Замятин Е. И. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 4. Беседы еретика
М., ‘Дмитрий Сечин’, ‘Республика’, 2010.
В руках — ‘Грядущая Россия’. Настоящий толстый журнал — и там настоящий новый русский роман. Какое историческое событие ‘новый печатный русский роман’! Писаные — знаю, есть и у нас в РСФСР. Но у нас, где государственно-признанным мэтром и писателем популярнейший Демьян Бедный, у нас романы печатать не в моде. А тут печатный роман: ‘Хождение по мукам’ Ал. Н. Толстого. На этом романе, вернее, на половинке романа (в двух книжках ‘Грядущей России’ — только 10 глав) — держится весь журнал. Роман, конечно, исторический: об очень древнем — о Петербурге 1914 года. Но ведь мы, петербургские, РСФСРные люди 1921 года, мы — мафусаилы, мы, как спящий Уэллса, проснулись через 100 лет, и нам так странно читать о своей милой и слепой молодости — 100 лет назад, в 1914 году.
‘Сторонний наблюдатель, из какого-нибудь заросшего липами московского переулка, попадая в Петербург…’ — первые строки романа — и они, в сущности, нечаянная авторская исповедь: сторонний наблюдатель из московского переулка — конечно, есть Ал. Н. Толстой. Он — москвич, самарец, нижегородец неизлечимый, в его Петербурге не найдешь этой жуткой, призрачной, прозрачной души Петербурга, какая есть в Петербурге Блока, Белого, Добужинского. Ал. Толстой ходит по Петербургу, как сторонний наблюдатель — наблюдатель острый и умный. Главное и самое неожиданное — умный. До сих пор Ал. Толстой умел это скрывать в себе с необычайным искусством — как отметил еще, кажется, Чуковский в своей статье о нем. И вдруг в романе — умные разговоры, умные люди — правда, их мало, но все-таки, все-таки! Раньше все очарование Ал. Толстого было именно в нелепости, в алогичности, теперь вдруг из кучи прежних его неожиданностей и нелепостей нет-нет да и вытащишь силлогизм. А ведь Петербург — весь прямой, проспект, геометрия, логика, и оттого человек из кривого московского переулка тут непременно в гостях, оттого в ‘Хождении по мукам’ — только эпос, и нет здесь лирики, какая неявной функцией непременно войдет даже в эпос петербуржца, пишущего о Петербурге — о себе.
И еще одно: нельзя, конечно, рассказать всего Петербурга, если в руках у рассказчика набор красок только реалистических, без всякой примеси Гоголя, Гофмана. Нужна острота, гипербола, гротеск, нужна какая-то новая реальность — та как будто неправдоподобная реальность, какая открывается глядящему на кусочек человеческой кожи сквозь микроскоп. У Ал. Толстого — этого почти нет. Только в начале романа он на минуту поднимается над увесистым, трехмерным, московским миром — там, где у него мелькнул дьячок, увидевший кикимору и пустивший слух, что ‘Петербургу быть пусту’, и где по Васильевскому проскакал на извозчике черт, и где в стекло кареты тайного советника заглянул мертвец. Это только в первой главе, где автор очень концентрированно, умело, умно (главное — умно!) оглянулся на историю Петербурга — вплоть до наших… нет, не наших: 100 лет назад бывших дней.
И вот эти дни — 1914 год. ‘То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые, считались пережитком и пошлостью. Девушки скрывали свою невинность, супруги — верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения признаком утонченности… Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску свою вином, болотом, безлюбой любовью, звуками танго — предсмертного гимна — город жил словно в ожидании рокового и страшного дня…’
И этот ‘роковой и страшный день’ — война, за нею революция — в романе нет-нет да и погрозит издали черным пальцем. Знают, что этот день будет, о нем говорят даже на мирном заседании общества ‘Философские вечера’ (такое знакомое!), где за столом сидят ‘профессор богословия, философ Борский, выгнанный из Духовной Академии за отпадение в социал-демократизм, писатель Сакунин, автор циничных и замечательных книг, лукавый и хитрый, как старый змей…’. Там говорит социал-демократ Акундин, опровергая теорию о мессианстве русского мужика, и зовет к ‘отчаянному опыту’ революции.
И ему отвечает историк:
— ‘Мы предугадываем торжество вашей правды. Вы овладеете стихией, а не мы… Но когда лавина докатится до дна, до земли, высшая справедливость, на завоевание которой вы скликаете фабричными гудками… окажется хаосом, где будет бродить оглушенный человек. Жажду, — вот что скажет он, потому что в нем самом не окажется ни капли влаги. И вы не дадите ему пить. Берегитесь: в раю, который вам грезится, может быть самая страшная из всех революций — революция духа…’
Как странно читать такие раздельные, вразумительные совсем не налымовские слова у Ал. Толстого!
Впрочем, Мишуке Налымову Ал. Толстой изменяет только с второстепенными персонажами романа: главные — курсистка Даша, ее сестра Катя, и Катин муж — адвокат, и поэт Бессонов, и инженер Телегин — все они и во всем — очаровательно-нелепы, алогичны и если изредка умны — то сердцем, никак не умом. И не знаешь, почему Катя вдруг едет с Бессоновым в гостиницу, где он, ‘не любя, не чувствуя ничего, овладевает ею так, как будто она была куклой’, и не знаешь, почему с тем же Бессоновым и, может быть, в ту же гостиницу едет нелепая футуристическая девица Елизавета Киевна, и почему идет к нему Даша. Не знаешь, и главное — не хочется знать. Это явная победа автора: ему удается обездумить, ‘надымить’ читателя, читатель загипнотизирован — и верит всему, не рассуждая.
Когда Ал. Толстой говорит о ‘великолепных нелепостях’ петербургской колонии футуристов — тут уж он совсем в своей, налымовской, среде: какого первоклассного футуриста потерял мир в самом Ал. Толстом! ‘Центральная станция для борьбы с бытом’ в квартире инженера Телегина, стихи о ‘молодых челюстях, как орехи разгрызающих церковные купола’, в весенний день — прогулка по Невскому молодых людей в оранжевых кофтах, в цилиндрах, с моноклями на толстых шнурках… Эти будущие ‘пролетарии’ и вчерашние наши государственные поэты — показаны очень хорошо.
Роман обрывается на описании забастовки обуховских рабочих, — и роковой день все ближе, — и может быть, багровый его свет скрасит вторую половину романа, напечатанную другим парижским толстым журналом ‘Современные записки’.
Напечатанного в ‘Грядущей России’ достаточно, чтобы сделать выводы. Ал. Толстой наконец вышел из своего заросшего липами переулка и взялся за новые необычные для себя темы. Но его методы, его техника остались прежними, он, по французской пословице, ‘не ищет хлеба лучшего, чем пшеничный’.
Спору нет: чего лучше — пшеничный хлеб? Чего лучше — Ал. Толстой из ‘Хромого барина’? И всегда есть риск — променять пшеничный хлеб на теперешний наш — мякинный. Но путь художников очень больших — это всегда путь Агасфера, это всегда — хождение по мукам, всегда измена синице в руках ради журавля в небе. А. Толстой за свою синицу держится крепко и журавля боится. Вот где-то совсем над головою у него просвистели журавлиные крылья: ‘Даша строгими ‘мохнатыми’ глазами поглядела на сестру’ — и Толстой уже испугался этих великолепных мохнатых глаз — и отгородился от журавля кавычками. И так же старательно обносит он забором из кавычек и ‘словно’, и ‘будто’, и ‘казалось’ — всякий не совсем обычный образ. ‘Словно в тишине вечера пел самый воздух’, ‘Казалось, тело стало легким и чистым без пятнышка’, ‘Даша словно очищала себя торжественными звуками’… Но мы, живущие в призрачном городе, — мы знаем, что то, что кажется, — уже есть, мы знаем: вечером в тишине — на самом деле поет воздух, и на самом деле — становишься без пятнышка, и на самом деле очищаешь себя торжественными звуками. И сам Ал. Толстой иногда также может выйти из своего московского тела и увидеть это. ‘Катя сделала что-то страшное и непонятное, черного цвета. Вчера ночью ее голова лежала на подушке, отвернувшись от всего живого, родного, теплого, а тело было раздавлено, развернуто. Так чувствовала Катя то, что Николай Иванович называл изменой’. Ясно, Ал. Толстой может увидеть, но отчего же видит так редко, отчего боится видений?
Плотин говорил: ‘Тот, кто видит,— сам становится вещью, которую видит’. По-плотиновски, Ал. Толстой Петербурга не увидел, он только написал о Петербурге отличный роман. Он рассказал о Петербурге, но не показал его.
Остальной художественный материал в журнале — это преимущественно грешники, вцепившиеся в единого спасающего их праведника — Ал. Толстого. В первой книжке — рассказ Дикгофа-Деренталя ‘Папаша’, из революционного быта — один из тех рассказов, в паспорте у которых начертано: ‘Росту — среднего. Особых примет не имеется’. Там же — воспоминания Боборыкина ‘За полвека’ — о Герцене, Лаврове, Михайлове, Ткачеве, М. Ковалевском, Льве Толстом. Рядом талантливый публицист и оратор Алексинский дает свою подпись под очень слабой беллетристической вещью (‘Сказание об архангеле Аннаиле’). Во второй книжке — неожиданно спотыкаешься еще об одного маститого дебютанта: Г. Е. Львова — рассказ ‘Мужики’. Рассказ неискусный, корявый, кое-где неприятные срывы в былинность (‘вели утешную беседушку’), но есть свежие, хорошо услышанные мужицкие обороты и слова, из мужицкого, а не пейзанского словаря. К рассказу приложена обстоятельная проповедь на тему: ‘Звери решают все тяжбы свои зубами, людям дано решать свои тяжбы сердцами’, проповедь хороша и своевременна, но самый гармоничный церковный купол не годится в виде крыши для русской избы.
Стихи — Ропшина, Минского, В. Набокова (в 1-й кн.), Амари, Вилькиной и Тэффи (во 2-й кн.). Читаешь эти стихи — как едешь по улице английского провинциального городка: все дома — чистенькие, гладенькие, одинаковые, хоть бы где-нибудь какой вихор или кривое оконце… нет…
Благословляю милый дар,
Скупой огонь, возжженный Богом.
Его питает сердца жар,
Но не разжечь в большой пожар
Его ни бурям, ни тревогам…
Это сказал Амари, кажется, не только о своих стихах, но и о стихах своих соседей. Единственный, у кого этот огонь не так скуп, — В. В. Набоков: два первых его стихотворения (‘Панихида’ и ‘Вьюга’) читаются не только глазами, третье (‘После гроба’) — автор явно извлек из старой, старательно разлинеенной гимназической тетради.
Для нас, отвыкших от неграммофонного слова, много интересного в статьях. Хороша искренняя, без единого зеленого рефлекса эмигрантской злости, программная статья ‘Наши задачи’ Г. Е. Львова в 1-й книжке. Стержень статьи: ‘Не злу извести зло: только любовь сильна над ним. Она должна победить мир и очистить его от захвативших наши дни ненависти и злобы’. Афористична — под Льва Шестова — статья Алданова ‘Огонь и дым’: о большевизме Барбюса, Роллана, Анат. Франса, о Константине Аксакове и Ленине. Последняя параллель между верой в мессианство России славянофильства и коммунизма — самое парадоксальное и остроумное. Жутки сухие, вицмундирные строки прокуроров Миролюбова и Иорданского — документы расследования дела о расстреле Николая II, эта глава из истории бывшего самодержца российского так и осталась за каким-то занавесом. И маленькими революцийками кажутся все политические перевороты, когда читаешь статью профессора Анри ‘Современное научное миросозерцание’ — о революции в науке, произведенной законом относительности, — открытие Эйнштейна. В науке новая эпоха: одна — до Аристотеля, другая — от Аристотеля до Галилея — Декарта — Ньютона, и новая, третья, начинается Эйнштейном. А мы, до отвалу напичканные демьяновой ухою политики, узнаем об этом только теперь, через год, из-под полы подбираем крошки…
1921
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Дом искусств. 1921. No 2. С. 94—96 (подпись: Мих. Платонов).
Печатается по: Сочинения. Т. 4. С. 518-523.
Статья представляет собой рецензию на общественно-литературный журнал ‘Грядущая Россия’, первые два номера (и последние) которого вышли в Париже в январе — феврале 1920 г.
…как спящий Уэллса… — Имеется в виду роман Г. Уэллса ‘Когда спящий проснется’ (1899).
…как отметил… Чуковский… — Имеется в виду статья К. И. Чуковского ‘Алексей Н. Толстой’ в его книге ‘Лица и маски’ (СПб., 1911).
…Мишуке Налымову Ал. Толстой изменяет… — Мишука Налымов — герой одноименной повести А. Толстого, первоначально напечатанной под названием ‘Заволжье’ (1910).
…спотыкаешься… об одного маститого дебютанта: Г. Е. Львова… — Имеется в виду Георгий Евгеньевич Львов (1861—1925), помещик, князь, в марте — июле 1917 г. — глава Временного правительства России, эмигрант, в 1918-1920 гг. — глава Русского политического совещания в Париже.
Стихи — Ропшина… Амари… — Ропшин — псевдоним Б. В. Савинкова, Амари — псевдоним поэта и издателя М. О. Цетлина.