Давно то было… Лет пятьдесят и побольше того в уездном городе Колгуеве жило богатое семейство Гусятниковых.
В дальнем углу городка, на самом на всполье, строенья Гусятниковых целый квартал занимали: тут были и кожевня, и салотопня, и свечной завод, и клееварня. До сих пор стоят развалины большого каменного их дома, от других строений следа не осталось — все вычистило в большой пожар, когда в два часа погорело полгорода.
И теперь есть в Колгуеве Гусятниковы, но люди захудалые, обнищалые! Из купцов давно в мещане переписались: старики только-что не с сумой ходят, молодые — в солдатство по найму ушли. Сгиб, пропал богатый дом, а лет пятьдесят тому назад был он славен в Казани и в Астрахани, в Москве и в Сибири… Какие были богачи!.. Сколько добра было в доме, какую торговлю вели!.. Все прахом да тленом пошло!
Держался дом Гусятниковых матерью теперешних обнищалых стариков. Покамест жива была Евпраксия Михайловна, жили в богатстве и почете, не стало ее — все на иную стать пошло, — унесла она с собой и прежнюю честь, и прежнее довольство, и прежнее житье-бытье Гусятниковых. Как схоронили ее, так и зачали сыновья путаться, путались они, путались, да лет через десяток и спать не ужинавши стали ложиться. А не были ни воры, ни бражники: люди тихие, обходительные и не дураки… И никакого после материной смерти божьего наслания не было — ни пожара, ни потопа, ни суда, ни иного какого разорения. И в казенные подряды не вступали и откупов не держали… Такова уж судьба.
Правда, перед смертью Евпраксии Михайловны было горе у них. Но, кажись бы, от того горя, нельзя было в кон разориться. Судьба, одно слово — судьба!
Отец Гусятниковых, муж Евпраксии Михайловны, торговал бойко, но дела не совсем в порядке держал. Когда помер, а помер-то он в одночасье, на чужой стороне — в Саратове никак, — чуть было не пришлось дела закрывать. Евпраксия Михайловна молодой вдовой осталась, на руках семья: пять сыновей, две дочери — мал-мала меньше. Седьмым ребенком на сносях ходила, как пали к ней вести, что сожитель побывшился. — ‘Порешились Гусятниковы’, — заговорили по купечеству… Родила Евпраксия Михайловна, справилась, сорочины по муже справила и сама за дело взялась. — ‘Куда молодой бабенке с такими делами возиться, — заговорили купцы, — от таких дел и у старого купца затрещит голова! Куда ей?’
В немощах человеческих господь силу являет: молодая вдова в три-четыре года дела на лучшую ногу поставила, кожевенный завод, при муже чуть не заброшенный, так подняла, что сделался он первым по губернии, и на Макарьевской ярмарке гусятниковская юфть стала всем знаема. Сыновей Евпраксия Михайловна вырастила, выучила, переженила, дочерей за хороших людей замуж повыдала: одну в Казань, другую в Муром, третью чуть ли не в Арзамас. Сыновья не делились, все при матери жили даже и тогда, как своих детей переженили. Одно слово — так хорошо да ладно устроила все Евпраксия Михайловна, что и мужчине не всякому так удастся. И наградил ее господь многолетием: видела Евпраксия Михайловна внуков женатых, нянчила, холила правнуков, ото всех людей почтена была за жизнь строгую, подвижную. Правдой жила: много потаенного добра творила она, много раздала тайной милостыни, и на смертном одре поднесла господу три дара: первый дар — ночное моленье, другой дар — пост-воздержанье, третий дар — любовь-добродетель.
Страннолюбие поревновала Евпраксия Михайловна. Кто ни приди к ее дому, кто ни помяни у ворот имя Христово — всякому хлеб-соль и теплый угол. С краю обширной усадьбы, недалеко от маленькой речки, на самом на всполье, сердобольная вдовица ставила особую келью ради пристанища людей странных, ради трудников Христовых, ради перехожих богомольцев. Много тут странников привитало, много бедного народа упокоено было, много к господу теплых молитв пролито было за честную вдовицу Евпраксию.
Женского пола странние люди у Евпраксии Михайловны в самом дому привитали, сама она с дочками, покамест замуж их не повыдала, да со снохами за странницами, ради бога, ходила… Мужской пол по старому уставу должен жить особо, послужить старцу должен мужчина, — того ради ставила Евпраксия Михайловна на усадьбе особую келью, а потом искала человека, смотрел бы он за келейкой денно-нощно, был бы при ней неотходно, приносил бы старцам и перехожим богомольцам горячую пищу, служил бы не из платы, а по доброму хотенью, плоть да волю свою умерщвлял бы, творил бы дело свое ради бога. В страхе господнем вспоенные, вскормленные сыновья сами на то дело позывались, но Евпраксия Михайловна им на то говорила:
— Полноте-ка вам, детки! Разве вам того неизвестно, что каждому человеку от бога своя дорога, каждому человеку от господа забота? Вам дана забота — вести торг честный, на келейное дело вы, мои ребятки, не сгодились. Сем-ка присмотрим сироту такого, был бы смирный да богобоязный, бога ради работящий, бога ради терпеливый. По силе помощь ему подадим: барский, так выкупим, вольный, рекрутску квитанцию выправим — станет он у нас старцев покоить да бога молить об отпущеньи наших согрешений… Ладно, что ли, ребятки?
Сыновья матери ни в чем не перечили, а по такому делу и подавно. Решили искать сироту. По скорости отыскали такого.
После колгуевского мещанина Аверьяна Самохинского, горького пропойцы, что возле кабака и жизнь скончал, оставался сын Григорий. Не было у него ни роду, ни племени, как есть — круглый сирота. Было уж ему лет тринадцать, а мальчишка все меж дворов мотался: где съест, где изопьет, где в баньке попарится, а все именем Христовым. Только и праздник, бывало, Гришутке, как иная бабенка, сжалившись над ним горемычным, обносок подаст ему. И пойдет сироте тот обносок за нову рубаху. Паренек был смирный, тихий, послушный: — нужда да сиротство чему не научат? И открыл ему господь разум: выучился Гришутка грамоте самоучкой, ходя по домам безграмотных мещан, читал им псалтирь да четьи-минею. И возлюбил Гриша божественные книги, и уж так хорошо пел он духовные песни, что всякий человек, что в суете век свой проводит, заслушается, бывало, его поневоле. А был он из раскольников, из ‘записных’ — из самых, значит, коренных — деды, прадеды его двойной оклад платили, указное платье с желтым козырем носили, браду свою пошлиной откупали. Это было с руки Евпраксии Михайловне: и сама она с детками ‘по древлему благочестию’ пребывала. Только были они не злой какой секты, а по беглому священству — по Рогожскому, значит, кладбищу.
И взяла к себе в дом Евпраксия Михайловна бездомного сироту Гришу. Обмыли его, одели, рекрутскую квитанцию купили и, по доброй его воле, по его благому хотенью, приставили к богадельной келье. Там, за кафельной печкой-голанкой, устроили ему особую каморку. В той каморке, об одном малом оконце, стал жить и подвизаться молодой келейник, а в свободное время, когда в келейке ни скитских старцев ни перехожих богомольцев не бывало, читал книги о житии пустынном, о подвижниках Христовых, что в Палестине, и во Египте, и в Фиваидских пустынях трудным подвигом, ради господа, подвизались.
Живет Гриша у Евпраксии Михайловны год, живет другой, живет третий, старцам и странним людям служит, божественные книги читает.
Отверстою душою, умом нераздвоенным внимает он древним сказаньям о подвигах отцов преподобных. С жаром, с любовью читает ‘Повесть об индейском царевиче Асафе’. Вот думает, бывало, Гришутка: ‘Вот — и царевич был, и царством владал, жил в белокаменных палатах, было у него золотой казны несметно, всяких сокровищ земных неисчетно… Променял же царские брашна на гнилую колоду, сладкие меда на болотну водицу…’ И западала в юную голову Гриши крепкая дума — как бы ему в дебрях пустынных постом и молитвой спасать свою душу… Разрасталась, расширялась у него та дума, и, глядя на синеву дремучего леса, что за речкой виднелся на краю небосклона, только о том и мыслил Гриша, как бы в том лесу келейку поставить, как бы там в безмятежной пустыне молиться, как бы диким овощем питаться, честным житием век свой подвизаться, столп ради подвига себе поставить и стоять на том столпе тридесять лет несходно, не ложась и колен не преклоняя, от персей рук не откладая, очей с неба не спуская…
Стоит, бывало, стоит юный келейник, вперя вдаль свои очи, стоит, ничего не слышит, по душе у него сладость разольется, и, сам не знает отчего он заплачет, заструятся по впалым бледным ланитам горючие слезы, и запоет он тихонько стих в похвалу пустыне:
О, прекрасная мати-пустыня!
Сам господь тебя, пустыню, похваляет:
Отцы по пустыне скитались,
И ангелы им помогали…
Прекрасная ты пустыня,
Прекрасная ты раиня,
Любимая моя мати!
Прими ты меня, мать-пустыня,
От юности моей прелестной!
Научи меня, мати-пустыня,
Жить и творить божье дело!
И долго-долго, бывало, тихим тоскливым напевом поет Гриша свою песню, глядя на синеву лесную. Спустится на землю вечерняя тень, черной полосой вытянется лес по закраю неба, а он все поет да поет любимую песню… Яркие звезды одна за другой загораются в небе, полный месяц выкатится из-за леса, серебристым лучом обольет он широкие луга и сонную речку, белоснежные песчаные берега и темные, нависшие в воду ракиты, а Гриша, ни голода, ни ночного холода не чуя, стоит босой на покрытой росой луговине и поет-распевает про прекрасную мать-пустыню…
Подвизался Гриша житием строгим, в великие только праздники вкушал горячую пищу, опричь хлеба да воды ничего в рот он не брал. Строгий был молчальник, праздного слова не молвил, только, бывало, его и слышно, когда распевает свои духовные псалмы… И что ни делает, где ни ходит, все молитву господню он шепчет.
На усадьбе Евпраксии Михайловны много жило народу: тут стояли заводы кожевенный, салотопный, свечной, клееварный, тут же кошму из шерсти валяли, овчины выделывали, — одних работников что тут жило? А кроме того, по торговой части приказчики да артельщики и другие наемные люди — и все-то жили в особых избах, каждый со своим семейством. Так устроила своих домочадцев добрая, заботливая обо всем Евпраксия Михайловна. По задворью, по огороду, по всему широкому усаду день-деньской народ так и снует, так и кишит, так и носится роем. С раннего утра до поздней ночи стоном стоят голоса… На таком-то великом многолюдстве, на такой-то суете шумной слова ни с кем не молвил Гриша-келейник… Ходит, опустя очи долу, ничего не видя, ничего не слыша, и беззлобно, безответно переносит злые насмешки рабочих, щипки да рывки мальчишек. Но глумленья, укоризн и всякой досады от них Гриша-келейник не боялся, все озлобленья суетных людей принимал с весельем, почитая их за благодеянья… Зато пуще огня, пуще полымя боялся он женского пола. Наслушался от перехожих старцев и сам в книгах начитался, что женская лепота горше всякого другого соблазна, что самых строгих подвижников враг человеческого рода, диавол, всегда иский кого поглотити, уловляет в геенские сети женской греховной красотою.
А молодые девчата — десятков до трех их жило на усаде — изловят, бывало, Гришу на огороде либо на всполье, хвать его за руки, да и ну — вкруг себя вертеть, тормошить, обнимать его белыми, как молоко, полными упругими руками… А сами звонкими, смеющимися голосами страстно, любовно ему напевают:
Монашек, монашек,
Купи нам калачик,
Мы тебя, монашек, поцелуем,
Под ракитовым кусточком побалуем…
Монашек, монашек,
Купи нам калачик.
Молитву за молитвой творит бедный Гришутка, крепко защурив глаза, чтоб не встретиться взором с светлыми, пуще огня палящими девичьими очами… Дня по два, по три после того искушенья бывал он сам не в себе… И накладывал он пост втрое строже, насыпал в каморке кремней и битых стекол, ходил по ним босыми ногами, клал тысячи по три поклонов, налагал на плечи железны вериги и прилежно читал книгу Аввы Дорофея. Хочется заглушить в душевном тайнике память о жгучем, томительном, захватывающем дыханье чувстве, что сладко-огненной струей пробегало по всем его суставам и, ровно пламенной иглой, насквозь кололо его бедное сердце, когда белолицые, полногрудые озорницы, изловив его, сжимали в своих жарких объятьях, обдавали постное лицо горячим, сладострастным дыханьем… Стоит Гриша на кремнях, на битых стеклах, перед книгой Аввы Дорофея, громким голосом истово и мерно ее читает, а все слышится ему звонкий хохот Дуняши, самой озорной изо всех усадских девок… Завсегда, бывало, эта Дуняша первая подустит на келейника девок, первая подманит подруг на всполье, первая затащит Гришу в круг девичий, первая заведет игры, первая успеет обвить шею постника жаркими руками и с громким, далеко разносящимся в вечерней тиши смехом успеет прижать отуманенную голову его ко груди своей лебединой…
Стоит Гриша, борзо, истово лестовку перебирая, бессчетно кладет земные поклоны, а потом читает ‘Скитское покаянье’: ‘Согрешил есмь душею, и умом, и телом, сном и леностью, во омрачениях бесовских, в мыслех нечистых’. Так шепчет Гриша, глядя в ‘Скитское покаянье’, но слова звучат без участья ума — помыслы мятежного, полного прелестей мира восстают перед ним в обольстительных образах, и таинственный голос несется из глубины замирающего сердца… Сладко, соблазнительно он говорит ему: ‘Помнишь Дуню молодую?.. Помнишь, как глаза у ней горели?.. Помнишь, как грудь колыхалась?..’
Вздрогнет всем телом Гришутка, вырвется отчаянный вопль из души его. Сам себя пугается, торопливо ограждает себя крестным знаменьем, и, судорожно схватив с налоя ‘Скитское покаянье’, громко барабанит, не спуская глаз с книги:
‘Вспомни, как горели очи ясные, как рделись багрецом щеки маков цвет… Вспомни, как, дрожа всем телом, изнывая в сердечной истоме, она обняла тебя… как прильнула к тебе алыми устами, как прижала тебя к белоснежной груди…’
— Изми мя от враг моих, — громко читает по книге келейник, — и от восстающих на мя, изми мя от руку диаволю, отжени от мене помрачение помыслов, дух нечист и лукавнующий, избави мя от сети ловчи, не вниди в суд с рабом своим…
А голос сердечный:
‘Брось молитву!.. Вон из кельи!.. К ней поди!.. Посмотри, как в светелке она спит одна у окна… Высоко поднимается грудь, и раскрыты уста, и дыханье ее горячо…’
Последние силы собрал Гришутка, прогнать бы только лукавого беса… И крепко ухватил он лестовку, хочет молитву читать на прогнанье бесовских мечтаний… Но сухие, дрожащие уста нехотя вторят тайному, сердечному голосу: ‘Как бы сладко припасть к ее персям щекой огневой…’
А где она огневая?.. Всю в посте иссушил…
Вдруг стукнуло оконце… растворилось. В белых рукавах, в белом переднике, в бледно-розовом сарафане, с распущенными длинными темно-русыми волосами, в венке из свежих васильков, вся облитая сияньем месяца, лукаво улыбаясь и прищуря искрометные глазки, глядит на постника белотелая, полногрудая красавица Дуня. Страстью горячей, ничем несдержимой, страстью любви пышет она…
— Здравствуй, Гриша, голубчик!.. Здравствуй, дорогой мой, желанный!.. — ясным голоском крикнула и, заливаясь резвым хохотом, кошечкой прыснула к подругам на всполье. И в тиши ночной раздается над речкой девичья песня:
Мы посеем, девки, лен, лен, лен.
Мы посеем молодой, молодой…
Стоит Гриша босой на кремнях, на стеклах, как вкопанный, — лестовка из рук выпала, ‘Скитское покаянье’ на полу валяется, давят плечи тяжелые вериги. Тихо шепчет келейник:
— Ах, ты, Дуня, моя Дуня!..
А с поля несутся веселые звуки ночного хоровода:
Как во городе было во Казани,
Сдунинай-най-най — во Казани.
Молодой чернец постригался,
Сдунинай-най-най — постригался.
А свежий воздух майской ночи теплым, душистым потоком так и льется через отворенное Дуней оконце в душную келью стоящего на кремнях и стеклах постника. Тихо рыдает отшельник, по распаленному лицу его обильно струятся слезы, но они не так ему сладки, как те, что лились прежде, когда, глядя на зеленый лес, в самозабвении, певал он песню в похвалу пустыне.
Идут день за день, год за годом — Гриша все живет у Евпраксии Михайловны. Темнеют бревенчатые стены и тесовая крыша богадельной кельи, — поднимаются, разрастаются вкруг нее кудрявые липки, рукой отрока-келейника посаженные, а он все живет у Евпраксии Михайловны. И сам стал не таков, каким пришел — и ростом выше, и на вид возмужал, и русая борода обросла бледное, исхудалое лицо его.
Много всякого народу перебывало на глазах Гриши: раскольники ближние и дальние, каждый трудник, каждый перехожий богомолец, идут, бывало, к Евпраксии Михайловне о всяку пору, ровно под родную кровлю. Кто ни брякнет железным кольцом о дубовую калитку страннолюбивой вдовицы, кто ни возвестит о себе именем Христовым, всякому готов теплый угол, будь раскольник, будь единоверец, будь церковник — все равно, отказу никому не бывало. ‘Все люди — Христовы человеки’, — говорила Евпраксия Михайловна, когда скитские матушки иль читавшие негасимую ‘канонницы’ зачнут, бывало, началить ее: сообщаешься-де со еретики, даешь всякому пристанище — и покрещеванцу, и никонианину, и бог весть каким иным сектам.
Много разного народа видал Гриша, но еще не случилось видать таких подвижников, про каких писано в Патериках и Прологах. ‘Неужли, — думает он, бывало, — неужли всех человеков греховная, мирская суета обуяла?.. Неужли все люди работают плоти? Что за трудники, что за подвижники?.. Я и млад человек и страстями борим, а правила постничества и молитвы тверже их сохраняю’.
Поднимала в тайнике его души змеиную свою голову гордость треклятая. И немало старался он разогнать лукавые мысли, яко врагом внушенные, яко помысл гордыни, от нее же — читывал он и великие подвижники с высоты ангелоподобного жития падали… Тщетны труды, напрасны усилия — самообольщение и гордость смирением, гордость многотрудным своим подвигом, неслышно и незримо подтачивали душу его… ‘И в самом деле, — думывал он, — что ж за трудники, что за постники, что в богоданной моей келейке привитают? Днем на людях, только у них и слова, как Христову рабу довлеет жить на вольном свету: сладко не есть, пьяно не пить, телеса свои грешные не вынеживать, не спесивому быть, не горделивому, не копить сокровищ и тленных богатств земных, до сирых, убогих быть податливу, — а ночью, как люди поулягутся и уйду я в каморку — честные старцы по вечерней трапезе не на правило ночное становятся, а, делом не волоча, к пуховику на боковую. Иной, бывало, всю ноченьку насквозь деньги просчитает, что собрал у христолюбцев и дателей доброхотных, другой с полштофчиком до свету пробеседует, а двое сойдутся — того и жди, что вместо душеспасительных словес про баб да про девок речь поведут… Что ж это за трудники, что за подвижники?..’
Сидит, бывало, Гриша пришипившись в каморке, сидит, а сам в щелочку смотрит, с трудников глаз не спускает, глядит, сколь добрым подвигом иной старец в тиши ночной подвизается. Но, глубоко проникнутый духом суеверия, не верит Гриша телесным очам, силится прозреть очами духовными, гонит от мятущегося ума мысль о непотребстве старца и на то свой помысл простирает: ‘враг-де это, лукавый дух, бесовское мечтание грешным очам моим представляет’. И зачнет творить молитву от дьявольского наваждения, а сам все смотрит, как старец с водочкой беседу ведет либо деньги считает.
Насилуя себя, держа ум в таком напряженьи, и день и ночь воображает себя окруженным темною силой демонов, что являясь в соблазнительных образах, силятся уловить его в сети, совратить с тесного пути, увлечь в шумный, полный суеты, многопрелестный мир… Уверился Гриша и в том, что по ночам не Дуняша в оконце постукивает, не она с ним на речке заигрывает, но некий-от эфиоп, сиречь бес преисподний, в девичьем образе выходит из геенны смущати его… ‘Окаянный-от, думает, все больше во образе жены с трудниками борется, и в книгах писано, что в древние времена в киновиях и великих лаврах синайских, в пустынях египетских и фиваидских преподобным отцам беси в женском образе все больше являлись… Такой уж у них, у проклятых, обычай! А все на пакость человеку’.
Приходили раз к Евпраксии Михайловне двое старцев, оба раскольничьи мнихи. Один сказался из Чернолесского скита, другой — бродячим иноком… Таких немало по захолустьям. Наскучит жить в ските, где надо правилам подчиняться, настоятелю повиноваться, иль будучи изгнаны из обители за бесчинство, непутные старцы пускаются бродить по белу свету. У одного доброго человека поживут, у другого, да этак бродя из деревни в деревню, из города в город, век свой меж людей и проколотятся. И такие есть, что не только в скитах не живали, не видывали их. Надел изволом манатейку с кафтырем и пошел странствовать да слыть за инока честного.
Скитский старец — звали Мардарием — приехал в Колгуев на монастырской подводе с просительным письмом к ‘благодетельнице’ Евпраксии Михайловне от чернолесского игумена Пафнутия: прислать на монастырскую потребу ржицы да пшенички, маслица да рыбки, а будет милость — и деньжонками не оставить. Был тот Мардарий старец тучный, красная рожа, плешь во весь лоб, рыжая борода, широкая, круглая, чуть не по пояс. Отдав жирную скитскую лошадь на попеченье работникам Евпраксии Михайловны, он зашел сначала в батрацкую избу, снял меховой треух с головы, распоясал красный гарусный кушак, нагольный тулуп, и обрядился во весь иноческий чин: свиту надел, камилавку с кафтырем, в левую руку лестовку взял и стал как надо быть иноку. В пути такой одежды носить не дерзал: в уезде — исправник да становой, в городе — городничий. Как раз за такую одежду, как за внешнее оказательство ереси, угодишь за решетку. Войдя к Евпраксии Михайловне, Мардарий положил уставной семипоклонный начал и, поклонясь в пояс во все стороны, подошел к хозяйке. Евпраксия Михайловна, как ни богата, в каком почете ни жила, творит по уставу метания, к стопам Мардария припадая, говорит ему:
— Прости, честный отче! благослови, честный отче!
— Бог простит, бог благословит, — отвечает Мардарий и, вручая вдове просительное письмо игумена, заводит речь уставную.
— Христианския жизни доброжелательнице, ко смиренным, бедным, убогим скорая помощнице, крепкая хранительнице святоотеческого предания, добродетелями, яко солнце, сияющая, смирением, яко бисером многоценным, украшенная, честная вдовице, божия раба Евпраксия! Ко твоей любви, убогие, притекаем, от твоих великих щедрот обильныя милости чаем. Се же и письмо просительное отца нашего игумена Пафнутия и всей о Христе честной братии. Обнищахом, госпоже, оскудехом: озлоблени суще в обители нашей, гладу и хладу и всякой тесноте и угнетению, нищете и нагохождению предани бяша к тебе вопием, многомилостивая вдовице Евпраксия! Отверзи щедрую руку твою, благоволи от праведных трудов своих некое подаяние нищенствующей братии учинити, да узриши сыны сынов своих и да сподобишися велия и богатыя милости от самого царя небеснаго в сей век и в будущий.
— Садиться милости просим, честный отче, — отвечает Евпраксия Михайловна, — рада по силе-помощи. Чем вас потчевать, батюшка? Девицы, кликните Гришу! Здоров ли, батюшка, отец Пафнутий?
Это было в моленной горнице. Вся передняя стена уставлена древними, богато украшенными иконами, под ними висят дорогие пелены: парчовые, бархатные, золотом шитые, жемчугом низанные. Перед иконами ослопные свечи, негасимые лампады… На скамьях три невестки Евпраксии Михайловны, да с полдюжины скитских матерей и канонниц, а у притолоки бродячий старец отец Варлаам — здоровенный, долговязый парень лет тридцати пяти, искрасна-рыжий, с прыгающими глазками и редкой бородкой длинным клинышком. Поклонился Мардарий Варлааму, тот ему ‘метания’ сотворил и сел на свое место… Оба ни гу-гу, сами друг на дружку поглядывают.
Закусочку подали. Изобильна была предложенная трапеза на утешение иноков: икра паюсная, стерлядь вислая, вязига в уксусе да тавранчук осетрий, грузди да рыжики, пироги да левашники, ерофеичу графинчик, виноградненького невеликая бутылочка.
— Можно, — порывисто молвил Мардарий и чинно, положив три поклона, принялся за вязигу, Варлаам рыбного употреблять не дерзает. ‘По обету пятый год на сухоядении обретаюсь’, — говорит. Опричь хлеба да груздочков ни к чему не приступил.
— Водочки-то, отцы честные, водочки-то откушать?
— Не подобает, — так же порывисто ответил Мардарий. А Варлаам даже повесть от Пандока [Раскольничье новоставленное (в XVIII веке) сочинение, наполненное вздорами о картофеле, табаке, чае и пр.] рассказал, откуда взялось хмельное питие и как оно человека от бога отводит, к бесам же на пагубу приводит.
Не нарадуется, глядя на воздержанных и подвижных гостей, Евпраксия Михайловна. И она, и келейницы, и канонницы прониклись чувством высокого к ним уваженья, а у Гриши, что, войдя по призыву хозяйки в горницу, стал смиренно у притолки, сердце так и распаляется: привел-де наконец господь увидеть старцев благочестивых, строгих, столь высоких подвижников. Дух у Гриши занимается, творит он мысленную молитву, благодаря бога, что приводится ему послужить столь преподобным старцам.
— Побеседуйте меж себя, честные отцы, — низко кланяясь Мардарию и Варлааму, говорит Евпраксия Михайловна, когда кончили они трапезу, — просветите нас, скудоумных, разумной беседой своей.
И велела каноннице сыновей кликнуть, и они бы насладились от духовные трапезы, от премудрой беседы святоподвижных отцов.
Пришли. Уселись. Глянули старцы друг другу в очи и, нахлобучив камилавки, опустив главы долу, повели благочестную беседу.
— Рцы ми, брате, — начал Мардарий: — кто умре, a не истле?
— Лотова жена — та умре, но не истле, понеже в столп слан претворися — соль же не истлевает. И доднесь тот славный столп стоит во стране Пелестинской, на святой на реце Иордане.
Вздыхает Евпраксия Михайловна, охают и отирают слезы келейницы, а Гриша дивится скорому и столь мудрому ответу честного отца Варлаама.
— Что есть, брате, — продолжает Мардарий: — ключ древян, замок воден, заяц убеже, ловец утопе?
Ключ древян — жезл Моисеев, замок воден — Чермное море, заяц убеже — Моисей со израильтяны, ловец потопе — Фараон зломудрый, царь египетский.
Подумал малое время Мардарий, еще вопрос предложил:
— Что есть, брате, стоит град на пути, а пути к нему нету, идет посол нем, несет грамоту неписаную?
— Град на пути — то Ноев ковчег, понеже плаваше по непроходному пути, сиречь по потопным водам: посол нем — то есть чистая голубица, а грамота неписана — то есть сучец масличный, его же принесе в ковчег голубица к Ною за уверение познания, что есть суша, и Ной праведный, зря той сучец, с сынами и дщерями, со скотом и со птицы и со всяким гадом, бывшим в ковчеге едиными усты и единым сердцем прославиша благодеющего бога.
— А осмелюсь, отец Мардарий, вас опросить, — вмешалась хозяйка: — всякие ли скоты были у Ноя в ковчеге?
— Всякие, матушка Евпраксия Михайловна, всякие были, одной твари не было…
— Какой же это, батюшка?
— Рыбы! — во все горло закричал Варлаам и, схватив обеими руками осетрий тавранчук, пошел уписывать его за обе щеки. Все переглянулись. А отец Варлаам к ерофеичу десницу простирает.
— Прорвало! — сквозь зубы прошептал Мардарий и еще ниже опустил главу свою.
— Батюшка!.. Отец Варлаам! — с ужасом вскочив с лавки, вскрикнула одна из канонниц, — не сквернись ради господа!
— Не замай его, Матренушка, — молвила тихонько Евпраксия Михайловна, удерживая за рукав канонницу. — Не видишь разве? — Христа ради юродствует…
А Гриша ног под собой не слышит. Не понимает, что вкруг него делается. И беседа мудрая, и безобразие немалое. ‘Что ж это такое, — думает он: — прямым ли делом отец Варлаам юродствует, иль это враг лукавое мечтание очам моим представляет?’
Мардарий пришипился — ни гу-гу, только лестовку перебирает. А отец Варлаам стаканчик на лоб, да еще, да еще. И псалму запел:
Прошу выслушать мой слог,
Что в печали сложить мог,
Во темныих во лесах…
— Подтягивай, Мардарий!
— Провидец, провидец! — зашептали матушки-келейницы. — С роду не видывал отца Мардария, а узнал ангельское имя его.
Однако ж Мардарий не подтягивает, опустя голову смотрит вниз да половицы считает. А Гриша шепчет молитву на отогнание бесовских мечтаний и думает: ‘Чего ради бысть знамение сие?’ А Варлаам-то заливается:
А вот наша вся отрада:
Хлеб, вода — и вся награда —
Живи да не тужи…
— Да подтягивай же, Мардашка!.. Хвати стариной!.. А ты, раба божия Евпраксия, водочки-то подлей!
— Виноградненького не соизволите ли, батюшка? — отвечает Евпраксия Михайловна, наливая в рюмку сантуринского.
— Не подобает!.. Настойки давай!.. Мать твою как звать?
— Евдокией, отче, Евдокией.
— Ладно, я ужо по ней канон за единоумершего справлю… С поклонами!.. А водочки-то подлей… Ну, пой же, Мардашка, подтягивай и вы, красавицы-девицы, скитские белицы… Валяй!
Щи да кашу поставляют,
За велико почитают —
Изрядной вот обет.
Пирожка кусок дадут,
То подумаешь и тут,
Как-то его съешь.
— Валяй, матери!.. Катай, канонницы!
И певец сладкогласный, оглянуться не успели, как поел все пироги и левашники.
Вместо водок, сладких вин —
Поставляют квас един:
И то за гостя чти.
— Да подлей же настойки-то, Михайловна!
По обеде все по кельям
И как будто от безделья
Правило несем.
Тогда с горя и досады
Поискать пойдешь отрады —
Во деревню, за лесок…
— А на деревне-то пташечки-сударушки! Вот такие ж красотки, как вы!
И пошел канонниц хватать да щупать.
— Юродствует, — шепчут они, — юродствует.
А Варлаам допевает песнь душеспасительную:
Лишь пойдешь за монастырь
Да возьмешь в руки костыль,
Вслед уже бегут.
Как злодеи набежали
И как вора сохватали,
Тут же цепию грозят.
Вина хотя не видал,
И игумен закричал:
‘Протрезвить должно его’.
— А я ни капельки не пьян. Дьявол пьян, а инок никогда не бывает пьян: это бес…
Приведут в келью, запрут,
Ключ игумну отдадут,
А тут хоть умри!
Сутки двое так томят,
Ничего не говорят,
Глядят, аки зверь!
Да как пустится в присядку. И пошел иную псальму припевать:
Эй, ты, калина-малина.
Валяй, старцы, на Бисериху!
А девки да молодки
На Купалу на Ивана,
Да на самого болвана,
Эй, на Ярилу-молодца!
Уж и я ли не Ярила?
Уж и я ли не Гаврила?
Эх, вы, голубки,
Глядите-ка старцу сюда!
И цап-царап молодую хозяйкину невестку за рукава беломиткалевые… Запустил десницу за ворот…
— Чтой-то за безобразие?.. Господи! — закричала невестка, недавно взятая из Москвы и еще не знавшая таких подвигов преподобных отцов.
— Юродствует, матушка, юродствует! — шепчут ей. — Это он плод чрева твоего благословляет.
Спровадили кой-как блаженного юроду в Гришину келью. Не обошлось без греха: дорогой на усаде двух работников искровянил… Добравшись до места, не разоблачась, повалился на пуховик и тотчас захрапел во всю ивановскую.
Не раз случалось Грише видать бесчиние старцев, но такого и он еще не видывал. Когда, бывало, они ночью, в келейной тиши, тихомолком бесчинствуют, всю беду на дьявола он сваливал. ‘Известно, — думает, — окаянный силен, горами качает. Представить человеку сонное мечтание либо неподобное видение — ему нипочем’. Но сколь ни вспоминал юный келейник изо всего прочтенного им — в ‘Патериках’, в ‘Прологах’, в ‘Книге о Старчестве’ и в разных ‘Цветниках’ и ‘Сборниках’, — нигде нет того, чтобы бес, вселясь в инока, при двадцати человеках такие дела творил… ‘Разве что в самом деле юродствует?’ — Об юродах же Гриша читал и слыхал немало, самому ж видать их еще не случалось… ‘Юрод — отец Варлаам, — думает он, — иначе как же можно, чтоб иноку при мирском народе, в камилавке, в кафтыре, грибезовским горлом скаредные песни петь, плясать бесовски и непотребства чинить’.
Но когда ночью услыхал Гриша беседу проспавшегося Варлаама со старинным приятелем его Мардарием, когда узнал он, что Варлаам за пьянство из десяти скитов был выгнан, а за непотребство два раза в остроге да в рабочем доме сидел, а один раз своя же, братья, раскольники, ему за бесчинство на девичьих посиделках бороду спалили, — смекнул тогда юный подвижник, что Варлаамово юродство на иную стать уложено.
‘Что ж это за старцы, что за столпы правой веры? — размышляет Гриша. — Где ж те искусные старцы, что меня бы, грешного, правилам пустынной жизни научили? Где ж те люди, что правую бы веру уму моему раскрыли?.. Неужли кроме меня нет на свете человека, чтоб истинным подвигом подвизался и сый борим дьяволом устоял бы в прельщеньях, не поругался бы святому своему обещанью?’.
Шире и шире разрастались горделивые думы в распаленной голове Гриши. Высокоумие в конец его обуяло. Еще поглядел он на несколько старцев, еще послушал их разговор — и сказал богу на молитве:
‘Господи: есть ли человек праведен паче мене?’
С ранней молодости наслушался Гриша о нынешних последних временах, о том, что народился антихрист и пустил по земле нечестие: стали люди брады брити, латинску одежду носити, чай, треклятую траву, пити, табачное зелие курити, пачпорты с бесовской печатью при себе держати.
Куда деваться от него? Смотрит в книги, видит, что от злобы антихриста истинные христовы рабы имут бежати в горы и вертепы, имут хорониться в пропасти земные, а кто не побежит из смущенного мира, тот будет уловлен в бесовские сети и погибнет погибелью вечной… Ключом кипит горячая кровь — только то и держит на уме Гриша, как бы найти ему искусного старца, жителя пустыни, чтоб бежать с ним в дебри лесные. И распалялось злобой Гришино сердце на всех, кого считал он антихриста слугами. Лелеял он в душе своей правило раскольничьих ревнителей: ‘с табашником, со щепотником и бритоусом и со всяким скобленным рылом — не молись, не дружись, не бранись’. И дошел до убежденья, что ‘никонианина пришибить — семь пятниц молока не хлебать’. И не дрогнула б рука у него, если б зло сотворить кому из церковников… Евпраксия Михайловна и тени не имела такой нетерпимости, не раз журила она Гришу за вырывавшиеся у него подчас злобные словеса, но журьба доброй хозяйки его не трогала. Мрачно молчит, слушая речи ее, и душой болеет: ‘вот, дескать, и добра и милостива, а вдалась же в суету греховную: совсем обмиршилась’.
Глядя на бесчинство старцев, на безобразие перехожих богомольцев, не думает больше Гриша, что бесы его смущают, гордыня вконец обуяла его. Без грусти, без сердечной истомы смотрит он в щелочку из своей каморки, как честные отцы со штофом беседуют, иной раз и курочкой не брезгуют. Бесчинство старцев, их разговоры о вещах непотребных радуют его. Насмотревшись на них, спешит он босыми ногами на кремни да битые стекла, налагает вериги, кладет земные поклоны сотню за сотней. Уста шепчут кичливую молитву о прощении бесчинных старцев, а в душе тайный голос твердит. ‘Господи! да есть ли же где-нибудь человек праведен паче мене?’
Перестал Гриша на речку ходить, перестал от зари до зари воспевать прекрасную мать-пустыню, забыл про сладкие слезы, что во время былое по целым часам текли из глаз его, устремленных на черневшую вдали полосу леса.
Зато сильнее прежнего мучило Гришу другое. Многого он начитался, многого он наслушался от привитавших в его келье. Не раз слыхал, как поповщинские раскольники спорили меж себя насчет нового австрийского священства, много раз слыхал, как поморцы хулят поповщину за попов, федосеевцы поморцев за браки, филипповцы федосеевцев за то, что не по уставу кладут поклоны, а бегуны сопелковские всех проклинают, кто в своем доме живет. И все-то друг друга обзывают еретиками, все-то чужому толку наносят укоры, все хвалят одну свою веру…
И день и ночь размышляет Гриша: ‘Где ж правая вера, где истинное учение Христово?’ И молится Гриша со многим воздыханьем и со многими словами, да пошлет к нему господь человека, что указал бы ему правую веру.
Раз, поздним вечером, ранней весною, звякнуло железное кольцо калитки у дома Евпраксии Михайловны. Тихим, слабым, чуть слышным голосом кто-то сотворил иисусову молитву. Привратник отдал обычный ‘аминь’ и отпер калитку. Вошел древний старец высокого роста. Преклонные лета, долгие подвиги сгорбили стан его, пожелтевшие волоса неровными всклоченными прядями висели из-под шапочки. На старце дырявая лопатинка, на ногах протоптанные корцовые лапти, за плечами невеликий пещур.
— Что тебе, дедушка? — спросил привратник.
— Ох, родименькой! — зашамкал беззубый старик, задыхаясь и тяжело опускаясь на прикалитную скамью, — указали мне боголюбцы путь в дом сей ко благочестивой вдовице, к Евпраксии Михайловне.
Привратник, не впервые принимавший странников, впустил его.
— Один, что ли, старче, аль еще кто есть с тобой? — спросил он его.
— Один, родимый ты мой, один.
— Пойдем, старче.
И повел его в дом. Евпраксия Михайловна вечернее правило тогда с канонницами справляла. Велела старца ввести.
— Мир дому сему, — сказал он, уставно, истово помолясь перед облитыми лампадным светом, сребро-позлащенными иконами, и до самой земли поклонился хозяйке.
— Садись, старче божий, садись, обогрейся! Вишь у тебя лопатиночка-то какая ветхая. [Лопать, лопатинка — рубище (в восточных и приволжских губерниях, верхняя одежда) в Сибири и на Севере.] А на дворе-то морозно, время-то погодливое… Сядь-ка вот здесь, старче… Да велите-ка, матери, Гришеньку кликнуть, ‘господь, мол, гостя даровал’. Сними пещур-то, старче, ишь как умаялся. Принесите горячего кушанья, матери. Да топлена ль у Гриши келейка-то? Пустошничать что-то зачал, Христос с ним. Да и старцы давно не привитали — третья никак неделя. Не диво — непогодь такая, распутица. Сними-ка ты, старче божий, пещур-от.
И, не дожидаясь ответа, сама стала снимать со старца ношу его, но, коснувшись плеч, отшатнулась и прошептала молитву. Она тронула плохо прикрытые рубищем, вросшие в тело старца железные вериги.
Старец снял пещур. Евпраксия Михайловна бережно, творя молитву, поставила его под образа.
Вошел Гриша. Полузамерзший старец маленько поотдохнул в жарко натопленной моленной.
— Господа ради, сокрый меня грешного на малое время в стенах твоих, боголюбивая матушка, — тихо проговорил он.
— Рада всей душой, старче. А можно ль святое имя твое узнать?
— Грешный инок Досифей…
— Ах, батюшка, отче Досифее! Что ж ты не поведал ангельского своего чина?
И, творя ‘метания’ — как она, так и бывшие с нею в моленной, — уставно покланялись старцу по дважды, приговаривая: ‘Прости, честный отче, благослови, честный отче’.
— Бог простит, бог благословит, — отвечал Досифей. И сам сотворил всем ‘метания’.
— Откуда грядешь, куда путь держишь? — заговорила Евпраксия Михайловна после уставного обряда.
— Града настоящего не имею, грядущего взыскую, — отвечал старец, — путь же душевный подобает нам, земным, к солнцу правды держати, аще тако отец небесный устроит. Телесный же путь кто исповесть?
‘Бегун сопелковский’, — думает Гриша, давно наметавшийся середь перехожих богомольцев.
Несколько минут молчанья. Старец сидит, тяжело опустившись, движеньем губ творит он молитву, а слов не слышно. Радостным ликом, светлыми очами смотрит вдовица на прохожего трудника и тоже тайно молитву творит. Безмолвно сидят келейницы, истово перебирая лестовки. Мерно чикает маятник стенных часов, что висели у входа в моленную.
— В пустыне жил я, матушка, — тихой речью заговорил обогревшийся старец. — В пустыне я жил — недалеко отсюда — в Поломских лесах. Немалое время провождал, грешный, в пустыне… Келейку своими руками построил, печку сложил ради зимнего мраза, помышлял тут и жизнь свою грешную кончить… А вот — две недели тому — на самое сборное воскресенье попущение божие было. Отлучился аз, грешный, раде телесныя нужды, дровишек набрать из буреломника. Подхожу к келейке — только дымок от головешек мало-мало курится… Сгорела!.. Немалое время жил я в той келейке, матушка, сорок лет, и не было ко мне ни езду ни ходу, сорок лет людей не видал… Сгорела!.. Привык я к келейке, матушка, чаял в ней помереть, домовину выдолбил — думал в ней лечь, в келейке стояла у меня… Сгорела!.. Годы мои старые, а плоть немощна. Не снести без келейки зимняго мразу — треба нову поставить… И вот, слыша от боголюбцев про твои великия добродетели, добрел я до тебя, Евпраксия Михайловна, — дай пережить у тебя до лета, не оставь меня, грешнаго, ради Христа. А летом, богу изволющу, побрел бы я опять в свою пустыньку, опять бы кельеночку поставил, домовинушку бы сделал… Не оставь Христа ради!
И дряхлый Досифей пал к ногам Евпраксии Михайловны. А она его поднимает, сама земное поклонение творит, а слезами так и обливается.
— Слышала, говорит, старче, слышала про ваше несчастье. Пала и к нам весть, что исправник в Поломски леса выезжал — старцев ловить, келейки жечь. Экий злорадный какой, прости господи!
— Не кори его, Евпраксия Михайловна, — сказал на то Досифей. — Не моги корить. Аль не знаешь завета: ‘твори волю пославшего’?.. Послушание паче поста и молитвы… Тут не злорадство его, а божия воля… Без воли-то господней влас со главы человека не падает. И то надо памятовать, что житие дано нам тесное, путь узкий, тернием, волчцами покрытый. Терпеть надо, матушка, терпеть, Евпраксия Михайловна: в терпении надо стяжать душу свою… Слава Христу, царю небесному, что посетил и меня своим посещением… Вот что!
— Праведны, старче, речи твои, — сказала Евпраксия Михайловна, — правда во устах твоих! Но за что ж они на нас так лютуют? Ведь и они во Христа бога веруют. За что же?
— На то господне смотрение. Стало-быть, надо так. Не испытуй сотворшаго!.. — строго промолвил старец.
Досифея напоили, накормили, Гриша в келью его проводил.
— Бог спасет, родименькой, бог спасет, — говорил старец на усердные послуги Гриши, когда тот, затеплив лампадку перед иконами, к месту прибрал старцев пещур, закрыл ставни, а потом с обычными ‘метаниями’ простился и благословился по чину.
Ушел Гриша в каморку за печку-голанку. И тотчас к щелке.
И видит: оставшись в манатейке и в келейной камилавке, хотя и был истомлен трудным путем, непогодой, на великое ночное правило старец остановился, читает положенные по уставу молитвы. Час идет, другой, третий… Гришу сон клонит, а старец стоит на молитве!.. Заснул келейник, проснулся, к щелке тотчас — старец все еще на правиле стоит.
Дожил Досифей у Евпраксии Михайловны до той поры, как реки спали и можно стало лесом ходить. Никуда не выходил он. Кроме Евпраксии Михайловны да ее сыновей никого к себе не пускал. Не только в Колгуеве, на самом усаде Гусятниковых мало кто знал о прохожем старце… Гриша был при нем безотлучно.
Не видал еще он таких старцев… Смирил в себе гордыню, увидев, что Досифей не в пример строже его правила исполняет, почти не сходит с молитвы, ест по сухарику на день, а когда подкрепляет сном древнее тело свое — господь один знает.
Собрался Досифей в путь-дорогу. Евпраксия Михайловна денег давала — не взял, новую свиту, сапоги — ничего не берет, взял только ладану горсточку да пяток восковых свеч. Ночью, перед отходом старца, сел Гриша у ног его и просил поучить его словом. В шесть недель, проведенных Досифеем в келье, не удалось Грише изобрать часочка для беседы. То на правиле старец стоит, то ‘умную молитву’ творит, то в безмолвии обретается.
— Скажи, отче, поведай рабу своему, в коей пустыне спасал ты душу свою, где подвигом добрым подвизался? Меня тоже в пустыню влечет, на безмолвное, трудное житие… Поведай же, отче, поведай, где такая пустыня?
— Нет моей красной пустыни!.. Нет ее больше!.. — с грустью отсоветовал старец. — Сгорела моя келейка, домовинушка в ней сгорела… Пришел, ан только одне головешки…