Грибоедовская Москва, Гершензон Михаил Осипович, Год: 1914

Время на прочтение: 18 минут(ы)

М. О. Гершензон.
Грибоедовская Москва

 []

Предисловие

Предлагаемая книжка есть опыт исторической иллюстрации к ‘Горе от ума’, попытка представить возможно наглядным образом уголок той подлинной, реальной действительности, которую Грибоедов, творчески преображая, изобразил в гениальной комедии. Материал, служивший мне для этого изображения [Неизданные семейные письма Римских-Корсаковых, переданные мне покойной Н. А. Огаревой], был в высшей степени удобен, так как в нем обрисовывается тот самый круг московского общества, в котором вращался Грибоедов, и как раз за те годы, когда Грибоедов наблюдал это общество. Мало того: этот материал давал возможность раздвинуть рамку картины, представить и более раннюю, предшествующую стадию данного быта (эпоху Наполеоновского нашествия), которая хотя в комедии и не изображена прямо, но как бы незримо еще наполняет ее атмосферу.
Известно, что Грибоедов, создавая свою комедию, сознательно исходил от наблюдений над конкретной действительностью. Это удостоверяется не только свидетельством ближайших к нему людей, но и его собственным признанием — его известным письмом к П. А. Катенину, где он категорически подтверждает условную (художественную) портретность действующих лиц своей комедии. Но и не будь этих свидетельств, к тому же выводу необходимо приводит изучение самой комедии. Так, только на основании внутреннего ее анализа Гончаров признал, что в ней ‘в группе двадцати лиц отразилась, как луч света в капле воды, вся прежняя Москва, ее рисунок, тогдашний дух, исторический момент и нравы… И общее, и детали — все это не сочинено, а так целиком взято из московских гостиных и перенесено в книгу и на сцену, со всей теплотой и со всем ‘особым отпечатком’ Москвы’.
Бытовой художественный образ, каковы персонажи ‘Горе от ума’, никогда не бывает ни точной копией действительности, ни чистым вымыслом: он всегда — субъективная переработка конкретных наблюдений, накопленных художником, самобытное создание, для которого сырой материал почерпнут из действительности. Поэтому есть два способа приблизиться к пониманию художественного замысла, руководившего поэтом, прямой путь — это путь непосредственного изучения его образов и творческих средств, но ценные услуги в этом деле может оказать и косвенный путь — ознакомления с той действительностью, которая служила художнику прообразом его создания. Самое малое, что мы можем добыть на этом втором пути — осязательность минувшей жизни, непосредственное погружение в ее быт и психику, — уже есть большая и притом самостоятельная ценность.

* * *

Быль за сказкой не угонится

I

Еще в конце Екатерининского времени впервые появляется пред нами Марья Ивановна Римская-Корсакова. Бледной тенью мелькнет она раз, другой на горизонте московских преданий, потом исчезает, и вдруг, в двенадцатом году, точно озаренная московским пожаром, предстает уже вся живая — не безыменная фигура, а именно Марья Ивановна, которой ни с кем не смешаешь, и затем время, подобно кинематографу, постепенно все более придвигает ее к нам, ее фигура, приближаясь, растет и растет, и вот в 20-х годах она стоит пред нами во весь рост, вся на виду до мельчайшей морщинки на ее немолодом, но еще привлекательном лице.
Трудно устоять против искушения срисовать ее портрет. Ее лицо так характерно в своей непринужденной выразительности, и вместе так ярко-типично, что она кажется скорее художественным образом, нежели единичной личностью. Между тем она действительно жила, ее дом в Москве поныне цел, и многие из наших знакомых не раз с улыбкою слушали ее бойкую и умную речь, в том числе сам Пушкин. Вяземский писал о ней: ‘Мария Ивановна Римская-Корсакова должна иметь почетное место в преданиях хлебосольной и гостеприимной Москвы. Она жила, что называется, открытым домом, давала часто обеды, вечера, балы, маскарады, разные увеселения, зимою санные катанья за городом, импровизированные завтраки… Красавицы-дочери ее, и особенно одна из них, намеками воспетая Пушкиным в Онегине, были душою и прелестью этих собраний. Сама Мария Ивановна была тип московской барыни в хорошем и лучшем значении этого слова’ [Полн. собр. соч. кн. П. А. Вяземского, т. VII, с. 170].
Вяземский, Грибоедов и Пушкин знали ее уже в ее поздние годы. Вяземский только от стариков слышал о том, как мастерски Марья Ивановна в молодости исполняла роль фонвизинской Еремеевны где-то на домашней сцене. Но князь Иван Михайлович Долгоруков, самый благодушный из русских поэтов и самый романтический из русских губернаторов, был вхож в ее дом еще при Павле. Он в молодости страстно любил ‘театральную забаву’, а у Марьи Ивановны часто устраивались домашние спектакли, и вообще в ее доме было весело, Долгоруков до старости с умилением вспоминал ту зиму — уже в начале царствования Александра — когда он чаще всего выступал в спектаклях Марьи Ивановны, и те ‘веселости’, которыми он наслаждался в ее приятном доме, ибо — ‘что более заслуживает места в воспоминаниях наших, как те часы, в которые мы предавались невинным забавам и одушевлялись одной чистой веселостью?’. Он рассказывает в ‘Капище моего сердца’ [Издание 2-е, Приложение к ‘Русск. Арх.’, 1890 года, с. 151], как однажды в ту зиму играл он здесь роль первого любовника в комедии ‘Les chteaux en Espagne’ [‘Испанские замки’ — фр.], причем его партнершей была старшая дочь Марии Ивановны, в этот вечер уже многие из зрителей знали, что он назначен губернатором во Владимир, он же этого еще не знал, а в его роли были такие два стиха, точно с умыслом рассчитанные на этот случай:
De quelqu’emploi brillant je puis me voir charger,
Et de nouveau peut-tre il faudra voyager [*].
[*] Я могу увидеть себя облеченным какою-нибудь блестящей должностью, и, может быть, снова надо будет мне путешествовать (фр.).
Едва он произнес эти стихи, зал огласился всеобщим рукоплесканием: совпадение было слишком забавно.
И дальше, по-видимому, легко и весело шла жизнь в доме Марьи Ивановны. Дом был огромный, семья большая, и, верно, много челяди. То было время, когда редко хворали, когда мало думали, но много и беззаботно веселились, когда размеры аппетита определялись шутливой поговоркой, что гусь — глупая птица: на двоих мало, а одному стыдно, когда званые обеды начинались в 3 часа, а балы — между 9 и 10, и только ‘львы’ являлись в 11. Последние две зимы перед нашествием французов были в Москве, как известно, особенно веселы. Балы, вечера, званые обеды, гулянья и спектакли сменялись без передышки. Все дни недели были разобраны — четверти у гр. Льва Кир. Разумовского, пятницы — у Степ. Степ. Апраксина, воскресенья — у Архаровых и т. д., иные дни были разобраны дважды, а в иных домах принимали каждый день, и часто молодой человек успевал в один вечер попасть на два бала. Балы и вечера у Марьи Ивановны были в числе самых веселых. Современник сообщает, что к ней можно было приезжать поздно, уже с другого бала, потому что у нее танцевали до рассвета, и нравились ее вечера еще щедростью освещения, тогда как в других домах с одного конца залы до другого нельзя было различить лица. В эти зимы впервые явилась в Москве мазурка с пристукиваньем шпорами, где кавалер становился на колени, обводил вокруг себя даму и целовал ее руку, танцевали экосез-кадриль, вальс и другие танцы, и бал оканчивался la grcque [‘Греческий’ — фр.] со множеством фигур, выдумываемых первою парою, и, наконец, беготней попарно по всем комнатам, даже в девичью и спальни [‘Воспоминания М. М. Муромцова’ — ‘Русск. Арх.’, 1890 г., I, с. 78—79, M. Евреинов, ‘Память о 1812 годе’ — ‘Русск. Арх.’, 1874, I, с. 95].
Но вот внезапно ударила гроза, музыка резко оборвалась, и танцоры в ужасе заметались: французы перешли границу, французы идут к Смоленску, Смоленск взят, — ужас и отчаяние! Наполеон идет на Москву, надо бежать куда глаза глядят.
У Марьи Ивановны в это время были налицо все ее дети — трое сыновей и пять дочерей. Все они родились между 1784 и 1806 гг. Старший сын, Павел, служил еще с 1803 года в кавалергардах, средний, Григорий, вступил в службу также еще до войны, в лейб-гвардии Московский полк, наконец, младший, 18-летний Сергей, в эти самые дни, в июле, записался в московское ополчение. При Марье Ивановне оставались теперь только дочери: старшая. Варвара, в это время уже вдова после флигель-адъютанта А. А. Ржевского, павшего при Фридланде, и три девушки — Наталья 20 лет, и младшие — Екатерина и Александра, пятая дочь, по старшинству вторая после Варвары, по имени Софья, была с 1804 года замужем за московским полицмейстером А. А. Волковым и жила своим домом. Был еще жив и муж Марьи Ивановны — Александр Яковлевич Римский-Корсаков, по-видимому, уже очень пожилой, служивший когда-то, в семидесятых годах XVIII века, в конной гвардии, пожалованный Екатериною II в камергеры, а теперь почти безвыездно живший в деревне. Он был, говорят, очень богат, в молодости красавец, но не очень умен, во всяком случае, домом и детьми твердо правила одна Марья Ивановна. Сама она была урожденная Наумова, дочь Ивана Григорьевича, женатого на княжне Варваре Алексеевне Голицыной.
В 1812 году Марье Ивановне было, вероятно, 47—48 лет. Все ее дети были рослые и красавцы, в отца и мать, а дочери славились бархатными глазами [О М. И., ее муже и детях см. ‘Список лиц рода Корсаковых, Римских-Корсаковых и кн. Дондуковых-Корсаковых с краткими биографическими сведениями’. Литограф. издание. СПб., 1893.—Сверх того, Д. Благово ‘Рассказы бабушки’. СПб., 1885, с. 187. Неполный свод печатных сведений — у Гастфрейнда, ‘Товарищи Пушкина’, т. III].
Через три дня после того, как в Москве было получено известие об оставлении Смоленска, 11 августа 1812 года, когда все церкви стояли отпертые, А. Г. Хомутова видела в Благовещенском соборе между другими своими знакомыми и Марью Ивановну Римскую-Корсакову [‘Воспоминания’, в ‘Русском Архиве’, 1891 г., No 11, c. 321] с ее юношей сыном Сергеем, уже в ополченском мундире, ‘она молилась за двух других своих сыновей, уже находившихся в армии, из которых одному суждено было вскоре погибнуть’, т. е. за Павла и своего любимца Гришу. Судя по тому, что последнего его командир Дохтуров еще 29-го или 30-го августа отпустил из-под Можайска, где они стояли, на кратковременную побывку в Москву [‘Письма Д. С. Дохтурова к его супруге’ — ‘Русск. Арх.’, 1874, I, 1097, письмо от 30 авг. 1812 г. Три года спустя М. И., прося Гришу приехать в отпуск домой, писала, что не видела его уже четыре года, т. е. с 1811, и прибавляла: ‘Один день был со мной’, т. е. за все то время. Этот день и был, без сомнения, 30 или 31 августа 1812 г. Вместе с Григорием Р.-К. был отпущен в Москву и его однополчанин, сын Ю. А. Нелединского-Мелецкого, вероятно, тоже для того, чтобы проститься с отцом, который 30 августа еще был в Москве (там же], можно думать, что Марья Ивановна с дочерьми оставили Москву только в последний день августа или даже 1—2 сентября. Она выехала, как и большинство видных московских семейств, в Нижний Новгород. Дочь ее Софья, вместе с мужем (Волковым) и детьми, нашла пристанище у своей свекрови, в Саратове. Выезжая из Москвы, Марья Ивановна еще не знала, что 26-го августа при Бородине пал ее первенец. В этом бою участвовали оба ее старших сына, второй, Григорий, остался невредим и позднее получил за этот день Владимира 4-й степени, а Павел, богатырь ростом и силою, участник Аустерлицкого боя, занесенный своей лошадью в гущу врагов, долго отбивался один и уложил палашом несколько человек, пока наконец — как рассказывали позже французские офицеры — выстрел из карабина не скосил его, тело его не было найдено [‘Воспоминания’ А. С. Норова — ‘Русск. Арх.’, 1881, III, 201, ‘Записки’ Н. Н. Муравьева — ‘Русск. Арх.’, 1885, III, 231 и 259, С. Панчулидзев ‘Сборник биографий кавалергардов. 1801—1826’, СПб., 1906, с. 129]. Мы увидим дальше, что Марья Ивановна долго томилась неизвестностью о его судьбе, ей говорили, что он в плену.

II

В сентябре и октябре 1812 г. Нижний Новгород представлял необыкновенную картину: сюда переселилась вся богатая и вся литературная Москва. Здесь были Архаровы, Апраксины, Бибиковы и еще множество видных московских семейств — и Карамзины, Батюшков, В. Л. Пушкин и Алексей Мих. Пушкин, старик Бантыш-Каменский и его помощник по московскому Архиву, А. Ф. Малиновский,— словом, что называется, ‘вся Москва’. ‘Город мал и весь наводнен Москвою’,— писал отсюда Батюшков [Письмо к отцу от 27 окт. 1812 г.]. Квартир не хватало, и ‘эмигрантам’, как они сами себя называли, приходилось ютиться в тесноте, так, в трех комнатах жили: Екат. Фед. Муравьева с тремя детьми, Батюшков, И. М. Муравьев, Дружинин, англичанин, две гувернантки да шесть собак. Богатые люди и здесь, разумеется, находили способы устраиваться удобно, у Архаровых и здесь собиралась вся Москва, особенно пострадавшие, терпевшие нужду, а В. Л. Пушкин жил в избе, ходил по морозу без шубы и нуждался в рубле. Все были более или менее удручены гибелью Москвы и собственными потерями, многие семьи тревожились за участь мужей, сыновей или братьев, стоявших под огнем, но привычное московское легкомыслие брало верх, и вскоре здесь развернулась та же веселая и шумная жизнь, которую на время прервала невзгода, жизнь многолюдно- и шумно-застольная, бальная, разъездная и суетливая, с тем отличием против московской, что цыганская неустроенность и давка вносили в эти забавы смешную и веселую путаницу, придавали им пикантность своеобразия. Батюшков в одном позднейшем письме мастерски набросал ряд летучих сцен из этой жизни московского табора в Нижнем,— как московские франты и красавицы толпились на площади между телег и колясок, со слезами вспоминая о Тверском бульваре, как на патриотических обедах у Архаровых все речи, от псовой травли до подвигов Кутузова, дышали любовью к отечеству, как на балах и маскарадах московские красавицы, осыпанные брильянтами и жемчугами, прыгали до первого обморока во французских кадрилях, во французских платьях, болтая по-французски Бог знает как и по-французски же проклиная врагов,— как на ужинах нижегородского вице-губернатора Крюкова В. Л. Пушкин, забыв утрату книг, стихов и белья, забыв о Наполеоне, ‘гордящемся на стенах древнего Кремля’, отпускал каламбуры, достойные лучших времен французской монархии, и спорил до слез с И. М. Муравьевым о преимуществе французской словесности. Алексей Михайлович Пушкин, по словам его вечного антагониста, В. Л. Пушкина, кричал в Нижнем еще громче и курил табак более прежнего, играл в карты с утра до вечера ‘и выиграл уже тысяч до восьми’, это о нем и ему подобных писал в те дни Карамзин: ‘Кто на Тверской или Никитской играл в вист или бостон, для того мало разницы: он играет и в Нижнем’. Алексей Михайлович был ярый спорщик и любил донимать особенно своего благодушнейшего однофамильца, Батюшков кончает эту картину московско-нижегородской толпы портретом Алексея Михайловича, ‘который с утра самого искал кого-нибудь, чтоб поспорить, и доказывал с удивительным красноречием, что белое — черное, черное — белое, который издохнуть не давал Василию Львовичу и теснил его неотразимой логикой’. А Василий Львович грустил о потери своей новой кареты и книг, скорбел патриотически, но минутами и утешался, когда шалунья Муза дарила его новым вдохновением или когда удавалось прочитать кому-нибудь свои стихи. В самый разгар московского разоренья, 20 сентября, он сочинял куплеты к жителям Нижнего, шесть куплетов, кончающихся одним и тем же рефреном, из коих первый таков:
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
Примите нас, мы все родные,
Мы дети матушки-Москвы!
Веселья, счастья дни златые,
Как быстрый вихрь промчались вы!
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
А 3 октября Батюшков писал Вяземскому о Василии Львовиче, что он ‘от печали лишился памяти и насилу вчера мог прочитать Архаровым басню о соловье. Вот до чего он и мы дожили!’ [О москвичах в Нижн. Новг.— (П. И. Мельников) ‘Общество литераторов в Нижнем Новгороде в 1812 году’, ‘Сев. Пчела’, 1845 г., No 72 (перепечат. из ‘Нижег. Губ. Вед.’), письма К. Н. Батюшкова: к отцу, 27 окт. 1812 года, к Н. И. Гнедичу, окт. 1812 г., к кн. П. А. Вяземскому, 3 окт. 1812 г., к К. Г. Пушкиной, 3 мая 1814 года.— Письмо В. Л. Пушкина к кн. Вяземскому от 14 окт. 1812 г.— его ‘Сочинения’ под ред. В. И. Саитова, изд. Соколова, СПб., 1895, с. 149, его стихотв. ‘К жителям Нижнего Новгорода’, там же, с. 75—76. — ‘Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву’. СПб., 1866, с. 169.— Статьи Н. Храмцовского о том же предмете, в ‘Нижегор. Губ. Вед.’, 1866 года, No 47, нам не пришлось видеть].
Конечно, были в этой пестрой толпе московских эмигрантов и серьезные, искренно скорбевшие люди. Таков был сам Батюшков, горько насмехавшийся над людьми, весь патриотизм которых заключался в восклицаниях: point de paix! [До победного конца! — фр.] Таков был И. М. Муравьев-Апостол, написавший вскоре затем замечательные, истинно патриотические ‘Письма из Москвы в Нижний Новгород’ (1813 г.) [Перепечатаны из ‘Сына Отеч.’, 1813 г., в ‘Рус. Арх.’, 1876 г., III, с. 129—154]. Таков был Н. М. Карамзин, болевший душою за родину, томившийся своим нижегородским бездельем, называвший свою жизнь здесь ссылкою. Карамзину дорого обошлась его жизнь в Нижнем: у него здесь хворали все дети и долго угасал шестилетний сын Андрей, скончавшийся в мае 1813 г., а за месяц до смерти Андрюши от тревог жена Карамзина, Екатерина Андреевна, выкинула. Из-за болезни мальчика и из-за безденежья Карамзиным пришлось прожить в Нижнем до лета 1813 г.
Для Марьи Ивановны, привыкшей к довольству, простору и веселью, эта зима в Нижнем оказалась очень тяжелой. Ее мучила тревога и о муже, и о Сереже, и о Волковых, а главное, терзали ее полная неизвестность о Павле и беспокойство о Григории, от которого подолгу не было писем.

III

Письма родных к Григорию Корсакову из погорелой Москвы живо рисуют и картину города после разгрома, и чувства возвращавшихся на свои пепелища москвичей. Волков, бывший, как сказано, московским полицмейстером, по долгу службы вернулся в Москву — и с женою, вскоре по выходе из нее французов. 9 ноября, найдя оказию, Софья Александровна пишет отсюда Григорию: ‘Я уже пять дней в нашей несчастной Москве. Ах, Гриша, голубчик, ты представить себе не можешь, что Москва сделалась, узнать ее нельзя и без слез видеть невозможно этих руин. От каменных домов стены остались, а от деревянных печи торчат. Вообрази, какое чудо, что маменькин дом уцелел, а еще чуднее, — матушкин (т. е. свекрови) деревянный, в котором мы живем теперь, а слободы как не было — вся выгорела, в том числе и наш дом (т. е. собственный А. А. Волкова) со всем добром, деревню тоже всю разорили, и мы остаемся ни при чем’. Она просила известий о Павле: ‘Признаюсь, его положение меня очень беспокоит’.
Из письма Софьи Марья Ивановна впервые узнала, что ее дом в Москве цел. Этот дом — теперь здание 7-ой гимназии, а раньше — Строгановское училище, как раз против Страстного монастыря, его просторный вестибюль с широкой лестницей вверх часто воспроизводят на сцене в последнем явлении ‘Горе от ума’ [См. ‘Русск. Арх.’, 1900, кн. 7, с. 298, прим.].
12 ноября Марья Ивановна писала Григорию, адресуя в штаб Дохтурова:
‘Милый друг Гриша! Господи, как давно об тебе ничего не знаю, с тех пор, как этот курьер привез мне об Малом Ярославце, от тебя после ни строки не имела. Ныне набрела на какого-то почтальона, который приехал из армии свеженький, зовут его Митропольский, и так мы его обступили, как будто он с того света. Он мне кланялся от Талызина, только я ему не верю. Он говорит, что корпус Дм. Серг. (Дохтурова) вместе в авангарде с Милорадовичем… Помоги вам Господь Бог поймать злодея этого, рода христианского истребителя. Ну, уж потрудился он над Москвой. Мне смерть как хочется съездить дня на три поглядеть на пепел московский. Вчера получила от Сони — она приехала в Москву, и Волков. Нельзя читать ее письмо без слез. Это, сказывают, ужас смотреть, что наша старушка Москва стала. Кроме трупов и развалин, ничего почти нет, из 9000 домов осталось 720, в том числе и мой дом цел. Кроме околиц, стекла все выбиты от ударов, когда взлетел Иван Великий, то есть караульня и церковь, которая пристроена была к нему. Загажен дом так, что Федор пишет — надо недели две, чтобы его очистить, в нем стояли 180 собак, и с ними 1-го батальона гвардии капитан жил, и спал на Варенькиной постели. В доме занавески ободрали, везде, где нашли, кожу, сукно, все содрали. Говорят, чужих мебелей натаскали, но все ободранных, дроги из-под кареты взяли. Людей, однако ж, не трогали, только тулупы отняли, и в наш дом приходило множество людей спасаться, говорят, с лишком 1000 человек жило всякого рода, и все остались живы и здоровы. Вот сейчас опять Архарова прислала сказать, что еще есть приезжий из армии, сын их хозяйки, который тоже тебя видел. Что это за чудо, все тебя видят, а писульки нет как нет. Прости, Христос с тобой, мой милый друг Гриша, сохрани тебя Господь Бог. Об Паше я к тебе уж не пишу.
Она действительно не утерпела и неделю спустя отправилась налегке в Москву, взяв с собой одну Наташу. 29 ноября она пишет оттуда: ‘Милый друг Гриша, голубчик мой родной, я приехала на неделю в Москву из Нижнего, чтобы видеть Соню и Волкова. Ехала с тем, чтобы прожить два дня, вместо того прожила 8 дней. Завтра непременно еду назад в Нижний, чтобы забрать всех своих, и недели через три приеду на житье в Москву, несчастную и обгорелую. Дом мой цел, но эдак быть запачкану, загажену, — одним словом, хуже всякой блинной. В нем стоял гвардейский капитан и 180 рядовых, стены все в гвоздях, стекла, рамы — все изломано, перебито, но всего страннее, что они оставили зеркала, ни одного не разбили. Как я нашла дом, то войти нельзя — да это уж, говорят, вычищено, Волков был тотчас после этих поганцев—на полу верно была четверть грязи, и все шишками, как будто на большой дороге осенью замерзло, окошки, рамы, стекла, все это вылетело вон от подрывов, которые были этими злодеями сделаны в Кремле. Итак, одним словом сказать, они древнюю столицу сделали, что в грош ее не поставили, камня на камне не оставили’.
Марья Ивановна возвращалась в Нижний с намерением к Рождеству перевезти свою семью в Москву. Но в Нижнем она застала беду: Сергей был там — и в тифе, очевидно, он заболел в лагере и был отпущен к родным. За этой бедой пошла их вереница: едва Сергей начал поправляться, заболела тифом младшая девочка, Саша, а за нею и 20-летняя Наташа, старшая из дочерей, вдова Варвара Александровна, еще в Москве начала терять голос и покашливать, — теперь ее состояние ухудшилось, она явно была тяжело больна, хотя и на ногах. Марья Ивановна надолго застряла в Нижнем. От Григория письма приходили теперь еще реже прежнего. Дохтуров устроил ему перевод в гвардию, в Литовский полк [‘Письма Д. С. Дохтурова к его супруге’.— ‘Русск. Арх.’, 1874, I, с. 1114], и он был со своим полком в Германии. В конце января (1813 г.) Марья Ивановна пишет ему: ‘Милый друг, Гриша, голубчик мой, ни одно письмо твое мне не сделало такой радости, как это. Я его получила вчера с кн. Сергеем Оболенским. Не ожидала, мой родной, знать об тебе, кн. Наталья мне его привезла, я ее расцеловала и от радости плакала, читавши твое письмо: я полагала, что я об тебе и Бог знает когда получу, — спасибо, мой милый, что ты с ним написал. Я все еще в Нижнем, который мне так несносен, как преисподняя какая, в нужде живу, в мерзкой квартире, трое умирали горячками, Наташа была безо всякой надежды. Сережа тоже, и Саша, но теперь, по милости Божией, они все уже здоровы, Наташа вчера изволила выступать на бале к вице-губернатору (т. е. упомянутому выше А. С. Крюкову), который здесь имеет субботы, где все эмигранты московские отличаются, и мы в первый раз выступили с ней’. Она пишет, что хочет на днях подняться всей семьей в Москву.
И в этом же письме пишет по-французски больная Варвара. Это — ее единственное письмо в нашем собрании, и, вероятно, вообще единственное, что от нее уцелело. Варваре Александровне было 28 лет, она рано овдовела и перед самым нашествием французов на Москву была вторично помолвлена за князя Владимира Михайловича Волконского, уже пожилого. Свадьбу отсрочили из-за московской беды, которую Волконский пережидал в своей казанской усадьбе, но свадьбы не будет — невеста умирала от горловой чахотки. Современница говорит: ‘Варвара Александровна была прекрасна собою: высокая ростом, статная, стройная, величественной осанки и имела замечательно приятные глаза’ [Благово, ‘Рассказы бабушки’, с. 183]. Это письмо ее к брату женственно-нежно в своей задушевной грусти и шутке, даже в самом почерке, который необыкновенно красив. И вот все, что осталось от ее земного существа, один этот листок! Но в нем она еще и теперь жива, в нем не остыла живая теплота ее чувства. Разве это не чудо? Каждое чувствование человека и каждая мысль есть в своем воплощении как бы дивный организм, — и этот организм бессмертен, время может разбить только его материальную форму, но не властно расторгнуть или сделать не бывшим неповторяемый строй чувств и идей, который мгновенно и раз навсегда возник в душе человека. Поэтому все золото, какое есть на земле, не может уравновесить цену этого бедного листка почтовой бумаги, бережно несущего чрез века бессмертную жизнь сознания. Те прекрасные глаза закрылись сто лет назад, но их бархатный взгляд все светит нам, как лучи давно угасших звезд. Так и телесный облик человека, давным-давно умершего живет еще глубокой жизнью для дальнего потомка, мгновенно схваченный художником. Об этом говорит Я. Полонский в его недавно найденном стихотворении:
&nbsp &nbsp &nbsp &nbsp К портрету М. И. Лопухиной
Она давно прошла, и нет уже тех глаз,
И той улыбки нет, что молча выражали
Страданье — тень любви, и мысли — тень печали.
Но красоту ее Боровиковский спас.
Так часть души ее от нас не улетела,
И будет этот взгляд и эта прелесть тела
К ней равнодушное потомство привлекать,
Уча его любить, страдать, прощать, молчать.
Она пишет: ‘как есть тоска по родине, так я жажду видеть нас всех вместе, особенно тебя и Павла, о которых мы так беспокоимся. Чего не дала бы я, чтобы обнять вас! И, наконец, я согласилась бы еще дольше терпеть ваше отсутствие, если бы мы могли быть спокойны на ваш счет и если бы нам не приходилось дрожать за вашу жизнь. Мой милый друг, береги себя, ради Бога! Здесь говорят, что в армии свирепствует горячка, — будь осторожен, носи при себе камфору. Нет, я вижу отсюда, что ты ничего этого не будешь делать. Мы все еще в этом противном Нижнем, и я все еще больна. Я была сипла, когда мы виделись в Москве, по приезде сюда я совсем потеряла голос. Говорят, что он парализован, я бы теперь понравилась тебе, — меня едва слышно и я была бы неспособна спорить с тобою. Притом у меня очень болит горло, и я сильно кашляю. Врачи теряют голову, не могут понять мою болезнь и не оказывают мне никакой помощи. Ты будешь смеяться до упаду, когда я скажу тебе, что Мудров и Шмиц, которых я позвала на консилиум, начали было лечить меня — угадай, от чего? — от дурной болезни. Вот до чего я дошла, какие предположения обо мне возникают. Но успокойся, милый друг, ртуть, которую они мне давали, сделала мне только вред, и теперь говорят, что я больна от чрезмерной добродетели, другие думают, что у меня чахотка, хотя у меня тот же цвет лица, как при тебе, а итог их пустословья тот, что они обещают мне выздоровление летом. Я тоже думаю, что тепло и некоторая доля спокойствия вернут мне здоровье, без которого неприятно жить. Поэтому и ты береги себя, милый друг, и пусть Бог сохранит тебя и успокоит нас насчет Павла, этого я прошу у него больше, чем здоровья для себя’.
Из писем родных видно, что она слабела все больше и больше. В феврале ее начал лечить какой-то новый врач, и его лечение принесло ей на первых порах видимую пользу, это заставило Марью Ивановну после выздоровления младших детей снова отсрочить переезд в Москву: думали, что этот врач ее вылечит. Так с ноября отъезд из Нижнего то решался, то откладывался. 14 февраля Марья Ивановна пишет: ‘Я 18 отсюда еду в Москву. Папенька уже приехал, и Соня переезжает тоже к нам в дом со всем потрохом, и очень будет приятно жить, кабы да тебя хотя на месяц отпустили поглядеть на тебя, мой голубчик. Да, кажется, до этого и не доживем, чтоб увидеться. Господи, когда мы услышим конец всем этим весельям. А у нас здесь столько везде больных, что ужас, — даже, говорят, и в Петербурге, там, кажется, и войны не было, пленных тоже не возят, а болезней пропасть. Обеими руками перекрещусь, как выеду из Нижнего. Несносный и мерзкий город’.
Ей пришлось еще долго прожить в Нижнем. А в Москве в ее доме с начала февраля жил старик, Александр Яковлевич, и Софья Волкова с детьми, для которой дом ее свекрови оказался слишком тесен. Григорий очень редко писал отцу, отец тревожился о нем, а о Павле прямо говорил: ‘я его в живых не считаю’. Софья писала Григорию: ‘Нас всех уверили, что он в плену, и более ничего не знаем’, и снова и снова просила его найти способ узнать о месте пребывания Павла и снестись с ним: ‘Ты знаешь, какой он сумасшедший. Он теперь, может быть, думает, что нас никого на свете нет’. Из Москвы написал Григорию и отец, поздравляя с переводом в гвардию и пеняя за лень в писании писем: ‘Благодарю тебя за письмо, которое тем для меня приятнее, что я еще с тех пор, как мы расстались, первое от тебя получил. Но с сими словами кончится мое неудовольствие, и я тебе прощаю за твое хорошее поведение, ибо я им очень доволен’. А в другом письме он писал: ‘Все то, что до меня доходит, тебе делает честь, а мне, ты чувствуешь, какое удовольствие, будь всегда честен, тверд, справедлив и храбр’.
В марте Марья Ивановна опять приезжала в Москву на несколько дней, чтобы видеться с мужем и с Волковыми. Ее письма к сыну становились все плачевнее. Неизвестность о нем ее терзала, получив от него последнее письмо от 23 декабря 1812 г., она в середине следующего марта еще не имела дальнейшего известия о нем. ‘Когда будет счастливая минута в жизни, что я тебя увижу, мой милый! Истинно бывают минуты отчаяния… Сделай божескую милость, мой голубчик, хотя словечко об себе напиши, где ты, что ты. Никакого известия, ты легко можешь себе представить, каково мне, мой друг Гриша, ничего не знать’. Ее мучит страх, чтобы он не заболел горячкой (т. е. тифом), которой так много в армии, и она умоляет его беречься, не жить с больными, искать способа удаляться от них, ‘куда тяжело: от пули избавишься и горячкой умрешь’.
В апреле Волкова писала Григорию, что Варвара очень плоха: она почти уже не может глотать пищи, потому что это причиняет ей сильную боль. Надежда на нового врача не оправдалась. В первых числах июня Марья Ивановна наконец решилась перевезти детей в Москву. Варвару Александровну привезли умирающей. 10 июня (1813) Марья Ивановна пишет уже из Москвы: ‘Милый друг, Гриша, голубчик мой родной, как я довольна, что я стала немного ближе к тебе. Я приехала наконец в Москву, хотя не совсем приятно. Варенька так больна, что нет надежды, мой голубчик, ее выздоровлению. Я уже готова сносить эту беду и затем к тебе мало пишу. Истинно тебе говорю, тяжело и несносно, как эта несчастная мысль в голове и в сердце поселилась. Надо сносить с терпением и отдаться в святую Его волю — что Ему угодно, то и будет. Если после этого письма в первый раз, что я буду к тебе писать, я об ней ничего тебе не скажу, то ты знай, мой друг, что нечего уж более об ней говорить, как помнить, что она тебя любила, и не мало. Болезнь ее — чахотка. Обо мне будь покоен, я себя помню для вас, мои друзья, знаю долг свой, что надо беречь себя и любить вас больше себя’.
Варвара Александровна умерла, очевидно, в эти же дни. 30 июня М. А. Волкова — та, перу которой принадлежат известные письма к Ланской, напечатанные в ‘Вестнике Европы’ 1874 — 1875 гг., — уже знала в Тамбове о смерти Варв. Алекс., в этот день она писала своей подруге: ‘Ты, верно, слышала, что дочь Корсаковой, Ржевская, умерла. Жизнь ее была незавидная, верно, ей хорошо в том мире. Если уж она не в раю, то как же нам надеяться туда попасть?’ [‘Вестн. Евр.’, 1874, август, с. 666] Похоронили Варвару Александровну в имении Корсаковых, в Николо-Пеш
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека