Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 2. Рассказы (1936-1939), Шаляпин: Встречи и совместная жизнь, Неопубликованное, Письма
М.: Русский путь, 2010.
Грезино
Помню, в молодости жил я во Владимирской губернии, в двадцати верстах от Боголюбова, в маленькой деревушке из шести дворов под названием Грезино.
Поселок этот стоял на возвышенности, окруженный лесом. Внизу, в ольховых кустах, бежала мелкая светлая речка. Большой еловый лес шел рядами до самой поймы реки Клязьмы.
Я жил в старом деревянном большом доме у Гаврилы Ивановича.
Этот дом был — господская кухня. А Гаврила Иванович был поваром у прежних господ.
Господский дом, тоже деревянный, сгорел. А старик Гаврила Иванович хорошо помнил крепостное право.
Со мной жил приятель мой, Абраша Баранов, тоже, как и я, ученик Московской школы живописи. Крестьяне и Гаврила Иванович были рады нам. По вечерам приходили на скамеечку к нам у дома и любили посидеть и покалякать. Газет мы не получали, да и в Москве не читали их. Политикой совершенно не интересовались и что делалось на свете — не знали.
В этом глухом месте была какая-то необъяснимая божественная красота. И когда окрестные места погружались в сумрак вечера,— дыхание леса, покров наступающей ночи охватывали душу несказанным забвением.
От спелой ржи, овсов, леса, речки шли колдовские ароматы и запахи травы и цветов.
Грезино. И название — по благодатным местам.
Тихо было ввечеру.
— Э-эх, допрежь, помню, молодой был. Вот здесь, около, в дому-то,— господский дом-то здесь стоял,— барышни, Софья и Тата, в таком в вечеру на арфах играли. И вот играли и пели, вот до чего хорошо, чисто ангелы Божии… А мы на лугу сидим и слушаем, и, слухая их, чего-то в животе идет, будто не на земле живешь, а в небе летаешь.
— Помню и я,— сказал лохматый седой старик Афанасий,— неча говорить, от их вреда не было. Тоже, были из себя хороши, а в девках засохли. Приезжали редко эдакие-то, как вы, охотники, верхом катались. Ну, один-то такой ходил на охоту, да и утоп на Поганой Луже. Тата на Погану-то Лужу все ходила — видал я. Сидит там у развалинки, где ране мельница была. Сидит, наклоня голову, и глядит. Тужит. Ждет, знать. А чего ждет — невесть. Ну и засохла от тоски. Померла она-то опосля этого, как утоп молодой барин приезжий, и на арфах более не играли.
— А другая-то, Софья,— сказал Гаврила Иванович,— чисто в затвор заперлась. Они обе, знать, в его влюбимши были. Хорош был барин. Нарядный. Сюртук табашного цвета надет, ворот закрытый туго перевязан черной шелковой лентой. Штаны белые в сапоги. Шпоры, лернетка на ленте. Золотая лернетка. А он в лернетку-то глядит — все на них, то на одну, то на другую. Лицо чистое, бритое, на руках кольца большие. Звали его Вольдемар. Настреляет, бывало, тетеревов, ну и глядит, как я жарю. ‘Закрой,— говорит,— да в духовую ставь’, из коробочки чего-то сыпал. Стол тоже накрывать — скатерть чистую велит, посуду — каждый стакан смотрит. Все сам салфеткой перетрет. Петр с ими приезжал — лакей. В мундире, перчатки белые, за столом служит. Он сам к обеду белый луперздон надевал — опушка меховая, а посередке золотые канты пуговицы перехватывали. А барышни наши, Софья и Наталья, прически себе делали и в платьях белых с лентами к столу садились. В графинах квасы — брусничный, смородинный, черничный, яблочный, вишневый, а вино — фряжское. Ну чего только не выдумывали к обеду. А ели чинно, благородно. А вот только за обедом по-нашему — ни слова. Понять нельзя. Барышни зайца не ели, чего — не поймешь. Баранину не ели, поросенка ни-ни. В год раз на праздник Святки приезжали гости. Много. А барышни на арфе играют. Так мать-то и отец (я-то мал был — не помню) говорили, в Питере их наукам обучали. Тогда тетка жила толстая, ну, и говорили — пила. Мужики-то, когда что у ней просят — она соглашалась, только вынет платочек маленький и заплачет. Ну, конечно, сознаться, выпивши была часто.
— А вот,— сказал другой, Семен Рудаков,— один тут, в Боголюбове, у нас на Никитинской фабрике работал. Идет с фабрики, то сюда, то домой, а ночь была светлая. Он вниз-то спустился к Поганой Луже, да и сел отдохнуть-то. А там развалилось, старые-то колеса на мельнице в воду ушли. И слышит он — кто-то играет на гуслях. Обернулся, видит, барышня сидит у колес и на арфе играет. А в воде голубой месяц прыгает, чисто пляшет… Он как вскочит да бегом. Вот бежал. Замучился, да и упал. Тут вот, по речке, где ивы большие. Лежит, отдышаться не может с перепугу, и слышит, как далеко там, сзади, на Поганой Луже, барышня сладко поет, и до того сладко, что он заслухался. ‘И так,— говорит,— хорошо мне было, что я и уснул’. Проснулся — свет Божий, солнце, Погана Лужа, колеса, мельница, иван-чаем заросло, а около его — крынка разбитая, а в ней водица, и рыбка маленькая там плавает. ‘Чего это,— думает,— кто рыбку в черенок пустил?’ Встал он, взял и выплеснул воду с рыбкой вместе в Лужу. Поглядел кругом, постоял и видит: у ног, где черепок-то, крынка стояла, чего-то блестит. Смотрит,— поднял,— золотой. Ковырнул — другой, третий из глины-то выглядывают, где крынка-то была… Так он два десятка накопал, ну и жил дома тут. Лошадь купил, лесу, строиться начал. Глядят — откуда деньги. Так через двадцать лет сознался и рассказал, что рыбка — не иначе как барышня Наташа была…
— А где ж он теперь?— спросил мой приятель Абраша.
— Да так ведь! Он на Погану Лужу, почитай, кажинну ночь ходил, все копал — золотые искал, остудился, жена сказывала, ну и помер чахоткой. Давно помер. Жена тоже померла. Бездетные были. Дом-то пустой — вот с краю стоит.
И все в рассказах по вечерам на скамейке у дома, среди бедных хижин у леса, было грустно и невероятно. А кругом природа, красота очарованная, и жизнь этих людей мне казалась проста, как и природа окружающая.
Рассказы о барышнях-дворянках мне казались как прошедший сон — я точно сам слушал нежные звуки арф и слышал чарующий девичий голос с мельницы.
— А ведь, поди, бывало,— сказал Абраша,— господа-то прежние ежели рассердятся, то и пороли кое-кого?..
— Эк чего, не!.. куда тут!.. Эти господа были не такие. От них этакого-то не узнаешь. И перед ними не покривишь, и к ним совесть правильно лежала. Почитали.
— Это вот Курбатовские господа,— сказал лохматый мужик,— вот те, верно, в злобе жили с народом. Ну, и народ аховый стал. От их-то Чуркин-разбойник вышел. Вот в Володимере надысь монастырь ограбил. Он тут похаживает, гуляет. Урядник был надысь, так он мельнику Трофиму рассказывал. Вот ловок. Разбойник, а у губернатора обедал, а губернаторша-то в коляске возила его — город показывала, соборы. Он гусаром из Питера приехал по делу: кто я? Да у настоятеля отца Симеона сорок тысяч и свистнул.
— Где ж уряднику его поймать,— сказал Гаврила Иванович,— прост больно, да и пьет. Что он? Ундер. Встретил я его в лесу — верхом едет, посмотрел на меня и говорит: ‘Ты,— говорит,— куда, дурак, старый хрыч, прешь?’ Я ему говорю: ‘В Ламешки’. Он спрашивает: ‘Почто?’ А я ему: ‘По то’. За что он меня облаял — не знаю. Вот бы, когда барышни жили, он бы не мог так лаяться. Не мог бы перед ними слова сказать, боялся бы. А чего боялся? Господа настоящие были. Господина-то настоящего сволоча боится. Где ж ему Чуркина пымать!..