Королевский замок в столице Саксонии словно вымер: в нем было тихо, мрачно и уныло. Ночь стояла осенняя, хотя обычно в конце августа листья едва начинают желтеть, холодные ветры дуют редко, дни бывают еще погожие, а ночи ясные и теплые. Но в тот вечер подуло вдруг с севера, и огромные тучи, черные, рваные, тянулись одна за другой, а редкие звездочки загорались и тут же гасли.
У Георгентор в воротах замка и во дворе шагала взад и вперед безмолвная стража. Освещенные всегда окна королевских хором, откуда струились в изобилии свет и музыка, были сейчас темны и затворены. А это было явлением необычным во времена царствования Августа, прозванного ‘Сильным’, потому что сила его проявлялась во всем — он гнул железо, сгибал людей, одолевал тоску и напасти, его же ничто сокрушить не могло. На всю Германию, да что, на всю Европу славился блестящий королевский двор, перед которым меркли все остальные: не было равного ему по великолепию, изысканности и расточительности.
Однако в нынешнем году Август II потерпел поражение. Швед лишил его польского престола, на который он был избран. Низвергнутый, можно сказать, с трона, изгнанный из королевства, Август вернулся в свое курфюрстское гнездо оплакивать потери, загубленные зря миллионы и черную неблагодарность поляков. Саксонцы недоумевали, как можно не боготворить такого великодушного и милого государя и не жертвовать ради него головой.
Август недоумевал больше всех. Слово ‘неблагодарный’ сопутствовало всякому упоминанию о поляках, и, в конце концов, в присутствии Августа стали избегать разговоров об этой стране, о шведском короле и обо всех последних неудачах. Август же Сильный дал себе слово когда-нибудь вернуть былое могущество.
Дрезден после возвращения короля предался развлечениям, дабы утешить его, но нынче в замке стояла непонятная тишина. Почему? Никто не знал. Ведь король еще не отбыл ни в одну из своих резиденций, да и ярмарка в Лейпциге еще не открылась, к тому же ходили даже слухи в городе и при дворе, что Август назло шведу собирается устраивать балы, карусели, маскарады, чтобы доказать ему, что не слишком близко принимает к сердцу временное свое поражение.
Редкие прохожие, поравнявшись с замком, взглядывали на окна и удивлялись, почему так рано у короля воцарились тишина и тьма. Но если бы кто-нибудь из них, миновав большие ворота и первый двор, проник во второй, он бы убедился, что замок лишь кажется вымершим, внутри же в нем бурлит жизнь.
Стража не пускала туда никого.
На втором этаже окна, несмотря на ветер, были настежь растворены, за приспущенными занавесями сиял яркий искрящийся свет, отражавшийся во множестве зеркал, в зале время от времени взрывался гомерический смех, вылетая во двор, он пугал стражу и, ударившись о серые стены, замирал еле слышным эхом. Смеху вторил гул, он то ослабевал, то усиливался, потом переходил в бормотанье и вовсе затихал. Вдруг, как бы после чьих-то слов, срывались рукоплескания и снова гремел смех, царственный, раскатистый, ярый смех человека, не боявшегося услышать в ответ колкость и язвительную насмешку. При взрывах безудержного хохота стражник, расхаживавший под окнами с алебардой, останавливался, поднимал голову и, вздохнув, снова опускал ее долу.
Что-то жуткое было в этом ночном пиршестве под вой свирепого вихря в мертвом замке и затихшей столице.
Там веселился король.
Со времени его возвращения из Польши такие ночные пиршества в узком кругу наперсников (назовем их приятелями) стали явлением обычным. Август Сильный, побежденный чудаковатым, слывшим недоумком, Карлом XII, стыдился показываться на многолюдных сборищах, но без празднеств и забав он жить не мог и потому ограничил себя небольшим кругом приближенных. На стол ставили венгерское золотистое вино, за которым каждый год посылался нарочный в Венгрию, наполняли кубки и пили до самого рассвета, до той минуты, пока, заснув, не валились со стульев, пока разгулявшегося короля придворный не уводил под руку в опочивальню и не укладывал в постель.
В круг избранных жрецов мадьярского Бахуса допускались немногие: только верные и преданные, только фавориты, ибо король (так говорили) после нескольких кубков вина становился опасным для тех, кого не выносил. Сила у него была геркулесовая, гнев олимпийский, а власть неограниченная. Днем, стоило ему разгневаться на кого-нибудь, лицо его сразу вспыхивало красным заревом, глаза сверкали, губы дрожали, и он отворачивался, чтобы не видеть того, кто вызвал в нем гнев. Но вечером, после возлияний, не один приближенный был выброшен из окна и, упав на камни мощеного двора, уже не поднимался более. Так говорили люди. Вспышки гнева у короля были редкими, но страшными, как гром небесный.
В обыденной жизни трудно было найти человека более покладистого, приятного и обходительного. Люди замечали даже, что чем хуже он к человеку относился, тем ласковей была припасенная для него улыбка, а перед тем как сослать кого-нибудь из своих фаворитов в Кенингштейн, нередко на десятки лет, Август сжимал его в объятиях, как лучшего друга. Такая уж это была благородная натура — во что бы то ни стало хотелось ему смягчить уготованную людям тяжелую участь.
Но без развлечений Август обойтись никак не мог, что ж удивительного, если приводили к нему для потехи двух медведей и стравливали их, а то подпаивали двух завзятых врагов, чтобы они друг с другом грызлись. Развлечения такого рода очень по душе были королю, и, когда Вицтумы, Фризены или Гоймы, выпив, принимались яростно поносить друг друга, король надрывался от хохота. Что и говорить, невинная то была забава.
А стравить своих приближенных королю ничего не стоило, ведь он знал о них всю подноготную: кто кого любит, кто кого ненавидит, кто незаконно взял деньги из казны и сколько, даже в тайные замыслы придворных проникал король, а если и не знал о них, то догадывался. Тщетно было ломать голову над тем, кто выдавал ему это, кто нашептывал и доносил. В конце концов, люди переставали верить друг другу, брат боялся брата, муж таился от жены, отец опасался сына, а король Август Сильный потешался над всем этим сбродом. Он взирал с высоты своего величия на комедию жизни, не пренебрегая в ней олимпийской ролью Юпитера, Геркулеса и Аполлона, а по вечерам Бахуса.
В тот вечер королю было грустно и тоскливо, и, чтобы хоть немножко рассеяться, он решил напоить своих министров, фаворитов и придворных и заставить их исповедаться перед ним.
Посередине освещенного зала, одну стену которого занимал сверкавший хрусталем и золотом буфет с возвышавшимся на нем серебряным в золотых обручах бочонком, стоял длинный стол. За ним сидели верные товарищи королевских забав — граф Тапарель Ланьяско из Рима, Вакербарт из Вены, затем придворные — Вацдорф, прозванный ‘мужиком из Мансфельда’, Фюрстенберг, Имгофф, Фризен, Вицтум, Гойм и, наконец, бесподобный шутник, с виду угрюмый и серьезный, но способный рассмешить даже мертвого — Фридрих Вильгельм барон Киан.
Король сидел в распахнутом на груди камзоле, опершись на локоть, погруженный в невеселые думы. Его красивое, обычно сияющее лицо омрачалось нахлынувшей грустью. Перед ним стояла опорожненная чаша. По пустым бутылкам можно было догадаться, что пиршество длится давно, но действие божественного напитка не отразилось на лице короля. Янтарная влага не расцветила его черных мыслей.
Придворные состязались в балагурстве, стараясь развлечь короля, но и это не помогало. Август сидел, задумавшись, и ничего, казалось, не слышал. Такое с ним редко случалось, он любил веселиться и жаждал развлечений. Обеспокоенные придворные исподтишка поглядывали на короля.
На противоположном конце стола сидел невзрачный угрюмый Киан, словно в подражание королю, он тоже оперся на руку, вытянул ноги и, возведя очи горе, вздыхал. Вид у него был до смешного грустный.
— Послушай, — зашептал Фюрстенберг, подтолкнув локтем Вакербарта (оба были уже навеселе), — взгляни на его величество. Плохи дела, сегодня что-то не удается развеселить его, а ведь одиннадцатый час, пора бы ему уже быть в радужном настроении. Наша вина…
— Я тут ни при чем, я гость, — возразил Вакербарт, пожав плечами, — вы его лучше знаете, вам и карты в руки.
— Дело ясное, Любомирская ему наскучила, — отозвался Тапарель.
— Ну, говоря по правде, шведов тоже не так-то легко переварить, — прошептал чуть слышно Вакербарт. — Меня это не удивляет.
— Э! Шведов! Мы и думать про них забыли, кто-нибудь побьет их за нас, а мы будем плоды пожинать, — продолжал, постукивая по рюмке, Фюрстенберг, — не в шведах дело. Он Любомирской сыт по горло, пора ему другую подыскать.
— Разве это так трудно? — шепнул, пожав плечами, Вакер-берт.
— Эх, надо было вам из Вены вторую Эстерле привезти, — засмеялся Ланьяско.
И придворные стали шептаться совсем тихо, король, пробудившись, казалось, ото сна, обводил всех глазами, но вот взгляд его остановился на развалившемся в трагикомической позе бароне Киане, и Август громко расхохотался. Весь зал подхватил его смех, хотя добрая половина присутствующих понятия не имела, по какому поводу государь изволил смеяться. Только Киан не шевельнулся, не дрогнул.
— Киан, — воскликнул король, — что с тобой? Неужто любовница изменила? Или ты остался без гроша, или враг тебе на пятки наступает? Ты похож на Прометея, которому коршун печень клюет.
Киан повернулся, словно кукла, и тяжело вздохнул. Половина из шести свечей в стоявшем рядом канделябре погасла от его вздоха, и дым разошелся по комнате.
— Киан, что с тобой? — спросил снова король.
— Ваше величество, — ответил барон, — со мной ничего не случилось. Я не голоден, не влюблен, не в долгах, не ревную, но я в совершенном отчаянии.
. — В чем дело? Говори! — приказал король.
— О горестной судьбе досточтимого нашего монарха скорблю я, — с серьезным видом промолвил Киан, — да, да! Лик у тебя божественный и сила геркулесова, возвышенное сердце и несокрушимое мужество, ты рожден для счастья, для того, чтобы весь мир лежал у ног твоих, а между тем ты ничем не владеешь.
— Да, это верно, — произнес Август, нахмурив брови.
— Нас тут пятнадцать человек, а как развеселить тебя — не ведаем, любовницы изменяют тебе и стареют, вино прокисает, деньги у тебя воруют, а когда вечером ты рад бы отдохнуть в веселой компании, верноподданные сидят пред тобой с похоронными лицами. Разве удивительно, что я, преданный твой слуга, прихожу в отчаяние?
Август усмехнулся, схватил дрожащей рукой кубок и стукнул им о стол. Из-за буфета тотчас выскочили два карла, похожие как две капли воды друг на друга, и вытянулись перед королем.
— А ну-ка, Трамм, — приказал Август, — вели подать бутыль с амброзией! Киана назначаю виночерпием. Вино, что мы пили, было разбавлено водой.
Амброзией называли королевское венгерское, которое для Августа сам Зичи из наиотборнейшего винограда приготовлял, это было всем винам вино, густое, как сироп, обманчиво сладкое и нежное, но способное свалить великана.
Трамм с товарищем исчезли, а минуту спустя появился черный мавр в восточном одеянии, с огромной бутылью на серебряном подносе. Все встали и поклоном приветствовали его, король наблюдал.
— Киан, хозяйничай, — приказал он.
Киан встал. Карлы несли на подносе кубки, но они не понравились Киану, он шепнул что-то карлам, те засеменили к буфету и тут же вернулись с другими кубками разного калибра. С важностью чиновника, сознающего ответственность возложенного на него поручения, Киан принялся расставлять кубки. Посередине возвышался королевский кубок — великолепный, изящный и весьма вместительный, его окружили кубки поменьше — министерские, а за ними сгрудилось множество совсем крохотных, с наперсток, будто игрушечных. Все с любопытством наблюдали за приготовлениями. Киан осторожно приподнял бутыль, чтобы не взболтать вино, и стал сосредоточенно разливать его. Сначала он наполнил маленькие кубки, казалось, они вмещали самую малость, но, когда Киан наполнил их, в бутыли порядком поубавилось. Настала очередь министерских, которые Киан также наполнил среди всеобщего молчания. Вина в бутыли все убывало, и когда дошла очередь до королевского кубка, Киан вылил в него последние капли и взглянул на Августа.
— Хорош виночерпий! — засмеялся король. — Я у тебя на последнем месте. Что это значит?
Все вокруг засмеялись.
— Не понимаю, чему вы удивляетесь, ваше величество! — сказал, поставив на стол порожнюю бутыль Киан, не утративший ни присутствия духа, ни юмора. — То, что я проделал сегодня с вином, твои министры каждый день проделывают с государственными доходами. Сначала чиновничья мелкота свой карман наполняет, потом те, что чином повыше, а когда доходит черед до королевской чаши — одна муть остается.
Король захлопал в ладоши, окинув насмешливым взглядом присутствующих.
— За твое здоровье, Киан! Притча твоя достойна Эзопа. Пусть подадут для меня другую бутыль.
Мавр уже нес на подносе амброзию. Придворные смеялись, потому что смеялся король, но как-то кисловато, искоса поглядывая на Киана, а тот взял самый маленький кубок и провозгласил тост за здоровье саксонского Геркулеса.
Все, порядком уже подвыпив, опустились на колени, шум стоял невообразимый, кубки поднялись вверх. Король выпил свой кубок, чокнувшись с бароком, и поставил его на стол.
— Поговорим о чем-нибудь другом, — сказал он.
Фюрстенберг встал.
— Ваше величество! — сказал он. — Пришло время говорить о том, что днем и ночью владеет нашими думами, о женщинах.
— Прекрасно, — поддержал его король, — пусть каждый из вас опишет свою возлюбленную. Фюрстенберг, начинай!
Король произнес эти слова с усмешкой, а лицо Фюрстенберга исказила странная гримаса.
— То, что мне первому выпала такая честь, — заявил молодой друг и наперсник короля, — доказывает, что от аргусова ока нашего всемилостивейшего монарха ничто не может укрыться. Он знает, что лгать ему я не стану, и выставляет меня на посмешище. Ваше величество, — Фюрстенберг умоляюще сложил руки, — прошу вас уволить меня от этого.
— Нет, нет, — послышалось со всех сторон, — портрет может быть безымянным, если особу назвать нельзя, но приказ государя свят и нерушим. Начинай, Фюрстенберг.
Все понимали, почему молодому человеку так не хотелось описывать свою возлюбленную. Положение у него сейчас было незавидное. Он разыгрывал из себя влюбленного во вдовушку, которой перевалило за сорок, к тому же лицо ее было скрыто под густым слоем румян и белил. Но вдова была богатая, а Фюрстенберг нуждался в деньгах. Все знали, что жениться на ней он не собирается, но на придворных балах, маскарадах, пикниках она не отпускала его от себя. Фюрстенберг мешкал, его стали торопить, топать ногами. Король приказал всем замолчать и, обращаясь к Фюрстенбергу, сказал:
— Никаких поблажек, изобрази нам писаную красотку, которой ты куришь фимиам.
Чтобы придать себе бодрости, молодой повеса залпом осушил свой кубок.
— Прекрасней моей возлюбленной нет на свете, — начал он, — кто не согласен со мной, тот не знает, что скрывается под маской, которую она надевает для глаз простых смертных. Моя возлюбленная — небожительница, ей одной не угрожает то, что для всех губительно. Красота ее созрела и такой останется навсегда. Всеразрушающее время сломает зубы об ее словно из мрамора высеченные формы.
Смех прервал его слова.
Рядом с Фюрстенбергом сидел Адольф Гойм. Это был хорошо сложенный мужчина с неприятным лицом. Его маленькие, сверлящие глазки смотрели как-то настороженно, всегда бледное, желтое лицо после амброзии немного порозовело. Гойм слыл донжуаном, но в последние годы он скрывал свои любовные похождения и потому многие полагали, что он остепенился. Ходили слухи, будто он женился, но жена его нигде не показывалась, во всяком случае, ее никто не видел, верно, он держал ее в деревне. Гойм был, видимо, слабее других, к тому же он устал от ночных пиршеств в обществе короля и сейчас был в сильном подпитии: голова его непроизвольно подергивалась, он с усилием поднимал отяжелевшие руки, губы кривились в недоброй усмешке, веки смежались, одним словом, весь вид его ясно говорил, что он уже не в силах владеть собой. Узреть Гойма в таком благостном состоянии, когда рассудок не может уже сдержать язык, было самым желанным удовольствием для короля и его друзей.
— Очередь Гойма, — объявил король. — Гойм, — добавил он, — ты меня знаешь, — никаких отговорок. Всем нам известно, что ты большой знаток и любитель женских прелестей и без любви жить не можешь. Из этих стен ничего не выходит. Выкладывай все, как на духу.
Киан налил ему незаметно вина. Министр машинально поднес кубок ко рту и осушил его с безотчетной алчностью, свойственной захмелевшим людям, которых мучит дьявольская жажда. Лицо его побагровело.
— Хе, хе, — забормотал он, — вы хотите знать, как выглядит моя любовница, но у меня ее нет, милейшие господа, да она и не нужна мне — у меня жена богиня.
Все дружно захохотали, только король напряженно и сосредоточенно слушал, не сводя с него глаз.
— Смейтесь, — продолжал Гойм, — но кто ее не видел, тот не видел Венеры, а я не сомневаюсь, что даже Венера рядом с ней выглядела бы прачкой из предместья. Разве можно ее описать? В ее черных очах такая сила и обаяние, что ни один смертный не устоит. Резец в руке самого Праксителя замер бы при виде ее фигуры, а улыбку ее описать невозможно, но она божество суровое и грозное, и улыбка на ее устах расцветает не каждый день.
Присутствующие недоверчиво покачивали головой, Гойм хотел прервать свой рассказ, но король ударил кулаком о стол.
— Опиши ее получше, мне не воздыхания, твои нужны, а ее портрет.
— Кто может описать совершенство, — продолжал Гойм, подняв глаза к потолку. — Она обладает всеми достоинствами и лишена недостатков.
— Я готов поверить, что она красавица, — вставил Ланьяско, — если беспутный Гойм вот уже три года влюблен в нее и даже перестал охотиться в чужих лесах.
— Это уж чересчур. Он пьян, — возразил Фюрстенберг. — Неужто она красивей княгини Тешен?
Гойм пожал плечами, с беспокойством поглядывая на короля, но Август спокойно сказал:
— Правда прежде всего. Что ж, твоя жена и впрямь красивей Любомирской?
— Ваше величество, — вскрикнул, воодушевившись, Гойм, — княгиня красивая женщина, а моя жена богиня. Ни при дворе, ни в целом городе, ни в Саксонии, ни в Европе второй такой не найти.
В зале раздался громкий, неистовый смех.
— Ну и забавен же Гойм под хмельком!
— Ну и потешный наш акцизный, когда пьяный!
— Что за бесценный человек!
Один король не смеялся. Гойм, будучи под сильным действием амброзии, не очень-то соображал, где и кому он все это говорит.
— Смейтесь, — вскричал он, — вы ведь знаете меня, недаром донжуаном прозвали, согласны, значит, что нет лучшего знатока женской красоты, чем я. Зачем мне лгать? Моя жена божество, а не женщина, одного ее взгляда достаточно, чтобы в самых холодных сердцах вспыхнул пожар, ее улыбка…
Тут Гойм невольно взглянул на короля. Выражение лица Августа, который жадно ловил каждое его слово, так испугало Гойма, что он почти отрезвел. Но взять свои слова обратно было уже поздно, и, побледнев, он умолк в оцепенении. Тщетно насмешками и подзадориванием пытались заставить его продолжать. Гойм от страха пришел в себя, сжав в руке кубок и опустив глаза, он как-то странно задумался. По знаку короля Киан налил ему амброзии, все чокнулись.
— Мы пили за здоровье нашего божественного Геркулеса, — воскликнул Фюрстенберг, — а теперь выпьем за здоровье пресветлейшего нашего Аполлона.
Одни пили, опустившись на колени, другие стоя, Гойм поднялся, шатаясь, но вынужден был опереться о стол. Вино снова ударило ему в голову, все закружилось перед глазами. Он залпом осушил кубок.
За королевским стулом стоял Фюрстенберг — наперсник короля во всех его любовных похождениях, ‘Фюрстхен’, как ласково называл его король.
— Фюрстхен, — тихо обратился к нему Аполлон, — а акцизный, пожалуй, не лжет. Он уже несколько лет прячет, держит взаперти свое сокровище, надо заставить его показать ее нам… Изыщи любые средства, не жалей денег, я должен во что бы то ни стало ее увидеть.
Фюрст усмехнулся, это было на руку ему, да и всем остальным. Властвующая ныне возлюбленная короля en titre {По титулу (франц.).} княгиня Тешен восстановила против себя всех друзей попавшего из-за нее в опалу государственного канцлера Бейхлинга, после падения которого она унаследовала его дворец на Пирнайской улице. Фюрстенберг в свое время усиленно помогал Любомирской в ее борьбе против других претенденток на сердце государя, однако сейчас это его не останавливало, ибо он всегда и во всем верой и правдой готов был служить Августу. Поблекшая, отцветающая красота Любомирской, ее манерность, высокомерный тон наскучили королю, он предпочитал любовниц с более решительным, смелым, живым характером. Фюрстенберг понял это из слов короля, по его взгляду. В мгновение ока он очутился возле Гойма и, фамильярно опершись на стул, наклонился к его уху.
— Дорогой акцизный, — произнес он громко, — мне стыдно за тебя, ты бессовестно лжешь в присутствии его величества, ты насмехаешься над нами и над ним. Я охотно допускаю, что жена такого, как ты, ловеласа и волокиты не может быть чучелом, но сравнивать ее с Венерой, с богиней и даже с княгиней Тешен — издевательство, и больше ничего.
У Гойма опять зашумело в голове.
— Все, что я сказал, — возмущенно воскликнул он, — чистая правда! Tausend Donnerwetter! Potz und Blitz! {Тысяча чертей! Тьфу, пропасть! (нем.).}
Его непристойные выкрики заглушил громкий хохот, но на интимной пирушке король все прощал. Под хмельком даже простые смертные обнимали его и лобызали, не боясь, что этот Голиаф задушит их в объятиях.
— Бьюсь об заклад на тысячу дукатов, — заявил Фюрстенберг, — что жена твоя не может быть самой красивой из придворных дам.
Гойму подливали вина, и он с отчаяния все пил и пил.
— Принимаю пари. — Бледный, пьяный, он заскрежетал зубами.
— Судьей буду я! — крикнул, подняв руку, Август. — А суду оттягивать дело не след. Гойм тотчас вызовет жену в Дрезден и представит ее на первом же балу королеве.
— Гойм! Пиши! Королевский курьер отвезет письмо в Лаубегаст, — крикнул кто-то.
— Пиши письмо, пиши сейчас же! — подхватили со всех сторон.
В мгновение ока перед Гоймом оказалась бумага, Фюрстенберг силой сунул ему перо в руку, король торопил взглядом. Несчастный Гойм, у которого в минуты просветления мелькала мысль о распутстве короля и пробуждалась тревога за жену, ничего не сознавая, написал продиктованный ему приказ, чтобы жена тотчас приехала в Дрезден, бумагу молниеносно вырвали у него из рук, и вот кто-то несся уже по лестнице во двор — немедля послать королевского гонца в Лаубегаст.
— Фюрстенберг, — зашептал Август, — вижу по Гойму, что если он сегодня протрезвится, то свое распоряжение отменит, надо его напоить до бесчувствия, чтобы он ни ногой, ни рукой двинуть не мог.
— Да он уже так пьян, что я за его жизнь боюсь, — ответил князь.
— А я не боюсь, — спокойно возразил Август, — или Гойм уж так незаменим? Мы бы устроили ему пышные похороны с бесчисленным множеством пальмовых веток и венков.
Шутка короля так подействовала, что вся компания с кубками в руках окружила Гойма, его подзадоривали, придумывали тосты, подливали в амброзию из других незаметно появившихся на столе бутылок, и через полчаса… Гойм бледный как мертвец, со свесившейся головой, с неестественно разинутым ртом спал, примостившись на столе. Королевские гайдуки по данному им знаку отнесли его в постель. Скорее из предосторожности, чем заботясь о его здоровье, Гойма не отправили на носилках домой на Пирнайскую улицу, а уложили в одном из королевских покоев и приставили к нему стражу — великана Коянуса, которому было велено, если Гойм проснется, не пускать его домой. Но Гойм ни разу не проснулся, тяжело стеная во сне, он пролежал без сознания до утра. А в зале, как только его вынесли, при закрытых дверях в тесном кругу началась дикая оргия, свидетелями которой были только зеркала.
Король пришел в прекраснейшее расположение духа, которое тут же передалось его придворным. Уже занимался день, когда два гайдука вынесли, наконец, из зала последнего из пировавших, Августа Сильного, и, как малое дитя, уложили его в постель.
Вы упрекнете меня в пристрастном изображении? Увы! Здесь верно все до мельчайших подробностей.
Фюрстенберг, почти трезвый, один остался в разгромленном зале. Он снял парик, чтобы немного остудить голову, и, глубоко задумавшись, сказал самому себе:
— Наступает новое царство. Любомирская слишком вмешивалась в политику. Она могла бы завладеть королем, а зачем ему умная любовница? Лишь бы любила и тешила его. Это ее назначение. Посмотрим, какова жена Гойма.
2
Лаубегаст расположен на самом берегу Эльбы, в нескольких часах езды от Дрездена. В этой небольшой деревушке уже тогда стояло несколько загородных домов, построенных, очевидно, наиболее знатными и богатыми людьми в округе. Дома эти прятались в старых липах и буках, в ветвях густых елей и сосен.
Загородный особняк Гойма, куда он порой скрывался, покинув дрезденское свое жилище, чтобы провести там вечер или часть дня, а в отсутствие короля даже целые недели, выглядел как все загородные дома того времени: высокая крыша и мансарды на французский манер, затейливые резные и лепные украшения на стенах. Выписанные из столицы мастера с особым тщанием отделали дом, сообразуясь с его скромными размерами. Хозяину, видно, хотелось, чтобы уголок этот радовал глаз. Небольшой двор был огорожен железной решеткой с каменными столбами, на них стояли красивые мраморные вазы, а на более высоких, у ворот, — купидоны с фонарями. Вход в дом с украшенной вазонами и статуями гранитной галереей утопал в цветах. С виду дом, выглядывавший из-за деревьев, казался роскошным, а на самом деле был как монастырь, как пустынь.
Здесь не заметно было ни оживленной суетни, ни многочисленной челяди. Лишь два старых камердинера да несколько дворовых слуг появлялись время от времени возле дома. Под вечер часто выходила оттуда с книгой в руках женщина, которой все жители Лаубегаста любовались из-за изгородей и кустов с тревогой и восхищением. И впрямь удивительно было видеть в таком глухом углу существо, созданное, казалось, для столицы. Здесь никто не видывал ничего подобного, даже представить себе не мог такую красоту. Когда эта высокая молодая женщина с царственной осанкой, белоснежной мраморной кожей, с черными, ясными, живыми глазами шла по улице в ореоле своей молодости, красоты и гордости, сердца тех, кто смотрел на нее даже украдкой, невольно трепетали, — такая была в ней истинно царственная величавость, что хотелось пасть перед ней ниц.
А она, несмотря на свою величавость, была печальна, как сошедшая с могилы надгробная статуя. Она не улыбалась, не поднимала глаз. Смотрела вниз, на черную землю или на серые воды Эльбы, смотрела на цветы, но никогда не срывала их и не нюхала. Она казалась несчастной, а быть может, просто скучала. Было известно, что Анна Гойм уже несколько лет живет здесь взаперти, никого почти не видя, кроме сестры мужа, графини Вицтум, но и ту министр не слишком часто допускал к жене. Ему было известно, что сестра его имела счастье удостоиться кратковременной милости короля, и не прочь была бы пользоваться этой милостью и дольше, да не удалось. Оберегая жену от придворных соблазнов и интриг, Гойм даже родную сестру старался от нее отстранить. Графиня Вицтум пренебрежительно пожимала плечами — ей было все равно.
Но Анна смертельно скучала. Единственным ее развлечением были благочестивые книги протестантских мечтателей и уединенные прогулки под надзором старого камердинера. Жизнь ее текла однообразно и тихо, как в пустыне, но зато и страсти здесь не бушевали. Гойм по натуре распутник, развращенный к тому же придворными нравами, в первое время очень нежно относился к жене, но вскоре она ему надоела, и он все реже вспоминал о ее существовании. Однако он любил ее как-то по своему, ревновал и прятал свое сокровище от человеческих глаз. Только когда короля и двора не было в Дрездене, Анне Гойм разрешалось развлечься немного в столице, где в это время царила смертельная скука.
Долгое уединение сделало Анну Гойм высокомерной, раздражительной, пробудило грустные мысли, обиду, презрение к свету и какой-то непонятный аскетизм. Жизнь свою она считала похороненной, погибшей, оставалось только ждать кончины в грустном одиночестве, а между тем она была как ангел прекрасна, ей не исполнилось еще двадцати четырех лет, а издали ей можно было дать не более восемнадцати.
Сестра Гойма из-за бурной своей жизни рано утратила свежесть и неповторимое обаяние молодости, и поэтому девичья неувядаемая красота невестки выводила ее из себя. Ее выводило из себя и многое другое: высокая добродетель Анны, ее отвращение к разврату, к интригам и лжи, царственное величие, с каким она взирала на суетную, ехидную, лицемерную золовку. Не будь они связаны родством, графиня Вицтум не прочь была бы видеть Анну униженной, поправшей свою добродетель. Анна Гойм тоже не любила сестру мужа, инстинктивно чувствовала к ней неприязнь. А мужа она теперь просто презирала. От золовки, нашептывавшей ей о тайных интрижках Гойма, Анна знала, что муж ей неверен. Ей ничего не стоило одним нежным взглядом повергнуть его к своим ногам, она была уверена в своей силе, но слишком ничтожным казался ей Гойм, чтобы этого добиваться. Встречала она его холодно, провожала равнодушно, Гойм возмущался, но, когда доходило до открытой ссоры с женой, чувствовал себя бессильным и спасения искал в бегстве.
Так тянулись грустные и долгие дни в Лаубегаете. Нередко приходила Анне мысль вернуться соломенной вдовой в Гольштинию, в Брокдорф, к родным. Но отца и матери она лишилась давно, а ее родственница, княгиня Брауншвейгская, урожденная Голыптейн-Пден, вряд ли приняла бы ее к себе. Слишком памятной и нашумевшей была выходка шестнадцатилетней тогда Анны, которую князь Людовик Рудольф, плененный ее красотой, хотел поцеловать и получил публично пощечину. Куда было деваться бедной красавице?
Несмотря на испорченность двора и близость Дрездена, от которого трудно было утаить эту звезду первой величины, Анна, гуляя в течение нескольких лет по берегу Эльбы, где то и дело проносились дворцовые экипажи, всадники, военные и вся праздношатающаяся орава, окружавшая властителя, умела так искусно скрываться от глаз людских, что никто не приметил ее. Кроме одного…
Это был молодой поляк, который состоял, или, верней, околачивался при дворе короля Августа, попав туда случайно, но не по своей воле и не по своей воле влачил там весьма нудную жизнь.
Когда Август впервые приехал в Польшу, он, беседуя со шляхтичами, прибывшими на встречу с ним, стал, ко всеобщему изумлению, сгибать в руках серебряные кубки, гнуть талеры и ломать подковы. На обеде в Пекарах после состоявшегося перед чудотворной иконой торжественного обряда куявский епископ, видя, как государь бахвалится своей силой, решил про себя, что это не предвещает ничего хорошего для Речи Посполитой, и упомянул как бы вскользь об одном молодом человеке, который тоже способен на такие штуки. Это задело короля за живое, он вспыхнул, но сдержал себя, очевидно, потому, что это были первые дни его пребывания в Польше. Август только выразил желание повидать человека, который может состязаться с ним в силе, так как до сих пор в жизни своей такого не встречал. Куявский епископ обещал, когда они приедут в Краков, представить королю после коронации обедневшего шляхтича, происходящего, впрочем, из знатного, а когда-то даже могущественного рода Закликов. Разговор этот был бы забыт среди множества других, более важных дел, епископ не возобновил бы его, уразумев, что некстати упомянул про Заклику, ежели бы государь сам о нем не напомнил и не потребовал немедленно привести к нему Раймунда Заклику.
Юноша этот недавно окончил с грехом пополам иезуитскую школу и теперь шатался без дела, не зная, что предпринять. Он был не прочь пойти служить в войско, но ему не на что было нанять вооруженных слуг, а иначе родовитому шляхтичу не подобало.
После долгих поисков Заклику удалось раскопать в какой-то канцелярии, где он волей-неволей вынужден был орудовать пером. Когда потребовалось представить молодого человека королю, то оказалось, что у него ни порядочной одежонки, ни сабли, ни даже пояса нет. Делать нечего, епископу пришлось просить гофмейстера экипировать Заклику с ног до головы, затем, осмотрев юношу и убедившись, что краснеть за него не придется, епископ стал ждать подходящего случая. Король обычно силу свою показывал на пирах, когда был в настроении. И вот как-то он снова принялся расплющивать жбаны, потребовал подковы, которые придворные всегда держали под рукой. Епископ сидел молча, и король обратился к нему:
— Где же ваш силач, отец мой?
Заклику привели. Юноша был высокий, как дубок, стройный, румяный, ладный, скромный, как девушка, и вовсе не казался геркулесом. Август взглянул на него и усмехнулся. Так как Заклика был шляхтичем, его допустили к государевой руке. Разговаривать с ним пришлось по латыни, ни по-немецки, ни по-французски он тогда ни слова не знал. К счастью, слова не понадобились. Перед королем стояли два одинаковых серебряных кубка. Август взял один своей мощной ладонью, сжал, смял, будто лист бумаги, и расплющил. На дне было вино, оно брызнуло вверх. Насмешливо улыбаясь, король пододвинул второй кубок Заклике и сказал:
— Попробуй, если согнешь, твой будет.
Заклика робко подошел к королевскому столу, потянулся за кубком, обхватил рукой твердый металл, поколебался с минуту… Но вот кровь юноши взыграла, и кубок расплющился. На лице короля изобразилось недоумение, а потом и недовольство, когда он взглянул на епископа. Тут все, кто опомнился, принялись уверять Августа, что кубок-де был тоньше, а может, и надломленный.
Король стал подковы ломать, как бублики, велели попробовать и Заклике. Раймунд гнул их легко, без всякого усилия. Август взял талер, сжал его обеими руками и тоже сломал. Дали и Заклике, пожалуй, еще потолще, испанский. Раймунд задумался на мгновение, но уже вошел в азарт, а это сил придавало, он и талер согнул.
Король сделался мрачнее тучи, а вслед за ним и весь двор помрачнел от столь нелепого исхода состязания. Август велел наградить Заклику, подарил ему оба кубка, а потом, подумав немного, сказал, чтобы его оставили при дворе. Юноше нашли какое-то местечко, а на следующий день гофмейстер шепнул Заклике на ухо, чтобы он не смел нигде показывать свою силу или бахвалиться ею, не то ему несдобровать.
Так вот застрял горемыка при дворе, положили ему несколько сот талеров содержания, дали роскошную придворную одежду, дела у него не было никакого, свободы много, только вот если король куда отправлялся, то юноша непременно должен был следовать за ним, Заклика был смирный и покладистый, потому жилось ему неплохо. Король, правда, никогда словом с ним не обмолвился, но помнил о нем, спрашивал и наказывал, чтобы он ни в чем не нуждался. Времени свободного у Заклики было вдоволь, а так как он беспрестанно слышал немецкую и французскую речь, то и принялся оба языка усердно изучать и через два года уже бойко на них тараторил. Но от безделья и оттого, что не любил общаться с ‘немчурой’ (так презрительно он их называл), salva reverentia {Сохраняя уважение (лат.).} лишь к его величеству королю, Раймунд исходил вдоль и поперек все деревушки и леса вокруг Дрездена. Человек от природы любознательный, он взбирался на горы на другом берегу Эльбы, да такие обрывистые, что, глянешь с них, и… abyssus vocat. {Пропасть влечет (лат.).} Но с ним никогда ничего не случалось.
Во время одной из таких прогулок попал Раймунд Заклика в Лаубегаст и расположился, на свою беду, отдохнуть в тени под липой. Тут как раз вышла погулять графиня Анна Гойм. Увидев ее, юноша обомлел от восторга, дух у него захватило. Он протер глаза, думая, что видит все это во сне, что такого вообще на свете быть не может. Просидел бедняга, не сходя с места, допоздна и все глядел и глядел, и наглядеться не мог. Казалось ему, что так он насытится вволю, но чем дольше смотрел, тем больше хотелось ее видеть. В душу закралась тоска или безумие, он голову потерял и стал бегать в Лаубегаст как одержимый.
А так как никому он своей тайны не открыл, то никто и не подсказал ему, что от такой болезни есть одно только средство: не бросаться в огонь, а бежать от него. Юноша так влюбился, что с лица спал и совсем одурел.
Женщины, служившие у Анны Гойм, выследили его и, догадавшись, в чем дело, смеясь, рассказали хозяйке. Та тоже посмеялась вместе с ними и даже, стараясь быть незамеченной, пошла взглянуть на Раймунда. Ей, быть может, стало жаль юношу, она велела позвать его к себе, пожурила строго за то, что он здесь околачивается, и сказала, чтобы ноги его больше в Лаубегасте не было.
Разговор у них был с глазу на глаз, а одурь придала, видно, Заклике храбрости, он ответил, что смотреть ведь не грех, а больше ему ничего не надобно, и добавил, что, если в него даже каменьями будут кидать, он все равно ходить сюда не перестанет, потому что тоска грызет его нестерпимо.
Анна Гойм затопала в гневе ногами, грозилась, что пожалуется мужу, но Раймунд не испугался. Анна несколько недель потом не показывалась там, где он мог ее встретить. Гуляла вдоль Эльбы, пока однажды не заметила, что Заклика, чтоб увидеть ее, по шею в воду зашел, хотя вода была холодная. Анна страшно разгневалась и стала звать людей. Но Раймунд нырнул и исчез. Он едва не утонул тогда, его схватила судорога, да и мокрая одежда тянула ко дну, но все же спасся. С тех пор он как будто исчез с глаз, да не тут-то было. Просто нашел другую засаду и, глядя оттуда, вбирал в себя отраву этой красоты. Знала ли об этом ее сиятельство графиня, неизвестно, разговоров о Заклике больше не было. А так как при дворе о Раймунде мало беспокоились, и король был бы даже рад, если бы он где-нибудь ненароком шею себе свернул, то никто о нем и ведать не ведал. Он же делал, что хотел, и бродил, где хотел.
Один только раз призвали Заклику ко двору — король в приступе сильного гнева одним махом отсек голову здоровенной лошади. И захотелось Августу доказать, что этого даже силач Заклика сделать не сможет. Привели старую костлявую драгунскую лошадь, Заклике шепнули, что коль дорога ему королевская милость, то пусть к лошади не прикасается или хотя бы удар ослабит. Но ему было все равно, а уж раз о силе речь зашла, да кровь у него, как говорится, закипела — разве его остановишь? В присутствии короля, важных сановников и множества зрителей Заклика выбрал клинок поострее и, как бритвой, отхватил лошади голову. Говорили, что у него потом с неделю плечо болело, но ничего, прошло. Король не вымолвил ни слова, только плечами пожал, а конфуз залили вином. На Заклику никто и взглянуть не пожелал, а те из придворных, кто был с ним на дружеской ноге, посоветовали ему убраться поскорей отсюда подобру-поздорову, не то при малейшем удобном случае не миновать ему заточения в Кенигштейн.
Раймунд пожал плечами, ничуть не испугавшись. Но король на этом не успокоился. Он хотел испытать еще, сколько Заклика сможет вина выпить, но тот пил только чистую воду да изредка кружку пива или рюмочку вина — больше он не мог. Тщетно Август приказывал: пей да пей. Раймунду насильно влили в рот кубок венгерского, от которого он как свалился, так целую неделю в горячке пролежал, и чуть было не отправился на тот свет. Но пришел в себя, и даже как будто силы у него прибавилось.
И снова стал Заклика ходить в Лаубегаст, бездумно высматривая там Анну. Любовь словно переродила его, он стал гораздо серьезней, взялся за науку, даже внешне изменился к лучшему.
Графиня Гойм, ничего не таившая ни от мужа, ни от его сестры, о Заклике не обмолвилась ни словом, она, казалось, забыла о нем.
В Лаубегасте день кончался рано, с сумерками запирали ворота и двери на замки и засовы, как повсюду в то время, собак спускали с цепей, слуги ложились спать с петухами, а хозяйка, если и засиживалась подольше в тоскливые вечера за книгой, то никто о том не ведал.
В ту ночь, когда в замке предавались разгулу, бушевал осенний ветер, а в Лаубегасте он с такой свирепостью выворачивал деревья и пригибал к земле липы, что о сне не могло быть и речи.
Прелестная Анна читала, лежа в постели, Библию, это было ее излюбленное чтение, особенно Апокалипсис и послания св. Павла. Потом она долго размышляла над ними и даже плакала.
Было далеко за полночь, и вторая свеча догорала в ее комнате, когда возле дома послышался топот, потом кто-то стал ломиться в железные ворота, и собаки так отчаянно залаяли, что даже бесстрашная хозяйка не на шутку встревожилась. Набеги на поместья, особенно близ столицы, стали редкостью в те времена, но все ж бывали. Беглые рекруты, случалось, скрывались, бродяжничая, в горах, — они-то и чинили беззакония, хотя потом им приходилось расплачиваться за это головой, ежели на них устраивали облавы.
Анна стала звонить, подняла всех на ноги. В ворота колотили все сильней, собаки лаяли все громче. Вооруженные люди вышли во двор и тут-то увидели, что стучит и кричит королевский гонец. У ворот стояла запряженная шестериком карета с лакеями и слугами. Собак посадили на цепи, ворота отворили, гонец передал письмо.
Когда Анне принесли среди ночи письмо, она сразу решила, что случилось что-то недоброе. Она побледнела, но, узнав руку мужа, хотя и нетвердую, успокоилась немного. Мелькнула мысль об опальном канцлере Бейхлинге, он был в величайшей милости у короля, и вдруг однажды ночью его отправили в Кенигштейн, лишив всего имущества. Сам Гойм неоднократно признавался Анне с глазу на глаз, что он королю не верит, и до тех пор не будет чувствовать себя в безопасности, пока не покинет Саксонию и не вывезет свое имущество за границу.
Ни для кого не было тайной, что чем король ласковей, тем больше надо его опасаться. Ему доставляло наслаждение сначала усыпить бдительность своей жертвы, а потом низвергнуть ее с высоты. И Анна забеспокоилась, не постигла ли ее мужа участь канцлера, введя акцизный сбор, Гойм настроил против себя всю страну, к тому же недоброжелатели вовсю травили его.
Каково же было удивление Анны, когда она узнала почерк мужа, хотя и нетвердый, торопливый. Он повелевал ей тотчас прибыть к нему в присланной за ней карете. Нельзя же было не подчиниться мужу на виду у людей, да и любопытство ее разгорелось. Анна приказала слугам быстро готовиться в дорогу. Не прошло и часу, как она уже сидела в карете, и ворота мирного лаубегастского дома затворились за ней навсегда.
Странные мысли нахлынули на нее в пути. Анну охватил страх и какая-то грусть, даже плакать захотелось. Она не знала, что грозит ей и грозит ли ей что-нибудь вообще, но на сердце было тревожно. О возвращении короля после долгого его отсутствия знали все. Вместе с королевским двором в Дрезден возвращались интриги, козни, борьба за благорасположение и влияние, борьба, для которой все средства были хороши. Дела там творились на первый взгляд пустячные и безобидные, а на самом деле трагические. В то время как жертвы со стоном низвергались в ямы и темные подземелья, победители под бальную музыку праздновали свое торжество. Не раз Анна смотрела издали на синюю гору Кенигштейн, на замок, полный тайн и жертв.
Ночь была темная, но дорогу освещали люди, ехавшие с факелами впереди, лошади мчались во весь опор. Не успели оглянуться, как карета остановилась на мостовой перед домом на Пирнайской улице. Слуги, не дождавшись министра, заснули крепким сном, и их с трудом удалось добудиться. В доме, где Гойм занимал второй этаж, у Анны не было своих комнат. Были там комнаты для приема посетителей и спальня министра, внушавшая Анне отвращение. И, наконец, канцелярия и помещения, заваленные бумагами. Кабинет министра прилегал к большому залу, богато обставленному, но понурому и унылому.
Не застав мужа дома, графиня удивилась еще больше, но слуги объяснили ей, что сегодня ночью у короля пиршество, а пиршества эти длятся всю ночь напролет, а то и дольше — несколько дней и ночей. Ничего не поделаешь, надо было найти какой-нибудь укромный уголок в этом чужом, незнакомом доме мужа, чтобы прилечь и отдохнуть. Графиня выбрала кабинет рядом с канцелярией министра, в стороне от остальных комнат, велела приготовить себе там походную постель и, запершись со служанкой на засов, попыталась заснуть. Но сон не смыкал усталых век, она тревожно дремала, просыпалась и вскакивала при малейшем шорохе.
Уже совсем рассвело, когда, впав в недолгий глубокий сон, Анна очнулась, услышав, что двери в кабинете Гойма отворились, и кто-то вошел. Полагая, что это муж, она вскочила и стала с помощью служанки торопливо одеваться. Туалет был утренний, небрежный, но он придавал ей еще больше прелести. Усталость, лихорадочное волнение оттеняли царственный блеск ее дивной красоты. Анна с нетерпением отперла дверь в канцелярию министра и остановилась на пороге.
Перед ней стоял незнакомый человек, весь облик и лицо которого произвели на нее странное впечатление. Это был пожилой мужчина в черном длинном одеянии протестантского священника, с лоснящейся лысой головой, вокруг которой редкие седые встрепанные волосы образовали как бы нимб. Пожелтевшая кожа так обтягивала лоб, что на нем отчетливо проступали жилы. Глубоко запавшие серые глаза, горькая усмешка на губах, невозмутимое презрение к миру во взгляде и при всем том какая-то умиротворенность и сосредоточенность придавали этому некрасивому в общем и незначительному лицу выражение столь удивительное, что от него нельзя было оторвать глаз.
Анна смотрела на него, но и он, пораженный, казалось, ее дивной красотой, стоял неподвижно, устремив на нее полный преклонения взор. Он стоял изумленный, и губы у него дрожали, потом поднял руку, словно благословляя и отталкивая одновременно.
Два эти человека, совсем незнакомые, с минуту изучали друг друга, священник медленно отступал к двери. Анна искала глазами мужа. Она хотела было уже вернуться в комнату, но тут священнослужитель, взглянув на нее с состраданием, спросил:
— Кто ты?
3
— Скорее я должна спросить, кто вы такой и как попали в мой дом?
— В ваш дом? — повторил изумленный священник. — Как? Вы, значит, жена министра?
Анна надменно кивнула головой. Священнослужитель досмотрел на нее с неимоверной жалостью, он смотрел долго, и в глазах его под сморщенными веками блеснули слезинки: в горьком отчаянии сжал он руки.
Анна с любопытством наблюдала за ним. Неприметный, поблекший, усталый, сломленный жизнью, он, казалось, оживал, преображался под наплывом каких-то чувств, становился значительным и величественным. Гордая женщина почувствовала себя рядом с ним робкой, покорной, как дитя. Вдруг старец пришел в себя, огляделся встревожено и подошел к Анне поближе.
— Зачем ты, кого всевышний создал во славу свою, яко кладезь добродетели, ты, излучающая сияние, ангелоподобная. не стряхнешь с ног своих оскверненных прикосновением блудного Вавилона и не убежишь, разодрав одежды свои белые, из этого обиталища порока и разврата? — промолвил он с внезапным состраданием. — Зачем ты здесь? Кто ввергнул тебя в огонь? Кто этот негодный, швырнувший в гнусный мир чудесное дитя божье? Почему ты не убегаешь? Почему стоишь, безмятежная и, быть может, не подозревающая об опасности? Давно ли ты здесь?
Анна в первую минуту остолбенела, но голос старца так потряс ее, что она, возможно, впервые в жизни почувствовала себя покоренной и оробевшей. Ее возмущал его тон, но сердиться на него она не могла. Она хотела ему ответить, но он не дал ей.
— Знаешь ли ты, где находишься, — продолжал он, — знаешь ли ты, что земля, на которой ты стоишь, колеблется под твоими ногами? Что стены эти разверзаются по первому приказанию и люди, ставшие помехой, исчезают бесследно, что жизнь человека здесь ни во что не ставят и готовы пожертвовать ею ради крупицы наслаждения?
— Что за страшные картины рисуете вы, отец мой, — вымолвила, наконец, Анна Гойм. — И почему хотите запугать меня?
— Ибо по невинному лицу твоему и по глазам, дитя мое, — отозвался священник, — я вижу, что ты простодушна и неопытна и не подозреваешь о том, что творится вокруг. Ты, верно, недавно здесь?
— Несколько часов, — ответила, улыбнувшись, Анна Гойм.
— И, конечно, не здесь, — старик горько усмехнулся, — провела ты детство и молодость свою?
— Детство я провела в Гольштинии. Вот уже несколько лет, как я замужем за Гоймом, но он держит меня в деревне, взаперти. И Дрезден я видела лишь издали.
— И ничего, верно, не слышала о нем, — добавил старик, содрогнувшись. — Все, что говоришь ты, я прочитал на челе твоем и в глазах твоих, — промолвил он грустно. — Бог позволяет мне иногда проникать в душу человеческую. Безмерная жалость овладела мной, как только я увидел тебя, прелестная графиня. Мне казалось, что я смотрю на белую лилию, расцветшую в глухом углу, которую стадо разъяренных животных хочет растоптать. Тебе бы цвести там, где ты выросла, и благоухать в пустыне во имя бога.
Старец задумался. Анна, взволнованная, подошла поближе. Видно было, что она растревожена до глубины души.
— Отец мой, — спросила она, — кто ты?
Старец, казалось, не слышал, так глубоко он задумался. Анна повторила свой вопрос.
— Кто я? — молвил он. — Кто я? Жалкое существо, грешное и презренное, которому никто не внемлет, над которым все глумятся. Я глас вопиющего в пустыне, я тот, кто предрекает разруху, гибель, дни покаяния и бедствий. Кто я? Послушное орудие в руках божьих, доносящее порой до людей могучий голос всевышнего, но люди не слушают моих пророчеств, а то и насмехаются надо мною. Я тот, черное одеяние которого забрасывают грязью уличные мальчишки, я нищий среди богачей, но честен и чист перед богом, оставаясь невозмутимым среди безумств, с молитвой на устах среди разврата.
Последние слова старец проговорил угасшим голосом и умолк, опустив голову.
— Странная примета, — отозвалась Анна, не отходя от старца, — после нескольких лет спокойной жизни в деревне, куда до меня едва долетал шум столицы, я внезапно приезжаю в город по вызову мужа, и вот на пороге вы — предостерегающий и указующий. Не перст ли это божий?
Анна содрогнулась, И по телу ее пробежала дрожь.
— Впрямь странно! — повторила она.
— Это промысел божий, — молвил старец, — беда тем, кто не внемлет милосердному божьему предостережению. Ты хочешь знать, кто я? Никто, бедный проповедник в храме божьем, говорят, что согрешил я на амвоне и теперь месть земных властителей преследует меня. Зовут меня Шрамм. Граф Гойм знавал меня еще в детстве, я пришел просить его защиты, ибо все угрожают мне. Вот почему я здесь сегодня. Но что привело вас сюда? Кто разрешил вам приехать?
— Собственный муж, — ответила Анна.
— Скажи ему, пусть отправит тебя назад, — зашептал, тревожно оглядываясь, Шрамм. — Я видел прелестниц этого двора, их здесь толпе на улицах показывают, как кукол, ты их красивей стократ. Горе тебе, если ты останешься здесь, опутают тебя сетями интриг, обовьют ядовитой паутиной, усыпят и опоят, вскружат голову сладкими напевами, убаюкают сердце медоточивыми речами, заставят глаза привыкнуть к бесстыдству, приучат к пороку, и настанет день, когда ты, оглушенная, изнеможенная, низвергнешься в бездну.
Анна Гойм нахмурила брови.
— Нет, — воскликнула она, — не так уж я слаба, как вы думаете, и не так уж несведуща в придворных интригах, да и удовольствий не слишком-то жажду. Нет, свет не прельщает меня, я выше этого.
— Но ты лишь очами души своей его видела, лишь чутьем угадала, — возразил Шрамм, — не доверяй себе, беги из этого ада. Изваяния королей превратились здесь в уголь, вымазаны сажей, уходи отсюда, мне жаль тебя и чистую, невинную душу твою.
Шрамм замахал руками, словно хотел скорей прогнать ее отсюда, но Анна стояла все такая же невозмутимая, и на ее устах блуждала насмешливая и вместе с тем жалостная улыбка.
— Куда мне бежать? — отозвалась она. — Судьба моя связана с судьбой этого человека, разорвать узы не в моей власти. Я верю в предопределение — что суждено, того не миновать, но им не удастся усыпить меня, опьянить и подчинить. Нет, не они, а я буду властвовать над ними.
Шрамм взглянул с беспокойством на Анну: она стояла гордая, сильная, величественная, с насмешливой улыбкой на губах.
Тут отворилась дверь, и граф Адольф Магнус Гойм, сконфуженный, еле передвигая ноги, появился, шатаясь, на пороге. Если вчера за столом среди блестящего общества вид у графа был неприглядный, то сейчас, при дневном свете, после изнурительной ночи, он выглядел еще ужасней. Гойм был высокого роста, широкоплечий, сильный и нескладный. Выражение его лица — заурядного, без тени благородства, то и дело судорожно менялось. Серые глаза то гасли под веками, то вдруг вспыхивали, рот кривился в улыбке, лоб то морщился, то прояснялся, казалось, будто кто-то сидит в нем и властно дергает веревочки, меняя весь его облик. При виде жены Гоймом овладели самые противоречивые чувства. Он улыбнулся ей, но тут же чуть не взорвался гневом, нахмурился, но поборол себя и, поколебавшись немного, вошел в кабинет. Заметив Шрамма, Гойм сердито насупил брови и позеленел от злости.
— Ах ты, безумец, фанатик, комедиант несчастный, — закричал он, даже не поздоровавшись с женой, — опять накуролесил, опять пришел ко мне, чтобы я тебя из ямы вытащил? Не так ли? Я все знаю, уберешься отсюда, от прихода подальше, в деревню, в пустыню…к простачкам…в горы.
Гойм сделал жест рукой.
— И не жди, что я за тебя заступлюсь, — продолжал он, распаляясь, — еще бога благодари, если два драгуна выпроводят тебя в дыру какую-нибудь, могло быть и похуже. Ты что думаешь? — горячился министр, подойдя к Шрамму так близко, будто хотел схватить его за шиворот, — ты что думаешь, будто здесь, при дворе, все дозволено? Да разве можно это твое слово божье в неподслащенном виде преподносить тем, кто к сладким речам привык? Вдохновенного апостола из себя разыгрывать, обращающего язычников на путь истинный? Сотни раз твердил тебе, Шрамм, я помочь тебе не в силах, ты сам себя губишь.
Шрамм, ничуть не смутившись, спокойно стоял, глядя министру прямо в глаза.
— Но я служитель бога, — промолвил он, — я дал обет нести правду божью в мир, и если нужно сделаться мучеником во имя ее, то да будет так.
— Мучеником! — рассмеялся Гойм. — Много чести! Тебе дадут пинка и, оплевав, выгонят из города.
— И уйду, — ответил Шрамм, — но, пока я здесь, уст моих никому не закрыть.
— Ну и будешь проповедовать глухим, — язвительно добавил, пожимая плечами, министр. — Впрочем, довольно, делай что хочешь, помочь тебе я не могу, да и не хочу, мне бы сейчас впору себя отстоять. Я тебя предупреждал, Шрамм, надо уметь молчать, уметь подольститься, иначе тебя затопчут в грязь. Такое уж время настало, ничего не поделаешь: Содом и Гоморра. Прощай, у меня нет больше времени.
Шрамм молча поклонился, взглянул с сожалением на жену Гойма, с немым изумлением на него самого и направился к двери.
— Ладно, жаль мне тебя, — проворчал Гойм, — ступай, я сделаю что могу, но смотри, заройся в Библию и держи язык за зубами, в последний раз тебе это советую.
Шрамм, уже не слушая его, вышел. Супруги остались одни. Гойм так и не поздоровался с женой, они давно уже были не в ладах. Не зная, очевидно, с чего начать, он стоял растерянный, злой и теребил концы своего парика.
— Граф, зачем вы так внезапно велели мне приехать сюда? — надменно, с укором спросила Анна.
— Зачем? — вскричал, подняв глаза к ней, Гойм и забегал взад и вперед по кабинету как безумный. — Зачем? Потому что я сошел с ума, потому что эти негодяи напоили меня, и я не знал, что делаю, потому что я идиот, несчастный и сумасшедший, да! Сумасшедший! — повторил он.
— Значит, я могу ехать обратно? — спросила Анна.
— Из ада назад не возвращаются, — захохотал Гойм, — а ты, сударыня, по моей милости в ад попала: ведь здесь сущий ад!
Он разорвал на груди душивший его жилет и грохнулся на стул.
— И впрямь рехнуться можно, но с королем воевать не станешь.
— Король? Причем тут король?
— Король! Фюрстенберг! Все! Все! Даже Вицтум и, кто знает, может, даже сестра моя родная, все сговорились против меня. Проведали, что ты, сударыня, красавица, а я дурень, и велели мне показать жену.
— Кто же им рассказал обо мне? — спросила, все еще сохраняя спокойствие, Анна.
Не в силах признаться, что сам он во всем виноват и теперь его ждет расплата, министр заскрежетал, зубами, затопал ногами и вскочил со стула. Но вдруг раздражение его как рукой сняло, он побледнел, стал холодным, язвительным.
— Довольно, — заговорил он, понижая голос, — обсудим все хладнокровно. Чему быть, того не миновать. Я вызвал вас потому, что меня заставили это сделать, король так захотел, а Юпитер, как известно, поражает тех, кто дерзнет его ослушаться. Удовольствия для короля — превыше всего, королевскими стопами попирает он чужие сокровища и бросает их в навозную кучу, и тут, как от смерти, нет спасенья. — Гойм понизил голос и умолк, словно ожидая возражений. — Я побился об заклад с графом Фюрстенбергом, что ты, жена моя, красивей всех здешних красавиц, которые пользуются влиянием при дворе. Ну не дурень ли я? Скажи мне это в глаза, разрешаю. Пресветлейший государь сам вызвался быть нашим судьей. Я выиграю тысячу дукатов.
Анна сдвинула брови, отпрянула от Гойма, с величайшим презрением глядя на него.
— Какое вы ничтожество, граф, — вскрикнула она в гневе. — Как? Вы держали меня, словно невольницу, взаперти, отказывая даже в воздухе и свете, а теперь выводите, как комедиантку, на сцену, чтобы я выиграла вам пари блеском глаз и улыбками. Какая беспримерная подлость!
— Не щади меня, не скупись на выражения, говори, что хочешь, — промолвил с горестью Гойм, — я стою этого, заслужил. Самой тяжкой кары мало, чтобы наказать меня. Я обладал чудеснейшим в мире созданием, оно цвело и улыбалось только для меня, я был горд и счастлив, но дьявол попутал меня, потопил мой разум в вине.
Гойм заломил руки. Анна молча смотрела на него.
— Я еду домой, — заявила она, — здесь я не останусь, мне было бы стыдно самой себя. Лошадей, карету!
Она бросилась к дверям. Гойм стоял, горько усмехаясь.
— Лошадей! Карету! — повторил он. — Ты не понимаешь, верно, где находишься, в каком окружении. Ты — невольница и не можешь ни шагу ступить отсюда, вероятно, даже у дверей дома стоит сейчас стража. Вздумаешь бежать, драгуны схватят тебя и вернут силой, никто не осмелится отвезти тебя обратно, никто не дерзнет прийти тебе на помощь. Ты и понятия не имеешь, куда попала.
Графиня заломила в отчаянии руки, Гойм смотрел на нее с каким-то смешанным чувством, ревность была в его взгляде и жалость, боль, издевка и беспокойство.
— Выслушайте меня, — сказал он, слегка коснувшись ее руки, — быть может, все еще не так страшно. Будем хладнокровны и рассудительны. Гибнут те, кто хочет погибнуть. Вы же, если захотите, можете казаться не столь красивой, можете сделаться неприятной, суровой, отталкивающей, можете, чтобы спасти себя и меня, даже стать отвратительной.
Гойм понизил голос.
— А знаешь ли ты, сударыня, нашего всемилостивейшего повелителя короля Августа? — спросил он со странной усмешкой. — Это самый благородный, самый щедрый государь, он сорит золотом, которое я, акцизный, выжимаю из заплесневелого хлеба бедняков. Нет ему равного по великодушию и по тому, как неутомимо жаждет он дорогих и диковинных развлечений. Ему ничего не стоит сломать подкову и сломать женщину, а потом швырнуть их оземь, ничего не стоит сегодня заключить в Кенигштейн канцлеров, которых только вчера он обнимал. Добрый и милостивый государь, он улыбается тебе до последней минуты, чтобы усладить твою участь перед эшафотом. Он человек сердобольный, но не дай бог ему воспротивиться.
Гойм говорил все тише, тревожно поводя вокруг глазами.
— Знаешь ли ты нашего государя? — О, это очень любопытно, — продолжал министр шепотом, — он любит женщин все новых и новых, как тот дракон в сказке, пожиравший девушек, которых перепуганные жители доставляли ему в пещеру. Кто перечтет его жертвы? Ты, может быть, слышала их имена, но, кроме тех, что всем известны, втрое больше давно забытых. У короля странные вкусы и наклонности, день-другой он влюблен в шелка и атлас, но, когда они приедаются ему, он не прочь поохотиться и за лохмотьями. Люди знают трех побочных королев, я могу насчитать их двадцать. Кенигсмарк еще красива, Шпигель вовсе не стара, а княгиня Тешен пока в милости, но все они надоели ему. Он ищет, кем бы еще поживиться! Хороший государь! Милосердный государь, — продолжал Гойм, смеясь, — ведь надо же ему поразвлечься, для того он и на свет родился, чтобы все было к его услугам, красив, как Аполлон, силен, как Геркулес, сладострастен, как Сатир, и грозен, как Юпитер.
— Зачем ты мне все это рассказываешь? — возмутилась Анна. — Неужели ты считаешь, что я так низко пала, что по первому кивку государя могу сойти со стези добродетели? Плохо же ты меня знаешь! Это оскорбление!
Гойм посмотрел на нее с состраданием.
— Я знаю мою Анну, — возразил он с усмешкой, — но я знаю двор, знаю монарха и знаю силу его соблазна. Если бы ты любила меня, я был бы спокойней.
— Я дала клятву в верности, этого достаточно, — гордо произнесла женщина, — ты не завоевал моего сердца, но у тебя есть мое слово, а слово крепче, чем сердце, ибо сердцу своему я не хозяйка, а слову — королева. Такие, как я, не нарушают клятвы.
— Нарушают, соблазнившись блеском короны, — сказал Гойм, — княгиня Тешен знатная и гордая дама.
Анна презрительно повела плечами.
— Я могу быть женой, но никогда не буду любовницей, — воскликнула она. — Позором я себя не покрою.
— Позор жжет лишь мгновение, — сказал Гойм, — а потом рана затягивается и не болит, только клеймо остается навеки.
— Ты мне противен, — прервала его в раздражении Анна. — Сам сюда вызвал, а теперь пугаешь.
Волнение мешало ей говорить. Гойм со смиренным видом подошел к ней.
— Прости меня, — сказал он, — я потерял голову, не знаю, что делаю и что говорю, может, домыслы мои и опасения нелепы. Завтра во дворце бал. Король приказал, чтобы ты непременно была там, тебя представят королеве. Мне кажется, — продолжал он тихо, опустив глаза, — ты при желании все можешь, даже не быть красивой. Я охотно проиграю пари. Тебе не трудно притвориться жалкой, неуклюжей. Для короля очень много значит изящество, остроумие, живость, что тебе стоит показать себя несообразительной, неловкой, косноязычной, рассеянной, тупой? Черты лица — это еще не все. В Дрездене много красивых кухарок. Август тонкий ценитель, требовательный. Ты понимаешь меня, сударыня?
Анна отвернулась от него с глубоким презрением.
— Ах, вот как, вы приказываете мне разыграть комедию, чтобы спасти вашу честь, которую вы поставили на карту за тысячу дукатов! — воскликнула Анна, иронически улыбаясь. — Но я терпеть не могу криводушия. Вашей чести ничего не угрожает. Анна Констанция Брокдорф не из тех женщин, что могут польститься на королевское благоволение и дать себя унизить за горсть бриллиантов. Вам нечего бояться, можете быть спокойны. Мне жаль вас! На этом балу меня не будет.
Гойм стоял оцепенелый, бледный.
— Вы должны быть на балу, — выдавил он, — это не пустые страхи, дело идет о моей жизни и карьере, о всей моей будущности. Король приказал…
— А я не хочу! — возразила Анна.
— Ослушаться короля?
— А почему бы и нет, он властен над всем, чем угодно, но не над домом и семьей, здесь бог — господин. Что сделает мне король?
— О, тебе ничего, — сказал с волнением министр, — он слишком любезен с красивыми женщинами, но я отправлюсь в Кенигштейн, наше состояние конфискуют, растащат фавориты. Разорение, смерть!
Гойм закрыл руками лицо.
— Вы не знаете короля, — зашептал он еле слышно, — он улыбается и сияет, как Аполлон, но беспощаден, как Зевс. И никогда не простит того, кто посмел усомниться в его всемогуществе. Или ты будешь на этом балу, или я погиб.
— Вы полагаете, граф Гойм, — возразила Анна, — что угрожающая вам гибель так уж тревожит меня?
Она пожала плечами и снова отошла к окну.
Гойм, бледный, последовал за ней.
— Ради бога, заклинаю вас, не противьтесь воле короля!
Тут громко постучали, на пороге появился слуга. Министр нахмурил брови, приняв строгий вид.