Шеллер-Михайлов А. К. Господа Обносковы. Над обрывом. / Сост. и прим. М. А. Соколовой.
М.: Правда 1987.
I
Мать и сын
Из вагонов только что прибывшего из-за границы поезда Варшавской железной дороги выходили пассажиры. Это было в конце апреля 186* года. Среди оживленной, разнохарактерной и разноплеменной толпы приехавших в Петербург людей один пассажир, из русских, обращал на себя особенное внимание своими неторопливыми движениями и официально бесстрастной физиономией, с которой ни долгое скитание за границей, ни встречи с неусидчивыми деятелями не могли изгладить следов чиновничества, золотушности и какого-то оторопелого отупения. Это был сутуловатый, худощавый, некрасивый человек лет двадцати семи или восьми, с чахоточным лицом сероватого, геморроидального цвета и с узенькими тусклыми глазками, подслеповато выглядывавшими из-под очков. Наружные углы глаз, приподнятые кверху, придавали лицу путешественника калмыцкое выражение не то мелочной хитрости, не то злобной и холодной насмешливости. На этом господине была надета мягкая дорожная шляпа, порядочно потасканная во время ее долголетней службы, и какое-то немецкое пальто с стоячим воротником допотопного покроя. Такие пальто встречаются в Германии только на тех старых профессорах, которые обрюзгли, заржавели, обнеряшились и забыли все на свете, кроме пива, сигар, нюхательного табаку и десятка сухих, излюбленных ими книжонок. Казалось, в этом пальто молодой приезжий с незапамятных времен спал, ходил на лекции, лежал во время частых припадков болезни и предавался кропотливым занятиям в своем кабинете. Даже самая пыль, приставшая к этому пальто, придавала ему вид древности и напоминала о пыли тех выцветших фолиантов, над которыми отощал, сгорбился, засох и утратил блеск и обаятельную свежесть молодости обладатель этого полухалата.
В сущности, этого господина нельзя было назвать ни путешественником, ни ученым, как нельзя назвать писателем чиновника, составляющего доклады. Путешествовать, то есть ездить для удовольствия, для отдыха от занятий, для поправления здоровья, он действительно никогда и не думал. Он просто считал необходимым и очень удобным, ревностно исполняя поручение благосклонного начальства, переезжать в том или другом вагоне из одного города в другой. В городах его интересовали исключительно архивы, где была можно, не изменяя своей привычке к кабинетным занятиям, спокойно и дешево собрать нужные — не ему, а начальству — сведения из книг. Даже от самого вагона он не требовал никаких особенных удобств и ценил его только за те качества, за которые ценится и архив,— за общедоступность и тишину. Движение поезда могло быть медленно, вагоны могли подскакивать и шататься из стороны в сторону, прислуга могла быть груба,— все это не касалось до нашего путника, и только та ветвь железной дороги казалась ему прекрасною, где за проезд брали немного и где ему удалось в совершенном одиночестве или среди несообщительных спутников разобрать списанные в последнем посещенном им архиве документы и записать на память, что должно требовать из следующего книгохранилища. Выгружая таким образом из неразлучного с ним ручного чемоданчика десятки листиков, бумажных лоскутков, старых книжонок и проектированных им ‘донесений’, он незаметно превращал самый вагон в архив и как-то тупо и растерявшись глядел на кондуктора, когда тот докладывал оглушительным голосом, что они приехали. Вероятно, не меньше изумился бы какой-нибудь похороненный в своем департаменте чиновник, если бы ему сказали, что он и его доклады, рапорты и отношения приехали. ‘Как? Куда приехали? В чужой, волнующийся действительною жизнью, шумный город, может быть, на людную площадь, где ведутся торговые сделки и идет борьба из-за куска хлеба!’ Подобные крики неподдельного ужаса всегда готовы были вырваться из груди нашего путника при докладах кондуктора, но мало-помалу он привык к своему положению и, заслышав слово о приезде на место, торопливо засовывал в чемоданчик свои деловые бумаги, сознавая, что он приехал в новый архив.
Но, наконец, пришел день, когда его понес локомотив железной дороги в новое место, куда его принуждали ехать не одни архивы, не одни докладные записки, а что-то совсем другое. Там, в этом городе, когда наш соотечественник покидал его два года тому назад, сильнее чем где-нибудь копошились люди-муравьи, все свои неуходившиеся силы отдавали они разным вопросам дня, шумели, спорили, дорого платили за свой честный, молодой пыл, и их крики достигали даже до того мирного угла, где наш герой, имея в виду благосклонное поощрение начальства, рылся в разных стареньких скучных книжонках. ‘Крестьянский вопрос! Эмансипация женщин! Экономические отношения! Мировые судьи!’ — назойливо жужжало у него в ушах, и он сотни раз проклинал этот гам тревожной жизни, так как этот гам нисколько не мог помочь, а только мог помешать при разъяснении красот, удачных оборотов или темных мест в тех или других классических произведениях древности… И вот снова приходится вступить в эти знакомые места… Вот и родные купола церквей мелькнули вдали, и фабрики с длинными трубами задымились по сторонам, а вот и кладбище с пестрыми подгнившими крестами, как-то уничиженно, как-то трусливо прижавшимися друг к другу вдали от кладбищенской церкви, и мраморными колоннами, и гранитными мавзолеями, гордо ставшими бок о бок с храмом. Раза три принимался молодой человек, подъезжая к этому городу, перечитывать Геродота, но дело как-то не шло вперед, и странное, неприятное волнение чуялось в груди. ‘Надо будет завтра же явиться к начальству’,— стал он думать, и вдруг, без его воли, в голове промелькнула мысль: ‘А ведь это все в холеру захоронено бедняками’. Молодой человек пожал плечами и, сердито отвернувшись от кладбища, стал пересматривать свои бумаги. ‘Надо будет, как приеду, Плиния еще раз прочитать’,— рассуждал он мысленно, как будто желая этим чтением заглушить воспоминания о бедняках, погибших в холеру от голода, холода, дурных жилищ и невежества. Пока он еще рылся в бумагах, раздался свисток. ‘Что-то дядя, жив ли?’ — опять подумал как-то невольно наш герой, замыкая чемодан, и вышел из вагона. Последняя мысль начала неотступно вертеться в его голове. Он с трудом дотащил чемоданчик до площадки подъезда, остановился и опустил оттянувшую ему руки ношу, едва переводя дух и с усилием вбирая воздух плоскою грудью.
— Леня, голубчик! — раздалось в эту минуту восклицание в массе шумевшего народа.
Молодой человек вздрогнул, обернулся в ту сторону, откуда послышался давно знакомый голос, и увидал немолодую, довольно плотную и еще свежую женщину, она угловато и бесцеремонно продиралась локтями сквозь толпу людей, озабоченно суетившихся на подъезде дебаркадера.
— Маменька!— вырвался крик у господина в профессорском пальто, и в ту же минуту его лицо покрылось десятками сочных и звонких поцелуев.— Как вы сюда попали?
— Тебя ждала, голубчик. Второй день дежурю здесь,— заговорила мать таким тоном и с таким размахиванием рук, что сейчас можно было угадать, что эта женщина нередко говорит: ‘Я своими рукам вскормила сына’ и ‘Я его страшно люблю’.
— А-а!.. А я думал, что вы по какому-нибудь делу приехали,— промолвил сын и поцеловал во второй раз руку матери.— Ну, спасибо! Только зачем тратились, ведь вам не легко делать лишние расходы из-за того, чтобы получасом раньше встретить меня.
— Голубчик мой, все-то ты обо мне заботишься,— произнесла мать и с сожалением добавила, осматривая сына и качая головой: — Мало ты поправился за границей-то. Все такой же худенький и слабенький. Дай-ка, Леня, я донесу твой чемоданчик.
— Донесите, я действительно утомился,— ответил сын и закашлял глухим кашлем.— Только подождите немного, покуда народ поразъедется, теперь, я думаю, к извозчикам приступу нет. Рады, мерзавцы, случаю содрать лишний гривенник, благо с ними дураки гуманничают, да таксы на них не налагают…
Мать и сын остались стоять на подъезде, не обращая никакого внимания на окружавший их народ. Мать, вопреки мнениям посторонних людей, постоянно считала себя бедною, носила старомодные крашеные шляпки с большими бантами наверху, была практична и воспитала сына, приучая его не делать лишних расходов. Но по какому-то непонятному капризу человеческого чувства, несмотря на ее скупость, в эти минуты свидания ее менее обыкновенного радовало, что сын был по-прежнему трезв и рассудителен. В ней вдруг проснулась какая-то опасная потребность, наперекор судьбе и своим собственным привычкам, самой устроить себе праздник в однообразной будничной жизни. В то же время, задумчиво глядя на свое платье, на одежду и болезненную фигуру сына, она сознавала и всю свою бедность, и всю разумность вскормленного ею существа.
— А что дядя? — озабоченно спросил сын.
— Плох, очень плох!— послышался скорбный ответ, и в тоне этих слов почуялось поползновение и слезам.
— Но все-таки жив еще?
— Жив, голубчик, жив… Тебя ждет…
—Я для того и приехал ранее срока, чтобы застать его в живых… Признаюсь, я просто не мог работать, не зная наверное, что тут делается.
— Ох, что у нас там творится,— уму непостижимо…
Мать торопливо отерла слезы, сморкнулась и скороговоркою начала передавать сыну, что творится у дяди. Судя по пламенному тону речей матери и по вниманию сына, дело было очень важное для обоих. В минуту этих довольно скорбных описаний семейных событий на подъезде дебаркадера раздался оглушительный крик:
— Карету генерала Егунова!
Молодой человек быстро обернулся, и вдруг его лицо приняло мягкое, улыбающееся выражение.
— Мое почтение, генерал! — произнес он почтительно приветливым голосом и снял шляпу перед обрюзгшей, рыхлой, одетой в генеральское пальто особой с подстриженными по-солдатски волосами, с щетинистыми, тоже подстриженными усами и с ввалившимися, словно из пропасти, грозно выглядывавшими из-под нависших бровей глазами. Тучная особа шла мелкими шагами, тяжело опираясь на толстую сучковатую палку и постукивая ею на ходу, как костылем.
— Прощайте, молодой человек,— хриплым басом произнес генерал Егунов и выставил два плоские пальца левой руки, облеченные в просторную замшевую перчатку.
Молодой человек торопливо пожал генеральские пальцы.
— А вас, кажется, уже и встречать приехали,— заметил генерал, взглянув на женщину, стоявшую около нашего героя.
— Моя матушка,— отрекомендовал последний, наклоняя голову с почтительной улыбкой.
— У вас прекрасный сын, примерный молодой человек. Берегите его, сударыня! — внушительно произнес генерал Егунов.
— Ах, покорнейше благодарю, ваше превосходительство!.. Мне так лестно,— заговорила мать молодого человека, кланяясь не только головою, но и половиною туловища.
— Хорошо, хорошо! — кивнул головой генерал и, постукивая костылем, пошел к своей карете.
Молодой человек проводил его до ее дверцы.
— Позвольте! — грубо проговорил лакей, не очень вежливо толкнув нашего путника, и перед самым его носом, с быстротой, свойственной расходившимся лакеям и половым, захлопнул дверцы генеральской кареты.
— Кто это, Леня? Из твоего начальства кто-нибудь? — спросила мать, когда сын воротился.
— Нет… за границей познакомились,— ответил сын.— Чёрт знает, что за грубые животные у нас эти лакеишки! — бормотал он про себя.
В эту минуту кто-то быстро пробежал по площадке подъезда и, звонким юношеским голосом рассказывая носильщику, куда нести багаж, неосторожно толкнул мать нашего героя.
— Извините! — промолвил суетливый незнакомец и, увидав молодого человека в профессорском пальто, крикнул ему на ходу:
— Прощайте, Обносков!
— Прощайте,— холодно и сухо произнес Обносков.
— Что это за сорванец! Летит на людей, сломя голову. Ты его знаешь, Леня? — спросила мать у Обноскова, провожая сердитыми глазами суетливого господина, за которым едва успевал шагать носильщик.
— Знаю,— процедил сквозь зубы сын,— да и вы его знаете отчасти. Это Левчинов, помните, со мной в гимназии был. Я ему давал уроки латинского языка…
— Господи! Как же не помнить! — воскликнула мать, считавшая все доходы сына и знавшая не только всех его знакомых, но даже их истории и истории их родственников, как ближайших, так и самых отдаленных.
— Теперь и лицо-то его вспомнила,— продолжала Обноскова.— Щеки лопнуть хотят, от великих занятий, должно быть!.. Слышишь, как гогочет! С жиру, верно, постоять на месте не может… Ведь вот знает меня, знает, а хоть бы подошел, хоть бы поклонился.
— Ветер в голове ходит, так ему ни до кого и нет дела,— заметил сын, он уже начинал, по обыкновению, сердиться под влиянием речей матери.
— И с тобой-то как холоден, точно не вместе учились, точно не ты его на ноги поставил… Усмешка такая ехидная… А чего смеется… Над бедностью?.. Вот ведь оттого и за знакомых нас не считает…
— И слава богу, что эти щелкоперы от нашего брата бегут,— уже совсем злобно проговорил сын.— Верхогляды, проповедники модных истин, перевешал бы их всех! Право, иной раз только то и дает возможность трудиться, что знаешь, что все эти подстрекатели добром не кончат, что мы твердо стоим в своем положении и разобьем их… Из своих рук, кажется, задушил бы их.
Сильный припадок кашля заставил Обноскова замолчать. Толпа между тем мало-помалу рассеялась. Два-три пассажира и несколько извозчиков еще оставались у станции. Обносков, крепко поторговавшись с извозчиком, прочитав ему сначала наставление и выбранив его потом очень сердитым тоном, нанял дрожки и, ворча вполголоса, поехал на Выборгскую сторону, где его мать нанимала квартиру и отдавала комнаты студентам. Давно уже существовала Марья Ивановна Обноскова этим промыслом, оставшись после смерти мужа-чиновника без всяких средств с малолетним сыном. Расчетливая, скупая, готовая кланяться всем, льстить, где нужно, прикрикивать, где возможно, она видела одно утешение в своем сыне — в примерном сыне. Он был покорен, скромен, доставал уже с четвертого класса гимназии деньги уроками, не заводил друзей из боязни развратиться, получал похвальные листы и медали в гимназии и в университете, кончил курс первым кандидатом и был, как мы уже сказали, отправлен за границу благосклонным начальством. И мать и сын жили друг для друга и, так сказать, пополняли друг друга. Сын не обладал ни особенно блестящим умом, ни особенно сильною памятью и потому должен был весь отдаваться книгам, брать усидчивостью, и не имел времени для разных будничных практических занятий и вопросов. Зато мать, не имея надобности предаваться каким-нибудь ученым изысканиям и отвлеченным вопросам, занималась практическою деятельностью и за себя, и за сына. Она соображала, взвешивала вопросы о склонности своей кухарки к воровству, о развратной жизни своих жильцов-студентов, о каверзах и тайных интригах своих драгоценных родственников и знакомых и передавала сыну все эти наблюдения уже в виде художественно сложившихся, цельных и довольно длинных историй. Непрактичность сына доходила до того, что он однажды, во время своей студенческой жизни, очень серьезно спросил у матери: ‘Что за вещь уполовник?’ Практичность матери достигала до такой гениальности, что госпожа Обноскова объявляла: ‘У-у! я уж по глазам вижу, кто что думает, насквозь вижу человека!’ и глубоко скорбела она, видя, что все люди черны, если станешь их рассматривать насквозь. Мать и сын, по-видимому, считали, что все окружающее их живет исключительно для них, по крайней мере, жильцы, нанимавшие комнаты у Обносковых, непременно делались рабами хозяйки, получали выговоры за позднее возвращение домой, за шумные разговоры в своих комнатах и за свое поведение вообще. Это нисколько не мешало Марье Ивановне плакаться на свою участь, ругая неуживчивость своих жильцов и дерзкую требовательность домового хозяина, не позволявшего лить из окна помои.
Приехав домой, мать засуетилась над приготовлением чая и закуски для сына, а он размотал с шеи вязаный шарф, снял с себя пальто, сюртук и жилет, потом снова надел пальто вместо халата и, положив на стол очки, прилег на диван. Видно было, что он сильно устал в дороге. Его лицо было бледно и утомлено, узенькие глаза были красны и щурились более обыкновенного. Надо признаться, что без очков его физиономия теряла все следы внушительности и вообще казалась очень непривлекательною и жалкою.
— Уф! вот я и дома! — вздохнул он, закидывая под голову руки.
— А хорошо, Леня, за границей? — спросила мать, суясь от комода к шкапу и от шкапа к комоду.
— Работать хорошо, а жить худо,— произнес полусонный Обносков.
— Отчего же, Леня, там жить худо? — по-видимому изумилась мать, шаря что-то в комоде и озабоченно бормоча себе под нос: ‘И куда это салфетка затерялась?’
— Покоя там нет, все волнуются,— лениво говорил сын.— В каждое дело свой нос суют. Каждая пешка в политику лезет. В каждом третьеклассном вагоне только и слышишь рассуждения о Бисмарке, о выборах. Одни Францию ругают, другие Россию клянут.
‘Вот ведь, верно, Наташка сюда ее сунула! Негодница, право, негодница!’ — вполголоса рассуждала сама с собой Обноскова и вдруг обратилась к сыну:
— Я тебя слушаю, слушаю, батюшка… Так это Россию они тоже ругают… Гм… Что же это она им-то помешала?.. Кажется, мы их не трогаем, войны не затеваем… Уж это не турка ли все пакостит?..
— Наше могущество и наша стойкость им поперек в горле стали,— ответил сын, зевая.
— Ох, ведь какой же народ эти немцы! — покачала головой, тяжело вздохнув, госпожа Обноскова.— А вареньица к чаю тебе принести? — перешла она к другому предмету разговора.
— Нет, так выпью,— ответил, потягиваясь, сын и начал пить чай.
Нисколько не интересный для собеседников разговор, который они считали своим долгом поддерживать некоторое время, кончился. Мать облокотилась на стол, опустила голову на ладони и любовалась сыном, глядя на его утомленное лицо. В небольшой, убранной старомодной мебелью комнате царила тишина, и только неугомонный раскипевшийся самовар пел свою однообразную, скучную песню, навевая какую-то беспредметную и все-таки безысходную тоску. Все жилище Обносковых, его обстановка и его обитатели приводили в невольное уныние свежего человека. Потемневшие от времени обои, казалось, силились отодраться от стен, бесплодно напоминая людям, что они давно отслужили свой век, но люди, смотря на эти назойливо заглядывавшие сверху вниз клочья отодравшейся бумаги, говорили: ‘Не красна изба углами, а красна пирогами’, и хмурились только тогда, когда слышали новый треск лопающейся на стенах бумаги, суеверно считая — и, может быть, не без причины — эти звуки за дурное предзнаменование, точно обои действительно стали угрожающими врагами своих владельцев. Не менее мрачно выглядела потерявшая свой лоск, пузатая, толстая, тяжелая мебель, каждый тяжелый стул продавил в половицах ямки и словно врос в них, словно пробовал сопротивляться человеку, задумавшему переставить его на новое место. Бронза, служившая в былые времена украшением комодов и предметом гордости хозяев, теперь стала совсем черною и напоминала оковы каторжников и тюремные скобы. Может быть, за этими оковами и скобами таились сокровища, но какой-то неведомый тюремщик сделал их невидимыми и похоронил навсегда от дневного света. Не привлекательнее этой обстановки выглядели и сами хозяева. Обноскова была печальна, но эта печаль была не из тех, которые вызывают слезы сострадания. Нет, в лице этой коренастой, здоровой женщины, даже в минуты печали, проглядывало какое-то выражение тупой злостности и сварливости. Она походила не на мать, опечаленную хилостью сына, а на жирного тюремщика, боящегося, что скоро ускользнет из его тюрьмы последний жилец. Но, боже мой, куда уйти этому исхудалому, освоившемуся с своим убогим казематом бедняку? Да и зачем? Жизнь не начнется сначала.
Вдруг среди этой тишины за стеной послышался стук отворившейся двери и полились полные, чистые и приятные звуки молодого голоса, напевавшего какую-то арию из оперы.
— Вот, слышишь, так-то всегда. Ни днем ни ночью покоя нет,— глухо заговорила Обноскова.— Голь ведь, голь перекатная, а поют, всё поют. Иногда так бы, кажется, и вышвырнула их из своей квартиры. На морозе бы живых заморозила!..
— Студенты, верно? — спросил сын, как бы пробужденный от тяжелого сна, навеянного родным жильем.
— Студенты! — с презрением ответила мать.— Других жильцов здесь не достанешь, а с этими хоть в петлю, так в ту же пору… Господи, прости ты мое согрешение! — перекрестилась Марья Ивановна.— Бежала бы, кажется, за тысячу верст от них, если бы не нужда. Она, проклятая, она одна заставляет все терпеть,— жаловалась мать.
Пенье в соседней комнате, между тем, делалось все тише и тише, было ясно слышно, как молодой певец стал раздеваться, отворял шкап и комод, переворачивал листы бумаги и, наконец, замолк совсем, вероятно, принявшись за дело или поддавшись наплыву разных забот и мыслей.
— Вот о коммунах еще толкуют, а попробуй с ними пожить деловой человек, так они ему своими песнями да шумом покою не дадут, всякую умственную деятельность смутят,— сердился сын, разгоряченный жалобами матери.— Что, я думаю, по-прежнему и кутежи, и попойки, и споры с криками у вас тут идут? — спросил он, указывая на соседнюю комнату.
— Уж сам знаешь, иногда всего бывает,— вздохнула мать.— Иной раз из театра чуть не в час ночи придут, первый сон перервут, ну, а потом и не уснешь. Такое наше дело, что все переносить приходится и роптать не смей.
— В театр ходят! — засмеялся с злобой сын.— А ведь искусство — зло? Ведь театры побоку нужно? Или теперь отрицать перестали, да как им за это их стриженные ушей не выдерут?
— К ним барышни не ходят,— наивно заметила мать.— Я с тем их и впускала, чтоб барышни не ходили.
Чай был допит. Ни одного отрадного слова, ни одной задушевной мысли не было высказано собеседниками. Кругом зтих двух союзников на жизнь и на смерть веяло каким-то холодом, холодом веяло и от них самих… Наконец, сын простился с матерью и отправился в другую комнату, приготовленную для него. Он вынул из чемодана потертую книжку и осмотрел комнату, отыскивая что-то глазами. По-видимому, в комнате не нашлось отыскиваемого предмета. Обносков задумался, взял стул, поставил его к изголовью постели, попробовал поставить на него свечу, положил карандаш, бумагу и лег. Но ему было неловко. Свеча была слишком близко у глаз, за карандашом было неудобно протягивать руку. Стул не мог заменить ночного столика. Сверх того, это было нововведение. Обносков не мог этого потерпеть. Он встал и позвал мать.
— Нет ли у вас, маменька, маленького столика? — спросил он.
— Какого, батюшка? Там у тебя два стоят!
— Нет, то большие. Мне нужен небольшой, к постели… Я знаете, привык свечу и все такое ставить, чтобы под рукою было…
Стол достали и поставили. Сам Обносков приловчил его к изголовью, поставил на него свечу, положил на него книгу, карандаш, бумагу и, кажется, был вполне доволен, не нарушив даже и в этот день одной из своих официальных привычек, уже превратившихся в ряд неизбежных обрядов. Теперь можно было почитать и потом погасить свечу…
II
Впотьмах
Чтение, однако, не шло вперед. От крепкого ли чаю, от жалоб ли матери, от приезда ли в родное гнездо, или вообще от какого-нибудь подобного, совершенно ничтожного обстоятельства у Обноскова тревожно билось сердце, и сотни каких-то смутных мыслей о мелочах жизни имели смелость возмущать спокойствие его серьезного ума. Его глаза перескакивали со строчки на строчку, почти не разбирая смысла напечатанных слов. Наконец, наш герой утомился от этих бесплодных усилий и решился заснуть. Он отложил книгу, затушил свечу, повернулся на бок, подложил руку под щеку и съежился. Сон, однако, не шел. Лежа в этом положении и глядя сощуренными глазами на комнату с закрытыми ставнями, едва озаренную лампадой, Обносков вспоминал былые годы, вспоминал их наперекор своему желанию.
Он начинал помнить события своей жизни с того серого, мутного зимнего дня, когда его мать была избита и выгнана в одном платье из дому своим пьяным мужем-чиновником. Маленький Леня долго сидел в кухне, забившись куда-то в угол, заткнув уши и вздрагивая всем телом. День между тем проходил среди панического страха обитателей небольшого жилища господ Обносковых. Хозяйка не смела вернуться домой, кухарка не смела подавать обед, ребенок не смел говорить. Казалось, где-то за дверями стоял какой-то ужасный невидимый призрак, готовый убить первого, кто посмеет проронить хоть один звук или сойти с места. Наконец, вследствие совета, настояния и даже угроз кухарки Леня должен был идти к своему ‘папаше’ просить прощенья за мать. Дрожа, как в лихорадке, крадучись, подобно вору, совершенно неслышно отворил ребенок дверь отцовского кабинета и остановился в тупом ужасе: перед ним на полу с расстегнутым воротом рубашки, с отброшенным в сторону галстуком и разбитым штофом, лежал во весь рост отец с совершенно синим, обезображенным смертью от пьянства лицом. Ребенок не мюг ни крикнуть, ни убежать и, широко открыв глаза, с выражением боязни, похолодев, плотно прижался к стене. Кругом не раздавалось ни звука, ни в комнате, ни на улице, казалось, во всем мире остались только эти два представителя самовольно загубившего себя существования и по чужой воле задушаемой в зародыше жизни. Зимний день, между тем, гас, и вечерние тени набегали на предметы, угрожая скоро задернуть навсегда могильной тьмой и этот быстро разлагавшийся труп, и этого неподвижного, окаменевшего, близкого к обмороку или сумасшествию ребенка. Минуты казались мальчику вечностью, и все-таки он не мог сойти с места. Уже на улице, покрытой снегом, было светлее, чем в комнате, когда вдруг ребенку послышалось, что кто-то возится и шебаршит за окном, он быстро обернулся: сквозь тощие цветы за стеклами смутно виднелась на улице какая-то широкая косматая фигура, готовившаяся закрыть ставни. Леня без крику, без вздоха, упал на пол… Долгое время он бредил о том, как запирали над ним крышку гроба… Говорят, с этой поры Леня из живого, здорового мальчика стал больным и слабым существом!.. Разбитое однажды здоровье не могло возвратиться в гнилом воздухе мачехи-столицы, в одном из тех душных и сырых жилищ, в каких гнездится мелкое чиновничество, вдали от природы, от смолистого воздуха лесов, от простора безбрежных, облитых солнцем нив.
Во всем своем ужасе вспомнилась теперь Обноскову картина смерти отца, и он невольно открыл глаза и со страхом стал всматриваться в полутьму, царившую в его комнате, по его телу пробежала дрожь, перед глазами носился призрак почерневшего покойника с открытыми глазами.
— Простудился, кажется, я немного в дороге,— проговорил Обносков почти вслух, чтобы звуками своего голоса прервать роковое направление своих мыслей и рассеять страх.
Через минуту он натянул на голову простыню и закутался плотнее в одеяло.
Но сон все-таки не шел к нему.
Мало-помалу стали оживать перед ним воспоминания о детстве, гимназии и кружке веселых, здоровеньких детей. В ушах назойливо начал звенеть чей-то бойкий, резкий, заразительный смех. Не любил Обносков этого смеха. Первый раз услышал он эти звуки искренней веселости в тот день, когда его робкая, болезненная фигура появилась в кружке товарищей и когда рука какого-то буйного сорванца взъерошила его гладко прилизанные, жидкие и прямые волосы. ‘Драться или покоряться?’ — вот вопрос, представившийся в этот памятный день ребенку. Но как воевать, не имея ни сил, ни здоровья, ни безумной отваги, разбивающей голову, но все-таки идущей на бой с неравными силами сплотившихся врагов? А покоряться разве легче? Разве и тут не нужно громадной силы воли? Особенно, если болезненная натура стала до мелочности восприимчива к обидам, если в маленьком, хрупком существе развилось нуждою до крайних пределов стремление к самосохранению, если крошечное сердчишко давно стало испытывать мучения зависти при виде веселого лица, здорового организма, бесшабашного удальства и неудержимо несущегося ко всем мировым радостям, взлелеянного в роскоши существа? Нет, тут о покорности не может быть и речи, тут нужно отделиться от всех, пролагать свой собственный путь, пролагать тайно, и идти особняком, тихонько, и ждать, когда умаются те быстро бегущие люди, те клокочущие силы, смешаться с которыми — значит переживать в месяц год, подставлять себя под удары случайностей, может быть, выиграть что-нибудь или, что еще вернее, погибнуть в вихре неосуществимых стремлений. Нет! нет! Что хорошего в этой бесшабашной буре ощущений? Лучше ждать, когда угомонятся эти волны, когда они падут и гордо поднимется над ними неподвижная скала, которую они закрыли в своей бешеной пляске, в которую они плевали своей бешеной пеной, швыряли поднятой со дна грязью. Они считали ее униженной, подавленной, близкой к разрушению,— дети! дети! — падали только они, а скала в своей бездушной твердости даже не дрогнула под визгом их бешеной бури… Не сознавал вполне всего этого в те годы Обносков, но уже так действовал он и тогда. Вот в классе устраивается проделка с немцем-учителем. Обносков ходит в коридоре, чтобы не быть в числе союзников-шалунов. Немец вместе с ним входит в класс и даже сердито спрашивает у него:
— Зачем вы в коридоре все ходите, а не сидите в классе?
— Шумно там, я учиться не могу, потому и хожу всегда в коридоре в промежутках между уроками,— отвечает каким-то извиняющимся и обезоруживающим тоном Обносков.
В классе немец замечает проделку: у него подломан стул, на кафедре положена грязь, журнал подсунут не тот, который нужен, на потолке болтаются бумажные чертики, прилепленные жеваной бумагой… Немец зовет гувернеров, инспектора, директора. Идет допрос, всех спрашивают поочередно, доходит очередь до Обноскова.
— Его не было в классе, он вошел со мною. Ему самому мешают заниматься зти сорванцы,— говорит немец, и Обноскова оставляют в покое.
Виновный, между тем, не находится, товарищество крепко стоит за своих членов, приходится наказать весь класс.
— Обноскова, я думаю, можно исключить, он не мог знать, что тут делалось,— заступается снова немец за ученика. Директор соглашается. Власти, окончив суд, удаляются. Обносков щурит свои калмыцкие глаза и насмешливо обводит ими кучку тех слабодушных товарищей, которые уже начинают каяться в своем проступке и негодовать на зачинщиков-подстрекателей.
— Это хорошо, что вы дали себя знать немцу,— смеется он.— Так их и надо учить. Умнее будут. Струсили, я думаю, они!
Бесконечным, подавляющим ехидством и иронией дышат его простодушным тоном высказанные слова, а глаза светятся жидким блеском злорадства. Кающиеся товарищи ничего не отвечают на эти речи, но при следующей проделке они не соглашаются быть сообщниками зачинщиков, выдают их при расспросах директора. Зачинщики ругают их, бьют,— но не бьют Обноскова, потому что Обносков их не выдавал, он не мог выдавать их, так как он в свободное от уроков время постоянно находился вне класса. Они говорят, что Обносков ‘долбило’, что Обносков ‘профессор’, что Обноскову нет дела ни до чего, кроме науки. Никто не знает, что во всех практических столкновениях с жизнью он поступает не по своей воле, а по наставлениям матери, имеющей мудрые ответы и советы при всех житейских затруднениях.
‘Где лес рубят, там и щепки летят,— вбивает она в голову сына обносковские правила.— А ты стой в сторонке, в сторонке… Плетью, батюшка, обуха не перешибешь, а ласковый теленок двух маток сосет… И что тебе товарищи? Ума они тебе не прибавят, денег не дадут, только лишнее время своим знакомством! отнимут, да сапоги истаскаешь, ходя к ним в гости, или на чай разоришься, принимая их у себя… Ну, а ласков с ними будь, это нужно: бросишь хлеб позади, а он очутится впереди. Будущее один господь, наш творец небесный, знает, не угадаешь, кто понадобится в жизни… Так отцы наши жили и нам так жить завещали…’
Товарищи не знали, что во имя этой обносковской мудрости совершаются все поступки Лени, и думали, что он просто страстно любит науку и потому удаляется от их проказ. От этого взгляда недалеко до уважения. Хилый Обносков тоже начал делаться какой-то силой.
Дети, робкие, бесхарактерные, вечно поддающиеся чужому влиянию, стали переходить на сторону Обноскова. Он им объясняет математические задачи, он помогает им переводить Саллюстия, он вступается за них перед учителями, беседуя с последними в коридоре. Да, он беседует теперь с учителями, он — один из всех гимназистов. Сперва он спросил у одного из них совета, какую бы латинскую книгу ему начать дома для практики. Потом этот учитель спросил его:
— Ну, что ваше чтение? Подвигается вперед?
— Да, я кончаю книгу,— ответил Обносков.— Мне скоро опять придется просить вашего совета насчет выбора новой книги.
— Хорошо, вот погодите, я вам подарю две книги из французского издания классиков.
— Что ему нужно? — сурово спрашивает директор, усмотрев ревнивыми глазами, что один из гимназистов ‘пристает’ к учителю.
Учитель объясняет.
— А-а! — многозначительно произносит директор.— Занимайся, занимайся, это хорошо.
Обносков с поклоном, скромно отходит от директора, а тот говорит с учителем, что у них растет замечательный человек, что теперь это особенно важно, так как надо истребить этот… этот… дух.
На этот разговор подходят другие учителя, и вдруг Обносков делается предметом удивления, толков и надежд.
— Не люблю я его,— замечает учитель русской словесности,— в нем есть какое-то трусливое стремление выдать товарищей…
— Что вы! что вы! — ужасается немец.— Напротив того, он еще вчера объяснял мне в коридоре, что многие из его товарищей плохо учатся не от лени, а потому что им дома не у кого спросить совета. Мы даже с ним поспорили… Это очень светлая голова…
— Однако он из всех историй выходит чист, никогда не попадается,— возражает учитель русской словесности.
— Не попадается, потому что делом занят,— строго внушает директор,— но это не значит, что он выдает товарищей. Никто и никогда не слыхал от него сплетен на одноклассников… Надо быть осторожнее в выражениях, особенно если дело идет о такой недюжинной личности.
Слышите, недюжинной!
Чрез несколько месяцев директор дружески останавливает Обноскова за плечо.
— Постойте,— говорит он.— Хотите давать летом уроки сыну графа Родянки?
Лицо Обноскова вдруг вспыхивает багровым румянцем.
— С удовольствием… я так вам благодарен…— волнуется он, ненавидящий всеми силами души надутых сыновей графа Родянки.
— Так я вас отрекомендую. Заходите ко мне вечером.
Вечером Обносков приходит к директору, взволнованный, робкий. Но его принимают отлично. Граф Родянка сидит тут же, изрекает какое-то поощрение Обноскову, называет его шутливо и фамильярно ‘господином профессором’. Обносков чувствует, что граф Родянка трунит над ним, как над ничтожным, жалким бедняком, его лицо покрывается багровыми пятнами, он вежливо говорит, скромно улыбается судорожно дрожащими губами.
— Э, граф, этот человек пробьет себе дорогу без посторонней помощи. Это самобытная русская сила,— говорит немец-директор, дружески положив руку на плечо Обноскова.
Директор торгуется за Обноскова. Оставляет его пить чай, шутит с ним.
— А я ваш должник,— смеется директор еще через несколько месяцев,— вы занимаетесь даром с моим племянником.
— Ну, помилуйте, что тут за счеты! Вы и без того много для меня делаете,— улыбается семнадцатилетний Обносков, и в его манерах видна уже развязность и что-то вроде едва заметного пренебрежения к людям, стоящим почему-нибудь ниже его или обязанным ему.
Еще проходят дни, и он делается домашним человеком у директора. Обносков ездит с директором в театры. Обносков знает, какого мнения директор о тех или других учениках и учителях. Обносков уже носит очки, и только его одного не преследуют за это, только ему не говорят с презрительною усмешкою: ‘Что вы модничаете-то?’ Его полусерьезно, полушутливо уже называют ‘нашим будущим учителем’…
А в классе теперь — его ненавидят. За что? Он, кажется, такой уживчивый с товарищами. Они ругают Пушкина, он, ухмыляясь, говорит:
— Да уж известно, что такое Пушкин!
Они ему хвалят Пушкина, он, также ухмыляясь, говорит:
— Ну, так ведь это Пушкин!
В гимназии вводятся те или другие меры, он молча исполняет их, не рассуждая, худы ли, хороши ли они. В ней отменяются старые порядки, он очень спокойно отрекается от них, точно эти порядки, составлявшие еще вчера для него святыню, были сущею нелепостью и безобразием. Гимиазисты собираются потолковать о чем-нибудь, он хихикает и молча щурит свои калмыцкие глаза.
— Читал ты, как раскатали учебник нашего учителя истории? — спрашивают его товарищи.
— Да,— ухмыляется он,— совсем уничтожили!
Но гимназисты пробуют отвечать по-своему или делать возражения учителю истории под свежим впечатлением прочитанной критики, а Обносков зубрит его учебник от доски до доски.
— Да ведь это ерунда,— говорят ему.
— Хи-хи-хи, известно, что ерунда! — хихикает Обносков.
— Тебя хоть магии заставь учиться, так ты будешь и ее зубрить,— замечают ему.
По лицу Обноскова видно, что он не отрицает и этого положения… Но вот кто-то грубо и резко говорит Обноскову:
— А ведь ты просто подлец.
Обносков вспыхивает на миг и вдруг потухает: улыбаясь, пожимает плечами и отходит.
Живо, до безобразия живо вспоминалось все это теперь нашему герою и пробуждало в нем злобу.
— Что вы мне? — шептал он.— Что вы вообще значите? Не думаете ли вы, что я стану с вами мальчишествовать? Пешки!
Он сердито перевернулся на другой бок.
— Господа, в одиннадцатую аудиторию соберитесь в двенадцать часов! — послышался ему крик, и он невольно вздрогнул.
И вот он видит массу студентов, снующих по коридорам университета, слышит умные и глупые, но всегда искренние споры, рассуждения о составлении кассы, о помощи голяку, притащившемуся пешком из Саратова для ученья, о концерте в пользу неимущих, видит стриженых девушек с тетрадями под мышками, ловит их свободные, простые разговоры с молодыми мужчинами и сознает, что никто не замечает его, ставшего в стороне от этой толпы. Ей нет дела, что он отдалился от нее, ей нет дела даже до его существования. Она кипит юной жизнью, хохочет, волнуется, увлекается, а он ждет, ждет, когда исполнится пророчество его матери, что ‘бойкие кони устают скоро’. Но время идет, а эти кони не устают. Все прибивает и прибывает их число, вот и офицерские эполеты блестят в их среде, вот носится слух и о старом профессоре, группирующем их около себя, вот какая-то личность со звездой на груди поощряет их… Обносков начинает сомневаться в том, что эти кони устанут, его стойкость отчасти колеблется, обносковскому уму становится страшным его одиночество, он решается на бросанье хлеба назад, думая, что и это может пригодиться впереди, пробует сойтись с этой толпой, сходится с ней, и вдруг ему слышится, что над ним безжалостно смеются, что кто-то угадал и его тайный образ мыслей, и узнал какие-то тайны его семейной жизни, и трунит над ним:
— Э, да твоя мать не только жильцов эксплоатирует, а и на проценты деньги дает, не хуже любого ростовщика. Этим она тебе кругленький капиталец сколотит из денег бедняков, недаром ты и социалистов, и Прудона ругаешь,— слышатся ему слова.
— Подлецы! шарлатаны! — пробормотал Обносков и перевернулся снова.
— Бессемейные, безродные проходимцы они, потому они и не понимают, что значат чувства матери. Для кого, как не для любимого сына, она сколачивала гроши? Во имя чего, как не во имя святой материнской любви, решалась на все? Уж не должен ли я был, ради их идеек, отречься от этой женщины, как от преступной ростовщицы?.. Да и почему же это преступно извлекать возможную пользу из своего капитала? Или в самом деле давать без процентов по их теориям и благодетельствовать жильцам?.. Так тогда и работать нужно бы без возмездия. Капитал и труд — две совершенно равные силы. У них есть и свои равные права… Чем больше сила приносит пользы, тем лучше… Да, дурачье, не понимают они, хотя и прилагают это на практике, что только и существует одно право силы, какая бы она ни была: денежная, физическая или умственная…
Думы начинали бледнеть, еще какие-то смутные образы носились перед глазами Обноскова, еще изредка волновалось его сердце, но волнения были все слабее и слабее, на лице все чаще скользила самодовольная улыбка.
‘В нас теперь сила’,— думал он уже совершенно смутно, и эта мысль стала бессвязно и бесцельно повторяться в его голове, наконец он уснул.
III
Умирающий Обносков в своей семье
После тревожно проведенной ночи Обносков проснулся довольно поздно. Он чувствовал себя не очень хорошо, голова была тяжела, и в теле замечался небольшой озноб. Однако болезненное состояние не помешало ему выйти из дома. Сначала он хотел ехать представляться начальству, но потом раздумал и решился отправиться с матерью с визитом к своим родным.
При входе в большую и богатую квартиру, где жил дядя Обноскова, уже пахло лекарствами и чувствовалось, что кто-то в доме нездоров. Прислуга ходила на цыпочках, в комнатах был некоторый беспорядок. В гостиной Обноскова и его мать встретили две родственницы, сестры хозяина. Это были женщины не первой молодости, худощавые, белокурые, с тонкими губами, с моргающими глазками и множеством веснушек. Сразу можно было сказать, что это две сестры, и никак нельзя было определить, которая из них старшая. Они сами и их физиономии обладали крайнею подвижностью, точно и сами эти женщины и их взгляды и чувства хотели куда-то ускользнуть от наблюдателя. Заслышав в их голосе строптивый гнев, наблюдатель мог обратить глаза на лица этих женщин, но перед ним тотчас же начинали в смущении моргать и потом смиренно потуплялись их глаза и сжимались губы в мягкую, заискивающую улыбку. Иногда же слышались их вкрадчивые речи, но, неожиданно взглянув на их лица, вы вдруг ловили какой-то зловещий блеск в глазах двух девственниц, блеск, потухавший тотчас же, как только вы обращали на него внимание. Эти женщины с самой колыбели жили со своим братом, заботились только о нем, о своей невестке Марье Ивановне, о ее сыне Алексее Алексеевиче Обноскове и вообше были так погружены в семейные заботы, были так исполнены чувствами семейной любви, что не обращали внимания ни на что, стоящее вне их семейного союза, если только посторонние предметы и люди не вредили или не приносили непосредственной пользы этому союзу.
При появлении племянника они приветствовали его горячими поцелуями и радостным шепотом и, обменявшись первыми приветствиями, тотчас же слезливо прошептали:
— А братец-то совсем плох! не проживет долго, ангел наш… Слава богу, что ты приехал…
— Ах, что у нас делается, так и сказать стыдно! — воскликнула старшая сестра, Ольга Александровна Обноскова.— Втерлись в дом чужие люди…
Тетки и мать расплакались.
— Не плачьте, тетушка,— утешал Обносков.— Все пойдет хорошо.
— Знаю, знаю, умный ты наш. Тебя только и ждали, как красное солнышко. Мы женщины, что мы можем сделать, беззащитные…
Все помолчали…
— А что, дядя духовную написал? — спросил Обносков.
— Нет, ангел мой. Начинал он издалека, знаешь, говорит, что распорядиться нужно, да мы его утешаем, что болезнь не опасна… Уж мы с сестрицей и твоей маменькой его ни на минуту не оставляем, а то… Ох, шепчут ему в уши, шепчут, разлучники, недобрые речи… Греховодники! Целый век мы с братцем душа в душу жили, все о нас, голубчик, заботился, не разлучался никогда, а теперь вот до чего дожили… Чужие люди хотят за ним ходить, хотят нас от его смертного одра отдалить…
Тетки снова расплакались. Мать Обноскова тоже стала всхлипывать.
— Не плачьте, слезами делу не помочь,— говорил Обносков, и его, пробывшего два года вдали от родного гнезда, отчасти удивило, что тетки, всегда гордившиеся своею образованностию и говорившие о ней всем имеющим уши, рассуждали теперь каким-то языком кухарок. По-видимому, это был их природный язык, а тот, книжный, жеманный, которым они говорили в другое время, казалось, был чем-то таким же напускным, как их кроткие улыбки и стыдливо потупленные взоры.
— Ох, солнышко наше. Дай ты нам выплакать свое горе… Родной наш, защити нас, на тебя только и надежда,— снова заговорили тетки, и младшая, Вера Александровна, склонная к сентиментальности и влюблявшаяся во всех, начиная с церковного певчего-тенора, даже припала к плечу племянника.
Этот ли смутный шепот достиг до ушей больного или просто больной почувствовал, что его сестры недаром остаются целый час в другой комнате, но ему захотелось узнать причину их необычайного отсутствия. Дверь в ту комнату, где собрались нежные родственники, отворилась, и на пороге появился юноша. Обносков с невольным любопытством обернулся к нему и, нахмурив брови и сощурив свои и без того узкие, калмыцкие глаза, стал пристально и бесцеремонно рассматривать незнакомого ему юношу, о котором до него долетали тысячи самых разнообразных слухов.
Только на семнадцатом году жизни может человек сверкать такою ослепительною, нежною свежестью, таким добродушием и такою откровенностью, каким сверкало лицо этого стоявшего на пороге комнаты мальчика. Здоровые, облитые теплым румянцем от недавнего сна щеки с едва заметным пушком, откинутые назад без всякой претензии на эффект и потому еще более эффектные, густые, вьющиеся волосы, большие глаза, честно, смело и откровенно смотревшие на людей,— все это вместе должно было производить на каждого такое впечатление, что невольно хотелось пожать с любовью, с доброй улыбкой молодую руку этого гостя на жизненном пути и сказать ему: ‘Храни тебя бог, милое дитя!’
— Скажите…— начал он, поглядывая с порога на Обноскова как-то нерешительно, точно боясь ошибиться.— Скажите… Кажется, вы господин Обносков?— кончил он в замешательстве неловко начатую фразу и покраснел еще более.
— Дядюшка проснулся? — холодно спросил Обносков, не отвечая на вопрос ‘смазливого мальчишки’. Это название Обносков уже дал в своем уме юноше.
— Да… Он давно не спит…— проговорил юноша и с каким-то недоумением осмотрел своими большими глазами группу родственниц, точно стараясь понять, что они успели наговорить на него новоприбывшему гостю.
— Я пойду туда,— проговорил Обносков, обращаясь к теткам и матери.
— Иди, иди, Леня, и мы все идем,— заговорили, перебивая друг друга, женщины.— Как твой дядя рад будет!.. Никого-то около него нет из близких… Мы что? мы женщины! С нами ему скучно… Не с кем умного слова сказать, по душе побеседовать.
Тетки говорили эти фразы с такими ударениями на словах и бросали такие злобные и многозначительные взгляды на юношу, что его можно было счесть главным виновником всех несчастий их брата и их самих. Юноша же все еще стоял на пороге, точно он окаменел, созерцая головы этих медуз.
— Позвольте же пройти! — раздражительно проговорил Обносков, слегка отстраняя юношу, стоявшего в дверях.
— Вот так-то всегда,— зашептали тетки племяннику.— Это уж тебе дороги не дает, польское отродье, а нами-то просто помыкает, помыкает… Ох, господи, до чего мы дожили!
Юноша, прислонившись к открытой половинке дверей, задумчиво смотрел вслед за удалившимися родственниками. Каждая черта его лица дышала теперь невыразимою грустью и только в закушенной нижней губе слегка были заметны следы строптивого, но сдержанного гнева. По одной этой черте можно было угадать, что у этого человека есть уже выработанный характер.
— Батюшка-барин, отдохнули ли вы? — послышался около него дребезжащий голос.
Он обернулся и увидал старое, потемневшее, сморщенное, как печеное яблоко, лицо хозяйского камердинера.
— Спасибо, Матвей Ильич, отдохнул,— ответил юноша, и его лицо вдруг прояснилось, снова стало откровенным и добродушным.
— Умаялись вы, ходя за папенькой! — говорил старик.
— Тс! Не говорите, Матвей Ильич, этого слова,— прошептал, делая знак рукою, юноша.— Знаете, они не любят, когда кто-нибудь назовет его моим отцом. Вам же неприятностей наделают… Это низкие, низкие женщины! — вдруг быстро проговорил мальчик, и по его лицу скользнуло, как молния, выражение не то презрения, не то ненависти.
— У-у! Про-кля-тые! — прошептал старик.— Ну, да недолго теперь поцарствуют! И я ведь терплю теперь потому, что барина жаль оставить, а то я ведь теперь вольный… Его-то жаль. Вот теперь вы сами видите, батюшка Петр Евграфович, что у нас в доме за жизнь шла. Целый-то век вашего папеньки заели эти аспиды, кровь из него высасывали. Чуть, бывало, шутя он заикнется о женитьбе, они и начнут его в три голоса пилить. Пилят, пилят, умается он, сердечный, и махнет рукой. А все оттого, что слаб он, сумнителен был, десять раз всякое дело, бывало, отмеряет, а ни одного не отрежет… И ведь сколько пытались узнать они, где ваша маменька живет, ведь верно извести ее хотели, от них всего станет… Да нет, только я и знал ваш домик, ну, а из меня хоть бы жилы тянуть стали — не выдал бы вас…
Юноша задумчиво слушал болтовню старика, бесцельно возившегося над стиранием пыли и приведением в порядок мебели. В последний месяц, когда. мальчику пришлось поселиться в доме отца, Матвей Ильич не раз повторял эти речи.
— И, господи, ведь беда-то какая приключилася, что маменька ваша в Аршаве, не может в Петербург приехать. А уж как бы нужно-то ей теперь здесь быть, ох, как нужно!.. Вот, батюшка, никогда не давайте никому себе на шею насесть, как папенька ваш позволили сестрицам себя оседлать. И вас заездят, и другим плохо будет.
Юноша улыбнулся и ласково взглянул на старика.
— Спасибо, Матвей Ильич, за совет,— промолвил он.— За что только вы меня так любите?
— За что? — переспросил, останавливаясь с тряпкой в руке, старик.— Да ведь вы и родились-то чуть не при мне. Помните, папенька вашей маменьке либо письмо, либо деньги со мной пошлет, бывало, а я вам от себя пряников куплю, да и потешаюсь, как вы лакомитесь?
Юноша засмеялся. Старик, по-видимому, понял причину этого смеха и шутливо махнул рукой.
— Вспомнили, видно, как я вас своими пряниками чуть на тот свет не отправил,— проговорил он.— Ну, глуп был, своих детей не имел, не знал, что и от пряников захворать можно… А уж натерпелся же я страху тогда. Рубль на свечи целителю Пантелеймону истратил…
Старик в тысячный раз стал распространяться об этом замечательном событии из своей одинокой бесцветной жизни барского преданного лакея. Этот сгорбленный, говорливый, переживший и горе, и радость старик, поспешно ловящий немногие остающиеся ему в жизни мгновенья, чтобы еще раз хотя в воспоминаниях пережить свое прошлое, и этот неопытный, задумчивый юноша, внимательно прислушивающийся к отголоскам чужого существования, еще с боязнью стоящий на пороге жизни,— эти два существа, связанные вместе взаимною любовью, составляли поэтический и трогательный контраст.
— Пошли бы вы, батюшка, к папеньке,— заговорил снова старик, прибирая в комнате.— Не ровен час наши-то аспиды, пожалуй, еще насплетничают что-нибудь… Вот ведь и наследник приехал!.. Наследник!.. Дохлый, право, дохлый… Головой не кивнул мне, в маменьку весь… Все ведь на него молятся, только от него спасенья и ждут, науку их всю произошел… Ступайте, батюшка, ступайте, а то смутят папеньку-то против вас.
— Не могу я, Матвей Ильич, с ними из-за наследства воевать, противно мне это,— с искренним отвращением заметил юноша.
— Эх, батюшка, знаю я, знаю… Оно бы и не родному сыну об этом думать, глядя на отходящего отца… Да ведь что вы станете делать? Не сделает папенька духовной,— ничего не получите, помяните мое слово.
— Да мне ничего и не надо, Матвей Ильич,— с жаром воскликнул юноша.— Я работать буду, я нужды не боюсь.
— Дитя вы, дитя! — покачал головой старик. — А маменька, а сестрица-малюточка, а братец что будут делать?
Юноша опустил голову.
— Ступайте, голубчик, ступайте! Из глаз вон — из ума вон,— говорит пословица: так и будьте же у папеньки на глазах.
Юноша вздохнул и пошел неторопливыми шагами в комнату отца. Едва слышно отворил он дверь, и, казалось, луч солнца прокрался в эту мрачную комнату больного, так мгновенно озарилось приветливой улыбкой лицо лежавшего на постели человека.
Это был исхудалый, умирающий человек с запуганным, нерешительным и измученным лицом. Выражение раздражительности и досады поминутно сменялось на этом лице тоскливою страдальческою покорностью.
Сын графского управляющего-чиновника, Евграф Александрович Обносков в детские годы исполнял роль тех крепостных девчонок, которых секли для примера, когда барские дети не знали уроков или шалили. Тяжело было ему учиться с графскими детьми и отвечать за их проступки, но, несмелый и нерешительный, он покорился своей участи и даже полюбил графских детей, забывая все оскорбления, за их малейшую ласку. Любил он и своего отца, и свою мать, оправдывая их грубое обращение с ним влиянием нужды и необразованностью. Поступив в Московский университет, он так же стал оправдывать лень графов-друзей влиянием пустой среды и работал за них. С годами его мягкое, любящее сердце все более и более размягчалось и находило оправдания всем людским порокам, всем гадостям. Семья воспользовалась этим и сделала его своим батраком, платя ему за все сладкими речами и нежными поцелуями. Было время, когда ему удалось вырваться на три месяца из дома, уехав с одним важным лицом в Варшаву по делам,— но среди чужих, трезво работающих, беззаботно веселящихся, не особенно любящих, не особенно враждующих людей его размягшему сердцу стало как-то пусто и холодно: он тосковал, не слыша нежных речей, не чувствуя сладких родственных лобызаний. ‘Прочь, прочь от этих безучастных, самодовольных людей!’,— уже восклицал он мысленно, когда произошел один неожиданный случай, изменивший и его намерения, и его взгляды на свою семью.
Однажды в одном из варшавских садов он сделался свидетелем одной грустной сцены. В довольно пустой аллее лежала в обмороке немолодая женщина, около нее хлопотала молоденькая девушка с побледневшим лицом и полными слез глазами. Евграф Александрович подошел и спросил у девушки, не может ли он быть ей чем-нибудь полезным.
— Ах, ради бога, ради бога, бегите за доктором,— ломаным русским языком воскликнула в отчаянье девушка, даже не взглянув на Обноскова.
Он бегом отправился за знакомым ему доктором и через несколько минут привез его. Оказалось, что со старухой сделался удар, и помочь ей уже не было возможности. Собралась полиция, чтобы взять труп.
— Я не хочу, я не хочу, чтобы мою мать таскала проклятая полиция. Везите ее домой!— ломая руки, рыдала дочь и крепко держалась за труп матери.
— Успокойтесь, я похлопочу, и вашу мать перевезут в церковь,— утешал Евграф Александрович молодую незнакомку, а у самого были на глазах слезы.
— Где вы живете?
Кое-как адрес был передан. Обносков поручил девушку доктору, а сам поехал хлопотать. Хлопоты окончились успешно, так как у его начальника были связи в городе.
— Боже мой, если бы вы знали, сколько вы для меня сделали! — говорила молодая незнакомка, горячо сжимая руки Обноскова.
Оказалось, между тем, что эта девушка осталась совершенно одна и без всяких средств. Ее отец уже давно пропал неизвестно куда, о ее брате тоже не было никаких слухов. Она с матерью приехала в Варшаву по делам и проживала в одной из гостиниц. Обносков помог ей похоронить мать. То плача, то проклиная судьбу, передала она Евграфу Александровичу свою историю.
— Сперва за нами ухаживали, когда с нами был мой отважный отец, когда около нас жил мой чудный брат,— говорила она.— А потом нас бросили, мы с матерью, как женщины, не могли быть полезны людям в их деле… Да и времена переменились тогда, старых друзей не стало…
— Что же вы теперь думаете делать? — спросил Евграф Александрович.
— Что делать? — почти с ужасом переспросила его девушка.— Что делать?.. Я сама не знаю, что я буду делать!.. Утопиться, что ли?
Она сурово нахмурила брови и опустила голову.
— Надо место приискать… в гувернантки,— начал нерешительно Обносков.— Только скверная эта жизнь… Учить испорченных детей и знать вперед, что их нельзя уже перевоспитать… Терпеть унижение и обиды за свой честный труд, встречать холодность…
— О, если бы я была мужчиной, я не спросила бы, что мне делать! — вдруг горячо перебила девушка вялые размышления Обноскова, и с ее языка полились живые, пламенные речи.
Стройная и тонкая, как тополь, черноволосая, с сверкающими глазами, она увлекла молодого человека и своей красотой, и своей страстной отвагой.
Каждый день стал Обносков посещать свою новую знакомую. Он давно привык слышать от женщин одни пустые толки о погоде, модах, балах и театрах, или рассуждения о хозяйстве, сплетни о кухарках и знакомых, и удивлялся, что эта девушка могла говорить и о политике, и о положении своего отечества, и о всем том, о чем говорится в кружках университетской образованной молодежи. Часто, сидя с нею, Обносков забывал, что он сидит не с товарищем, спорил, горячился и говорил, не приискивая тех приличных выражений, какие обыкновенно употребляются в разговорах с барышнями. Всякое стеснение, всякое желание рисоваться и нравиться пропали в молодом человеке, и нередко он жаловался на то, что он слабый, бесхарактерный человек.
— Интересы у вас узки, жизнь мелка, потому и характер не может развиться,— замечала она.— Вы живете узкою семенною жизнью, оттого вы и сил не можете развить. Да и на что вам они? Чтобы есть, пить весь век и после умереть незамеченными, безызвестными, не сделав ничего для общества? Вы враги общества, если поближе посмотреть на вас, потому что частные интересы для вас выше интересов общества. Не будь у него ни хлеба, ни денег,— вы ничего ему не дадите, ничем не пожертвуете ему… Да если бы вы и вздумали пожертвовать чем-нибудь, так вас удержат за рукав или мать, или сестры, или вообще какие-нибудь любящие женщины…
Чрез две недели Обносков жил в той же гостинице, где жила Стефания Станиславовна Высоцкая. Он запросто являлся в ее номер, по-товарищески пожимал ей руку, полулежа на диване, курил у нее папиросы… Ему свободно дышалось в ее присутствии, и если у него было горе, то никто не сумел бы так нежно, так по-женски утешить и развеселить его, как это молодое, полное сил и страсти существо. Зато никто не умел так и выбранить его, как Стефания, часто она не шутя сердилась и приказывала ему удалиться из своей комнаты. Как-то раз, совершенно неожиданно для самого себя, наспорившись с него досыта, он на прощанье поцеловал ее. Этот поцелуй был до того прост, что она только рассмеялась.
— Славный вы человек! — в восторге промолвил Обносков.
— Потому и нужно целовать этого человека? — засмеялась она, качая головой.
Еще чрез несколько времени он сказал ей:
— Знаете ли что? Я без вас не могу жить.
Стефания молча сидела на диване.
— Что же вы не отвечаете? — придвинулся к ней Обносков.— Я вам всю жизнь отдам… всю свою жизнь…
— Для чего? — как-то мельком, как бы про себя, промолвила она и вдруг подняла голову.— Вы добрый, мягкий человек,— заговорила Высоцкая.— Положим, я отдамся вам,— что же из этого будет? Будем жить для себя, затворимся в своем доме, как в раковине, чтобы есть, пить, тешиться любовью и холодно смотреть, как гибнут люди, как страдают ближние… Ведь живой деятельности нет, да вы на нее и неспособны… Отчего это вы элегий о людских страданиях не пишете? — вдруг с едкой усмешкой спросила она.
— За что вы рассердились? — изумился Обносков.
— Вот знаешь, что около тебя стоят хорошие люди, добрые люди,— заговорила в каком-то странном волнении Высоцкая, заходив по комнате.— И в то же время сознаешь, что они ненужные, бесполезные люди… Их бы надо ненавидеть всей душой, потому что они-то и могли бы пользу приносить, они-то и могли бы работать, и все-таки сил нет на эту ненависть!..
Высоцкая, кажется, сердилась на себя за что-то. Она быстро села на диван и закрыла лицо руками, нетерпеливо и как-то нервно постукивая ногою об пол. Сквозь ее пальцы проступали слезы.
— Прости ты меня: я тебя встревожил,— с сожалением промолвил Обносков, впервые говоря ей ‘ты’, и опять в его тоне послышалась такая нота, как будто он говорил со старым другом-студентом.
Он хотел уйти.
— Милый мой, милый,— бросилась к нему Высоцкая,— зачем ты такой, зачем в тебе нет энергии?.. С твоим умом, с твоею честностью можно быть великим человеком…
— Ну, вот ты и веди меня на этот путь,— целовал ее Евграф Александрович…
— Ну, а топиться теперь ты не думаешь? — смеялся на другой день Евграф Александрович, вспоминая один из первых своих разговоров с Стефанией.
— Не думаю,— засмеялась она стыдливым смехом и вдруг нахмурила брови и проговорила грустным тоном: — Милый, живи так, чтобы мне не пришлось медленно чахнуть в апатичном бездействии…
И началась для него с этого дня какая-то странная жизнь. Он стоял школьником перед этой женщиной, она журила его, она направляла все его действия на честный путь, она заставляла его служить обществу и решаться иногда на довольно смелые поступки. Часто приходилось ему краснеть перед этой подвижною, деятельною женщиною за свои мелкие слабости и только за одну слабость не бранила она его никогда, хотя именно за нее-то она имела более всего прав бранить Обноскова: он не имел смелости пойти наперекор своей семье и жениться на любимой женщине.
— Друг мой, эта ошибка страшным гнетом лежит на мне,— говорил он Высоцкой.
— Ошибка передо мною,— это ничего не значит… Другие ошибки, ошибки перед обществом важнее,— спокойно замечала она.
Счастье Обноскова в кругу образованной молодежи, собиравшейся около этой женщины, было полное… Не такова была его жизнь в своей семье, где он лежал больным в то время, когда застает его наш рассказ. Он хмурился и охал, окруженный нежными, любящими и не оставляющими его ни на минуту родственницами, пожертвовавшими для него всем своим временем, всеми своими желаниями. Довольно было ему обратить куда-нибудь свои потухающие глаза, чтобы все родные с недоумевающими и вопросительными взорами бросались наперерыв исполнять еще невысказанное им желание. Он поворачивал голову и тотчас же три женские руки протягивались поправить ему подушку, слышались три женские, заискивающие и сладкие голоса, спрашивавшие: ‘Вам, братец, верно, неловко?’ Боже мой, сколько любви, заботливости и нежности было в этих словах, каким бархатным, шепчущим и ласкающим напевом произносились они!
— Благодарю, мне очень хорошо,— слабым голосом отвечал больной и закрывал глаза.
— Братец, вы, может быть, уснуть хотите? — шептали ему баюкающим тоном заботливые голоса.— Мы посидим, мы не будем говорить…
— Зачем же сидеть? Идите! — нетерпеливо возражал больной, почему-то воображавший, что его могут бросить хоть тогда, когда он уснет.
— Ах, братец, теперь мух так много. Они вас беспокоить будут,— шептали вкрадчивые голоса.
— Ничего, я не чувствую от этого беспокойства…
— Ангел, терпеливый страдалец! — слышалось восклицание, исполненное благоговейного умиления.— Вы всё беспокоитесь нас утомить… Да ведь мы всем, всем пожертвовали бы для вашего спокойствия… Приказывайте!.. Приказывайте нам!..
Больной сохранял молчание и тяжело вздыхал, не имея ни сил, ни охоты высказывать свои желания, тем более, что он знал, что сестры исполнят всё, всё, но только не решатся оставить его одного, не решатся не заботиться о нем. Требовать чего-нибудь подобного, значило бы требовать, чтобы любящий человек бросил своего любимца в минуту опасности, именно в ту минуту, когда и нужна помощь любящего существа. Конечно, на такие требования нельзя согласиться и трудно их предлагать. Теперь больной слушал рассказы приехавшего из-за границы племянника с выражением какой-то тупой рассеянности.
— Поди ко мне, дитя,— прошептал он с просветленным лицом, завидев появившегося в его комнате юношу.
Мальчик подошел к постели. Больной взял его за руку и обернулся к племяннику.
— Ты его еще не видал? — спросил он.
— Мы уже познакомились,— уклончиво отвечал Обносков.
— Добрый ребенок, очень добрый ребенок! — пожав руку юноши, сказал больной.— И характер матери…
У мальчика навернулись на глазах слезы. Он присел на кровать.