Горюн, Бутков Яков Петрович, Год: 1847

Время на прочтение: 41 минут(ы)

Я. П. Бутков
Горюн

ПОВЕСТЬ

Источник: Русские повести XIX века 40—50-х годов. Том первый. М., ГИХЛ, 1952

I

Герасим Фомич был петербургский туземец, что редко случается с петербургскими обывателями: они, большею частию, переселенцы, выходцы из разных стран и племен, вследствие разных житейских обстоятельств. Предок Герасима Фомича был саратовский киргиз, приехавший в Петербург на две недели, которые считал он по-своему, по-киргизски, достаточными для решения тяжбы его с низовским земством о баранах, отнятых у него и присужденных к пожизненному заключению в овчарне уездного воеводы за дерзостные их рассуждения о предметах, поставленных выше простого бараньего разумения. Киргиз, подобно другим людям, приезжающим в Петербург с тою же целью, также на две недели, ошибся в расчете: он не только и в десять лет не дождался решения судьбы своих баранов, обличенных в преступлении, но даже вынужден был принести в жертву Фемиде и тех баранов, которые вовсе не были под судом. По этой причине он пришел в отчаяние, женился на чухонке и произвел человеческое существо, названное немцем. Немец, в свое время, женился на дочери портного и произвел польского шляхтича, который, сочетавшись законным браком с кухмистершею, был виновником жизни обыкновенного петербургского гражданина, русского человека и папеньки Герасима Фомича.
Этот Герасим Фомич был мальчик резвый, бойкий и остроумный: кричал, шалил и краткой российской азбуке учился не по летам, притом оказывал склонность к изящным художествам, рисуя углем лошадок, и к воинским подвигам, приколачивая мальчиков постарше себя, — вообще дарования обнаруживал необыкновенные, и потому был утешением, гордостью и надеждою своего папеньки, который часто, слушая, как он, зажмуря глаза и крича во всю мочь, зубрил урок, — думал про себя: ‘Выйдет человек!’ а иногда за обедом, взглянув на хрустальную посудину, стоявшую перед ним в качестве приятной собеседницы, смягчал решительность своего заключения некоторым условием: ‘Только бы этого нетово… этого бы только не употреблял, а то все — ничего: будет человек!’
Тогда, в отеческой заботливости о благополучии своего сына, он обращался к нему с следующим мудрым наставлением: ‘Ты не смотри, что я сам… тово, ты — себе свое дело знай, так и будешь человеком и далеко пойдешь! Только не употребляй этого, так и далеко в люди, в гору пойдешь, когда все будут знать, что ты трезвого поведения. Никогда не пей! И если тебя потчевать станут — не пей, так и говори, что не пью, мол, и здоровье не позволяет! Да, говори, что здоровье не позволяет, и не пей, твори сие и будеши благополучен!’
После одного из таких наставлений, зная, что ученье свет, а неученье тьма, папенька отдал своего сына в школу, а сам, прилегши однажды после обеда на кожаном диване для обычного получасового отдохновения, вовсе неожиданно скончался навеки. Такое приключение может случиться со всяким, и история не смеет входить по этому случаю ни в какие рассуждения. Человек предполагает, а судьба располагает.
У Герасима Фомича давно уже не было маменьки. Теперь, когда у него не стало и папеньки, он поступил под покровительство какого-то человеколюбия в виде отставного коллежского регистратора, по ремеслу опекуна чужих сирот и имений. Это человеколюбие отвело Герасиму Фомичу для жительства маленький чулан на антресолях в своей квартире, каждое утро п каждый вечер давало ему чашку чаю, кормило его вместе с своими детьми и вообще обходилось с ним несколько времени снисходительно и ласково, почти так же, как и папенька, потом несколько переменилось: стало называть его дураком и давать ему хотя полезные, однако весьма чувствительные советы помнить чужой хлеб да учиться заработывать свой хлеб.
Школьные товарищи обращались с ним также без церемонии: то прятали от него книги, без которых он не мог выучить урок, то отнимали у него завтрак, то просто смеялись над ним, не обращая внимания на некоторое место, называемое карцером, а когда он после нескольких неудачных опытов сопротивления им с безмолвною горестию стал удаляться от сообщества с ними, его прозвали Горюном. Поставленный в такие неприятные отношения к человечеству, он совершенно растерялся и не мог понять, что это значит: обижают ли его понапрасну и он должен плакать, или ему только так кажется, будто его обижают, а в самом-то деле и не думают обижать, и ему не о чем плакать?..
Время шло. Герасим Фомич из мальчика сделался юношею. Курс учения его оканчивался, а он все еще не разрешил своих недоумений насчет обхождения с ним человеколюбия и товарищей, зато, впрочем, совершенствовался в повелении п нравственности, привыкая со дня на день к спасительной боязни всех и каждого.
Все товарищи Герасима Фомича имели папенек и маменек, у иных были даже тетеньки и дяденьки, что еще лучше во многих житейских случаях. Один он был всем чужой, о нем одном никто не заботился, некому было порадоваться его успехам в науках, никто с радостными слезами не обнимал его, когда он выдерживал трудный экзамен, а когда после экзамена другие весело танцовали на бале с родными, двоюродными и троюродными сестрицами, он уединялся в своей каморке, смиренно думая: ‘Что мне там с ними! Пусть они себе что хотят, а мне здесь лучше будет…’
В грустном раздумье о невыгодах своего существования он вспомнпл одну аксиому, открытую и провозглашенную учителем чистописания, который, между прочим, исправлял безвозмездно и должность учителя истории, в чаянии принести пользу другим и сделать себе карьеру, эта аксиома заключалась в том, что всякий человек имеет свое назначение в обществе.
‘Какое же я имею назначение? — спрашивал себя иногда Герасим Фомич. — Вероятно, я тоже имею какое-нибудь назначение. Почему же и не иметь? Или я до такой степени хуже других? Или у меня не было папеньки и маменьки, как и у других? А может быть, в том и назначение мое, чтоб терпеть от всех разные неприятности, не обижая никого, не слышать ни от кого доброго, приветливого слова, не сметь никому сказать что-нибудь сильное, справедливое: что вот, дескать, так и так… за что вы меня обижаете? кто вам дал право обращаться со мной дурно? я, дескать, уж не ребенок, — в другой раз и сам отплачу! Ты себе там будь опекун опекуном, а жестокостей употреблять со мною не смей — и закон запрещает! А вы себе хоть и имеете папенек, и маменек, и сестриц, и тетенек, которые ласкают вас и нежат, но меня не трогайте. Я вам ничего не сделал, так и не трогайте меня, не труните надо мною, не называйте меня горюном!’

II

Как ни велик был Герасим Фомич по таким капитальным добродетелям, каковы: терпение, кротость и трусость, он все-таки не мог бы достигнуть совершенства в доброй нравственности и примерно хорошем поведении, если б не застегивал своего кафтана на все пуговицы. В этом отношении он простирал свою точность, или, справедливее, нравственность, до педантства. Зато по окончании курса учения он был выпущен на поприще гражданской деятельности с отличным аттестатом, и имя его было начертано золотыми буквами на мраморной доске, в пример и поощрение прочему юношеству, которое легкомысленно стремится к познаниям нараспашку.
После того на упомянутом поприще гражданской деятельности явилось хотя и новое, однако весьма обыкновенное лицо, всегда встречаемое в Мещанских и Подьяческих улицах, а в некоторые дни и на Невском проспекте. Это лицо было — Герасим Фомич, и имело следующие приметы: рост средний, лицо без определительного выражения, изжелта-бледное, волосы и брови цвета нюхательного табака знаменитого Бобкова, стан немного сутуловатый, взгляд на все вообще предметы скромный, на некоторые робкий, на иные совершенно раболепный, поступь не совсем величественную, но и не плебейскую, именно такую, которою одни доходят до степеней известных, а другие только до богадельни.
И стал жить Герасим Фомич честным трудом, не завися от какой-нибудь исключительной личности или страстишки и не сетуя на некоторые неудобства, вообще свойственные быту рабочего класса.
Школьная опытность внушила ему благое нерасположение к дружественной короткости с людьми, с которыми случай поставил его в отношения. По этой причине он не заводил связей с сослуживцами, пугливо удалялся от кружка молодых кандидатов на хорошие места, не входил в нескромные рассуждения о прогрессе, о Западе, о человечестве, которые так хорошо знают сочинители докладных записок, и думал свою думу: ‘Пусть они себе толкуют, что хотят, — не мое дело! Так лучше будет — не мое дело, да и только! Мое дело вот: прийти пораньше, да засесть за стол, да и писать, и записывать, и переписывать, а если велят сочинить что-нибудь, то и сочинить… да, и самому, из своей головы, сочинить можно что-нибудь, если велят, а не велят, так и знай свое дело: пиши, да записывай, да переписывай. Так лучше будет, право, лучше будет!’
Иногда, впрочем, трудно ему было одолеть искушение, увлекавшее его к другому образу жизни, в сообщество с кем-нибудь, хотя с своими соседями по службе. Иногда хотелось ему поразговориться с ними, заметить им кое-что по случаю решительных суждений их о Каратыгине и Роберте Пиле, даже уничтожить некоторые канцелярские авторитеты и, следовательно, стать самому авторитетом — из незаметного писательного орудия, творящего дело свое в молчании, сделаться человеком значащим, имеющим свой взгляд, свои мнения и убеждения. Но каждый раз, когда отваживался он уступить стремлению своего самолюбия, спасительная робость оковывала язык его, охлаждала воображение, он возвращался к прежнему безмолвию и выводил про себя спокойное умозаключение: ‘Так лучше будет! Пусть они там… пусть! А я себе в стороне, а я так, издали буду смотреть на них. До меня ничто не касается!’
И привык Герасим Фомич к совершенному отчуждению от волнений и интересов жизни, привык механически заниматься тем, что на петербургском наречии называется делом, потом обедать, потом скучать, наконец спать. Этот род существования, пошлый и вместе удобный, слывет спокойною, регулярною жизнию, и эта жизнь, предмет надежд и зависти большинства человеческого рода, досталась в удел Герасиму Фомичу не по какой-нибудь счастливой случайности, а вследствие благоразумного и совершенно нравственного его поведения.
Здесь нельзя не отдать справедливости так называемым маленьким людям и ничтожным обстоятельствам: хотя человеческое самолюбие и отрицает важное влияние их на различные явления в нравственном мире, однако оно существует, это влияние, самостоятельно и очевидно. Правда, человеку приятнее зависеть от непреодолимого деспотизма рока, в котором предполагается необъятность могущества, постоянство цели и воли, нежели от жалкой тирании погоды, кредиторов, друзей и даже врагов, в которых не предполагается ничего и не может быть ничего, но все-таки его значение, характер, горе и радости непосредственно определяются отношениями его к людям и обстоятельствам упомянутого ранга. Эти-то отношения, возвеличившие столько ничтожеств, уничтожившие столько величий, создали Герасима Фомича таким скромным и ни во что не вмешивающимся гражданином, каким старается изобразить его предлежащая беспристрастная история, а люди с добропорядочным поведением, как известно, никогда не пренебрегаются фортуною: они и живут хорошо, в почете и довольстве, и умирают солидно, оставляя по себе вечную память — в петербургских ‘Ведомостях’.
Так думал однажды сам Герасим Фомич, возвращаясь из Екатерингофа, куда ходил он по случаю благодатного сочетания праздничного дня с первым числом. Это было часов в семь летнего вечера. Удовольствие прогулки и приятная перспектива ужина и прочего, соответственного значению первого числа, сделали его восприимчивее, мечтательнее, чем он бывал обыкновенно. Если б в ту пору он встретил кого-нибудь из знакомцев, то заговорил бы с ним, против обыкновения, о самых опасных предметах, даже признался бы ему откровенно, почему он так молчалив и робок, но знакомцы не встречались, притом же Герасим Фомич во-время вспомнил, что он ни с кем в искренних приятельских отношениях не состоит, а так только знает кое-кого по имени да по делам, то есть по сплетням на его счет. С такими людьми, конечно, надобно быть осторожным и вовсе не входить в суждения и откровенные объяснения: знакомцы и друзья вообще расположены к предательству. ‘Но точно ли вообще? — спросил сам себя Герасим Фомич, невольно и сильно почувствовав неудобства вечного одиночества. — Так, хорошо, конечно, держаться в стороне от всего, — думал он: — никто тебя не тронет, никто не обидит! Но разве для того только и сходятся люди, чтоб обижать одному другого? Вот если б у меня была компания! Почему же и мне не иметь своей компании, или приятеля хорошего, или даже, как у других… Ну, это уж… нет! Своего брата приятеля было бы достаточно, чтоб пойти вместе, компанией, в Екатерингоф или на Невский, погулять и потолковать… да! почему ж и не потолковать, если это ни до чьей амбиции не касается, если это делается не для нарушения общественного спокойствия, не из карбонарства какого-нибудь, а просто для приятного препровождения времени, для невинного удовольствия! Точно, потолковать о чем-нибудь, посудить… и посудить можно! Но вот в чем затруднение и горе: сегодня ты толкуешь и судишь с приятелем без всякого злого намерения, а завтра о тебе толкует и судит приятель с намерением, а послезавтра молва о тебе идет, что ты человек рассуждающий, и начинают уже смотреть на тебя и трактовать тебя не как скромного, ни во что не вмешивающегося гражданина, а как человека, который любит толковать, рассуждать, судить… Вот в чем затруднение! У нашего брата есть, можно сказать, некоторого рода подлость — лицемерие, двуличность, предательство, лживость и склонность к нанесению обид ближнему. Вот это только и нехорошо в людях, а не будь в них этого, их можно бы любить и уважать, как бог велел. Не будь в них этого… о! тогда не нужно бы бояться их, избегать не только знакомства, но и каких-нибудь сношений с ними! А между тем во всех книгах пишут, что человек создан для общества! А общество-то и съедает человека, общество-то и делает его эгоистом, ростовщиком, горюном! Общество…’ Здесь размышления Герасима Фомича пресеклись. Почти рядом с ним шли две женщины: одна старуха, в темном ситцевом платье, в чепце, с очками на носу и немало подержанным ридикюлем в руках, другая, как он с первого взгляда решил, девица. Судя по скромному наряду ее и по способу пешеходного возвращения из Екатерингофа, не было сомнения, что она принадлежала к числу горожанок немецкого или благородного сословия, но чистота, правильность и нежность ее лица, тонкость бровей, выражение детского простодушия и женского лукавства в голубых глазах, прелесть темных локонов, свободно развевавшихся из-под соломенной шляпки, маленькие ножки, обутые в черные бархатные башмаки, наконец чистый, серебряный голос — все эти качества, редко соединяющиеся в одном коломенском существе, давали ей преимущество пред многими госпожами, катавшимися в прекрасных экипажах, величественно лорнировавших пешеходов и ее. Герасим Фомич невольно приковался глазами к этому лицу и смотрел на него с наслаждением и восторгом. Он шел в двух шагах от прекрасной незнакомки, то вымышляя наилучший способ быть ею замеченным с хорошей, как говорят, стороны, именно со стороны терпеливости и добропорядочного поведения, то пугаясь одной мысли, что она может заметить его с какой-нибудь другой стороны, например со стороны его приличного костюма или несовершенного уменья обращаться с прекрасным полом, что могло бы выказать его не вполне светским человеком.
‘Нет! — решил он наконец. — Так лучше будет. Пусть она себе идет, а я тут себе, в сторонке, своею дорогою пойду и буду смотреть издали. Всегда лучше держаться в стороне… Конечно, здесь было бы приятнее итти вместе. Но нельзя же мне пристать к ней! Вот, относительно к женскому полу, я не знаю, как быть… это не то, что мужской пол. С женским полом не страшно, кажется, иметь знакомство. Правда, женский пол тоже любит позлословить, посмеяться, потешаться насчет ближнего, но он не станет распускать соблазнительной молвы, что этот, дескать, ближний, такой-сякой, свои рассуждения имеет. Вот почему женский пол лучше, благороднее нашего мужского пола, и если б у меня достало смелости… Эх, горе мое, горе! Одного-то нет у меня свойства, самого капитального и во всяких обстоятельствах полезного свойства — смелости, совершенной смелости, до отваги, а в иных случаях до самой дерзости доходящей! Потому-то я и живу как-то странно, особняком таким, а между тем всякий человек должен жить в обществе… И мне надобно бы войти в общество, знакомство завести… Что, если б я познакомился с нею?.. О, какое счастие! Поговорить с нею только, посмотреть на нее… какое лицо! Какие глаза!’
Герасим Фомич все более и более покорялся магнетической силе глаз незнакомки. Его сосредоточенность на одной идее отчуждения от людей и нечувствительность ко всему, не касавшемуся так называемой личности, исчезала. Волнение крови развивало его воображение, он стал мечтать, но не так, как всегда мечтал: прежде, создавая картину фантастического блаженства, он видел в ней себя огражденным от всех интриг, личности и ударов судьбы и людей, теперь идея блаженства изменилась: он почувствовал, что нехорошо человеку быть одному на земле, как бы ни была неприкосновенна его личность, и что очень хорошо быть человеку в двух экземплярах… Ему казалось, что он встретил, наконец, что-то недостававшее для полноты его существования, придававшее этому существованию дотоле не открытый им смысл и неизведанную прелесть, он увидел, что жизнь его была так мутна и холодна потому только, что он водился с одною холодною половиною человеческого рода, которая возбуждала в нем своими кознями тоску и боязнь, и не знал другой, светлой половины, могущей одним взглядом осчастливить самого измученного мизантропа.
В безмолвном созерцании своего кумира Герасим Фомич прошел длинный Екатерингофский проспект, будучи расположен следовать и далее, хотя бы за Выборгскую заставу, но, к прискорбию его, обе женщины остановились у подъезда одного дома в ту самую минуту, когда он думал, что они пройдут по крайней мере всю Садовую. По неодолимому увлечению, он приблизился к незнакомке и смотрел на нее молча, в забытьи, в упоении. Вдруг она засмеялась чему-то и скрылась в коридоре. Тогда он перешел на другую сторону улицы, остановился насупротив дома, в который вошла незнакомка, и стал смотреть в окна, ожидая, что еще увидит ее.
И точно, через несколько минут в трех окнах четвертого этажа показался свет, потом мелькнули две тени, потом спустились шторы на окнах, и Герасим Фомич остался на проспекте один, взволнованный, очарованный и неподвижный, пока не столкнул его с тротуара на мостовую прохожий непраздношатавшийся кавалер.

III

Доселе Герасим Фомич представлял нам высокий идеал человека, ни во что не вмешивающегося, скромно идущего по жизненному пути к неведомому санктпетербургским обывателям пределу, но теперь беспристрастная история должна заметить странное уклонение его от пути столь похвального и прямого: никак нельзя было ожидать, чтоб он, смиренный на деле и в мыслях, насмотревшийся на человечество обоего пола во время прогулок по Невскому, мог быть увлечен такою обыкновенною встречею, как та, которая описана в предшествующей главе, а между тем это предосудительное увлечение случилось действительно. Таинственная незнакомка вызвала его из счастливого состояния апатии и оцепенелости: сердце его, всегда спокойное, вдруг забилось, заходило, подобно часовому маятнику: воображение, дотоле охлаждаемое опытностью, закипело, расцветилось роскошными картинами, какими оно вообще имеет обыкновение соблазнять человека, когда сорвется с тяжелой цепи рассудка.
И вот среди бела дня, и дня вовсе не праздничного, Герасим Фомич не сидит там, где ему следует сидеть, где просидел он несколько лет, а расхаживает по тротуару Невского проспекта, бледный, изнуренный эксцентрическою деятельностью упомянутого сорвавшегося с цепи воображения, в жалком виде человека, обуянного страстию. Глаза его постоянно обращены в одну сторону. Он все ждет чего-то. Походка его неровна: он то шмыгнет через улицу, к воротам некоторого дома, как будто отважившись на что-нибудь окончательно, то пойдет тихонько вдоль тротуара, будто ему и надобности нет до этого дома. Он даже не замечает, как летит время, как некто, кому не удалось еще никого взять в будку, берет его, впрочем, так, для практики только, на замечание.
Но если Герасим Фомич, с одной стороны, странностию своего поведения вызывает из самого сердца вашего, о любители всяческой скромности и изящества душевного, пресловутое восклицание: за человека страшно! то, с другой стороны, совершенно дельный характер его размышлений не позволяет опасаться за него слишком: еще может быть, что неожиданное потрясение, испытываемое Герасимом Фомичом, послужит к его же чести и славе, обнаружит в нем другие добродетели, которых он покамест не имел случая выказать: пренебрежение к искусительным стремлениям сердца и уменье сосредоточивать счастие и радости жизни в желудке.
Пусть же будочник, которому свойственно судить о людях по одной наружности, упражняется в приискании на счет Герасима Фомича различных сомнений и подозрений, и пусть берет он кого хочет на замечание, — это его профессия, его назначение! Мудрая история, заметив невыгодную внешнюю сторону Герасима Фомича, открывает в нем и сторону утешительную, внутреннюю: эту многозначащую ясность во взгляде на свое положение при беспокойном биении сердца и практическое благоразумие в суждениях при беспорядочной деятельности воображения. Этих-то признаков трезвого и честного человека вовсе не видит городской страж, и между тем как проницательность его усматривает нечто неблагополучное в продолжительном и долговременном присутствии Герасима Фомича в таком месте, которое вовсе не было биржею для кухарок и прочих людей, за поведение коих ручаются одобрительные аттестаты, сам Герасим Фомич весьма благополучно думает следующее:
‘Теперь я не опоздаю в должность, как вчера и третьего дня. Теперь я посмотрю только, не покажется ли в окне… Как ее зовут? Стоит только с дворником познакомиться, переговорить с ним хорошенько, расспросить его искусно и обстоятельно, чтоб и вида не подать такого. Важное дело вида не подать такого… Дворники вообще скверный народ, грубый и коварный: сейчас заберет себе в голову, что тут не простое, не постороннее какое-нибудь дело, а хитрая, до личности или чести относящаяся штука! С дворником познакомиться и расспросить хорошенько, не теряя драгоценного времени… Важное также дело и время: времени тратить на пустые рассуждения не нужно, решиться на что-нибудь и тотчас к исполнению приступить, так, чтоб здесь успеть и в должность не опоздать. К должности никогда опаздывать не нужно. Это замечается, это вредит репутации. Можно, например, неявкою в должность испортить свою карьеру. И потому обо всем здраво рассуждать надлежит и все принимать в соображение, а нерешительности овладевать собою не дозволять: нерешительность ни к чему не ведет, нерешительность ставит человека столбом на распутье обстоятельств. Вот как действовать надобно! Действовать, а не думать только и время драгоценное тратить на неприличное и даже подозрительное стояние пред чужими окнами!’
То же самое думал Герасим Фомич каждое утро, отправляясь в должность и завертывая на минуту, будто бы по дороге, на Екатерингофский проспект: там снова рассуждал он, дельно, благоразумно рассуждал и, между прочим, ждал, наблюдал, ходил по тротуару. Местечко для своих наблюдений и размышлений избрал он приличное и не очень заметное: между будкою и ‘входом в заведение’, в которое и входил наконец, видя, что в должность итти уже поздно, а здесь и закусить, и подумать, и посмотреть можно, а главное — составить план действий, чтоб времени золотого не тратить, с дворником познакомиться и в должность не опаздывать.
С такою благою решимостью провел он, день за днем, почти целый месяц в наблюдениях и размышлениях между будкою и заведением, насупротив некоторого дома. Сила, которой он не мог противиться, влекла и приковывала его к этому месту. Напрасно он рассуждал, что надобно итти в должность, а что касается до причины, удерживающей его пред окнами чужой квартиры, то познакомиться с дворником и действовать, времени же не тратить — никакого исполнения по этим рассуждениям чинимо не было. И между тем как незнакомка, однажды мелькнувшая пред глазами Герасима Фомича, овладевала всем существом его, наполняла душу его своим образом и тот образ с минуты на минуту казался ему все ярче, лучезарнее, недоступнее, он постепенно охлаждался к обыкновенным житейским обстоятельствам и даже оставался равнодушным при получении коротенькой записки, требовавшей от него неуклонной явки в должность.
— Важная вещь эта должность! —заметил он. — Будто я в самом деле батрак какой-нибудь, что уже и по болезни не имею права не являться! Приду в свое время, даже завтра приду! А туда после когда-нибудь! Туда, может быть, и вовсе не стоит ходить! Я и не видал ее ни разу после того. И опять, что она подумает, если заметит, что я по целым дням стою в таком, не очень соответствующем приличию, месте? Да, лучше не ходить туда… А как-нибудь чрез дворника обстоятельно все разузнать и времени не тратить.
На другой день, отправляясь в должность, он был исполнен тою же решимостью, только рассудил, что можно итти туда несколько искривленною линиею, и таким образом очутился снова на прежнем месте и снова простоял часа три в созерцании трех окон четвертого этажа, зашел в заведение подумать немножко, закусить и решиться на что-нибудь окончательно.

IV

На этот раз Герасим Фомич был особенно расположен к решительности, но, по свойственной благоразумному человеку осторожности, затруднился привести ее в действие немедленно, чтоб после не обвинять себя в опрометчивости, а рассудил, что лучше будет сообразить с строжайшею осмотрительностью все обстоятельства, неожиданно поколебавшие его спокойствие, а потом уже действовать искусно и неторопливо.
Однако, употребив на соображение несколько часов, он не придумал ничего такого, что могло бы привести его к цели. Он возвел глаза свои к четвертому этажу противоположного дома, и вдруг светлая мысль озарила пред ним дотоле темный путь к счастию: в одном из окон увидел он билет с надписью: ‘отдается комната’. Это окно принадлежало не к той квартире, где обитала таинственная незнакомка, но, по мнению Герасима Фомича, было позволительно войти, по ошибке, прямо туда, куда ему нужно.
Какая золотая мысль! Не прибегая к посредству дворника, не посвящая в свою тайну никого, Герасим Фомич мог сам, — правда, не без некоторой отваги, — войти в заветное жилище, видеть его прекрасную обитательницу, говорить с нею, дышать воздухом, напоенным ее дыханием!
Одушевленный этою мыслию, он отправился исполнить ее, не теряя драгоценного времени на дальнейшие рассуждения. Зная однообразное расположение петербургских квартир, он не затруднился отыскать ту, где жила его красавица. Трепеща от сильного волнения, дернул он звонок, и в ту же минуту дверь отворилась, и он, после долгих страданий, соображений, бессонных ночей, увидел себя на пороге счастия.
В женщине, отворившей ему дверь, Герасим Фомич узнал старуху, которую видел с красавицею.
— У вас, кажется, комната отдается? — спросил он, вежливо кланяясь старухе и бросая вокруг себя беспокойный взгляд.
— За комнатой остановки не будет… Милости просим, — отвечала старуха.
‘Эге! — подумал Герасим Фомич. — Так здесь и в самом деле комната отдается. Вот случай-то!’ Он вошел в залу. О счастие! Она сидит и дремлет у окна… Она поднимает на него утомленный взгляд и зевает!
— Могу ли я, сударыня, посмотреть комнату, которая у вас отдается внаем? — спросил Герасим Фомич взволнованным голосом.
Красавица, взглянув на него с улыбкою, не вполне обворожительною, отвечала:
— Смотрите сколько вам угодно: вот комната, а если понадобится, то есть и другая.
Герасим Фомич, окинув взглядом комнату, которую ему предлагали, был приведен в крайнее недоумение странным характером меблировки этой комнаты и явным присутствием в ней таких предметов, которые человеческое око привыкло встречать только в философическом жилище проигравшегося студента, и то в простом качестве движимого имущества или вещественной ценности, а не в качестве украшения. Он вопросительно посмотрел в лицо красавице и увидел в нем еще более странное выражение.
Все это произвело на Герасима Фомича впечатление неприятное, тягостное. Не привыкши к быстроте в соображениях, заключениях и выводах, он не мог объяснить себе встреченного им противоречия существенности с идеалом. В замешательстве от такой странной неожиданности и от сознания неловкости своего положения пред лицом существа возвышенного, он молчаливо стоял среди комнаты, опустив глаза долу и тщетно стараясь промолвить что-нибудь соответственное случаю.
Кстати вошла старуха. Видя, что наемщик комнаты погружен в размышления, она обратилась к нему с такою речью:
— Ну что же, барин? Нравится комната? Славная комната! Сам доволен будешь и другим рекомендуешь! Да ну же, ваше ты этакое благородие! Что тут смотреть горюном? Посылай-ка за вином!
Казалось бы, что этот дружелюбный, безыскусственный прием долженствовал послужить Герасиму Фомичу поводом к немедленному заключению давно и томительно желанного знакомства с таинственною красавицею, но вышло напротив: Герасим Фомич, выслушав старушку, был очень озадачен ее простодушною фамильярностью. С минуту глядел он на нее странно, почти бессмысленно: зрачки глаз его все более и более расширялись, как бы усиливаясь прочитать неразборчиво набросанную начальником термину отношения, к спеху переписываемого. Вдруг он побледнел и зашатался. Какая-то мысль, внезапная и болезненная, потрясла его будто электрическим ударом. С тяжким стоном вышел он из комнаты, меблированной по-студенчески, и вслед ему раздался весьма негармонический хохот обитательницы того самого жилища, к которому так долго, так болезненно стремилась душа его, которое считал он заповедным уголком рая в Третьей части Петербурга. Бедный Герасим Фомич! И что за фантазия пришла ему в голову? Или он забыл свое специальное горькое назначение в порыве животворящего чувства, общего человеческому роду? Должно быть, забыл и поплелся туда же за счастием, как другие в порыве самолюбия забывают, что назначение их ‘делом заниматься’, и лезут туда же, за разрешением современного вопроса науки и жизни… Что делать! ‘Ошибки суть свойственны человеку’, говорит краткая латинская азбука на российском диалекте, в пользу юношества кем-то и когда-то изданная!
‘Посылай за вином! Вот оно что! И как это я так… и что это со мною? О, горюн я, горюн!.. Посылай за вином! Нет, не пошлю! Сам куплю, для самого себя, а угощать никого не стану!’
Герасим Фомич быстро спустился с четвертого этажа и бросился в первый погреб, какой попался ему на глаза.
Вообразите же странность натуры человеческой: этот Герасим Фомич, которого мы только что с сердечным участием называли бедным Герасимом Фомичом, который был поражен в самых нежных, самых возвышенных стремлениях и понятиях, о котором должно было думать, что он не переживет разочарования столь жестокого, не утешится в обиде столь чувствительной, что он или умрет, или с ума сойдет, — этот самый Герасим Фомич вышел из погреба, чрез какие-нибудь полчаса, отлично утешенный и почти в нормальном состоянии своего духа. История могла бы даже, к чести Герасима Фомича, сказать, что он совершенно восстановился и вошел в обыкновенную колею своей жизни, если б он не покачивался с бока на бок, впрочем, это качание было только временным, преходящим следствием окончательного возвращения Герасима Фомича к блаженству обыкновенной деловой жизни, и так как оно, по случаю наступления сумерек, могло остаться незаметным для толпы, то и не должно видеть в нем ни соблазна, ни другого какого-нибудь скандала.
‘Ну что ж? — думал он. — Не велика беда! Право, не велика беда! И горевать тут вовсе не из чего. Я и без того горюн! Лучше выпить хорошенько, выпить соразмерно или несоразмерно, пока не забудешь всего!’
Качаясь подобно маятнику, Герасим Фомич сильно толкнул мимо шедшего господина. По этому случаю они взглянули один другому в лицо, и господин, к совершенному своему удовольствию, увидел в человеке, приведшем себя в опасное для других качание, своего подчиненного, не являющегося в должность ‘по причине болезни’, а Герасим Фомич равномерно узнал в нем своего начальника. Потом оба они молча пошли каждый своею дорогою.
Но на другой день, когда Герасим Фомич, собираясь итти в должность, приводил в порядок свою наружность и канцелярские достоинства, значительно порасстроенные во время отсутствия его из сей практической жизни в мир идеалов и фантазий, он получил коротенькую записку, подписанную встретившимся ему вчера господином и извещавшую об увольнении его, за болезнию, от должности.
— Теперь все кончено! — воскликнул Герасим Фомич, всплеснув руками в глубоком, трагическом отчаянии. — Больше ничего не будет, потому что не может быть, хоть я и горюн!

V

Есть на белом свете много благородных людей, история которых оканчивается именно тем обстоятельством, которым начинается, или, говоря технически, завязывается история Герасима Фомича, — то есть чистою отставкою. Эти благородные люди имеют значение для жизни и литературы только до тех пор, пока служат, а как только они уволены — окончательно или условно, — в ту же минуту они исчезают, теряются где-то безвозвратно, как приятель, взявший у вас на слово до завтра последние ваши деньги. Существуют ли они после отставки в качестве живых органов общества, разумных деятелей и участников в его движениях, страстях и развитии — этого не заметит никакая человеческая проницательность. И потому кажется, что эти господа приходятся сродни мухам, имея завидное их свойство замирать в осень и зиму, когда другие существа просто гибнут от ледовитого дыхания нужд, и возвращаться к жизни, к жужжанию и кусанию, когда пригреет их теплота хорошего места. Они точно есть, эти счастливые люди, не имеющие никакой личной роли в обществе, ни деятельной, ни страдательной, люди замирающие и оживающие, смотря по тому, какие у них отношения к жизни.
Но Герасиму Фомичу, увы! угрожает существование и — после отставки! Он должен жить как-нибудь, без всякой возможности подвизаться для пользы человечества. Он, при должности и без должности, член общества, имеющий в нем значение самобытное, хотя незаметное, потому что он бедняк. Может быть, ему не по сердцу деятельность в таком не очень удобном значении? Может быть! Но ему выбирать нельзя. Он волен погибнуть, а не замереть на время: он не муха, а горюн.
Ведая неприятность положения бедного человека, неожиданно потерявшего место, мы выразились прилично, сказав, что Герасиму Фомичу ‘угрожает’ существование после отставки: но зная также, что эта угроза может относиться и к долготерпению нашего читателя-судии, который имеет право ожидать от нашей истории, что она сама благополучно кончится на отставке Герасима Фомича, мы должны предупредить снисходительность его откровенным и своевременным сознанием, что эта история только что началась, что она поневоле, по своей обязанности, будет тянуться вместе с жизнию Герасима Фомича, пока он сам чем-нибудь не покончит, — а там уже и она кончится.
Итак, снова начинается история Герасима Фомича.
Если б он имел деревушку в Тамбовской губернии или домишко в Большой Морской, то следовало бы сказать, что после отставки он почил на лаврах, но вся недвижимость его заключалась в необъятном и пустом наследственном сундуке, в котором киргиз, предок его, привез из Саратова в Петербург очевидные доказательства невинности своих баранов, а движимость была употребляема ежедневно для прикрытия бренного тела и для прочих причин, и по своей подержанности не составляла ценности, дающей человеку право на уважительные о нем отзывы, поэтому скажем просто, что он, погуляв недельки три по Невскому, наглядевшись в окна магазинов на всякую роскошь, поправился и пополнел, потом, в начале четвертой недели независимого существования, перестал гулять, лег на сундук, служивший ему, по своей древности и обширности, редкостию и кроватью, положил, как говорится, зубы на полку и — похудел.
Да! В то время, когда Герасим Фомич думал, что больше уже ничего не будет, что он уже натерпелся всего, оказалось, напротив, что он еще не испытал маленького огорчения провести один день без обеда и не иметь надежды на обед в следующие дни. В первый день этой нужды он снес ее почти равнодушно, — ее пересиливали нравственные страдания, но на другой день он думал уже, что если б ему удалось каким-нибудь образом пообедать, то он был бы совершенно счастлив, что все на свете можно выдержать, пренебречь, только голода нельзя ни пренебречь, ни выдержать.
К большому прискорбию Герасима Фомича ему пришлось убедиться в этой пошлой истине пресловутого первого числа, в которое дотоле и он, подобно прочим людям трудящегося сословия, вкушал гомеопатически разные петербургские удовольствия, выходил из постоянного равнодушия к окружающему его миру, прогуливался по Невскому, заходил в какой-нибудь трактир послушать музыки и к Василью Артемьевичу, очень хорошему человеку и притом погребщику, потолковать кое о чем, — и вообще не был горюном, забывал, что он горюн.
Однако, привыкши встречать горе за горем, он пересилив животную потребность, придал своей наружности возможно благообразие, чтоб ни пред кем не выказать себя голодным и отправился для прогулки на Вознесенский проспект. Там есть трактир, преимущественно посещаемый особами рабочего сословия, славящийся своим замысловатым пуншем, чудною музыкальною машиною, называемою часами-самогудами, наконец разного рода кушаньями, которые хитрый повар умел приготовлять из самых неудобоваримых материалов. В нем Герасим Фомич с непростительным равнодушием обедывал в прежнее время, считая трактирный обед необходимою принадлежностию всякого первого числа, а обед какой-нибудь неизбежною неприятностью прочих дней своей жизни. Только теперь, поровнявшись с гостеприимным трактиром, оценил он умом и желудком великую важность какого бы то ни было обеда.
‘Не зайти ли сюда? — подумал он. — Можно бы даже по-кредитоваться, если б не такое мое положение! Иван верил мне когда-то на целый трехрублевик, я и отдал ему трехрублевик с благодарностию, как водится, первого числа… первого числа! Ох! Вот когда я горюн! И первого числа нет у меня! Все гибнет одно за другим, все… вот и первое число погибло! А без первого числа и жить нельзя… Да и к чему, если подумать-то, жить мне? Для кого? Я никому не нужен, бесполезен! Ведь все на свете обман и ложь, кроме первого числа, а для меня оно вовсе не существует, как будто я в самом деле хуже и глупее всех! Для чего же мне жить, если я не имею никакого назначения в жизни! И как мне жить, если у меня нет даже обеда?’
И, повинуясь неодолимому влечению желудка и надежды на доверенность Ивана, Герасим Фомич вошел в трактир. Все комнаты, по случаю первого числа, были полны радостного народа: раздавались веселые речи и раздражительный звук тарелок, стаканов, даже бокалов. С трудом он нашел себе место в углу комнаты и только что сел, желая собраться с мыслями, чтобы склонить Ивана к кредиту словами благородными, внушающими доверие и уважение, чтобы сгоряча не сказать что-нибудь лишнее, унизительное для своего самолюбия, не поставить себя пред служителем в неблаговидное, смешное положение, — как Иван стоял уже пред ним с салфеткою в руке, громко спрашивая: ‘Что прикажете?’ Этот вопрос сбил с толку Герасима Фомича, уничтожил его решительность,
— Да я, Иван… я ничего, так! — отвечал он. — Вот видишь ли… ну, как ты поживаешь? Я только на минутку… ‘Пчелку’ бы мне или ‘Полицейскую’… Да вот они… Я ничего, Иван… Я только так!
Позвонили. Иван оставил Герасима Фомича в тяжких размышлениях. ‘Не удастся мне пообедать! — думал он. — Кажется, этот человек чутьем слышит, что у меня нет ни денег, ни первого числа. Даже не дал обсудить как следует приличных выражений… Я, конечно, могу заплатить ему, продав вещь какую-нибудь… хоть, например… Эх, горе мое, горе! И продать-то, кажется, нечего! Бедность одолела такая, а еще месяца не будет, как не состою в должности!’
— ‘Полицейская’ порожняя-с! Не изволите читать ‘Полицейской’?
Герасим Фомич, подняв глаза, опять увидел перед собою Ивана. Но, сколько он ни усиливался объясниться с Иваном, не мог прибрать ни одного выражения, которое было бы вполне прилично и имело бы желаемый результат. ‘Если бы теперь не было первое число, — рассуждал он, — то, конечно, такая просьба не была бы подозрительною, не сконфузила бы меня перед мужиком, который знает, что у нашего брата водятся деньги исключительно в первые числа! Но как решиться выказать себя не имеющим денег именно первого числа, просить в долг обеда в присутствии сытых ближних, ожидающих только случая потешиться насчет голодного ближнего? И что скажет, что подумает Иван? Подумает: ‘Эге!’ — и скажет: ‘Марок нет-с, буфетчику заплатить не могу!’ И не будет ни толку, ни обеда, а срама, унижения и стыда пред всеми довольно будет. Нет, лучше уже потерплю как-нибудь, завтра, может быть, пройдет аппетит: тогда-то обдумаю все, тогда-то составлю план обеда… Прощай, Иван! Теперь мне ничего не нужно. Закусить хотел было что-нибудь, да прочитал ‘Полицейскую’ — и не нужно!’
И много, очень много силы надобно было Герасиму Фомичу, чтоб не выказать своих ощущений, неведомых людям обедающим, чтоб уйти отсюда с лицом спокойным, без тяжкого стона по обманутой надежде! Но он пересилил себя, не обнаружил своего мелкого, для многих смешного несчастия, а когда возвратился домой, был приятно развлечен драматическою сценою самосудной и безапелляционной расправы между двумя соседями-дворниками, по окончании которой они поступили под особое покровительство витязя с секирою и вервием в руках.
Проспав двенадцать часов сряду, Герасим Фомич проснулся рано утром с утешительным воспоминанием, что вчера и третьего дня он не обедал, и с предположением не менее утешительным, что сегодня, может быть, тоже не удастся пообедать. Напрасно он старался сообразиться с обстоятельствами, чтоб действовать искусно и решительно: мысли его перепутались так, что он нашел свое положение ‘ни с чем не сообразным’. По этой причине от соображений перешел он к сетованиям. ‘Нечего тут делать, нечего и соображать! Много думал и соображал прежде, а что вышло? Вышло то, что прав учитель чистописания и философии, — из меня ничего не выйдет. Вот хоть и насчет этого, насчет обеда сообразить как следует, то всякий на моем месте пообедал бы, и хорошо пообедал бы, не принимая в соображение, что там то и се может выйти, а я так не пообедал и не пообедаю. Поэтому-то я и горюн. Никогда-то я не мог поглядеть кому-нибудь, хоть бы служителю трактирному, в глаза с благородною, как говорят, самоуверенностью! Всегда-то мне казалось, что я хуже других, и куда мне до других! Никогда я не умел поставить себя в такое, как в книгах пишется, независимое положение перед другими, пред старшими или перед кем бы то ни было. И вот теперь разделывайся, выпутывайся, обедай как хочешь! А обед вещь не пустая, не пошлая: без всего, даже без ума, даже без совести, человек может обойтись, и многие обходятся и слывут умными и благородными, потому что держат ум в кармане, а честь на языке, а без обеда никто никогда не обходился… Даже то неприятно и конфузно, что когда идешь по улице голодный, всякий глядит на тебя так, как будто знает, что ты не обедал и думаешь об обеде. А что за важность такая обед? хотел бы я спросить. Денег недостало. Только денег не случилось на эту пору. Что ж тут есть такого особенного?’

VI

Кончив туалет и рассуждения, Герасим Фомич отправился из квартиры. Это было в ту самую пору, в которую он прежде хаживал в должность. Машинально он дошел до Адмиралтейского бульвара со стороны Сенатской площади. Пронзительный ветер, пахнувший с Невы, несколько освежил его. Он сел на скамью и стал глядеть на серые волны Невы, на Биржу, на суда, на обнаженные деревья, на облака, сплошною черною массою облегавшие горизонт. Вид был суров, мрачен и производил неизъяснимо томительное влияние на душу Герасима Фомича.
Между тем начиналась деятельность петербургской жизни. Показывались мальчишки с трезубцами в руках и котомками со всяким добром. Торопливо шли к делу чернорабочие двух великих трудящихся классов. Дремля возвращались в свои клети ночные извозчики. Потом чрез площадь и Исаакиевский мост потянулись похоронные процессии: сначала несколько мужиков пронесли простой сосновый гроб, сопровождаемый двумя парнями и бабою. Они шли скоро, чтоб не опоздать на работу и не подвергнуться вычету за прогульные часы. За ними следовали телеги с гробами, не сопровождаемые никем: они были заподряжены различными домами здравия и также торопились, чтоб во-время поспеть на кладбище.
После всех показались дроги заново драпированные. Они медленно и солидно везли великолепный гроб, обитый бархатом и золотою мишурою. На крышке его лежала новенькая трех-уголка. Впереди шли факелоносцы, а за ними форменные люди несли на бархатных подушках ордена. За гробом следовала толпа людей в мундирах и сюртуках. Иные из них имели приличную случаю печально-важную физиономию, другие, из тех, которые были помоложе, разговаривали между собою о чем-то совершенно постороннем этому случаю. Проходящие мужики, глядя на эту процессию, замечали про себя: ‘Видно, кто-нибудь богатый умер!’ — ‘Да, видно, что богатый!’ — ‘И в большом чине: глядь-ко, шляпа какая!’ — ‘Небось, барин был’. — ‘Да, барин был — да вот теперь он помер же’.
Герасим Фомич, желая развлечься несколько, последовал за богатым покойником. Сняв шляпу, он примкнул к печальной процессии, не сочувствуя чужому горю и не обращая внимания на раздававшиеся в толпе отрывистые фразы вроде следующих:
— Обед заказан в ‘Лейпциге’.
— А! В ‘Лейпциге’! Там недурно готовят! Скажите, пожалуйста, вы хорошо знали покойника?
— Да! Мы играли с ним у Максима Кузьмича.
— А известно, кому достанется место?
— Говорят, что Максим Кузьмич назначен.
— Максим Кузьмич? Да кто это такой?
— Неужели вы не знаете? Это муж Катерины Фоминишны.
— Катерины Фоминишны? Ну, так он на хорошей дороге!
— Как же! Он сделал чрез жену чудесную карьеру.
— А, кажется, не очень большие дарования имеет?
— Что дарования в наше время! Кто нынче не имеет каких-нибудь дарований? К чему служат дарования?
— Кстати, позвольте спросить, вы нынче бываете в клубе?
— Редко, большею частию у Максима Кузьмича.
— Следовательно, вы с ним друзья? Сделайте одолжение, так, при случае…
Разговор в этом духе продолжался по всему длинному и печальному пути до Смоленского поля. Герасим Фомич шел, как мы сказали уже, для развлечения и был занят своим животным горем, он, однако, заметил следующее, вовсе до него не касавшееся обстоятельство: в то время, когда процессия проходила мимо заведений, украшенных вызолоченными гроздиями и художественными произведениями, имеющими обширный смысл для желудка, некоторые из господ, сопровождавших покойника, вздохнув тяжело, уклонялись в эти заведения поодиночке или попарно, не говоря один другому ни слова, только перемигнувшись между собою выразительно, и, возвратись к процессии через несколько минут, вздыхали во всю дорогу с особенною силою, делавшею честь их чувствительности.
Наконец процессия остановилась на Смоленском. Великолепный гроб был опущен в могилу, и присутствовавшие, в том числе и Герасим Фомич, молча бросили в нее по три горсти земли. Потом все засуетились, заговорили, заторопились, как люди, кончившие что-то тягостное и спешащие к чему-то приятному.
И вот разнокалиберная толпа, с полным сознанием, что отдала последний долг покойнику, торопливо стала садиться в экипажи.
— Вы где сядете, Иван Никитич? — спрашивал один персонаж.
— Я с Петром Иванычем, — отвечал другой.
— Иван Никитич! Садитесь с нами! — воскликнул третий.
— Как вам угодно, господа. Я думаю, что будет дождик, — замечал четвертый.
— Царство ему небесное! — говорил пятый персонаж, вздыхая. — Он был… Но я не злопамятен!
И в то же время сыпалась дробь иных восклицаний, замечаний и изречений, в которых трудно было бы доискаться связи и смысла:
— Боже мой! Я потерял табакерку!
— Памятник, говорят, будет в несколько тысяч: четыре плачущие добродетели и семь плачущих пороков. Прелесть, не правда ли?
— Я никогда не завтракаю!
Этот разговор едва касался слуха Герасима Фомича, который все еще стоял у могилы с поникшею головою, но гигиеническое замечание какого-то барина, садившегося в карету, что он никогда не завтракает, потрясло его. Он взглянул на этого барина с тоскою, глаза их встретились, и барин, считая Герасима Фомича одним из неутешимых друзей покойника, обратился к нему с утешением:
— Что делать! Человек осужден на подобные лишения! Надобно переносить их… Где вы садитесь?
— Я?.. Да я так!.. — отвечал Герасим Фомич.
— Как можно так? Сюда шли так, в процессии, а отсюда, когда уже все кончено, надобно ехать… Не угодно ли вам занять место в этой карете?
Герасим Фомич, не вдаваясь в рассуждения, по какой причине он может ехать, сел в карету. Барин дернул шнурок, и наемные клячи двинулись из Смоленского привычною для них погребальною рысью.
Минут пять в карете царствовало торжественное молчание. Герасим Фомич не решался заговорить первый. Его сосед нежно поглаживал свои бакенбарды и поправлял галстук, потом начал насвистывать что-то, потом попросил Герасима Фомича извинить ему его рассеянность.
— А! Ничего-с! — отвечал Герасим Фомич.
— Повидимому, вы из близких людей к покойнику?
— О нет! Я только так!..
— А! Вы были ему обязаны?
— Извините, напротив…
— Понимаю: покойник, не тем будь помянут, не имел привычки обязывать, и вы, так же как и все мы, исполнили только общий долг. ‘С горстью земли на его могилу мы бросили все дрязги и расчеты’, — как сказала ‘Пчела’ в одном фельетоне. Надобно отдать справедливость ‘Пчеле’: это великая истина!
— Да-с! А если истины не случится, то всегда она скажет что-нибудь новое, — заметил Герасим Фомич.
Барин, быстро взглянув в лицо Герасиму Фомичу, продолжал:
— Вы постоянно читаете ‘Пчелу’? Я так предпочитаю ей ту… другую, та имеет свою цель, свое направление и особенно взгляд. По моему мнению, у нее взгляд гораздо обширнее, многостороннее…
— Да-с! Она смотрит на человечество с высоких точек, — сказал Герасим Фомич и снова замолчал, потому что, решась соглашаться с мнением своего соседа, он употребил начало фразы, когда-то читанной им где-то, и не мог припомнить ее окончания, но, к изумлению его, сосед, снова взглянув на него, засмеялся, сочтя неумышленное выражение его за каламбур и его самого за острослова.
— Это превосходно, — сказал он: — вот я, признаюсь, не имею этой счастливой способности… счастливой, потому что человек остроумный и находчивый всегда имеет значение в обществе.
Герасим Фомич ободрился: ему никогда еще не случалось слышать себе комплимента, ему всегда говорили более или менее ясно, что он дурак, что он не может ни сказать, ни сделать что-нибудь разумное, но вот неожиданно признают его человеком остроумным, и этим он обязан неоконченной фразе, смысла которой он сам уразуметь не может! ‘Случай, мелочь! Вот от чего зависит наше значение в глазах других людей’, — подумал он и, видя себя в благоприятных отношениях к соседу, сказал ему с некоторою свободою:
— Благодарю вас за комплимент, но, извините, я не разделяю вашей мысли: я думаю, что не остроумие, а действительный ум дает человеку ход или значение в обществе.
Это противоречие мнению соседа произошло уже неспроста, а вследствие тонкого соображения: Герасим Фомич заметил, что сосед его принадлежит к числу людей ученых, или, что, впрочем, все равно, к считающим себя учеными, и потому, отдавая преимущество пред остроумием капитальному уму, на который всякий, даже и неученый человек имеет притязание, он мог подать о себе еще более благоприятное мнение.
— Впрочем, — продолжал он, исполняясь отвагою на разговорчивость и припоминая кое-что читанное им в книгах, — нельзя определительно сказать, что таких-то или иных качеств люди постоянно имеют значение. Я думаю, что все, от людей гениальных и могущественных до тех, которые слывут совершенно пустыми и ничтожными, имеют свое время для самостоятельного значения, даже первенства в чем-нибудь, и потому всякий, кто бы он ни был, хоть раз в жизни бывает для чего-нибудь нужен, к чему-нибудь годится, — словом, достигает цели своего существования.
Сосед Герасима Фомича, глубокомысленно помолчав с минуту, отвечал:
— Да! Я совершенно согласен с вами и без всякого намерения польстить вам скажу, что ваша идея поражает меня своею оригинальностью. Я удивляюсь вашему искусству схватывать предмет, так сказать, на лету и быстро проникать его сущность. Ваше остроумное положение оправдывается даже нынешним фактом, мы похоронили человека, который жил исключительно для себя, казалось, что он не имеет никакого назначения, совершенно лишний между людьми, даже и не лишний, потому что все равно было, существует он или нет, его существование не имело никакого отношения ни к обществу, ни к человечеству, ни к его кругу, ни даже к месту, которое занимал он. Вдруг он умирает, и тут только, уже в мертвом виде, имеет назначение: пятьдесят человек, которые не чувствовали его пребывания на земле, приятно почувствуют, что он покоится в ней.
— Точно так, — отвечал Герасим Фомич: — однако, извините, я не вполне понял мысль вашу: какое именно назначение приписываете вы покойнику?
— Назначение, не очень утешительное для него. Изволите видеть: его назначение было, по моему мнению, ничего и ни для кого не значить в течение всей своей жизни и много значить на четвертый день после смерти: пятьдесят человек пообедают на его счет, или, как говорится в погребальных случаях, помянут его превосходно, гастрономически. Для этих-то двух часов обеда покойник жил шестьдесят лет, и только в эти два часа он будет иметь отношение к обществу.
‘Обедать! Превосходно, гастрономически обедать!’ — от этих слов Герасим Фомич вздрогнул. ‘Как же это все так выходит? — рассуждал он сам про себя. — На что я тут должен решиться? Вот попал-то я в непредвиденное затруднение! Угораздило же меня сесть в эту карету, чтоб так только подумать об обеде, а в самом деле и не обедать, даже бежать от обеда. Ах, горе мое, горе! На роду, что ли, мне написано такие неожиданные терпеть неприятности? Насмешка, чистая насмешка надо мною! Вот когда дошло уже до того, что и обедать не обедаю, так тут-то и выходит какой-то случай, под предлогом стечения обстоятельств, а в самом деле случай умышленно оскорбительный, и вот этот случай ведет меня из квартиры, под предлогом голода, на бульвар, с бульвара, под предлогом любопытства, на Смоленское, там, под предлогом рассеянности, сажает меня в карету и в ней везет меня на обед. Все ничего, и самый обед, если уже на то пошло, тоже ничего! Да обидны, горьки мне эти предлоги! Если уже я имею назначение умереть с голода (а кажется, что это и есть мое назначение, а не то, которое я предполагал в истекшем сентябре месяце), то не для чего морить меня надеждами, следует прямо заморить голодом! Так нет же! Беспрерывно являются новые случаи, новые насмешки! А за что? Почему? Видно, всё потому, что я горюн! Потому, что нет для меня ничего верного в жизни, кроме горя…’

VII

Мучимый такими скорбными размышлениями, Герасим Фомич забыл даже своего соседа в карете. Сосед, между тем, дремал. Оба, не стесняя друг друга, были заняты сами собою и очнулись тогда только, когда карета остановилась. Сосед, взглянув в окно, сказал:
— Ну, вот!.. Дождя не будет!
На это замечание Герасим Фомич отозвался:
— Ах, да-с!
Потом сосед вышел, и за ним последовал Герасим Фомич, не зная, как ему тут благовидно увернуться в сторону, не дать заметить, что он вовсе чужой человек покойнику, что на похороны его и в карету попал случайно, совершенно неожиданно, что он даже не может себе истолковать, каким образом случилось все это. Сосед, между тем, стоял у подъезда в ожидании Герасима Фомича.
— Пожалуйте! Что же вы мешкаете? Не печальтесь! Что делать — все там будем! — говорил он, зевая.
Герасим Фомич был в самом мучительном затруднении. ‘Итти или не итти? — думал он. — Конечно, лучше итти, но что выйдет из этого? Надобно будет говорить о добродетелях покойного, это еще ничего, стоит только узнать, какой он чин имел, а там уже, дело известное, мудрость и добродетели, соразмерные рангу, но придется, может быть, вспоминать его житейское поприще, не зная его даже по имени, пить за упокой души его, не ведая, была ли у него душа!’
Он готов был рассудить и сообразить это дело обстоятельно и неторопливо тут же, у подъезда, откуда можно было ускользнуть незаметно, без всяких дальнейших неприятностей, кроме потери обеда, но раздался в глубине коридора звук тарелок и прочего столового сервиза, и он стал думать уже не головою, а желудком, как думают только люди, высоко стоящие над житейскими обстоятельствами.
И вот Герасим Фомич, влекомый своим превосходным аппетитом, который мог бы составить для откупщика и для знатного барина полнейшее счастие, а для него был только сквернейшим ‘происшествием’, отправился в бывшую квартиру покойного вслед за многими особами, прибывшими, подобно ему, со Смоленского.
В трех комнатах были расставлены столы с различными яствами и питиями. Вокруг тех столов группировались, сходились и расходились, с прилично-печальными лицами и тихим говором, люди, которых заметил Герасим Фомич на кладбище. Очутившись среди этих людей, вовсе ему незнакомых, он смутился так, что и забыл о голоде и обеде. Робко стал он в стороне от них, в углу комнаты, совершенно не понимая, что за странное приключение вышло, что вот он и в компанию такую попал и обед пред глазами имеет, и все это, если рассудить по совести, ведет к тому только, что надобно считать себя счастливым, если удастся выпутаться из этого приключения, убежать от этого обеда!
Вдруг все засуетились: ‘наконец’ и ‘пожалуйте’ раздалось во всех устах, все тем же прилично-печальным тоном. Герасим Фомич, видя, что всё, слава богу, покамест ничего, вздохнул свободнее. Священник, прочитав молитву, благословил трапезу. Гости чинно уселись за столами и замолчали решительно, с полчаса слышался только звон тарелок, рюмок, ножей и шопот: ‘Позвольте соли!..’ — ‘Вам угодно мадеры?’ — ‘Медок, кажется, так себе’, и тому подобные вопросы и замечания, выказывавшие внимательность гостей к яствам и напиткам.
Герасим Фомич поместился, или, точнее, случай поместил Герасима Фомича, между молодыми людьми, которые, повидимому, имели небольшие чины и большие гастрономические способности. Еще за другими столами, где кушали люди пожилые, раздавались слова: ‘Общий жребий!’ — ‘Царство небесное!’ — ‘Все суета!’, а здесь уже происходил критический разбор кушаний и вин, даже один из соседей Герасима Фомича, толкнув его по-приятельски и указывая взглядом на некоторых почтенных особ, сказал ему с коварною улыбкою:
— Замечаете? Этот, как его назвать, что все молча вздыхает да пьет, готов уже провозгласить тост за упокой души нашего амфитриона… Ведь что ни говори, а он, покойник, нас угощает! Не умри он в прошедшую пятницу, так мне, например, никоим образом не пришлось бы так хорошо обедать сегодня! Одно первое число только что с шумом отыде, а до другого целая вечность! Как быть в таком случае? А вот тут-то и выходит случай: умирает он, как бишь его зовут, покойника?..
После трех блюд и неизвестного количества бутылок вина гости оживились: лица засияли румянцем и удовольствием, разговор завязался общий, откровенный и дельный. Прежде всех возвысил голос почетный стол, коснувшись неразрешимого вопроса: почему во Франции вырабатываются легкие вина, веселящие русское сердце, и сильные идеи, неудобоваримые для русского желудка? И тот же стол, только с другого конца, отвечал, что это объясняется географически и физиологически. Потом уже заговорили прочие столы о разных приятных материях и между прочим о беспорочности. Этот собственно предмет произвел взаимное сочувствие между всеми желудками. Каждый из гостей, по какой-то странной причине, знал, что такое беспорочность, но знал по-своему, то есть имел о ней свое понятие. Когда официанты подали жареных рябчиков, беспорочность стала общим, господствующим предметом разговора, а когда рябчики были съедены и запиты как следует, произошло весьма благоприятное для пищеварения столкновение мнений пятидесяти кушавших желудков, бывшее поводом к самому тонкому, живому и деликатному прению: самые вместительные, благословенные желудки подтверждали свои доводы лаконическим выражением: ‘Вы ошибаетесь! Мы это знаем не сами по себе, а по книгам!’ Желудки менее почетные возражали с приличною умеренностию: ‘Если позволите заметить — вы ошибаетесь!’ Желудки обыкновенные, установленные для пешеходов и литераторов, говорили определительно, что беспорочность есть устарелый фарс, даже оскорбительный пасквиль на врожденное каждому человеку влечение к самоутучнению.
Герасим Фомич, нечувствительно увлекшись интересом обеда и разговора, забыл все свои горести, кушал с хорошим аппетитом и говорил мало, но с толком.
Долго длилось поминовение какого-то усопшего из родовых дворян раба божия. Начатое скукою, печалью и разъединением поминавших, оно кончилось всеобщим одушевлением, даже если б дело шло не о таком трогательно-торжественном случае, каково поминовение, не о таких хороших людях, каковы поминавшие, то можно бы сказать, что оно кончилось веселою попойкою, для всех надолго памятною, и совершенным забвением предмета поминовения. Кажется, что так точно и кончилось это дело: гости остались совершенно довольны обедом и собою, каждый из них имел случай выказать свои идеи, свою ученость, свое остроумие, даже свою вежливость: каждый, наконец, почувствовал приятное влечение к отдыху…
И скоро после похоронного обеда опустела богатая, обширная квартира какого-то человека, наживавшего эту квартиру, это богатство для чего-то, может быть для того только, чтоб было где и чем накормить и напоить неизвестных ему людей, которые, похоронив его, захотят побеседовать о беспорочности! Только слуги бегали по комнатам, торопливо собирая пустые бутылки и пересчитывая серебряные ложки, да в угловой комнате человек в глубоком трауре спорил с гробовщиком, рассматривая печальный счетец…

VIII

Герасим Фомич богат и счастлив. Он уже не нуждается в доверии какого-нибудь Ивана, чтоб пообедать, судьба желудка его не зависит от должности и жалованья, его древний сундук наполнен червонцами и рублями, и сам он кушает в обширной, богато убранной столовой, в обществе очень хороших и притом молчаливых людей, одетых в глубокий траур. Яркость освещения сотнею восковых свечей, блеск позолоты на карнизах и дверях столовой, сияющая белизна драгоценного сервиза — хрусталя, серебра и фарфора, драгоценнее серебра, и в противоположности с этою радостною внешностию мрачное единообразие одежды и глубокое безмолвие множества живых фигур, занятых обедом, будто важным государственным делом, — все это сообщало целой картине странный, чрезвычайный характер, все походило на самую эффектную сцену из новейшей мелодрамы.
Что же причиною такому безмолвию? А вот сквозь сумрак ночи в зеркальные окна столовой заглядывает снаружи, с улицы, какое-то существо, похожее отчасти на привидение, отчасти на советника по соляной части, за несколько часов переменившего просторную, семейную, барскую квартиру на темный, тесный, дощатый одинокий чуланчик в которой-то линии Смоленского поля. Прежде, выходит, он кушал соляную часть и казенные интересы, а теперь соляная часть и казенные интересы собрались покушать — не его, а его добра, которого еще никому не удавалось отведывать, пока сам советник жил в этой квартире. Зачем же он мелькает в окнах? Зачем он так злобно глядит на чинное собрание в его бывшей столовой? Эти вопросы не на устах, а в сердце каждой кушающей персоны, и каждая персона, имея в виду покойника и чувствуя от избытка печали о нем аппетит и жажду, кушает и молчит, что составляет, говоря о всей картине, сознательное поминовение умершей души и торжественную тишину.
Но одна персона, утомленная делом и печалью, облегчает себя следующим гласным обращением к соседу:
— Кажется, Андрей Анисимыч, покойник имел за тридцать или за тридцать пять?
— Чево-с? За беспорочность? Вы говорили о беспорочности? — воскликнул сосед с особенною живостью.
— Да-с, я спрашиваю, за сколько лет имел он…
— Чуть ли не за сорок, Петр Максимыч!
— О! Помилуйте! Сорок лет беспорочной службы — это невозможное дело! Я вот с восемьсот пятого состою по части благоденствия, а всей-то моей беспорочности, по разным клеветам и проискам, считается только пятнадцать…
Едва только Петр Максимович с Андреем Анисимовичем вспомнили беспорочность, как слово это сообщило всему собранию электрическое движение. Закипел разговор живой, остроумный, энергический. Досадное существо, похожее на привидение и советника, исчезло из вида гостей, и как только оно исчезло, на лбу каждой персоны появился чернилами или ваксою начертанный мистический знак в виде какой-нибудь латинской буквы или цифры, и в то же время на потолке столовой, в виду Герасима Фомича и прочих господ, сидевших за столом, происходило следующее странное действие: искусное изображение торжества Бахуса постепенно превращалось в живую человеческую фигуру, и та фигура, растягиваясь, изменяясь, развиваясь, подобно облаку, волнуемому ветром, образовала из себя нечто весьма замысловатое, именно сущее подобие буквы L, которая, как известно, в цифири означает число 50. К этому-то знаку устремились сердца всех кушавших господ. О нем говорили, спорили и думали во все продолжение обеда. Герасим Фомич, нисколько не теряясь и не конфузясь, смело участвует в важном и глубоко нравственном разговоре, даже рассуждает и свои мнения бестрепетно пред всем обществом высказывает.
Вдруг он замечает, что знак беспорочности тихонько опускается с потолка и садится ему на лоб. Он ощупывает лоб — нет! Видно, это ему только показалось. Он глядит на отворот сюртука и усматривает, что знак там, в петлице! Тогда Герасим Фомич торопливо, с сладостным трепетом застегивает сюртук на все пуговицы и спешит домой, к своему древнему сундуку, в котором еще осталось столько места, чтоб спрятать эту драгоценность на черный день. ‘А придет черный день, там заложить можно, — думал он благоразумно: — придет — не придет, а все если есть что заложить, то и хорошо, то Ивана и скотиною назвать можно… без его милости всякие обеды найду, если есть что заложить!’ Тут опять странность: только что он поднял крышку сундука, как оттуда выглянуло таинственное лицо, посматривавшее в окна столовой залы, обезображенное тлением и гримасою, оно посмотрело на Герасима Фомича дружелюбно и сказало ему:
— Завтра еще милости прошу ко мне откушать — ко мне, в мою прежнюю квартиру, где я жил, пока жил. — Герасим Фомич пугливо опустил тяжелую крышку сундука, амфитрион с глухим смехом исчез, и он сам — проснулся.
Значит, все это случилось с Герасимом Фомичом во сне?.. Да! Был уже полдень, когда он очнулся на своем древнем, фамильном и совершенно пустом сундуке после роскошного поминовения, в котором участвовал накануне.
‘Экая чепуха грезится, боже мой! Экая чепуха может присниться! — думал он, протирая глаза. — Обед, беспорочность, человек в тысячу лет, сундук червонцев и рублей и сундук, из которого, вместо рублей, выглядывает давешний покойник! Покойник — это нехорошо! Покойник к добру не снится: ну, да это чепуха — покойник! Деньги снились золотые и серебряные — вот это хорошо! Если б медные деньги, то вышла бы скверность какая-нибудь, а то серебряные и особливо золотые, — ну, так и ничего, и хорошо!’
‘Да это, впрочем, все сны, сны, — продолжал он: — это не то чтоб в самом деле вышло что-нибудь хорошее сегодня, как давеча, например… Этакий обед! И можно ли было думать и гадать о таком обеде! Думай же после этого, что я вовсе пропащий человек, что я не имею никакого назначения в жизни, когда случаи такие встречаются! Вот то-то и есть: не надобно никогда приходить в отчаяние, терять присутствие духа. Хорошо, что я вчера обо всем рассудил основательно, не потерял присутствия духа и не пришел в отчаяние!’
Герасим Фомич улыбнулся самодовольно, припоминая подробности вчерашнего приключения с своим желудком, но вдруг новая мысль расстроила счастливое расположение духа его. ‘А сегодня-то, — вспомнил он: — ведь надобно же и сегодня обедать! Этакое несчастие постигло меня! И за что, если подумать, невзгода такая нашла на меня, боже мой! Да как тут думать?.. Горе такое, что и подумать-то ни о чем нельзя хорошенько, ничего в соображение принять невозможно!’
Эти выражения отчаяния свидетельствуют, что Герасим Фомич ошибся немного, думая спросонок, будто он вчера, в критических обстоятельствах желудка, не упал духом и все рассудил обстоятельно, но и то может быть, что он вовсе не льстил себе, то есть не лгал пред самим собою: вообще человеку свойственно находить в себе удивительные достоинства, когда в них не имеется надобности.
‘Да как же это? — рассуждал Герасим Фомич. — Как я пообедаю сегодня или завтра? Вот наказанье-то, сущее божеское наказанье!’
Он бросил взгляд на свою комнату, и вид ее не сообщил ему утешения: комната была маленькая, темная, вполовину занятая печкой, на которой стояла раскрашенная временем статуйка молящейся Невинности. Единственное окно этой комнаты, занавеска на окне, числившаяся белою, таковые же стены, портрет Наполеона на стене — все это было раскрашено и разрисовано тем же временем, все имело цвет и характер его же, все уничтожающего, все перекрашивающего времени, — желтовато-серенький, печальный цвет нищеты, скорби и тления!
И между тем как взор его машинально переходил от одного предмета к другому, сердце его было терзаемо грустным воспоминанием прошедшего, которое цветом и смыслом походило на эту серенькую каморку, и тоскливым ожиданием грядущего.
‘Ошибался я, — думал он: — кажется, что ошибался, рассуждая обо всем по-своему. Не нужно бы мне вовсе рассуждать, так нет же, вот… а другие не рассуждают, а живут себе как живется, ну, и мне бы так, и мне бы, даже в моем нынешнем положении. Тот, например, как его… звал меня и сегодня, а это добрый знак! Притом золото и серебро видел! Конечно, все это, если подумать как следует, глупость и мерзость какая-то, но в моем положении умничать вовсе не следует, я себе горюн, так к чему и куда мне тут рассуждать! Мне только… ба! мне только, в моем назначении, всем пользоваться надлежит!.. А там — не мое дело! А там без меня хоть трава не расти! По мне, хоть историю смешную напиши обо мне! Ведь я так себе — горюн!’
Герасим Фомич быстро поднялся с своего сундука, волнуемый какою-то сильною идеею, несколько минут на лице его выражалось величайшее напряжение духа, наконец, будто рассудив обо всем основательно, он успокоился и занялся своим туалетом.

IX

За пределами шумного, хлопотливого Петербурга, вне круга вечной, неугомонной деятельности полумильона ходячих самолюбий, есть тихая колония, с каждым днем увеличивающая число своих обитателей. Ее не касаются житейские волнения, ей чужды интересы, желания, нужды и все, что одушевляет, приводит в движение колоссальную машину, называемую Петербургом. Длинными и тесными рядами тянутся здесь безмолвные, одинокие жилища, осеняемые болотными деревьями.
Эта колония называется Смоленским кладбищем.
Но все же человек нигде не покидает вполне своей личности, всюду пользуется случаем выказать свою суетность и покощунствовать — хоть над самим собою. Эту мелочность он перенес из Петербурга сюда, перенес как лучшее из своих достоинств, как нечто такое, что может пригодиться и здесь: он проявил ее в странной роскоши некоторых памятников, в ненужном комфорте некоторых могил, и оттого другие памятники, другие могилы кажутся еще проще, беднее, оттого и видно, где нехотя улеглось чреватое тщеславие, где радостно почила нищета…
Шелест ветра, колеблющего тощие, приникшие к земле ветви деревьев, унылый звук церковного колокола да кой-где шопот скорбной молитвы, глухие рыдания или вопль печали нарушают мрачное спокойствие могил, напоминают здесь жизнь и отсутствие жизни.
Но раз в день, в утренние часы, на кладбище проявляется деятельность: из Петербурга тянутся одна за другою погребальные колесницы, сопровождаемые, смотря по богатству покойника, более или менее многочисленною толпою его наследников и друзей, являются и такие экипажи, называемые простенькими, но весьма приличными дрогами, за которыми следует только одно живое существо — портной и кредитор покойного.
Каждый день земля пожирает здесь не один десяток петербургских обывателей, которые потом не встречаются ни на Невском, ни в кондитерских, каждый день часть блистательного Петербурга скромно, незаметно переселяется туда — куда-то, в свою смоленскую колонию, так что через несколько лет, смотришь, Петербург тот, да не тот, и на Невском гуляют и в театре приходят в восторг такие же люди, да уж не те, те давно лежат на Смоленском, забытые, а эти покамест читают журналы да провожают своих покойных приятелей, но вот и они, поодиночке, становятся покойниками, и у Доминика на их привычных местах сидят уже другие люди.
Так, незаметно, но постоянно, неумолимо, Петербург в шестой или седьмой раз меняет своих обитателей, отправляет в мирную смоленскую колонию все свое разнообразное народонаселение.
Между тем как ежедневно, с каждою погребальною процессиею появляются здесь новые лица, взор наблюдателя, блуждая по тысячам разнообразных физиономий, беспрерывно движущихся, мелькающих и пропадающих, с любопытством останавливается на одной из них, встречающейся постоянно: человек лет тридцати, бледный лицом, с робким взглядом и скромною поступью, одетый в пристойное, не очень поношенное партикулярное платье, каждый день является на кладбище с богатою процессиею, молча присутствует при погребении покойника и молча уезжает с кладбища неизвестно куда, в числе других людей, с которыми шел в этой процессии.
Кто этот постоянный погребатель всяких, однако только богатых, мертвых? По какой странной причине принял он на себя такую странную обязанность? Увы! Мы узнаем его по наружности, также постоянно выражающей скорбное томление души, тягостное ощущение в сердце: это все тот же человек, которого зовут Герасимом Фомичом, который сам себя зовет Горюном. А по какой причине угодно ему прогуливаться ежедневно на Смоленское кладбище, это уже его собственное дело, о котором он, вероятно, рассудил обстоятельно и окончательно. Мало ли каких причин не бывает в Петербурге!
Какая бы там ни была причина этих прогулок, только Герасим Фомич совершал их педантически точно, как бы исполняя должностную обязанность, а для удовлетворения своей природной любознательности читал трогательные эпитафии над могилами и даже наблюдал посторонних покойников, лежавших в церкви в открытых гробах.
Раз как-то, уклонившись от пышной погребальной процессии, с которою прибыл, по обычаю, на кладбище, он вошел в церковь: там, что редко случалось, был только один гроб, у которого горько плакала какая-то старуха, несколько нищих, не ожидавших от небогатого покойника достаточной поживы, сидели на паперти, ведя между собою одушевленный разговор о чем-то, до откупщиков и невской воды относящемся. Герасим Фомич с привычным спокойствием бросил взгляд на небольшой обитый розовым коленкором гроб и на одиноко сетующую над ним женщину, эта женщина тоже взглянула на него, и он вздрогнул, пораженный смутным воспоминанием. С тягостным чувством снова обратил он взор на гроб и вдруг отступил от него в ужасе, с невольным воплем: в этом гробе, точно как живая, спящая, лежала таинственная красавица, стоившая ему стольких возвышенных мечтаний, неприятных похождений, представшая ему искусительным демоном, совратившая его с гладкого, просторного, удобного пути деловой жизни на тесную тропинку, теряющуюся среди забвенных могил Смоленского поля! Белое, как мрамор статуи, лицо ее было для Герасима Фомича прекраснее, неукоризненнее, чем прежде, смерть не обезобразила его своим тлетворным прикосновением, казалось, возвратила ему его первоначальную прелесть, его естественное выражение, искаженное жизнью.
И вот снова перед ним, и снова неожиданно, это странное существо, которого он не знает даже по имени, которое, может быть, и точно имело на земле благое назначение, так же как и он, быть может, не для этой роли был создан. В другое бы время, раньше бы несколько встретиться ему с нею, пока на нее не повеяло ядовитое дыхание санктпетербургских житейских обстоятельств, — и судьба их была бы иная: было бы в Петербурге одною прекрасною дамою, одним благородным советником более, а в человечестве одною таинственною красавицею и одним пролетарием менее, но они разошлись на жизненном пути и встретились уже не в пору…
Герасим Фомич долго, как бы прикованный, стоял у гроба в безмолвном созерцании покойницы, наконец с чрезвычайным усилием оторвался от тягостного зрелища, вышел из церкви и стал бродить между памятников, но потрясение, испытанное им, было сильно — мысли его путались, чувствования и воспоминания, возбужденные этою встречею, леденили кровь его, возмущали рассудок, он опустился на свежий дерн скромной безыменной могилы, не замечая, что похороны, для которых пришел он сюда, уже кончились и люди, участвовавшие в погребении богатого покойника, весело садились в экипажи и уезжали с кладбища.
На другой день после этого случая Герасим Фомич, против своего обыкновения, не явился на Смоленское, прошел еще день, потом другой и третий — его нет. Где же он? Что с ним сталось?
А! Вот он наконец: попрежнему безмолвный, одетый в тот же самый малопоношенный и совершенно пристойный костюм, он лежит себе спокойно в новеньком сосновом гробе, на лице его застыла веселая мина, как будто в минуту смерти он рассуждал о чем-нибудь весьма потешном. Стало быть, он умер? Да, умер почему-то, точно так же, как умирают другие, только над гробом его не раздаются ни чьи сожаления, и его могила не окружена сонмом сетующих желудков. Это, впрочем, не помешает ему быть забытым так же, как забываются те, которых поминают гастрономическим обедом, как будет забыта эта история, как забудут и нас с вами, о благосклонный читатель!

Примечания

Я. П. Бутков

(Биографическая справка)

Яков Петрович Бутков — писатель-самоучка, один из типичных представителей разночинской интеллигенции 40—50-х годов, с огромными трудностями завоевывавшей возможность работы в области литературы. Бутков — выходец из мещан Саратовской губернии (год его рождения неизвестен). Никакого систематического образования он получить не мог. Бутков является одним из представителей плеяды русских писателей-самородков. С большими трудностями, отчасти пешком, он перебрался в Петербург, где вел полунищую жизнь. Литературное дарование Буткова вскоре было замечено, и он получил работу в ‘Отечественных записках’ Краевского. Белинский в своих письмах с негодованием писал о тех притеснениях и жестокой эксплоатации, которой подвергал Буткова его ‘благодетель’ Краевский. ‘Краевский оказал ему (Буткову. — Я. М.) великую услугу, — иронически писал Белинский в письме к В. П. Боткину в ноябре 1847 г.: — на деньги общества посетителей бедных он выкупил его от мещанского общества и тем избавил от рекрутства. Таким образом, помогши ему чужими деньгами, он решил заставить его расплатиться с собой с лихвою, завалил его работою, а бедняк уже не раз приходил к Некрасову жаловаться на желтого паука, высасывающего из него кровь’ (Белинский, Письма, т. III, 1914, стр. 282).
Наибольшей известностью пользовались повести и рассказы Буткова, объединенные в книге ‘Петербургские вершины’ (две части, 1845 и 1846 гг.) и вызвавшие сочувственные отзывы Белинского. Вслед за этими повестями Бутков напечатал ряд других — ‘Горюн’ (1847), ‘Кредиторы, любовь и заглавия. Очерки петербургской жизни’ (1847), ‘Новый год. Вчерашняя история’ (1848), ‘Темный человек’ (1848), ‘Невский проспект или Путешествия Нестора Залетаева’ (1848) и др. В своих произведениях Бутков с огромным сочувствием рисует отчаянное положение и быт ‘маленьких людей’, чиновников и разночинцев, иногда поднимаясь до острого обличения социальных противоречий между ‘верхами’ и ‘низами’.
Тягчайшие условия, в которых жил и работал Бутков, заваленный работой ради куска хлеба (даже в период своего наибольшего успеха он ютился то в углу, то в нищей каморке и не мог снять себе квартиры), не позволили в достаточной мере развиться его дарованию. К этому прибавлялись и преследования цензуры, неоднократно запрещавшей его повести за ‘либерализм’. Творческая активность писателя с годами ослабевала. Бутков умер в 1856 г.

ГОРЮН

Печатается по тексту ‘Отечественных записок’, 1847, т. LI. Стр. 542.
Каратыгин, В. А. (1802—1853) — знаменитый русский актер-трагик.
Роберт Пиль (1788—1850) — английский государственный деятель, из крупной буржуазии.
…пресловутое восклицание: за человека страшно! — Это восклицание стало крылатым после первого выступления замечательного актера Мочалова в роли Гамлета (в начале 1837 г.). Поэт И. П. Клюшников (1811—1895) под впечатлением игры Мочалова написал экспромт, оканчивавшийся словами: ‘О, страшно мне за человека, за человека страшно мне’.
‘Пчелку’ бы, мне или ‘Полицейскую’… — Газеты ‘Северная пчела’ и ‘Полицейская’.
Амфитрион — греческий царь, муж Алкмены, обманутой Юпитером, принявшим вид самого Амфитриона. Здесь имеются в виду стихи из написанной на этот сюжет комедии Мольера: ‘Настоящий Амфитрион — Амфитрион, у которого обедают’.
Бахус — в античной мифологии бог вина и веселья. Торжество Бахуса — распространенный сюжет в поэзии и живописи XVII—XVIII вв.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека