В 1888 году я служил учителем в селе Горошках. Местная дирекция народных училищ вменила в обязанность всем школам приобрести образ великих славянских просветителей, св. Кирилла и Мефодия.
Получив об этом циркуляр, я отправился в сельское управление.
— Что ж, коли нужно — выполним… Икона вещь важная… — с сознанием собственной власти и со смирением набожного человека решил староста. — Кстати, у нас скоро ярмарка. Уж где, а на ярмарке можно сыскать всякого ‘святого’…
— Нет, староста, Кирилла и Мефодия вы там не сыщете, — заметил я. — Образ нужно заказать порядочному мастеру.
Староста смутился.
— Заказать… Оно-то хорошо… я сам это знаю… И мастер есть хороший, но…
— Что?
— А то, что дорого будет стоить…
— А кто же этот мастер?
— Да мастер наш… Сафроныч… Только он дёшево не срисует.
Я не знал Сафроныча и не видел его работы, но то, что приходилось мне слышать о нём, заставляло меня усомниться в творческих силах горошковского иконописца.
— Слушайте, староста, — сказал я, — если желаете повесить в школе икону, то всё же нужно, чтобы она имела образ и подобие Божие… Значит, нужно приискать иконописца, правда, недорогого, но тем не менее, порядочного. А Сафроныч… как вам сказать?.. Он просто не годится…
— Как, и Сафроныч не годится? Да он в наши церкви сколько икон списывал!
— Знаю. Отец Киприан говорил об этом. У Сафроныча все ‘святые’ выходят с такими ужасными лицами, что батюшке не раз приходилось возвращать его работу… Нет, этот человек для нас неподходящий…
— Воля ваша, — сказал староста, — пусть отдают меня под суд, а иконы я заказывать не стану!
Староста был глуп и упрям, как большинство сельских старост, и как я не убеждал его — ни доводы, ни просьбы на него не действовали. Он твёрдо сознавал свою власть, хорошо понимал бессилие ‘наших’ циркуляров и поэтому как на последний исход указал на Сафроныча.
Делать было нечего — я согласился, и мы тогда же отправились к иконописцу.
Сафроныч имел собственный дом, расположенный вблизи базарной площади, почти на средине довольно обширного двора, который, по-видимому, был когда-то огорожен, о чём свидетельствовали кое-где уцелевшие по меже полусгнившие столбики. Двор и прилегающий к нему огород были запущенны: высокая, почти саженного роста лебеда, казалось, укоренилась тут веками, напоминая собой девственный лес. В знойные летние дни в ней скрывались собаки, свиньи, а иногда и более почётные гости — пьяные мужички, так как через улицу красовалось ‘распивочно и на вынос’.
Дом Сафроныча также имел свои особенности и не менее свидетельствовал о том, что в нём обитает ‘разночинец’. Это было узкое, но довольно длинное строение с низкими глинобитными стенами, непропорционально большими окнами, тщательно выкрашенными ставнями и крылечком. Крыша здания выглядела удивительно оригинальной: крытая соломой, поросшей от времени мхом, она имела до того пострадавший гребень, что торчавшая посредине его печная труба раза в три превышала свою обыкновенную величину, нахально выдаваясь вверх и как бы щеголяя своим отвратительно-неряшливым видом.
Не без страха вошёл я под кров иконописца. За крыльцом следовали грязные, тёмные сени, из которых шло двое дверей — в каждую из половин дома, в одну из них дверь оставалась открытой, — это была кухня.
Тут, на широкой кровати, полулежала женщина средних лет, с откормленным красным лицом и зловещими чёрными глазами. Увидев нас, она не изменила своей позы, показавшейся мне неприличной, даже не мигнула глазом на наше ‘здравствуйте’, а на вопрос старосты — ‘где же Сафроныч?’ — молча указала на противоположную дверь.
Мы вошли в другую половину дома — светлую и довольно обширную, разделённую деревянной перегородкой на две комнаты. Первая из них именовалась у Сафроныча ‘залой’ и была обставлена простой, довольно приличной мебелью. Грязные стены её почти сплошь убраны были самыми разнообразными картинами, писанными на полотне, а в красном углу громоздились один на другом большие и малые, тщательно отделанные образа. Глядя на все эти изображения, чувствовалось, что тут затрачена целая жизнь человека, добровольно осудившего себя на такой неблагодарный, кропотливый труд…
Около получаса мы расхаживали по зале, рассматривая работу Сафроныча. Из всех его произведений заинтересовало меня одно — ‘Зима на Днепровских порогах’. Этот вид был знаком мне в натуре, и теперь меня удивляла вся художественность его изображения. Та буйная, стихийная сила ‘порогов’, которая так злобно бушует летом, зимой обыкновенно скована морозом, представляя из себя немые и безобразные глыбы льда. ‘Пороги’ Сафроныча, несмотря на видимую торопливость работы, говорили за его наблюдательность и удивительно тонкое понимание природы. Мне даже не верилось, чтобы картина эта была созданием кисти Сафроныча, которого я представлял себе самым отпетым иконописцем.
— Что, хороша картинка? — спросил я у старосты.
— Пустячки!..
— А вы понимаете пустячки-то эти?
— Вестимо… Снег и лёд — значит зима! — авторитетно ответил ‘администратор’ и отошёл к большому холсту, изображавшему Иоанна Богослова.
Образ был исполнен плохо, но в общем, особенно издали, производил некоторый эффект.
— Вот видите ли, — сказал староста, — вы говорили, что Сафроныч не срисует ‘Кирилла’…
— Тсс… — прервал я речь старосты, кивнув головой в сторону следующей комнаты. — Ведь туда всё слышно…
Староста сконфузился и подошёл к двери, ведущей в мастерскую. Опасение моё оказалось напрасным: ни движений, ни малейшего шороха не слышно было за плотно прикрытой дверью. Очевидно, Сафроныч работал с увлечением, как и полагается художнику. Признаюсь, у меня не хватало духу нарушить подобное состояние человека, но староста выручил меня.
— Здравствуй, Сафроныч! Как поживаешь? Как здоровье? — обычным резким тоном прокричал он, перешагнув порог двери в мастерскую и направляясь к хозяину.
По тону этих слов я понял, что староста попал в такое место, где ему церемониться нечего.
Сафроныч сидел молча. Перед ним, изнанкой к двери, помещался больших размеров холст, за которым он работал. Холст закрывал всю фигуру мастера, исключая одних ног. Я оставался у двери, любопытно рассматривая ноги Сафроныча. Длинные, исхудалые, обутые на босую ногу в старые туфли и обтянутые узкими грязными штанами, с большой заплатой на колене, ноги эти достаточно уже свидетельствовали о всей фигуре моего будущего знакомца.
— Славная икона! — с достоинством процедил староста, рассматривая работу Сафроныча. — Как должен называться этот святой?
— Марк… — неохотно ответил хозяин, не покидая кисти.
— В нашу церковь?
— Да.
— А сколько за работу? Небось, рублей пятнадцать?
Сафроныч смолчал, лишь ноги его судорожно дрогнули.
Такое невнимание обидело властолюбивого мужика.
— Что ж не спрашиваешь, зачем пришли?.. — всё тем же грубым тоном продолжал староста. — Работы-то у тебя много?
— Да, есть…
— А я пришёл с учителем… Нужно списать икону…
Сафроныч вытянул из-за холста голову и взглянул на меня, взоры наши встретились. Я почувствовал себя неловко, да и он сконфузился. Оставив кисть, Сафроныч вышел из засады и пожал мне руку, а затем пригласил нас в залу… Но интересен его портрет.
На вид Сафронычу можно было дать лет около сорока. Высокий, тонкий, сутулый, со впалой грудью, длинными костлявыми конечностями и такой же шеей, он мог бы показаться самым ужасным привидением, если бы всё это уродство не стушёвывалось его физиономией: величавым спокойствием, кротостью и добродушием дышала она, не говоря уже об общем её благообразии. Правда, нос Сафроныча был несколько неудачен, напоминая собою одну из форм недозрелого картофеля, но до беды тут было далеко: такой нос, как нельзя лучше, шёл к его физиономии. Остальные черты лица были правильны: бледный, выпуклый лоб, умеренный рот, тонкие, строго очертанные губы.
Я с целью не упомянул о глазах Сафроныча, ибо всегда внимательно останавливаюсь на этом важном органе человеческого образа. И если нередко встречаются люди, глаза которых служат лишь обыкновенным органом зрения, ничего не говоря за внутренний мир человека, зато, во всяком случае, часты примеры и обратного явления. В этом отношении Сафроныча можно было назвать феноменом. В глазах этого человека отражалась вся прошедшая и настоящая жизнь… Казалось, не было чувства, думы, малейшего сердечного движения, которые не проглядывали бы сквозь стекло умеренных по величине и чёрных, как воронье крыло, глаз, с пожелтевшими от утомления белками. Эти глаза спокойно двигались в орбитах, не имея признака того острого блеска, язвительная искра которого так часто присуща этого рода глазам, — напротив, в глазах иконописца просвечивала любовь, ласка, сменявшиеся по временам глубоко-затаённой грустью…
Я и староста сидели, а Сафроныч ходил по комнате, жадно куря папиросу. Его движения были вялы и неловки: ноги поднимались неуклюже, руки болтались как плети.
— Очевидно, у вас много работы? — спросил я, предварительно обменявшись с ним несколькими пустыми фразами. — Очень жаль, что мы попали к вам в такое время, когда…
— Вам нужно написать икону? — спросил Сафроныч, прерывая мою речь. — Какую и для какой надобности?
— Видите ли, в чём дело, — ответил я, — начальство наше велит приобрести в школу образ Кирилла и Мефодия. И вот по этому-то поводу мы зашли к вам…
— Да, постарайся, брат… — со своей стороны добавил староста. — Главное, чтобы недорого… Для ‘обчества’ должен уважить…
— К чему же преждевременно говорить о плате, — с укоризной возразил я, — ведь плата должна быть делом личной совести… Сначала нужно обусловливать работу, а стоимость её будет очевидна сама по себе.
Сафроныч внимательно посмотрел на меня, оригинально искривив свои бледные губы, во взгляде его и в улыбке я подметил что-то крайне наивное, — так выражает свои чувства полугодовой ребёнок, который и в радости, и в горе одинаково искажает художественное очертание миниатюрного ротика.
— Да… Кирилла и Мефодия?.. Что пожалуй, напишу… — процедил Сафроныч. — Я рад… Мне очень приятно… Но позвольте… — и он остановился.
Я наблюдал за лицом иконописца, в особенности — за его глазами. Чувство радости и какой-то детски скрытой надежды сказалось в них. Какое это было чувство — я не мог понять.
— Кирилла и Мефодия?.. Хорошо… благодарю вас… Я возьмусь… Только, видите ли, всё дело в том…
— В чём? В цене?
— О, нет, помилуйте… далеко нет!.. Я за ценой не гонюсь… Мне нужно знать… как бы это сказать?.. — и он опять замялся.
Мне хотелось выручить Сафроныча, но мог ли я знать его мысли?
— Ах, видите ли, — продолжал он, — наша работа… ужасна… Каждый заказчик тычет нам пальцем, водит нашей кистью… Вот поэтому-то я и хотел знать… как вы желаете… как вам нравится… какие краски, то есть, сколько света и тени, и любите ли вы оригинальность?
— Удивляюсь, право, вашим словам, — сказал я. — Раз заказчик доверяет мастеру, то при чём тут такая предусмотрительность вкуса? В особенности это неудобно при написании икон. Сделайте одолжение — пользуйтесь полной свободой.
Нужно было видеть, во что обратился Сафроныч после моих слов. Удивление, восторг, чувство искренней признательности до того взволновали его слабую грудь, что он не мог вымолвить слова. Напрасно шевелились его бледные губы, напрасно он силился сдержать своё порывистое дыхание — речи не было, а как бы взамен её костлявые руки делали неловкие, жалкие жесты, красноречиво говоря за его душевное состояние.
— О, я понимаю! — вырвалось, наконец, из уст иконописца. — Вы умный, благородный человек!.. Вы цените… вы понимаете искусство… Сердечно благодарю!.. Позвольте быть знакомым… — и он протянул мне обе руки.
Что взволновало Сафроныча — для меня осталось загадкой.
Наступившее молчание пришлось очень кстати. Я отошёл в сторону и, чтобы не смотреть на иконописца, начал крутить папиросу. Он понял это, растерялся, или вернее — сконфузился, и вслед за тем, без всякой видимой причины, поспешил в мастерскую.
Минуты через две он возвратился.
— Это всё ваша работа? — спросил я, глядя на стены комнаты и придавая своему лицу сосредоточенное выражение.
— Моя… — как-то нехотя подтвердил он.
Я перевёл взгляд на Сафроныча. В глазах его светилась та же детская откровенность, с тою лишь разницей, что она подавлялась теперь не то досадой, не то стыдливостью, — так глядят раскаивающиеся дети, когда у них не совсем чиста совесть…
— И ‘Пороги’ тоже ваша работа? Чудная вещица! Как мастерски уловлена природа! И знаете, я говорю не шутя: вид этот мне знаком в натуре.
— Как? Вы видели пороги? Видели их зимой? Но обратили ли внимание?..
— Да, видел и обращал внимание… Поэтому-то и говорю, что ‘Пороги’ ваши уловлены превосходно… Мало того, вы вылили на холст ту истинно-художественную суть, которая делает природу более рельефной, более доступной нашему пониманию, чем она есть на самом деле…
— Ах, Господи!.. Но знаете… картина не окончена… Тут недостаёт многого… Я набросал её наскоро… Я…
И Сафроныча опять нервно передёрнуло, опять судорожно запрыгали мускулы его лица: прилив разнородных чувств опять взволновал всё его существо… Я с сожалением смотрел на иконописца, этот человек становился для меня понятным. Чистота души, отсутствие самообладания, детская доброта и беззащитность слишком явно проглядывали в нём.
— Напрасно так волнуетесь… Вы слишком нервны, — заметил я. — При вашем здоровье нужно избегать острых ощущений.
Сафроныч понял меня, улыбнулся и, ничего не ответив, присел к столу.
— А какой же размер иконы? — спросил он после некоторого молчания. — Ведь это дело условное…
— Да. Об этом упомянуть необходимо. Но я, право, сам не знаю. Слишком большого образа, думаю, не нужно? Вы как полагаете?
— Мне кажется, что полтора аршина и аршин вполне достаточно, это будет вот такой величины…
И Сафроныч указал мне на одну из икон, висевших в зале.
— И превосходно! — одобрил я. — Размеры вполне подходящие. — Теперь скажите цену.
Переход к цене неприятно подействовал на Сафроныча, очевидно, ему ещё хотелось поговорить со мной о чём-то… Он рассеянно взглянул на меня и на старосту и, закрыв глаза и потирая лицо руками, тихо проговорил:
— Что же, образа такой величины во весь рост и в два лика я пишу для церквей по тридцати, по сорока рублей, а с вас, как для школы… пусть будет десять… Кажется, это недорого?
Сафроныч отвёл от лица руки и опять взглянул на нас.
Я хотел было благодарить его за такую умеренность, но меня предупредил грубый голос старосты:
— Десять рублей?! Что ты! А что скажет ‘обчество’!.. Оно прогонит меня!.. Как можно!
И староста направился к двери.
— Погодите! — умоляюще воскликнул Сафроныч. — Что же вы уходите! Хотя скажите, сколько можете дать.
— Да что мне говорить с тобой! Я и раньше знал, что не будет дела…
— Ну, извольте, я напишу за восемь… — И это дорого?
Староста махнул рукой и опять направился было к двери, но тут же вернулся к столу и, глядя в упор Сафронычу, нагло прокричал:
— Ты живёшь на нашей земле и просишь с нас такие деньги?!. А?
— Да… я живу… Но усадьба куплена… А я ещё сверх того плачу вам ежегодно…
— Что с того, что ты платишь? А если нам не угодно будет, чтобы ты жил на нашей земле? Нет, лучше не спорь!.. Хочешь, возьми два рубля… ну пусть будет три… и концы в воду!..
Тут староста, изобразив из себя ‘губернатора’, с достоинством вышел из комнаты.
— Что, хороши наши ‘власти’? — обратился я к Сафронычу, по уходе старосты. — Поверьте, меня более всего удивляет то, что дирекция наша, желая иметь для школы образ, пишет учителю, а к сельским властям ни слова. С ними, мол, споётся сам учитель… Что после этого прикажете делать?..
— Странно. Напишите вашему директору, чтобы он вздул его хорошенько! — заметил простодушный Сафроныч.
— Эх, любезнейший Сафроныч! Напрасно вы так думаете! Наши директора-то — люди со смыслом… И если мы пожалуемся на старосту, то вина будет не его, а наша… Учитель, мол, не сумел поставит себя… не сумел заручиться добрыми отношениями… Вот и страдает дело… страдает вся школа…
— В таком случае я напишу образ бесплатно… Из уважения к школе… Нет, собственно — к вам…
Предложение иконописца тронуло меня… Но меня поразила не доброта этого человека, а скорее её форма, то чисто-детское добродушие, которое побуждало Сафроныча принять во мне участие.
— О, вы слишком великодушны! — с неподдельным восторгом воскликнул я. — Но вправе ли мы пользоваться подобной жертвой? При том же, я уверен, что старосту можно понудить и помимо дирекции… У меня отыщется более простое и более верное средство. А пока — прощайте! Скоро увидимся.
Придя домой, я написал местному сельскому писарю — добродушному и неглупому хохлу, уважением которого я пользовался — письмо приблизительно такого содержания:
‘Как поживает высокошануемый Иван Максимович?!
Сегодня я был в управлении по поводу известного вам циркуляра, смысл которого вы обещали разъяснить старосте, но, к сожалению, не мог видеть вас. Теперь же, ваш милейший староста просто измучил меня и на целых десять лет расстроил нервы Сафронычу… За образ в полтора аршина длины и аршин ширины иконописец просит десять рублей, а тот даёт два или три и то с угрозой выселить его из Горошок… Ради Бога, урезоньте вашего ‘зверя’!..’
На это письмо я получил лаконический ответ: ‘Добре!’
Убеждение моё, что Иван Максимович угомонит старосту, оправдалось, хотя, впрочем, не скоро. Немало усилий нужно было употребить настойчивому писарю, пока необузданный сельский правитель решился, наконец, подчиниться его влиянию. Вероятно, если бы Иван Максимович несколько иначе редактировал свой ответ ко мне, то есть, если бы вместо — ‘Добре’ (что в переводе на русский язык означает: ‘Хорошо, исполню, мол… Даю честное слово!’) было сказано что-либо иное, писарь, пожалуй, отказался бы от этой миссии, так как староста старался во всём быть самостоятельным и при том же недолюбливал Ивана Максимовича.
Но так или иначе, а образ св. Кирилла и Мефодия был вскоре же написан, и это случайное обстоятельство дало мне возможность поближе познакомиться с Сафронычем.
II
Сафроныч был сыном одного из тех горемычных мещан, нищенская жизнь которых говорит за всю бессмысленность существования у нас этого жалкого сословия… Отец Сафроныча, как это часто случается с людьми этого класса, никогда не заглядывал в будущее, ничему определённому не учился в молодости, а сделавшись отцом семейства, торговал фруктами и т. п. мелочью.
Сначала Сафроныч пользовался вниманием отца и двенадцати лет был определён в уездное училище. Страсти к наукам он не имел, но в рисовании оказывал большие успехи. Эта способность, вероятно, развивалась в нём в ущерб другим, так как и дома, и в школе страсть к малеваньям не покидала его. Последнее обстоятельство ещё тогда могло охарактеризовать до некоторой степени его будущность, но изгнанный из училища за какую-то нескромную карикатуру на смотрителя училища, Сафроныч попал в немилость отца и отдан был в приказчики. И тут он оставался недолго: неповоротливый и молчаливый, он не удовлетворял законам низшего торгашества и был изгнан из лавки, а вместе с тем и из дому. Тогда он поступил на службу к иконописцу Цыбаркину, и с четырнадцати лет начал свою самостоятельную жизнь.
О мастерской Цыбаркина Сафроныч сохранил, с одной стороны, самое грустное, а с другой же — самое приятное воспоминание. Это было то дорогое время, когда проявился в нём первый пыл юношеского сердца, — время, бесспорно, незабвенное в жизни каждого талантливого человека.
Мастерская Цыбаркина представляла из себя нечто грандиозное и недаром именовалась ‘иконописным, малярным и столярным заведением’.Тут все эти отрасли труда действительно находили широкое применение, не говоря уже об иконописном деле, над которым работали пользовавшиеся в то время известностью ‘чугуевские’ мастера… Сам Цыбаркин был человек с особенностями. Он принадлежал к числу тех талантливых русских кулаков, которые ни в одно дело не вносят света, любви, зато умело и терпеливо ведут всякое предприятие, раз оно служит для них предметом наживы.
Помимо работ в мастерских, Цыбаркин имел подряды по постройке церквей и занимался земледелием.
Школа, где должно было закончиться воспитание Сафроныча, представляла из себя удивительную смесь нравов и физиономий. Тут встречались сухопарые и карапузые, черномазые и рыжие, молодцеватые и неуклюжие русские люди, готовые работать в будние дни до кровавого пота и способные перерождаться в праздники в буйных сорвиголов, склонных к пьянству и разврату. Такому складу нравов способствовал отчасти сам хозяин, который частенько твердил свою любимую поговорку: ‘В буден работай, в праздник пей — опохмеляться не смей, — вышвырну!’
Сначала Сафроныч не нёс у Цыбаркина определённой роли: он был и нянькой, и горничной, и растиральщиком красок, и лишь потом, когда хозяин подметил в нём способности, ему открыт был доступ к кисти. Сафроныч с любовью принялся за работу, но расписывание цветов на экипажах и шкафах (вначале это только и поручалось ему) скоро опротивело, и он с замиранием сердца косился на иконописное дело. Однако, долго ещё пришлось ему поновлять всякое старьё, пока он удостоился звания иконописца, доплыв, наконец, до этого заветного берега, казавшегося ему чем-то неземным и, на самом деле, стоявшего ниже всякого ремесла. Чугуевские мастера были бездарными и бездушными богомазами, не имевшими понятия о живописи, и до педантизма преданными своим ремесленным традициям. Они-то и исковеркали талант Сафроныча и если не успели погубить его оригинального дарования, то, во всяком случае, навсегда зародили в этом человеке поразительный разлад между чувством и делом, — остававшийся долгое время непобедимым, как увидим впоследствии.
Иконописи Сафроныч учился довольно оригинальным способом:
После долгих и разнообразных упражнений, скорее затемнявших тайны человеческой физиономии, чем открывавших их, Сафроныча усадили за иконописное дело, предупредив, что во всём ‘нужно подражать старшим’. Первыми уроками Сафроныча было — уметь писать нос ‘святого’, потом рот, усы, бороду, уши и, наконец, лоб и глаза. Все эти части лица должны были иметь отпечаток безупречной божественности, понимаемый под видом мертвенности, слащавости, чего-то до отвращения приторного, безжизненного. И только потом из этих ‘идеальных’ частей складывалось лицо ‘святого’, складывалось так же просто, как строятся из кубиков детские домики: намечалась соответствующая лицу окружность и на неё накладывались заранее приготовленные уши, рот, нос, глаза. В результате такого способа творчества получалось то, что все ‘святые’ были родными братьями, так как являлись на свет Божий с одинаковыми носами и усами. Мало того, в подобных изображениях положительно не было цельности, не говоря уже о той строгой идее, которая должна характеризовать труд художника. Все части лица оставались неприклеенными друг к другу, почему каждая из них существовала лишь в отдельности, сама по себе, не представляя в общей сложности той гармонии, какой уже по одной природе является человеческий облик. Так, с почтенной седой бородой находил применение миниатюрный, совершенно детский ротик, со вздутыми алыми губками, рядом же со светлым, мастерски исполненным лбом, помещались плаксивые глаза, на скуластом мужественном лице произрастали крошечные, тщательно зализанные усики, достойные скорее современного поповича, а не тех могучих представителей ‘духа’, какими были Божьи угодники.
И на подобных противоречиях развивался талант Сафроныча, талант пылкий, восприимчивый, могущий при других условиях достигнуть грандиозного развития, юноша-иконописец уже тогда стоял выше своих учителей. Он работал страстно, до изнеможения, не заглядывая в будущее и не отдавая себе отчёта в настоящем… Пребывание в мастерской Цыбаркина было для него непрерывным сном, исполненным лучших грёз. Не подлежит сомнению, что только эта страсть к творчеству сохранила его натуру от нравственной порчи, навсегда оставив его художником, в истинном значении этого слова.
В двадцатипятилетнем возрасте с Сафронычем произошла перемена. Он приехал в неведомое ему село Горошки, куда его послал Цыбаркин для поновления иконостаса. Молодой иконописец поселился у одной вдовы, женился на её дочери и навсегда остался жить в доме тёщи.
Этот дом вскоре перешёл в наследство молодой чете и был тем самым оригинальным строением, где мне суждено было познакомиться с иконописцем.
III
С женитьбой Сафроныча начинается новый период в его жизни. Это время уже нельзя было назвать тем безотчётным сном, каким характеризовалось пребывание иконописца в мастерской Цыбаркина, — напротив, это были дни и годы той упорной борьбы, на которую побуждают человека лишь высшие инстинкты его души. Эти годы сам Сафроныч называл временем преобразования своего таланта, но я пока не стану говорить о них, а скажу несколько слов о той особе, которая привлекла внимание молодого иконописца.
Меланья Петровна Дубинина была единственной дочерью одного из мелких базарных торговцев, именуемых в народе ‘краснорядцами’. Отец её умело вёл своё дело, был предан семье, хотя почти всю жизнь свою провёл в странствованиях из села в село, посещая их в базарные дни. Во время одной из таких поездок Дубинин был ограблен и лишился не только. состояния, но и жизни, оставив семью без средств. Меланье было тогда четырнадцать лет, на неё-то мать и возложила свои надежды.
Она внушила Меланье, что от неё зависит их общая судьба, и деятельно занялась приисканием выгодного жениха. В женихи, конечно, прочился торговец. Таким образом, Меланья в шестнадцать лет является настоящей невестой: принимает гостей, подносит им чай, ведёт хитрые беседы… Дело, по-видимому, шло на лад… Но Меланья слишком уже увлеклась своей ролью — поддалась ‘любви’ и была обманута удалым парнем, красивым и ловким ‘краснорядцем’. Тем не менее, охота на женихов не прекратилась. Нашёлся новый молодец, а за ним ещё один, и обманутая девушка в 20 лет узнаёт жизнь далеко не по-девичьи и теряет надежду на хорошую партию. В это-то время явился в село Сафроныч.
Дом Дубининых находился недалеко от церкви, почему и послужил удобной квартирой для приезжего иконописца. Ему отвели отдельную комнату, большую и достаточно светлую, предложили по умеренной цене стол и вообще отнеслись к нему очень внимательно. Меланья то и дело вертелась перед гостем: подавала обед, чай, убирала комнату, показывая вид, что делает это по обязанности, и лишь изредка взглядывала на работу мастера, терпеливо расставляя сети.
В молодости Меланья была недурна собой. Высокая грудь, широкие мощные плечи говорили о её цветущем здоровье, а полное смуглое лицо, с чёрными блестящими глазами, над которыми, точно кистью художника, была отмечена такого же цвета широко-лоснящаяся бровь, обличали в ней присутствие сильной страсти. Даже в голосе её сказывалось что-то страстное, нетерпеливое.
Сафроныч, по обыкновению, всецело поглощён был своей работой. Он долго подновлял старые иконы, потом принялся за написание новых. Ему даже не приходило в мысль присматриваться к Меланье, этому пышно-расцветшему созданию, окружавшему его своим вниманием. Кто она — девушка или женщина, занято ли её сердце или нет — для него в то время было безразлично. Но вот Сафроныч как-то вступил с нею в беседу, внимательно выслушивая её речи, улыбка Меланьи и голос её проникают ему в душу. Будто тронутое тихой отдалённой мелодией, сердце его с жадностью ловит волшебные звуки: они приятны, милы, они так нежно заставляют трепетать душу… Но что они? Где они? — опять непонятно… Он сильнее напрягает слух, шире открывает глаза, всё существо его устремляется в даль, звуки кажутся яснее, мелодичнее… Дальше — больше… и чудная гармония наполняет его душу… Кроткий, целомудренный, с детскими взглядами на жизнь, Сафроныч, наконец, видит перед собой новый мир, тот мир прекрасных грёз, который заставляет сердце биться сильнее, который и самое искусство делает животворнее, — и он как подкошенный стебелёк травы падает к ногам Меланьи…
Первое время семейной жизни Сафроныча прошло, главным образом, в хозяйственных заботах. Он переделал дом, отделил в нём залу, спальню, мастерскую, при чём последняя была устроена с юго-восточной стороны. С какой радостью, с каким довольством он уселся за работу!.. Гам и шум, какими сопровождалась его жизнь у Цыбаркина, теперь тем более казались ему противными, невыносимыми, и он удивлялся — как можно было до сей поры жить там? ‘А здесь не то, — неоднократно думал Сафроныч, — здесь тишина, удобство, здесь я сам — хозяин… И кисть крепче держится в руке, и взмахи её смелее, животворнее’…
— Ланечка! — обращался он к жене. — Милая!.. Как я люблю живопись! А с тобой… О, моя дорогая!..
И он нежно целовал жену в её жирные, алые губы.
В этих случаях Меланья упорно молчала и, как-то неестественно улыбаясь, с удивлением выслушивала мужа. Сафроныч ценил эту молчаливость, находя в ней идеальную скромность, так высоко им ценимую. О, бедный, жалкий ребёнок! Он так и не постиг истинного значения улыбки жены, её молчаливости… Ему, невинному, даже не западала мысль, что ‘милая Ланечка’ в подобных случаях проводила параллель между ним и теми молодцами, с которыми она так забавно поиграла в своё время… Мало того, это сравнение заканчивалось далеко не в пользу Сафроныча. Все действия ‘краснорядцев’ казались Меланье нормальными, человеческими. Они пили, разыгрывали весёлые штуки, моргали усом, бровью, а когда дело касалось ‘любви’, душили в своих объятиях, вышибая из головы ум, всякое соображение… О, то было незабвенное для Меланьи время! А если ‘краснорядцы’ и посмеялись над ней, то виной тому — она, не сумевшая взять их в свои лапы… Этот же… этот ‘муж’ казался Меланье просто чудаком — потешным чудаком, не умеющим ни обнять, ни поцеловать как следует… Она, Меланья, даже не предполагала, чтобы могли существовать подобные мужчины… И вдруг Бог посылает ей такого мужа!..
Такая находка казалась ей чем-то забавным, и она не решалась пока ни радоваться, ни грустить.
Впрочем, первые годы своего замужества Меланья вела себя степенно. Она прервала с ‘краснорядцами’ всякие связи и на первых же порах сумела прибрать мужа к рукам. Во всём руководя им, Меланья, зачастую, касалась его работы, и хотя Сафроныч по-прежнему оставался в её глазах смешным, она всё же уважала его, принимая в расчёт те средства к жизни, какие он добывал своими трудами. А он работал без устали, с энергией, со страстью, как могут работать лишь истинные художники. Отец Киприан (священник села Горошек), убедившись в способностях нового иконописца, рекомендовал его окрестным церквам, так что Сафроныч не в силах был справиться с поступавшими к нему заказами. И несмотря на то, что труд его оплачивался дёшево, он сознавал всю доходность своего дела, мечтал открыть у себя ‘Иконописное заведение’, привлечь лучшие силы… совершить многое…
Вероятно, так и случилось бы, если бы Сафронычу суждено было остаться ремесленником.
IV
Спустя пять-шесть лет после того, как Сафроныч поселился в доме Дубининых, с ним произошла странная перемена. До сих пор он не только работал, но и наслаждался работой, и это наслаждение было иногда настолько велико, что ему положительно не хотелось расставаться с любимым созданием своей кисти. Но потом увлечение его время от времени заметно уменьшалось и, наконец, почти исчезло и даже перешло в совершенно противоположное чувство — отвращение. Как ни удивлялся Сафроныч этой странности и как ни старался победить её, силы его отказывали ему в этом.
И вот, всякий раз с какой-то тревогой, даже с боязнью, брался он за кисть, с величайшим вниманием следил за работой, оттенял малейшие её штрихи и, будучи убеждённым в достоинстве нового произведения, осторожно переносил его с мольберта к стенке, закрывая простынёй. Через два-три дня Сафроныч опять глядел на образ, и лицо его бледнело, глаза горели огнём досады: пред ним стояло не его произведение, не тот драгоценный холст, на который, как казалось ему, он вылил всю душу, а жалкий безжизненный облик, искажённый до отвращения. Он снова брался за работу и снова оказывалось тоже, будто невидимая рука похищала его труды, заменяя их какими-то ужасными карикатурами. Сафроныч приходит в ужас, сомневается в своих силах, становится близким к отчаянию, но любовь к творчеству, всё более и более возраставшая в нём, спасает его. Он опять работает, стараясь не придавать значения своей странности, даже мысленно поощряет её, ищет, наконец, одного — причин.
Теперь он более равнодушно глядит на свои произведения. ‘Они мизерны, отвратительны!.. Но почему? Почему? — шепчет он. — Что делает их такими? — Должен же я знать, должен понимать это?’ Последняя мысль несколько облегчает его: ему кажется, что вот-вот он откроет тайну, и тогда устранит все недостатки, тогда и начнётся то истинное довольство своим трудом, к которому так чутка его душа. Но надежда его не оправдывается: он стоит пред ‘образом’ как безумный поворачивает его во все стороны, — стоит час, другой, и что же? — чувствует к нему отвращение, но не понимает его… Это превышает его силы: он дрожит как в лихорадке, бросается в кухню, тащит жену.
— Ланечка, дорогая, гляди!.. Одно безобразие!.. Но где оно?.. Не вижу… Тут ли? Тут ли? Тут?..
И он с ожесточением тычет пальцем в икону. — тычет в рот, в нос, в глаза ‘святого’…
Меланья глядит в ужасе, но глядит не на образ, а испытующим оком пронизывает мужа…
— Сафроныч! А, Сафроныч! Обезумел, что ли?.. Опомнись!.. — Да что тычешь пальцем? Что грубишь святому образу?
И она в досаде плюёт ему под ноги и убегает в кухню.
Сафроныч остаётся один. Поступок Меланьи несколько отрезвляет его, но душевная боль — всё та же. Он томится в ожидании вечера, а затем идёт к священнику, сознаётся во всём, просит совета.
Священник идёт в мастерскую иконописца.
— Ну-ка. посмотрим!.. Покажь последнюю работу…
— Вот она… вот! — указывает Сафроныч, не решаясь приподнять простыню, которой был занавешен большой образ Николая Чудотворца.
— Ну покажи же!.. Смелее!
Сафроныч прикоснулся к простыне, но рука его дрогнула… Он отступил от образа.
Батюшка глядит в испуге… Невольный страх насквозь пронизывает его душу. Он протягивает к простыне руку, но… о ужас! и он не может открыть образа…
— Что же это? Что-о? Да тут что-то неладно!.. — шепчет побледневший священник. — Ну-ка… Ну-ну!.. Открывай же!
Но Сафроныч стоял как окаменелый, искажённое от волнения лицо его выражало одно безумие.
— Да воскреснет Бог и расточатся врази его!.. — дрожащим голосом произносит священник, осеняя образ крестным знамением и касаясь рукой покрывала.
О. Киприану казалось, что он слегка приподнимает простыню, на самом же деле он до того сильно вздёрнул её, что стоявший у стенки образ свалился ему на голову. Батюшка в испуге замахал руками, мужественно оттолкнул образ, но так как мастерская Сафроныча была не шире сажени, то образ, ударившись о стенку, опять навалился на батюшку. Тут о. Киприан потерял от испуга всякое соображение, издал пронзительный крик и опрометью бросился в дверь…
Бог весть, чем бы это окончилось, если бы в это время в зале не показалась хозяйка. Меланья преспокойно шла в мастерскую со свечей в руке, желая узнать, почему так поздно изволил пожаловать батюшка…
— О. Киприан! Что случилось? — в испуге спросила она, глядя на священника, на котором не было лица.
— Господи помилуй!.. Ах… ах… Меланья! Это ты?.. ты? — бормотал священник, тяжело переводя дыхание и схватив её за руку, выше локтя.
— Батюшка! Да что же?.. Что с вами?.. Сафроныч! Где ты? Что сделал с батюшкой, окаянный?!.
Как бы повинуясь этому крику, из мастерской высунулась фигура Сафроныча. Он был бледнее обыкновенного, и на лице его выражался не то испуг, не то изумление. Вообще Сафроныч был не из трусливых, и теперь он скорее потерялся, чем струсил… Впрочем, некоторый страх, вероятно, затронул и его душу, но страх этот был не субъективным, а, так сказать, переходным — как следствие ужаса, овладевшего батюшкой и оставшегося для иконописца загадкой… Сафроныч помнил — с каким трепетом он подводил священника к образу, как замирало в нём сердце в ожидании суда над ним, и как его давило предчувствие, что батюшка не поймёт работы и признает её хорошей. ‘О, что тогда будет со мной!’ — думал он. Помимо этого, Сафроныч ничего не чувствовал, не видел и не слышал: преждевременный испуг зрителя, слова ‘Да воскреснет Бог’, совершённое над образом крестное знамение и, наконец, причина его падения — всё это оставалось вне сознания Сафроныча. Когда же упала со стола свеча, что-то мягкое, на подобие края лёгкой одежды, ударило по его лицу, поднялся шум, треск — и Сафроныч как бы очнулся. Но тут кто-то сшиб его с ног, и вслед затем послышался голос Меланьи.
Наступила немая сцена… Сафроныч терялся в догадках, Меланья с открытым ртом глядела на мужа и на священника, а последний шептал что-то, не переставая осенять себя крестным знамением…
V
На следующий день утром Меланья была приглашена в дом священника. Её проводили на парадный ход, в кабинет батюшки.
О. Киприан сидел в кресле. Случившееся накануне сильно повлияло на него: он был угрюм и бледен, во взгляде же и голосе его сказывалась твёрдость.
— Слушай, Меланья… Всё, что произошло вчера, должно остаться тайной… Даже матушка не должна знать о случившемся…
— Да что же случилось? Что? Господи!
— Я говорю — тайна… Ну и молчи! — сурово произнёс священник. — А если бы спросила матушка, скажи, что со мной сделалось дурно… Понимаешь?
Меланья утвердительно кивнула головой в то время, когда по открытому рту и выпученным глазам её видно было, что она всё-таки ничего понять не может.
— Теперь же отправляйся домой, Меланья, — продолжал батюшка нахмурив брови, — возьми замок и запри мастерскую… Чтобы туда никто ни ногой… Слышишь? Никто — ни ты, ни Сафроныч…
— Ох, да что же это? Что? — с испугом воскликнула она.
— А то, что ты ничего понять не хочешь, — сердито пояснил о. Киприан. — Завтра я приду и отслужу молебен. Так и скажи Сафронычу. — Да, вот ещё что не упусти из виду, — поспешно прибавил он, — из мастерской не выносить ничего, ни одной вещицы, краски, сор, всё, всё должно остаться на месте…
Меланья покорно удалилась, но на душе у неё стояла буря. Неопределённость случившегося до такой степени возбуждала в ней любопытство, что это последнее как червь сосало её душу. Кроме того, торжественность обстановки — прежде всего ‘тайна’, а потом ‘молебен’ — тем более сокрушали её. ‘Значит, что-то случилось… случилось что-то важное’, — думала она. И Меланья решила, что виновником всей этой бури был никто иной, как тот же Сафроныч, и что он, мерзавец, всё знает, но не хочет сознаться своей законной жене, которая по глупости решилась быть супругой такого дурня…
— Говори!.. говор-ри!.. не притворяйся непомнящим! — в дикой злобе завопила она, вихрем врываясь в дом.
— Что? Что-о, Ланечка?!
— Молчи! Ты… ты… беспутный телёнок!.. Ты ещё смеешь спрашивать — ‘ч-то-о-о?!’
— Ах, это ужасно! Но что же?.. Что?.. — опять вырвалось у него…
— Не знаешь?.. Вот что!.. Вот!..
И Меланья выбежала из комнаты, а через минуту опять явилась, держа в руке большой заржавленный замок.
— Видишь? Вот что!.. — в бешенстве прокричала она, тыча замок в нос мужу. — Вот что! Во-от!..
Тут прилив гнева лишил её возможности к дальнейшему объяснению, и она, бросившись к двери, заперла её.
— Теперь про-падёшь с го-олоду! — задыхаясь от злости, прокричала она и, будучи вполне удовлетворённой, скрылась в кухню.
Сафроныч остался один…
Как автомат стоял он среди комнаты, ничего не видя, не слыша, не чувствуя. Для него вчерашняя история, более чем для Меланьи, оставалась тайной. Меланья, по крайней мере, была убеждена в причине случившегося: она твёрдо верила, что во всём виновен её муж, а он ничего не знал, ровно ничего не ведал. Что испугало священника — у горемычного Сафроныча даже не нашлось средств к предположению, а батюшка на все вопросы оставался глух и нем и только упорно крестился. Помимо этого, тот же батюшка, так любивший Сафроныча, стал сторониться его и даже как бы вздрагивал при одном звуке его голоса, в чём воочию убедился Сафроныч накануне, — тем более, что о. Киприан, придя в себя и отправляясь домой, взял за провожатого не его, а Меланью.
Всю ночь бедный иконописец провёл как в лихорадке. С вечера неотвязно осаждала его жена своими расспросами, а потом какая-то непосильная тяжесть камнем навалилась ему на душу. Он уснул только к утру, но проспавши часа два, услыхал голос жены: ‘Вставай, меня зовут к священнику’. Последнее слово действует на него магически: он наскоро одевается, идёт на кухню, но жены уже нет. ‘Как, её позвали? — была первая его мысль, — зачем?’ Но тут вчерашняя история во всей свежести воскресает в его памяти. Сафроныч опять недоумевает, спешит в мастерскую, глядит то на один, то на другой предмет, наконец, на образ Николая Чудотворца. Образ по-прежнему кажется отвратительным, но беда не в том — на образе царапина, точно след от гвоздя или от когтя хищного зверя… ‘Откуда? Неужели это в испуге сделал батюшка? Что поразило его?’ — вот какие вопросы овладели теперь умом Сафроныча. Наконец, приходит Меланья, он встречает её в зале, сгорая от нетерпения. И вдруг — опять такая же путаница, как и вчера: гнев, брань, ужас жены, словом, опять одни последствия, а причины скрыты…
Когда Сафроныч несколько успокоился, первым его чувством было — не потребность в молитве, не голод и не жажда, а желание работать… Как бы не веря своей памяти, он подошёл к двери мастерской и пощупал замок. ‘Да, дверь действительно заперта… Но что же это? Насмешка, что ли?’ — с досадой прошептал он, направляясь к жене. Меланья сидела за столом и плакала, слёзы катились у неё скорее со злости, нежели с горя. Тут опять произошла неприятная сцена, но на этот раз Сафроныч с одной стороны получает удовлетворение: жена передаёт ему о своём разговоре с батюшкой.
— Как? Это он?.. Ты шутишь, Ланечка… Кому какое дело… какое право… Это… это… Нет, это невозможно!..
Жена убеждает его, он не верит, берёт шляпу, идёт к священнику, чтобы объясниться резонно, переговорить обо всём, но ему отвечают через прислугу, что его принять не могут.
— Как? Почему? — в испуге шепчет он. — Скажи, что дело… важное… безотлагательное…
И несмотря на это, его всё-таки не принимают.
Сафроныч приходит в отчаяние, глядит в окно, ищет глазами батюшку, открывает рот, чтобы сказать что-то веское, убедительное…
— Что ты? Что-о?.. Ты совсем обезумел?.. — предупреждает его повелительный голос священника.
— Отец Киприан!.. Отец!..
— Сафроныч! — ни слова!.. Иди и подчинись ‘сказанному’! — сурово заключает о. Киприан, удаляясь из кабинета.
Весь этот день прошёл для Сафроныча в ужасной пытке… Ещё никогда жизнь не была для него такой тяжёлой действительностью, никогда она не приносила ему столько жгучих, безысходных мучений. Он, проживший тридцать два года, не знал иной жизни, кроме своей, личной, доставлявшей ему одно наслаждение. Даже женитьба не нарушала до сих пор этой строгой гармонии. И хотя Сафроныч любил Меланью, эту жгучую полногрудую женщину, с пасмурным блеском её очей, широкой сладострастной улыбкой, но всё же он старался избегать, по возможности, всего будничного, упиваясь до болезненности своей работой.
Впрочем, в последнее время Сафроныч не мог не заметить разлада в своей жизни. Разлад этот был, так сказать, общим, ибо проявлялся не в одном лишь творчестве, но и в семейной жизни. Меланья всё более и более охладевала к мужу, делалась раздражительной, капризной и даже видимо мстила ему. Так, когда он тихой, робкой походкой изредка появлялся в комнате жены, Меланья глухо и грубо шептала: ‘Опять явился… Иди себе: я нездорова’… — ‘Ланечка! Только ‘спокойной ночи’… Один поцелуй’… — ‘Иди, иди, не мешай спать!’ — более внушительным тоном возражала жена. И он уходил.
Зная нрав своей Ланечки, Сафроныч имел основание предположить, что подобное неудовольствие жены есть ничто иное, как следствие неоправданных им надежд. В начале он получал за свою работу сравнительно хорошие деньги, и Меланья, любившая поесть и одеться, думала зажить на славу… Но ей пришлось разочароваться: в работе иконописца последовал кризис. Недовольство своими произведениями, постоянная хандра затормозили доходное дело: работа подвигалась медленно, за каждой новой иконой следовали перерывы, — сам иконописец видимо избегал заказов. Всё это в его глазах не могло остаться безысходным, и как ни тяжело переживались им эти минуты, но они тут же стушёвывались надеждами на будущее, — той верой в собственные силы, которая сулила Сафронычу и новое, ещё большее наслаждение, и материальные выгоды, и ласки капризной жены…
Того же дня, под вечер, зашёл к Сафронычу священник. За несколько минут до этого Меланья, уступая просьбам мужа, а может быть, подстрекаемая собственным любопытством, открыла запрещённый вход в мастерскую. Она и сама вошла туда, как бы в качестве надзирателя. Этот контроль, по-видимому, тяготил Сафроныча, и он, взяв палитру и кисть, засуетился по комнате. Когда же показалась во дворе фигура священника, Меланья, чувствуя свою вину, схватила мужа за руку и проводила из мастерской, но едва она успела запереть дверь, как в комнату вошёл священник. Оторопелый Сафроныч как робкий школьник стоял среди комнаты: в опущенных руках его еле держались палитра и кисть, а умоляющий взгляд без слов говорил: ‘О, да объясните же, наконец, что вы со мной делаете!’
— Очень жаль, что вы не сочли нужным исполнить моё приказание, — сказал о. Киприан при входе в комнату, в выражении лица его, так же, как и в голосе, проглядывало явное неудовольствие.
— Ах, батюшка!..
— Меланья! — прервал священник речь хозяйки. — Я смотрел на тебя как на благоразумную женщину, а ты…
И не окончив этой фразы, о. Киприан присел на стул, положив на колени принесённый им довольно объёмистый узелок.
Последовало изворотливое объяснение Меланьи, но священник не слушал её, внимательно наблюдая за Сафронычем. Во взгляде пастыря замечалось не то участие. не то какая-то боязливая напряжённость.
— Меланья, выйди на минутку из комнаты: нам нужно остаться наедине… — сухим тоном проговорил о. Киприан и этим самым как бы давая знать, что он далеко не намерен простить виновнице её прегрешения.
Меланья повиновалась.
О. Киприан встал со стула, положил узелок и, осенив себя крестным знамением, твёрдо и громко произнёс: ‘Господи, помилуй нас грешных!’ Затем, приказав Сафронычу отнести в мастерскую палитру и кисть, он не без волнения начал:
— Слушай, Сафроныч! С тех пор, как ты поселился в Горошках, прошло немало времени и, кажется, ты мог узнать меня… Я полюбил тебя за твою кротость и по первой твоей работе определил, что ты человек не без дарования… Те заказы. которые и я, и прочие давали тебе, и которые ты выполнял так добросовестно, безусловно оправдали моё доверие, и я радовался за тебя от души. Теперь же скажи откровенно — с какого времени произошла с тобой перемена… та ужасная перемена, которая только вчера открыла мне глаза…
— Я… отец Киприан!.. Я… рад… постараюсь…
Речь Сафроныча, обличавшая в нём какое-то непонятное замешательство, как нельзя лучше выдавала теперь его душевное состояние. Он не мог понять слов священника и с замиранием сердца ожидал над собой окончательного приговора.
— Будь откровенен, Сафроныч, и отвечай спокойно на мои вопросы… Лишь в таком случае я могу помочь тебе…
Несчастный иконописец шире открыл глаза и рот, но речи не было.
— Ну-ну… Не скрывай же!.. Говори правду!.. Давно ли ты заметил в себе вражду к тем священным изображениям, которые раньше писались тобою с такою редкой любовью?..
— Нет… недавно… Но это так… это пройдёт… Я убеждён… Постараюсь…
Священник замолчал, по взгляду его можно было понят, насколько он был огорчён нечистосердечностью Сафроныча.
— Быть хорошим иконописцем — дело нелёгкое… Прими во внимание, Сафроныч, что тут недостаточно одних способностей, тут неразлучно должны сопутствовать и чистота душевная, и глубина религиозного чувства!.. Тебе как христианину известно, что мы, веруя в Бога, ежеминутно пребываем в борьбе с диаволом… Этот враг рода человеческого настолько силен, что далеко не всякому приходится побеждать его… Да, не всякому…
И о. Киприан испытующим оком взглянул на Сафроныча.
— Вот почему я и велел закрыть твою мастерскую, — продолжал священник. — Но не подумай, Сафроныч, что это сделано надолго, — нет, это важно лишь в ожидании молебна, чтобы ты мог работать с Божьей помощью…
Священник опять замолчал.
Но оригинальной выглядела в это время фигура Сафроныча. Вытянувшись во весь рост и наклонясь в сторону своего собеседника, он с величайшим вниманием следил за его речью… Расширенные зрачки глаз, поднятые брови, наконец, полуоткрытый рот — все эти части лица до того были в напряжённом состоянии, что, как бы наперекор одна другой, целиком глотали каждое слово священника. В глазах иконописца упорно сказывалось одно недоумение, потом лёгкий испуг проскользнул в них, и, наконец, острая неожиданная радость заискрилась в чёрных зрачках. Вместе с этим — брови, глаза, рот приняли нормальное положение, и лёгкая чисто-детская улыбка задрожала на побледневших губах. ‘О, только теперь я понял всё! — хотел было воскликнуть он. — Но зачем же так бесчеловечно мучили меня?’
— Благодарю, батюшка!.. Я рад… Я вижу… — с детским восторгом пролепетал он. — Я готов молиться, готов просить… Но не могу… не могу расстаться со своим трудом!..
— Да, ты должен просить и молиться, — проговорил священник, глядя на Сафроныча и в свою очередь немало обрадовавшись, — и вот, пока душа твоя возбуждена искрой милосердия Божьего, я сейчас же приступлю к молитве… Скажи Меланье, пусть войдёт и приготовится к молебну…
Сафроныч как ребёнок поспешил из комнаты, в походке, в движениях, во всём его существе проглядывала теперь неподдельная радость.
Не менее был доволен и о. Киприан. По уходе Сафроныча, он самодовольно провёл рукой у себя по голове и, весело зевнув, подошёл к узелку, где были связаны церковные принадлежности, необходимые для служения молебна.
Заранее торжествуя победу над диаволом, батюшка твёрдой и верной рукой разложил священные предметы и, в ожидании хозяев, зашагал по комнате.
VI
О. Киприан Пивоваров был весёлого нрава и принадлежал к типу тех священников, которые, с одной стороны, почти отходят у нас в область предания. Глубоко-религиозный, с добрым, чутким сердцем, поэтической душой, он, к сожалению, лишён был характера. Зато доброте и простоте о. Киприана, казалось, не было границ, и эти качества делали его примерным пастырем. Он любил своих прихожан, был отзывчив к бедным, наделяя их деньгами, съестными продуктами, хозяйственным инвентарём… Подобные пожертвования как бы имели форму займов, но на самом же деле оставались обыкновенной подачей, ибо должники в большинстве случаев мало заботились об интересах добродушного батюшки. В священники о. Киприан пошёл по призванию и как служитель церкви не заставлял желать лучшего. Он аккуратно относился к службе, с благоговением держал себя в храме, нередко читал проповеди собственного сочинения, не лишённые некоторого красноречия, но, к сожалению, почти всегда носившие отпечаток чего-то слишком устаревшего, ветхозаветного.
В домашней жизни о. Киприан как и большинство людей был человеком не без слабостей: живая, чисто-русская натура иногда сказывалась в нём во всю ширь и глубь. Всегда весёлый и благодушествующий, он любил принять гостей, любил иногда выпить, хотя, конечно, ‘по маленькой’… Одно было странно в этом человеке: будучи способным молиться до умиления, он оказывался совсем бессильным в борьбе со своими страстями, и эта двойственность натуры выработала в нём оригинальный взгляд на вещи. Когда, вслед за молитвой, он впадал в искушение, в нём всё более и более крепла мысль, что подобная несуразность натуры есть ничто иное, как происки диавола. И вот, с этим диаволом происходит у батюшки потешная борьба: в молитве побеждается сатана, в страстях — батюшка, и в заключение не получается полного эффекта… Но во всяком случае отец Киприан был прекрасный человек, и было бы несправедливым предпочесть ему тех молодых чопорных священников, которые гордятся своей нравственностью, разумея её в форме супружеской верности, и которые теперь являются у нас на смену старого поколения.
Вскоре вошли в комнату хозяева, и о. Киприан приступил к молебну.
— Я не пригласил причетника, — предварительно пояснил он, — что сделано мною не без цели: мы будем молиться в тайне, и Господь Бог воздаст нам явно… Молись же, Сафроныч, молись всем сердцем своим, чтобы вновь не впасть во искушение!
И Сафроныч молился.
Но странна была его молитва… Устремив глаза на образ, он как будто силился выкрикнуть что-то, пасть ниц, зарыдать… Дрожащая рука его изредка совершала крестное знамение, тонкие губы то сжимались в плотную энергичную складку, то судорожно дрожали, то наконец, делали рот полуоткрытым, как бы выражая при этом его отчаяние. И это был не религиозный экстаз человека, не сознание своей греховности пред Богом, а то удивительно своеобразное состояние души, которое, будучи своего рода молитвой, в тоже время так далеко стояло от молитвы к Богу…
Да и мог ли молиться Сафроныч, этот глубоко-оригинальный человек! Оставленный с малолетства на произвол судьбы, он ещё тогда чувствует страсть к творчеству. Эта страсть захватывает всё его существо, не допуская войти в него чему-либо иному, будничному. С тех пор, как почувствовал Сафроныч своё призвание, для него навсегда закрылся мир Божий: пред ним не осталось иного идеала, иного божества, помимо того чистого, возвышенного труда, который он видел в своём творчестве, приносившем ему истинный рай неизъяснимого блаженства, — грезившимся во сне и отвечавшем на каждое его дыхание, на каждое биение сердца! Даже религия не могла нарушить этой строгой гармонии, и если Сафроныч имел в детстве смутное понятие о Боге, то потом это понятие заглохло, исчезло, улетучилось, помимо его желания и воли. Изображая так часто Спасителя и великих представителей Его учения, он не мог испытать на себе их божественного влияния, — он, чистый душой и телом, не имел с ними никакого общения, и, будучи всегда готовым лить пред их образом слёзы умиления, он чтил в нём не духовный оригинал, а создание своей кисти, тот идол искусства, который так обаятельно действовал на его душу…
Да, Сафроныч не мог молиться.
И теперь, когда священник понуждал его к этому, он, по-видимому, молился страстно, всею душой, но опять-таки не пред Богом, а пред своим идолом… В ту минуту, когда слуха его коснулись слова — ‘Молись, Сафроныч, чтобы вновь не впасть во искушение’… — он почувствовал в этих словах что-то роковое для себя, потрясающее. Возможность предстоящего ‘искушения’ взволновала его, и он готов был кричать, плакать, чтобы подавить эту душевную тяготу, покончить с этой ужасной пыткой, понимаемой им не в смысле искушения от диавола, а как что-то непосредственное, субъективное, как опасный разлад между ним и его идолом…
Под конец молебна о. Киприан перешёл в мастерскую и с величайшим вниманием окропил святой водой все находившиеся там предметы. Краски, палитра, кисти — всё, всё, во что мог проникнуть зоркий глаз батюшки, не избежало этой возвышенной участи. Особенное же внимание в этом отношении выпало на долю образа Николая Чудотворца: священник трижды осенил его крестным знамением и в такой же мере окропил святой водой…
— Сафроныч!.. А это что? Ца-арапина? — в недоумении спросил он, не успев закончить над иконой религиозной церемонии и указывая взором на ту самую, знакомую нам царапину, которую в испуге сделал сам о. Киприан.
— Это?.. Не знаю… это вчера… До вашего прихода этого не было.
— Неу-ужели? — с чувством затаённого страха произнёс о. Киприан. — Это… что-о-же? Что-о?
Сафроныч в недоумении повёл плечом.
— Мне кажется, что царапина сделана ногтем… в суматохе, — робко прибавил он, боясь обидеть батюшку.
— Что-о? Говоришь — в суматохе? Какой? Тут работал не ‘ноготь’, а ‘ко-оготь’!.. Понимаешь?!.
И о. Киприан, расширив обращённые на образ глаза, трижды перекрестился.
Смотрел на образ и Сафроныч, хотя несколько иначе. Боязливо прищурив глаза, он не только не усиливался понять истинную причину, вызвавшую в священнике чувство страха, напротив, по мере закрытия глаз, иконописец старался оградить себя от подавляющего впечатления: образ Святителя ещё более отталкивал его, а глубокая царапина, проведённая наискось, по длине всего лица, через правый глаз и нос, придавала изображению отпечаток чего-то ужасного, искалеченного.