Горошковский иконописец, Ясинский Иероним Иеронимович, Год: 1903

Время на прочтение: 65 минут(ы)
Иероним Ясинский

Горошковский иконописец

Психологический очерк

I

В 1888 году я служил учителем в селе Горошках. Местная дирекция народных училищ вменила в обязанность всем школам приобрести образ великих славянских просветителей, св. Кирилла и Мефодия.
Получив об этом циркуляр, я отправился в сельское управление.
— Что ж, коли нужно — выполним… Икона вещь важная… — с сознанием собственной власти и со смирением набожного человека решил староста. — Кстати, у нас скоро ярмарка. Уж где, а на ярмарке можно сыскать всякого ‘святого’…
— Нет, староста, Кирилла и Мефодия вы там не сыщете, — заметил я. — Образ нужно заказать порядочному мастеру.
Староста смутился.
— Заказать… Оно-то хорошо… я сам это знаю… И мастер есть хороший, но…
— Что?
— А то, что дорого будет стоить…
— А кто же этот мастер?
— Да мастер наш… Сафроныч… Только он дёшево не срисует.
Я не знал Сафроныча и не видел его работы, но то, что приходилось мне слышать о нём, заставляло меня усомниться в творческих силах горошковского иконописца.
— Слушайте, староста, — сказал я, — если желаете повесить в школе икону, то всё же нужно, чтобы она имела образ и подобие Божие… Значит, нужно приискать иконописца, правда, недорогого, но тем не менее, порядочного. А Сафроныч… как вам сказать?.. Он просто не годится…
— Как, и Сафроныч не годится? Да он в наши церкви сколько икон списывал!
— Знаю. Отец Киприан говорил об этом. У Сафроныча все ‘святые’ выходят с такими ужасными лицами, что батюшке не раз приходилось возвращать его работу… Нет, этот человек для нас неподходящий…
— Воля ваша, — сказал староста, — пусть отдают меня под суд, а иконы я заказывать не стану!
Староста был глуп и упрям, как большинство сельских старост, и как я не убеждал его — ни доводы, ни просьбы на него не действовали. Он твёрдо сознавал свою власть, хорошо понимал бессилие ‘наших’ циркуляров и поэтому как на последний исход указал на Сафроныча.
Делать было нечего — я согласился, и мы тогда же отправились к иконописцу.
Сафроныч имел собственный дом, расположенный вблизи базарной площади, почти на средине довольно обширного двора, который, по-видимому, был когда-то огорожен, о чём свидетельствовали кое-где уцелевшие по меже полусгнившие столбики. Двор и прилегающий к нему огород были запущенны: высокая, почти саженного роста лебеда, казалось, укоренилась тут веками, напоминая собой девственный лес. В знойные летние дни в ней скрывались собаки, свиньи, а иногда и более почётные гости — пьяные мужички, так как через улицу красовалось ‘распивочно и на вынос’.
Дом Сафроныча также имел свои особенности и не менее свидетельствовал о том, что в нём обитает ‘разночинец’. Это было узкое, но довольно длинное строение с низкими глинобитными стенами, непропорционально большими окнами, тщательно выкрашенными ставнями и крылечком. Крыша здания выглядела удивительно оригинальной: крытая соломой, поросшей от времени мхом, она имела до того пострадавший гребень, что торчавшая посредине его печная труба раза в три превышала свою обыкновенную величину, нахально выдаваясь вверх и как бы щеголяя своим отвратительно-неряшливым видом.
Не без страха вошёл я под кров иконописца. За крыльцом следовали грязные, тёмные сени, из которых шло двое дверей — в каждую из половин дома, в одну из них дверь оставалась открытой, — это была кухня.
Тут, на широкой кровати, полулежала женщина средних лет, с откормленным красным лицом и зловещими чёрными глазами. Увидев нас, она не изменила своей позы, показавшейся мне неприличной, даже не мигнула глазом на наше ‘здравствуйте’, а на вопрос старосты — ‘где же Сафроныч?’ — молча указала на противоположную дверь.
Мы вошли в другую половину дома — светлую и довольно обширную, разделённую деревянной перегородкой на две комнаты. Первая из них именовалась у Сафроныча ‘залой’ и была обставлена простой, довольно приличной мебелью. Грязные стены её почти сплошь убраны были самыми разнообразными картинами, писанными на полотне, а в красном углу громоздились один на другом большие и малые, тщательно отделанные образа. Глядя на все эти изображения, чувствовалось, что тут затрачена целая жизнь человека, добровольно осудившего себя на такой неблагодарный, кропотливый труд…
Около получаса мы расхаживали по зале, рассматривая работу Сафроныча. Из всех его произведений заинтересовало меня одно — ‘Зима на Днепровских порогах’. Этот вид был знаком мне в натуре, и теперь меня удивляла вся художественность его изображения. Та буйная, стихийная сила ‘порогов’, которая так злобно бушует летом, зимой обыкновенно скована морозом, представляя из себя немые и безобразные глыбы льда. ‘Пороги’ Сафроныча, несмотря на видимую торопливость работы, говорили за его наблюдательность и удивительно тонкое понимание природы. Мне даже не верилось, чтобы картина эта была созданием кисти Сафроныча, которого я представлял себе самым отпетым иконописцем.
— Что, хороша картинка? — спросил я у старосты.
— Пустячки!..
— А вы понимаете пустячки-то эти?
— Вестимо… Снег и лёд — значит зима! — авторитетно ответил ‘администратор’ и отошёл к большому холсту, изображавшему Иоанна Богослова.
Образ был исполнен плохо, но в общем, особенно издали, производил некоторый эффект.
— Вот видите ли, — сказал староста, — вы говорили, что Сафроныч не срисует ‘Кирилла’…
— Тсс… — прервал я речь старосты, кивнув головой в сторону следующей комнаты. — Ведь туда всё слышно…
Староста сконфузился и подошёл к двери, ведущей в мастерскую. Опасение моё оказалось напрасным: ни движений, ни малейшего шороха не слышно было за плотно прикрытой дверью. Очевидно, Сафроныч работал с увлечением, как и полагается художнику. Признаюсь, у меня не хватало духу нарушить подобное состояние человека, но староста выручил меня.
— Здравствуй, Сафроныч! Как поживаешь? Как здоровье? — обычным резким тоном прокричал он, перешагнув порог двери в мастерскую и направляясь к хозяину.
По тону этих слов я понял, что староста попал в такое место, где ему церемониться нечего.
Сафроныч сидел молча. Перед ним, изнанкой к двери, помещался больших размеров холст, за которым он работал. Холст закрывал всю фигуру мастера, исключая одних ног. Я оставался у двери, любопытно рассматривая ноги Сафроныча. Длинные, исхудалые, обутые на босую ногу в старые туфли и обтянутые узкими грязными штанами, с большой заплатой на колене, ноги эти достаточно уже свидетельствовали о всей фигуре моего будущего знакомца.
— Славная икона! — с достоинством процедил староста, рассматривая работу Сафроныча. — Как должен называться этот святой?
— Марк… — неохотно ответил хозяин, не покидая кисти.
— В нашу церковь?
— Да.
— А сколько за работу? Небось, рублей пятнадцать?
Сафроныч смолчал, лишь ноги его судорожно дрогнули.
Такое невнимание обидело властолюбивого мужика.
— Что ж не спрашиваешь, зачем пришли?.. — всё тем же грубым тоном продолжал староста. — Работы-то у тебя много?
— Да, есть…
— А я пришёл с учителем… Нужно списать икону…
Сафроныч вытянул из-за холста голову и взглянул на меня, взоры наши встретились. Я почувствовал себя неловко, да и он сконфузился. Оставив кисть, Сафроныч вышел из засады и пожал мне руку, а затем пригласил нас в залу… Но интересен его портрет.
На вид Сафронычу можно было дать лет около сорока. Высокий, тонкий, сутулый, со впалой грудью, длинными костлявыми конечностями и такой же шеей, он мог бы показаться самым ужасным привидением, если бы всё это уродство не стушёвывалось его физиономией: величавым спокойствием, кротостью и добродушием дышала она, не говоря уже об общем её благообразии. Правда, нос Сафроныча был несколько неудачен, напоминая собою одну из форм недозрелого картофеля, но до беды тут было далеко: такой нос, как нельзя лучше, шёл к его физиономии. Остальные черты лица были правильны: бледный, выпуклый лоб, умеренный рот, тонкие, строго очертанные губы.
Я с целью не упомянул о глазах Сафроныча, ибо всегда внимательно останавливаюсь на этом важном органе человеческого образа. И если нередко встречаются люди, глаза которых служат лишь обыкновенным органом зрения, ничего не говоря за внутренний мир человека, зато, во всяком случае, часты примеры и обратного явления. В этом отношении Сафроныча можно было назвать феноменом. В глазах этого человека отражалась вся прошедшая и настоящая жизнь… Казалось, не было чувства, думы, малейшего сердечного движения, которые не проглядывали бы сквозь стекло умеренных по величине и чёрных, как воронье крыло, глаз, с пожелтевшими от утомления белками. Эти глаза спокойно двигались в орбитах, не имея признака того острого блеска, язвительная искра которого так часто присуща этого рода глазам, — напротив, в глазах иконописца просвечивала любовь, ласка, сменявшиеся по временам глубоко-затаённой грустью…
Я и староста сидели, а Сафроныч ходил по комнате, жадно куря папиросу. Его движения были вялы и неловки: ноги поднимались неуклюже, руки болтались как плети.
— Очевидно, у вас много работы? — спросил я, предварительно обменявшись с ним несколькими пустыми фразами. — Очень жаль, что мы попали к вам в такое время, когда…
— Вам нужно написать икону? — спросил Сафроныч, прерывая мою речь. — Какую и для какой надобности?
— Видите ли, в чём дело, — ответил я, — начальство наше велит приобрести в школу образ Кирилла и Мефодия. И вот по этому-то поводу мы зашли к вам…
— Да, постарайся, брат… — со своей стороны добавил староста. — Главное, чтобы недорого… Для ‘обчества’ должен уважить…
— К чему же преждевременно говорить о плате, — с укоризной возразил я, — ведь плата должна быть делом личной совести… Сначала нужно обусловливать работу, а стоимость её будет очевидна сама по себе.
Сафроныч внимательно посмотрел на меня, оригинально искривив свои бледные губы, во взгляде его и в улыбке я подметил что-то крайне наивное, — так выражает свои чувства полугодовой ребёнок, который и в радости, и в горе одинаково искажает художественное очертание миниатюрного ротика.
— Да… Кирилла и Мефодия?.. Что пожалуй, напишу… — процедил Сафроныч. — Я рад… Мне очень приятно… Но позвольте… — и он остановился.
Я наблюдал за лицом иконописца, в особенности — за его глазами. Чувство радости и какой-то детски скрытой надежды сказалось в них. Какое это было чувство — я не мог понять.
— Кирилла и Мефодия?.. Хорошо… благодарю вас… Я возьмусь… Только, видите ли, всё дело в том…
— В чём? В цене?
— О, нет, помилуйте… далеко нет!.. Я за ценой не гонюсь… Мне нужно знать… как бы это сказать?.. — и он опять замялся.
Мне хотелось выручить Сафроныча, но мог ли я знать его мысли?
— Ах, видите ли, — продолжал он, — наша работа… ужасна… Каждый заказчик тычет нам пальцем, водит нашей кистью… Вот поэтому-то я и хотел знать… как вы желаете… как вам нравится… какие краски, то есть, сколько света и тени, и любите ли вы оригинальность?
— Удивляюсь, право, вашим словам, — сказал я. — Раз заказчик доверяет мастеру, то при чём тут такая предусмотрительность вкуса? В особенности это неудобно при написании икон. Сделайте одолжение — пользуйтесь полной свободой.
Нужно было видеть, во что обратился Сафроныч после моих слов. Удивление, восторг, чувство искренней признательности до того взволновали его слабую грудь, что он не мог вымолвить слова. Напрасно шевелились его бледные губы, напрасно он силился сдержать своё порывистое дыхание — речи не было, а как бы взамен её костлявые руки делали неловкие, жалкие жесты, красноречиво говоря за его душевное состояние.
— О, я понимаю! — вырвалось, наконец, из уст иконописца. — Вы умный, благородный человек!.. Вы цените… вы понимаете искусство… Сердечно благодарю!.. Позвольте быть знакомым… — и он протянул мне обе руки.
Что взволновало Сафроныча — для меня осталось загадкой.
Наступившее молчание пришлось очень кстати. Я отошёл в сторону и, чтобы не смотреть на иконописца, начал крутить папиросу. Он понял это, растерялся, или вернее — сконфузился, и вслед за тем, без всякой видимой причины, поспешил в мастерскую.
Минуты через две он возвратился.
— Это всё ваша работа? — спросил я, глядя на стены комнаты и придавая своему лицу сосредоточенное выражение.
— Моя… — как-то нехотя подтвердил он.
Я перевёл взгляд на Сафроныча. В глазах его светилась та же детская откровенность, с тою лишь разницей, что она подавлялась теперь не то досадой, не то стыдливостью, — так глядят раскаивающиеся дети, когда у них не совсем чиста совесть…
— И ‘Пороги’ тоже ваша работа? Чудная вещица! Как мастерски уловлена природа! И знаете, я говорю не шутя: вид этот мне знаком в натуре.
— Как? Вы видели пороги? Видели их зимой? Но обратили ли внимание?..
— Да, видел и обращал внимание… Поэтому-то и говорю, что ‘Пороги’ ваши уловлены превосходно… Мало того, вы вылили на холст ту истинно-художественную суть, которая делает природу более рельефной, более доступной нашему пониманию, чем она есть на самом деле…
— Ах, Господи!.. Но знаете… картина не окончена… Тут недостаёт многого… Я набросал её наскоро… Я…
И Сафроныча опять нервно передёрнуло, опять судорожно запрыгали мускулы его лица: прилив разнородных чувств опять взволновал всё его существо… Я с сожалением смотрел на иконописца, этот человек становился для меня понятным. Чистота души, отсутствие самообладания, детская доброта и беззащитность слишком явно проглядывали в нём.
— Напрасно так волнуетесь… Вы слишком нервны, — заметил я. — При вашем здоровье нужно избегать острых ощущений.
Сафроныч понял меня, улыбнулся и, ничего не ответив, присел к столу.
— А какой же размер иконы? — спросил он после некоторого молчания. — Ведь это дело условное…
— Да. Об этом упомянуть необходимо. Но я, право, сам не знаю. Слишком большого образа, думаю, не нужно? Вы как полагаете?
— Мне кажется, что полтора аршина и аршин вполне достаточно, это будет вот такой величины…
И Сафроныч указал мне на одну из икон, висевших в зале.
— И превосходно! — одобрил я. — Размеры вполне подходящие. — Теперь скажите цену.
Переход к цене неприятно подействовал на Сафроныча, очевидно, ему ещё хотелось поговорить со мной о чём-то… Он рассеянно взглянул на меня и на старосту и, закрыв глаза и потирая лицо руками, тихо проговорил:
— Что же, образа такой величины во весь рост и в два лика я пишу для церквей по тридцати, по сорока рублей, а с вас, как для школы… пусть будет десять… Кажется, это недорого?
Сафроныч отвёл от лица руки и опять взглянул на нас.
Я хотел было благодарить его за такую умеренность, но меня предупредил грубый голос старосты:
— Десять рублей?! Что ты! А что скажет ‘обчество’!.. Оно прогонит меня!.. Как можно!
И староста направился к двери.
— Погодите! — умоляюще воскликнул Сафроныч. — Что же вы уходите! Хотя скажите, сколько можете дать.
— Да что мне говорить с тобой! Я и раньше знал, что не будет дела…
— Ну, извольте, я напишу за восемь… — И это дорого?
Староста махнул рукой и опять направился было к двери, но тут же вернулся к столу и, глядя в упор Сафронычу, нагло прокричал:
— Ты живёшь на нашей земле и просишь с нас такие деньги?!. А?
— Да… я живу… Но усадьба куплена… А я ещё сверх того плачу вам ежегодно…
— Что с того, что ты платишь? А если нам не угодно будет, чтобы ты жил на нашей земле? Нет, лучше не спорь!.. Хочешь, возьми два рубля… ну пусть будет три… и концы в воду!..
Тут староста, изобразив из себя ‘губернатора’, с достоинством вышел из комнаты.
— Что, хороши наши ‘власти’? — обратился я к Сафронычу, по уходе старосты. — Поверьте, меня более всего удивляет то, что дирекция наша, желая иметь для школы образ, пишет учителю, а к сельским властям ни слова. С ними, мол, споётся сам учитель… Что после этого прикажете делать?..
— Странно. Напишите вашему директору, чтобы он вздул его хорошенько! — заметил простодушный Сафроныч.
— Эх, любезнейший Сафроныч! Напрасно вы так думаете! Наши директора-то — люди со смыслом… И если мы пожалуемся на старосту, то вина будет не его, а наша… Учитель, мол, не сумел поставит себя… не сумел заручиться добрыми отношениями… Вот и страдает дело… страдает вся школа…
— В таком случае я напишу образ бесплатно… Из уважения к школе… Нет, собственно — к вам…
Предложение иконописца тронуло меня… Но меня поразила не доброта этого человека, а скорее её форма, то чисто-детское добродушие, которое побуждало Сафроныча принять во мне участие.
— О, вы слишком великодушны! — с неподдельным восторгом воскликнул я. — Но вправе ли мы пользоваться подобной жертвой? При том же, я уверен, что старосту можно понудить и помимо дирекции… У меня отыщется более простое и более верное средство. А пока — прощайте! Скоро увидимся.
Придя домой, я написал местному сельскому писарю — добродушному и неглупому хохлу, уважением которого я пользовался — письмо приблизительно такого содержания:
‘Как поживает высокошануемый Иван Максимович?!
Сегодня я был в управлении по поводу известного вам циркуляра, смысл которого вы обещали разъяснить старосте, но, к сожалению, не мог видеть вас. Теперь же, ваш милейший староста просто измучил меня и на целых десять лет расстроил нервы Сафронычу… За образ в полтора аршина длины и аршин ширины иконописец просит десять рублей, а тот даёт два или три и то с угрозой выселить его из Горошок… Ради Бога, урезоньте вашего ‘зверя’!..’
На это письмо я получил лаконический ответ: ‘Добре!’
Убеждение моё, что Иван Максимович угомонит старосту, оправдалось, хотя, впрочем, не скоро. Немало усилий нужно было употребить настойчивому писарю, пока необузданный сельский правитель решился, наконец, подчиниться его влиянию. Вероятно, если бы Иван Максимович несколько иначе редактировал свой ответ ко мне, то есть, если бы вместо — ‘Добре’ (что в переводе на русский язык означает: ‘Хорошо, исполню, мол… Даю честное слово!’) было сказано что-либо иное, писарь, пожалуй, отказался бы от этой миссии, так как староста старался во всём быть самостоятельным и при том же недолюбливал Ивана Максимовича.
Но так или иначе, а образ св. Кирилла и Мефодия был вскоре же написан, и это случайное обстоятельство дало мне возможность поближе познакомиться с Сафронычем.

II

Сафроныч был сыном одного из тех горемычных мещан, нищенская жизнь которых говорит за всю бессмысленность существования у нас этого жалкого сословия… Отец Сафроныча, как это часто случается с людьми этого класса, никогда не заглядывал в будущее, ничему определённому не учился в молодости, а сделавшись отцом семейства, торговал фруктами и т. п. мелочью.
Сначала Сафроныч пользовался вниманием отца и двенадцати лет был определён в уездное училище. Страсти к наукам он не имел, но в рисовании оказывал большие успехи. Эта способность, вероятно, развивалась в нём в ущерб другим, так как и дома, и в школе страсть к малеваньям не покидала его. Последнее обстоятельство ещё тогда могло охарактеризовать до некоторой степени его будущность, но изгнанный из училища за какую-то нескромную карикатуру на смотрителя училища, Сафроныч попал в немилость отца и отдан был в приказчики. И тут он оставался недолго: неповоротливый и молчаливый, он не удовлетворял законам низшего торгашества и был изгнан из лавки, а вместе с тем и из дому. Тогда он поступил на службу к иконописцу Цыбаркину, и с четырнадцати лет начал свою самостоятельную жизнь.
О мастерской Цыбаркина Сафроныч сохранил, с одной стороны, самое грустное, а с другой же — самое приятное воспоминание. Это было то дорогое время, когда проявился в нём первый пыл юношеского сердца, — время, бесспорно, незабвенное в жизни каждого талантливого человека.
Мастерская Цыбаркина представляла из себя нечто грандиозное и недаром именовалась ‘иконописным, малярным и столярным заведением’.Тут все эти отрасли труда действительно находили широкое применение, не говоря уже об иконописном деле, над которым работали пользовавшиеся в то время известностью ‘чугуевские’ мастера… Сам Цыбаркин был человек с особенностями. Он принадлежал к числу тех талантливых русских кулаков, которые ни в одно дело не вносят света, любви, зато умело и терпеливо ведут всякое предприятие, раз оно служит для них предметом наживы.
Помимо работ в мастерских, Цыбаркин имел подряды по постройке церквей и занимался земледелием.
Школа, где должно было закончиться воспитание Сафроныча, представляла из себя удивительную смесь нравов и физиономий. Тут встречались сухопарые и карапузые, черномазые и рыжие, молодцеватые и неуклюжие русские люди, готовые работать в будние дни до кровавого пота и способные перерождаться в праздники в буйных сорвиголов, склонных к пьянству и разврату. Такому складу нравов способствовал отчасти сам хозяин, который частенько твердил свою любимую поговорку: ‘В буден работай, в праздник пей — опохмеляться не смей, — вышвырну!’
Сначала Сафроныч не нёс у Цыбаркина определённой роли: он был и нянькой, и горничной, и растиральщиком красок, и лишь потом, когда хозяин подметил в нём способности, ему открыт был доступ к кисти. Сафроныч с любовью принялся за работу, но расписывание цветов на экипажах и шкафах (вначале это только и поручалось ему) скоро опротивело, и он с замиранием сердца косился на иконописное дело. Однако, долго ещё пришлось ему поновлять всякое старьё, пока он удостоился звания иконописца, доплыв, наконец, до этого заветного берега, казавшегося ему чем-то неземным и, на самом деле, стоявшего ниже всякого ремесла. Чугуевские мастера были бездарными и бездушными богомазами, не имевшими понятия о живописи, и до педантизма преданными своим ремесленным традициям. Они-то и исковеркали талант Сафроныча и если не успели погубить его оригинального дарования, то, во всяком случае, навсегда зародили в этом человеке поразительный разлад между чувством и делом, — остававшийся долгое время непобедимым, как увидим впоследствии.
Иконописи Сафроныч учился довольно оригинальным способом:
После долгих и разнообразных упражнений, скорее затемнявших тайны человеческой физиономии, чем открывавших их, Сафроныча усадили за иконописное дело, предупредив, что во всём ‘нужно подражать старшим’. Первыми уроками Сафроныча было — уметь писать нос ‘святого’, потом рот, усы, бороду, уши и, наконец, лоб и глаза. Все эти части лица должны были иметь отпечаток безупречной божественности, понимаемый под видом мертвенности, слащавости, чего-то до отвращения приторного, безжизненного. И только потом из этих ‘идеальных’ частей складывалось лицо ‘святого’, складывалось так же просто, как строятся из кубиков детские домики: намечалась соответствующая лицу окружность и на неё накладывались заранее приготовленные уши, рот, нос, глаза. В результате такого способа творчества получалось то, что все ‘святые’ были родными братьями, так как являлись на свет Божий с одинаковыми носами и усами. Мало того, в подобных изображениях положительно не было цельности, не говоря уже о той строгой идее, которая должна характеризовать труд художника. Все части лица оставались неприклеенными друг к другу, почему каждая из них существовала лишь в отдельности, сама по себе, не представляя в общей сложности той гармонии, какой уже по одной природе является человеческий облик. Так, с почтенной седой бородой находил применение миниатюрный, совершенно детский ротик, со вздутыми алыми губками, рядом же со светлым, мастерски исполненным лбом, помещались плаксивые глаза, на скуластом мужественном лице произрастали крошечные, тщательно зализанные усики, достойные скорее современного поповича, а не тех могучих представителей ‘духа’, какими были Божьи угодники.
И на подобных противоречиях развивался талант Сафроныча, талант пылкий, восприимчивый, могущий при других условиях достигнуть грандиозного развития, юноша-иконописец уже тогда стоял выше своих учителей. Он работал страстно, до изнеможения, не заглядывая в будущее и не отдавая себе отчёта в настоящем… Пребывание в мастерской Цыбаркина было для него непрерывным сном, исполненным лучших грёз. Не подлежит сомнению, что только эта страсть к творчеству сохранила его натуру от нравственной порчи, навсегда оставив его художником, в истинном значении этого слова.
В двадцатипятилетнем возрасте с Сафронычем произошла перемена. Он приехал в неведомое ему село Горошки, куда его послал Цыбаркин для поновления иконостаса. Молодой иконописец поселился у одной вдовы, женился на её дочери и навсегда остался жить в доме тёщи.
Этот дом вскоре перешёл в наследство молодой чете и был тем самым оригинальным строением, где мне суждено было познакомиться с иконописцем.

III

С женитьбой Сафроныча начинается новый период в его жизни. Это время уже нельзя было назвать тем безотчётным сном, каким характеризовалось пребывание иконописца в мастерской Цыбаркина, — напротив, это были дни и годы той упорной борьбы, на которую побуждают человека лишь высшие инстинкты его души. Эти годы сам Сафроныч называл временем преобразования своего таланта, но я пока не стану говорить о них, а скажу несколько слов о той особе, которая привлекла внимание молодого иконописца.
Меланья Петровна Дубинина была единственной дочерью одного из мелких базарных торговцев, именуемых в народе ‘краснорядцами’. Отец её умело вёл своё дело, был предан семье, хотя почти всю жизнь свою провёл в странствованиях из села в село, посещая их в базарные дни. Во время одной из таких поездок Дубинин был ограблен и лишился не только. состояния, но и жизни, оставив семью без средств. Меланье было тогда четырнадцать лет, на неё-то мать и возложила свои надежды.
Она внушила Меланье, что от неё зависит их общая судьба, и деятельно занялась приисканием выгодного жениха. В женихи, конечно, прочился торговец. Таким образом, Меланья в шестнадцать лет является настоящей невестой: принимает гостей, подносит им чай, ведёт хитрые беседы… Дело, по-видимому, шло на лад… Но Меланья слишком уже увлеклась своей ролью — поддалась ‘любви’ и была обманута удалым парнем, красивым и ловким ‘краснорядцем’. Тем не менее, охота на женихов не прекратилась. Нашёлся новый молодец, а за ним ещё один, и обманутая девушка в 20 лет узнаёт жизнь далеко не по-девичьи и теряет надежду на хорошую партию. В это-то время явился в село Сафроныч.
Дом Дубининых находился недалеко от церкви, почему и послужил удобной квартирой для приезжего иконописца. Ему отвели отдельную комнату, большую и достаточно светлую, предложили по умеренной цене стол и вообще отнеслись к нему очень внимательно. Меланья то и дело вертелась перед гостем: подавала обед, чай, убирала комнату, показывая вид, что делает это по обязанности, и лишь изредка взглядывала на работу мастера, терпеливо расставляя сети.
В молодости Меланья была недурна собой. Высокая грудь, широкие мощные плечи говорили о её цветущем здоровье, а полное смуглое лицо, с чёрными блестящими глазами, над которыми, точно кистью художника, была отмечена такого же цвета широко-лоснящаяся бровь, обличали в ней присутствие сильной страсти. Даже в голосе её сказывалось что-то страстное, нетерпеливое.
Сафроныч, по обыкновению, всецело поглощён был своей работой. Он долго подновлял старые иконы, потом принялся за написание новых. Ему даже не приходило в мысль присматриваться к Меланье, этому пышно-расцветшему созданию, окружавшему его своим вниманием. Кто она — девушка или женщина, занято ли её сердце или нет — для него в то время было безразлично. Но вот Сафроныч как-то вступил с нею в беседу, внимательно выслушивая её речи, улыбка Меланьи и голос её проникают ему в душу. Будто тронутое тихой отдалённой мелодией, сердце его с жадностью ловит волшебные звуки: они приятны, милы, они так нежно заставляют трепетать душу… Но что они? Где они? — опять непонятно… Он сильнее напрягает слух, шире открывает глаза, всё существо его устремляется в даль, звуки кажутся яснее, мелодичнее… Дальше — больше… и чудная гармония наполняет его душу… Кроткий, целомудренный, с детскими взглядами на жизнь, Сафроныч, наконец, видит перед собой новый мир, тот мир прекрасных грёз, который заставляет сердце биться сильнее, который и самое искусство делает животворнее, — и он как подкошенный стебелёк травы падает к ногам Меланьи…
Первое время семейной жизни Сафроныча прошло, главным образом, в хозяйственных заботах. Он переделал дом, отделил в нём залу, спальню, мастерскую, при чём последняя была устроена с юго-восточной стороны. С какой радостью, с каким довольством он уселся за работу!.. Гам и шум, какими сопровождалась его жизнь у Цыбаркина, теперь тем более казались ему противными, невыносимыми, и он удивлялся — как можно было до сей поры жить там? ‘А здесь не то, — неоднократно думал Сафроныч, — здесь тишина, удобство, здесь я сам — хозяин… И кисть крепче держится в руке, и взмахи её смелее, животворнее’…
— Ланечка! — обращался он к жене. — Милая!.. Как я люблю живопись! А с тобой… О, моя дорогая!..
И он нежно целовал жену в её жирные, алые губы.
В этих случаях Меланья упорно молчала и, как-то неестественно улыбаясь, с удивлением выслушивала мужа. Сафроныч ценил эту молчаливость, находя в ней идеальную скромность, так высоко им ценимую. О, бедный, жалкий ребёнок! Он так и не постиг истинного значения улыбки жены, её молчаливости… Ему, невинному, даже не западала мысль, что ‘милая Ланечка’ в подобных случаях проводила параллель между ним и теми молодцами, с которыми она так забавно поиграла в своё время… Мало того, это сравнение заканчивалось далеко не в пользу Сафроныча. Все действия ‘краснорядцев’ казались Меланье нормальными, человеческими. Они пили, разыгрывали весёлые штуки, моргали усом, бровью, а когда дело касалось ‘любви’, душили в своих объятиях, вышибая из головы ум, всякое соображение… О, то было незабвенное для Меланьи время! А если ‘краснорядцы’ и посмеялись над ней, то виной тому — она, не сумевшая взять их в свои лапы… Этот же… этот ‘муж’ казался Меланье просто чудаком — потешным чудаком, не умеющим ни обнять, ни поцеловать как следует… Она, Меланья, даже не предполагала, чтобы могли существовать подобные мужчины… И вдруг Бог посылает ей такого мужа!..
Такая находка казалась ей чем-то забавным, и она не решалась пока ни радоваться, ни грустить.
Впрочем, первые годы своего замужества Меланья вела себя степенно. Она прервала с ‘краснорядцами’ всякие связи и на первых же порах сумела прибрать мужа к рукам. Во всём руководя им, Меланья, зачастую, касалась его работы, и хотя Сафроныч по-прежнему оставался в её глазах смешным, она всё же уважала его, принимая в расчёт те средства к жизни, какие он добывал своими трудами. А он работал без устали, с энергией, со страстью, как могут работать лишь истинные художники. Отец Киприан (священник села Горошек), убедившись в способностях нового иконописца, рекомендовал его окрестным церквам, так что Сафроныч не в силах был справиться с поступавшими к нему заказами. И несмотря на то, что труд его оплачивался дёшево, он сознавал всю доходность своего дела, мечтал открыть у себя ‘Иконописное заведение’, привлечь лучшие силы… совершить многое…
Вероятно, так и случилось бы, если бы Сафронычу суждено было остаться ремесленником.

IV

Спустя пять-шесть лет после того, как Сафроныч поселился в доме Дубининых, с ним произошла странная перемена. До сих пор он не только работал, но и наслаждался работой, и это наслаждение было иногда настолько велико, что ему положительно не хотелось расставаться с любимым созданием своей кисти. Но потом увлечение его время от времени заметно уменьшалось и, наконец, почти исчезло и даже перешло в совершенно противоположное чувство — отвращение. Как ни удивлялся Сафроныч этой странности и как ни старался победить её, силы его отказывали ему в этом.
И вот, всякий раз с какой-то тревогой, даже с боязнью, брался он за кисть, с величайшим вниманием следил за работой, оттенял малейшие её штрихи и, будучи убеждённым в достоинстве нового произведения, осторожно переносил его с мольберта к стенке, закрывая простынёй. Через два-три дня Сафроныч опять глядел на образ, и лицо его бледнело, глаза горели огнём досады: пред ним стояло не его произведение, не тот драгоценный холст, на который, как казалось ему, он вылил всю душу, а жалкий безжизненный облик, искажённый до отвращения. Он снова брался за работу и снова оказывалось тоже, будто невидимая рука похищала его труды, заменяя их какими-то ужасными карикатурами. Сафроныч приходит в ужас, сомневается в своих силах, становится близким к отчаянию, но любовь к творчеству, всё более и более возраставшая в нём, спасает его. Он опять работает, стараясь не придавать значения своей странности, даже мысленно поощряет её, ищет, наконец, одного — причин.
Теперь он более равнодушно глядит на свои произведения. ‘Они мизерны, отвратительны!.. Но почему? Почему? — шепчет он. — Что делает их такими? — Должен же я знать, должен понимать это?’ Последняя мысль несколько облегчает его: ему кажется, что вот-вот он откроет тайну, и тогда устранит все недостатки, тогда и начнётся то истинное довольство своим трудом, к которому так чутка его душа. Но надежда его не оправдывается: он стоит пред ‘образом’ как безумный поворачивает его во все стороны, — стоит час, другой, и что же? — чувствует к нему отвращение, но не понимает его… Это превышает его силы: он дрожит как в лихорадке, бросается в кухню, тащит жену.
— Ланечка, дорогая, гляди!.. Одно безобразие!.. Но где оно?.. Не вижу… Тут ли? Тут ли? Тут?..
И он с ожесточением тычет пальцем в икону. — тычет в рот, в нос, в глаза ‘святого’…
Меланья глядит в ужасе, но глядит не на образ, а испытующим оком пронизывает мужа…
— Сафроныч! А, Сафроныч! Обезумел, что ли?.. Опомнись!.. — Да что тычешь пальцем? Что грубишь святому образу?
И она в досаде плюёт ему под ноги и убегает в кухню.
Сафроныч остаётся один. Поступок Меланьи несколько отрезвляет его, но душевная боль — всё та же. Он томится в ожидании вечера, а затем идёт к священнику, сознаётся во всём, просит совета.
Священник идёт в мастерскую иконописца.
— Ну-ка. посмотрим!.. Покажь последнюю работу…
— Вот она… вот! — указывает Сафроныч, не решаясь приподнять простыню, которой был занавешен большой образ Николая Чудотворца.
— Ну покажи же!.. Смелее!
Сафроныч прикоснулся к простыне, но рука его дрогнула… Он отступил от образа.
Батюшка глядит в испуге… Невольный страх насквозь пронизывает его душу. Он протягивает к простыне руку, но… о ужас! и он не может открыть образа…
— Что же это? Что-о? Да тут что-то неладно!.. — шепчет побледневший священник. — Ну-ка… Ну-ну!.. Открывай же!
Но Сафроныч стоял как окаменелый, искажённое от волнения лицо его выражало одно безумие.
— Да воскреснет Бог и расточатся врази его!.. — дрожащим голосом произносит священник, осеняя образ крестным знамением и касаясь рукой покрывала.
О. Киприану казалось, что он слегка приподнимает простыню, на самом же деле он до того сильно вздёрнул её, что стоявший у стенки образ свалился ему на голову. Батюшка в испуге замахал руками, мужественно оттолкнул образ, но так как мастерская Сафроныча была не шире сажени, то образ, ударившись о стенку, опять навалился на батюшку. Тут о. Киприан потерял от испуга всякое соображение, издал пронзительный крик и опрометью бросился в дверь…
Бог весть, чем бы это окончилось, если бы в это время в зале не показалась хозяйка. Меланья преспокойно шла в мастерскую со свечей в руке, желая узнать, почему так поздно изволил пожаловать батюшка…
— О. Киприан! Что случилось? — в испуге спросила она, глядя на священника, на котором не было лица.
— Господи помилуй!.. Ах… ах… Меланья! Это ты?.. ты? — бормотал священник, тяжело переводя дыхание и схватив её за руку, выше локтя.
— Батюшка! Да что же?.. Что с вами?.. Сафроныч! Где ты? Что сделал с батюшкой, окаянный?!.
Как бы повинуясь этому крику, из мастерской высунулась фигура Сафроныча. Он был бледнее обыкновенного, и на лице его выражался не то испуг, не то изумление. Вообще Сафроныч был не из трусливых, и теперь он скорее потерялся, чем струсил… Впрочем, некоторый страх, вероятно, затронул и его душу, но страх этот был не субъективным, а, так сказать, переходным — как следствие ужаса, овладевшего батюшкой и оставшегося для иконописца загадкой… Сафроныч помнил — с каким трепетом он подводил священника к образу, как замирало в нём сердце в ожидании суда над ним, и как его давило предчувствие, что батюшка не поймёт работы и признает её хорошей. ‘О, что тогда будет со мной!’ — думал он. Помимо этого, Сафроныч ничего не чувствовал, не видел и не слышал: преждевременный испуг зрителя, слова ‘Да воскреснет Бог’, совершённое над образом крестное знамение и, наконец, причина его падения — всё это оставалось вне сознания Сафроныча. Когда же упала со стола свеча, что-то мягкое, на подобие края лёгкой одежды, ударило по его лицу, поднялся шум, треск — и Сафроныч как бы очнулся. Но тут кто-то сшиб его с ног, и вслед затем послышался голос Меланьи.
— Ты побил батюшку? Ты? — допрашивала она.
— Ланечка! Я? Кто? Что ты!
— Ох… ох… это грехи наши! — крестясь произнёс священник. — Оставь, Меланья!.. Оставь!..
Отец Киприан, по-видимому, приходит в себя.
Наступила немая сцена… Сафроныч терялся в догадках, Меланья с открытым ртом глядела на мужа и на священника, а последний шептал что-то, не переставая осенять себя крестным знамением…

V

На следующий день утром Меланья была приглашена в дом священника. Её проводили на парадный ход, в кабинет батюшки.
О. Киприан сидел в кресле. Случившееся накануне сильно повлияло на него: он был угрюм и бледен, во взгляде же и голосе его сказывалась твёрдость.
— Слушай, Меланья… Всё, что произошло вчера, должно остаться тайной… Даже матушка не должна знать о случившемся…
— Да что же случилось? Что? Господи!
— Я говорю — тайна… Ну и молчи! — сурово произнёс священник. — А если бы спросила матушка, скажи, что со мной сделалось дурно… Понимаешь?
Меланья утвердительно кивнула головой в то время, когда по открытому рту и выпученным глазам её видно было, что она всё-таки ничего понять не может.
— Теперь же отправляйся домой, Меланья, — продолжал батюшка нахмурив брови, — возьми замок и запри мастерскую… Чтобы туда никто ни ногой… Слышишь? Никто — ни ты, ни Сафроныч…
— Ох, да что же это? Что? — с испугом воскликнула она.
— А то, что ты ничего понять не хочешь, — сердито пояснил о. Киприан. — Завтра я приду и отслужу молебен. Так и скажи Сафронычу. — Да, вот ещё что не упусти из виду, — поспешно прибавил он, — из мастерской не выносить ничего, ни одной вещицы, краски, сор, всё, всё должно остаться на месте…
Меланья покорно удалилась, но на душе у неё стояла буря. Неопределённость случившегося до такой степени возбуждала в ней любопытство, что это последнее как червь сосало её душу. Кроме того, торжественность обстановки — прежде всего ‘тайна’, а потом ‘молебен’ — тем более сокрушали её. ‘Значит, что-то случилось… случилось что-то важное’, — думала она. И Меланья решила, что виновником всей этой бури был никто иной, как тот же Сафроныч, и что он, мерзавец, всё знает, но не хочет сознаться своей законной жене, которая по глупости решилась быть супругой такого дурня…
— Говори!.. говор-ри!.. не притворяйся непомнящим! — в дикой злобе завопила она, вихрем врываясь в дом.
— Что? Что-о, Ланечка?!
— Молчи! Ты… ты… беспутный телёнок!.. Ты ещё смеешь спрашивать — ‘ч-то-о-о?!’
— Ах, это ужасно! Но что же?.. Что?.. — опять вырвалось у него…
— Не знаешь?.. Вот что!.. Вот!..
И Меланья выбежала из комнаты, а через минуту опять явилась, держа в руке большой заржавленный замок.
— Видишь? Вот что!.. — в бешенстве прокричала она, тыча замок в нос мужу. — Вот что! Во-от!..
Тут прилив гнева лишил её возможности к дальнейшему объяснению, и она, бросившись к двери, заперла её.
— Теперь про-падёшь с го-олоду! — задыхаясь от злости, прокричала она и, будучи вполне удовлетворённой, скрылась в кухню.
Сафроныч остался один…
Как автомат стоял он среди комнаты, ничего не видя, не слыша, не чувствуя. Для него вчерашняя история, более чем для Меланьи, оставалась тайной. Меланья, по крайней мере, была убеждена в причине случившегося: она твёрдо верила, что во всём виновен её муж, а он ничего не знал, ровно ничего не ведал. Что испугало священника — у горемычного Сафроныча даже не нашлось средств к предположению, а батюшка на все вопросы оставался глух и нем и только упорно крестился. Помимо этого, тот же батюшка, так любивший Сафроныча, стал сторониться его и даже как бы вздрагивал при одном звуке его голоса, в чём воочию убедился Сафроныч накануне, — тем более, что о. Киприан, придя в себя и отправляясь домой, взял за провожатого не его, а Меланью.
Всю ночь бедный иконописец провёл как в лихорадке. С вечера неотвязно осаждала его жена своими расспросами, а потом какая-то непосильная тяжесть камнем навалилась ему на душу. Он уснул только к утру, но проспавши часа два, услыхал голос жены: ‘Вставай, меня зовут к священнику’. Последнее слово действует на него магически: он наскоро одевается, идёт на кухню, но жены уже нет. ‘Как, её позвали? — была первая его мысль, — зачем?’ Но тут вчерашняя история во всей свежести воскресает в его памяти. Сафроныч опять недоумевает, спешит в мастерскую, глядит то на один, то на другой предмет, наконец, на образ Николая Чудотворца. Образ по-прежнему кажется отвратительным, но беда не в том — на образе царапина, точно след от гвоздя или от когтя хищного зверя… ‘Откуда? Неужели это в испуге сделал батюшка? Что поразило его?’ — вот какие вопросы овладели теперь умом Сафроныча. Наконец, приходит Меланья, он встречает её в зале, сгорая от нетерпения. И вдруг — опять такая же путаница, как и вчера: гнев, брань, ужас жены, словом, опять одни последствия, а причины скрыты…
Когда Сафроныч несколько успокоился, первым его чувством было — не потребность в молитве, не голод и не жажда, а желание работать… Как бы не веря своей памяти, он подошёл к двери мастерской и пощупал замок. ‘Да, дверь действительно заперта… Но что же это? Насмешка, что ли?’ — с досадой прошептал он, направляясь к жене. Меланья сидела за столом и плакала, слёзы катились у неё скорее со злости, нежели с горя. Тут опять произошла неприятная сцена, но на этот раз Сафроныч с одной стороны получает удовлетворение: жена передаёт ему о своём разговоре с батюшкой.
— Как? Это он?.. Ты шутишь, Ланечка… Кому какое дело… какое право… Это… это… Нет, это невозможно!..
Жена убеждает его, он не верит, берёт шляпу, идёт к священнику, чтобы объясниться резонно, переговорить обо всём, но ему отвечают через прислугу, что его принять не могут.
— Как? Почему? — в испуге шепчет он. — Скажи, что дело… важное… безотлагательное…
И несмотря на это, его всё-таки не принимают.
Сафроныч приходит в отчаяние, глядит в окно, ищет глазами батюшку, открывает рот, чтобы сказать что-то веское, убедительное…
— Что ты? Что-о?.. Ты совсем обезумел?.. — предупреждает его повелительный голос священника.
— Отец Киприан!.. Отец!..
— Сафроныч! — ни слова!.. Иди и подчинись ‘сказанному’! — сурово заключает о. Киприан, удаляясь из кабинета.
Весь этот день прошёл для Сафроныча в ужасной пытке… Ещё никогда жизнь не была для него такой тяжёлой действительностью, никогда она не приносила ему столько жгучих, безысходных мучений. Он, проживший тридцать два года, не знал иной жизни, кроме своей, личной, доставлявшей ему одно наслаждение. Даже женитьба не нарушала до сих пор этой строгой гармонии. И хотя Сафроныч любил Меланью, эту жгучую полногрудую женщину, с пасмурным блеском её очей, широкой сладострастной улыбкой, но всё же он старался избегать, по возможности, всего будничного, упиваясь до болезненности своей работой.
Впрочем, в последнее время Сафроныч не мог не заметить разлада в своей жизни. Разлад этот был, так сказать, общим, ибо проявлялся не в одном лишь творчестве, но и в семейной жизни. Меланья всё более и более охладевала к мужу, делалась раздражительной, капризной и даже видимо мстила ему. Так, когда он тихой, робкой походкой изредка появлялся в комнате жены, Меланья глухо и грубо шептала: ‘Опять явился… Иди себе: я нездорова’… — ‘Ланечка! Только ‘спокойной ночи’… Один поцелуй’… — ‘Иди, иди, не мешай спать!’ — более внушительным тоном возражала жена. И он уходил.
Зная нрав своей Ланечки, Сафроныч имел основание предположить, что подобное неудовольствие жены есть ничто иное, как следствие неоправданных им надежд. В начале он получал за свою работу сравнительно хорошие деньги, и Меланья, любившая поесть и одеться, думала зажить на славу… Но ей пришлось разочароваться: в работе иконописца последовал кризис. Недовольство своими произведениями, постоянная хандра затормозили доходное дело: работа подвигалась медленно, за каждой новой иконой следовали перерывы, — сам иконописец видимо избегал заказов. Всё это в его глазах не могло остаться безысходным, и как ни тяжело переживались им эти минуты, но они тут же стушёвывались надеждами на будущее, — той верой в собственные силы, которая сулила Сафронычу и новое, ещё большее наслаждение, и материальные выгоды, и ласки капризной жены…
Того же дня, под вечер, зашёл к Сафронычу священник. За несколько минут до этого Меланья, уступая просьбам мужа, а может быть, подстрекаемая собственным любопытством, открыла запрещённый вход в мастерскую. Она и сама вошла туда, как бы в качестве надзирателя. Этот контроль, по-видимому, тяготил Сафроныча, и он, взяв палитру и кисть, засуетился по комнате. Когда же показалась во дворе фигура священника, Меланья, чувствуя свою вину, схватила мужа за руку и проводила из мастерской, но едва она успела запереть дверь, как в комнату вошёл священник. Оторопелый Сафроныч как робкий школьник стоял среди комнаты: в опущенных руках его еле держались палитра и кисть, а умоляющий взгляд без слов говорил: ‘О, да объясните же, наконец, что вы со мной делаете!’
— Очень жаль, что вы не сочли нужным исполнить моё приказание, — сказал о. Киприан при входе в комнату, в выражении лица его, так же, как и в голосе, проглядывало явное неудовольствие.
— Ах, батюшка!..
— Меланья! — прервал священник речь хозяйки. — Я смотрел на тебя как на благоразумную женщину, а ты…
И не окончив этой фразы, о. Киприан присел на стул, положив на колени принесённый им довольно объёмистый узелок.
Последовало изворотливое объяснение Меланьи, но священник не слушал её, внимательно наблюдая за Сафронычем. Во взгляде пастыря замечалось не то участие. не то какая-то боязливая напряжённость.
— Меланья, выйди на минутку из комнаты: нам нужно остаться наедине… — сухим тоном проговорил о. Киприан и этим самым как бы давая знать, что он далеко не намерен простить виновнице её прегрешения.
Меланья повиновалась.
О. Киприан встал со стула, положил узелок и, осенив себя крестным знамением, твёрдо и громко произнёс: ‘Господи, помилуй нас грешных!’ Затем, приказав Сафронычу отнести в мастерскую палитру и кисть, он не без волнения начал:
— Слушай, Сафроныч! С тех пор, как ты поселился в Горошках, прошло немало времени и, кажется, ты мог узнать меня… Я полюбил тебя за твою кротость и по первой твоей работе определил, что ты человек не без дарования… Те заказы. которые и я, и прочие давали тебе, и которые ты выполнял так добросовестно, безусловно оправдали моё доверие, и я радовался за тебя от души. Теперь же скажи откровенно — с какого времени произошла с тобой перемена… та ужасная перемена, которая только вчера открыла мне глаза…
— Я… отец Киприан!.. Я… рад… постараюсь…
Речь Сафроныча, обличавшая в нём какое-то непонятное замешательство, как нельзя лучше выдавала теперь его душевное состояние. Он не мог понять слов священника и с замиранием сердца ожидал над собой окончательного приговора.
— Будь откровенен, Сафроныч, и отвечай спокойно на мои вопросы… Лишь в таком случае я могу помочь тебе…
Несчастный иконописец шире открыл глаза и рот, но речи не было.
— Ну-ну… Не скрывай же!.. Говори правду!.. Давно ли ты заметил в себе вражду к тем священным изображениям, которые раньше писались тобою с такою редкой любовью?..
— Нет… недавно… Но это так… это пройдёт… Я убеждён… Постараюсь…
Священник замолчал, по взгляду его можно было понят, насколько он был огорчён нечистосердечностью Сафроныча.
— Быть хорошим иконописцем — дело нелёгкое… Прими во внимание, Сафроныч, что тут недостаточно одних способностей, тут неразлучно должны сопутствовать и чистота душевная, и глубина религиозного чувства!.. Тебе как христианину известно, что мы, веруя в Бога, ежеминутно пребываем в борьбе с диаволом… Этот враг рода человеческого настолько силен, что далеко не всякому приходится побеждать его… Да, не всякому…
И о. Киприан испытующим оком взглянул на Сафроныча.
— Вот почему я и велел закрыть твою мастерскую, — продолжал священник. — Но не подумай, Сафроныч, что это сделано надолго, — нет, это важно лишь в ожидании молебна, чтобы ты мог работать с Божьей помощью…
Священник опять замолчал.
Но оригинальной выглядела в это время фигура Сафроныча. Вытянувшись во весь рост и наклонясь в сторону своего собеседника, он с величайшим вниманием следил за его речью… Расширенные зрачки глаз, поднятые брови, наконец, полуоткрытый рот — все эти части лица до того были в напряжённом состоянии, что, как бы наперекор одна другой, целиком глотали каждое слово священника. В глазах иконописца упорно сказывалось одно недоумение, потом лёгкий испуг проскользнул в них, и, наконец, острая неожиданная радость заискрилась в чёрных зрачках. Вместе с этим — брови, глаза, рот приняли нормальное положение, и лёгкая чисто-детская улыбка задрожала на побледневших губах. ‘О, только теперь я понял всё! — хотел было воскликнуть он. — Но зачем же так бесчеловечно мучили меня?’
— Благодарю, батюшка!.. Я рад… Я вижу… — с детским восторгом пролепетал он. — Я готов молиться, готов просить… Но не могу… не могу расстаться со своим трудом!..
— Да, ты должен просить и молиться, — проговорил священник, глядя на Сафроныча и в свою очередь немало обрадовавшись, — и вот, пока душа твоя возбуждена искрой милосердия Божьего, я сейчас же приступлю к молитве… Скажи Меланье, пусть войдёт и приготовится к молебну…
Сафроныч как ребёнок поспешил из комнаты, в походке, в движениях, во всём его существе проглядывала теперь неподдельная радость.
Не менее был доволен и о. Киприан. По уходе Сафроныча, он самодовольно провёл рукой у себя по голове и, весело зевнув, подошёл к узелку, где были связаны церковные принадлежности, необходимые для служения молебна.
Заранее торжествуя победу над диаволом, батюшка твёрдой и верной рукой разложил священные предметы и, в ожидании хозяев, зашагал по комнате.

VI

О. Киприан Пивоваров был весёлого нрава и принадлежал к типу тех священников, которые, с одной стороны, почти отходят у нас в область предания. Глубоко-религиозный, с добрым, чутким сердцем, поэтической душой, он, к сожалению, лишён был характера. Зато доброте и простоте о. Киприана, казалось, не было границ, и эти качества делали его примерным пастырем. Он любил своих прихожан, был отзывчив к бедным, наделяя их деньгами, съестными продуктами, хозяйственным инвентарём… Подобные пожертвования как бы имели форму займов, но на самом же деле оставались обыкновенной подачей, ибо должники в большинстве случаев мало заботились об интересах добродушного батюшки. В священники о. Киприан пошёл по призванию и как служитель церкви не заставлял желать лучшего. Он аккуратно относился к службе, с благоговением держал себя в храме, нередко читал проповеди собственного сочинения, не лишённые некоторого красноречия, но, к сожалению, почти всегда носившие отпечаток чего-то слишком устаревшего, ветхозаветного.
В домашней жизни о. Киприан как и большинство людей был человеком не без слабостей: живая, чисто-русская натура иногда сказывалась в нём во всю ширь и глубь. Всегда весёлый и благодушествующий, он любил принять гостей, любил иногда выпить, хотя, конечно, ‘по маленькой’… Одно было странно в этом человеке: будучи способным молиться до умиления, он оказывался совсем бессильным в борьбе со своими страстями, и эта двойственность натуры выработала в нём оригинальный взгляд на вещи. Когда, вслед за молитвой, он впадал в искушение, в нём всё более и более крепла мысль, что подобная несуразность натуры есть ничто иное, как происки диавола. И вот, с этим диаволом происходит у батюшки потешная борьба: в молитве побеждается сатана, в страстях — батюшка, и в заключение не получается полного эффекта… Но во всяком случае отец Киприан был прекрасный человек, и было бы несправедливым предпочесть ему тех молодых чопорных священников, которые гордятся своей нравственностью, разумея её в форме супружеской верности, и которые теперь являются у нас на смену старого поколения.
Вскоре вошли в комнату хозяева, и о. Киприан приступил к молебну.
— Я не пригласил причетника, — предварительно пояснил он, — что сделано мною не без цели: мы будем молиться в тайне, и Господь Бог воздаст нам явно… Молись же, Сафроныч, молись всем сердцем своим, чтобы вновь не впасть во искушение!
И Сафроныч молился.
Но странна была его молитва… Устремив глаза на образ, он как будто силился выкрикнуть что-то, пасть ниц, зарыдать… Дрожащая рука его изредка совершала крестное знамение, тонкие губы то сжимались в плотную энергичную складку, то судорожно дрожали, то наконец, делали рот полуоткрытым, как бы выражая при этом его отчаяние. И это был не религиозный экстаз человека, не сознание своей греховности пред Богом, а то удивительно своеобразное состояние души, которое, будучи своего рода молитвой, в тоже время так далеко стояло от молитвы к Богу…
Да и мог ли молиться Сафроныч, этот глубоко-оригинальный человек! Оставленный с малолетства на произвол судьбы, он ещё тогда чувствует страсть к творчеству. Эта страсть захватывает всё его существо, не допуская войти в него чему-либо иному, будничному. С тех пор, как почувствовал Сафроныч своё призвание, для него навсегда закрылся мир Божий: пред ним не осталось иного идеала, иного божества, помимо того чистого, возвышенного труда, который он видел в своём творчестве, приносившем ему истинный рай неизъяснимого блаженства, — грезившимся во сне и отвечавшем на каждое его дыхание, на каждое биение сердца! Даже религия не могла нарушить этой строгой гармонии, и если Сафроныч имел в детстве смутное понятие о Боге, то потом это понятие заглохло, исчезло, улетучилось, помимо его желания и воли. Изображая так часто Спасителя и великих представителей Его учения, он не мог испытать на себе их божественного влияния, — он, чистый душой и телом, не имел с ними никакого общения, и, будучи всегда готовым лить пред их образом слёзы умиления, он чтил в нём не духовный оригинал, а создание своей кисти, тот идол искусства, который так обаятельно действовал на его душу…
Да, Сафроныч не мог молиться.
И теперь, когда священник понуждал его к этому, он, по-видимому, молился страстно, всею душой, но опять-таки не пред Богом, а пред своим идолом… В ту минуту, когда слуха его коснулись слова — ‘Молись, Сафроныч, чтобы вновь не впасть во искушение’… — он почувствовал в этих словах что-то роковое для себя, потрясающее. Возможность предстоящего ‘искушения’ взволновала его, и он готов был кричать, плакать, чтобы подавить эту душевную тяготу, покончить с этой ужасной пыткой, понимаемой им не в смысле искушения от диавола, а как что-то непосредственное, субъективное, как опасный разлад между ним и его идолом…
Под конец молебна о. Киприан перешёл в мастерскую и с величайшим вниманием окропил святой водой все находившиеся там предметы. Краски, палитра, кисти — всё, всё, во что мог проникнуть зоркий глаз батюшки, не избежало этой возвышенной участи. Особенное же внимание в этом отношении выпало на долю образа Николая Чудотворца: священник трижды осенил его крестным знамением и в такой же мере окропил святой водой…
— Сафроныч!.. А это что? Ца-арапина? — в недоумении спросил он, не успев закончить над иконой религиозной церемонии и указывая взором на ту самую, знакомую нам царапину, которую в испуге сделал сам о. Киприан.
— Это?.. Не знаю… это вчера… До вашего прихода этого не было.
— Неу-ужели? — с чувством затаённого страха произнёс о. Киприан. — Это… что-о-же? Что-о?
Сафроныч в недоумении повёл плечом.
— Мне кажется, что царапина сделана ногтем… в суматохе, — робко прибавил он, боясь обидеть батюшку.
— Что-о? Говоришь — в суматохе? Какой? Тут работал не ‘ноготь’, а ‘ко-оготь’!.. Понимаешь?!.
И о. Киприан, расширив обращённые на образ глаза, трижды перекрестился.
Смотрел на образ и Сафроныч, хотя несколько иначе. Боязливо прищурив глаза, он не только не усиливался понять истинную причину, вызвавшую в священнике чувство страха, напротив, по мере закрытия глаз, иконописец старался оградить себя от подавляющего впечатления: образ Святителя ещё более отталкивал его, а глубокая царапина, проведённая наискось, по длине всего лица, через правый глаз и нос, придавала изображению отпечаток чего-то ужасного, искалеченного.
И он, закрыв глаза, поспешил выйти из мастерской, а вдогонку за ним выбежал и о. Киприан, опять подавляемый страхом.
— Что, всё тем же кажется тебе этот образ?.. Опять у тебя нет чувства благоговения, Сафроныч?.. — проговорил священник, стараясь быть спокойным. — А работа исполнена мастерски… И знай, раз ты не победишь в себе того ужасного чувства… сатанинской ненависти… ты… ты не можешь оставаться иконописцем…
Сафроныч упорно молчал, лицо его бледнело, губы передёргивались.
— Сейчас же закрой образ и не подходи к нему, по крайней мере, с месяц, — продолжал священник. — Вообще тебе следовало бы совсем оставить работу… Это так важно для твоего укрепления…
— Зачем? — в испуге спросил Сафроныч.
— Ну хотя на недельку, на две… Для твоей же пользы…
— О, я знаю… Но это… последний раз…
Священник с недоверием взглянул на иконописца.
— Нет, ты не образумишься! — твёрдо решил он. — Оставь, не говори, — иметь дело со ‘святыми’ тебе нельзя!.. А если ты так упорствуешь, я разрешу тебе иную работу: пиши Иуду Предателя.
Тут о. Киприан провёл рукой у себя по голове, что доказывало — насколько он был рад своей находке.
— Да, Сафроныч, это будет кстати, — как красное яичко к Светлому Христову Воскресению!.. Постарайся изобразить как следует сатанинское племя! Понял?
Сафроныч улыбался, — и одна эта улыбка уже достаточно говорила о том, что мысль о. Киприана вызвала в иконописце отрадное чувство: что-то новое, ещё неиспытанное, блеснуло в его сознании, в виде какой-то непонятной, но лучезарной надежды. Такой неожиданный оборот действий освежил душу страдальца, как бы явившись на смену острой, нестерпимой боли, накопившейся в его сердце.
— Но как? Зачем? Для какой надобности? — пролепетал он, доверчиво глядя на священника и продолжая улыбаться.
— Дело понятное — как и для чего!.. Не будем же мы молиться этому идолу!.. Значит, пиши и только!
— Но всё-таки — какая цель, направление?
— Стыдись, Сафроныч! Ты точно ребёнок! Ведь всякой деревенской бабе известно, какое направление заключалось в Иуде… Самый отъявленный сатана — сатана во плоти, во всём… Дьявольские глаза, чертовский нос, звериная пасть… — вот программа твоей работы.
При этом священник серьёзно улыбнулся. Сафроныч молчал.
— Сам старайся понять, насколько это важно, — продолжал о. Киприан, — и чем лучше ты выполнишь эту работу, тем покойнее будет твоя душа… Впрочем, увидишь сам.
С этими словами священник простился с хозяевами и вышел из комнаты, Сафроныч и Меланья проводили его.
— Значит, ты ‘с чёртиком’, Сафроныч? Ха-ха-ха! — весело пролепетала Меланья, охотно принимая мужа в тот же вечер в своей комнате. — Уморительно! Пожалуй, ещё удушишь!..
— Ах, Ланечка, не ожидал я такой истории!.. Но, слава Богу, прошло. И как мне хорошо теперь, как приятно!..
— И ты будешь писать Иуду?
— Непременно… Меня занимает эта работа.
Долго велась между супругами весёлая беседа, между тем пылкое воображение иконописца уже работало над новым образом. Пред ним неотразимо стоял Иуда как воплощение дьявола, сверкая своими коварными глазами, и Сафроныч как истый храбрец ласкал этот ужасный образ, терпеливо снося болтовню жены, мешавшей его фантастической работе. Находясь в самом прекрасном настроении духа, Меланья беспрестанно хохотала: открытие батюшки казалось ей в высшей степени забавным. ‘Чёрт и Сафроныч… Сафроныч и чёрт… Как, неужели тут есть что-либо общее?’ — думала она, всякий раз заливаясь звонким смехом. Но главная причина такого настроения Меланьи таилась в том, что ум этой дебелой женщины не лишён был некоторой оригинальности. В Бога она, конечно, веровала, но существования чертей не признавала. По её убеждению, чертей просто выдумали для того, чтобы пугать беспутных людей. Она не могла иначе представить себе всё это, тем более, что ей не раз приходилось слышать от ‘краснорядцев’ о том, что черти не пристают к порядочному человеку…
— Сафроныч! А, Сафроныч!
— Что?
— Да какой из тебя чёрт? — Ты просто телёнок!.. Ха-ха-ха!..
И Меланья так крепко сжала в своих объятиях тощую фигуру мужа, что, тот действительно почувствовал себя беззащитным телёнком.

VII

Рано утром Сафроныч уже бодрствовал. Душевное спокойствие и довольство окружающей обстановкой до того располагали его к жизни, что он как беззаботный ребёнок не имел границ своему счастью… Миновавшее событие теперь было для него отдалённым, почти забытым сном и оставляло на душе впечатление пережитого подвига… Оставив жену спящей, он наскоро оделся и поспешил в мастерскую.
— И так… помоги, Господи, справиться с этим сорвиголовой! — прошептал Сафроныч, устанавливая холст и усаживаясь за работу.
Твёрдо и вдохновенно держалась кисть в его руке… Увлечению этого человека не было границ: он весь углубился, оцепенел, замер от удовольствия, потеряв из виду всё окружающее… Нет слов, какими в точности можно бы было выразить это самозабвение, эту поразительную страсть к творчеству.
Правда, настроение Сафроныча было несколько своеобразно. Никогда ещё он не чувствовал такой невольной любви к делу, именно невольной и игривой, открывавшей перед ним один и тот же неиссякаемый родник — наслаждение. Даже воображение его работало теперь далеко иначе: тут уже не было обычной плавности, сосредоточенности, освещаемых удушливым тяжёлым зноем, способным вызвать утомление, напротив, и оно оказалось игривым, легко-порывистым, нежно сверкая своими переливами, подобно первому полёту мотылька, подобно течению еле ощущаемой струи утреннего эфира…
Ничего подобного не испытывал Сафроныч раньше. Будучи в жизни простодушным ребёнком, он, усаживаясь за работу, перерождался в жреца, — правда, не надменного, но всё же строгого, таинственного… Глаза его никогда не светили детской радостью, а строго и сосредоточенно впивались в холст, уст не касалась игривая улыбка — они хранили непреоборимое молчание классического мрамора — и если иногда поднималась и опускалась бровь, то опять-таки строго сообразуясь с развитием работы. Теперь же вся эта гармония вдруг изменила своим законам, и, являясь ещё более строгим аккордом, она способна была принести и более упоительное, более дельное наслаждение…
— Сафроныч! Оглох что ли? — резко прозвучал за его спиной голос Меланьи. — Хочешь чаю?
— Ах, Ланечка!.. Хорошо… Нет… — почти бессознательно ответил он.
— Воно что-о? — Это, значит, начинается тот самый ‘чёртик’?.. Ха-ха-ха!.. И наверно — с рожками и с хвостиком?..
Тут Меланья любовно хлопнула мужа но плечу и опять звонко захохотала.
— Милая!.. Пойдём!.. Не мешай! — воскликнул Сафроныч, взяв жену за руку и уводя к двери. — Я сейчас!.. Иди!.. Наливай чай!.. Я не люблю горячего… Я…
И он, проводив жену в следующую комнату, опять взялся за кисть.
Меланья ушла, но минут десять спустя снова явилась в мастерскую, держа в руке небольшой поднос с чашкой чая.
— Сафроныч, гляди!..
Последнее слово она произнесла с особенным оттенком, и в нём действительно выражалась целая мысль: ‘Смотри, мол, какая честь тебе… И если ты понимаешь это, поспеши воспользоваться, ибо я сама не знаю, почему так делаю’…
Сафроныч оставил кисть и залпом выпил чай, забыв взять сахар. Меланья заметила это, улыбнулась, а потом не выдержала — захохотала.
— Сафроныч! А сахар-то?
— Ах, Ланечка!.. Ты же знаешь, что я не люблю сладкого!.. — не без укоризны сказал он.
Эти слова ещё более рассмешили Меланью. Правда, она знала что муж не любит сладкого, но до сего времени он всегда пил чай с сахаром, теперь же вдруг уверяет её в такой нелепости!
И опять последовал взрыв здорового женского хохота. Очевидно, и Меланья благодушествовала. Со вчерашнего вечера в её душе нашлось место игривому настроению, которое до сих пор не оставляло её.

VIII

Прошло несколько дней. О блаженном состоянии Меланьи не было и помину, а вдохновение Сафроныча всё более и более усиливалось… На другой день он также забавно напился чаю, а на третий — совсем отказался. И обедал он молча, поспешно, отвечая короткими фразами на вопросы жены. Но необходимо взглянуть на рабочий холст иконописца, или вернее, на тот фантастический оригинал, который предполагалось воплотить на холсте.
Изображением этим, как уже известно, был Иуда, тот самый предатель Господа, который со дня своего падения сделался предметом отвращения для всего христианского мира. Но и этой дани, по-видимому, мало для него, и не удивительно, если многие из христиан упрочили за ним самое близкое родство с дьяволом. Чёрт и Иуда, Иуда и чёрт — эти два понятия сделались одной цельной и нераздельной величиной, а о. Киприан как ревнивый христианин ушёл в этом отношении ещё дальше. Ненависть его к этому грешнику была настолько сильна, что он решительно не признавал за ним физиономической оригинальности, пересоздав её в ‘дьявольские’ глаза, ‘чертовский’ нос, ‘звериную’ пасть… Подобная-то фотография и должна была служить программой новой работы Сафроныча.
Именно в таком виде иконописец и думал изобразить Иуду. Но потом, чувство ли умеренности, или глубина эстетического чутья восстала против ‘чертовского’ носа и ‘звериной’ пасти, представляемых батюшкой в самых грандиозных размерах, и Сафроныч решил ограничить эту вспыльчивость взгляда. Он решил изобразить Иуду так: в глазах — дьявол, а в остальном — человек. Последнее естество, по убеждению Сафроныча, должно было носить строгую гармонию, хотя, в то же время, ни в каком случае не могло явиться ‘образом’: иконописец знал, что Иуда на самом деле был безобразен. Длинный еврейский нос, скуластое, худощавое, чисто искариотское лицо, тонкая жилистая шея, — всё это, проникнутое энергией и преданностью тайным убеждениям, так самонадеянно, так неудержимо рвалось на холст. Правда, все эти черты физиономии Иуды предполагалось несколько приукрасить и при том — с отрицательной стороны, что нужно было сделать в удовлетворение о. Киприана, так как, в противном случае, в глазах священника пропал бы весь смысл работы, а вместе с тем уменьшилась бы и заслуга Сафроныча, так дорожившего мнением своего руководителя.
С каким увлечением начат был портрет Иуды — читателю уже известно. Но выполнив план работы и приступив к её отделке, Сафроныч почувствовал, что им овладело что-то ужасное, непобедимое… Сердце в нём забилось чаще и сильнее, в глазах потемнело, рука двигалась болезненно, а кисть — эта могучая, самоуверенная кисть — еле держалась в руке. Иконописец ещё раз напрягает усилие и опять — одно и тоже… И он, опустив руки на колени, истерически зарыдал…
Боже, как велико было его отчаяние!.. Он — самоуверенный, вдохновенный художник, с такой страстью создавший Иуду в своём воображении, — вдруг оказался немощным и должен сознать своё бессилие… О, как тяжела, как невыносимо мучительна была эта пытка!.. Даже рыдания — бурные, истерические — не могли победить её сокрушающей силы, не могли принести облегчения!.. Он не глядел, но видел, старался не чувствовать, но чувствовал, что на роковом холсте не было черты, которая бы находила правдоподобие в лице Иуды, в том огненно-пылком лице, фантастические черты которого нисколько не блекли, — напротив, всё ярче и ярче светили в его воображении. И вот ни единой черты!.. Нос, рот, характерные скулы лица, даже растительность на нём, — эти жиденькие, будто заживо увядшие усики и бородка, — даже они не поддавались творческой силе Сафроныча. А что было с изображением глаз — о том, конечно, не может быть и речи! Жёлчные, коварные, при всём своём стальном блеске непобедимой злой страсти, как дьявольское естество, как суть всей работы, они тем более оказались недоступными для кисти жалкого иконописца… Ещё на первых порах Сафроныч заметил это. Когда он отмечал несколько прищуренные, характерные белки этих глаз, рука его невольно дрогнула: он почувствовал, что кисть не подчиняется его воле… Он оставил глаза, взялся за изображение носа, потом — рта, скул лица, усов, бороды, и ничто, — хотя бы эта борода, хотя бы один волос её, — не соответствовало фантастическому оригиналу.

IX

Но нет грозы в природе, которая не утихала бы, нет её и в душе человека… Потрясение Сафроныча заметно ослабевало, уступая своё место тяжёлой, подавляющей скорби. Правда, он всё ещё глядел на холст, но чувство уже не сопутствовало этому взгляду, воображение видимо ослабевало, и Иуда-оригинал, как бы завершив своё дело, уходил всё дальше и дальше, пока, наконец, совсем скрылся в каком-то непроницаемом облаке… Тяжёлая, но благотворная усталость почувствовалась во всех членах Сафроныча. Он поднялся со стула и быстро сдёрнул простыню с образа Николая, чтобы закрыть ею повреждённого ‘Иуду’.
Это он сделал бессознательно, инстинктивно, забыв о том, что тут нарушается данный им обет не открывать образа и не глядеть на него, по крайней мере, в течение месяца. Впрочем, этот запрещённый плод остался невкушённым, и если бы у Сафроныча спросили, откуда им взята простыня, он наверно утверждал бы, что снял её с гвоздя, — утверждал бы с тою же детской наивностью, с какой уверял Меланью, что он не любит ‘сладкого’.
— Ну, что Ланечка? Как поживаешь?.. — пролепетал он, оставив мастерскую и переступая порог кухни.
Удивлённая не столько этой любезностью, сколько её несвоевременностью, Меланья бросила на мужа серьёзный взгляд, но так как она, по-своему, священнодействовала — подметала сор в комнате — то ответа не последовало.
— Уйди, посторонись! — сухо процедила она, бросая сор к ногам мужа.
— Ланечка, поцелую!.. Раз… только один раз!.. — продолжал Сафроныч, подавляя в себе истинные чувства: он не знал, чем заглушить свою скорбь, как освежить душу.
— По-це-ло-вать? Воно что! — с глубокой, беспощадной иронией отозвалась Меланья. — Изволь!.. На!
И ухарски откинув вперёд правую ногу, она вытянула в шишку свои жирные губы.
Насмешка жены отрезвила страдальца, но он не обиделся, напротив, ему стало стыдно за свою ложь, и он опрометью выбежал на двор.
Было под вечер… По небу бродили серые тучи и зной летнего дня сменялся благотворной прохладой: близость дождевой влаги заметно ощущалась в воздухе. Остановившись среди двора и закинув назад голову, Сафроныч бессмысленно глядел на небо. Порывистый ветер охватывал всё его существо, небрежно развевая длинные пряди ничем непокрытых волос, и невольный трепет какой-то исцеляющей силы пробегал по нервам страдальца. Он продолжал безмолвно стоять, открывая жилет, рубаху, обнажая грудь, шевеля рукой в пазухе, как бы усиливаясь привлечь эту чудотворную благодать, втянут её подальше в глубину сердца, где всё ещё дымилась рана, где прыгали последние, но жгучие огоньки всерастлевающей боли… Глубокие, продолжительные вздохи делали эту картину ещё более поразительной…
— Сафроныч! Закрой рот!.. Не то дождь испугается и уйдёт от нас… — раздался вблизи чей-то нахальный голос.
Сафроныч очнулся. По улице, мимо усадьбы шёл ‘сотский’ с большим знаком отличия на груди. Это был незнакомый иконописцу, молодой крестьянин, с живой насмешливой физиономией… Полицейский надзор оскорбил Сафроныча, и он быстро зашагал по двору.
— Ах, как ужасны эти крестьяне! — с досадой прошептал оскорблённый, возмущаясь не столько нанесённой ему обидой, сколько тем обстоятельством, что его лишили последнего удовольствия.
И он направился в отдалённый, глухой угол двора.
Прогулка Сафроныча и тут продолжалась недолго. Не успел он снова забыться, как на улице показалась фигура священника, шедшего по направлению усадьбы иконописца. Сафроныч быстро сделал поворот назад и, пройдя несколько шагов, присел в густую лебеду, вышло это как-то странно: не то с намерением, не то бессознательно. Правда, Сафроныч искал уединения, и встреча с кем бы то ни было тяготила его, но прятаться от уважаемого о. Киприана в то время, когда тот мог заметить, — просто несуразно… Впрочем, сам Сафроныч не давал себе отчёта в своём поступке, и лишь потом, лёжа в лебеде, он сознал всю глупость этой выходки. ‘Хорошо, если не заметил, — подумал он. — Вероятно, не заметил… Ну, а если зайдёт в мастерскую?’
И при одной этой мысли иконописец мигом выскочил из засады.
— Ах, отец Киприан… Вы? — только и мог сказать он, обращаясь к стоявшему тут же священнику.
— Разумеется!.. Хе-хе-хе!.. А ты-то что же бездельничаешь?
— Я… Как видите… вышел прогуляться…
— Хе-хе-хе! Но зачем же ползаешь в лебеде? — Да, кстати: тут, говорят, несутся мои куры, — серьёзным тоном прибавил батюшка, — не видел ли?
— Как же!.. Это возможно!.. Конечно…
— То есть, как? — недоумевающе спросил о. Киприан, не понимая слов Сафроныча, а тем более его душевного состояния.
— Да, вероятно… это возможно… Да-да!.. — бормотал иконописец.
— Ты говори толком, Сафроныч!.. Ты видел моих кур? Так, что ли?
— Разумеется… Я не видел, конечно… но очень может быть… Я уверен… Ведь в такой лебеде всё может случиться…
— Ты не видел, а лишь предполагаешь? Ну, так и скажи…
— Нет, зачем!.. Я к вашим услугам… Я сейчас поищу…
И Сафроныч, казалось, готов был осмотреть каждый куст лебеды, чтобы удовлетворить о. Киприана и хотя на минуту отвлечь его от мысли зайти в мастерскую.
— Хе-хе-хе!.. Оставь, я верю!.. Ведь я пришёл не за этим… Просто — сказал к слову… Беспокоится матушка: кур больше сотни, а яиц наполовину… По мне то всё равно, а для хозяйки… того… — Ну, что же, как твой ‘Иуда’? Пишешь?
— Иуда?.. Я… как же работаю… Но видите ли…
— Трудновато? Не так ли?
— Именно так! Да-да… Я привык к благообразию…
— Ха-ха-ха! И вдруг подавай сюда самого чёрта!.. Но ты не падай духом, Сафроныч! Крепись до последней возможности: в этом твоё спасение!..
Иконописец вздохнул.
— Я, собственно, и пришёл узнать о том, как идёт твоя работа, — всё с тою же улыбкой продолжал священник, — видишь ли… Э, да это никак дождь?.. Прощай, голубчик! Будь поаккуратнее!.. Хе-хе-хе!.. Да за яички помни!.. Слышишь?
И священник быстро зашагал к своему дому, а Сафроныч остался один, провожая его недоумевающим взглядом… Иконописцу стало вдруг легко, приятно. Крупные капли дождя падали на его обнажённую голову, но он стоял неподвижно, пока батюшка скрылся в дом, захлопнув за собой дверь.
Сафроныч торжествовал. Промычав что-то от восторга, он с радостной улыбкой поспешил в мастерскую…

X

Тем временем Меланья почивала крепким сном. Спать в дождь было её привычкой, и когда бы это не случалось, — утром ли, вечером, в обед, — она одинаково успешно засыпала под своим заветным одеялом… В такие ‘неприсутственные’ дни нормальное течение жизни супругов несколько изменялось: чай и обед подавался одновременно, или обед заменялся вечерним чаем и ужином. Этот порядок вещей ничуть не тревожил Сафроныча: работая с увлечением, он и без того почти всегда опаздывал к обеду, пил холодный чай, а иногда являлся лишь к ужину и ел в таком случае по-богатырски. Словом, Сафроныч умел управлять своими животными инстинктами, и аппетит его вызывался скорее успехом работы, чем временем.
Придя теперь в мастерскую, иконописец подошёл к образу св. Николая и остановился.
‘Вот уже странно!.. — подумал он, переводя взгляд от ‘Николая’ к занавешенному ‘Иуде’ и обратно. — Кто открыл образ? Неужели я? Но когда и зачем? Не помню, положительно не помню’…
Но странным тут было не одно это. Роковой образ Николая Чудотворца потерял вдруг для Сафроныча свой таинственный смысл, и теперь иконописец смотрел на него свободно, безбоязненно, не вникая, так сказать, в его прошлое. Да, совсем иным он казался теперь для Сафроныча. Прежде он терзал его взгляд, вызывал ужас, отвращение, которого нельзя было выносить, а теперь иконописец видел в нём одно — что-то до бесконечности мизерное, располагающее к той еле затрагивающей сердце мимолётной жалости, какую вызывает в нас искалеченное насекомое, не имеющее, по здравому смыслу, права на жизнь. Такое именно ощущение переживал теперь Сафроныч, и оно как бы еле касалось его чуткой души, не находя должного места в его сознании. Напротив, всё то, что на самом деле тревожило его мысли, и чем невольно он жил теперь, — опять находилось под той же простынёй, но уже на крепком мольберте, как будто вся тайна заключалась в этом чудодейном покрывале, переносившим с собой что-то страшное, вызывающее трепет, отчаяние…
И действительно, со страхом глядел Сафроныч на мольберт… Заставляя себя думать лишь о том, когда и как он снял простыню, иконописец в то же время подавлял в себе иные чувства и мысли, говорившие ему, что то, над чем он думает теперь — неважно, что его дело — ‘Иуда’, что нужно взглянуть на него… Странно, Сафроныч даже старался убедить себя, что под простынёй скрывается не ‘Иуда’, а что-то иное, более отрадное, чего не следует открывать сейчас, а нужно повременить хотя несколько минут. И он решил не открывать портрета.
‘Что ж, разве заделать царапину?’ — подумал он, как бы для успокоения совести, побуждавшей его к работе. Он взял палитру, кисть и приступил к делу: затёр шрам краской, стушевал кистью и закончив, таким образом, своё дело, всё ещё глядел на образ. Казалось, он совсем успокоился. Тихая, несколько туповатая задумчивость сказывалась в выражении его лица, ни усилий, ни апатии нельзя было заметить в нём, а скорее — физическую усталость, придававшую всей фигуре иконописца отпечаток не то болезненности, не то обычного переутомления.
Так прошло около получаса. Вечернее солнце делало последний шаг к закату и, освободясь от туч, залило вдруг огненно-ярким светом мастерскую. Сафроныч сдвинул брови, прищурил глаза, — чуть заметно передёрнулись мускулы его лица, — голова близко наклонилась к образу, потом вместе с туловищем отшатнулась назад. Он вновь наклонился к образу, встал со стула, отошёл к окну, затем поспешил к мольберту, хотел открыть ‘Иуду’, но не сделал этого, а лишь махнув рукой, выбежал из мастерской.
Когда, полчаса спустя, он опять явился в мастерскую со свечой в руке, удручённый и всё ещё скорбный вид носила его физиономия. Стараясь быть спокойным, он с невольной дрожью открыл портрет Иуды. Судя по тому, каким лихорадочным блеском горели его глаза, и как в руке дрожала свеча, можно было заключить, что новая, ещё неведомая тайна открывалась пред ним, но появившаяся и как бы вслед за тем застывшая на полуоткрытых устах улыбка заставляла думать противное. ‘Я так и знал!’ — казалось говорила она. Улыбка эта ещё более усилилась, ещё твёрже оправдывала эти слова, когда Сафроныч от ‘Иуды’ перешёл к образу Святителя — раз и другой, — поставил затем оба изображения рядом к стенке и снова рассматривал их — то издали, то на близком расстоянии. А наутро, тем более, уже не было сомнения: свежий ум, свежий глаз не могли обманывать Сафроныча: ‘Иуда’ и ‘Николай’ стояли перед ним, как родные братья, как близнецы…
И действительно, поразительное сходство оказалось на самом деле между этими столь разнородными изображениями! Если трудно допустить, чтобы гранитная скала могла мгновенно обратиться в пропасть, то как же зияющая бездна может коснуться небес?.. Иуда, этот выродок природы, этот дьявол ‘в глазах’, обманул вдохновенную кисть, оставил своё адское жилище и — о чудо! — вознёсся до такой недосягаемой высоты! И хотя бы одна черта, хотя бы малейшая тень во всём его портрете шепнула слово ‘Иуда’, — нет, чисто и возвышенно — конечно, по силе кисти мастера — всё было тут! Нос, рот, глаза, даже тощие усики, даже жиденькая бородка отражали непобедимое спокойствие души, величавую чистоту нрава. Один возраст только и служил контрастом между образом и портретом: святитель Николай как старик украшался седой бородой, прямым широковатым носом, тогда как Иуда был, по-видимому, молод, имел более узкий нос, лёгкая горбина которого казалась как бы временным следствием общей худобы лица. Но и этот нос, и всё лицо его были совершеннейшей копией молодых лет ‘Николая’.
Едва ли перенёс бы Сафроныч такую насмешку судьбы, если бы она не послужила пророческим откровением для всей его дальнейшей деятельности… ‘Иуда’ как художественное произведение оказался несравненно выше всего, вышедшего до сих пор из-под кисти страдальца. И до какой степени это обрадовало Сафроныча! Он, стоявший на краю пропасти, вместо того чтобы броситься в бездну, прервать последнюю нить жизни, — он находит каменную скалу, ограждающую его от опасности. И эта скала выросла из ничего, как бы из самой бездны, выросла невидимо, а его дело было — глядеть и не верить, щупать и не осязать, радоваться и бояться за своё счастье…
И не будь этого, не найди Сафроныч преимуществ в последней своей работе, он бы погиб от отчаяния.
А теперь вновь забила жизнь в этом измученном существе: он опять сидел с кистью в руке перед новым холстом, приступая к новой работе. Всё ещё как бы не давая себе отчёта в случившемся, Сафроныч ещё раз приблизился к портрету и ещё раз взглянул на него… И опять он видит, что тут уже нет места тому отвращению, какое всегда так терзало его, напротив, в ‘Иуде’ он находит достоинства и — какое счастье! — он понимает их. Цельность лица, или точнее — его общая связь, жизнь, так сказать, идея, которая и должна служить главной задачей художника, и в силу которой немые краски переходят в живую оригинальность, — вот что прежде всего заметил он. Помимо того, все части портрета в отдельности носили отпечаток той же жизненности — правда, в слабой форме. Особенно важный шаг вперёд был сделан в глазах. Глаза эти, понятно, далеко не отвечали фантастическому оригиналу: это были тщательно выведенные кружки, которые вставлялись механически и ‘Николаю’ и ‘Петру’ и всем святым, почитаясь за орган зрения… Но на этот раз они действительно имели право на такое название. Чуть мерцая, как отдалённый огонёк на непроглядном фоне ночи, в глазах этих таилась искра чего-то, еле тлевшегося, но, очевидно, живого. В них действительно скрывалась жизнь, только так слабо, так неопределённо было её проявление. Зарождалась ли она или совсем угасала, как это бывает с больным в предсмертную минуту — отличить было нельзя, поэтому-то и весь портрет Иуды казался чем-то волшебным, как будто он силился что-то почувствовать, но не мог…

XI

Новым трудом Сафроныча был опять ‘Иуда’. Взяться за что-либо другое он не мог, но и работать над портретом при таких условиях едва ли было возможно. Напрасно старался иконописец забыть о случившемся — воображение отказывало ему в необходимой деятельности, оригинал Иуды, ещё недавно так преданно руководивший его кистью, теперь казался для него чем-то отдалённым, и художник не в силах был вновь создать его. Но этот непонятный для Сафроныча отдых души скоро исчез, страстный художник опять сказался в нём. Ощущения будничной жизни опять замерли, как бы сознавая своё ничтожество, чувства души слились в одно целое, прежний оригинал Иуды ещё ярче, ещё рельефнее засверкал в его воображении, и счастье неизъяснимого блаженства опять наполнило всё существо Сафроныча. Не мысля — казалось. не чувствуя как истукан, с плотно-сжатыми устами сидел он перед роковым холстом и только огонь глаз, движения рук обличали в нём живого человека. А изображение росло, как бы судорожно билось на холсте, как бы прорывалось сквозь него, точно за холстом этим находился огненный лик Иуды, прожигавший стоявшую пред ним преграду и силившийся выпрыгнуть во всей своей оригинальности.
Такая непоследовательность нарушала цельность работы и не могла обещать успеха. Но мог ли Сафроныч управлять собой? Для него не существовало рассудка, не было законов творчества, его путеводитель — какая-то страстная непостижимая мечта, помимо его воли распоряжаясь кистью, бросала её во все стороны и, в ущерб делу, преждевременно сосредоточивала работу на глазах Иуды. Да, эти ужасные глаза не давали ему покоя. Страстные, жгучие, они казались ещё поразительнее под своим покровом холодноватого блеска стали, скрывая в глубине своей беспредельную бездну жизни, силы, коварства. Они как раскалённое остриё прожигали душу Сафроныча, они затемняли другие черты фантастического образа. Они без слов, с каким-то непонятным коварством говорили: ‘Поспеши… Улови нашу глубину и силу, и для тебя не будет препятствий! Тогда мы покоримся тебе, закроем свой взор, и ты спокойно возьмёшь остальное!’
Когда же Сафроныч поддался этому течению, когда он остановился на изображении глаз и одновременно с формой должен был влить в них всю мощь адской власти — кисть его дрогнула… Он отвёл руку, шире открыл глаза — холст перед ним двоился, потом совсем исчез, исчезла вся мастерская, а взамен этого радужные круги запрыгали в пространстве. И среди этой массы окружностей ещё рельефнее, ещё ужаснее предстал пред ним образ Иуды… Он то достигал необыкновенных размеров, то рассыпался на мириады кукольных головок, то удалялся от Сафроныча, то приближался к нему, вновь соединяясь и вновь дробясь… Иконописец теряет сознание, как бы замирает на месте, хочет оставить кисть, но не может, палитра прирастает к руке, даже веки глаз, которые он старается сомкнуть, остаются вне его власти… А образ Иуды подавляет его своим взглядом, как бы мучит, как бы казнит его. И уже не тот надменно-покорный, умоляющий взгляд он видит пред собой, нет, этот взгляд говорит уже иное: он не просится на холст, а глумится над всей дерзостью, над всем безумием намерений иконописца. Непобедимая гордость и холодность, зловещий мрачный блеск, казалось, впервые открывали теперь всю глубину, всю бездну этих глаз, и не было конца, не было меры той бурной, ядовитой страсти, которая была так непостижимо далека от образа и подобия Божие.
Поражённая этой новой обстановкой душа Сафроныча силится познать её, она вся как бы обращается в зрение, ловит этот новый, этот ужасный взгляд, но достигнув конечной точки усилия, мгновенно обрывается: острая боль даёт знать о существовании плоти, но один. момент, один полёт искры, и физическая природа опять замирает, непроницаемая тьма скрывает образ Иуды… Сафронычу кажется, что душа его навсегда оставляет тело, что всё существо его — дух, что этот дух стремится кверху, носится в этой тьме, потом опускается… О, как легка, как невыразимо приятна эта новая жизнь! Но и она — одно мгновенье: тьма редеет, показываются очертания мастерской — стены, дверь, а у двери… живая человеческая фигура… Да, совершенно живой, еврейского типа человек… И этот человек глядит на Сафроныча… Скорбь, отчаяние, изнеможение выражает его взгляд… Уста его дрожат, как бы желая что-то сказать, но не смеют… Но вот, они открываются… уже открылись… Льются звуки… — Господи, да что же это?! Слова ли? — Да… Живая человеческая речь…
‘Сафроныч, гляди!.. Это я… Иуда… предатель Господа… Таким ли ты хочешь изобразить меня?.. Я человек — пойми! Пойми ‘человека’ — и ты поймёшь меня!..’
И потом… опять воскресает бренное тело… Тяжёлая глухая боль как от удара молота проникает во все его члены: жизни уже нет в душе, она перешла в плоть… Но кто же мучит, кто терзает эту плоть? Иуда? Этот странный гость? Но где он? Исчез… Исчезло всё…
И опять легко… Опять тьма, вечная, непроницаемая…

XII

Прошло несколько дней. В зале лежал Сафроныч… Было десять часов утра… Открытые, но занавешенные окна вливали в комнату таинственный полусвет, а сквозные струи ветерка делали воздух целительно-прохладным. Длинная исхудалая фигура Сафроныча невозмутимо покоились в постели…
Но кто бы мог сказать, что это был он, тот живой, тот страстный иконописец?! Безжизненное, почерневшее лицо, плотно закрытые веки глаз, длинные пряди чёрных волос, поднятые от затылка к верху, жадно-открытые, воспалённые и как бы закоченелые уста, — всё это носило печать верной смерти… Одна нога была судорожно вытянута, другая находилась в положении изогнутого колена, и только судя по тому как вздрагивали иногда эти ноги, как поднималась и опускалась положенная на грудь рука, можно было понять, что холодное дыхание смерти не успело ещё проникнуть в глубину этого живого трупа.
Сафроныч спал. Это был первый крепкий сон больного после продолжительной агонии. Жар и бред, так мучившие его накануне, казалось, закончили своё дело, и только теперь впервые блеснула надежда на выздоровление Сафроныча… Впрочем, смысл болезни и её причины остались полнейшей загадкой для окружающих, и приглашённый местный земский врач то и дело расспрашивал Меланью, от чего произошла вся эта ‘канителица’. Меланья отвечала коротко, как бы нехотя.
По её словам Сафроныч никогда не болел, не поддавался простуде, работал много, до изнеможения, ел мало, да и то большей частью не вовремя. В последние дни она заметила, что муж дуется, особенно когда она являлась в мастерскую, — как вор, тащит себе пищу и по целым дням не выглядывает из своего закоулка. В последнее время он там же проводил и ночи, но спал ли он — когда ложился и когда вставал? — она не знает. Свет у него был виден всю ночь, часто раздавался стук, но до всего этого ей, Меланье, разумеется, не было дела. Конечно, Меланья скрыла, что накануне происшествия она несколько раз подходила с бранью к двери мастерской, которая была заперта, и что она тогда же заявила мужу, что хлеба он уж таскать не будет, что всё съестное под замком и что он смело может пропадать с голоду!.. В последний день Меланья вовсе не думала о муже и часу в 12 ночи случайно вошла в залу. В этот момент раздался в мастерской пронзительный крик, что-то тяжёлое свалилось на пол, послышался стон, вырвалось несколько слов, непонятных, бессмысленных. Она бросилась к двери, но открыть её не могла. Она звала Сафроныча, но ответа не было, прекратился и стон, и в мастерской стало глухо как в могиле. В страхе она созвала людей, но те не знали, что делать, она побежала к священнику… Отец Киприан вскоре явился, но волнение его было настолько сильно, что оказать помощь и он не мог. Наконец, дверь была взломана, все ввались в мастерскую и от ужаса отшатнулись назад.
И действительно, поразительную картину представлял из себя Сафроныч. Он лежал навзничь, свалившись на опрокинутый стул, одна нога его была приподнята сиденьем стула, другая попала в сторону, кисть и палитра закоченели в руках, а портрет Иуды лежал на полу, возле опрокинутого мольберта.
Но не этот беспорядок, в сущности, поразил зрителей, — в начале он оставался незамеченным, вся сила зрелища, весь его ужас заключался в физиономии иконописца. Глаза его, почти совсем открытые, не то казались застывшими, свидетельствуя о последней минуте какой-то напряжённой работы, не то медленно и бесцельно перекашивались в орбитах, когда всё лицо искажалось судорогами. Эти конвульсии как бы будили жизнь, способствуя более сильному, более учащённому дыханию, но это усилие, этот призыв к жизни совсем мало говорили за её присутствие. — Так бьётся, боясь расстаться с жизнью, хвост змеи, отделённый от туловища.
Теперь около Сафроныча находились о. Киприан и Меланья, последняя сосредоточенно глядела на мужа, но этот взгляд выражал скорее досаду, чем грусть.
Зато отношение батюшки к больному было поистине христианским. Скорбь его, казалось, готова была перейти в отчаяние. Таким чувством люди способны встречать лишь потерю любимой жены, лучшего друга. Сидя пред Сафронычем на скамейке и запустив руки в длинные растрёпанные волосы, о. Киприан не сводил с него глаз. Он сам давал ему лекарство, накладывал холодные примочки, и когда тот находился ещё в бессознательном состоянии, священник старался успокоить его, как бы желая умалить бред больной души. О, как чисты, как детски-невинны были эти мольбы! ‘Сафроныч! Да, что ты — опомнись! Что будет с тобой?.. Как можно… Посмотри сюда!.. Голубчик, ты наш!.. Ах, ах!..’ — и рыдания прерывали речь священника. Он оставлял своё место, шагал по комнате и, несколько успокоившись, опять садился к больному.
— Господи, прости нас грешных и недостойных!.. — обыкновенно в заключение своего успокоения шептал он.
И эта скорбь нелегко давалась ему. За эти дни священник похудел, полное лицо его казалось осунувшимся, синева ниже глаз была заметна более, чем когда-либо. Несколько раз в день он являлся сюда: и рано утром, и поздно вечером, несмотря на то, что матушка была недовольна его отлучками… ‘Нельзя, голубушка, нельзя!.. Нужно посетить больного!.. Как знать, быть может, в этом — всё наше спасение’…
Утром и вечером батюшка читал молитвы от имени Сафроныча, несколько раз служил молебен об исцелении, — в церкви и в доме больного. Последний молебен вышел особенно торжественным: над головой иконописца читалось Евангелие, Сафроныча окропили святой водой… Глубоко веруя в Бога, священник прибегал к своеобразным религиозным действиям и молитвам… Приподняв одной рукой крест, другую же смиренно приложив к груди и повергшись на колени пред образом Спасителя, отец Киприан то громко, то еле слышно произносил: ‘Господи, Владыко, Вседержителю! Молю Тебя, исцели болящего раба Твоего силою сего прославленного, Честного Животворящего Креста!..’ И потом он поднимался и клал крест на открытую грудь больного. Это он делал троекратно и трижды в день с глубоким чувством и верой.
Впрочем, не одни высокие нравственные качества и обязанности пастыря вызывали священника на такое участие к Сафронычу. Даже чувство любви, которую он питал к этому человеку за его нравственную чистоту, не имело в данном случае решающего значения: без сомнения, тут было ещё и угрызение совести. И если о. Киприан не вполне понимал причину болезни иконописца, то во всяком случае она не могла остаться для него загадкой. Никто из присутствующих, в момент подачи больному первой помощи, не обратил внимания на опрокинутый мольберт, кроме о. Киприана. Он первый поднял лежащее на полу изображение и не глядя отбросил его в угол. Но то, что мог он в это время лишь предполагать, страшась взглянуть на ‘Иуду’, хотя бы мимолётно, — то оказалось несомненным на другой день, когда священник, выслав Меланью из мастерской, решился, наконец, взглянуть на роковой холст. Теперь о. Киприану было понятно, что Сафроныча погубил Иуда, этот Предатель, этот ‘злочестивый человек’, и в душе батюшки пуще прежнего не оставалось для него сожаления… ‘Иуда!.. Он… он’… — с проклятием шептал священник.
Но почему же о. Киприан в гневе не казнил, не разорвал его? Почему так боязливо скользил его взор по поверхности этого ничтожного, безжизненного холста? Он узнал в нём Иуду? Но где, в чём сказался он? В общих ли чертах оригинального лица, или в глазах, исполненных страшной сатанинской власти, какими их так упорно представляла жгучая фантазия мастера? Или, быть может, о. Киприан, этот невежда в искусстве, будучи поклонником пошлого низменного малеванья, за которым безвкусные ценители установили название живописи, заметил в Иуде малейшую искру жизни, ту искру, которая бы на этот раз привела художника в отчаяние, и которую о. Киприан счёл за что-то страшное, сверхъестественное, совместимое лишь с изображением сатаны?.. Как знать, что поразило его! Но уже одно то, до какой степени дрожала его рука, когда он схватил ‘Иуду’ и сунул его под полу широкого подрясника, чтобы унести домой и тотчас же, тайком ото всех, зарыть его в землю, устроив на досуге в этом месте помойную яму, — какой болезненный трепет во всём теле ощущал священник при одном лишь прикосновении к похищенному холсту, и как на полпути к своему дому он бросил его на землю и в безотчётном страхе бил и топтал ногами, — всё это явно доказывало, что в портрете таилось что-то загадочное, что с таким трудом далось Сафронычу, и чему суждено было так скоро и так невозвратно погибнуть! Но возможно и то, что у о. Киприана и в данном случае проявился такой же ложный, ни на чём не основанный страх, какой был вызван в нём образом Святителя Николая.
Однако, каким бы не оказался портрет Иуды, а о. Киприан одинаково сознавал свою вину пред иконописцем, которому он первый подал несчастную мысль посмеяться над сатаной.
Исход болезни Сафроныча оказался удачным, хотя осложнившееся воспаление глаз долго не поддавалось лечению. Вообще эта болезнь навсегда оставила свои неизгладимые следы… После того потрясения, какое пережил Сафроныч, едва ли можно было ожидать полного восстановления сил.
Зато, с другой стороны, влияние болезни на душу больного превзошло ожидания… Сафроныч стал ещё добрее, снисходительнее, — обратился просто в ‘блаженного’… Он говорил ещё меньше прежнего, ещё тише, чаще улыбался, и улыбка эта носила какой-то странный отпечаток. Когда он глядел на других, его взгляд как бы говорил: ‘Я знаю вашу жизнь, а моя для вас — тайна’… И вслед за этим появлялась улыбка — непонятная, подозрительная. Лечивший Сафроныча врач, не знавший его до болезни, утверждал, что он склонен к тихому помешательству, и что нужно слишком осторожно обращаться с ним. Это по секрету было сообщено священнику. О. Киприан смутился: подобная мысль не приходила ему в голову, хотя странность поведения Сафроныча не ускользнула и от его внимания.
Да, много странностей замечалось теперь в этом человеке. Прежде всего, та удивительная страсть к искусству, которая прежде так захватывала его, совершенно исчезла. И в самом деле, он, так долго болевший, ни разу не заикался о желании работать… Когда его мучил бред, он ещё был способен на это: искал кисть, палитру, воображал пред собой приготовленный для работы холст, щурил глаза, чтобы привлечь желанный образ. Тогда же он произносил слово ‘Иуда’, — то шёпотом, слегка напрягая зрение, как бы желая поймать, приласкать его, — то закрывая руками искажённое от волнения лицо, выкрикивал это роковое имя.
Но вскоре всё это прошло: Сафроныч забыл об Иуде, не стремился к своей заветной работе, даже не вспоминал о ней.
Это было великое благо природы, которое ещё на время давало ему жизнь.

XIII

Нескоро взялся Сафроныч за живопись. Войдя впервые после болезни в мастерскую, он окинул её странным взором и ещё более странно улыбнулся. Если бы кто подметил этот взгляд, эту улыбку, то наверно заключил бы, что перед ним стоит умалишённый. А между тем, Сафроныч понимал, что комната, куда вошёл он — его мастерская. Но зачем он вошёл сюда? — Неверующий, но честный человек, случайно войдя в великолепный храм, задаёт себе такой вопрос.
Дальше Сафроныч сознаёт, что он иконописец, но это сознание кажется ему странным, ложным. ‘Не обман ли это?’ — думает он. — ‘Нет, не обман!’ — говорит сознание, но говорит неуверенно, боязливо, слабо… ‘Где же мольберт, кисти, палитра?’ И он ищет эти предметы — находит, рассматривает их. Все они оказываются знакомыми и даже должны быть близкими его сердцу, а между тем, ему только так кажется. ‘Почему это?’ Ответа нет… Он берёт кисть, палитру. На последней сохранился остаток засохшей, как бы окаменевшей краски, настолько же засохшая кисть торчит дубьём. Но до всего этого ему нет дела. Он прикасается кистью к палитре, подобно тому, как омокают её в краску, — подходит к стенке, скользит по ней кистью — осторожно, умело, как бы желая убедиться — его ли это занятие? И вдруг он захохотал: ‘Что же можно написать такой кистью?’ — воскликнул он, сознавая её очевидную непригодность. Он осторожно кладёт палитру и кисть на место и уходит из мастерской.
И ни единого глубокого чувства не было теперь в этом человеке — того чувства, которое могло бы обрисовать в его памяти картину прошлого. Вероятно, это прошлое представлялось ему в форме давно минувшего, забытого сна и казалось таким же странным, как и мастерская, палитра, кисть. При всём этом у Сафроныча положительно не было никакой потребности к творчеству что, вполне отвечало его ‘блаженному’ состоянию. Глядя со стороны на этого человека, можно было заключить, что, помимо болезни, им овладела лень, притворство, и что этот тупой, бессмысленный покой его души оберегался им с целью найти в нём такое же удовольствие, какое раньше испытывал он в художественном труде.
Наступила осень. Ясные тёплые дни сентября, зачастую, бывают в Новороссии поистине прекрасны. В это время жизнь по сёлам бьёт ключом: закончив уборку хлеба, крестьянин, как вырвавшийся из клетки зверь, торопится жить в своё удовольствие… Кабаки переполняются гостями.
Я уже упомянул, что против усадьбы Сафроныча приютилось ‘Распивочно и на вынос’. Этой кличкой ещё не так давно именовалось у нас большинство заведений, цель которых — продажа так называемых ‘питей’. Но на официальном языке эти притоны пьянства носили разные названия, почему и мне следует пояснить, что соседом Сафроныча было не ‘распивочно и на вынос’, а ‘винная лавка’.
Винные лавки (не казённые, конечно, а частные) были тогда ещё новинкой, и своим появлением произвели фурор в низшем классе. — ‘Как? Покупать можно, а пить в шинке нельзя?’ — вопили обиженные крестьяне. — ‘И что это за порядок? Кто выдумал его?!’ — с дерзостью спрашивали они у кабатчиков. — ‘Нельзи, милые! — успокаивали публику степенные сидельцы, — и нам то это не нравится… Но что же? Закон! Правительство’ — ‘А-а!.. Так мы будем пить на улице, где попало!’
Так и делалось… Улицы, ближайшие усадьбы положительно заполнялись пьющими. Трудно было сесть первому, а за ним — целая вереница. Находились чудаки, которые сидячей цепью пересекали улицу, просили выкуп за проезд и вообще производили те далеко неостроумные выходки, на которые так горазд подвыпивший мужичок. Общественные тишина и спокойствие и без того лишь числящиеся по деревням в глубине никем неведомых ‘законов’, тем более, отошли теперь в область предания. Проехать ночью мимо ‘лавки’ не было возможности: мужички пили где попало, как бы задавшись целью доказать на деле всю несостоятельность нового законоположения, и лишь об одном глубокомысленно сетовали: ‘А где же будем пить в дождь, в распутицу?’
Между тем, Сафроныч сидел на завалинке собственного дома, всё такой же ‘блаженный’ как и прежде… Он глядел на винную лавку, улицу, соседние усадьбы. Но не о питейном преобразовании думал иконописец, — нет, он следил лишь за тем, что, по своей оригинальности, обращало на себя его внимание. Эта масса пьющих и отпивших людей как забавные муравьи копошились перед ним. Но что нужды Сафронычу в этом зрелище? Разумеется, никакой нужды ему не было: праздный человек, живущий как бы для личного удовольствия, которое он находит в своём бездействии, никогда не задаёт себе подобного вопроса.
Таким человеком и был теперь Сафроныч. Спокойный и довольный, но всё ещё слабый после болезни, он чувствовал потребность в отдыхе — и отдыхал. Но и это делалось им как-то невольно, бессознательно: такой образ жизни был для него просто приятен, а почему? — он сам не сознавал этого. И глядя на праздных и пьяных мужиков, он как бы подкреплял свой внутренний мирок — это тихое, еле осязаемое прозябание души. Живописные группы этих людей, оригинальные физиономии, то удовольствие, которое испытывали они, и как это удовольствие сверкало в их глазах, — всё это интересовало Сафроныча, всё это было ему приятно. ‘Хорошо, чёрт возьми!.. Право, хорошо!..’ — с наслаждением шептал он, приковывая свой взгляд к более рельефным, более очаровательным картинам.
Прошло несколько дней. За это время Сафроныч часто заглядывал в свою мастерскую, как бы стараясь привыкнуть к ней. Он отыскал краски, очистил палитру, вымыл и высушил кисти. Выражение лица его, вся фигура имела вид человека, что-то ищущего, но не дающего себе отчёта в том, что потерял он и что должен найти.
В таком же странном состоянии Сафроныч однажды взялся за кисть и набросал что-то на большом холсте. Вышла исполинская рука, изогнутая под углом и одетая в рукав мужского платья грязно-синего цвета, с большой живописно окаймлённой дырой, под которой виднелось грязно-бурое полотно рубахи. Кисть руки как бы подёргивалась судорогами, что доказывали нервно растопыренные пальцы.
Это была рука пьяного мужика, стремящегося к пробуждению.
Как-то странно, болезненно захохотал Сафроныч, окончив эту работу. Он посмотрел на изображение издали и опять засмеялся: очевидно, им тут было найдено что-то знакомое, близкое. Но через несколько минут картина исчезла, скрывшись под широкими сплошными рядами кисти и как бы уйдя в глубь лоснящегося от краски полотна. Казалось, Сафроныч шутил и вдруг, сознав всю бессодержательность своей шутки, уничтожил изображение, оставил кисть и опять уселся на завалинке.
Всё это входит ему в привычку, делается его страстью. Он то сидит на завалинке, то появляется в мастерской и на одном и том же холсте наскоро набрасывает самые оригинальные предметы. Осиротелый, совершенно изолированный нос в форме малороссийской ‘люльки’, изорванный сапог, обнажённое колено, задняя часть штанов со своеобразной прорехой ниже ‘очкура’ (внутренний пояс малороссийских шаровар), — всё это разновременно являлось и исчезало на холсте, доставляя иконописцу истинное удовольствие. Последнее чувство то усиливалось в нём, то ослабевало, судя по интересу сюжета. Однажды на том же холсте появился широкий затылок человеческой головы со взъерошенными волосами, толстой загорелой шеей, задней стороной одного уха и далеко торчащим концом богатырского уса, а около головы беспомощно валялась огромная баранья шапка с чёрными пятнами по грязно-белому фону, и Сафроныч уже не мог смеяться, а весь погрузился в сосредоточенный восторг. Он долго любовался картиной, долго стоял перед ней с занесённой кистью, не имея силы уничтожить её.
Под влиянием чего-то приятного Сафроныч вышел из мастерской. Учащённое сердцебиение, постукивание в голове невольно вызвали в нём опасение за себя, за жизнь. Он старался не думать, не чувствовать, забыть всё, поскорее уйти от этого взволновавшего его зрелища.

XIV

Осень близилась к концу. Наступило то неприятное время, в которое, как говорят крестьяне, добрый хозяин собаки со двора не выгонит. Пасмурное небо, частые то мелкие, то проливные, дожди, холодный ветер — всё это не располагало к выходу из тёплых помещений. Даже винная лавка опустела. Напрасно глядел на неё Сафроныч, сидя у окна, шумные пирушки прошли безвозвратно, и скорбный взгляд иконописца мог встречаться лишь с таким же взором кабатчика, нетерпеливо высовывавшего из-за двери свою пронырливую голову.
Зато по воскресным дням, утром, Сафроныч находил смысл стоять или сидеть у окна и глядеть на улицу, где в двух шагах от его дома гуськом проходила толпа народа, торопившегося в церковь. Это уже неоднократно служило для него развлечением. Бабы и девки засматривали в окна, улыбались, мужики же, как более серьёзный и занятой народ, вели себя солиднее, лишь изредка оглядываясь по сторонам, — что, впрочем, нисколько не мешало Сафронычу рассмотреть их физиономию, одежду, обувь. Заинтересованный той или иной фигурой, он нервно суетился, как бы желая остановить прохожего, и вслед затем направлялся в мастерскую и брался за кисть.
В один из таких воскресных дней сосед-кабатчик отпер лавку и подал стоявшему у двери мужику бутылку водки. Это случилось под конец обедни, и прохожих на улице почти не было. Сафроныч рассеянно блуждал по комнате, но заметив кабатчика и гостя, подошёл к окну, наблюдая за тем, как первый из них получил деньги, запер лавку и удалился, оставив последнего в недоумении.
Мысль — где выпить водку в такое неурочное время? — очевидно, мучила мужика. Он прислонился к боковой стенке лавочки, осматриваясь по сторонам и как бы вопрошая себя, насколько он застрахован от взора прохожих. Но тут соображение, должно быть, что-то подсказало ему, — и он, озираясь вокруг, шмыгнул во двор к иконописцу и скрылся там под навесом. Сафронычу из окна мастерской было удобно наблюдать гостя.
Этим гостем был местный крестьянин Никифор Забара, известный в селе пьяница и чудак, со своеобразными чертами лица, таким же складом туловища, походкой. Он почти постоянно присутствовал в лагере пьющих, но толпа в большинстве случаев как-то поглощала его. Низенький, широкоплечий, с высокой грудью и короткими ногами, при всей юркости своей фигуры, он утопал в общей массе пьющих, характерно перепрыгивая или переползая на коленях от одного из них к другому. Большинство изображений, как например, рука пьяницы, стремящегося к пробуждению и затылок со взъерошенными волосами и свалившейся пёстрой шапкой были написаны с того же Забары.
И теперь в той же самой огромной, оригинальной шапке с многочисленными чёрными пятнами по грязно-белому фону, сидел он в глубине навеса, сдвинув её назад и подложив под себя клок соломы. Ноги его были характерно растопырены, и между них стояла бутылка и рюмка. Он ещё не наливал, не пил, а между тем лицо его уже сияло при одной мысли о том удовольствии, какое он сейчас получит.
С величайшей осторожностью налил Забара рюмку водки, боясь проронить каплю драгоценной влаги, но налив её, он не выпил, а с затаённой страстью глядел в глубь рюмки. О, какой бесконечно-отрадной, должно быть, казалось она! Как сверкали его глаза, как затаённо учащалось дыхание, когда он подносил рюмку ко рту, прикасался губами и затем глотал!..
Но не меньше удовольствия и тревоги испытывал и Сафроныч, стоя у окна мастерской и глядя на эту картину. Опасаясь быть замеченным, он то глядел украдкой, то совсем прятался за стенку, но по мере того, как пьющий входил в свою роль, терял осторожность и Сафроныч. Он увлекался этой картиной, он понимал её. Она поражала его своей оригинальностью, богатым подбором красок. И когда наступил существенный момент этой сцены, Сафроныч засуетился и, казалось, готов был выскочить в окно, чтобы поближе разглядеть гостя, сесть рядом с ним, но благоразумие удержало его и он остался в мастерской, пока Забара, покончив со своим делом, не спеша ушёл домой.
Прошла неделя. Морозы понемногу сковывали землю, всё чаще и чаще показывался в воздухе снежный пушок. Сосед-кабатчик видимо повеселел: с улучшением погоды улучшались и его шансы на торговлю. Действительно, пьющая публика заметно увеличивалась, хотя прежнего разгула уже не было: дело шло как-то врассыпную — лица сменялись лицами.
Сафроныч по-прежнему стоял у окна, но его уже не занимала эта смена лиц: он искал иного. С той поры, как забрался к нему в сарай оригинальный гость, Сафроныч не мог изгнать его из своей памяти. И ещё тогда у него блеснула мысль написать портрет Забары, не изменяя ни на йоту того, что он подметил в нём:
На земле клок соломы, а на нём сидит этот богатый, этот живописный оригинал. Положение ног, шапки, а затем главный момент сцены — всё это должно остаться без изменения. Сафроныч хотел было приступить к делу, приготовил холст, несколько раз заглядывал в сарай, наконец, решил ещё раз взглянуть на Забару, поговорить с ним. В течение всей последующей недели, в разное время дня, он подходил к окну, но ожидаемого гостя не было.
Сафроныч чувствует досаду, нетерпение, берётся за кисть, а дня два-три спустя опять появляется Забара.
Утром у дверей винной лавочки показался кабатчик, а за ним, как-то лениво переступая с ноги на ногу, шагал Забара. Первый о чём-то допрашивал мужика, а последний уверял. Кабатчике зашёл в лавку, взял бутылку водки, но прежде чем отдать её покупателю, протянул другую руку, как это делают при получении денег. ‘Что, не веришь? — воскликнул обиженный Забара, — деньги есть, давай водку!’ — Но кабатчик водки не дал и, ловко сделав шаг назад, остался в лавке, захлопнув за собою дверь. Сильная злоба овладела мужиком. Он готов был броситься, чтобы разбить дверь, разгромить лавку, но вместо этого несколько бранных восклицаний вырвалось у него из уст, и он, погрозив в воздухе богатырским кулаком, быстро зашагал по улице.
— Эй, послушайте, как вас?! Дядюшка! Пожалуйте сюда! Есть дело… важное, ей-Богу! — умоляюще вопил Сафроныч, выбежав из дому вдогонку за мужиком.
Крестьянин уже успел отойти шагов сорок, но услышав зов Сафроныча, остановился, уступая просьбам иконописца, он зашёл к нему в дом.
Сияющий от радости Сафроныч не знал с чего начать и как объяснить гостю причину приглашения. Забара тоже стоял в недоумении, рассматривая потолок и стены мастерской и не выпуская из рук своей огромной шапки. Но тут Сафроныч нашёлся: он мигом выбежал из мастерской, принёс бутылку водки, достал хлеб, пару огурцов и всё это поставил на стол. Забара чувствовал себя неловко, но после первой рюмки это исчезло. Хозяин и гость разговорились и как бы поняли друг друга.
Только теперь Сафроныч пояснил, в чём заключается его дело, он просил продать картофеля.
— Хорошо! На днях завезу сам, — уверил гость, тронутый гостеприимством иконописца.
— Пожалуйста! Я уж не забуду вас! Поверьте, заплачу!.. Отблагодарю, как пожелаете! — твердил последний.
Забара сдержал слово и вскоре явился к Сафронычу с мешком картофеля и горшком творога, привезённых им в залог будущего знакомства. Сафроныч совсем растерялся: такой щедрости он не ожидал от мужика.
— Ах, зачем! Пожалуйста, не нужно! — лепетал он. — Ну, картофель я просил, а остальное?.. К чему же?
Последовало новое угощение, и полилась приятельская, задушевная беседа. Мужик уже не стеснялся, вёл себя свободно, обнаруживая страсть к водке, остроту ума, цельность натуры. Сафроныч наблюдал за ним с величайшим вниманием, всматриваясь, главным образом, в лицо гостя, в котором действительно было много оригинального.
Заманчивее всего оказались глаза Забары. Они глубже обыкновенного сидели в орбитах и почти наполовину закрывались веками, что делало их насмешливыми, ядовитыми. Тёмно-синий цвет этих глаз свидетельствовал на первый взгляд как бы об одной лишь душевной доброте мужика, но в глубине их скрывалось что-то властное, непобедимое, говорившее о присутствии сильной страсти. Эти глаза по своей подвижности и юркости напоминали собой пару крошечных зверков, содержимых в засаде, — что в особенности замечалось, когда в них выражался восторг, упоение.
Таким образом, все условия благоприятствовали Сафронычу к достижению намеченной цели. Никифор Иванович (как величался Забара) дал слово являться к Сафронычу всякий раз, как только встретится в нём надобность. Он уже знал, что с него пишут портрет и окончательно пришёл в восторг, когда Сафроныч сказал ему, что изобразит его с рюмкой в руке.
Сафроныч посадил Забару в углу мастерской, на соломе, придав одежде и всей фигуре его самое живописное положение: оно было тем же самым, в каком иконописец уже наблюдал Забару, лишь с некоторыми изменениями в мелочах. — На полу, между ног, стояла бутылка, налитая рюмка оставалась на полпути ко рту. Лишь не было прежнего выражения глаз — страстного, хищного, сменившегося теперь иным — сытым, насмешливым. Не страстного пьяницу представлял из себя Забара, а скорее человека, глумящегося над пьянством, но для Сафроныча и этого было достаточно. Внутренняя жизнь оригинала, которая в данном случае должна была сказаться больше всего в изображении глаз, оставлена художником в заключение работы, теперь же нужно было уловить одни формы, одни физические черты.
Забара оказался хорошим натурщиком.
— Долго ли ‘её’ держать, или можно выпить? — с улыбкой спрашивал он у Сафроныча и, не ожидая ответа, ловко опрокидывал рюмку в рот. — А теперь можно ещё налить и ещё подержать! — заключал он.
Сафроныч улыбался.
Прошла зима. Наступили чудные весенние дни, а портрет всё ещё не был готов. Прежде Сафроныч, как и все иконописцы-ремесленники, работал поспешно, не просиживая больше месяца за одним произведением. Теперь же труд его носил иной характер: раньше чем перевести на холст какую-либо черту оригинала, Сафроныч старался глубоко прочувствовать её — вселить себе в душу, и только после этого, как нечто родное, общее с его существом, переносил на холст. Поэтому-то Сафроныч нередко просиживал в задумчивости по целым часам, опуская кисть и как бы думая о чём-то совершенно ином. И только по мере приближения работы к концу, он всё более и более оживлялся: кисть двигалась быстрее, порывистее, во всём существе художника чувствовалась лихорадочная напряжённость, являвшаяся помимо его воли. И более всего он боялся теперь этой жгучей напряжённости. Ему казалось, что с потерей самообладания, он потеряет всё. ‘Не торопись! Успокойся! А иначе всё пропадёт’… — шептал ему на ухо в подобных случаях чей-то вещий голос. И Сафроныч с усилием оставлял кисть и, закрывая лицо руками, отходил от холста.
Но вот всё кончено. Портрет готов.
И до чего чудным, могущественным оказалось это произведение! Правда, как копия человека, с которого был снят портрет, его нельзя было назвать безупречным трудом мастера, но как свободное, чисто-художественное создание кисти, портрет не оставлял желать лучшего. На обширном холсте, во всю свою величину сидел мощный герой Украины, типичный оборвыш-гайдамака. Сходство с оригиналом проглядывало во всём портрете: черты лица, шапка, одежда — всё это было собственностью Забары. Но это сходство замечалось лишь в общих чертах, в отношении же идеи портрет значительно разнился от оригинала, будучи более цельным, более художественным типом. Глубокая оригинальность лица, его мужество, степень физической силы, проглядывавшей во всём — в шее, плечах, богатырской груди, мускулах лица, даже в складках одежды, — наконец, небрежно раскинутые пряди истинно-запорожских усов, — всё это так рельефно, так неоспоримо свидетельствовало, что оригинал был представлен на холсте не в безупречной точности, а в том высшем фазисе своего развития, до которого он мог бы дойти. Потому-то портрет и изображал собой не мирного крестьянина с отпечатком ленивой страсти, а исторического героя-забулдыгу.
Как передать словами ту степень наслаждения, какая имела место в душе Сафроныча! Прислонясь к стене, он, точно окаменелый, стоял неподвижно, впиваясь глазами в портрет. И что значила для иконописца вся его прошедшая жизнь, с её радостями, наслаждениями? Насколько они казались теперь жалкими, ничтожными! И он, как бы инстинктивно искал в своей душе места заживших ран, мысленно лобзая их, обливая их чистой слезой неизъяснимого восторга. Опустившись на стул и всё ещё глядя на портрет, он не имел силы отвести свой взор от холста, он придвинул его к постели и опять глядел, как бы не веря своим глазам, собственному чувству. Только сон, исполненный таких же блаженных грёз, несколько умерил проявление этой действительности.
Но какой удар ожидал Сафроныча по утру следующего дня!
Нужно сказать, что Меланья в начале болезни мужа несколько изменилась было к лучшему, но по мере выздоровления Сафроныча, впечатлительность её всё более и более ослабевала. К тому же надежда на то, что Сафроныч может дать средства к беспечальному житью, теперь в её глазах навсегда рухнула. Это злило её, приводило подчас в бешенство, вызывало потоки брани, проклятий. ‘Нет, лучше пусть пропадёт, чем этак мучить себя и другого!’ — решила она, глядя на тощую фигуру Сафроныча и потеряв к нему всякое сожаление. Эти приступы досады, ненависти были иногда до того сильны. что Меланья рыдала как безутешный ребёнок, не скрывая даже от о. Киприана своих чувств к мужу. Она старалась убедить священника, что она глубоко несчастна, что ей остаётся одно — повеситься. О. Киприан умолял её не говорить этого, просил любить и беречь Сафроныча, обещал в награду спасение души, ‘царство небесное’ и прочие блага.
— Не буду смотреть за ним! Ей-Богу, не буду!.. Крест меня накажи!.. — в бешенстве отвечала она. — Пусть пропадает!.. Так ему и нужно, окаянному!..
И опять слышались рыдания, настолько же бурные, неудержимые как и её дикая воля, как и вся душа этой женщины. Закрывая лицо руками, она металась по комнате, рвала на себе волосы. Впрочем, такой усиленный приступ отчаянья случился с ней лишь однажды, да и то по вине о. Киприана, вздумавшего насильно подчинить её законам благоразумия. Перейдя границы умеренности, священник наговорил ей всяких страхов: ‘Тебя отдадут под суд!.. Ты будешь посмешищем между людьми!.. Я отлучу тебя от церкви!’ Когда же на другой день священник объявил Меланье, что ей вверяется печенье просфор, хотя ‘по закону’ этого удостаиваются только вдовы духовного звания, она как бы очнулась. Участие о. Киприана несколько тронуло её чёрствое сердце.
После этого Меланья была сдержаннее и если не с любовью, то во всяком случае, с терпением присматривала за Сафронычем.
Но примирение продолжалось недолго. Узнав о последней работе мужа, Меланья ещё с большей энергией вступила в свои права. ‘Значит, икон писать нельзя, а ‘выводить’ пьяниц можно?.. На то болен, а на это здоров?’ — злобно шептала она, увидев однажды в мастерской большой холст, на котором уже успела расположиться фигура Забары. ‘Значит, ему нравится, что я работаю?.. Значит, он думает, что я буду кормить его? Нет, погоди! Я за всё поквитаюсь с тобою, окаянный!’
Меланья не раз уже хотела было броситься к мольберту, чтобы изорвать в клочки красовавшееся на нём изображение, но ей, очевидно, что-то мешало осуществить этот план. По её искажённому гневом лицу и холодной эгоистической улыбке, можно было заключить, что для Сафроныча готовится что-то ещё более ужасное, что успел создать злой гений этой женщины. Она ещё некоторое время тайком следила за работой мужа и когда портрет Забары был готов и, придвинутый к постели художника, казалось, навевал на него блаженные сны, в мастерской появилась Меланья. Она шла на цыпочках, с искажённым от злобы и нетерпения лицом.
Было 6 часов утра. Сафроныч спал… Что-то глубоко-мирное и не менее блаженное сказывалось в его лице. Наслаждение, с такой силой овладевшее им накануне, всё ещё не оставляло его.
Меланья подошла к постели мужа, произнесла что-то вроде ‘кхи!’ и убедившись, что Сафроныч спит, бросилась к портрету с большим железным костылём.
Настал роковой момент. Словно от удара пули, ‘Забара’ лишён был одного глаза. Искажённый портрет принял странное выражение и казалось готов был вскрикнуть от причинённой ему боли. Прошла ещё минута — и художественное произведение мастера, стоившее ему столько труда и времени, обратилось в безобразную, ничего не выражающую карикатуру. Глаза заменились двумя зияющими дырами, нос, рот исчезли: их скрыли две широкие полосы густой грязно-жёлтой охры, соединяющиеся у рта под прямым углом. Такая же полоса краски в форме подковы скрывала верхнюю часть лба. И ничего не уцелело, всё погибло!.. Хотя бы капля творчества, хотя бы лёгкая, мимолётная тень его сохранилась на холсте!..
Закончив своё дело, Меланья стояла неподвижно, измеряя взглядом то спящую фигуру мужа, то обезображенные остатки его излюбленного произведения. Что-то страшное, всеразрушающее сверкало в её чёрных, выпученных глазах. Дикая злоба, как бы уступившая своё место чувству удовлетворённой мести, никогда, вероятно, не достигала в этом чудовище такой поразительной степени развития, как это было теперь. И эта злоба, эта кипучая страсть сказывалась не в одной лишь физиономии Меланьи: порывистое, бурно клокочущее дыхание, судорожное движение груди, вся её фигура — не исключая даже неряшливых складок грязной одежды — говорила за присутствие в ней этой злобы, страсти, напоминая собой воплощение злого гения, духа тьмы. И этот гений, этот злой дух торжествовал!.. — Что испытывал Сафроныч, создавая портрет, то же самое, если ещё не больше, чувствовала и Меланья, разрушая его.
Желая убедиться воочию, как всё это подействует на мужа, Меланья присела за обезображенным портретом и загремела стулом, чтобы разбудить мужа.
Сафроныч проснулся. Меланья, с затаённым дыханием, наблюдала за ним, глядя то в одну, то в другую дыру портрета.
Несчастный открыл глаза, бросил в пространство бесцельный взгляд, — как это почти всегда делают проснувшиеся в момент пробуждения, — и опять сомкнул веки, как бы засыпая. Широкая лучезарная улыбка украсила его бледное, спокойное, детски-невинное лицо. И ни малейшей тени душевного разлада, беспокойства, даже физической усталости не замечалось на этом, как бы высеченном из мрамора, величавом лице, замершем от счастья, упоения.
Но вот он опять открывает глаза, опять тот же бесцельный, мимолётный взгляд на миг брошен в пространство, — та же спокойная, лучезарная улыбка. За этим — невольное движение длинных, исхудалых рук, всего тела, поворот головы, быстрый взгляд на портрет…
Страшная буря, казалось, должна была разразиться в этот момент… Две враждебные силы человеческого духа — всесозидающая и всеразрушающая — столкнулись грудью как два богатыря, и всё окружающее должно было пасть, разрушиться от этого столкновения ‘стихий’.
Что-то слабое, бессмысленное — не то восклицание, не то стон, не то отдалённый гул глухого удара — вырвалось из груди Сафроныча, вырвалось на миг и как искра погасло!..

XV

Прошло четыре месяца. Стояла глубокая осень. На угрюмом свинцовом небе не оставалось пятнышка — ни малейшего следа от чарующей взор, чудной лазури, ещё не так давно дни и ночи не перестававшей глядеть своим бесконечно-глубоким и чистым как хрусталь куполом на село Горошки, как бы убаюкивая его!.. Взамен этой лазури, этой величавой, вечно-юной красы южного неба, надвинулась над землёй, как над лицом великана, косматая шапка, опускавшаяся всё ниже и ниже. Казалось, что этот мрачный купол осеннего неба надвигался на землю, как бы стремясь всею своей тяжестью, своей сырой, холодной грудью прижаться к груди земли, чтобы не дать ей жить, лишить её света, тепла, покрыть и без того озябшее лицо этой страдалицы-земли густым холодным туманом или размыть потоками ливня. И это насилие над собой, этот гнёт осенней непогоды чувствовали и люди, и животные, и растения — вся природа — и эта раскисшая, обратившаяся в сплошную лужу грязи земля, — всё-всё, по-видимому, отказалось от жизни, погрузившись в спячку под давлением глубокой осени.
В такой угрюмый день ноября, часов в десять утра, к дому Сафроныча подъехала телега, запряжённая тройкой обывательских лошадей. На передке телеги, доверху наполненной соломой и закрытой войлоком, сидел возница, спустивши ноги к лошадиным хвостам. За телегой шли староста и два полицейских — ‘сотский’ и ‘десятский’, — все трое со знаками на груди, присвоенными их служебному положению.
Когда телега подъехала к дому Сафроныча, сопровождавшие её староста и полицейские остановились в раздумье и молча глядели то на закрытые двери и окна дома, то на землю, то друг на друга. Сидел молча и возница, седой угрюмый дед, устремив свой взор в лошадиные хвосты. И хотя бы одним словом, одним звуком или малейшим движением выдали бы себя эти люди, настолько же унылые и холодные, как и висевшее над ними свинцовое небо, как и вся окружавшая их природа, — выдали бы себя в том, зачем они сюда явились…
Но вот в доме иконописца скрипнула дверь: вышли врач и фельдшер. Последний осторожно вёл под руку гибкого и тонкого как трость человека, очевидно больного, одетого в тёплую рясу и меховую шапку о. Киприана и совершенно утопавшего в этой одежде. За ними вышла старушка-крестьянка, и все четверо, подойдя к телеге, остановились…
— Может быть, того… Мне не зачем ехать? — обратился фельдшер к врачу. — Глядите, какой он тихий, покорный… Звука не издаст ненормального… Только и делает, что ищет… всё ищет любимый портрет.
— Да. Опять ищет… — процедил врач в раздумье. — Опять распахивает полы. Подпоясайте его, — прибавил он, обращаясь к фельдшеру.
Когда подпоясывали больного, последний оставался неподвижным как послушный ребёнок, и лишь потом, когда фельдшер сделал своё дело, больной опять засуетился, по-прежнему разыскивая что-то вокруг себя…
Кто же этот больной, и что ищет он?
Присмотритесь ему в лицо: в эти искрящиеся, напряжённые глаза, в эти бледные, дрожащие губы, — поймите, наконец, упорное желание этого человека отыскать ‘что-то’, — и вы узнаете в нём сумасшедшего.
Не Сафроныч ли это?
Да, это был он, Сафроныч, горошковский иконописец… которого отправляли в ‘губернию’, в дом умалишённых…
Источник теста: Ясинский И. И. Дети провинции. — Екатеринодар: Типография И. Ф. Бойко, 1903. — Т. I. — С. 157
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, октябрь 2011 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека