Город мёртвых, Ясинский Иероним Иеронимович, Год: 1885

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Иероним Ясинский

Город мёртвых

Э. Л. Праховой

Чрезвычайное напряжение чувств — род безумия…[1]
Тертуллиан

I

Все знали, что он помешался, но никому не приходил в голову вопрос, почему он на свободе и исправляет должность сторожа. Ни разу не было сделано попытки засадить его в жёлтый дом. Его странности и неуместные выходки объясняли родом его занятий. Как иному врачу душевных болезней извиняют смех некстати, таинственные подмигивания, сатирическое сжимание губ, справедливо приписывая подобные манеры частому обращению с полоумными пациентами, так и ему прощали хохот во время похорон или заунывные песни по ночам и бормотание непонятных слов, грозные жесты, вздохи, слёзы, на том основании, что он был сторожем нового городского кладбища, которое было заложено в холеру 1848 года, с тех пор пышно расцвело на склоне Девичьей горы и стало первым в городе. Его терпели, наконец, потому что привыкли к нему.
Это был высокий, крепкий и сухой как опалённый молнией дуб старик лет шестидесяти трёх, с чёрными, огнистыми глазами на пергаментном лице, изборождённом резкими отвесными морщинами. На большом черепе вились реденькие чёрные пряди волос, и подбородок был усеян короткими, белыми как серебро щетинками. Шея была покрыта загрубелой кожей. Красная тряпица служила ему обыкновенно вместо галстука. В дурную погоду он повязывал ею уши.
Он жил в землянке, на краю кладбища, где шумели деревья, посаженные им около сорока лет назад. Землянку он сам выкопал себе. И если б по временам не светился в ней огонь, и не дымила труба, её можно было бы принять за огромную могилу.
В самом деле, чудак похоронил себя здесь. Старожилы рассказывают, — и в особенности известны все подробности истории престарелому диакону новокладбищенской церкви, — что до холеры 1848 года он был совершенно в здравом уме и слыл одним из образованнейших людей в городе. Он был учителем истории и готовился к магистерскому экзамену. Жизнь улыбалась ему. Он рано женился — на красавице-еврейке, кроткой и милой девушке, и от этого брака в несколько счастливых лет родилось трое ангелов. Семья благоденствовала. Небольшой каменный дом с колоннами служил им жилищем, и зелёный сад окружал его опрятные белые стены. За прозрачными стёклами окон виднелись цветы, а среди цветов блестели иногда глазки кудрявых детей, смотревшие на свет Божий как фиалки. Завистливое око соседа или прохожего ловило ещё по временам дивные очертания лица высокой, стройной женщины с пышными волосами, зачёсанными просто как у Рафаэлевой Мадонны, с ослепительным, здоровым цветом кожи и парою больших, чёрных, божественных глаз. Когда вечер облекал предметы розовым сумраком, и высоко в жемчужно-голубом небе загорались там и сям серебряные звёзды, а тёмный сад лил благоухания, из раскрытых окон счастливого дома неслись звуки арфы, и нежный голос пел романсы, какие были в моде в сороковых годах… Молодой человек случайно проходил мимо, останавливался, очарованный, и не смел дышать от сладостного испуга. Всмотревшись в прозрачный сумрак, он мог, счастливец, увидеть силуэт женщины невыразимой грации. Как билось тогда его сердце, и как потом, где-нибудь в дымной каморке, споря с товарищами о Гегеле, он вдруг вспоминал поэтический образ, виденный им в тот чудный летний вечер, и тёплая струйка какого-то высшего чувства долго согревала его чистую душу… После холеры опустел дом, ставни заколотили наглухо, дожди размыли кирпичи колонн, они попадали одна за другою, сгнила и рухнула крыша, и сад засох, и всё место приняло зловещий вид, пугавший по ночам пешеходов.
Трудно верится, чтобы современные счастливые люди, напр., магистр римского права, женившийся недавно на купеческой дочери Износковой, Преображенский, у которого такой прекрасный английский пробор и жирное белое лицо, столь быстро становились несчастными. Если я воображу себе катастрофу, которая отнимет одним ударом у этого молодого баловня судьбы его полную и румяную жену, ребёнка, даже состояние, даже место экстраординарного профессора, то ум мой отказывается представить его живущим в землянке, на кладбище, вдали от живых людей, во вретище, и сорок лет оплакивающим потерю дорогих существ на их собственных могилах. Разумеется, он не камень, катастрофа глубоко поразит его, он похудеет и несколько дней будет ходить в нечищеных сапогах. Он будет вздыхать, плакать, поднимать глаза к небу и убитым голосом спрашивать: ‘За что же?’ Он не получит ответа, потому что у судьбы нет языка, а есть только слепо разящая десница, и мало-помалу успокоится. Продавши мебель, вещи и платья жены, он приедет в Петербург и при помощи новой фрачной пары, магистерского диплома и английского пробора станет вхож в некоторые влиятельные салоны, а затем получить место в министерстве. Через пять лет я встречу его опять счастливым, пожиревшим и в чинах. От бедной купеческой дочери Износковой не останется и следа в его обновлённом сердце. Он уж женился на другой купеческой дочери Пищиковой, принёсшей ему в приданое сто тысяч. Она тоже румяна и полна, и красивее первой жены. Когда он пожмёт мне руку своей белой короткопалой рукой и улыбнётся, я прочту в его душе: ‘Всё, что ни делается — к лучшему’. Современный счастливый человек живуч как кошка.
Но, должно быть, не так равнодушно относились к ударам судьбы люди тридцатых и сороковых годов. Они были смешны в своём увлечении идеалами, которые они находили и видели во всём, даже в любви они искали идеалов. Последнее теперь вызывает хохот среди здравомыслящих молодых людей. Магистр римского права Преображенский, отрицающий чувство и признающий только рассудок, может с презрением смотреть на полоумного сторожа нового кладбища, что на Девичьей горе.

II

Этот сторож ещё при жизни был уже до того легендарен, что настоящую фамилию его забыли, и многие сомневались даже, существовал ли он когда-нибудь, и не есть ли вся его история плод фантазии престарелого диакона, у которого воспоминания о давних событиях спутались. Сам сторож на вопросы никогда не отвечал и никого не пускал к себе в землянку, где, по словам диакона, должна была висеть на стене арфа с порванными струнами. Если прожить сорок лет среди мертвецов, то можно помешаться и без всяких предварительных историй. Сторож был чрезвычайно исправен: тщательно чистил дорожки между могилками, снимал мох с мраморных плит и — драгоценное качество — знал где, кто и когда погребён. Его не любили, потому что не любят сумасшедших, которые сосредоточены в себе и смотрят мрачно. Но без него едва ли могли бы обойтись.
Так как фамилия его была забыта, то о нём, если представлялась надобность, выражались в третьем лице: ‘он’. Иногда прибавляли: ‘лунатик’… На кладбище понимали сразу, что речь идёт о старом стороже.
Да, он лунатик. Он любил лунные ночи, и сны, которые он видел тогда наяву, были странные сны. Он не отличал их от действительности, и его грёзы были словно туман, пёстрый, движущийся и до того прозрачный, что сквозь него рисовались окружающие предметы.
Девичья гора полукругом опоясывала город и отделялась от него узким ручейком, извивавшимся по широкой зелёной долине, где был выгон и паслись коровы. Кладбищенский лес печально хмурился, и от времени до времени из него доносился жалобный звон похоронного колокола. Пастух снимал шапку и крестился. Город красивой громадой лежал вдали, и гордо сверкали на солнце кресты и купола его храмов. Там шумела жизнь, грохотали экипажи, гремела музыка в увеселительных садах, и лишь смеркалось, как зажигались бесчисленные огни. Город не обращал внимания на печальный звон, и вечно висело над ним грязное облако пыли, говорившее о суете, которая царила в нём.
Можно сказать, было два города: город живых и город мёртвых, они чуждались друг друга как два враждебные лагеря, однако, не могли существовать один без другого, потому что нет жизни без смерти и смерти без жизни. Становился велик один, ширился во все стороны и другой. Воздвигались в городе живых огромные красивые дома, и город мёртвых тоже украшался современными монументами с мраморными статуями плачущих женщин и крылатых гениев, опускающих факелы. Дорожала земля там, и здесь доходила до баснословных цен. И в обоих городах теснили бедняков.
Последнее обстоятельство было причиной того, что часть Девичьей горы — тёмный овраг — застроилась маленькими домиками, лачугами и землянками, которые незаметно смешивались с буграми могил. В ясный день на крышах несчастных жилищ можно было видеть там и сям заранее приготовленные предусмотрительными людьми сосновые гробы. Их просушивали на солнце, как у зажиточных людей проветривают шубы. Благодаря бедности, переход из одной землянки в другую не представлял ничего ужасного.
Сторож бывал здесь в гостях. Он, кажется, смотрел на овраг как на неустроенный квартал мёртвого города и справлялся, скоро ли начнётся здесь порядок, и люди навсегда улягутся в гробы. Молча наблюдал он по целым часам игры маленьких детей и, наконец, уходил, бормоча: ‘Умрут и эти… Все умрут!’ Какой-нибудь сорванец бросал в него горсть песку, но он не оборачивался, заливался тихим, похожим на плач смехом и хватал себя за голову. Долго мелькала его высокая, тощая фигура среди безмолвных крестов и немых могил.
К нему тоже приходили в гости. Он любил угощать чаем и рисовой кашей, и обитатели оврага пользовались этим. Возле его землянки был разбит цветник, и росли те самые цветы, которые благоухали в палисаднике около белого дома с колоннами. Большой бугор возвышался среди цветника, окружённый тремя меньшими. Это было кладбище в кладбище, это была семья помешанного сторожа. Гость усаживался на скамейке, перед которой стоял круглый, врытый в землю стол. Сторож приносил на подносе несколько стаканов чаю и тарелочек с рисовой кашей. На его измученном лице выдавливалась любезная улыбка.
— Кушайте, прошу вас… Лидочка, хочешь?
Он подходил к большой могильной насыпи и ставил на неё стакан и блюдечко.
— А вы, дети?
Гость ел и говорил:
— Корми, братец, корми. Они очень какие голодные.
— Тише, пожалуйста! Дети боятся чужих. Сейчас бабочки прилетали… Белые бабочки… Это они, Боже мой, они!
Сторож с тоскою смотрел по сторонам, гость посмеивался.
— Ну, ладно, наливай чаю.
Нахмурив лоб, нерешительным шагом уходил старик в свою таинственную землянку, и чрез некоторое время оттуда раздавались надрывающие душу рыдания. Гость ждал сначала. Потом, наскучив ждать, он выпивал один за другим стаканы, стоявшие на могилах, и съедал рисовую кашу. С состраданием глянув по направлению к землянке, он вытирал губы рукою, вздыхал и произносил:
— Ах, чудак, чудак!
Полоумный сторож, случалось, по целым дням не выходил из своей землянки, и рассказывали на кладбище, будто он что-то пишет. Однажды — это было прошлой весной — он не показывался трое суток. К нему постучались — нет ответа. Священник приказал сломать дверь, и старика нашли мёртвым. Никакой арфы не оказалось на стене и нигде. По мнению престарелого диакона, она непременно погребена была сторожем в большой могиле. Летом я посетил кладбище. На месте землянки выстроена уже хорошенькая изба вроде киоска. Могилы в цветнике срезаны, и насыпано много песку, в котором копались как жуки черноволосые, румяные дети нового сторожа.
Я разговорился с ним.
— Не страшно вам здесь жить?
— Помилуйте, что за суеверие необразованного века! — отвечал он.
— Где вы служили прежде?
— Я унтер-офицер в запасе, — а только я кончил два класса уездного училища.
— Тяжёлую обязанность взяли вы на себя?
— Место доходное… Воздух!
Он помахал рукою перед своим носом.
— Ваш предместник был странный человек, — начал я.
— Уморительный! Порядки у нас, доложу я вам!..
— А что?
— Да то. Я вас спрошу: где этакого полоумного, можно сказать, умалишённого, сумасшедшего человека станут держать при деле? А у нас держали! Сорок лет держали!
Я подумал: ‘Да ты либерал!’ И сказал вслух:
— Но он исполнял свои обязанности недурно… говорят…
— Много понимают! Мертвец нем, он не может произносить в свою защиту ничего. Он ежели мёртв, то мёртв. А вот, другое дело, ежели бы он заговорил! Я вам должен объяснить, что покойник, — тут он понизил голос, — был фармазон.
Я вопросительно поглядел на собеседника.
— Поняли? Запрещённой партии держался. Это партия давних лет. Нечистое дело!
— Откуда вы знаете?
— Знаю.
Он закурил папиросу и промолвил:
— Есть подлинные доказательства. Я в его землянке в стене шкаф нашёл, а там его рукою писанные тетрадки необыкновенного содержания.
— Покажите их, пожалуйста!
— Уж я показывал нашему священнику, о. Александру, и он сказал, что не нашего ума это дело. Но однако для рассмотрения передал своему сродственнику, статскому советнику при университете, и тот произнёс такую резолюцию, что это одна фармазонская глупость, а тетрадки я получил обратно.
— Уступите мне их!
Он привстал.
— Мне и самому казалось — денег они стоят и, быть может, немалых. Редкость. Хорошо-с. Алёна, а Алёна! Принеси там на полке жёлтые этакие бумаги лежат! За горшком направо… Эти самые!
Он снова сел и стал разглаживать тетрадки рукою.
— Сколько ж за них дадите?
— Но… вырваны страницы!
— Вырваны, верно. Дети, что поделаешь!
Мы сошлись на пустой сумме, и я стал собственником бумаг, забракованных статским советником. Часть их писана шифром, я ничего не мог разобрать. Но зато остальное я прочитал, и оно показалось мне интересным.

III

Из этих мемуаров видно, что их автору весь мир представлялся одним огромным призраком. Жизнь так же призрачна как и смерть. Город, лежавший по ту сторону ручья, огромный и шумный, вёл призрачное существование. Призрачные дома, призрачные люди, призрачные дела!
‘Мёртвые и живые — какая между ними разница? И тех, и других я вижу. Я вижу, как выходят первые из своих гробов, вторые из своих домов, и каждый живёт тоскливою, себялюбивою жизнью, погружённый в свои желания, в свои мечты. Они встречаются друг с другом и беседуют, но ни на секунду не забывают они своего скверного маленького ‘я’, и их собственный голос кажется им сладостнее всякой музыки. Говоря, они слушают только себя самих. Старики и молодые одинаково презренны и ничтожны, и красота — такая же редкость среди живых как и среди мёртвых. Призраки вечны. Потухает один призрак, является другой, который есть его продолжение.
Ничто не исчезает во вселенной. Костёр по ту сторону ручья горит ярким красным огнём, а по эту — чуть мерцает бледным прозрачным пламенем, лёгким и почти незримым как пламя водорода. Там солнце, раскалённое как горн, здесь — луна, холодная как мёртвая красавица. Если там замрёт грустная песня, она долетает сюда чуть слышная и кажется вздохом, тихим, мучительным рыданием больной души. И она никогда не умолкает. Она всё звучит и звучит. Она будит кладбище, она облекается в призрачную плоть, становится образом горя, превращается в худую, бледную женщину с длинными волосами, которая закрывает руками лицо и на крыльях, веющих холодом, летит дальше, дальше — в надзвёздные миры, находя и там ещё чуткое ухо, которое ловит странные скорбные звуки. И если там торжествует зло, и победный вой его потрясает воздух, пугая робких и ободряя преступных, он доносится к нам, в обитель вечного мира как рокотание далёкого грома, и подобно ветру, в осеннее ненастье кружащему в воздухе сухие листья, он колеблет лёгкие тени, бродящие по кладбищу, нагоняет ужас на кроткие души, вливает жизнь во всё дурное, что казалось давным-давно умершим, и мчится дальше, всё дальше мчится, разрастаясь до гигантских размеров как море, как океан, и его кровавая волна с шумом бьёт в берега вселенной, и чистые звёзды, блестевшие подобно серебру, тускнеют от его серного дыхания. Малейший звук, малейший шорох, малейшее движение — ничто бесследно не пропадает. Город мёртвых есть эхо города живых. Заплачет там страдалец, и шум от падения каждой слёзы его родит здесь свой отзвук. И тихим вздохом ответят на него могилы. Восстанет брат на брата — и шелест от пролитой крови рыдающей жалобой донесётся сюда. Добрые и злые дела одно за другим прилетают в наш город, то светлые и чистые как лилии, как девушки под брачным венцом, то чёрные как вороны. Я сейчас же узнаю пришельцев. Моё духовное зрение так остро, что я вижу, из какого дома они вышли. И грудь моя болит, и душа рвётся на части, и сердце полно горечи, и глаза воспалены от слёз, и я часто плачу как ребёнок, проклиная призрак жизни, потому что много злых дел и мало добрых. Мало! Боже мой, мало, как мало! За тридцать слишком лет я не исписал ими и страницы. Робкие создания, они стыдятся самих себя. Их белые платья смущают их, и они ищут тени как ландыши. И как ландыши молчаливы эти кроткие дочери Добродетели. Но зато как крикливы злые дела! Как их много! Когда луна осветит кладбище, и засверкают там и здесь непорочные одежды добрых дел, злые поднимаются отовсюду со страшным шумом и кружатся в воздухе, выше и выше, чёрной зловещей тучей расползаются по небу, и луна исчезает, гаснет её бледное пламя от ревнивых взмахов их крыльев’…

IV

Он считал себя сердцем мира, центром вселенной. Он стоял на грани, где призрак жизни встречается с призраком смерти, и поэтому всё бремя страданий людских лежало на нём, он нёс на себе его фатально. Всякий, кто станет на этой грани, будет обречён на этот крест, потому что откроются его очи, а достаточно увидеть скорбь мира, чтобы стать сердцем мира. ‘Все слёзы, когда-либо пролитые человечеством, и все, которые оно льёт, слились в один жгучий поток, и он ежеминутно грозит выйти из берегов и разорвать мне сердце на тысячу частей. Я захлёбываюсь от слёз! Моё сердце не мне принадлежит — я с ужасом сознаю это. И моя личная скорбь утопает в море всечеловеческой скорби, как голос запевалы тонет в хоре, составленном из многих тысяч голосов. Нет мне спасения, мне некуда уйти от моих глаз, они глубоко сидят в моей душе, и я ценою личного страдания купил горе, которому название — вселенная!’
Не надо забывать, что он был помешанный, и ему можно простить некоторую неясность этого места. По всей вероятности, объяснение находилось в следующем засим шифрованном полулисте. Половины тетради недостаёт совсем. Таким образом, приходится сделать скачок и предложить читателю другой отрывок странных мемуаров.

V

‘Только что взошла луна. Была такая тишина, что если бы дышали мёртвые в своих гробах, я слышал бы их дыхание. Цвёл можжевельник. И смолистый запах его наполнял воздух и кружил мне голову.
От деревьев вытягивались длинные тени, и белые полосы лунного света спокойно лежали на чёрной земле. Могильные насыпи, памятники с чугунными плитами и мрамор статуй слегка расплывались в серебристом тумане.
Я чувствовал — они становились легче, воздушнее. Громко стучало моё сердце. Кресты как люди с простёртыми руками толпились со всех сторон и заграждали мне дорогу. Я страстно ждал чего-то: там в глубине леса и во мраке могил совершались таинственные процессы.
Я никогда не мог понять их. И жизнь — тайна, и смерть — тайна. Сами ангелы бессильны проникнуть в эту область вечных чудес. Мозг мой горел, я стоял и слушал, безмолвный, и блеск луны становился нестерпимым.
Глаза моей души раскрылись. Мне было страшно как при родах любимой женщины. И когда поднялся над землёю туман, и странный вздох прокатился по гулкому лесу, грудь моя всколыхнулась от радостного испуга, и я не мог сдержать рыданий.
Туман волновался. Не было ветра, но тени реяли в воздухе, полосы лунного света пришли в движение, и там, где стояли кресты, где высились надгробные памятники, и белелись статуи, я увидел неясные очерки множества людей.
По всему лесу раскинулись их группы. Туман, казалось, живёт и в разных направлениях с возрастающею быстротою выпускает из себя белые отростки — подобия рук, ног и голов, словно фантастический гигантский моллюск бесчисленные щупальца.
Он таял как облако, проливающееся на землю дождём, и неясные очерки людей всё умножались, и скоро им не было места. Я слышал, ко мне прикасались лёгкие призраки. Они были тоньше сновидений.
Может быть, то были крылатые образы, и как птицы, спугнутые в полночь, они сновали взад и вперёд, сталкивались друг с другом, и их воздушные оболочки носились вокруг меня, пронизанные лунным светом.
Образы — чего? Я не знаю. По эту сторону ручья, отделяющего город живых от города мёртвых, многое так же необъяснимо как и там. Пожалуй, около меня кружились души нерождённых детей или великие, давно сказанные и давно позабытые мысли.
Или то были грёзы мёртвых? У них не было очертаний, но я ощущал их присутствие. Они всё проносились мимо меня едва уловимыми глазом лазурными тенями. И чем ярче становилась луна, тем материальнее были эти образы. Иногда, казалось, у самого лица моего веют шёлковые ткани одежд.
Кто вы? Что вы? Ответа нет. Лучи месяца серебряными стрелами проникают мне в мозг, и я впадаю в восторг. Я не чувствую больше себя. Я — дух. И я понял, что сегодня — великая ночь, которая бывает один раз в году. Мне будет оказано правосудие, и я обрету счастье за то, что я — сердце мира.
Все мертвецы сегодня встают из гробов, и призрак смерти со страстною тоскою следит за призраком жизни. Если хоть на минуту стихнет зло, в котором лежит мир, и слёзы перестанут литься в юдоли плача, радость будет велика в городе мёртвых.
Смертный ужас, который леденит здесь души, уступит место кротости. Усопшие забудут земное, грешникам отпустятся прегрешения, праведники вкусят покоя. И луна заблестит, ничем не омрачаемая, с такою силою, что затмит собою завтрашнее солнце.
И призрак смерти, и призрак жизни станут одним телом, они сольются в нечто единое и великое, которому ещё нет имени. И явится она, моя желанная, прекрасная как Божья грёза, и её будут сопровождать ангелы.
Одну секунду продлится блаженство. Но она будет бесконечнее многих вечностей. Мир станет гармонией, и ни добра, ни зла не будет. Красота разольётся по вселенной.
Пора, пора! Тридцатую великую ночь переживаю я! Я страдаю за грехи мира, и пусть остановится река злых дел лишь на одно мгновение! Неужели зло вечно? Разве вечен град, разве постоянно волнуется океан, разве землетрясение не проходит? Люди, пощадите меня!
Пора вложить меч в ножны! Пусть брат обнимет брата, пусть зависть закроет очи, убийца содрогнётся, обжора скажет: ‘Я сыт’, богач не посягнёт на дом, который не он строил, и пусть смолкнут уста богохульников!
Пощадите меня, пощадите! Уже все мёртвые вышли из гробов, и их тоска терзает мне сердце. Тише! Мне кажется, близится торжественный миг. Дремлет город, и слабеют жалобы, которые несутся из него подобно стону далёкого моря…
С мольбою протянул я руки. И то же сделали мертвецы, измучило их бремя грехов и пороков, взятое ими с собою в могилы, и жаждут они вечного мира. Вместе со мною вопиют к людям несчастные тени: ‘Пощадите нас! Пощадите!’
И яркие звёзды, и деревья, и земля, и смутные призраки, реющие на лазурных крыльях вокруг меня, и ручей, отражающий в своих струях холодное небо, — всё прониклось сочувствием к нам и всё вздыхает: ‘Пощадите их! Пощадите!’
Но пощады нет, и жалость молчит, немая, потому что нет у неё языка. Глаза её сухи, потому что нет у неё слёз. Бесстрастно смотрят на нас неподвижные зрачки её, и не имеет она ушей. Она давно обратилась в каменный столп.
Злые дела стаями перелетают из города к нам. Это птицы, похожие на воронов. При свете луны блестят их чёрные перья, и мраморные статуи равнодушно глядят на них немигающими очами.
Мало-помалу меркнет луна — тучи набежали на серебряный диск. С того берега, свистя могучими крыльями, прилетел огромный ворон, и мёртвые встретили его криком ужаса. Он нёс дух ребёнка, отвергнутого родителями.
Я знаю их. Они — муж и жена перед людьми и перед Богом. Им сладко живётся и спокойно спится. Но когда они дали жизнь новому существу, им стало страшно, что оно объесть их и помешает их счастью.
Нет пощады, молчит жалость! Смежив очи, носится по кладбищу призрак непробуждавшегося младенца. И его ангел-хранитель, гений будущего, с морщиной на челе, в гневе сокрушает дары, которые были приготовлены для него.
Совсем померкла луна. Один только луч её, проходя через мой мозг, рассыпается по толпе мертвецов белыми, потухающими пятнами. В тридцатый раз обманула меня надежда! И я вижу, как насмешливо улыбаются бесчисленные черепа покойников.
И зарыдав, я закрыл руками лицо. Мне казалось, что я умираю от горя. Одинокий, старый мечтатель — кому я нужен? Зачем я живу? Скорее смерть! Скорее смерть! Приди, бледная! Приди, холодная!’

VI

Не знаю почему, но мне захотелось побывать на Девичьей горе в ясную лунную ночь. Образ бедного кладбищного сторожа, с его таинственными надеждами и галлюцинациями лунатика, не выходил у меня из головы. Мне казалось, что эта прогулка будет интересна, и я испытаю ощущения, которые рассеют мою городскую тоску. Несмотря на то, что во всём совершился с некоторых пор прогресс, и никто не верит в привидения, кладбище, да ещё ночью, представляет пока обширное поле для всякого рода неопределённых страхов, и я готов держать пари, что магистр Преображенский ни за что не согласился бы сопутствовать мне. Я отправился. Мне нравилось, что воздух был совершенно сонный, и стояла тишина вроде описанной помешанным сторожем. Тёмные каштаны и траурные ели, белые памятники, море лунного света, силуэты крестов… Я думал о мемуарах, жалел, что так мало уцелело этих жёлтых листков, исписанных лихорадочною рукою… Вдруг на повороте, где изгибается тропинка, показалось вдали два человека. Разумеется, то были живые люди, а не мертвецы, но я вздрогнул. По временам между ними происходила борьба, и всякий раз побеждал плотный и приземистый худого и высокого. Тишина не нарушалась ни одним словом. С сильно бьющимся сердцем приблизился я к ним и в приземистом человеке узнал нового сторожа. Узнать было нетрудно, потому что луна светила необыкновенно ярко.
Худой незнакомец был почти без одежды, в страшно разорванной рубахе. Он тяжело дышал, глаза были широко раскрыты, и скрученные назад руки его запачканы землёю.
— Куда вы его тащите? Что это за человек?
— А вам какое дело? Вы ещё чего по ночам шляетесь здесь?.. Ах, извините, господин! Не узнал спервоначала. Вот представьте: немым притворяется! Очень просто, какой человек — тать! Свежую могилу разроет, и есть ему во что одеться. Нет, брат, так не отвертишься. Было бы покушать чего-нибудь дома, а то в тебе силы очень мало… Ну, марш!
Он ударил его в спину кулаком и потащил дальше.
Мне жутко стало. Я хотел вернуться и вступиться за несчастного вора, но сторож шёл уже ко мне навстречу. Теперь он был один.
— Отпустил анафему. Где мне с ним возиться? Голый как святой турецкий и — кожа да кости. Того гляди, умрёт. Гулять изволите? Воздух у нас это — точно ликёр! Пойти посмотреть, что он наделал там. Сегодня купца Износкова, которого дочь за господином Преображенским, похоронили. Сюртук на нём очень даже хороший. Тоже и брюки, наконец. Пожалуйте со мной за компанию?!
Мы пошли меж кустов, спотыкаясь о насыпи полустёртых детских могилок. Под высокой плакучей берёзой белела глина, и чёрным пятном зияла полуразрытая яма.
— Ишь, вот дьявол! Убить мало, да сюда и вкинуть самого! Скажите, до гроба доходил!..
Он нагнулся и смотрел.
— Сюртук, может, рублей тридцать стоит. Очень тонкого и, можно сказать, аглицкого сукна… Ах, варвар-народ! Ах, каналья! Никак и гроб потревожил!
Он схватил жердь, которая лежала на глине, и прыгнул в могилу. Некоторое время не было слышно ни звука.
— А, что с вами?
— Постойте! Постойте! Я сейчас. Я живо. Ах, народец! Боже мой, до чего вполне, значит, распустились!
Он опять умолк. Мне Бог знает что вообразилось. Мне стало казаться, что сторож пользуется случаем, чтобы присвоить себе сюртук ‘аглицкого сукна’. Слышался шорох, лёгкий треск. Потом я вспомнил, что читал где-то, будто покойник, который был в летаргии, проснулся, когда вор разрыл могилу с целью ограбить гроб. Что если повторится этот случай?
— Послушайте, я уйду… Вам не страшно… оставаться одному?
Из могилы раздался смех. Образованный сторож произнёс:
— Чего же может быть страшно? Я на военной службе под Плевной сколько времени был. Мы турок складывали в кучи как дрова. Но ежели, конечно, который жив, да станет ночью охать и бормотать, — натурально, не выдержишь и приколешь… Да вы подождите минутку.
Он выскочил из ямы с лёгкостью акробата.
— Я уж совсем. Кликнуть надо работника, чтобы сейчас вторично зарыть, а то к свету, действительно, ограбят… Много найдётся охотников!
Он смеялся. И при свете луны блестели его белые, крупные зубы. Воображение моё было так настроено, что мне казалось, будто на нём сюртук стал длиннее и шире.
Мы шли по дорожке, он всё говорил о Плевне. Потом он рассказал, как женился, как дети пошли у него, и как давно присматривался он к месту кладбищного сторожа, да старик не хотел умирать. У ворот он остановился.
— А позвольте узнать, эти самые тетрадки пригодились вам? Прочитали? Уморительный был человек, формально рехнулся — и держали на месте. Чего только нет у нас в России!
На прощанье он горячо пожал мне руку.
Я вернулся домой, сел у открытого окна и долго глядел на тополи, уходившие вдаль, где блестел фосфорической чертой извилистый ручей, на Девичью гору, мирно дремавшую чёрной лесистой громадой направо, на синее небо. Тоска моя не проходила…
Август 1885 г.
Источник текста: Ясинский И. И. Полное собрание повестей и рассказов (1885—1886). — СПб: Типография И. Н. Скороходова, 1888. — Т. IV. — С. 104.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, сентябрь 2012 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека