Голубой лиф, Боборыкин Петр Дмитриевич, Год: 1888

Время на прочтение: 18 минут(ы)

 []

Голубой лиф

Рассказ

I

Аннушка стояла перед шкапом и вынимала оттуда посуду. Надо приготовить тарелки к десерту и нести в кухню салатник. Барыня сейчас будет сама делать салат, и если опоздать хот на одну минуту, она рассердится. Внутренность шкапа косвенно освещала лампочка, висевшая за углом коридора. Свет падал на лицо и профиль горничной, на ее рослую фигуру, на высокие плечи, на ее пышный бюст, стянутый голубым кашемировым лифом. Юбка из темной шерстяной материи падала модными складками. Турнюр усиливал выем спины, самой по себе гибкой.
Щеки Аннушки густо покрыты румянцем от подавания блюд, частой ходьбы в кухню из столовой и обратно, от душного воздуха комнат, от всего ее здорового молодого тела. Ей и в другое время дня, когда меньше ходьбы, кровь беспрестанно била в голову и в лицо. Сейчас она только что обносила соус и слышала, как господа говорили про нее по-французски. Всего она не понимала, но некоторые слова и мины поняла. Обедает гость, приезжий из Москвы, товарищ барина, таких же лет, лысый, толстый, очень шумный. Она почуяла, что он заметил что-то насчет ее наружности, должно-быть, сказал, что франтиха, что-нибудь о ее голубом лифе, о талии и груди. Барышни скосили свои, и без того косые, рты, к что-то каждая проговорил в нос. Наверно что-нибудь нехорошее сказали про нее. Пускай их!
— Аннушка! Скорей! — раздался нз столовой высокий, немного надтреснутый голос барыни.
Горничная шла уже назад из кухни с салатником. Она ускорила шаг. До сих пор она не может выносить равнодушно оклики и понуканья. Особенно голос барыни — не то что запугивает, а раздражает ее. И пальцы у ней начинают, вздрагивать, нападаете рассеянность, все валится из рук. Если господа в конце месяца захотят вычитать из жалования за то, что она разбила, — пожалуй, ничего и не останется из девяти рублей. Две тарелки, стакан, рюмка, целый соусник. А фарфор и хрусталь дорогие.
Ее грубо не бранят ни барыня, ни барышни, а только пожимают плечами, или которая-нибудь из них спросит: ‘О чем вы задумались?’. И этот насмешливый вопрос—хуже всякого бранного окрика. А она, действительно, думает, когда подаете за столом, вовсе не о том, как бы ей половчее обнести блюдо. Совсем о другом… Всего чаще о том, что не годится она в услужение. Собой она слишком рослая и видная. Брови дугой, коса до колена, любит нарядно одеться, талия в рюмку, бюст такой, что обе, барышни на нее без злости глядеть не могут, и походка у ней — особенная, каждый в праве ей сказать, ‘Да что вы это манежитесь?’. А она не виновата, по-другому ходить не может.
Вот почему ей служить—да еще при гостях — чистое мучение.
В столовой, просторной квадратной комнате, оклеенной обоими под орех, с дорогой дубовой мебелью и массивными шкапами, уставленными серебряной посудой и вазами из граненого хрусталя, сидело за обедом семь человек: барин с барыней, две барышни — одна лет девятнадцати, другая по шестнадцатому году, мальчик-гимназист, приходящая учительница музыки и гость. Барин под пятьдесят лет, с большими усами, узенькими бакенбардами, курчавый, глаза часто прищуривает, губы толстые и гнилые зубы, весь холеный, но толстый, одет и дома, точно молодой человек, в коротком пиджаке, носит светлые галстуки. У него жемчужина на булавке, а на безымянном и четвертом пальцах правой руки несколько перстней и колец, как у женщины. Место хозяйка занимает его жена, когда-то красивая барыня, с двойным подбородком, толстая, тяжело дышащая, затянутая в корсет. Ее серые глаза с толстыми складками век обводят сидящих за столом вопросительно: она любить надзирать, к мужу до сих пор неравнодушна и в двух своих барышнях не видит никаких недостатков, к мальчику — построже. Старшая дочь — рыжая, с чуть заметными веснушками и прозрачной кожей. И ресницы у ней светло-рыжие, глаза злые, немного раскосые, плоскогруда и узка в плечах, держится прямо и занимается своими волосами. Младшая, такая же сухая, но черноватая, маленького роста, старообразного лица с нечистым подбородком. Обе одеты в одинаковые платья из модной клетчатой вигони. Между ними сидит учительница музыки — немка, широкая в кости, сухая, с мужеподобным лицом, в наколке и в шелковом сером платье. Мальчик-гимназист в блузе, хорошенький, черноглазый мальчик, выглядывает из своей салфетки, подвязанной под горло, и под столом стучит ногами. Разговор ведет гость, товарищ мужа по училищу. Он — во фраке, и тоже завешен салфеткой.
Когда Аннушка вошла в столовую с салатником — гость прервал свой шумный разсказ и тотчас же уставился на нее своими карими круглыми глазами. Локти его лежали на скатерти. Он занимал место против хозяйки, на другом конце стола.
— Вот опять голубой лиф!—встретил он появление Аннушки и захохотал.
Обе барышни слегка поморщились. Барыня перевела глаза на горничную и с не совсем довольной миной приняла от нее салатник.
— Судок! — приказала она ей, и что-то прибавила вполголоса, по-французски мужу.
Тот взглянул на Аннушку не строго, с приятным прищуриванием. Она уже больше недели замечает, что барин к ней ласков, зовет ее к себе в кабинет мягким голоском… Чувствует она и то, что барыня, с каждым днем, все к ней строже. Должно-быть ревнует… И без того у барыни по этой части не мало терзаний. Кухарка сказывала уже ей, что у барина давно кое-кто на стороне. Много было из-за этой разлучницы в доме слез, истерик, крику. И девицы знают про это. Кажется, только та, на стороне-то, сама отошла, на другого променяла, а не мало тысяч стоила барину. Он до поступления Аннушки, так с месяц перед тем, стал сильно тосковать, барыня с барышнями просияли: да только ненадолго, боятся, что опять заведется кто-нибудь, и опять он начнет целые дни и ночи проводить у своей ‘сударушки’ и тысячи в нее всаживать. Аннушку барыня не хотела брать, — это тоже ей кухарка передавала, — да барин настоял, целый день ворчал: ‘вы, говорит, меня в гроб уложите, все уродов берете в горничные’. Мужской прислуги барыня не выносит, и когда куда ехать—нанимают лакея, на вечер.
Судок Аннушка не сразу нашла в буфетном шкапу. Возглас гостя, прозвище, которое он ей дал, смутили и не то обидели, не то приятно задели ее. Она и без того разсеяна, а тут еще этот гость… Вместо правого отделения шкапа, она кинулась к левому и дождалась окрика:
— Совсем не там!
Грудь ее пришла в волнение. Щеки пылали. Гость переглянулсл с барином и мотнул головой. Они поняли друг друга. Поняли их мимику и обе девицы, и мать их. Барышни как будто начали краснеть, но тотчас же каждая нагнулась к учительнице и что-то заговорили через нее.
Судок трепетал в руках Аннушки, когда она ставила его. Одна из хрустальпых пробок упала на стол со звоном.
Все женщины нервно вздрогнули. Аннушка еле успела удержать в руке весь судок. Она от смущения даже закрыла глаза.
— Что это такое!..—вырвалось у барыни. — Это ни на что не похоже. Такое ротозейство!
Барин по-французски успокаивал ее.
— Фальшивая тревога! — крикнул гость.— Все цело и невредимо.
Пробка только задела за одну из бутылок. Их стояло несколько.
Руки продолжали дрожать у Аннушки, и дыхание можно было слышать.
‘Что вы сопите!’ — хотела ей крикнуть барыня, но воздержалась.
Она знала, что муж способен прочитать ей нотацию при детях за этот ‘голубой лиф’: так уже все мысленно стали звать горничную.
Аннушка отошла к двери и немного укрылась портьерой. Но половина ее лица, спущенная на лоб прядь волос орехового цвета и густая бровь, и вся ее роскошная грудь, еще поднимающаяся от смущения,—заставили опять барина и гостя переглянуться.

II

Разговор в столовой пошел о разных городских новостях, а всего больше о недавних осенних скачках.
Аннушка прислушивалась, стоя за портьерой. Барышни держали пари за лошадей и беспрестанно употребляли слово, которое ей перед тем никогда не удавалось схватить ухом. Это слово было ‘тотализатор’. Она не сразу поняла его значение, но вдруг сообразила, что это—азартная игра. Вот бы ей взять на счастье, на какую-нибудь лошадь. Попросить бы одну из барышень, но ни старшая, ни меньшая не входят с нею в разговоры, все только морщатся или односложно приказывают. Подделываться к ним она не желает. Подарить ни одна такого билета на тотализатор — и не подумает. Обе ‘скупищие’. Отец им дал каждой по красненькой на игру, одна выиграла пятьдесят слишком рублей, другая проиграла и так разозлилась, что ее рвало даже жёлчью…
Всякий господский разговор или около игры и денег вертится, или около театров. Вот сейчас начнут непременно перебирать великих актеров и певцов. Имена их Аннушка уже знала по афишами. Она сама любила театр, бывала на верхах и в русской опере. У барыни и барышень есть любимцы. Особенно один французский актер, его имя через каждое пятое слово назовут. У барина—танцорки. Про выписную итальянку всего больше бывает разговора. Об оперетке в Ливадии, в Аркадии расспрашивал гость, он уже не застал загородных театров.
Там Аннушка не бывала, она жила у других господ, по варшавской дороге, в усадьбе, около Сиверской станции. Ей тоже хотелось бы на острова попасть. Да и всякие господские забавы она не хуже их оценит. Только им деньги легко очень достаются, а у ней жалованья всего 9 рублей, ‘с горячим’. Но на это жалованье разве она могла бы так одеваться? У ней есть маленькая поддержка. Два раза в год она получает, на Рождество и на Пасху, свою ‘пенсию’.
До Рождества еще далеко… Аннушка задумалась.
— Что ж вы!—вдруг раздался окрик барыни.
Она встрепенулась и опять покраснела. Окрик показался ей очень обидным. И почему на нее так покрикивают? Чем она хуже их? Особенно вот таких, худосочных и безгрудых девиц? Сумела бы и она одеться ‘по последнему журналу’, поехать на скачки или в театр, и там всякий бы из мужчин уставил на нее бинокль.
Надо было бежать за пирожным. И пирожное — на этот раз — жидкое. Того и гляди — разольешь. Руки у ней снова начали вздрагивать. Кухарка тоже заворчали на нее: минута перепущена — барыня ‘забранится’, и виновата все Аннушка своим ротозейством.
— Пялишься больно, матушка! — послала ей кухарка вдогонку и хлопнула дверью.
И по коридору Аннушка не могла унять своего волнения от всех неизбежных обид.
И обед этот, постылый, так тянется. К десерту надо подать особые тарелки, из китайского фарфора. На каждую тарелку дуй, — хрупки точно бисквиты, и так уж у двух из под низа оббиты ободки, хорошо еще, барыня не заметила. Да корзиночку с ликерами надо еще вынуть из буфетного шкапа и не уронить ни одной рюмочки, что привешены с боков.
За кофе и ликерами Аннушка слышала все те же разговоры, только теперь начали балетом, а кончили тотализатором. Ей так хотелось, чтобы поскорее перешли в гостиную. Мужчины давно уже курили, барышни что-то мурлыкали, учительница музыки — вся красная и потная— допивала кофе маленькими глотками, барыня посоловела, как всегда с ней бывало от сытного обеда, гимназист еще сильнее стучал ногами под столом.
Наконец-то зашумели стульями. Аннушка в эту минуту была опять в коридоре, ставила на столик посуду. Господа перейдут скоро из гостиной — барин с гостем в кабинет, барышни — или сядут играть в четыре руки на рояле, или к себе уйдут— валяться по диванам с книжками. А ей надо опять все убрать со стола, встряхнуть и сложить скатерть и салфетки, вынести всю посуду в кухню и сдать судомойке, потом сдвинуть стол и прибрать в столовой.
К этой половине обыденной работы Аннушка каждый почти день чувствовала особенную истому. Она старалась докончить все как можно скорее, и тут опять мог случиться ‘бой посуды’. И есть ей всегда хотелось об эту пору. ‘Люди’ закусывали после господ. Настоящий обед полагался после господского завтрака, но тогда у ней не было никакого аппетита, да и то, что готовила кухарка — для себя и для нее—она часто не могла есть. У кухарки вкус грубый, она любит селянки, да тюри, да студень, да жаренные кровяные колбасы, в скоромные дни. И соблюдает, все посты, ест постное и по средам, и по пятницам. У Аннушки желудок—деликатный, хоть и кажется, что здоровье так и пышет у ней из всех пор. Многого она не могла есть, а от постного масла ее всегда мутит. Из-за этого у ней с кухаркой постоянные стычки. Кухарка беспрестанно корит ее тем, что она и того не терпит, и этого в рот не берет, и третьего ‘на дух не пускает’. От барыни полагалось на еду их обеих и третьей, швеи,—уходившей после господского обеда,— всего семьдесят копеек. Хорошо еще, что швея тоже плохо переносила постное, студени и селянки, и кухарка должна была уступать большинству голосов.
Аннушка настоящим образом закусывала только остатками от господского стола. Когда гостей не было — эти остатки скудны: барышня, барыня, гимназист много ели. Да и когда гости были, очень-то не оставалось, и то надо прямо все кухарке нести, и у нее ‘клянчить’. Она сваливала на барыню, которая требовала, чтобы из оставшегося мяса или телятины, или жареной живности делать на другой день, к завтраку, ‘рагу’. На эти ‘рагу’ Аннушка в праве была смотреть, как на своих личных врагов.
Только что она прибрала столовую и хотела идти в кухню закусить, как ее окликнул голос барина, растворившего дверь из кабинета, где он уже сидел с гостем.
— Подайте чистое полотенце, — ласково сказал он ей,—и умыться Ивану Павлычу.
Иваном Павлычем звали приезжего приятеля. Умывальный мраморный стол помещался в темной уборной, в закоулке коридора. Аннушка достала полотенце, осветила уборную и приготовилась подать гостю умыться: держала в правой руке огромный умывальник из тяжелого английского фаянса, мохнатое полотенце—в левой руке.
Гость вкатился в уборную точно шар, снял с себя сначала фрак, засучил рукава, подмигнул девушке, щелкнул себя по лысине ладонью и нагнул голову над лоханью:
— Вы, душечка, полейте мне на самую маковку.
— Хорошо-сь,—почти с неудовольствием сказала она.
— Вас как звать… Аннушка?—спросил он.
— Аннушка.
— А папеньку вашего как величали?
Вопрос этот он задал из простого балагурства и женолюбия: горничная настраивала его в игривом духе.
Рука Аннушки слегка дрогнула: она уже поливала водой лысину гостя. Когда он поднял голову и мокрым лицом, с полузакрытыми глазами обернулся в ее сторону, она выговорила:
— Я — питомка.
— А-а! — протянул гость, и глаза его стали еще игривее..
Это ‘а-а’ отозвалось у девушки внутри, и уже не в первый раз. Всегда почти ей, после ее слов ‘я — питомка’, приводилось выслушать такое: ‘а-а’, или более бесцеремонное: ‘вот что’, и с ней тотчас после того начинали говорить совсем другим тоном. Даже и такие господа, кто поделикатнее и подобрее, кто точно жалел ее, глазами или звуком голоса все-таки выказывали ей, как будто, что на ней есть особенное пятно, что она не такая, как все другие.
Гость громко фыркнул и потер себя обоими ладонями по лысине, она блестела от свечи, стоявшей тут же, около умывального стола.
Он опять обернул свое красное лицо к горничной.
— Соблаговолите-ка на руки, — сказал он еще игривее и взял кусок мыла.— Стало, из воспитательного? Небось, в деревне воспитывались, на лоне природы?
Эти выражения продолжали волновать Аннушку. Если б от волнения и усталости службы за обедом щеки ее так не рдели — она бы покраснела сразу.
— В деревне жила — выговорила она и отвернула голову к двери.
Гость мог полюбоваться ее профилем, шеей, выходившей из стоячего воротинка ее голубого лифа, контуром ее головы с высокой прической и всем ее бюстом.
— Плохо, небось, кормили?—спросил он, когда принимал из рук ее мохнатое полотенце.
— Теперь уж забыла, сударь — сказала она совсем не своим обыкновенным голосом. И слово ‘сударь’ она почти никогда не употребляла.
— А родители-то у вас, должно-быть, не из простых были? — с подмигиванием заметил гость, утирая себе щеки.
Если б его глаза не были закрыты полотенцем, он мог бы схватить в изменившихся чертах горничной выражение нервной горечи. Ее рот передернуло на особый лад. Она поставила на мраморную доску умывальник и отошла к двери.
— Полотенце… вот тут вешается.
Она указала на деревянные пяльцы для развешивания полотенец.
Тон ее слов показал, что балагурить она не желает. Но гость, должно-быть, не обратил на это внимание. Он продолжал вытирать себе голову за ушами и под подбородком и сам мелкими шажками пододвинулся к горничной.
— Хорошо-с, милая, хорошо, — говорил он и поглядывал на нее своими глазками, где, после того, как она назвала себя ‘питомкой’, явились искорки в зрачках.
Вероятно, ему уже представилась возможность особенно легко и удобно ‘приударить’ за этой петербургской субреткой из ‘питомок’, у которой такая роскошная фигура и что-то в лице есть ‘несомненно породистое’.
— Отлучаетесь редко? — сказал он потише.
— Куда? — спросила Аннушка рассеянно и небрежно.
— Господа отпускают?
Этот вопрос она поняла в таком именно смысле, в каком задал его гость. Она даже ничего ему не ответила, а, принужденно улыбнувшись, попятилась к дверке и скрылась.
Через коридор она скорыми шагами прошла мимо кухни в свою комнату— такую же узкую, как уборная, только с окном. Ей так стало гадко от этого гостя и его расспросов, что она забыла о своем голоде, об остатках обеда. Ей захотелось поскорее остаться одной у себя, до того часа, когда надо опять накрывать на стол, тащить самовар, готовить чайную посуду, достовать сухари и печенье, варенье и лимон. Да и до того еще раз пять-десять зазвенят в электрический звонок, особенно если господа сядут играть в карты.

III

В своей комнатке Аннушка прилегла на кровать. Там горела и немного чадила низенькая стеклянная лампочка. Кроме кровати, стоял комод с зеркалом, покрытый цветной салфеткой. Платья и пальто висели в углу, под ситцевой простыней. Она держала комнатку чисто и жаловалась только на темноту: окно упиралось прямо в стену. Когда она поступила к новым господам, барыня поставила ей на вид, что вот у ней будет ‘особенная комната’. Тут же шила и суточная мастерица, уходившая к обеду господ, что начинало очень стеснять Аннушку.
Шел уже двенадцатый час. Никого не было дома, кроме мальчика-гимназиста и кухарки. Барин уехал в клуб, барыня с барышнями к родным, запросто… Гимназист, после чая,— он пил один, — поготовил часа два уроки и лег спать. Кухарка тоже спит. Но Аннушка не раздевается. Надо ждать господ. Сначала вернутся барыня с барышнями, позднее, часам к трем — барин. Раздеваться нельзя до трех.
Работать ей не хочется, надоело при лампе, Она боится, что у ней будут болеть глаза. Да и не может она, как другие, разгонять мысли работой. Машинка тут стоит у окна. Она еще плохо с ней умеет обращаться… А мысли уже так и реют в голове.
Тот, приезжий барин, сегодняшний гость, расстроил ее своими вопросами. Каждый раз, как она вынуждена выговорить: ‘я — питомка’, в груди у нее заноет, и на весь вечер она уже не может стряхнуть с себя особенного душевного настроения.
Вопрос этого гостя, — как звали ‘ее паненьку’,— всколыхнул в ней то самое, от чего она не в силах отделаться — ее вечную обиду.
Отчего она ‘питомка’? Она знает, что у ней отец—барин, и большой барин, богатый, титулованный. Будь она простого рода, подкидыш какой-нибудь кухарки, судомойки или уличной потаскушки, ее не взяли бы из воспитательного, не отдали бы в приют, и не стала бы она получать, по два раза в год, род пенсии. Но кто ее отец? Тот ли барин, к которому ее водили после того, как она из приюта вышла, или другой какой? У того она два раза была. Он, по летам, может быть ей отцом, ему не больше пятидесяти, рослый и румяный, в глазах у него что-то есть похожее на ее глаза, ей сдавалось, в последний раз, как она его видела, что и голоса у них схожи. Она подходила к нему, к ручке, он ее трепал по плечу и за подбородок брал. Глаза у него ласково глядели на нее.
Но если этот князь в самом деле, ее отец, то как же мог он оставить ее в горничных, когда она ‘его кровь’ ?!… Этого она никогда не могла ему простить, да и теперь не прощет. С тех пор не известно, где этот князь, принимавший участие в ее судьбе. Кажется, за границей живет, ей пенсию — по пятидесяти рублей в полгода—выдают из домовой конторы. Раз навсегда это положено. И никогда она не слыхала ни от кого, кто могла быть ее мать… Из простого звания или барышня? Аннушка давно уж убедилась в том, что и мать ее была дворянка, красавица, или девица, согрешившая тайно, или молодая вдова — и непременно красавица… Почему вдова не воспитала ее, хоть и тайно, а отослала в воспитательный — на такой вопрос Аннушка не находила нужным отвечать. Чаще всего она считала себя дочерью барышни, знатной, которая должна была скрыть свой грех. Потом эта барышня умерла. Живи она — ей бы не бывать в приюте, а отдали бы ее в пансион. В приюте надзирательница не любила ее, бранила лентяйкой н беспрестанно тыкала ей в глаза то, что она должна быть смирнее всех остальных девочек. И она понимала— почему. От женщин, вообще она не знала ласки. И та солдатка, что держала ее в деревне на прокормлении, часто вместо груди давала ей скверную соску, а то так просто жеваных пряников или толокна. Но та, по крайней мере, по-своему любила ее, сокрушалась, когда у ‘Анютки’ была корь, плакала, когда должна была сдавать ее на другие руки. Об этой глуповатой и рябой Матрене Аннушка долго помнила, знала, что у ней есть и молочный брат в солдатах, не отыскивала его, и если б он пришел, быть может, почувствовала бы еще сильнее обиду своего происхождения.
Сегодня у барышень, когда они позвали ее к себе, помочь им одеться, она, глядя на их плоские груди и костлявые спины, с особенной горечью чувствовала свое превосходство. Что в них есть такого, господского? С какого права они важничают и ‘ехидничают’? Не будь у них законного отца-афериста, с порядочным чином, какая им цена? Не обучи их языкам да музыке, они себе и место на пять рублей не нашли бы.
И только одно утешало Аннушку и злобно радовало ее: никто их никогда не полюбит и не присватается по доброй воле, ни один мужчина. А она — будь она на месте старшей, давно бы стояла уже под венцом.
Под венец и ее тянет. И у ней есть предмет. Разумеется не офицер, и не крупный чиновник, и даже не купец. Что ж за нужда, что он унтер-офицерскую форму носит?! Нынче все должны быть солдатами, будь ты хоть княжий сын— вольноопределяющимся зовешься, а все такой же солдат.
Аннушка зажмурила глаза нарочно, чтоб ей ясней представился ее Алеша: его смуглый овал с пышными губами и усами, закрученными по-офицерски, и низко лежащей на лбу кудрявой ‘чёлкой’. И глаза его ей сейчас же представятся ‘как живые’ — глаза с крапинками в зрачке, то совсем темные, то посветлее, так что она до сих пор не знает— какие они у него: темно-серые или синие. Мундир гвардейского сапера, даже и солдатская шинель сидит на нем точно он из благородных. Да и должен он быть не простого звания. И он из незаконных детей. Только в воспитательный его не сунули, а так держали в чужих людях, хорошо еще, что кое-чему выучили, и он, еще до службы, место получил.
В тот день, когда она поступила к этим, господам, Аннушка услыхала от барыни:
— Первое условие — никаких мужчин к себе не принимать.
— И родных? — заикнулась было Аннушка.
— У вас родных быть не может. Если вы хоть раз не исполните моего запрещения, то будете сейчас же рассчитаны.
Тогда она согласилась. Алеша еще не был для ней тем, чем теперь стал. В каких-нибудь три недели — и может совсем чужой мужчина так притянуть к себе!.. Еще недавно она отыгрывалась от мужчин — и пожилых господ, и подростков-барчуков, и офицеров, и лакеев:—кто только не делал ей глазок и не порывался взять за талию!.. Она всех одинаково ‘отваживала’ — одного шуткой, другого окриком, третьего полным пренебрежением… А тут что-то совсем иное захватило. Верно судьбы своей не миновать…
Барынин запрет сдерживал ее первые две недели. Она уходила раза два со двора, поблизости, на сквер Пушкинской улицы, без спросу, да один раз отпрашивалась после обеда до вечернего чая, выбегала под ворота раза два. Алеша требует ночного свидания, или, по крайней мере, хоть разговора ‘как следует’, если нельзя на стороне, то у ней в комнате.
Ей надо ладить с кухаркой. Она ей подарила платок я фунт кофею. Та стала помягче, но с ее сварливым нравом трудно рассчитывать на что-нибудь верное. Кухарка какая-то точно порченая — сейчас обидится и донесет, а то так и просто не пустит через кухню постороннего мужчну, да еще молодого унтер-офицера.
В кухне принимать его Аннушке. самой не хочется, у себя в комнатке можно только или утром, до господского завтрака, или после обеда, когда швея уйдет, правда, она иной день и не приходит, но рассчитать верно нельзя. Алеша на службе, и отпуск у него не каждый день.
С закрытыми глазами Аннушка лежит и на губах ее—поцелуй Алеши. Он поцеловал ее так быстро, что она и не взвиделась, когда они сидели на скамейке сквера и только что стало смеркаться. Нет, принять ночью — нечего и думать! Даже если б подкупить кухарку — все-таки опасно. Опасно для нее… Она —девушка, она хочет быть его женой и жить с ним в законном браке. Но отчего же не принять его в дообеденный час, заручившись тем, что швея в этот день работать не будет или попросит ее уйти в комнату барышень? Только бы господ никого не было… Чтоб она этого не добилась — быть не может!
Аннушка задремала, улыбаясь. Треск звонка заставил ее вскочить: господа вернулись.

IV

В доме опять никого нет из господ. Все уехали в театр. В комнатке Аннушки за столиком, с которого снята и поставлена на пол ручная швейная машина, сидит она и ее жених. Она так уже зовет своего Алешу, но только про себя, или разве в разговорах с кухаркой.
Этот ‘жених’ — красивый брюнет смуглого лица, несколько худощавого в щеках. Хрящеватый тонкий нос и закрученные вверх усы его выставляются из полутемноты. Он сидит между столиком и комодом, курит папиросу, небрежно пьет чай. Аннушка должна была подкупить кухарку, сделать ей подарок дороже, того, как рассчитывала, чтобы пригласить Алешу к себе, не днем, а вечером, хоть и не очень поздно. Она могла бы уйти со двора и до приезда господ быть дома, но побоялась назначать свидание Алеше на стороне, где-нибудь в гостинице.
Он ей сильно нравится. Что-то в нем влечет к нему—общее, точно родственное, и только еще больше волнует ее кровь. Кроме наружности, и разговор его ей чрезвычайно нравится: ее не обижает то, что он умнее ее, учился ‘почти как в гимназии — и по манерам ей не уступает. Вот он и теперь сидит, в своем унтер-офицерском кафтане с галуном на воротнике, из-под которого выставляется белый ободок воротничка крахмальной рубашки. Такую голову не стыдно иметь и офицеру в самом первом полку. Аннушка гордится им, и ей горько, что такой красавец и такая умница—должны быть ‘в низком звании’ оттого только, что он родился иезаконным сыном.
У себя она его не так сильно боится. Ей даже приятно, что кухарка дома и что-то чинит за перегородкой кухни, наискосок дверь к ней притворена. Так гораздо безопаснее.
Они — на ‘ты’ уже вторую неделю. Это ‘ты’ немного успокоило Аннушку. У ней уже не бьется сердце каждый раз, как он взглянет на нее и улыбнется своими красными, точно вишни, пухловатыми губами и немножко поведет правым крылом носа. Ей с ним легче, минутами совсвсем легко, и она давно бы подошла, схватила его за курчавую голову, расцеловала, если б не боялась, что он этим воспользуется, или скажет что-нибудь но такое… не в ответ на ее чувство. Он уж подговаривался, чтоб она его пустила к себе попозднее, но у Аннушки достало духу сказать:
— Ну, уж это, Алексей Петрович,— одни глупости!
Когда он пришел сегодня, через кухню, она сначала посидела с ним там и кухарке назвала его еще раз женихом и минут через десять, когда самовар был готов, перешла с ним к себе. Сделала она это очень просто, точно он ей брат, даже не очень краснела. На ней был все тот же голубой лиф, но с другой юбкой, кушак она надела, подаренный ей летом, из темно-малиновой матовой кожи, заграничный. Он удачно пришелся, по цвету, к голубому лифу. В волосы она воткнула бронзовую шпильку. Больше ей не хотелось рядиться, да и господа заметили бы.
Одно ее немножко мозжит: они в зависимости от этой вздорной женщины — кухарки. Та ежеминутно может выдать ее тайну.
— Еще не хочешь стаканчик? — спросила Аннушка и взглянула на сапера через самовар.
— Не суть важно. Выпью и еще.
Он закурил новую папиросу и быстро сплюнул в угол. Такой привычки она не могла бы одобрить ни в ком другом, но Алеша даже и это делал изящно и почти незаметно.
Аннушке ужасно хотелось заговорить о своем чувстве и навести Алешу на то: думает ли он серьезно о венце.
Он встал, подсел к ней ближе, на постель, и вдруг спросил:
— А барин-то к тебе приволакивается?
— Глупости какие!
— Однако?
— Ты что же, Алеша, ревновать что ли хочешь?
Глаза ее ласкали его и весело улыбались.
— Ведь ты сказывала,—продолжал Алеша,— барина-то теперь тужурка его бросила.
— Как ты назвал?—переспросила Аннушка.
— Тужурка… значит, которую на содержании имел.
— Бросила.
— Вот он и стал на тебя облизываться… II какая это сволочь, эти разжирелые жуиры из благородных господ,—выговорил он с силой и опять быстро сплюнул. — Можно ли к ним чувства иметь какие-нибудь человеческие?
— Да, нечего сказать!
Он попадал прямо на то, что в ней каждый день поднималось внутри. И побледневшее лицо, острый взгляд его красивых глаз получают совсем особое выражение. Ей сначала становится жутко и тотчас же приятно. Недаром он так привлек ее к себе: никто лучше не понимает, как они с ним обижены перед богатыми, перед теми, что ‘с жиру бесятся’.
— Сволочь!—повторил Алеша.
Ругательное слово звучало для нее и красиво, и сильно, и злобно.
Он уже не в первый раз говорит о ‘господах’. Аннушка от него только слышала эти, по ее мнению, умнейшие слова. Сапер уже доказывал, что им с ней никак нельзя смотреть на всех этих ‘аспидов’ и ‘пакостников’ по-христиански. Надо держать камень за пазухой, надо всякими средствами карабкаться, чтобы сесть на их место. А если этого никак добиться нельзя, то себя всячески ограждать, ‘зуб за зуб’ с ними быть.
Аннушка слушает его и думает:
‘С таким мужем проживешь не хуже, чем барыней. Уж он выйдет в люди, пробьется, из за нее сделает что-нибудь, заведение ей откроет: она же вкус имеет и в мадамах расцвела бы, как пава’.
Но не из интереса мечтает она о ‘венце’ с Алешей. Все в нем влечет ее, и бросает в краску, и на сердце вызывает сладкую истому.
Она взяла его за руку и хотела приложить к своей груди, против сердца, да застыдилась.
Она не сумела бы выразить так, значительно то, что сейчас говорил он, да и кому же бы она стала говорить —кухарке? Та только глазами хлопает да зевает, если не дуется на нее. Господами и кухарка часто недовольна, даже плюется и ворчит вслух, но для нее есть ‘хорошие’ господа и ‘сквалыги’, то-есть такие, что не требуют отчета в каждой копейке и позволяют воровать, или те, что ‘суют нос во всякую дрянь, прости Господи’. Но она не способна была всех господ, огулом, считать ‘сволочью’, потому только, что они ‘разжирелые жуиры’, как сейчас вот так ‘шикарно’, по ее мнению, выразился Алеша.
Сапер, видимо, попал на свою зарубку. Он стал говорить все в том же духе, голос его делался глуше, рот поводила презрительная усмешка. Аннушка слушала его с низко опущенной головой. Ее лицо становилось напряженным и глаза потемнели. Она перебирала, внутри себя, все свои обиды, заброшенность питомки, плохое житье у кормилицы, приют, князя, не пожелавшего признать ее ‘своей дочерью’. II в эту минуту она еще сильнее была убеждена в том, что она его дочь. Он мог бы признать ее, усыновить, сделать княжной… Разве она бы выносила лаханки после таких ‘паршивок’, как ее теперешние барышни?
— Вот хоть бы меня взять, — слышался ей голос Алеши, — нешто мои родители захотели вникнуть в то, каково мне будет весь свой век попрыгивать? Точно с клеймом на лбу! Прежде, когда в рекруты брали — так и сейчас: лоб! И на нас с тобой, Анюта, такое же лежит отличие. И всю-то жизнь надо его носить. И никакого дела, никакого себе счастья нельзя устроить, самого такого, что мужику сиволапому, и то сподручнее.
Она подняла голову, поняла,
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека