Я очень люблю Петроград! Из окна вагона уже видны трубы, церкви и крыши, крыши, крыши. И над всем протянулось огромное, дымное небо. Господи, как бьется сердце! Сейчас, сейчас приеду!
Выскочила на перрон и сразу растерялась. Все кричат, бегают, суетятся. У меня с собой немного продуктов. Везу для голодного папы, а у проходных весов, кажется, реквизируют. Вокруг милиционеров столпилась целая куча. Плачут, ругаются. Неужели у меня тоже реквизируют?
Слава Богу! Через весы проскочила благополучно. Господи, как же это? На вокзальных часах уже без десяти шесть! А трамвай ходит только до шести. Мне же далеко!.. В Гавань!.. Успею ли?
Бегу через вокзал и никого не вижу. Толкаю всех без разбора. И чувствую, чувствую, как сзади позорно треплются мои жалкие две косички. Наверное, все смеются. А я еще в шляпке… Еду в Петроград, чтобы служить. Мне уже пятнадцать лет.
Как сумасшедшая, выбежала на Знаменскую площадь. Какие эти мальчишки нахалы! Так и пристают. Барышня, барышня, пожалуйте тележку!
— Ну, вы, оголтелые, пошли прочь! Вишь, барышню совсем закружили.
Поднимаю глаза и благодарю чуть не со слезами.
А лицо простодушное, широкое и румяное. Глаза замечательно добрые. И большая, русая борода. Наверное, не обманет.
— Давайте, барышня, донесу. Не сумлевайтесь, все будет в аккурат… Пожалуйте на трамвай.
— Благодарю вас, благодарю. Мне на пятый номер. Не знаю, куда… Пожалуйста… Господи, куда же вы меня сажаете? Мне же в Гавань!.. А этот куда? куда?
— Скорей, скорей, барышня! Последний прозеваете. В аккурат этот самый!.. На Васильевский!..
Слышу, на площадке говорит кто-то:
— На Васильевский, на Васильевский этот…
Слава Богу, попала. Гляжу, а мужик протягивает руку:
— На чаек-с, барышня.
И, конечно, я покраснела. Всегда, всегда краснею, когда даю кому-нибудь деньги. Вот глупая-то… Сколько же дать этому… товарищу?
Покраснела еще больше и протягиваю двадцатирублевую керенку.
— До… до… довольно?
Господи! Все лица на площадке заулыбались. Поглядывают на керенку в протянутой руке и улыбаются. Конечно, конечно, даю очень много!..
А товарищ вдруг:
— Маловато-с, барышня.
Ах, какой он нахал! И лицо совсем не добродушное, а хитрое. Противная публика смеется еще больше. Господин в пенснэ посмотрел, нахмурился и отвернулся. А товарищ все протягивает руку.
Ищу в кошельке еще керенку, и пальцы дрожат. Господи, все смеются надо мной, а я стою красная, красная. Протягиваю еще одну:
— Сдачи… сдачи у вас нет?
— Нет-с, барышня.
Противный! Он еще смеется. Щурит глаза и смеется.
— Нет, нет… ради Бога, возьмите… не надо сдачи.
Едем по Невскому. Какой он стал печальный, безлюдный. Милый, родной Невский. Говорят, люди умирают на ходу от голода. Господи, как же я-то буду жить? Очень голодает папа или нет?
Уже Николаевский мост. Вот Пятая линия. Сейчас, сейчас.
Звоню изо всей силы.
— Кто там?
Ах, какой сердитый, раздраженный голос! Это — Антонина. Наверное, она голодная. А я почти ничего не везу…
— Тонечка, милая, открой… Это я… я… Неужели не узнала?
С размаху бросилась ей на шею. Целую и плачу. Странно! Почему же я так обрадовалась ей? Она совсем чужая. Жена брата. И нехорошая, черствая. Шея у ней костлявая. И теперь-то она не рада мне. Чувствую это сквозь свои слезы. А все почему-то целую, целую.
— Привезла чего-нибудь?
— Ах, Тонечка, извини, хлеба не привезла. Даже сама всю дорогу голодная ехала. Вот тут в мешке остался еще кусок, да крошки… я сейчас, Тонечка…
А Тонька смотрит тяжело и неприязненно на меня и очень любопытно на мешки. Наверное думает, что мама нарочно ничего не хотела послать из деревни. А у нас ведь и у самих не было хлеба, на одной картошке сидели… Ах, как она смотрит жадно и нехорошо! У меня даже руки трясутся. Лихорадочно развязываю мешки и высыпаю крошки на стол в кухне. Развязываю еще, еще.
— Вот мама прислала немножко грибов сушеных для папы и Шуры… масла немного… да творогу. А больше и для папы ничего нет.
Антонина совсем разочарована, но говорит:
— Ну, ну, нам и не надо. Мы не нуждаемся. Вот только папка голодает. Ворчать будет, что ничего не привезла.
— Как? Вы не голодаете, а папка голодает? Разве вы живете отдельно?
— Да, да… И все это папка выдумал. Ты еще не знаешь, какой он стал скупой! Уходит на работу, а комнату свою на ключ запирает. Словно мы воры. Ну, ладно, пойдем в комнату чай пить.
Господи, как заныло сердце. Разве можно так жить между собой родным? Неужели папочка такой скупой стал? Восемь месяцев не видала его. Если такой скупой, то как-то меня встретит?
Вхожу в комнату, а на кровати сидит Тамарочка. Только что проснулась и в одной рубашечке. Коленочки розовенькие и с ямочками.
— Тамарочка, Тамарочка, ангел мой! Это я, тетя Фея! Узнала тетю? Тонечка, гляди, ведь она — ангел?.. Ангел ведь?..
Я очень люблю Тамарочку. Верчусь с ней по комнате, как бешеная. Вдруг входит Александр.
Увидел меня и как будто обрадовался. Господи, какой он худой и бледный! Я знаю, что он любит меня больше других, а я всегда груба с ним. И я люблю его, но он какой-то забитый и жалкий. Самый старший из братьев, а как-то глупый.
И теперь, как увидела его исхудалое лицо, сразу стало очень жаль. А поздоровалась, как всегда, небрежно и, вместо приветствия, спросила:
— Ты еще на место не поступил?
Я знала, что он смутится. Какой у него убитый вид! Наверное, каждый день донимают его этим вопросом. И я еще… Ах, какая я!.. Бедный, бедный Александр! Он обиделся и ушел из комнаты.
Антонина режет с полфунта хлеба на очень тоненькие ломтики.
— Садись пить чай. Вот только хлеба вчера не успели купить. А так мы не нуждаемся.
Глаза у ней опущены на хлеб и совсем не смотрят на меня.
— Погоди, Тонечка, не надо мне хлеба. У меня ведь на кухне остались крошки, да еще кусок… Сейчас я принесу…
— Да ну уж, чего тут! Ешь мой. Мы не нуждаемся.
— Нет, нет, я сейчас.
Побежала на кухню. Господи, где же хлеб? Кто-то с’ел! Вот тут, тут был сейчас. А теперь нет.
— Тонечка, Тонечка, пойди-ка сюда… Где же хлеб? Вот тут был сейчас, и кто-то с’ел…
Антонина прибежала сердитая.
— Да кто же? Я не знаю. Наверное, Шура…
— Александр? Не может быть! Да неужели он такой голодный? Ах, вот он и сам!
— Ты с’ел хлеб?
Молчит. Но я и так вижу, что хлеб с’ел он. Такой большой… Двадцать пять лет, а губа дрожит нижняя. И жаль, и хочется разорвать его.
— Я не знал. Я думал, хлеб ничей.
— Как ничей? Неужели ты не мог подождать, пока не сядем пить чай? Не стыдно! Не стыдно! Ведь все есть хотим.
— Да много ли его было-то?
— Много не много, а должен подождать.
Александр смутился окончательно. Он не знает, что говорить. Мне жаль его. Но перед Тонькой стыдно, и я кричу на него. И самой стыдно, а — кричу.
Тонька смотрела, смотрела и вмешалась.
— Брось его, Фея. Он в самом деле голодный. Папка его на диэте держит. Ладно, у меня хлеб есть, идем пить чай.
Сердце словно заплакало. И даже на глазах чуть-чуть не проступили слезы. Едва удержалась. Бедный, бедный Александр! Папа его голодом морит. Господи, какой он жестокий стал! Александр даже похудел, и глаза провалились. Как-то я буду жить с папой?
А за чаем Тонька рассказывает. Лицо строит сердитое, а глаза смеются.
— …Уж не знаю, как ты и жить будешь с ним? Очень скупой стал! Я уж не считаюсь куском хлеба, и Митюнчик мой не считается, а он запирает от нас комнату. Воры мы, что ли? А вчера, знаешь, у нас тоже не было хлеба. А у него был. Я зову его обедать к нам и спрашиваю: хлеб, папа, есть у вас? У нас сегодня нет. А он взглянет так зверем: ‘есть’, — говорит. И несет из комнаты большой кусок. Отрезал нам всем по малюсенькому ломтику и опять унес. Так это мне обидно показалось, ты и представить себе не можешь. Разве я и Титюнчик так с ним поступаем?..
Я слушала, а сердце так и замирало от боли, обиды и страха. Ужас, ужас какой! Он и меня будет морить голодом. Скорей бы мама приезжала из деревни. Тонька тоже ненавидит меня. Наверное, она радуется, что рассказывает про это. Ну, да ладно, я буду веселая.
И я начинаю тоже рассказывать. Ах, как я весело ехала! Всю дорогу до Вологды провожал Френев. Френев — мой жених. Мы в Вологде даже поцеловались. Но что это Александр не ест хлеба? И вид у него робкий, словно не смеет.
Вопросительно взглядываю на него.
И сразу Тонька догадалась. Нахмурила свои бровки и говорит:
— Ешь, Фея, и вы, Шура, берите!
Верно, верно! Шура не смел взять без спросу. Фу, как некрасиво он ест! И старается, чтобы не заметили, хочет быть развязным.
Делает вид, что не обращает внимания на хлеб и спрашивает:
— А мама скоро приедет?
— Скоро. А что?
Он жалко подмигивает глазом и чавкает:
— Вот и скоро… Да, да, вот и скоро.
И сам берет еще кусок, еще и еще.
Тонька следит за каждым куском. Даже противно, и жаль Александра. Я говорю ему глазами, чтобы перестал есть. Но вдруг мне стало стыдно. Он, бедный, наверное и сам чувствует, что много ест, да он голоден и не может удержаться, когда хлеб на столе. Слава Богу, он уходит!
Тонька провожает его злыми, карими глазами. Потом смотрит на меня. Что-то она еще скажет?
Смотрю на нее широкими глазами. Господи, еще этого не хватало! Больше не могу делать веселое лицо и кричу возмущенно, прямо в ее вытянутый, острый, длинный нос:
— Что ты? Не может, не может быть!
— Да как, дура, не может, когда раз в месяц в баню ходит. Понимаешь, жалеет денег даже на баню. Ну, они и заводятся. А тут еще голодно. По полу, по стульям так и ползают. Я Тамарочку не пускаю.
Поднимается брезгливое чувство к родному отцу… Фу, фу, гадость! Ни за что не лягу с ним в комнате! Лучше у Тоньки на полу. И как он дошел до этого? Ведь так я буду его ненавидеть.
— Тонечка, милая, я у тебя буду спать. Я не могу с ним.
А Тонька опускает глаза на стол. Страх хватает за сердце. Неужели не позволит?
— Да у нас места нет. Видишь, как все заставлено.
— Я, милая Тонечка, на полу где-нибудь.
— Ложись. Но у нас места нет.
Она опять рассказывает про папу. Двадцать раз повторяет, что он не доверяет родному сыну: запирает комнату. А сам живет впроголодь. И хлеб есть: с завода получает достаточно. Даже запасы скопились, и хлеб заплесневел. Селедки тоже вонять стали. А Александра совсем морит голодом. Если б она его не прикармливала, он ноги протянул бы. И все потому, что он не может получить места. Завтра как будто обещали место младшего дворника в Европейской гостинице.
Вытянула шею и слушаю жадно. Уже не брезгливое чувство, а боль поднимается за папу. Господи, как голод его исковеркал! С восемнадцатого года — голод, голод и голод! Хорошо, что завод опять работает, а то совсем было бы плохо. И по письмам в деревню было видно, что папа изменился. Писал, чтобы приезжали, но между строчек было видно, что не хочет этого. Мама тоже скоро приедет. Как-то мы все будем жить с ним?
Звонок.
Тонька срывается с места. Сразу чувствую свое бьющееся сердце. Оно бьется со страхом. Это — папа.
Бегу за Тонькой на кухню. Она уже отпирает дверь. Гляжу во все глаза, и сердце бьется, бьется…
Входит.
Что-то как будто ласковое пробегает по худому, усталому лицу.
— А, ты приехала? А как мама?
— Да, папочка. Здравствуйте.
Странно, почему же я его не поцеловала? Никогда этого не бывало раньше. Даже когда он руку пожал, сердце зашевелилось от неприятного чувства. У него вши, вши… А смотрит как будто ласково. Только над левым глазом бровь дергается. Как нехорошо она дергается. Да, да, не верю, что у тебя ласковое лицо. Нарочно ты, нарочно… Скупой ты… Александра голодом моришь. И меня будешь. И вши у тебя.
Да, я не ошиблась, и Тонька верно говорила: папа сразу продолжает:
— А у нас Шурка еще без места, вот как мы живем. Ох, Господи!
Обидно стало от этого тона и от этих слов. Ну, конечно, прямо-то ему стыдно сказать родной дочери, так предупреждает обиняками. Ладно, не буду твоего хлеба есть. Скорей бы только на место поступить.
— Папа, идите с нами пить чай.
Это зовет Тонька.
Перед чаем папа вытаскивает из кармана свой хлеб. И мне кажется, он вытаскивает что-то из моего сердца. Оно ноет оттого, что он режет такие аккуратные, тонкие ломтики. Вот отрезал себе… Шуре… А мне-то где? Что же это такое?
А он вдруг говорит:
— Ты, наверное, сыта после деревни? Ведь не голодная же ехала?
Кровь бросилась в голову. Чувствую, что глаза заблестели ненавистью, и прячу их.
— Да, сыта.
— Ну, вот и хорошо. А мы тут голодаем.
Отрезал и завертывает хлеб в газету. Потом убирает в карман.
Смотрю из-под ресниц, как он двигает исхудалыми пальцами, и больно за него, и жаль его, и — ненавижу. Как страшно он изменился! Какими скупыми движениями завертывает хлеб в бумагу. Как неприятно сует его в карман.
— Ну-ка, пойдем спать.
Опять он смотрит на меня как будто ласково, а мне вдруг стало страшно. Спать с ним в одной комнате? Господи, да я боюсь его теперь! И еще эти вши…
— А вы где спите, папочка?
— Да у себя в комнате. Разве ты не была? Пойдем, покажу.
Изумленно взглянула на него. Еще новая черта: лицемерит со мной. Разве он забыл, что комната заперта?
Вошли.
С ужасом переставляю ноги по полу. Наверное, тут все вши. По углам стоят две кровати. Ага, мне, значит, негде.
— Папочка, тут негде. Я не буду беспокоить вас, я лучше у Тони.
— Не валяй дурака, там тоже негде.
— Да я на полу у них устроюсь.
— Говорят тебе: не болтай глупостей. Ложись, где велят.
Тон грозный. Он рассердился не на шутку. Пожалуй, и выгонит. Теперь можно всего ждать.
Мне освободили одну кровать, а сами легли вместе.
Через десять минут папа тяжело и неприятно храпит. Я лежу, уткнувшись в подушку лицом и горько плачу. Господи, Господи! Вызвал меня в Петроград. Говорит, хлеб нужно зарабатывать самостоятельный. Не дал даже окончить пятого класса гимназии. Оторвал от школы грубо, безжалостно. Трех недель доучиться не позволил. В деревню писал, что все на его шее сидят. А какой стал скупой, вшивый, черствый! Александра голодом морит. И меня будет, если скоро не поступлю на место.
Уже засыпая, слышала через стену, как пришел Тонькин Митюнчик. Он мой брат. Ему двадцать лет. Я его не очень люблю.
Потом за стеной долго говорили о чем-то. Упоминали мое имя. Я не расслышала — почему, но сердце сжалось и заныло тоскливо. И вдруг, как плетью по обнаженному мясу, хлестнула фраза, осторожная, но ясная:
— Хоть бы поскорее вшивые убирались. Еще матка приедет, совсем жрать нечего будет.
И сразу завозился спящий папа. Неужели он слышал все за стеной и мои слезы?
А по темноте уже сонно пополз его страшный, глухой голос:
— Комнату завтра запирать не буду… Смотри.
Колючее отвращение забегало по телу. Даже ноги свело, и судорожно стиснули зубы подушку.
Господи, какой ужас! ужас! ужас!..
26 апреля.
А ночью снились голубые сны.
Снился Сергей Френев. Опять провожал всю дорогу до Вологды. Потом прощальный поцелуй после третьего звонка. Бросилась на грудь и бессвязно бормотала:
— Сергей, Сергей, не думайте дурно о мне. Через два года я буду вашей женой.
А он смотрел так нежно, нежно. Поцеловал только в лоб и сказал грустно:
— И ты не забывай меня, маленькая Фея. Не забудешь? Нет?
— Нет, нет, Сергей, никогда!
Он соскочил на ходу. Долго стоял и махал фуражкой. И все во мне играло:
— Он любит, любит меня, почти девочку, с моими маленькими косичками!
Проснулась оттого, что кто-то тянул за волосы.
— Феюсенька, тавай…
Встрепенулась и вижу Тамарочку. Тянет меня за волосы, да и все тут.
Вскочила радостная. Зацеловала Тамарочку и вдруг вспомнила все вчерашнее.
Лихорадочно пересмотрела белье. И в самом деле: две, две… Ну, слава Богу, еще не так много. Тонька, по обыкновению, преувеличила. Скажу ей, чтобы не врала.
На столе лежит ломтик хлеба. Это, очевидно, моя утренняя порция. Однако какая маленькая. С’ела, и, как будто, ничего. Если так каждый день, то будет не особенно сладко.
Оделась и бегу к Тоньке в комнату.
— Ты что же меня напугала? Только две…
— Две? Ну, ладно, покажу после чая.
Я знаю, почему меня Тонька и сегодня угощает чаем: пока я не на службе, мне придется няньчиться с Тамаркой. Она сама служит в почтамте, и у ней то утренние, то вечерние занятия. Митя тоже служит в почтамте. У него занятия утренние. Он уже ушел.
После обеда Тонька ведет в папину комнату. Тамарочка бежит тоже.
— Смотри.
Она не глядя водит двумя пальцами по шерстяному одеялу и через секунду вытаскивает крупную, серую вошь.
— Видишь? Ну, что?
Лицо ее искажается. С сладострастным напряжением в глазах давит вошь на полу.
Я — ни жива, ни мертва. Тонька поворачивается и говорит торжествующе:
— Вот каких кобыл завел.
— Тоня, не надо, не надо, я не могу.
Мы и не заметили, как Тамарочка подошла к самому одеялу. Подошла и кричит:
— Ой, безыт, безыт!..
В три часа Тонька собралась на службу. Уже в шляпке, она что-то долго ходит вокруг меня. Вижу: хочет что-то сказать и не решается. Ага, говорит!
— Ну, оставайся с Богом, береги детей. И вот еще что, Митюнчик никуда сегодня ходить не должен и… если пойдет, спроси — куда?.. И заметь, в какое время.
Говорит, а глаза не смотрят на меня. Куда-то в сторону. Фу, чорт, да она ревнует его! Еще не легче. Как это низко! Я не стала бы ревновать, если бы у меня был муж. Прямо сказала бы: ‘раз мы различны — разойдемся’. Мне противно на нее смотреть, и не знаю, что сказать. А она опять говорит:
— Ну, так сделаешь?
Я тоже не смотрю на нее, но сквозь зубы отвечаю:
— Ладно, ладно, иди.
Ушла и сразу за ней явился Шура. При дневном свете вид у него еще больше измученный, робкий. Под провалившимися глазами тени. Что-то теплое потекло по сердцу. Говорю ему мягко:
— Ну, как твои дела?
Шура посмотрел как-то боком.
— Послезавтра на службу, младшим дворником в ‘Европейскую’ гостиницу.
— Слава Богу. А какую карточку будешь получать?
— Ударную, 3/4 фунта хлеба… Ах, Фея, если бы ты знала, как хочется есть!..
Сказал и нахмурился. Потом отвернулся в сторону. Потом опять посмотрел на меня. Глаза сделались, как у ребенка, — жалобными, просящими. Но где же? У меня самой ничего нет. Наверное, он думает: ‘привезла хлеба из деревни и спрятала где-нибудь’…
— Да что же я тебе дам? Ничего нет.
— Папа разве тебе ничего не оставил?
— Ничего. Ах, подожди… кажется, что-то видела в кухне на окне. Пойдем вместе, посмотрим.
На окне нашли вареную свеклу и картошку. Обрадовалась страшно, но смотрю: свекла полугнилая, а картошка мерзлая. Ах, папа, папа… Верно Тонька говорила: гноит продукты. Какой скупой! Противно даже. Говорю Шуре чуть не сквозь слезы:
— Да тут, Шура, все гнилое.
Он посмотрел и улыбнулся так, что мне плакать захотелось.
— Да мы и всегда гнилое едим. И этого-то не дает до-сыта. Смотри, тебе попадет за то, что и это с’едим.
— Ничего, ешь. Я не боюсь его.
— А сама-то?
— Я… я не хочу…
На самом деле я не нехочу, но меня просто тошнит от этой гнилой свеклы и картошки. А Александр ест жадно, жадно… Я… я бы не могла есть такой свеклы…
Через час после того, как ушла Тонька, пришел Митя. Лицо розовое, сияющее и самодовольное. Верно Тонька говорила, что они не нуждаются в хлебе. И как не стыдно, что не помогают Шуре?! Ведь брат же он!
Увидя меня, сказал небрежно:
— Приехала, Феюша?
И все.
Потом, не раздеваясь, походил вокруг меня и осторожно спросил:
— Тоня на службе?
— Да.
— Феюша, мне надо с тобой поговорить.
А я уже знаю, о чем он собирается говорить, и смеюсь:
— Ой, Митюнчик, смотри!..
Он тоже засмеялся. И почему он не чистит свои зубы? Говорит ухарски:
— Ничего не поделаешь, Феюша. ‘Она’ ждет… Так ты скажи Тоне, что я ушел ее встречать.
Он смотрит на меня, как на девчонку. Я чувствую это и вся раздражена, но отвечаю, как девчонка. Сознаю, что не хорошо же обманывать друг друга. Разошлись бы лучше. Но ему говорю:
— Иди, иди, что уж с тобой делать?
А вечером у них разыгрался скандал. Тонька кричала, как бешеная, и приплетала меня:
Я тоже кричала, сердилась на обоих и со злобой топала ногой:
— Я не при чем, не при чем, не при чем…
27 апреля.
Я ошиблась: вчера утром папа оставил на столе не утреннюю порцию, а на весь день. Папа получает по гражданской карточке, как рабочий, 1 1/4 фунта хлеба, да еще какой-то бронированный паек: 1/2 фунта за каждый проработанный день. Я еще пока не имею карточки, и из этого полуфунта папа уделяет мне кусочек на весь день. Говорит, что больше не может. Сам он обедает в заводской столовой. Я пока обедаю у Тоньки, но она смотрит косо. Еще никогда мы не жили так, чтобы каждый кусок делился. Наверное, все от этого и смотрим так, что готовы перегрызть горло друг другу.
Александр получает в день 1/2 фунта хлеба. Он также имеет столовую карточку. Вечером готовим, отдельно от Тоньки, ужин: селедку с картошкой и свеклой.
Оказывается, та свекла и картошка, что я вчера отдала Александру, была приготовлена на ужин. Папа строго спросил меня: ‘где она?’. И больше ничего не сказал, за то мы все сидели без ужина. Уходя сегодня утром, он запер все на ключ.
Митя обещал для меня найти службу в почтамте. Поскорей бы… Папа напоминает каждый день, что я приехала не баклуши бить, а служить и помогать ему кормить семью.
Господи, как тяжело все это, когда вспоминаю, что надо бы учиться! Лягу спать и плачу…
28 апреля.
Совсем уже примирилась с мыслью, что папа стал скупой, черствый и заботится только о себе, но сегодня он меня страшно удивил.
Вечером принес из заводской лавки фунтов шесть хлеба. Александр весь день жаловался на голод, но ничего не просил. Он знал, что все на запоре. Ноет сердце, а дать ему нечего.
Как только пришел папа, я говорю:
— Ох, папа, как хочется есть.
У папы сразу нахмурились брови, но сказал все-таки:
— Иди, приготовь селедочку.
И сам провожает меня на кухню. Сам отпер шкаф и достал селедку и свеклы вареной. У него этой свеклы заготовлено, кажется, на неделю. И даже сварена вся.
Хочу мыть селедку, а от нее запах. И свекла полугнилая, как вчерашняя.
— Ой, папа, да это все гнилое…
Папа не смотрит на меня и говорит наставительно:
— Не гнилое, а приморожено только. Не бросать же теперь… За все деньги плачено.
Ну, что же? Не бросать, так не бросать. Приготовила, и все сели. От свежего хлеба папа отрезает по ломтику мне и Александру.
Конечно, быстро с’ели. Папа вдруг спрашивает ласково, ласково. Он ведь лишний кусок хлеба дал…