Из этюда о Гоголе.
Гоголь и Чаадаев, Веселовский Алексей Николаевич, Год: 1895
Время на прочтение: 14 минут(ы)
См. также: Василий Розанов. Открытое письмо к г. Алексею Веселовскому.
Дружные рукоплескания, бодрый, здоровый смех, — и фанатическое негодование, готовое побить камнями еретика, ославить его безумцем, — вот та ‘игра судьбы’ или, вернее, та прихоть неразвитого общественного мнения, которая почти шестьдесят лет тому назад (в 1836 г.) решила участь двух примечательных явлений в истории нашего самосознания, — Гоголевской сатиры и философско-исторической теории Чаадаева. На расстоянии немногих месяцев (апрель—сентябрь) ‘Ревизор’, после цензурных мук и первого неудачного представления, рядом возрастающих успехов завоевывал себе, несмотря на ропот обиженных комедиею, передовое место на русской сцене, — а первое же ‘Философское Письмо’ Чаадаева, явившееся в Надеждинском ‘Телескопе’, повело к закрытию журнала и — объявлению автора сумасшедшим.
Еще при жизни Грибоедова молва настойчиво указывала на Чаадаева, как на прототип Чацкого, в переписке Пушкина есть следы этой молвы, — даже более, следы мимолетного недовольства поэта на то, что автор комедии мог позволить себе такую вольность (как будто возможность слиться в одно лицо с Чацким не была высшей честью для современника!). Ссылка на Чаадаева давно уже оставлена Грибоедовскими комментаторами, — но непризнанному мыслителю, видно, суждено было во чтобы то ни стало испытать печальную участь Чацкого, не в фикции, а на деле, не из-за любовной ссоры, к которой примкнуло бы светское недовольство, а из-за мнимого оскорбления национальной чести, возмутившего все общество, и не на беглый промежуток времени, который можно было бы и сократить решительным разрывом с людьми, исканием по свету уголка для оскорбленного чувства, ‘но навсегда до гробовой доски’.
Одиннадцать лет прошло после того, как в превосходной сцене светской клеветы, разрастающейся перед глазами зрителя точно ‘снеговая глыба, катящаяся с горы’, Грибоедов заклеймил нетерпимость, злорадство и жестокость влиятельных общественных слоев, готовых счесть безумцем независимо мыслящего человека, и неожиданно эта сцена разыгралась в небывалых размерах на подмостках настоящей жизни. Когда среди всеобщего молчания (вспомним слова Герцена) ‘тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала слова, чтобы спокойно сказать свое lasciate ogni speranza’, сначала с недоумением выслушали смелые и странные речи, потом усердные стражи общества (по преданию, приводимому Герценом, именно Вигель, не обошлось, конечно, и без доноса клерикалов) забили в набат и за собой увлекли непривыкшую рассуждать толпу, послышались отчаянные призывы к власти, требования вмешательства, — и к новому ‘Горю от ума’ приделан был эпилог. Все негодовали, профаны и мудрецы, светские люди и служители церкви, дамы и литераторы, и необыкновенно долго держалось потом это негодование: так в середине сороковых годов Языков написал два злобно обличительные стихотворения, Денис Давыдов пустил в ход свой куплет о ‘маленьком аббатике’. Говорят, будто несколько студентов являлось тотчас после напечатания статьи к попечителю округа с заявлением готовности с оружием в руках отмстить за оскорбление, нанесенное всей России, а в редакцию ‘Телескопа’ — с грозным протестом против статьи. Натиск общественного мнения был так велик, что правительство, сначала как будто не особенно расположенное вмешиваться, решилось на расправу, по крайней мере, Чаадаев, оглядываясь со временем на недавно миновавший разгром, считал возможным объяснить образ действий центральной власти сильным давлением со стороны общества. ‘Что может сделать иного самое благонамеренное правительство, — спрашивал он, — как не сообразоваться с тем, в чем открыто выражено мнение страны?’
Он видел и сознавал, что против него восстала и прокляла его все еще живая и влиятельная ‘грибоедовская Москва’. ‘Не было столь низко поставленного осла, который не считал бы за священный долг и приятную обязанность лягнуть копытом в спину льва историко-философской критики’, говорит современник [М. Жихарев, в статье ‘П. Я. Чаадаев’, ‘Вестник Европы’ 1871]. ‘Все гонят, все клянут!’ — мог бы воскликнуть Чаадаев словами Чацкого, — когда же ему предъявили официальную бумагу, ставившую ему на вид, что статья его возбудила сначала гнев и ужас, но что чувства эти затем сменились состраданием в виду несомненной душевной болезни его, ему должен был не раз вспомниться встречный укор:
Безумным вы меня прославили всем хором, —
Вы правы: из огня тот выйдет невредим,
Кто с вами день пробыть сумеет,
Подышит воздухом одним,
И в нем рассудок уцелеет.
Но он пробыл с ними не день, не год, а целых двадцать лет (умер в 1856 году), являясь, по выражению Герцена, ‘воплощенным veto, живою протестациею’, и в своем уединении, — в полуразвалившемся ‘павильоне’ барского дома на Новой Басманной (palais Levaschoff, как насмешливо называл, его Денис Давыдов), — мог вволю передумать и о своей судьбе, и о нетерпимости людской, и о своей заветной теории.
Там написана была (оставшаяся, к сожалению, недоконченною) его ‘Апология сумасшедшаго’ (Apologie d’un fou) [Напечатана вместе с Философскими Письмами, отрывками из корреспонденции Чаадаева, памятной запиской Бенкендорфу и т. д. , отцом Гагариным, Oeuvres choisies de Pierre Tchadajef. Paris, 1862.] — явление беспримерное в литературе всех стран, как беспримерна и участь автора, — потому что слу, написавший это оправдание, был полон ума и блестящих дарований, он показался, например, Шеллингу ‘одним из замечательнейших людей, которых когда-либо ему приходилось встречать’ (высказано было в 1833 году в Мюнхене кн. Ив. Гагарину, впоследствии издателю сочинений Чаадаева). С тонкой иронией оценивает мнимый безумец неумеренное патриотическое рвение его современников. ‘Ведь есть разные виды любви к отечеству, — говорит он: — так самоед привязан к своим родным снегам, которые сделали его близоруким, к дымной юрте, где он прячется большую часть жизни, к прогорклому жиру своих оленей, заражающему его атмосферу, но он любит родину иною любовью, чем английский гражданин, гордящийся государственными учреждениями и высокой культурой своего славного острова’. ‘Любовь к отечеству, — говорит он дальше,—всегда разъединяла народы, разжигала национальную вражду, — любовь к истине разливала свет, порождала умственные наслаждения, приближала людей к божеству. Впрочем, мы, русские, во все времена очень мало заботились о том, чтобы различить истину от лжи’. Он прощает своих судей и обличителей, которые, быть может, иначе и не могли поступить, — ведь суждениями массы всегда руководить слепая страстность, — но все же он хотел бы выяснить, за что же именно на него обрушилось обвинение в безумстве. Снова, и еще определеннее, чем в известных нам четырех письмах [Исторические взгляды Чаадаева выражены были, кроме того, в двух письмах, которые были приготовлены к печати и, по словам автора, даже разрешены были духовной цензурой, но никогда не увидали света], высказывает он свои убеждения, полные недовольства настоящим, творящие строгий суд над прошлым, но раскрывающие перед Россиею славное будущее, которое не только введет ее в круг общечеловеческого развития, но даст ей выдающуюся передовую роль в нем, — ‘потому что она могла бы решить все вопросы, волнующие в настоящее время Европу’ (Vous savez que, selon moi, la Russie tait appele fournir une immense carrire intellectuelle, — писал он своему другу Александру Тургеневу: — elle devait un jour donner la solution de toutes les questions qui se dbattent en Europe). Пусть в тоне писем чувствовалось ‘нетерпение’, но ‘взволнованное состояние души, внушившее их, совсем не было враждебным отечеству, — напротив, его породило глубокое сознание наших недугов, и выразилось оно с горькою болью, с искренней грустью’.
Отойдя от совершившегося факта, он понял, что скопление мрачных сторон русской жизни в его исторической характеристике должно было подействовать удручающим образом на неопытных читателей, которых взлелеяли в грезах о величии, что его скептицизм мог запугать их, как демонически-злорадный хохот, что в его фантастической мечте о новой, всемирной роли Рима, как религиозного объединителя человечества, увидят только отступничество от веры отцов и опасный прозелитизм, а в призыве к более энергическому слиянию с культурой Европы — презрение ко всему родному. Но, не отказываясь и после кары от своих заветных мыслей, он настойчиво повторял, что они внушены были искреннею любовью к отечеству, о тяжкой, безрассветной участи которой он много и долго размышлял в одиночестве, созданном для него гибелью всего его поколения, — лучших людей двадцатых годов, и он был прав, — редкая искренность, страстность искания истины поражает во всем им написанном и теперь, более полувека спустя, заставляя со вниманием вслушиваться в его речи, хотя бы они и вызывали иногда серьезное возражение.
Но вот что случилось ‘вскоре после злосчастной статьи’, где только намечены были его взгляды, развить которые ему так и не дали. ‘На нашей сцене дана была новая пьеса. Никогда еще нация не подвергалась такому бичеванию, никогда еще страну не обдавали такою грязью, никогда не бросали в лицо публики столько гнусностей (ordures), — и все же никогда не бывало подобного успеха. Оттого ли это, что серьезный ум, глубоко размышлявший о своей стране, о ее истории, о характере народа, обречен на молчание, потому что он не может устами комика выразить удручающее его патриотическое чувство? Отчего же мы так снисходительны к циническому уроку, который дает нам комедия, и так нетерпимы к суровой речи, проникающей до глубины вещей? [Oeuvres choisies, р. 150]
Этой ‘новой пьесой’ был ‘Ревизор’. Первое представление его и в Петербурге, и в Москве [В Петербурге ‘Ревизор’ был впервые исполнен 19 апреля, вместе с водевилем ‘Сват Гаврилыч’ или ‘Сговор на яму‘, в Москве — 25 мая] предшествовало письму Чаадаева, а не следовало тотчас за ним (un moment aprs la malencontreuse publication etc.). Небольшая хронологическая неточность возможна при том потрясенном состоянии духа, которое охватило Чаадаева вслед за грозой и держалось потом во время полутора года или двух лет, когда к признанию сумасшедшим и периодическим визитам врачей присоединено было предложение, по возможности, не показываться на улице, т.-е. домашний арест. О посещении театра нечего было и думать, — и если Чаадаеву летом 1836 года почему-либо не пришлось видеть Гоголевской пьесы, в унылую келью отщепенца, отлучённого от общества, могли потом, с начала театрального сезона, проникать, дразня и возмущая, слухи о возраставшем успехе ‘Ревизора’, — и это противоречие торжества и упадка могло врезаться в его память, как что-то почти одновременное.
В его размышлениях об успехе комедии Гоголя слышится оскорбленное чувство, делающее его в эту минуту нетерпимым и несправедливым. Толпе, как он видит, нужны побрякушки смеха, гримасы фигляра, чтобы в шуточной форме принять полезную истину, в подлиннике вместо слова комик или актер стоит презрительно звучавшее в устах отцов западной церкви слово гистрион, такие истолкователи Гоголевских замыслов, как Щепкин или Орлов, без вины виноватые, должны разделить порицание с автором пьесы, преподающим обществу цинический урок. Вместе с тем чувствуется, что философу не вполне ясно общественное значение такой ярко-комической картины нравов и порядков, а отголосок барского воспитания (сказавшегося и в том, что и Письма, и Апология написаны по-французски) побудил его заодно с придирчивыми критиками и порицателями пьесы, с которыми у него, казалось, ничего не было общего, брезгливо отозваться о тех ‘грубостях’, которыми переполнена Гоголевская комедия. Людям говорят о всемирно-исторической роли их страны, ставят перед ними сложные, великие вопросы, — а они, с ужасом отпрянув, идут смотреть на Осипа, валяющегося на барской постели, на двойное волокитство Хлестакова, ханжество и лихоимство городничего, на какую-то унтер-офицерскую вдову…
Недовольство и обида станут, однако, несколько понятнее, если вспомнить, что перед русской публикой явился тогда не тщательно пересмотренный, освобожденный от балласта и осмысленный ‘Ревизор’ в окончательной его редакции 1842 года, а тот, едва высвобождавшийся из-под бремени множества праздных, хотя и заразительно-смешных вставок в главное действие, первоначальный сценический текст комедии, который лишь в 1886 г. впервые по театральным рукописям был издан Тихонравовым. Конец пьесы, вплоть до появления жандарма в качестве deus ex machina, по легкости тона напоминал водевильную развязку, бешенство городничего, жуткое предчувствие неминуемого осмеяния и обличения, внезапно пронесшееся в его мозгу, видение театра, полного ликующих зрителей, — все это превращение предшествовавшего сатирического анекдота в протест писателя-гражданина еще не совершилось, и в комедии, несмотря на ее серьезную цель, еще царило то неистощимое богатство смеха, которое тешило самого автора, разгоняя его грустные думы. Когда, даже в такой оправе, ‘зеркало’ показало русскому человеку до того ‘кривую’ его физиономию, что в нем поднялось чувство оскорбленного достоинства [По свидетельству кн. Вяземского (Полн. собр. соч., II, 274), ‘Ревизора’ приняли за ‘либеральное заявление, в роде комедии Бомарше ‘Севильский Цирюльник’, за какой-то политический брандскугель, брошенный в общество‘], сам обличитель нравственно вырос среди борьбы. Но Чаадаев, конечно, ничего не знал об этой борьбе. Лишь вначале она была уж слишком явная и обостренная, но и впоследствии, несмотря на быстрый рост успеха, она продолжалась в толках и Пересудах влиятельных сфер, в язвительных статьях лакействовавшей журналистики. Гоголь жаловался на то, что ‘ все бранят его и между тем ходят смотреть пьесу’, так что билетов нельзя найти. Одной нервностью и мнительностью нельзя объяснить поспешного удаления его за границу, на волю, подальше от земляков, потому что ‘нет пророка в отечестве своем’.
Но ведь Чаадаев еще мучительнее сознал ту же, ветхую как мир, истину. Пусть мало расположенные к нему люди, вроде кн. Вяземского, в известной степени его соперника по остроумию и независимости в тогдашнем светском обществе, корят его тем, что он ‘предначертал себе план особничества‘, утверждают, что ‘природный ум его был чище того систематического и поучительного ума, который он на него нахлобучил’ [Из записной книги Вяземского (Собран. сочин., VII, 287)], и хотят включить его в число тех чудаков, чуть не профессиональных эксцентриков, которым была богата старая Москва, и в славянофильском (или, как выражался Чаадаев, возвратном) направлении, и в рядах европейцев. Пусть тот же намек на желание пооригинальничать сказывается и в отзывах таких горячо симпатизировавших ему людей, как Пушкин или Герцен [Отзыв Пушкина в ‘Записках Смирновой’, Герцена — в превосходной характеристике Чаадаева, Был. и Д., I, 277]. Оригинальный и сильный ум, светящийся в его произведениях и в личной его переписке, понемногу проникающей в печать [Кроме напечатанных Гагариным, несколько писем в ‘Библиограф. Записках’ 1861, ‘Вести. Европы’ 1874 (Неизданные рукописи), в статье Жихарева у Н. Сушкова в книге ‘Московский универс. благородный пансион’], и верность своим убеждениям, сбереженная до последних дней, идут в разрез с представлением о мелко-честолюбивом чудаке-философе, привыкшем пугать людей странностью своих мнений. У него были все задатки проповедника, пропагандиста (таким знали его декабристы, таким выставил своего ‘неизменного друга’ Пушкин еще в 1821 году в своем послании, вспоминая, как ‘своим жаром он воспламенял в нем к высокому любовь’, как ‘в глубину души вникал строгим взором’, ‘поддержал его в минуту гибели’), но его ‘пророчество’ было прервано на полуслове. Гоголь не мог бы в ту пору выставить сколько-нибудь определенной теории социального и нравственного возрождения, — то было лишь суждено позднейшей поре, годам ипохондрии, одиночества, религиозной мании. Но в дни свежести и силы таланта, чуткого к житейским противоречиям и пошлости, он безотчетно, быть может, рвался вперед, чтоб сказать правду порочному обществу, и обличительная картина русского строя сама наводила читателя и зрителя на противоположный ей склад жизни, основанной на гуманности, законности и просвещении. Чаадаев впоследствии порицал его за поддержку нашего национального самомнения, — порока, чуть ли не наиболее ненавистного автору ‘Философских Писем’ [Когда он бичует его, полемический талант и тонкая ирония Чаадаева развертываются во всей красе. В этом отношении замечательны, наприм., его письмо к французскому литератору гр. Сиркуру, напечатанное в ‘Вести. Европы’, 1874, июль, письмо к Жуковскому (Библиографич. Записки, 1861, No 1), и письмо к Вяземскому о Гоголе], но и в 1836 году, и во время работ над первым томом ‘Мертвых Душ’, Гоголь восставал против той же слабости, и рядом с болезненно-восторженными лирическими местами ввел смелую, едва прикрытую добродушием жанровой картинки Кифы Мокиевича с сыном, — насмешку над шовинизмом.
Безобразная путаница суждений о ‘Ревизоре’, сбереженная в калейдоскопе ‘Театрального Разъезда’, который, как теперь доказано, набросан был вчерне вскоре после первого представления, была ответом привилегированной толпы на Гоголевское ‘пророчество’. Если б Чаадаев, скрывшись, как новый Чацкий (или как Гоголь — в ‘Театр. Разъезде’ — в сенях театра), мог подслушать толки, брань и проклятия современников, вызванные хоть бы чтением вслух ужасного Письма, у него составился бы, под стать Гоголевскому, свой ‘Разъезд’, если б только у этого серьезного, задумчивого человека, изумлявшего многих, например, Хомякова, соединением ‘бодрости живого ума с какою-то постоянною печалью’, явилась склонность к драматической форме.
Расстояние, отделявшее научные интересы Чаадаева и Гоголя, также не было в 1836 году таким значительным, как могло бы показаться на первый взгляд. Гоголь только что покинул историю для комедии и повести, но склонность к историческим обобщениям еще осталась у него, и картины цивилизации старого Востока, средних веков, итальянского ренессанса, мелькали у него так же, как проносятся они в Чаадаевских Письмах’. Правда, в этих картинах было гораздо более художественности, чем науки, прошлое внезапно озарялось блестящими вспышками, и снова гасло, большая начитанность и систематический ум Чаадаева не могли бы обойтись тем скромным запасом сведений, на котором основаны Гоголевские обозрения всемирной истории с птичьего полета, — но все же философ напрасно видел в своем случайном сопернике-комике только насмешливого обличителя, обольстившего толпу своим непосредственным, неглубоким, хотя и могучим даром смеха.
Еще любопытная черта сходства. Своеобразная религиозность Чаадаева, с сильным католическим отпечатком, способным влиять на умы до такой степени, что, напр., отец И. Гагарин приписывал ему свой переход в католицизм, с грезами о возрождении папства, с тщательным изучением литературы и искусства, созданных христианским Римом, с примечательной эрудициею в старой и новейшей духовной словесности Франции, близостью к Ламеннэ и т. д., вскоре, хотя и в ослабленной степени, повторилась у Гоголя. Его страстное увлечение папским Римом, способность уходить от тревог современности в прохладу и потемки церковной старины, сближение в том же Риме с католическим кружком княгини Зинаиды Волконской, влияние г-жи Смирновой, покаяние и самобичевание которой было сильно окрашено католическим оттенком, что привело ее, по словам ее дочери [См, предисловие О. Н. Смирновой к запискам ее матери, изданным ред. ‘Северного Вестника’], еще в 1837—1838 годах в Париже, в салон г-жи Свечиной и кружок того же Ламеннэ, наконец, собственное прилежное изучение французских богословов и проповедников, от Боссюэта до pre Ravignan, засвидетельствованное Гоголевскою перепиской, прямо указывают на это. Польские монахи, встречаясь с ним в Риме у княгини Волконской, нашли его ‘очень склонным к истинной вере’, не могли нахвалиться им в донесениях и письмах к старшим в своем ордене [Любопытная переписка отцов Кайсевича и Семененка, с новыми и ценными данными о Гоголе, напечатана в книге г. Смоликовского ‘Historia Zgromadzenia Zmartwychwstania Panskiego‘, Краков, 1892, см. в особенности письмо от 17-го марта 1838 года (том II, стр. 89)], почти давая предчувствовать, что не сегодня-завтра они возвестят о его переходе в католичество, — и вместе с тем выдвигая на видный план его симпатии к польскому движению [‘У вас, у вас какая жизнь! — восклицал Гоголь. — После упадка, столько силы! То, что должно было уничтожить, подняло и оживило народ. Что за люди, что за литература, что за надежды! Это дело неслыханное!‘ ‘Historya Zgromadz. Zmartwychwst.44, II, стр. 134. В этой же книге напечатан сонет польских друзей к Гоголю, с советом ‘не замыкать своей души для небесной росы‘, и т. д.]. До московских друзей Гоголя стали доходить слухи о его католических сочувствиях и вызывали, наприм. в семье Аксаковых, очень серьезное беспокойство [С. Аксаков, ‘История моего знакомства с Гоголем‘. М. 1890, стр. 155]. Для того, чтоб год или два спустя после выезда из России, вынужденного злоключениями ‘Ревизора’, могло быстро развиться направление такого рода, необходимо предположить известную склонность к нему, заложенную еще раньше [Любопытно, что Чаадаев восставал против предположений о католическом, в частности иезуитском влиянии на Гоголя. В письме к Вяземскому он считает друзей Гоголя гораздо более заслуживающими названия иезуитов, ‘ведь иезуитство, — говорит он, — как разумеют его эти господа, существует в сердце человеческом. Не зачем далеко ходить‘, и т. д. Подчёркнутые слова, кажется, достаточно разъясняют мысль о неспособности Гоголя проникнуться духом истинного католицизма]. Решительный перевес в сторону русской религиозной школы и византийского аскетизма обозначился у Гоголя лишь впоследствии.
‘Письмо Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь, тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, — все равно, надобно было проснуться’. Так вспоминал впоследствии Герцен (Был. и Д., I, 274) о впечатлении, произведенном на него, в далекой ссылке, в Вятке, нежданно раздавшимся призывом. Для тех, кого не образумило ‘Горе от ума’, ‘Ревизор’ явился таким же кличем пробуждения к новой жизни. Перед русским обществом середины тридцатых годов стояли эти два проповедника обновления, — один, стремившийся ‘глаголом жечь сердца людей’, другой—смехом исправлять их, но их не сразу поняли (в официальном списке московских славянофилов значился, по свидетельству Вяземского, — наряду с Аксаковыми, Хомяковым, Кошелевым, — и ‘оксиденталист’ Чаадаев),— и они не поняли друг друга. Развившейся под влиянием Пушкина, Гоголь не мог не слышать от него отзывов, полных уважения к уму и дарованиям старого его друга (Смирнова записала в свой дневник один из таких разговоров), но нигде не видим следов собственной симпатии Гоголя к нему, возможной, несмотря на различие их взглядов (известна же личная близость таких принципиальных противников, как Хомяков и Чаадаев), отношение Гоголя к нашим ‘европейцам’, как преемникам Чаадаева, стало впоследствии непримиримым, и он, поддавшись первому впечатлению, рукоплескал бранным стихотворениям Языкова. Чаадаев, с своей стороны, навсегда сохранил к Гоголю наблюдательное и недоверчивое отношение, обострившееся, когда примирение с действительностью, учительный тон и самобичевание сменили собой пылкое юношеское обличение, — и в особенности, когда хор неумеренных восхвалителей грозил развить в нем личное и национально- патриотическое самообольщение. ‘Как вы хотите (писал он Вяземскому), чтоб в наше надменное время, напыщенное народной спесью, писатель даровитый, закуренный ладаном с ног до головы, не зазнался, чтоб голова его не закружилась? Это просто невозможно. Мы нынче так довольны всем своим родным, так радуемся своим прошедшим, так потешаемся своим настоящим, так величаемся своим будущим, что чувство всеобщего самодовольства невольно переносится и к нашим собственным лицам. Коли народ русский лучше всех народов в мире, то, само собой разумеется, что и каждый даровитый русский человек лучше всех даровитых людей прочих народов’. Указывая своему корреспонденту на то, что это самомнение ‘изуродовало все лучшие умы наши, с тех пор как они совершили свой мнимый подвиг, как открыли свой новый мир ума и духа’, Чаадаев считает необходимым оговориться и признать большой талант в Гоголе: ‘нет сомнения, — говорит он,— что, если б эти причуды не сбили его с толку, если б он продолжал идти своим путем, то достиг бы чудной высоты, но теперь Бог знает, куда заведут его друзья, как вынесет он бремя их гордых ожиданий, неразумных внушений и неумеренных похвал’ [Замечательное это письмо напечатано было впервые в приложении к старомодной с виду, но любопытной книге Н. Сушкова: ‘Московский университетский благородный пансион’, М. 1858, впоследствии перепечатано в ‘Русском Архиве’, 1866. — В своих нападках на поощрителей Гоголя Чаадаев сходится с таким близким к сатирику человеком, как Плетнев, который в письме к Гоголю, 1844 года, еще беспощаднее выражается: ‘другие твои друзья — московская братия. Это раскольники, обрадовавшиеся, что удалось им гениального человека, напоив его до пьяна в великой своей харчевне настоем лести, приобщить к своему скиту’. Сочин. и переп. Плетпева, стр. 36.]. Но в этом признании талантливости Гоголя, единственном, насколько известно, у Чаадаева, все еще как будто кроется старое нерасположение, потому что и здесь не обошлось без указаний на недостаточность развития Гоголя, откровенность его консерватизма и т. д.,— хотя строгий критик и признает, что Гоголь ‘в сто крат выше’ своих друзей-охранителей.
Нетерпимость, жертвою которой сделались оба обличителя, закралась в большей или меньшей степени и к ним самим… Но могло ли быть иначе? Где и как можно было у нас воспитать в себе уважение к свободе мнений? Поколения за поколениями сходили со сцены, передавая друг другу старый лозунг и зорко наблюдая, чтоб ничто не нарушало тиши и глади [Пушкин в своем разборе теории Чаадаева (черновое французское письмо к Чаадаеву от 19 октября 1836, Соч. Пушкина, изд. Литерат. Фонда, VII, 410— 412) после возражений на исторические взгляды друга признает ‘многое в его послании глубоко верным’. ‘Нужно признаться, — говорит он,— что наша общественная жизнь очень печальна, что отсутствие общественного мнения, равнодушие ко всему, что входит в понятие о долге, справедливости, истине, циническое презрение к человеческой мысли и достоинству способны привести в отчаяние]. Философско-исторические парадоксы во вкусе Чаадаева, провозглашающие безнадежность развития на национальных началах, необходимость слияния с чужой культурой и создания новой вселенской церкви, вызвали бы в печати и обществе Англии или Германии разностороннее обсуждение, возражения и споры, потерпели бы, может быть, поражение, как недостаточно научные и слабо обоснованные, и имели бы значение своеобразного личного мнения ученого и публициста, — одного из тех мнений, самая необычайность которых вызывает живой обмен мыслей и движение вперед, у нас раздался лишь ‘Kuf nach Polizei’.
Тот же крик встретил ‘Ревизора’, — и не только в толпе ‘Театрального Разъезда’, где грозили Гоголю ссылкой в Нерчинск, но и на деле, когда этой ссылки требовал, при С. Т. Аксакове, с пеной у рта, ‘Американец-Толстой’, очевидно еще мало проученный Грибоедовым ‘ночной разбойник, дуэлист и алеут’. В такой среде трудно выслушать спокойно, с достоинством, и оспорить противоположное мнение. Понятие о партии, школе, сливается с страшилищем ереси, и вызывает невольное желание подавить, искоренить, усмирить. Тому же Гоголю, некогда страдальцу за свободу слова, показались со временем опасными и зловредными те, кто довел лишь до крайних, естественных выводов победоносно заявленное им направление, — а его собственная теория, имевшая, конечно, столь же законное право на существование, как и система Чаадаева, вызывала не свободное ее обсуждение, а ропот, потому что ограждена была от натиска встречных независимых мнений твердыней неприкосновенных традиций.
Приближается годовщина великой комедии и многострадального Письма. Она наводит на грустные мысли.
Впервые опубликована в журнале ‘Вестник Европы’ No 9, 1895 года