Глеб Иванович Успенский, Глинка Александр Сергеевич, Год: 1901

Время на прочтение: 90 минут(ы)

Волжскій.

Два очерка объ Успенскомъ и Достоевскомъ

С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Типографія М. М. Стасюлевича, Bac. Остр., 5 лин., 28.
1902

Предисловіе къ изданію ‘двухъ очерковъ’.

‘Два очерка’ объ Успенскомъ и Достоевскомъ, предлагаемые въ настоящее время вниманію читателя, не представляютъ собой чего-нибудь цльнаго, внутренне-связаннаго. Здсь въ одной книг объединены дв статьи, написанныя въ разное время. Оба очерка не даютъ и не имютъ цлью дать исчерпывающую характеристику тхъ писателей, которымъ они посвящены.
Въ очерк, посвященномъ Успенскому, я поставилъ своей задачей выяснить сущность идеала художника, основы его ‘правды’, для чего прежде всего потребовалось опредлить положеніе Успенскаго въ тяжб между ‘интеллигенціей’ и ‘народомъ’. Отправнымъ пунктомъ своей работы я взялъ точку зрнія на Успенскаго H. K. Михайловскаго.
Обращаясь къ изученію Успенскаго, прежде всего поражаешься количественной скудностью литературы о немъ. До сихъ поръ мы не имемъ его біографіи {Небольшія замтки въ род П. Васина въ ‘Русск. Бог.’ за 94 г. и отрывочныя данныя въ исторіи новйшей литературы Скабичевскаго и другихъ подобныхъ изданіяхъ — вотъ все, что извстно изъ біографіи Г. И. Успенскаго.}. Трудно указать другого, столь же крупнаго художника, о которомъ было бы такъ мало написано. Едва выступившій въ литератур М. Горькій усплъ сдлаться какимъ-то общимъ мстомъ критики, за нсколько послднихъ лтъ онъ вызвалъ такое подавляющее обиліе всевозможныхъ статей, которыя, вроятно, во много разъ превосходятъ количество написаннаго самимъ художникомъ. Объ Успенскомъ же, литературная дятельность котораго вполн закончена, написано всего только нсколько статей и замтокъ. Идейное наслдство Успенскаго не только не исчерпано, но и не оцнено еще. Правда, его крупное дарованіе пользуется въ нашей литератур всеобщимъ уваженіемъ, оно общепризнано, но при всемъ этомъ Успенскаго поразительно мало читаютъ, и еще мене серьезно изучаютъ. Прямо можно сказать, что его гораздо боле уважаютъ, чмъ читаютъ и изучаютъ. Н. К. Михайловскій съ полнымъ основаніемъ подозрваетъ, что, ‘быть можетъ, Успенскаго мало знали и понимали даже въ пору его величайшей популярности’. Не будемъ здсь говорить, почему это такъ, почему теперь Успенскаго молчаливо и довольно холодно уважаютъ, а по поводу М. Горькаго копья ломаютъ и шумятъ почти такъ же, какъ шумли по поводу пресловутаго Дрейфуса. Во всякомъ случа, сколько-нибудь исчерпывающая работа объ Успенскомъ и основательная біографія его теперь была бы дломъ нелишнимъ. Къ несчастію, читатель не найдетъ здсь ни того, ни другого. Если настоящій очеркъ хотя бы и не съ достаточной полнотой напомнитъ объ Успенскомъ и привлечетъ къ дальнйшему изученію его чье-либо серьезное вниманіе — задача моя будетъ выполнена.
Помимо другихъ элементовъ творческой работы Успенскаго, представлялось бы, между прочимъ, заманчивымъ разсмотрть такъ называемый ‘экономическій матеріализмъ’ Успенскаго, о которомъ говоритъ въ своей стать г. Богучарскій и неизвстный авторъ замтки въ ‘Галлере писателей’, изданной Скирмунтомъ, текстъ которой редактировалъ г. Игнатовъ. Но и этого не пришлось здсь разсмотрть.
Очеркъ ‘Кто виноватъ?’ иметъ цлью выяснить философскія воззрнія . М. Достоевскаго, его ученіе объ отвтственности, покаяніи и свобод. Здсь моя задача еще уже. Я не только не имю въ виду исчерпать богатое литературное наслдіе Достоевскаго, но сознательно не касаюсь всей пестроты его многогранняго творчества. Литературное богатство, оставленное Достоевскимъ, необозримо, изучать его можно съ разнообразныхъ точекъ зрнія, откуда ни зайди — всюду открываются удивительныя перспективы. И критическая литература, посвященная разбору произведеній Достоевскаго, далеко разраслась и въ глубь и въ ширь. Какъ показываетъ литература послднихъ дней, вниманіе къ Достоевскому не ослабваетъ, за самое недавнее время о немъ написаны два большихъ трактата… Несмотря на это, для изученія Достоевскаго остается еще почти необъятный просторъ.
Моя же задача разсмотрть Достоевскаго подъ строго опредленнымъ угломъ зрнія. Не касаясь разбора отдльныхъ типовъ и произведеній, не оцнивая художественныхъ достоинствъ и историческаго значенія его творчества, оставляя совсмъ въ сторон партійныя и политическія убжденія Достоевскаго, я пробую нащупать только одинъ нервъ его творческой работы, но, быть можетъ, наиболе жизненный и глубоко лежащій нервъ… Такимъ основнымъ первомъ является, какъ мн кажется, поставленный въ заголовк моего очерка о Достоевскомъ вопросъ ‘кто виноватъ?’. Какъ мучился этимъ вопросомъ Достоевскій, какъ ршалъ и перершалъ его, можно понять только вдумываясь въ произведенія и художественные образы, созданные писателемъ. Наиболе выношенный, законченный и зрлый отвтъ на вопросъ ‘кто виноватъ?’ надо искать въ послднемъ роман Достоевскаго, въ ‘Братьяхъ Карамазовыхъ’. Къ этому времени мучительно-терзавшій мысль художника, властно неотступный вопросъ о виновности назрваетъ въ полной мр, достигая высшей точки своего развитія.
1901 г. Октябрь.

Глбъ Ивановичъ УСПЕНСКІЙ.

ОГЛАВЛЕНІЕ.

Введеніе
Глава первая. Интеллигенція расколотая на-двое
Глава вторая. Гармоническая интеллигенція
Глава третья. Гармонія народной правды
Глава четвертая. Правда Успенскаго
Глава пятая. Реализмъ изображенія народной жизни
Глава шестая. Работа совсти
Заключеніе
‘Общій принципъ, къ которому могутъ быть сведены вс волненія Успенскаго, есть принципъ гармоніи, равновсія’.
Н. К. Михайловскій, Соч. V т.
‘Сердца исполнены горькой желочи и въ узахъ неправды’.
Изъ Апостола Павла.
‘И желаніе выпрямить, высвободить искалченнаго теперешняго человка для свтлаго будущаго, даже очертаній опредленныхъ неимющаго, радостно возникаетъ въ душ’.
Успенскій (Сочиненія, томъ I).
Жизнь растетъ и усложняется, гигантское сооруженіе, называемое европейской цивилизаціей, принимаетъ все боле и боле колоссальные, подавляющіе своей удивительной громадой размры. Цивилизованный человкъ, творецъ и обладатель пестраго, сложнаго, внушающаго восхищеніе и ужасъ чудовищнаго сооруженія, чаще и чаще останавливается какъ бы озадаченный огромностью своего творенія.
‘Огромность все это!..’ восклицаетъ одинъ изъ персонажей Успенскаго, утомленный и напуганный безтолковой сумятицей современности.
Не только слабая мысль этого ничтожнаго героя Успенскаго пугается громадины — цивилизаціи, теряется передъ ея огромностью, пугаются и теряются также передовые люди этой самой цивилизаціи, чаще и чаще въ трепетномъ смущеніи оглядываясь назадъ. Громче и громче среди всеобщаго ликованія о преуспяніи всякаго прогресса, среди хвалебныхъ гимновъ во здравіе цивилизаціи и преклоненія передъ ея благами и дарами слышатся недовольно протестующіе голоса критиковъ. То тамъ, то тутъ сказывается ужасная усталость, усталость отъ всего этого шума и гама, рождаемаго побдоноснымъ шествіемъ величественной колесницы европейской цивилизаціи. Усталость, нервная истерзанность и гнетущая, мучительная тоска — вотъ какой осадокъ порой образуетъ цивилизація въ душ человка. Такой ужасный отстой отягощаетъ душу не только слабаго, истерзаннаго, ничтожнаго героя Успенскаго, у котораго все отношеніе къ жизни выражается въ краткой формул безпомощнаго удивленія: ‘огромность все это’, точно такой же отстой осдаетъ въ душ передового человка. Та же потеря внутренняго равновсія, разладъ съ собой, тоска гнетущая, давящая и безсильный испугъ передъ жизнью ощущаются среди лучшихъ людей, среди тхъ, что стоятъ на вершинахъ цивилизаціи и, повидимому, должны бы преумножить собой хоръ поющихъ хвалебные гимны во здравіе ея. А между тмъ именно эти люди вершинъ цивилизаціи больше всего и томятся сложностью жизни, въ ихъ-то душ она и разожгла тотъ пылающій адскій костеръ, на огн котораго они корчатся въ страшныхъ судорогахъ. Именно эти передовые люди поднимаютъ голосъ своей критики противъ цивилизаціи, протестъ, такимъ образомъ, раздается изъ передовыхъ рядовъ ея, изъ ея верхнихъ этажей и представляетъ собой серьезное, мрачное облако, появившееся на ярко освщенномъ горизонт современной цивилизаціи.
Облако это очень видное, къ нему стоитъ присмотрться.
То, что главнымъ образомъ занимаетъ насъ здсь, разладъ интеллигентской души, какъ онъ изображенъ въ произведеніяхъ Успенскаго, есть только составляющая ничтожная часть, одинъ лишь этомъ мрачнаго облака, заволакивающаго ясное небо восторженнаго преклоненія передъ цивилизаціей. На этомъ пути Успенскій иметъ не мало предшественниковъ и преемниковъ, какъ въ русской литератур, такъ и въ европейской, но онъ среди нихъ не затеряется.
XIX вкъ съ его блестящимъ расцвтомъ всякихъ изобртеній, открытій и усовершенствованій, съ его прогрессомъ науки, техники и промышленности былъ истиннымъ праздникомъ цивилизаціи, и притомъ крикливымъ и самодовольнымъ праздникомъ, но, съ другой стороны, именно XIX вкъ вызвалъ и наибольшій протестъ противъ нея. Еще не смолкли громовые раскаты критики Ж. Ж. Руссо, а XIX вкъ уже выставилъ своихъ геніальныхъ обличителей культуры. Какъ на Запад, такъ и въ Россіи XIX вкъ выдвинулъ цлый рядъ первоклассныхъ критиковъ цивилизаціи.
Въ произведеніяхъ Успенскаго мы находимъ своеобразную, глубокую и искреннюю критику цивилизаціи или уже, — какъ именно здсь я имю въ виду захватить это явленіе, — критику интеллигенціи, уясненіе ея значенія и отношенія къ народу. Критика интеллигенціи у Успенскаго заслуживаетъ теперь особаго вниманія среди современнаго обличенія, разоблаченія и отрицанія интеллигенціи у Горькаго, Чехова, недавно заново въ Толстовскомъ ‘Воскресеніи’ и т. д., не говоря уже о Запад…
Отношеніе интеллигенціи къ народу, ршеніе Успенскимъ тяжбы между народомъ и интеллигенціей — вотъ непосредственный предметъ моей статьи. Необходимо прежде всего выяснить общую физіономію Успенскаго, какъ художника, понять то, что является центральнымъ фокусомъ лучей его творчества, составляетъ его художественное а priori. Художественное а priori есть у всякаго художника, но такое а priori не иметъ ничего общаго съ гносеологическимъ а priori, напротивъ, оно чисто психологическаго характера, совсмъ не иметъ свойства необходимости и общеобязательности, напротивъ — всецло индивидуально. Оно скрываетъ въ себ личную особенность творческой физіономіи того или другого художника, специфическія свойства его пера, таланта, словомъ — того, что у него есть… своего. Это а priori — творческій синтезъ художника, понять и истолковать его значитъ изучить художника, разгадать тайну его творчества, проникнуть въ душу его вдохновенія. Критика, отыскивающая такое художественно психологическое а priori, есть методологическая критика по преимуществу, она вскрываетъ самую психологію творчества, самый художественный аппаратъ. Поднимаясь надъ содержаніемъ произведенія, отвлекаясь отъ того или другого литературнаго матеріала, она схватываетъ самую форму, самый способъ переработки матеріала, это — не форма въ смысл эстетическомъ, не способъ выраженія, не оболочка произведенія, но самое орудіе построенія произведенія, руководящая идея, самая сущность авторской души, именно его психологическое а priori. Часто богатство и разнообразіе матеріала, его оригинальность и новизна затемняютъ этотъ основной двигательный нервъ творчества, оставляютъ его въ глубин произведенія и часто критики за историко-литературной, эстетической и всякими другими точками зрнія не въ состояніи прощупать этотъ основной нервъ, не можетъ вскрыть это а priori, и тогда нтъ настоящаго пониманія художника, то, что составляетъ тайну его творчества — осталось не раскрытымъ. Критика можетъ наговорить много мткаго и врнаго, можетъ много понять и уяснить, сдлать массу отдльныхъ выводовъ и частныхъ характеристикъ, но… души-то въ этомъ нтъ, нтъ того, что одухотворяетъ, творитъ, образуетъ цлое изъ безформеннаго, сырого матеріала.
Все это какъ нельзя боле приложимо къ Успенскому. Можно очень добросовстно читать и даже изучать его сочиненія, но не усмотрть въ нихъ за этнографическимъ, политико-экономическимъ, бытовыхъ матеріаломъ того, что я называю психологическимъ а priori творческой работы художника, не увидать души творчества художника. Не видятъ, такимъ образомъ, изъ-за деревьевъ лса очень многіе критики. Не увидлъ лса за деревьями, а потому проектировалъ его, какъ ему сблагоразсудилось, изъ произвольно выхваченныхъ деревьевъ, между прочимъ, и г. Богучарскій {Что такое ‘земледльческіе идеалы?’ Начало 1899 г. Мартъ.}. За ‘народничествомъ’ Успенскаго, и при томъ ‘народничествомъ’, наряженнымъ въ полемическій колпакъ, онъ самого-то Успенскаго и просмотрлъ. По той же причин сдлалъ цлый рядъ крупныхъ промаховъ и г. Протопоповъ {‘Литературно-критическія характеристики’.} въ своихъ статьяхъ объ Успенскомъ. Иначе подошелъ къ Успенскому въ своей критик H. K. Михайловскій. Именно его пониманіе я долженъ буду взять за исходный пунктъ своей работы, въ виду этого необходимо дать хотя краткое резюме того, что H. К. Михайловскій поставилъ во глав угла своей критики и что составляетъ, по нашему мннію, настоящее психологическое а priori Успенскаго, какъ художника.

I.

‘Общій принципъ, къ которому могутъ быть сведены вс волненія Успенскаго, есть принципъ гармоніи, равновсія’.— Таковъ центральный фокусъ лучей его творчества, какъ онъ указанъ H. K. Михайловскимъ въ стать, открывающей собой двухтомное изданіе сочиненій Успенскаго. ‘Художникъ огромнаго дарованія, съ огромными задатками вполн гармоническаго творчества, но разорванный частью вншними условіями, частью собственной впечатлительностью, страстнымъ вмшательствомъ въ дла сегодняшняго дня, — онъ жадно ищетъ глазами чего-нибудь неразорваннаго, не источеннаго болзненными противорчіями, чего-нибудь гармоническаго’ (Соч. V т. 132 ст.). Какой именно гармоніи жадно ищетъ Успенскій среди раскалывающейся и разлетающейся въ пестрыхъ брызгахъ повседневности, выяснено талантливымъ критикомъ въ той же стать и вновь съ особенной силой повторено и дополнено въ полемической стать противъ г. Богучарскаго {Русское Богатство 1900 г. No 12.}. Неудачная статья г. Богучарскаго оскорбила память дорогого писателя, оскорбила не зломъ, а просто неумлостью своихъ выводовъ, но Михайловскій слишкомъ высоко чтитъ память художника-друга, чтобы позволить бросить на него даже такую тнь просто неумлаго толкованія, и вотъ со всей горячностью и, если удобно будетъ такъ выразиться, разгоряченностью таланта онъ гнвно и страстно поднимаетъ свое перо въ защиту Успенскаго и вмст даетъ прекрасное толкованіе основной идеи его произведеній… Это толкованіе и характеристика личности Успенскаго достойны памяти художника-страдальца, такъ можетъ писать даже и H. K. Михайловскій только въ исключительныя минуты нервнаго подъема его критическаго таланта…
Для истинно глубокаго, правдиваго и неискаженнаго пониманія души творчества Успенскаго H. K. Михайловскій выдвигаетъ здсь снова тотъ же, указанный имъ раньше, общій принципъ, придавъ ему только боле точную и соотвтствующую предмету спора формулировку: ‘Условное почтеніе ко всякой гармоніи и безусловное отвращеніе ко всякой ‘расколотости’ (курсивъ Михайловскаго). Только запасшись пониманіемъ этого основного движущаго творческаго нерва Успенскаго, можно въ достаточной мр уяснить себ истинный смыслъ его горячаго, но очень условнаго протеста противъ вмшательства въ ‘зоологическую’, ‘лсную’ правду народной жизни со стороны интеллигенціи и цивилизаціи, это во-первыхъ, во-вторыхъ, уяснить также ту живйшую, глубоко искреннюю радость, которую высказывалъ Успенскій при вид всякой гармоніи, какой бы отрицательной ни казалась она съ разныхъ другихъ точекъ зрнія. Исходя изъ врно понятаго основного принципа, лежащаго въ глубин художественныхъ настроеній Успенскаго, мы уже не удивимся, почему онъ, гуманный, просвщенный человкъ, въ минуты утомленія отъ безотраднаго зрлища ‘расколотыхъ на-двое’ интеллигентныхъ дармодовъ, восклицаетъ: — ‘Все это надоло мн до такой степени, что я Богъ знаетъ что бы далъ въ эту минуту, если бы пришлось увидать что-нибудь настоящее, безъ прикрасы и безъ фиглярства: какого-нибудь стариннаго станового, врнаго искреннему призванію своему бросаться и обдирать каналій, какого-нибудь подлиннаго шарлатана, полагающаго, что съ дураковъ слдуетъ хватать рубли за заговоръ отъ червей, словомъ, какое-нибудь подлинное невжество — лишь бы оно считало себя справедливымъ’. ‘Изъ этого не слдуетъ, справедливо замчаетъ тотчасъ посл приведенныхъ словъ H. K. Михайловскій, что старинный становой, подлинный шарлатанъ и подлинное невжество были для Успенскаго сами по себ привлекательны’. Здсь необходимо помнить и еще одно условіе правильнаго пониманія Успенскаго, которое указано Н. К. Михайловскимъ: ‘Надо принимать въ соображеніе его логическіе и художественные пріемы, доводящіе извстныя стороны занимающихъ его явленій до ихъ крайнихъ предловъ’. Надо помнить, что Успенскій ‘писатель въ высшей степени тонкій, улавливающій неуловимые для другихъ подробности и оттнки’.
Именно эти особенности творческихъ пріемовъ художника даютъ ему возможность видть что-то ‘настоящее’ въ подлинномъ шарлатан или подлинномъ невжеств, и это ‘настоящее’ тамъ, дйствительно, можно уловить, проникнувъ въ глубь исканій Успенскаго. Отдохновеніе Успенскаго на ‘старинномъ становомъ’ способно озадачить, но оно же разъясняетъ, въ чемъ сущность того ‘настоящаго’, которое ищетъ художникъ. Сущность эта въ согласіи человгька съ самимъ собой, во внутреннемъ равновсіи и гармоніи всего существа. ‘Страстная и безстрашная жажда правды, составляющая одну изъ основныхъ чертъ Успенскаго, пишетъ Н. К. Михайловскій, — оскорблялась тою ‘расколотостью между гуманствомъ мыслей и дармодствомъ поступковъ’ или вообще тмъ ‘несоотвтствіемъ между размышленіями и поступками’, которыя онъ наблюдалъ въ такъ называемомъ цивилизованномъ обществ. Онъ постоянно метался по всей Россіи и за границей съ цлью найти отдыхъ глазу отъ этихъ терзавшихъ его обнаженные нервы впечатлній двоедушія, двоеврія, лицемрія, сознательной и безсознательной лжи. Иногда онъ и находилъ этотъ жадно искомый отдыхъ и тогда не было, кажется, предловъ его радости’. Къ этому превосходному выясненію того, что составляетъ ‘общую подкладку писаній Успенскаго’, мн кажется, слдуетъ внести еще небольшое дополненіе. Основное противорчіе, которое оскорбляло собой жаждущую гармоніи душу Успенскаго, формулированное имъ самимъ, какъ ‘расколотость на-двое между гуманствомъ мыслей и дармодствомъ поступковъ’, не исчерпывается со всей глубиной и точностью однимъ только противорчіемъ мыслей и поступковъ, оно идетъ гораздо дальше и глубже во внутрь интеллигентской души, осложняясь и разрастаясь въ еще боле мучительное противорчіе мыслей и желаній, а не только мыслей и дйствій, т.-е. принимая такой видъ душевнаго разлада, который не выходитъ за предлы внутренняго міра. Лучше всего оно можетъ быть формулировано, какъ противорчіе идеи долга и воли, при чемъ идеей долга я называю именно ‘гуманство мыслей’, тотъ высокій полетъ благородной мысли, который часто наталкивается на противорчіе не только уже выйдя въ сферу дйствій, воплотившись въ поступки, но даже еще въ мір внутренняго сознанія вступаетъ въ разладъ съ непосредственнымъ чувствомъ, съ склонностью, короче съ волей {Въ самомъ широкомъ смысл долгъ есть та же воля. (Въ нашемъ сознаніи я различаю только два направленія: познаніе и волю). Но здсь волей, — употребляя слово въ узкомъ смысл, — я буду называть только непосредственную волю, т.-е. позывъ, порывъ, влеченіе, склонность, долгъ же тоже воля, но въ то же время и неволя, въ немъ есть нчто, если не вншне — то, по крайней мр внутренне-принудительное, долгъ не непосредственное желаніе, а, напротивъ, очень опосредствованное, онъ порой неизбжно встаетъ въ конфликтъ съ склонностью, съ непосредственнымъ влеченіемъ, съ природой. Но конфликтъ этотъ можетъ и не существовать, долгъ можетъ сдлаться склонностью, побужденіемъ непосредственнаго чувства, такія-то мгновенія сліянія долга и воли, усиленныя еще сліяніемъ долга, воли и поведенія (или въ нсколько другихъ терминахъ: мысли, чувства и поступка), составляютъ ту гармонію, то душевное равновсіе, которое жадно искалъ Успенскій, и искалъ, конечно, не только на мгновеніе.}, не перешедшей еще въ дйствіе, въ активное стремленіе.
Итакъ, Успенскій жаждетъ не только гармоніи долга и поведенія, какъ это (въ своихъ терминахъ только) указываетъ Михайловскій, но еще точне — долга, воли и поведенія (дла).
У многихъ художниковъ среди ихъ произведеній часто можно найти такія, которыя являются какъ бы синтезомъ всего ихъ творчества, въ которыхъ основныя идеи, вдохновляющія художника, выступаютъ съ особенно явственной выпуклостью и обобщенностью, обыкновенно это какая-нибудь сказка, аллегорія или притча, руководящій принципъ произведенія проявляется здсь въ чистомъ, изолированномъ, обобщенномъ вид. У Гаршина, напримръ, такимъ художественнымъ обобщеніемъ является прекрасная сказка ‘Attalia princeps’, у Чехова — ‘Человкъ въ футляр’, у Горькаго — ‘Псня о Сокол’. Въ произведеніяхъ Успенскаго имется прекрасный синтезъ всхъ его въ большинств случаевъ спшно-написанныхъ, аналитическихъ работъ. Широчайшимъ обобщеніемъ Успенскаго слдуетъ считать разсказъ: ‘Выпрямила’ {См. статью Горнфельда объ этомъ произведеніи Успенскаго ‘Эстетика Успенскаго’ въ сборник ‘На славномъ посту’.}, въ свое время многихъ удивившій неожиданностью содержанія, между тмъ удивляться было совершенно нечему. Яркій снопъ лучей, собранный въ этомъ произведеніи, отражается въ каждой мельчайшей частиц творчества Успенскаго, постоянно просвчиваетъ изъ-за всхъ его бглыхъ очерковъ, краткихъ замтокъ, спшныхъ набросковъ и картинокъ. Везд читатель, уже знакомый съ общимъ смысломъ твореній Успенскаго, съуметъ отыскать хотя бы чуть мерцающее отраженіе центральнаго свта, везд и въ маломъ, и въ большомъ, Успенскій является передъ чуткимъ читателемъ истиннымъ гуманистомъ, тоскующимъ по гармоніи полнаго человческаго существа, везд онъ ищетъ усталымъ взоромъ цлостнаго человка, выпрямленнаго во весь свой истинно человческій ростъ. Такое совершенство даетъ чуять Венера Милосская, которую бдный, усталый, издерганный житейской безтолковщиной Тяпушкинъ видитъ въ Лувр, она, эта ‘каменная загадка’ на мгновеніе выпрямила его смятую душу. Вотъ что открылъ Тяпушкинъ въ ‘каменной загадк’.
‘Ему (творцу Венеры Милосской) нужно было и людямъ своего времени, и всмъ вкамъ, и всмъ народамъ, вковчно и нерушимо запечатлть въ сердцахъ и умахъ огромную красоту человческаго {Курсивъ везд Успенскаго, гд нтъ оговорокъ.} существа, ознакомить человка — мужчину, женщину, ребенка, старика — съ ощущеніемъ счастія быть человкомъ, показать всмъ намъ и обрадовать насъ видимой для всхъ насъ возможностью быть прекрасными — вотъ какая огромная цль владла его душой и руководила рукой.
Онъ бралъ то, что для него было нужно, и въ мужской красот, и въ женской, не думая о пол, а пожалуй даже и о возраст, и ловя во всемъ этомъ только человческое. Изъ этого многообразнаго матеріала онъ создалъ-то истинное въ человк, что составляетъ смыслъ всей его работы, то, чего сейчасъ, сію минуту нтъ ни въ комъ, ни въ чемъ и нигд, но что есть въ то же время въ каждомъ человческомъ существ, въ настоящее время похожемъ на скомканную перчатку, а не на распрямленную.
И мысль о томъ, когда, какимъ образомъ человческое существо будетъ распрямлено до тхъ предловъ, которые сулитъ каменная загадка, не разршая вопроса, тмъ не мене, рисуетъ въ вашемъ воображеніи безконечныя перспективы человческаго совершенствованія, человческой будущности и зарождаетъ въ сердц живую скорбь о несовершенств теперешняго человка.
Художникъ создалъ вамъ образчикъ такого человческаго существа, которое вы, считающій себя человкомъ, и живя въ теперешнемъ обществ, ршительно не можете себ представить способнымъ принять малйшее участіе въ томъ порядк жизни, до котораго вы дожили. Ваше воображеніе отказывается представить себ это человческое существо въ какомъ бы то ни было изъ теперешнихъ человческихъ положеній, не нарушая его красоты. Но такъ какъ нарушить эту красоту, скомкать ее, искалчить ее въ теперешній человческій типъ — дло немыслимое, невозможное, то мысль ваша, печалясь о безконечной ‘юдоли’ настоящаго, не можетъ не уноситься мечтою въ какое-то безконечно свтлое будущее. И желаніе выпрямить, высвободить искалченнаго теперешняго человка для этого свтлаго будущаго, даже и очертаній уже опредленныхъ не имющаго, радостно возникаетъ въ душ’ (I, 1139). Эта длиннйшая цитата наврное не утомила читателя. Здсь предъ нимъ подлинный нравственный идеалъ гуманиста — Успенскаго. Теперь слдуетъ оглянуться на внутренній міръ несчастнаго Тяпушкина, котораго на мгновеніе выпрямила Венера Милосская и который, затмъ, всю свою жизнь тоскуетъ по вдохновившему его ‘совершенству, которое даетъ чуять каменная загадка въ Лувр’. Скомканная, смятая душа Тяпушкина отражаетъ въ себ всю сложность интеллигентскаго разлада съ самимъ собой, каменная же загадка въ Лувр и рядъ впечатлній Тяпушкина, подготовившихъ въ его душ проникновеніе въ тайну этой загадки, указываютъ выходъ изъ этого мучительнаго разлада.
Жизнь Тяпушкина {Тяпушкинъ является передъ читателемъ не только въ ‘Выпрямила’, но и въ ‘Волей-неволей’.}, этого ‘ничтожнаго земскаго существа’, какъ онъ себя называетъ, т.-е. сельскаго учителя, проходитъ теперь ‘въ утомительной школьной работ, въ масс ничтожныхъ, хотя и ежедневныхъ, волненій и терзаній, наносимыхъ на него народною жизнью’. Въ прошломъ же она представляла собой ‘рядъ непривтливйшихъ впечатлній, тяжелыхъ сердечныхъ ощущеній, безпрестанныхъ терзаній, безъ просвта, безъ малйшей тни тепла, холодная, истомленная’. Словомъ — жизнь большинства интеллигентовъ Успенскаго: тяжелая, труженическая, а не трудовая, когда длаешь дло, а внутри что-то неустанно саднитъ и гложетъ, упорно мшая вздохнуть за дломъ полной грудью, отдаться ему цликомъ, безъ ненужныхъ сомнній и самоистязаній. ‘Я какъ-то инстинктивно, нутромъ, если хотите, разсказываетъ одинъ изъ интеллигентовъ Успенскаго, нкій Балашевскій баринъ {‘Овца безъ стада’.}, сталъ чувствовать съ первыхъ же шаговъ моей общественной дятельности, что есть въ ней какая-то трещина, дребезжитъ что-то… Кажется, вотъ сдлаешь все, что возможно, отдашь свое жалованье, если мало опредленной суммы, ну, напримръ, хоть на школу — нтъ, дребезжитъ! Чуешь, что дло, которое ты длаешь, уже въ себ самомъ носитъ трещину, какъ старый горшокъ’… (232—33 ст. II т.). Треснуло что-то внутри интеллигентской души, дребезжитъ она, и нельзя, некуда уйти отъ этого вчно грызущаго, мучительнаго разлада съ самимъ собой. Отъ самого себя не убжишь, и вотъ ядовитый червь дальше и дальше растачиваетъ душу ужаснйшими противорчіями. Раздвоенность, издерганность, расколотость, разъденность и какая-то вывихнутость всюду сопутствуютъ усталута душу интеллигентовъ Успенскаго, несмотря на различіе ихъ положеній и состояній, независимо отъ размровъ и характера ихъ длъ. Дребезжитъ что-то, саднитъ, гложетъ, а въ заключеніе не отвчающее сдланному длу утомленіе, тягота какая-то, апатія, тоска, и оскомина, убійственная оскомина. Нтъ здсь хотя бы гомеопатической дозы необходимаго нравственнаго удовлетворенія, довольства собой, своимъ дломъ, нтъ, хотя бы тни той нравственной сытости, безъ которой немыслима здоровая жизнь и дятельность, тотъ же изнуряющій адъ души, т же надтреснутость и внутреннее дребезжаніе, та же разъденность ядовитой молью собственныхъ противорчій истомили, измучили, искалчили, прямо-таки сгноили интеллигента въ ‘Тише воды, ниже травы’. Т же мотивы, только усиливаемые противоположеніемъ ихъ гармоничности народной правды, слышатся и въ ‘Разговорахъ съ пріятелями’ и въ цлой серіи очерковъ ‘Крестьяне и крестьянскій трудъ’ {Ихъ мы коснемся дальше, когда будетъ рчь объ отношеніи Успенскаго къ народу.}. Везд ‘расколотый на-двое’ интеллигентъ Успенскаго носитъ вс вышеуказанныя черты. Длинный рядъ образовъ, картинъ, портретовъ, которые рисуетъ Успенскій въ разныхъ мстахъ своихъ произведеній, раскрываетъ передъ читателемъ страшную трагедію интеллигентской души, изуродованной, опустошенной, разслабленной и тоскующей своей внутренней противорчивостью и вншней ненужностью или, говоря теперь моднымъ словцомъ, ‘никчемностью’.
Въ ‘Наблюденіяхъ одного лнтяя’ рисуется ‘хожденіе въ народъ’. Два интеллигента, расколотыхъ и вывихнутыхъ, самъ разсказчикъ-‘лнтяй’ и его другъ дтства Павлуша Хлбниковъ, наскучивъ утомительнымъ бездльемъ, отправляются въ ‘народъ’. Это ‘хожденіе’ начинается и кончается самымъ курьезнымъ образомъ, да и продолжается очень недолго: скоро соскучились… Павлуша, одинъ изъ типичнйшихъ интеллигентовъ толпы, такой толпы, которая въ годины безвременья, какъ незанятый сосудъ, пустуетъ въ отсутствіи какого-нибудь содержанія или же наполняется первымъ попавшимся, въ годины же подъема общественнаго настроенія и оживленія общественной жизни оказывается также наполненнымъ общимъ ‘новымъ’ содержаніемъ, соотвтствующимъ духу времени, ничего не прибавляя къ нему качественно, но en masse значительно увеличивая его количественно, словомъ, Павлуша Хлбниковъ — жертва общественнаго шаблона, онъ, по наблюденіямъ лнтяя, на его глазахъ ‘столь же мило и легко длался либераломъ, какъ прежде длался ябедникомъ (тоже очень мило), или исполнялъ волю начальства, повелвающаго выдрать товарища за ухо’ (I, 446). И вотъ этотъ самый Павлуша, ‘мило и легко’ проникнувшись ‘новыми идеями’ и возложивъ на себя почетную миссію ‘идти въ народъ’, отправляется съ своимъ другомъ дтства ‘Лнтяемъ’ въ идейную загородную прогулку… ‘Мы намрены были пройтись ‘недалеко’, пишетъ Лнтяй, ибо даже и при начал путешествія (нельзя утаить) чувствовали тайно, что тамъ, въ народ, намъ пожалуй-что длать нечего’. И дйствительно, ‘хожденіе’ представляло собой ‘краткое, но весьма тягостное путешествіе’. Получилась въ результат опять-таки убійственная оскомина и тоска…
Въ разсказ ‘Умерла за ‘направленіе’ передъ нами культурный общественный дятель, человкъ ‘недюжинный, настойчивый, энергическій и основательный’. ‘Словомъ, поясняетъ разсказчикъ, это былъ такой человкъ, который если уже взялся за дло, такъ сдлаетъ его въ самомъ лучшемъ вид, раскопаетъ вопросъ до корня, да и изъ корня-то еще норовитъ что-нибудь извлечь’. И вотъ, этотъ основательный человкъ, ршивъ дйствовать сверху, не идетъ въ народъ, какъ Павлуша Хлбниковъ и другіе, а изобртаетъ гуманнйшій проектъ и вс свои недюжинныя силы, основательныя помышленія и самыя энергическія дла посвящаетъ его осуществленію. Посл долгаго и труднаго пути всякихъ усилій, уловокъ и борьбы основательный человкъ достигаетъ, повидимому, нкоторыхъ результатовъ, хотя частичнаго проведенія въ жизнь своихъ благихъ намреній… Но конкретнымъ, живымъ слдствіемъ осуществленія его проекта является какая-то дикая, жестокая ненужность: мученіе несчастной старухи и ея преждевременная смерть, ‘безъ покаянія и причастія’. Благодаря ревнителямъ проведенія проекта въ жизни, благодаря будочнику Мымрецову, съ непремнной готовностью явившимся ‘тащить и непущать’, старуха, дйствительно, умираетъ ‘за направленіе’, единственно только вслдствіе ‘гуманства мыслей’. ‘Подумалъ ли мой пріятель, разсуждаетъ разсказчикъ, работавшій надъ своимъ сочиненіемъ, добивавшійся реферата въ Дум и т. д., что изъ всего этого въ конц концовъ не выйдетъ ничего другого, кром дворника, которому ничего не будетъ извстно ни объ этихъ трудахъ, ни о реферат, кром того, что за это ‘отвтитъ’ онъ, дворникъ, которому уже надоло, до смерти надоло ‘отвчать?’ — ‘вставай, собирайся! — вопіялъ онъ надъ старухой:— небось, я отвчать-то буду за тебя! ‘ И вотъ умирающую старуху ‘тащатъ’ въ больницу, гд она ‘безъ покаянія и причастія’ умираетъ ‘за направленіе’.
Еще боле вопіющее противорчіе между ‘гуманствомъ мыслей и дармодствомъ поступковъ’ находимъ въ очерк ‘Прогулка’. Образованный, ‘слдящій’, либеральный акцизный чиновникъ раскрываетъ безпатентную продажу питій, продлываетъ онъ эту травлю на ‘прогулк’, продлываетъ шутя, весело. Но не до шутокъ и веселья тмъ деревенскимъ обывателямъ, которые ‘попали въ протоколъ’. Солдатъ, ловко заманенный гуманнымъ чиновникомъ только въ роли свидтеля, съ ужасомъ восклицаетъ: ‘Всадили вы меня, ваше благородіе, въ ха-арошее бучило!.. извините’… Свидтель-солдатъ чувствуетъ нравственное омерзніе и какую-то внутреннюю фальшь въ продлк либеральнаго ‘вашего благородія’. Но еще боле пораженъ случайный спутникъ чиновника, молодой человкъ, Риторъ. Онъ никакъ не можетъ понять это загадочное совмщеніе гуманности, образованія, послднихъ книжекъ передового журнала и тутъ же рядомъ омерзительной операціи травли мужика, безпатентно торгующаго виномъ, — операціи, отъ которой нравственно содрогается пьяный солдатъ.
Либеральный акцизный чиновникъ въ очерк ‘Прогулка’, культурный дятель въ разсказ ‘Умерла ‘за направленіе’, разсказчикъ и Павлуша Хлбниковъ въ ‘Наблюденіяхъ одного лнтяя’ и цлый рядъ подобныхъ же образовъ Успенскаго (сюда же относятся ‘Малые ребята’, особенно ‘Больная Совсть’, ‘Спустя рукава’ и т. д.) въ самомъ грубомъ смысл расколоты на-двое между гуманствомъ мыслей и дармодствомъ поступковъ. Высокіе помыслы подходятъ къ ихъ нелпымъ, а то и омерзительнымъ дламъ, если позволено будетъ такъ выразиться, — какъ къ коров сдло. Здсь оголенное, вопіющее противорчіе долга и дла рзко бьетъ по нервамъ, бьетъ, главнымъ образомъ, посторонняго зрителя, именно у него вызываетъ мучительную боль или нравственную брезгливость, сами-же носители противорчій подчасъ пребываютъ въ невозмутимомъ спокойствіи, напримръ, тотъ же интеллигентъ акцизнаго вдомства. Это, такъ сказать, вншнерасколотые интеллигенты. У другихъ же интеллигентовъ Успенскаго, какъ упомянутый выше Балашевскій баринъ, авторъ дневника ‘Тише воды, ниже травы’ (сюда же относится ‘Не воскресъ’, разсказчикъ ‘Трехъ писемъ’ и т. д.) и вообще у всхъ тхъ, собирательнымъ лицомъ которыхъ является Тяпушкинъ (‘Выпрямила’ и ‘Волей-неволей’), мы наблюдаемъ несравненно боле глубокое и сложное душевное противорчіе, уже не между долгомъ и дломъ только, а между долгомъ и волей, и при томъ такое, которое обнаруживается не постороннимъ, во-вн находящимся глазомъ, а, напротивъ, мучительно осязается самими носителями противорчія. Ихъ гнететъ внутренній разладъ между высотой помысловъ и низостью влеченій. Вьтсота мыслей, величіе долга, призывающаго на служеніе ему, словомъ, ‘гуманство мыслей’ у нихъ то и дло приходитъ въ столкновеніе съ непосредственнымъ побужденіемъ, живымъ влеченіемъ, въ ихъ душ нтъ единства, нтъ и слабой тни той гармоніи человческаго существа, которая во всемъ совершенств воплощается въ Венер Милосской. При подъем высокихъ думъ и возвышенныхъ настроеній они то и дло ощущаютъ какое-то смутное дребезжаніе внутри себя, ядовитый червь сомнній, не переставая, ворочается у нихъ въ душ. Ихъ благіе порывы и высокіе идеалы никакъ не могутъ слиться съ ихъ природой воедино, проявиться просто, свободно и смло, не нарушая равновсія внутренняго міра. Недостаетъ имъ той стихійной непосредственности благихъ желаній, при которой высокая идея долга, служенія длу, принесенія пользы ближнему, словомъ, великая ‘печаль о не своемъ гор’ вошла бы въ плоть и кровь ихъ духовнаго естества, сдлалась бы ихъ природой, сливаясь съ волей въ гармоническомъ сочетаніи, а не вступала бы въ изнуряющій разладъ съ непосредственностью чувства, не обращала бы волю и долгъ въ два враждующіе лагеря. Это — группа внутренне-расколотыхъ интеллигентовъ. Для иллюстраціи приведу слдующее признаніе Тяпушкина, прекрасно характеризующее тончайшую паутину противорчій, которой окутанъ интеллигентъ благодаря ежечаснымъ столкновеніямъ разсудочности долга съ непосредственностью воли. ‘Если бы ‘они’ какимъ-то не человческимъ, а ‘особеннымъ’ образомъ сказали мн ‘пропади за насъ’, я бы немедленно исполнилъ эту просьбу, какъ величайшее счастье и какъ такое дло, которое именно мн только и возможно сдлать, какъ дло, къ которому я приведенъ всми условіями и вліяніемъ моей жизни. Но попавъ въ деревню, и видя это колоссальное ‘мы’, размненное на фигуры мужиковъ, бабъ, ребятъ, я не только не получалъ возбуждающаго къ жертв стимула, а напротивъ, простывалъ, и простывалъ до холоднйшей тоски. Эти песчинки многозначительныхъ цифръ, какъ люди, требующіе отъ меня человческаго вниманія къ ихъ человческимъ нуждамъ и человческимъ мелочамъ ихъ жизни, неотразимо меня утомляли, отталкивали даже… Грязь мучила, въ нужд мелькала и оскорбляла глупость… Больная нога мужика, загнившая отъ ушиба, возбуждала отвращеніе. Личное участіе, личная жалость были мн незнакомы, чужды, въ моемъ сердц не было запаса человческаго чувства, человческаго состраданія, которое я могъ бы раздавать всмъ этимъ песчинкамъ, милліоны которыхъ, въ вид цифры, занимающей одну десятую часть вершка на печатной строк, напротивъ, меня потрясали’ (II, 499-500). Но эти об группы интеллигентовъ Успенскаго, какъ вншне-расколотыхъ, такъ и внутренне-расколотыхъ, имютъ между собой то общее, что ‘печаль о не своемъ гор’ у нихъ, у всхъ, хотя бы только въ принцип возводится въ долгъ, заповдь ‘не о хлб единомъ’, для нихъ незыблемая, хотя бы и разсудочная только истина. Ихъ всхъ сближаетъ ‘гуманство мыслей’ и отличаетъ отъ другихъ людей привилегированнаго общества не-интеллигентовъ. Къ послднимъ слдуетъ отнести всхъ дармодствующихъ въ открытую, они не причастны даже и въ мысляхъ заповди ‘не о хлб единомъ’, напротивъ, скоре представляютъ собою именно живое олицетвореніе вопля о хлб единомъ. Изъ присущей интеллигентамъ половинчатости противорчиваго служенія то Богу, то Мамон они взяли на свою долю только служеніе Мамон, отршившись, такимъ образомъ, отъ ‘расколотости между гуманствомъ мыслей и дармодствомъ поступковъ’, они убжденно ограничились однимъ дармодствомъ. Таковы ‘Буржуи’, купецъ Таракановъ, вообще вс пришельцы ‘купоннаго строя жизни’, здсь можно ихъ совсмъ обойти, такъ какъ они оказываются вн нашей задачи.
Но и об группы расколотыхъ интеллигентовъ выступаютъ у Успенскаго съ явно поставленнымъ отрицательнымъ знакомъ. Вс они съ изъяномъ внутренней трещины, которая безжалостно раскалываетъ ихъ душевное равновсіе, обращая ихъ самихъ въ нуль, въ жалкое ничтожество, ненужное, какъ говорятъ, не себ, не людямъ. Надъ ихъ общественнымъ значеніемъ художникъ опредленно и рзко ставитъ отрицательный знакъ. Къ тому же большинство изъ нихъ сами себя подаютъ, гибнутъ отъ внутренняго разложенія, истлвая на огн собственныхъ противорчій, такова судьба и Тяпушкина, этого лучшаго и наиболе симпатичнаго представителя группы внутренне-расколотыхъ. Узоръ истлвающихъ душу Тяпушкина противорчій отличается особенной утонченностью и тщательностью отдлки деталей. Онъ гаснетъ, а, вроятно, и совсмъ погаснетъ въ своей ‘холодной, по всмъ угламъ промерзшей избенк’, съ мучительной тоской созерцая въ прекрасномъ далек свтлое отраженіе того совершенства, которое даетъ чуять Венера Милосская’, простынетъ Тяпушкинъ до холодной тоски, можетъ быть, даже не осуществивъ предполагаемой въ минуту подъема душевнаго настроенія ‘аваціи’ волостному старшин Полуптичкину.
Итакъ, рзко отрицательный приговоръ Успенскаго надъ интеллигенціей, повидимому, несомнненъ. Онъ покажется еще боле несомнннымъ, если мы сопоставимъ его съ народной правдой, которая создается таинственными чарами ‘власти земли’ и передъ которой съ особенной убдительностью обнаруживается все ничтожество, дряблость и хилость интеллигентскаго существованія, вся по разительная безпомощность его выбиться изъ разслабляющаго душу ада душевныхъ противорчій. Неизбжный ‘матъ’ интеллигенціи становится тогда, повидимому, просто логическимъ выводомъ изъ превозносимаго совершенства народной правды. Но это только — ‘повидимому’. Между тмъ, такое ‘повидимому’ ввело въ заблужденіе одного изъ почтенныхъ критиковъ Успенскаго г. М. Протопопова. Почтенный критикъ, отправнымъ пунктомъ работъ котораго является убжденная апологія интеллигенціи противъ всякихъ посягательствъ на нее, усмотрлъ въ произведеніяхъ Успенскаго безусловное отрицаніе интеллигенціи, полное умаленіе или даже уничтоженіе ея передъ правдой народа, освященной, узаконенной и увковченной вковой ‘властью земли’.

II.

Я сказалъ, Успенскій отрицаетъ интеллигенцію ‘повидимому’, потому что отрицательное отношеніе явно слышится у него, но оно очень условно.
Рядомъ съ Тяпушкинымъ, съ Балашевскимъ бариномъ, съ Павлушей Хлбниковымъ и съ другими расколотыми и вывихнутыми интеллигентами, мы находимъ у Успенскаго цлый рядъ образовъ совсмъ иного типа. Чтобы врне представить себ основныя, существенныя черты этого типа, остановимся на тхъ впечатлніяхъ вывихнутаго Тяпушкина, которыя подготовили въ его скомканной, какъ скомканная перчатка, искалченной и усталой душ проникновенное созерцаніе того ‘образчика человческаго существа’, ‘образчика будущаго’, того ‘совершенства, какое даетъ чуять Венера Милосская’. Эти виднія, которыя припоминаетъ Тяпушкинъ нсколько лтъ спустя посл ихъ переживанія, лежа усталый и разбитый въ своей холодной избенк, слдовали въ такомъ порядк: ‘Первое, что припомнилось мн, — разсказываетъ съ неостывшимъ восторгомъ Тяпушкинъ, — странное дло!.. была самая ничтожная деревенская картина. Не вдаю почему, припомнилось мн, какъ я однажды, прозжая мимо снокоса въ жаркій лтній день, засмотрлся на деревенскую бабу, которая ворошила сно, вся она, вся ея фигура съ подобранной юбкой, голыми ногами, краснымъ повойникомъ на маковк, съ этими граблями въ рукахъ, которыми она перебрасывала сухое сно справа налво, была такъ легка, изящна, такъ ‘жила’, а не работала {Курсивъ Успенскаго. Подлинный курсивъ дале нигд не оговаривается въ цитатахъ, оговаривается только мой.}, жила въ полной гармоніи съ природой, съ солнцемъ, втеркомъ, съ этимъ сномъ, со всмъ ландшафтомъ, съ которыми были слиты и ея тло, и ея душа (какъ я думалъ), что я долго-долго смотрлъ на нее, думалъ и чувствовалъ только одно: ‘какъ хорошо!..’ (I, 1125).
‘Образъ бабы мелькнулъ и исчезъ, давъ дорогу другому воспоминанію и образу: нтъ ужъ ни солнца, ни свта, ни аромата полей, а что-то срое, темное, и на этомъ фон — фигура двушки строгаго, почти монашескаго типа. И эту двушку я видлъ также со стороны, но она оставила во мн также свтлое ‘радостное’ впечатлніе, потому, что та глубокая печаль — печаль о не своемъ гор, которая была начертана на этомъ лиц, на каждомъ ея малйшемъ движеніи, была такъ гармонически слита съ ея личною, собственною ея печалью, до такой степени эти дв печали, сливаясь, длали ея одну, не давая ни малйшей возможности проникнуть въ ея сердце, въ ея душу, въ ея мысль, даже въ сонъ ея чему-нибудь такому, чтобы могло ‘не подойти’, нарушить гармонію самопожертвованія {Курсивъ мой.}, которое она олицетворяла, — что при одномъ взгляд на нее всякое сотраданіе’ теряло свои пугающія стороны, длалось дломъ простымъ, легкимъ, успокаивающимъ и, главное, живым, что вмсто словъ ‘какъ страшно’ заставляло сказать: ‘какъ хорошо, какъ славно’… (I, 1125)… А затмъ уже слдовала Венера Милосская!..
Читатель въ этихъ свтлыхъ впечатлніяхъ Тяпушкина найдетъ нчто прямо противоположное дребезжащей надтреснутости Тяпушкиной души, представляющее полный контрастъ его расколотости, растерзанности, вывихнутости. Здсь нтъ и тни того томленія, надсада, той нравственной ломки и вымученнаго труженичества, которыми полонъ внутренній міръ самого Тяпушкина. Баба въ своемъ, всякій знаетъ, ужасномъ труд ‘жила, а не работала’. Тутъ не только полнйшая гармонія всего внутренняго существа ея, тутъ гармонія ‘съ природой, съ. солнцемъ, съ втеркомъ и съ этимъ сномъ’. Тяжелая съ нашей точки зрнія работа работается такъ вольно, свободно, легко и безболзненно, какъ свободно и вольно несутся весеннія воды, легко и весело таща за собой страшную тяжесть льда, сорванныхъ съ корня деревьевъ, обвалившихся береговыхъ глыбъ и всякаго берегового мусора. Но тяжелый ледъ, громадныя деревья, глыбы, отмытыя отъ берега, и даже мусоръ длаютъ эти воды еще прекрасне, еще величественне. Стихійная работа природы длаетъ здсь свое гигантское дло, но длаетъ его такъ свободно и вольно, легко и весело, что получается удивительно прекрасная картина свободной игры силъ природы. Такую же удивительную гармонію свободнаго проявленія непосредственной духовной стихіи представляютъ собой свтлые образы, освжившіе усталаго Тяпушкина. Такая же свободная игра душевныхъ силъ, та же цлостность всего человческаго существа проявляется въ ‘фигур двушки строгаго, почти монашескаго типа’. Въ ней живо воплощается гармонія долга, воли и дла. Въ ней нтъ труженичества, подвижничества, принужденнаго служенія долгу. Напротивъ, она живетъ своей жизнью, и та глубокая ‘печаль, о не своемъ гор’, которая начертана на ея лиц, ‘гармонически слита съ ея личною, собственною ея печалью’. Служа долгу, она себ, природ своей служитъ, въ ней нтъ ни тни принужденности, вся она — сама непосредственность, сама стихія, и во всемъ, даже въ глубокой печали о ‘не своемъ гор’ остается сама собой. Она достигла ‘гармоніи самопожертвованія’.
Да, въ образ бабы на снокос видится Тяпушкину не труженичество, а трудовая жизнь, при которой чмъ тяжеле работа, тмъ веселе, въ ‘двушк строгаго, почти монашескаго типа’ видится не самоистязающее подвижничество, не вымученное служеніе долгу, а святая гармонія, — ‘гармонія самопожертвованія’ и устойчивое, спокойное равновсіе на ‘печали о не своемъ гор’.
Эти образы, дающіе отдыхъ изболвшей душ Тяпушкина, воплощаютъ въ себ основныя черты того типа интеллигенціи, который обусловливаетъ собой и вмст ограничиваетъ отрицательный приговоръ Успенскаго надъ расколотыми интеллигентами.
‘Черты любимаго лица’, которыя запечатлны Успенскимъ въ разсказ ‘Выпрямила’, показываютъ ясно, съ какой точки зрнія, во имя чего произносится этотъ отрицательный приговоръ.
Впечатлніе ‘каменной загадки’ и рядъ образовъ, подготовившихъ это впечатлніе, ясно намчаютъ тотъ единственно-желательный путь къ выходу изъ разлагающаго душу современнаго русскаго интеллигента разлада. Несомннно, что вышеуказанная гармонія, какъ творческое а priori Успенскаго, какъ центральный фокусъ, собирающій въ себя вс лучи его творчества, опредляетъ въ конечномъ счет не только судъ Успенскаго надъ интеллигенціей, но и самую художественную перспективу воспроизведенія ея… Но г. Протопоповъ, отстаивающій реноме интеллигенціи, выставляетъ Успенскаго безусловнымъ противникомъ всякой интеллигенціи, какъ она фактически существуетъ {Кром того, какъ дальше увидимъ, еще и защитниковъ интеллигенціи малыхъ длъ…}. ‘Вдь Успенскій, пишетъ г. Протопоповъ, не въ балашевскихъ барахъ разочаровался, онъ не вритъ въ интеллигенцію вообще, не въ ту интеллигенцію, которая существуетъ пока только въ его творческомъ воображеніи, а въ реальную интеллигенцію текущаго историческаго момента’ (382. Литературно-критическія характеристики). Для г. Протопопова реальна только группа расколотыхъ интеллигентовъ, другихъ же, основныя черты которыхъ схвачены въ ‘Выпрямила’, онъ считаетъ существующими только въ творческомъ воображеніи Успенскаго. Приглядимся ближе и мы къ этой групп ‘настоящихъ’ интеллигентовъ Успенскаго, не расколотыхъ, а гармонически цльныхъ, отдающихся служенію своему долгу, какъ стихіи, какъ птица воздуху или рыба вод… Въ разсказ ‘Хорошая встрча’ на пароход, плывущемъ въ жаркій іюльскій день по Ок, нкто Василій Петровичъ, скучающій пассажиръ, интеллигентъ изъ расколотыхъ, случайно встрчается съ своимъ прежнимъ ученикомъ, котораго онъ когда-то въ далекой деревн училъ грамот, порываясь ‘поработать на пользу отечества’. ‘Какъ и всякій подобнаго мн сорта благодтель, — разсказываетъ Василій Петровичъ, — я исходилъ, начиная это дло, изъ той мысли, что ежели мужикъ бденъ, нищъ, то въ сообществ съ невжествомъ вс эти недуги лежатъ на немъ двойнымъ бременемъ, лучше же невжество замнить просвщеніемъ, воспользовавшись для этого тмъ временемъ, которое остается отъ молотьбы, уплаты недоимокъ и тому подобныхъ ежедневныхъ крестьянскихъ занятій, не нарушая однако ихъ обычнаго хода (I, 849). Занятія въ общемъ не ладились, подавалъ надежды только одинъ мальчикъ, Вася Хомяковъ, котораго теперь, спустя 8—9 лтъ, интеллигентъ встрчаетъ случайно на пароход уже взрослымъ юношей. Несмотря на страшную охоту Василія Петровича сдлать ‘хоть что-нибудь’ просто для Васи, если уже не удается порадть ‘вообще для меньшого брата’, даже и Вася удралъ къ весн, не выучившись въ конц концовъ ршительно ничему. И вотъ теперь, черезъ 8—9 лтъ между неудавшимся ученикомъ и разочарованнымъ учителемъ происходитъ встрча. …Мы были очень рады другъ другу.
— Гд-жъ ты былъ?
— Сейчасъ былъ у матери, прощался… Къ Акиму Петровичу на заводъ я ду. Вы не знаете господина Пазухина Акима Петровича?
— Нтъ, не знаю.
— Ну, къ нимъ ду… Надо быть, надолго… Хочу длать пользу.
Эту фразу Вася произнесъ совершенно серьезно.
— Кому?— спросилъ я.
— Конечно, всмъ! — съ прежней искренней и юношеской серьезностью произнесъ Вася.
Давно-давно я не видалъ такой храброй увренности и искренности, какая проникала все существо Васи и его фразу: ‘конечно, всмъ’… (850-1, I).
Въ Вас все дышетъ цльностью, непосредственностью, ‘невольно врилось, что слова произносились имъ на одинъ только вершокъ отъ настоящаго дла во имя этихъ словъ, какъ бы дло непрактично ни было’. Откуда все это взялось, думаетъ учитель. Оказалось изъ разсказовъ Васи, что, сбжавъ отъ благодтельнаго обученія, онъ прошелъ трудную школу жизни. Убжалъ изъ деревни съ воромъ Егоркой, попалъ въ острогъ, и вотъ этотъ воръ Егорка и острожная жизнь сдлали съ нимъ то, что и не мечталъ сдлать обучающій ‘меньшого брата’ азбук интеллигентъ-учитель, воръ Егорка и острогъ создали изъ него этого юношу, дышащаго внутренней правдой, просто, безъискусственно, но гармонически воплощенной во всей фигур его и въ каждой фраз… Тоскующій взоръ Василія Петровича, утомленнаго вчной неугомонной возней внутренняго червячка противорчій и сомнній, съ радостью отдыхаетъ на свтломъ образ этого юноши. Вася иметъ все, чего недостаетъ расколотому интеллигенту, но, съ другой стороны, Вася обладаетъ и тмъ цннымъ, что есть дйствительно цннаго въ расколотомъ интеллигент. Но только несомннно цнное, хорошее, святое вянетъ въ душ интеллигента, совсмъ лишенное непосредственности переживанія и органической связи со всмъ его существомъ, въ Вас же все это просто, стихійно присутствуетъ, какъ воздухъ легкихъ, какъ біеніе сердца, далось само собой и, давшись, глубоко вошло въ плоть и кровь его существа, легко привилось въ тюрьм и всосалось отъ вора Егорки, и никакъ не приставало отъ гуманнаго благожелательства Василія Петровича. ‘Въ этой тюрьм, въ этихъ темныхъ длахъ онъ какъ бы укрывался только отъ насилія надъ его совстью и съ такой настойчивостью не измнялъ ей, что посл его разсказа можно было жалть объ общемъ стро жизни, въ которой надо искать темныхъ угловъ для того, чтобы не быть изуродованнымъ нравственно, но сомнваться въ искренности того, во что теперь Вася врилъ, не было никакой возможности’ (854). Вася и есть настоящій интеллигентъ, нравственно неизуродованный, непосредственный, цльный, онъ явился съ своей простой правдой случайно, какъ стихія, просто такъ, какъ просто такъ расцвтаютъ весенніе цвты, расцвтаютъ тамъ, гд ихъ вовсе не ожидаешь… ‘Разставаясь, онъ снова повторилъ, что готовъ отдать душу за обиженнаго человка, и энергически прибавилъ:
— И отдамъ! Это врно! Я видлъ, что это дйствительно врно и что жизнь свою онъ отдастъ… (854)
Заканчивая свой разсказъ, расколотый и вывихнутый интеллигентъ-разсказчикъ, скучая и завидуя Вас, длаетъ такое грустное признаніе: ‘Вася убжалъ изъ школы, а насъ бы воротили и посадили опять, и подконецъ ‘переломили’ эту мысль. А сколько потомъ, посл сломаннаго дтства, посл ломающей душу школы — сколько потомъ идетъ этихъ переломовъ при выбор дла, труда! Сколько тысячъ разъ приходится покоряться постороннимъ цлямъ, являющимся внезапно и т. д.?’ (тамъ же).
Изломанная, источенная червоточиной всякихъ противорчій, душа расколотаго интеллигента еще остре чувствуетъ боль собственныхъ язвъ при столкновеніи съ ‘настоящей’, какъ ее понимаетъ Успенскій, интеллигенціей. И хотя прямо въ разсказ не говорится, но общій тонъ его ясно показываетъ, что Василій Петровичъ именно изъ расколотыхъ, а Вася — сама стихія интеллигенціи.
Но пусть читатель Успенскаго не подумаетъ, что для Васи типично то, что онъ вышелъ изъ народной среды. Нтъ, настоящая, внутренно цлостная интеллигенція, остающаяся во всхъ своихъ проявленіяхъ сама собой, не является у Успенскаго непремнною интеллигенціею изъ народа. Правда, мы увидимъ дальше, что народная интеллигенція есть у него настоящая попреимуществу, и въ отношеніи Успенскаго къ народу имется надлежащее объясненіе этому обстоятельству, но теперь важно отмтить, что въ ряду настоящихъ интеллигентовъ не мало людей другихъ классовъ, какъ разъ такой интеллигентъ является въ разсказ ‘Три письма’. Это произведеніе Успенскаго боле, чмъ какое-нибудь другое, написано кровью сердца, такое произведеніе, какихъ мало даже среди богатаго творчества Успенскаго, для нашей же цли оно особенно важно и характерно.
Здсь передъ нами два интеллигента: одинъ, отъ имени котораго ведется разсказъ, типичнйшій представитель расколотыхъ. Другой NN, авторъ трехъ писемъ, напротивъ, яркій представитель настоящихъ, онъ-то въ сущности и является героемъ разсказа, такъ какъ Безнадежный (разсказъ въ подзаголовк называется ‘Изъ воспоминаній безнадежнаго’) взятъ авторомъ, очевидно, исключительно въ видахъ художественной перспективы, затмъ, чтобы его внутренней вывихнутостью и вншней негодностью рзче оттнить главнаго героя. Въ самомъ начал разсказа Безнадежный даетъ такую характеристику самого себя: ‘Пишущій эти мемуары не оправдалъ надеждъ на самого себя, и въ смысл ‘дятеля’ ровно ничего представить не можетъ… Но пятнадцать лтъ тому назадъ ожиданія эти у меня были и, сливаясь вообще съ представленіями о необходимости ‘дятельности’ и при томъ гд-то не здсь, въ пошлой и мучительно глупой дйствительности, а гд-то тамъ, незримо выше нея, заставляли меня съ большимъ пренебреженіемъ смотрть на мелкую людскую гомозню’ (669—70, I). Такое признаніе не оставляетъ никакого сомннія къ какой категоріи интеллигентовъ слдуетъ отнести Безнадежнаго, и весь тонъ дальнйшаго разсказа еще больше убждаетъ, что предъ нами окончательно искалченный человкъ, въ душ котораго адъ самомучительства и полное банкротство высокихъ идеаловъ. Теперь же отмтимъ очень характерную черту, свойственную Безнадежному, а съ нимъ вмст и огромнйшей масс ‘расколотыхъ’. Черта эта — исканіе гигантски огромнаго дла и игнорированіе ради такого большого, далекаго дла, способнаго въ отдаленности своей, быть можетъ, облагодтельствовать человчество, — непосредственнаго живого дла, осязательно-полезнаго, находящагося передъ глазами, хотя и не Богъ всть какого большого. Ради журавля въ неб здсь съ величавымъ пренебреженіемъ выпускается синица изъ рукъ, именно то, что Некрасовъ запечатллъ въ образ Агарина въ поэм ‘Саша’:
‘Книги читаетъ да по свту рыщетъ
‘Дла себ исполинскаго ищетъ…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘Что-жъ подъ руками, того онъ не любитъ,
‘То мимоходомъ безъ умыслу губитъ…’
Вотъ что говоритъ о себ герой Успенскаго: ‘Я охотно бы облагодтельствовалъ весь родъ человческій, но только подъ условіемъ, чтобы онъ безпрекословно повиновался моимъ повелніямъ, чтобы онъ не пикнулъ, не сталъ со мной торговаться, жалть чего-нибудь такого, что я считаю вздоромъ… Вся русская исторія научила меня ни во что не ставить отдльную личность и ея мелкіе человческіе интересы. Во мн самомъ та-же исторія воспитала и отсутствіе уваженія къ самому себ съ моими ‘ничтожными’ интересами, и отсутствіе не только уваженія, но даже терпимости къ тому же въ другихъ: мы привыкли сливаться въ плотную массу обыкновенно разрозненныхъ безсодержательныхъ атомовъ — только въ какой-нибудь посторонней, не отъ насъ пришедшей забот, въ род ига, въ род войны, голода и т. д. Но какъ только такая подавляющая, со стороны нахлынувшая тяжесть событій переставала давить насъ, переставала возбуждать въ насъ дятельность ума и сердца, какъ только мы оставались, ‘сами по себ’ — прекращался всякій интересъ жить на свт, наставала пустота, тоска, самогрызеніе и нетерпливое ожиданіе вновь какого-то удара, какой-нибудь бды, тяжести, чтобы чувствовать, что, свергая ее, живешь… У такихъ людей, какъ я, еще нтъ нравовъ, нтъ разработки своей личности…’ И дале:
‘А между тмъ, время все боле и боле идетъ къ ‘человческому образу жизни’, все боле требуется, чтобы человкъ-то былъ хорошъ, чтобы личность-то берущагося за дло человка была хороша… Увы!.. подобныхъ личностей оказывается покуда вовсе не такое количество, какое бы требовалось даже въ самыхъ скромныхъ размрахъ. Откуда они возьмутся, я не знаю, но знаю наврное, что мое личное несовершенство (подобное такому же несовершенству множества моихъ двойниковъ) было причиной того, что мы, начавъ за здравіе, всеобщее здравіе, кончали упокоемъ собственнымъ своимъ въ банкахъ, желзнодорожныхъ правленіяхъ и во всякаго рода учрежденіяхъ, приносящихъ пользу… только ужъ не знаю кому?’ (704—705, I).
Таковъ Безнадежный. Полной противоположностью ему является его школьный товарищъ, а также товарищъ по жительству въ Москв на Живодерк, NN, по прозванію ‘Иностранецъ’, которое дали ему въ школ вслдствіе его происхожденія отъ какого-то швейцарца. Иностранецъ, во время проживанія его съ Безнадежнымъ на Живодерк, весь поглощенъ исканіемъ и даваніемъ уроковъ, которыми содержитъ себя, помогаетъ матери и кром того содержитъ и Безнадежнаго, всецло отдавшагося выясненію ‘своихъ новыхъ взглядовъ и надеждъ’, а ‘пока’ пребывающаго въ величавомъ бездйствіи. На досуг, котораго у него большой избытокъ, Безнадежный не лишаетъ себя удовольствія повствованія своихъ новыхъ взглядовъ ‘ограниченному’, какъ онъ думалъ, Иностранцу, вчно задавленному прозаическимъ дломъ добыванія хлба. ‘Но я видлъ, жалуется разсказчикъ, къ великому моему огорченію, что слова мои ни на волосъ не измняютъ ни его поведенія, ни его взглядовъ, ни желаній… Слушаетъ, слушаетъ, кажется, внимательно, потомъ неожиданно вздохнетъ и скажетъ: ‘ахъ, уроковъ, уроковъ!’ точно обдастъ холодной водой (670—1, I). Жизнь на Живодерк прерывается внезапнымъ отъздомъ Иностранца куда-то на урокъ. Разставаясь, они обмниваются обычными общаніями ‘писать’. И, дйствительно, черезъ нкоторое время Безнадежный получаетъ отъ Иностранца ‘длинное-предлинное письмо’, написанное мельчайшимъ, нанизывающимъ буква на букву почеркомъ. Такія же письма Иностранецъ писалъ матери, въ нихъ онъ пересказывалъ всю свою сренькую, житейскую повседневность, со всми ея прозаическими, однозвучными перепвами. Въ этой специфической манер писать со всми подробностями, деталями, частностями, мелко и ровно, какъ бы отражается самая индивидуальность Иностранца, его тщательное, живое вниманіе къ живой проз всякаго сегодняшняго дня, его, какъ называлъ эту черту Безнадежный, мелочность, ограниченность.
И вотъ ‘длинныхъ-предлинныхъ’ писемъ было получено отъ Иностранца три, въ нихъ-то и развертывается вся сущность разсказа, а вмст обрисовывается прекрасный образъ цльной и сильной нравственной личности Иностранца.
Оказалось, что проповдь ‘новыхъ взглядовъ’ празднаго Безнадежнаго прошла далеко не праздно, не безслдно для молчаливаго и прозаически озабоченнаго своими уроками, уроками и, повидимому, только уроками Иностранца. По мр чтенія трехъ писемъ невзрачная фигура Иностранца чудесно преображается, растетъ, украшается незамченными, скрытыми раньше великими потенціалами, изъ ограниченнаго, мелочнаго, жалкаго Иностранца онъ преображается въ образъ величайшей нравственной красоты и цльности.
На урокъ Иностранецъ попалъ въ безобразнйшее семейство, представляющее сабой ужасную картину духовнаго разложенія всхъ его членовъ: отца, матери и трехъ дтей. Здсь все, отъ мала до велика, прогнило, все испорчено, загажено, искалчено вчнымъ растлвающимъ дармодствомъ, и даже прямо грабежомъ и развратомъ. Предъ нами разлагающееся дворянское древо. ‘Семья эта, пишетъ Иностранецъ, какой-то грибъ, выросшій на гнилой и жирной почв крпостного права’ (688, I). Въ такомъ омут нравственнаго оскуднія и физическаго вырожденія разлагаются и гибнутъ три маленькихъ, еще не успвшихъ распуститься жизни. Попавъ въ ужасный смрадъ этого гніющаго гнзда, Иностранецъ инстинктивно хотлъ-было бжать, но потомъ, сойдя душой въ семейную трагедію, живо представивъ себ неминуемую при отсутствіи человческаго вмшательства гибель дтей, не въ силахъ былъ бросить ихъ на произволъ судьбы. И благодарныя дти, чутьемъ юныхъ душъ угадывая въ учител свою послднюю надежду и единственно возможное спасеніе, страстно привязались къ Иностранцу. Онъ сдлался ихъ защитникомъ противъ битья, зврства и грубаго насилія со стороны родителей. Остался, пишетъ онъ самъ, ‘не потому, чтобы я полюбилъ ихъ, но мн просто было ясно, что нельзя сдлать этого, что сдлай я это, я уйду съ сознаніемъ злого дла на душ’ (691, I).
Вскор грубый пьяница, дикарь и развратникъ отецъ умираетъ, — умираетъ, какъ жилъ, ужасно, тупо и безсмысленно озираясь на свою нищенскую, плотоядную жизнь дармода. Остается не мене дикая, не мене развратная и плотоядная мать, искалченная, тупая и грубая женщина, въ дом адъ духовный и вдобавокъ отсутствіе матеріальныхъ средствъ: оказывается, выражаясь языкомъ героя ‘Разоренія’, ‘хапнуть нечего’ больше. И вотъ, Иностранцу, сжившемуся и сблизившемуся съ дтьми, еще трудне теперь бросить ихъ на произволъ матери, утратившей даже подобіе человка. Но женщина эта еще не утолила своихъ женскихъ аппетитовъ, ей съ ея плотояднымъ взглядомъ на жизнь, стремящейся во что бы то ни стало продолжить свое животное существованіе, но безпомощной и слабой для этого, нуженъ мужчина, самецъ и кормилецъ, который взялъ бы ее и дтей въ свои руки. Она хочетъ женить на себ Иностранца, и онъ это чувствуетъ, но тутъ же добровольнымъ претендентомъ на роль мужа и хозяина является хищническаго типа кулакъ-опекунъ, человкъ въ отцы уже начавшимъ подъ вліяніемъ заботъ Иностранца духовно пробуждаться дтямъ совершенно негодный. И вотъ, Иностранцу представляется неизбжнымъ другой подвигъ — жениться на хищной женщин, чтобы спасти три молодыхъ жизни, начавшія очеловчиваться изъ животнаго состоянія.
‘И опять мн представился случай уйти, теперь уже я бы могъ уйти съ полнымъ сознаніемъ моей невинности: я не могъ давать ложной клятвы въ любви… Неправда ли, какъ честно и благородно! А честно оставлять на съденіе трехъ честныхъ людей, честно обрывать начавшее пробуждаться въ нихъ сознаніе любви къ ближнему? Честно покидать этого ближняго, для котораго на моихъ рукахъ растутъ три добрыя существа?
— Подумайте!
Я подумалъ и женился!..’ (702—703). Разсказъ заканчивается трудовой жизнью Иностранца съ тремя его питомцами въ деревн. Одинъ учительствуетъ, другая (двушка) на фельдшерскихъ курсахъ съ тмъ, чтобы вернуться въ деревню работать, а Иностранецъ съ третьимъ столярничаютъ. Съ женой онъ разстался: ‘нельзя было жить такъ, не было подходящихъ заработковъ’, кратко поясняетъ онъ. Прозаическій конецъ подвига Иностранца не удовлетворяетъ Безнадежнаго, ему вспоминается опять та же ‘мелочность’ Иностранца, но все же онъ сознается: ‘ко гда на меня нападаетъ гложущая, самобичующая тоска, я невольно опять склоняюсь передъ сердцемъ и длами ‘Иностранца’ и стараюсь помнить только одно: ‘онъ возвратилъ въ трудовую массу троихъ человкъ, которые приготавливались быть дармодами’ (707, I).
Здсь разсказъ оканчивается.
Въ противопоставленіи Иностранца Безнадежному мы видимъ опять тотъ же контрастъ настоящаго и расколотаго интеллигента, какъ и въ разсказ ‘Хорошая встрча’ въ противопоставленіи Васи и Василія Петровича. Съ одной стороны — гармонія между долгомъ высокаго служенія и воплощающей его волей, съ другой — постоянный разладъ между ними, страшная дисгармонія, своимъ рзкимъ диссонансомъ бьющая по нервамъ. Но только въ разсказ ‘Три письма’ слдуетъ отмтить еще противоположеніе туманнаго порыва или даже какой-то потяготы только къ большому, безличному, далекому длу Безнадежнаго ‘мелочности’ Иностранца, но живой, опредленной, конкретной ‘мелочности’. То же противопоставленіе встрчаемъ мы и въ другихъ произведеніяхъ Успенскаго. Въ очерк ‘Верзило’ Успенскій, перебирая разные виды интеллигентскаго бездлья, ‘дармодства и дармобытія’, между прочимъ, пишетъ:
‘Даже люди вполн здравомыслящіе, исходящіе мыслью изъ дйствительнаго положенія длъ на бломъ свт, и т весьма скоро съуживаютъ свою мысль на теоретическомъ знаніи ‘настоящаго’, тощаютъ безъ живого опыта жизни, скудютъ знаніемъ этого большого дла во всемъ его теперешнемъ живомъ объем (809, II). Такому теоретическому журавлю въ неб противополагается небольшая картинка малаго, но въ этомъ маломъ масштаб несомннно полезнаго дла. Передъ читателями рисуется учительница, ‘приткнутая’ земствомъ въ какомъ-то ‘микроскопическомъ углу огромнаго дворца’, увлеченная поправкой дтскихъ сочиненій. ‘Какой бы микроскопическій, съ высшей точки зрнія ‘палліативъ’ ни представляла эта учительница, читающая дтскія сочиненія на тему: ‘какъ я разъ испужался’ или ‘какъ я разъ расшибся’ — хорошъ человкъ, который ршился на этотъ палліативъ, который гд-то въ углу, въ трещин стараго дома нашелъ возможнымъ, и главное нужнымъ, разговаривать съ какими-то чумазыми ребятишками, и дло его хорошо. Какъ ни мизерны средства этого человка, но онъ не скажетъ: ‘почитай Кузьму Ивановича потому, что у него восемнадцать кабаковъ!’ Не скажетъ: ‘хлопочи только о своемъ карман!’ и т. д. Этого нельзя сказать ей, иначе она бы и не была здсь, не ежилась бы въ углу этой развалины съ своими тетрадками, сказками’. И вслдъ за этимъ малое дло сельской учительницы комментируется такъ: ‘и, право, только вотъ такіе едва мерцающіе огоньки и радуютъ, хоть огоньки, точно, еле мерцаютъ… Молчаливое совершенствованіе теоретическихъ воззрній гораздо боле распространено, чмъ желаніе живого дла, теоретическое изящество, отдлка всевозможныхъ теоретическихъ деталей развиваются въ ущербъ вниманію къ сегодняшней человческой нужд — и это во всхъ интеллигентныхъ сферахъ, приводить въ связь съ сегодняшней мелочной дйствительностью свои отшлифованныя до высшей степени изящества теоретическія построенія русскій человкъ отвыкаетъ съ каждымъ днемъ все боле и боле’ (812—13, II). И на ту же тему дале: ‘иллюстрацій, которыя бы наглядно показали до какой степени отвыкшая отъ реальнаго дла мысль русскаго человка привыкла молча и неподвижно присутствовать при созерцаніи того самаго зла, объ уничтоженіи котораго эта мысль смертельно печалится, можно было бы привести несмтное количество’ (813, II).
Такія разсужденія, которыхъ у Успенскаго очень много можно найти, и явныя его симпатіи къ сельской учительниц, поправляющей гд-то въ микроскопическомъ углу дтскія работы, къ Вас, отправляющемуся куда-то на заводъ къ Акиму Петровичу ‘пользу длать’, къ Иностранцу съ его ‘мелочностью’ и т. п. {Сюда же несомннно относятся вс ‘Невидимки’ въ III том собранныя, также ‘Добрые люди’, ‘На бабьемъ положеніи’, ‘Простое слово’ и многія другія… Не излагаю ихъ отчасти по недостатку времени, отчасти потому, что типическія черты ихъ охвачены въ разбираемыхъ мной типахъ, отчасти, наконецъ, потому, что ихъ въ совершенств использовала уже критика въ лиц H. K. Михайловскаго, Протопова и другихъ.}, вообще къ людямъ, длающимъ, такъ сказать, во весь духъ, полной грудью свое малое дло, дали основаніе критик усмотрть въ произведеніяхъ Успенскаго проповдь малыхъ длъ.
Приводя одну изъ цитированныхъ здсь выдержекъ изъ очерка ‘Верзило’, г. Протопоповъ длаетъ такой выводъ, Успенскій подаетъ здсь руку Льву Толстому. ‘Совершенствованіе теоретическихъ воззрній, т.-е. ту умственную работу, которую длала, длаетъ и должна длать интеллигенція, онъ противопоставляетъ ‘живому длу’. Наше дло — дло мертвое. Мы занимаемся ‘отшлифованіемъ до высшей степени изящества’ своихъ ‘теоретическихъ построеній’, забывая о ‘нуждахъ сегодняшней мелочной дйствительности’. Опредленне сказать нельзя, и Левъ Толстой обими руками подписался бы подъ словами Успенскаго. Подписался бы и г. Энгельгардтъ, который въ свое время тоже говорилъ интеллигенціи: ‘и чего метаться!» (373, Характеристики). Подписался бы еще, пожалуй, чего добраго, и г. Абрамовъ, замтимъ мы отъ себя, но что же изъ этого слдуетъ? Неужели то, что въ произведеніяхъ Успенскаго заключается апологія малыхъ длъ и ради нихъ протестъ противъ теоретичности интеллигенціи! Такъ думаетъ г. Протопоповъ, когда упрекаетъ Успенскаго въ томъ, что онъ ставитъ въ примръ интеллигенціи сельскихъ учителей, учительницъ, добропорядочныхъ волостныхъ писарей и т. д.
Но дло въ томъ, что Успенскій, собственно говоря, противопоставляетъ не большія дла малымъ, не умственную работу интеллигентовъ-теоретиковъ ‘живому длу’ мелкаго деревенскаго люда, разнаго рода ‘добрымъ людямъ’ малаго масштаба и т. д., онъ противопоставляетъ гармоничность хотя бы и малой работы дисгармоніи большого дла. Здсь нтъ принципіальной защиты малыхъ длъ, какъ нтъ и безусловнаго отрицанія интеллигентовъ-теоретиковъ. Отмчается только завидное для большого, но лишеннаго внутренней правды, дла равновсіе всего существа, легко достигаемое на маломъ дл. Преимущество того и другого разсматривается сквозь опредленную, но одинаково вншнюю, какъ большому, такъ и малому длу, одинаково независимую отъ нихъ точку зрнія, именно сквозь психологическое а priori творчества художника. Такимъ а priori у Успенскаго, какъ мы знаемъ, является указанная H. K. Михайловскимъ гармонія мыслей и поступковъ, или, какъ хотлось бы мн формулировать, гармонія долга, воли и дла. Какъ малыя, такъ и большія дла расцниваются Успенскимъ именно съ этой точки зрнія, слдовательно, нельзя говорить о какой-либо защит малыхъ длъ, мелкой интеллигенціи, но несомннно, что внутренняя гармонія, возводящая долгъ на степень непосредственнаго влеченія, длающая интеллигентское служеніе психологической стихіей, а не разсудочнымъ катехизисомъ прогрессивной вры, гораздо легче достижима на маломъ, чмъ на большомъ дл. Для сложнаго внутренняго міра культурнаго человка, стоящаго на самыхъ вершинахъ цивилизаціи, гармонія и устойчивое равновсіе несравненно мене достижимы, чмъ для простыхъ людей. Въ большомъ дл, въ которомъ волей-неволей приходится вступать съ людьми и міромъ въ тысячи сложнйшихъ отношеній, много трудне бытъ всегда самимъ собой} чмъ въ маломъ, несложномъ дл. Понятно, что въ послднемъ это равновсіе гораздо чаще встрчается, чмъ въ первомъ. Одно это обстоятельство могло заставить Успенскаго брать образы настоящихъ интеллигентовъ изъ сферы малаго дла и простыхъ людей, и только душевный разладъ и отсутствіе внутренной цльности, а не ‘теоретичность’ сама по себ заставляютъ Успенскаго провозглашать негодность и расколотость интеллигентныхъ вершинъ. ‘Всю ту умственную работу, которую длала, длаетъ и должна длать интеллигенція’, Успенскій не противопоставляетъ ‘живому длу’ сельскихъ учительницъ, добропорядочныхъ писарей и другихъ ‘добрыхъ людей’. Онъ противополагаетъ живое мертвому, гармоническое расколотому. Онъ не проповдникъ и не защитникъ малыхъ длъ, какъ таковыхъ, но и малое, а тмъ паче большое дло встрчаетъ въ немъ горячее сочувствіе и искреннйшую радость, если только оно дло живо, т.-е. гармонически слито со всмъ человческимъ существомъ длающаго его интеллигента, только постольку и большое и малое дло настоящее, постольку и самъ интеллигентъ настоящій.
Не проповдь малыхъ длъ, а истинный гуманизмъ Успенскаго заставляетъ его призывать людей ‘теоретическихъ построеній’ привести ихъ работу мысли въ живую связь съ ‘сегодняшней мелочной дйствительностью’. Только во имя живого человка и истинной человчности возмущается онъ жестокой терпимостью интеллигентовъ теоретиковъ къ близкому, реальному злу, находящемуся бокъ-о-бокъ подл нихъ. Глазъ чуткаго художника намучился безотраднымъ зрлищемъ такой безсознательной жестокости гуманистовъ-теоретиковъ. И дйствительно, ‘иллюстрацій, показывающихъ до какой степени отвыкшая отъ реальнаго дла мысль русскаго человка привыкла молча и неподвижно присутствовать при созерцаніи того самаго зла, объ уничтоженіи котораго эта мысль смертельно печалится, можно было бы привести несмтное количество’. И вотъ эти-то иллюстраціи, живьемъ обртаемыя на каждомъ шагу въ жизни, издавна стали мучить чуткую совсть чуткихъ русскихъ людей… Та же гуманность, уживающаяся вмст съ молчаливымъ допущеніемъ страшной безчеловчности повседневныхъ домашнихъ отношеній сегодняшняго дня, возмущала и Герцена, и Толстого, и Достоевскаго, и очень-очень многихъ чуткихъ людей. ‘Считаютъ, жалуется Герценъ въ ‘Капризахъ и Раздумь’, что все достойное вниманія, замчательное, любопытное, гд нибудь вдали, въ Египт или въ Америк, добрые люди не могутъ убдиться, что нтъ такого далекаго мста, которое не было бы близко откуда-нибудь, что вещь, возл нихъ стоящая со дня рожденія, отъ этого не сдлалась ни мене достойна изученія, ни понятне. Какъ на смхъ подобнымъ мнніямъ, все самое трудное, запутанное, самое сложное сосредоточилось подъ крышей каждаго дома, и критическій. аналитическій вкъ нашъ, критикуя и раздирая важные историческіе и всяческіе вопросы, спокойно, у ногъ своихъ, дозволяетъ расти самой грубой, самой нелпой непосредственности, которая мшаетъ ходить и предательски прикрываетъ болота и ямы {Курсивъ мой.}, ядра, летящія на разрушеніе падающаго зданія готическихъ предразсудковъ, пролетаютъ надъ головой преготическихъ затй оттого, что они подъ самымъ жерломъ’.
На то же негодуетъ и Толстой: ‘Люди никакъ не могутъ заставить себя серьезно подумать о томъ, что они длаютъ дома съ утра до ночи, они тщательно хлопочутъ и думаютъ обо всемъ: о картахъ, о крестахъ, объ абсолютномъ, о вариціонныхъ исчисленіяхъ, о томъ, когда ледъ пойдетъ на Нев, но объ ежедневнихъ будничныхъ отношеніяхъ, обо всхъ мелочахъ, къ которымъ принадлежатъ семейныя тайны, хозяйственныя дла и пр., и пр., объ этихъ вещахъ ни за что на свт не заставишь подумать: он готовы, выдуманы’ {Курсивъ мой.}. Объ этомъ же скорбитъ Достоевскій въ его стованіяхъ на подмнъ любви къ ближнему любовью къ дальнему. Такой же подмнъ живого человческаго чувства разсудочнымъ принципомъ отвлеченнаго гуманизма возмущалъ многихъ чуткихъ людей. Такіе же мотивы вызвали протестъ Успенскаго противъ ‘теоретическихъ построеній’. Онъ требуетъ искренняго вниманія къ живому, близкому человку и къ его реальному, человчьему, а не отвлеченному горю.
Г-нъ Протопоповъ ставитъ Успенскаго за его протестъ противъ ‘теоретичности’ и уныніе по поводу интеллигентской расколотости за одну скобку съ Толстымъ и Энгельгардтомъ.
‘Успенскій, Толстой, Энгельгардтъ… Много смлости нужно, чтобы не стушеваться передъ такимъ тріумвиратомъ!’ восклицаетъ г. Протопоповъ. Съ Абрамовымъ получился бы квартетъ, но г. Протопоповъ и тогда не стушевался бы, конечно, если исходная точка зрнія его, самый принципъ сравненія былъ бы вренъ. Въ этомъ слдуетъ усомниться. Сомнваюсь даже, найдутся ли вообще какія-нибудь точки соприкосновенія у Успенскаго съ Энгельгардтомъ, и уже во всякомъ случа не тамъ, гд ихъ думалъ найти г. Протопоповъ. Но зато у Успенскаго съ Толстымъ найдется, несомннно, много общаго, и, если не тріумвиратъ г. Протопопова, то дуумвиратъ его иметъ глубокій смыслъ, хотя и тутъ слдуетъ твердо памятовать условность сближенія. Г. Протопоповъ много выяснилъ въ этомъ отношеніи своими статьями о Толстомъ, онъ выяснилъ ту, въ данномъ случа особенно интересующую насъ сторону творчества Толстого, гд онъ приближается къ точк зрнія Успенскаго. Приближаются же они другъ къ другу, конечно, не въ протест противъ ‘теоретическихъ построеній’, здсь, дйствительно, пользуясь поверхностностью сближенія, къ нимъ можно было бы прицпить и г. Энгельгардта, и г. Абрамова. Но дло въ томъ, что Успенскій, какъ я пробовалъ выяснить, протестуетъ не противъ ‘теаретическихъ построеній’, по крайней мр, не противъ нихъ, какъ таковыхъ, не отъ ихъ излишней отшлифовки, впадаетъ онъ порой, дйствительно, въ глубокое уныніе. Скорбь Успенскаго, его протестъ и уныніе лежатъ гораздо глубже, несравненно глубже и его сходство съ Толстымъ.
Толстой, по мннію г. Протопопова, ‘мученикъ своей собственной проницательности’. Отсюда ‘эта старческая подозрительность къ людямъ, это недовріе къ ихъ искренности, доходящее до чистаго маньячества, это неугомонное стремленіе проникнуть непремнно за кулисы души, чтобы насладиться зрлищемъ царствующаго тамъ хаоса’. Толстой дйствительно, могучей силой своего геніальнаго художественнаго анализа вскрываетъ глубины человческой души, властно проникая за ея кулисы, но не за тмъ, ‘чтобы насладиться зрлищемъ царствующаго тамъ хаоса’, а, скоре, напротивъ, мучается и страдаетъ этой дисгармоніей внутренняго міра культурнаго человка. Онъ совершенно такъ же, какъ Успенскій, смущенный и оскорбленный тяжелымъ зрлищемъ саморазлада цивилизованнаго человка, въ своемъ неугомонномъ исканіи внутренней правды, постоянно ищетъ чего-нибудь неразодраннаго, цльнаго, гармонически прекраснаго, на чемъ бы можно было нравственно отдохнуть. Взоръ его намучился всюду вскрываемымъ его геніальной проницательностью хаосомъ, и онъ хочетъ спокойствія. Толстой, какъ Успенскій, тоскуетъ по гармоніи долга, воли и поведенія. Ему грезится тотъ же идеалъ выпрямленнаго, несмятаго житейской давкой и несправедливостью существа, но ради этого идеала онъ гораздо смле и ршительне, чмъ Успенскій, готовъ отказаться отъ всего, что чуждо гарменіи и не составляетъ, по его мннію, средства къ достиженію желаннаго идеала, будь то наука, интеллигенція, цивилизація или какія-нибудь другія общепризнанныя цнности. Не предвидя гармоніи впереди, Толстой готовъ со смлостью, только ему свойственной, обратиться назадъ. ‘Мы видимъ свой идеалъ впереди, когда онъ сзади насъ {Курсивъ мой}. Необходимое развитіе человка есть не только не средство для достиженія этого идеала гармоніи, который мы носимъ въ себ, но есть препятствіе, положенное Творцомъ къ достиженію высшаго идеала гармоніи. Въ этомъ-то необходимомъ закон движенія впередъ заключается смыслъ того древа познанія добра и зла, котораго вкусилъ нашъ прародитель. Здоровый ребенокъ родится на свтъ, вполн удовлетворяя тмъ требованіямъ безусловной гармоніи въ отношеніи правды, красоты и добра, которыя мы носимъ въ себ, онъ близокъ къ неодушевленнымъ существамъ, къ растенію, къ животнымъ, къ природ, которая постоянно представляетъ для насъ ту правду, красоту и добро, которыхъ мы ищемъ и желаемъ. Во всхъ вкахъ и у всхъ людей ребенокъ представлялся образцомъ невинности, безгршности, добра, правды, красоты. Человкъ родится совершеннымъ, есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, какъ камень, останется твердымъ и истиннымъ’ (IV, 231).
‘Если не будете, какъ дти, не войдете въ царство небесное’, — эта евангельская истина съ глубокой врой исповдуется Толстымъ. Но, кром дтей, кром растеній, животныхъ и природы, онъ находитъ воплощеніе правды, безусловной гармоніи, этого ‘идеала, который мы носимъ съ себ’, еще въ русскомъ народ. Отношеніе Толстого къ народу всего рельефне выражено имъ въ ярко нарисованномъ образ Платона Каратаева.

III.

Успенскій въ шедевр своихъ произведеній, во ‘Власти земли’, призналъ Толстовскаго Платона Каратаева, какъ подлинное воплощеніе народной правды и безусловной гармоніи. ‘Типическимъ лицомъ, въ которомъ наилучшимъ образомъ сосредоточена одна изъ самыхъ существенныхъ группъ характернейшихъ народныхъ свойствъ, безъ сомннія, есть Платонъ Каратаевъ, такъ удивительно изображенный графомъ Л. Толстымъ въ ‘Воин и мир» (II, 673). Вотъ какъ характеризуетъ Толстой своего Платона Каратаева: ‘Жизнь Каратаева, какъ онъ самъ смотрлъ на нее, не имла смысла, какъ отдльная жизнь. Она имла смыслъ только какъ частица цлаго, которое онъ постоянно чувствовалъ. Привязанностей, дружбы, любви, какъ понимаетъ ее Пьеръ, Каратаевъ не имлъ никакихъ, но онъ любилъ и любовно жилъ со всмъ, съ чмъ его сводила жизнь, и въ особенности съ человкомъ… Пьеръ чувствовалъ, что Каратаевъ, несмотря на всю ласковую къ нему нжность, ни на минуту бы не огорчился разлукой съ нимъ’… Вс эти черты Каратаева Успенскій считаетъ ‘тиничнйшими, нашими народными чертами’. Въ ‘Разговорахъ съ пріятелями’, написанныхъ на тему ‘Власти земли’, съ особенной силой развиваются т же черты стихійной гармоніи правды народной жизни. Въ слдующей тирад Пигасова {Протасовъ — тоже.} (изъ ‘Разговоровъ съ пріятелями’) читатель найдетъ яркое противопоставленіе основныхъ чертъ гармонической народной правды выдуманной вымученной интеллигентской неправд {Опять извиняюсь за длинную цитату, но мн жаль коверкать своей передачей своеобразный и сильный языкъ Успенскаго.}:
‘Дйствительно, мн кажется, что крестьянинъ живетъ, лишь подчиняясь вол своего труда… А такъ какъ этотъ трудъ весь въ зависимости отъ разнообразныхъ законовъ природы, то и жизнь его разнообразна, гармонична и полна, но безъ всякаго съ его стороны усилія, безъ всякой своей мысли… Вынуть изъ этой жизни гармонической, но подчиняющейся чужой вол хоть капельку, хоть песчинку, и уже образуется пустота, которую надо замнять своей человческой волей, своимъ человческимъ умомъ…. а вдь это какъ трудно! Какъ мучительно! Возьмите вы человка своей воли, своей мысли — скажемъ такъ: культурнаго человка — сколько онъ мучился, сколько онъ страдалъ, а чего добился? Добился ли сотой доли того гармоническаго существованія, которымъ пользуется такъ, не безпокоясь и не думая, крестьянинъ? Культурный человкъ — это человкъ, выгнанный изъ рая невденія, изъ рая, гд всякая тварь служила ему (какъ служитъ теперь нашему мужику) подъ условіемъ не касаться древа знанія… Его выгнали въ пустыню, въ голую, безжизненную степь, на полную волю. И въ обид на неправду, а также и въ гордомъ сознаніи силы своего ума (вдь онъ вкусилъ отъ древа-то) онъ вроятно сказалъ, уходя изъ рая: ‘Такъ будетъ же у меня мой собственный рай, да еще лучше этого!..’ И вотъ надъ созданіемъ этого рая онъ и бьется несчетное число вковъ. Ему не служатъ твари — онъ сдлалъ своихъ: локомотивъ его бгаетъ лучше лошади, онъ выдумалъ свой собственный свтъ, который будетъ свтить и ночью, онъ переплываетъ океаны въ своихъ собственнымъ умомъ выдуманныхъ ихтіозаврахъ-корабляхъ, онъ хочетъ летать, какъ птица… И вроятно когда-нибудь въ безконечные вка онъ добьется своего… Будетъ у него свой собственный, выдуманный, взятый умомъ и волею рай. Но какъ еще ужасно-ужасно далеко это время! Когда-то еще его мертвое животное, локомотивъ, достигнетъ поворотливости любой деревенской кобыленки! Когда-то еще его упорное желанье летать птицей осуществится хоть въ приблизительныхъ только размрахъ того совершенства, которымъ уже обладаетъ галка, обладаетъ такъ, безъ всякихъ усилій съ своей стороны, а просто такъ… галка такъ галка и есть, взяла да и полетла! А Надары еще лтъ тысячу будутъ разбивать себ головы и тонуть въ моряхъ прежде, нежели добьются умнья произвольно перелетать съ крыши на крышу… Вотъ точно такъ же и народная жизнь…’ (683) ‘Народная жизнь въ огромномъ большинств самыхъ величественнйшихъ явленій удивительна, стройна, гармонична, красива, — просто такъ (683). И вся эта стройность, гармонія и красота жизни народа всецло держится на таинственной основ ‘власти земли’. ‘Оторвите крестьянина отъ земли, отъ тхъ заботъ, которыя она налагаетъ на него, отъ тхъ интересовъ, которыми она волнуетъ крестьянина, добейтесь, чтобы онъ забылъ ‘крестьянство’ — и нтъ этого народа, нтъ народнаго міросозерцанія, нтъ тепла, которое идетъ отъ него. Остается одинъ пустой аппаратъ пустого человческаго организма. Настанетъ душевная пустата, ‘полная воля’, т.-е. невдомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное ‘иди, куда хошь’…’ (605, II).
Въ этомъ крестьянскомъ уклад народной жизни, какъ представляется Успенскому эта жизнь, онъ нашелъ высшее воплощеніе гармоніи человческаго существа, согласіе человка съ самимъ собой, съ своими желаніями, поступками, и даже съ вншнимъ міромъ, съ природой, съ солнцемъ, съ втеркомъ, съ сномъ, съ удивительной красотой ‘ржаного поля’. Казалось бы, что гармонія народной жизни такъ закончена, красота ея такъ совершенна и правда такъ проста, ясна и несомннна, что интеллигенту нечего и соваться въ это царство чуждой ему стихіи правды. И на самомъ дл у Успенскаго мы находимъ цлый очеркъ, который носитъ уничтожающее интеллигента названіе: ‘Не суйся’.
Казалось бы, Успенскій, какъ Толстой или Достоевскій, совершенно умаляетъ, сводитъ къ нулю интеллигентское ‘я’ передъ ‘я’ народнымъ, передъ величіемъ правды народнаго міросозерцанія. Съ точки зрнія Толстого, Пьеру Безухову нечему учить Каратаева, онъ, Пьеръ, Каратаеву ненуженъ со всмъ своимъ умомъ, знаніями, цивилизаціей, наукой. Напротивъ, для самого Безухова Платонъ Каратаевъ, если не наука, которую слдуетъ изучать, то во всякомъ случа откровеніе, которое надлежитъ постичь… Безухову слдуетъ стушеваться, прямо уничтожиться, потонуть въ глубинахъ Каратаевскрй правды. Совершенно такъ же, какъ Достоевскій, охваченный покаяннымъ настроеніемъ, провозглашаетъ виновность свою предъ всми и за все и готовъ отдать себя на полное растерзаніе изболвшей совсти. Въ отношеніи народа его формула требуетъ совершеннаго растваренія интеллигентскаго лукаваго мудрствованія въ народ и его ‘своемъ’ слов. Муки интеллигентовъ, общій недугъ ихъ всхъ, начиная съ Онгина, въ отршеніи отъ народныхъ основъ, отъ родной почвы, спасеніе же — въ возсоединеніи съ ними, въ пріобщеніи къ нимъ, въ полномъ потопленіи нашего гршнаго ‘мы’ въ народной правд и народной вол.
Тутъ уже имются налицо вс элементы крайняго народничества, образовавшіе въ дальнйшемъ своемъ развитіи настроеніе въ дух Юзова и другихъ народниковъ-самоотрицателей.
Съ точки зрнія намченнаго выше дленія интеллигентовъ Успенскаго на расколотыхъ и настоящихъ, произведеннаго на основаніи его творческаго а priori, мы въ состояніи уже понять всю условность строгаго окрика ‘не суйся!’, а также логическую незаконность только-что сдланнаго предположительнаго сопоставленія Успенскаго съ Толстымъ и Достоевскимъ, но, несмотря на это, все же слдуетъ еще ближе подойти къ воззрнію Успенскаго на интеллигенцію съ тмъ, чтобы опредлить то положеніе, которое занималъ онъ въ тяжб между народомъ и интеллигенціей.
‘Проникнувшись непреложностью и послдовательностью взглядовъ, исповдуемыхъ Иваномъ Ермолаевичемъ, я почувствовалъ, что онъ совершенно устраняетъ меня съ поверхности земного шара… Вс мои книжки, въ которыхъ объ одномъ и томъ же вопрос высказываются сотни разныхъ взглядовъ, вс эти газетныя лохмотья, всякія гуманства, воспитанныя досужей беллетристикой, — все это, какъ пыль, поднимаемая сильными порывами втра, взбудоражено естественною ‘правдою’, дышащею отъ Ивана Ермолаевича… Не имя подъ ногами никакой почвы, кром книжнаго гуманства, будучи расколотъ на-двое этимъ гуманствомъ мыслей и дармодствомъ поступковъ, я, какъ перо, былъ поднятъ на воздухъ дыханіемъ правды Ивана Ермолаевича и неотразимо почувствовалъ, какъ и я, и вс эти книжки, газеты, романы, перья, корректуры, даже теленокъ, не желающій длать того, что желаетъ Иванъ Ермолаевичъ — вс мы безпорядочной, безобразной массой, со свистомъ и шумомъ летимъ въ бездонную пропасть’… (555, II).
Духъ занимаетъ, читая этотъ смертный приговоръ интеллигенціи, — приговоръ тмъ боле ужасный, что произнесенъ онъ художникомъ-другомъ, художникомъ-интеллигентомъ со всей смлостью искренности и силой убжденности, на которыя только способенъ Успенскій. Читая эту тираду своего собственнаго упраздненія, русскій интеллигентъ поистин долженъ чувствовать себя ‘погребеннымъ заживо’.
Съ такой точки зрнія самъ-собой напрашивается вопросъ, не есть ли ‘то, что извстно подъ именемъ ‘движенія въ народъ’, только глупость и только преступленіе?’ (555, II). Чтобы уйти отъ этого страшнаго вопроса и не чувствовать себя заживо погребеннымъ, интеллигенту приходится изъ всхъ силъ барахтаться и ногами и руками, лишь бы только отыскать ‘смягчающія вину обстоятельства’. Успенскій приходитъ къ нему на помощь, и въ слдующемъ за ‘Не суйся’ очерк подыскиваетъ на самомъ дл ‘смягчающія вину обстоятельства’, таково и заглавіе очерка.
Красота, стройность и гармонія земледльческихъ идеаловъ съ каждымъ днемъ разрушаются угрожающимъ шествіемъ цивилизаціи. ‘Главнйшею причиною того, что народное дло непремнно должно быть выяснено въ самой строгой безпристрастности и, если угодно, безстрашіи, служитъ то чрезвычайно важное обстоятельство, замченное ршительно всми, кто только мало мальски знаетъ народъ, что стройность сельскохозяйственныхъ земледльческихъ идеаловъ безпощадно разрушается такъ называемой цивилизаціей. До освобожденія крестьянъ нашъ народъ съ этой язвой не имлъ никакого дла: онъ стоялъ къ ней спиной, устремляя взоръ единственно на помщичій амбаръ, для пополненія котораго изощрялъ свою природную приспособительную спо собность. Теперь же, когда онъ, обернувшись къ амбару спиной, сталъ къ цивилизаціи лицомъ, дло его, его міросозерцаніе, общественныя и частныя отношенія — все это очутилось въ большой опасности’ (556, II). На борьбу съ этой опасностью долженъ выступить интеллигентъ, но оказывается, что остановить надвигающееся шествіе цивилизаціи онъ не можетъ. И вотъ для приговореннаго къ духовной смерти интеллигента представляется такая антиномія, не разршивъ которую онъ долженъ неминуемо погибнуть въ мучительныхъ судорогахъ истерзанной совсти. ‘Выходитъ для всякаго что-нибудь думающаго о народ человка задача поистин неразршимая: цивилизація идетъ, а ты, наблюдатель русской жизни, мало того, что не можешь остановить этого шествія, но еще, какъ увряютъ тебя и какъ доказываетъ Иванъ Ермолаевичъ, не долженъ, не имешь ни права, ни резона соваться, въ виду того, что идеалы земледльческіе прекрасны и совершенны. И такъ, остановить шествія не можетнь, а соваться — не долженъ!’ (559, II).
Остановить — не можешь, соваться — ‘какъ увряютъ тебя и доказываетъ самъ Иванъ Ермолаевичъ — не долженъ’, что же длать, куда идти?
Но Успенскій иметъ выходъ, онъ знаетъ, что длать и куда идти… ‘Народное дло’ — говоритъ онъ въ очерк ‘Къ чему пришелъ Иванъ Ермолаевичъ’ — можетъ и должно {Курсивъ мой.} принять совершенно опредленныя реальныя формы, и работниковъ для него надо великое множество (566, II). Оказывается даже, говоря по совсти, я знаю же, что цивилизація выдумала массу добра для человчества: вдь по сущей совсти я знаю, что моя-то личная жизнь значительно облегчена, услаждена, благодаря этой настоящей цивилизаціи’… (587, II). Неожиданность и явное несоотвтствіе этого выхода изъ поставленной антиноміи ршительному отрицанію интеллигенціи и цивилизаціи ради сохраненія гармоніи земледльческихъ идеаловъ можно правильно понять только съ помощью творческаго а priori Успенскаго, которое мы поставили во главу нашей работы. Только освщая ршеніе антиноміи съ этой центральной точки зрнія, мы въ состояніи уяснить истинный смыслъ такого ршенія. Тогда лишь уясняется какихъ именно работниковъ требуется ‘великое множество’, несмотря на окрикъ ‘не суйся!’, и на какое именно дло требуется такое множество работниковъ, несмотря на то, что шествіе цивилизаціи остановить нельзя.
‘Народное дло* требуетъ ‘великое множество’ работниковъ, но не тхъ, что гибнутъ отъ червоточины своихъ собственныхъ внутреннихъ противорчій, а такихъ, которые бы сознательно возстановили, укрпили и увковчили ту гармонію народной жизни, которая разлагается отъ гибельныхъ вяній побдоносно шествующей цивилизаціи. Соваться въ великое народное дло приходится но плечу не обезсиленнымъ собственной душевной маятой интеллигентамъ, а только тмъ, которые достигли гармонической цлостности всего своего человческаго существа, — той цлостности, которая одна только цнна въ народной жизни. Къ народному длу призвана только интеллигенція, проникнутая внутренней правдой, только она можетъ и должна соваться въ народное дло {Для лишенныхъ внутренней правды ‘не суйся!’ остается во всей своей ужасной сил.}, потому что здсь также ‘много званыхъ, но мало избранныхъ’.
‘Итакъ, съ одной стороны безобразіе и мизерность (цивилизаціи), а съ другой — огромное благообразіе (крестьянства), одно намъ не нужно, другое слишкомъ совершенно. Ну, интеллигентному человку, и остается убираться вонъ и не соваться, не мшаться и не портить… И дйствительно, ему придется убраться вонъ, если онъ будетъ только соваться и портить, и мшать. А между тмъ у него есть огромное дло: ему надо только знать, что мы обладаемъ образцовйшими типами существованія человческаго. Надо знать, что именно этотъ типъ (крестьянскій)… именно и есть образцовйшій. Надо всмъ своимъ существомъ убдиться въ этомъ и длать все, чтобы онъ обратился въ сознательно образцовйшій и пересталъ быть образцовымъ безсознательно {Курсивъ мой.}. Образчикъ этого образцоваго существованія долженъ лечь въ основаніе школы и овладть умомъ и совстью всхъ имющихъ право что-нибудь длать на общественномъ поприщ (712, II).
Страшная антиномія, на которой, какъ на ниточк, висла судьба интеллигента, общая каждое мгновеніе оборваться и погрузить несчастнаго интеллигента въ холодную и пустую бездну полной его ненужности для народа, теперь благополучно разршена. Сущность ршенія сводится въ конечномъ счет къ реставраціи все той же интеллигенціи, а съ ней и цивилизаціи. Несмотря на свой протестъ противъ нея, Успенскій все-таки держится за интеллигенцію, какъ за якорь спасенія удивительной стройности, красоты и гармоніи народной правды отъ угрожающаго имъ хищника. Для ‘народнаго дла’ нужны, по мннію Успенскаго, и интеллигенція, и цивилизація, но живыя, а не замаринованныя, здоровыя, а не вывихнутыя, просвтленныя свтомъ правды народной, а не ‘антихристовой печатью’ отмченныя, и, что самое важное, глубоко проникнутыя истинно-человческой гармоніей, а не съденныя внутреннимъ червемъ саморазлада. Таковы избранныя, настоящія интеллигенція и цивилизація…
Боле или мене точное приближеніе къ ней составляютъ интеллигенты группы ‘настоящихъ’. Здсь слдуетъ нсколько дополнить эту группу представителями ‘народной интеллигенціи’. Хотя Вася въ ‘Хорошей встрч’ и вышелъ изъ народа, но онъ не принадлежитъ къ ‘народной интеллигенціи’ Успенскаго въ узкомъ смысл. Съ другой стороны, какъ уже было отмчено, не вс настоящіе интеллигенты выходятъ непремнно изъ народа. ‘Иностранецъ’ произошелъ изъ швейцарской семьи, Абрикосова (въ ‘Неизлчимый’) даже изъ купеческой и т. д. Относительно интеллигенціи собственно народной Успенскій длаетъ даже такую оговорку: ‘благодаря полной безпомощности въ умственномъ отношеніи, типы собственно народной интеллигенціи не могутъ видть свою задачу во всемъ объем, толкутся во тьм пустяковъ и вздоровъ, и свту отъ нихъ, ‘по нонишнимъ временамъ’, мало, а иногда и совсмъ не видно’ (700, II).
Въ одномъ изъ очерковъ ‘Изъ разговоровъ съ пріятелями’, именно въ очерк ‘Интеллигентный человкъ’, дается такое опредленіе интеллигенціи: ‘Интеллигенцію, говоритъ Пигасовъ, приводя чьи-то, — самъ не помнитъ чьи — слова, надо понимать вн званій и сословій, вн размровъ благосостоянія и общественнаго положенія. Интеллигенція среди всякихъ положеній, званій и состояній исполняетъ всегда одну и ту же задачу. Она всегда свтъ и только то, что свтитъ, или тотъ, кто свтитъ и будетъ исполнять интеллигентное дло, интеллигентную задачу. Въ пол грютъ сучья хвороста, въ изб — лучина, въ богатомъ дом — лампа. Но везд разными способами задача исполняется одна и та же: во тьму вносится свтъ’ (701, II). Дале слдуетъ разсказъ, какъ иллюстрація къ этому опредленію. Разсказывается о дворовомъ мужик Тихон, который во всю свою холопскую мочь тиранствовалъ подъ покровительствомъ тирана-барина, по прозванію Сквозьстроева. Но вдругъ съ этимъ Тихономъ происходитъ удивительное превращеніе, онъ прямо преображается. Тоска одиночества, одинокія мысли о ‘Божьемъ наказаніи’, гнвный ропотъ постоянно истязуемаго народа сдлали то, что холопская душа Тихона проснулась отъ своего холопства и вспомнила о Бог. Сталъ онъ ‘храпть’ на барскія приказанія, и когда его за это самого наказывали, то ‘клялъ все и вся во всю глотку, не стснясь въ выраженіяхъ и поправъ барскую волю’… Наконецъ задумалъ месть: поджегъ все село сразу въ нсколькихъ мстахъ въ то время, когда народъ былъ въ пол. Когда бросились тушить, ‘представилось необыкновенное зрлище: погорльцы увидали Тихона, который съ горящей головешкой, какъ безумный, метался по деревн и поджигалъ т строенія, которыхъ еще не коснулось пламя.—‘Погоди, вопіялъ онъ въ изступленіи: я теб докажу право! Поплачешь и ты у меня! На! На! вотъ теб гостинецъ!’ — оралъ онъ и совалъ головешку то въ соломенную крышу, то въ скирдъ хлба, то въ стогъ сна’ (702, II). Естественно, обозленные мужики поволокли бить Тихона. ‘Братцы!— вопіялъ Тихонъ, уже чувствовавшій близкую смерть:— это я за васъ… чтобы вамъ лучше… Сожги я его усадьбу, онъ васъ заставитъ новую строить… Новую выстроитъ… А теперь… безъ васъ онъ и въ усадьб долженъ помереть. Что съ васъ взять? у васъ ничего нтъ… и у него нтъ… а васъ Богъ пріютитъ’… и умеръ!’ (703). Умеръ…. а мужики разореніемъ Сквозьстроева дйствительно были спасены отъ его зврствъ. Такимъ образомъ, Тихонъ — настоящій ‘интеллигентный человкъ’ народа, онъ стремится къ цлямъ, одинаковымъ съ интеллигентами другихъ званій, сословій, — къ такимъ цлямъ, ‘которыя бы имли результатъ: чтобы было лучше жить на свт’ (703). Но Тихонъ не самое типичное явленіе ‘народной интеллигенціи’. Основныя черты ея воплощены Успенскимъ въ его пониманіи божьяго угодника, который въ то же время является народнымъ праведникомъ {Таковъ, напримръ, ‘Родіонъ радтель’ въ 3-мъ том.}. Онъ учитъ народъ жить ‘по совсти’, ‘по-хорошему’, ‘по-божецки’. ‘Нашъ народный угодникъ, говоритъ Успенскій, хоть и отказывается отъ мірскихъ заботъ, но живетъ только для міра. Онъ мірской работникъ, онъ постоянно въ толп, въ народ, и не разглагольствуетъ, а длаетъ на самомъ дл дло’ (614). Его дло — то же, что всей нашей интеллигенціи — ‘народное дло’. Такой, по народной легенд, угодникъ Николай, котораго за это Господь положилъ праздновать чуть не 30 разъ въ годъ, тогда какъ Касьяна, чуждаго мірскихъ длъ, за то, что онъ не мшался въ грязь міра сего и ‘прошелъ франтомъ по земл’, — всего разъ въ 4 года. Миссія народной интеллигенціи — защита народа отъ хищника. Существованіе типа Платона Каратаева въ русской дйствительности неизбжно вызвало существованіе рядомъ съ нимъ хищника. ‘Именно Платонъ, именно его философія, именно его безропотное, безсловесное служеніе ‘всему, что даетъ жизнь!’ — выкормили у насъ другой типъ хищника для хищничества, артиста притсненія, виртуоза терзанія… Отдлить эти два типа другъ отъ друга невозможно — они всегда существовали рядомъ другъ съ другомъ. Но въ далекую старину между ними виднлась третья фигура, третій типъ — типъ человка, который, во-первыхъ, ‘любилъ’ и, во-вторыхъ, любилъ ‘правду’. Безропотно, какъ трава въ пол погибающій и какъ трава живущій, Платонъ, однако, думалъ, что ‘Богъ правду видитъ, но не скоро скажетъ’, и умиралъ, не дождавшись этой правды. Третья фигура, о которой мы говоримъ и которую мы называемъ народной интеллигенціей, именно и говорила эту правду, худо ли, хорошо ли, но она заступалась за Платона противъ хищника, которому сулила адъ, огонь, крюкъ за ребро’ (674, II). Она виднлась ‘въ далекую старину’, ‘теперь же мы видимъ только дв фигуры — Платона и хищника. Третьей нтъ и въ помин’. Народной интеллигенціи принадлежало славное прошлое, теперь же она изсякла и на выполненіе ея задачи Успенскій призываетъ вообще настоящую интеллигенцію, все равно откуда ни явившуюся, но только настоящую, внутренно-цльную, ту, которая призвана соваться въ ‘народное дло’. Передъ ней стоитъ все та же почетная, но трудная задача борьбы съ хищничествомъ, укрпленіе и увковченіе съ полной гармоніи, красот и стройности правды земледлъческихъ идеаловъ. Она должна поднять ‘зоологическую’, ‘лсную’ правду народной жизни на высокую ступень сознательности, сдлать ее ‘божеской правдой’, не выкидывая при томъ ни одной песчинки изъ ея гармонической стихіи. Не растерзать и разрушить ее ядовитой червоточиной интеллигентской расколотости и неправдой цивилизаціи призвана настоящая интеллигенція, а вдохнуть въ нее, лишенную сознательности, живое человческое сознаніе, обогатить своимъ умомъ, знаніемъ, волей, чтобы она стала несокрушимой и вчной. Въ стать ‘Трудами рукъ своихъ’ Успенскій предлагаетъ вниманію читателей рукопись крестьянина ‘Трудолюбіе и торжество земледлія’. Въ этомъ народномъ произведеніи Успенскій видитъ отвтъ на ‘многосложный и многотрудный вопросъ’, томящій и самого писателя, и его читателей: ‘какъ жить свято?’ ‘Мн показалось, пишетъ Успенскій, что въ этомъ произведеніи воистину ‘брезжитъ’ какой-то свтъ, давая возможность хотя чуть-чуть уловить очертанія чего-то гармоническаго, справедливаго и необычайно свтлаго’ (814, II). Въ произведеніи крестьянина авторъ ‘Власти земли’ увидлъ проблески народнаго самосознанія, сознательной апологіи со стороны человка изъ народа, той самой гармоніи правды народной жизни, которая стихійно носитъ въ себ зародышъ идеала, ‘образчикъ будущаго совершеннйшаго существованія’. Безсознательная ‘лсная’ правда народа длается сознательной, человческой, народъ узнаетъ истинную цну той естественной силы гармоніи, красоты, которыя издавна находились въ его обладаніи, ‘взятыя даромъ, незавоеванныя’. Исконній типъ русскаго крестьянина, который ‘трудами рукъ своихъ’ ‘самъ удовлетворяетъ всмъ своимъ потребностямъ’, возвышается въ крестьянин — автор ‘Трудолюбія и торжества земледлія’ до сознанія истиннаго значенія всхъ отъ Бога дарованныхъ преимуществъ своего типа. ‘Образчикъ будущаго’ начинаетъ, наконецъ, понимать самого себя, и это пробужденіе въ самомъ народ сознательнаго отношенія къ своей собственной, народной правд безгранично радуетъ Успенскаго. Восхищенію его нтъ предловъ.
Русскій крестьянскій типъ, который, по выраженію Л. Толстого, ‘самъ удовлетворяетъ всмъ своимъ потребностямъ’, представляется Успенскому глубочайшимъ отвтомъ, который даетъ сама жизнь народныхъ массъ, на мучительный вопросъ: ‘какъ жить свято?’ Гармоническій типъ русскаго крестьянина воплощаетъ, по мннію Успенскаго, ту высшую справедливость, теоретическое выраженіе которой далъ H. K. Михайловскій въ своей знаменитой формул прогресса. Такимъ образомъ дорогой Успенскому типъ, ‘трудами рукъ своихъ’ самъ удовлетворяющій всмъ своимъ потребностямъ, отстаивается Л. Толстымъ, оправдывается формулой прогресса H. K. Михайловскаго и, наконецъ, санкціонируется самымъ народнымъ сознаніемъ, которое ‘брезжитъ’ въ рукописи ‘Трудолюбіе и торжество земледльца’.
Успенскій, если позволено будетъ такъ выразиться, обими руками ухватился за это народное произведеніе, восторженно привтствуя въ немъ голосъ самого народа о его собственныхъ длахъ. Тмъ боле, что въ этомъ голос крестьянина-автора слышится безсознательный откликъ на завтныя, излюбленныя думы автора ‘Власти земли’.
Увлекаясь и спша, съ массой постороннихъ вставокъ и отступленій, постоянно перебивая самъ себя, ссылаясь и на Л. Толстого, и на науку, и на H. K. Михайловскаго, Успенскій горячо и убжденно излагаетъ передъ своимъ читателемъ-другомъ найденное имъ ршеніе вопроса ‘какъ жить свято?’
Просвтленный, успокоенный самъ, онъ трогательно успокаиваетъ и читателя.
‘Такъ вотъ мн и кажется, что если читатель, даже и скучающій, усвоитъ себ хотя бы мало-мальски ясныя очертанія ‘справедливаго, разумнаго и нравственнаго’ типа существованія, провритъ имъ себя и подумаетъ о будущемъ русскаго народа, примняясь къ его нравственнымъ свойствамъ и идеаламъ, то, если онъ и не оживетъ и не воспрянетъ, все-таки онъ хоть думать начнетъ свтле, увренне, у него будетъ хоть ‘что-нибудь’ впереди, но это ‘что-нибудь’ — наврное свтлое, справедливое, ‘божецкое’ (834, II).
Пусть проститъ меня взыскательный читатель за длинныя цитаты, но я не могу удержаться, что бы не воспроизвести здсь въ возможной полнот подлинный отвтъ Успенскаго на ‘томящій вопросъ’, ‘какъ жить свято?’
‘Вновь остановимъ наше вниманіе на любезномъ намъ тип человка ‘независимаго’ и удовлетворяющаго всмъ своимъ потребностямъ. Типъ этотъ любезенъ намъ потому, что, какъ мы видли {Научное обоснованіе ‘любезнаго типа’ Успенскій видитъ, какъ я говорилъ выше, въ формул прогресса H. K. Михайловскаго.}, и ‘по наук’ онъ оказывается именно тмъ типомъ существованія, о которомъ смутно и тяжко томится стиснутая и скомканная душа современнаго человка, пытающагося отвтить на преслдующій его вопросъ: ‘какъ жить свято?’ И потому любезенъ онъ, что въ немъ есть и простота, и широта, и гармонія, и независимость, и правда — все, что хочется человку, что таится въ глубин глубинъ его тоскующей совсти, любезенъ онъ намъ еще и потому, что этотъ типъ, т.-е. этотъ образчикъ справедливаго существованія, есть у насъ въ живомъ вид, живетъ въ массахъ русскаго народа и во сто разъ любезне и значительне становится онъ для насъ теперь, благодаря рукописи простого крестьянина, потому что рукопись эта говоритъ, что и самъ народъ, въ лиц своихъ по-своему образованныхъ мыслящихъ людей, также хочетъ сказать всему блому свту, что и онъ, народъ, сознательно полагаетъ и правду, и счастье, и независимость именно въ такой форм жизни, въ основ которой лежитъ удовлетвореніе личностью всхъ своихъ потребностей. Съ умысломъ подчеркнуто мною слово сознательно. Всякій, кто, желая знать народъ, старался понять его жизнь и его мысль, и вообще всякій интеллигентный человкъ, жившій въ деревн, въ народ и хоть чуть-чуть ‘съ народомъ’, непремнно, и при томъ необычайно долго, долженъ былъ переживать самыя мучительныя, самыя терзательныя, бснующія даже иногда минуты. На каждомъ шагу онъ встрчалъ, и при томъ одновременно, какъ дйствительно т гармоническія формы народнаго быта, о которыхъ только-что говорено и которыя невольно возбуждали скорбь о своемъ интеллигентномъ ничтожеств и зависть къ гармонической сил и простот народа, такъ и полное разочарованіе въ гармоніи, полную безсмыслицу деревенскихъ людей, грубую дикость, узость, узколобіе, безсердечіе и вообще полнйшее отсутствіе какихъ бы то ни было человческихъ привлекательныхъ чертъ и свойствъ…….
Гд же тотъ пунктъ и въ чемъ онъ заключается, дойдя до котораго, гармоническій человкъ вдругъ превращается въ безобразіе и длается ршительно непохожимъ даже самъ на себя? Мало-по-малу, то восхищаясь, то терзаясь разочарованіями, начинаешь приходить къ мысли, что этотъ гармоническій человкъ едва ли даже понимаетъ, что онъ именно гармоническій, что онъ хоть и говоритъ всю жизнь прозой, но, кажется, ршительно не знаетъ этого, онъ не знаетъ, хорошъ ли онъ или худъ, а живетъ, длаетъ и думаетъ хорошо и красиво, и справедливо, какъ бы только благодаря какимъ-то постороннимъ, вовсе не отъ него зависящимъ вліяніямъ……. Знай этотъ гармоническій человкъ, что онъ живетъ такъ хорошо, честно, просто и свято потому, что такъ должно жить, что жить такъ справедливо по отношенію къ себ и къ людямъ, что вообще иныя, боле легкія формы существованія не соотвтствуютъ требованіямъ его совсти, его убжденіямъ — разв бы онъ продавалъ съ такой веселою безпечностью свое первородство за чечевичную похлебку, какъ это мы видимъ въ деревн безпрестанно?’ (822—23, II).
Такимъ образомъ, Успенскій видитъ въ гармоническомъ уклад народной жизни ‘образчикъ справедливаго существованія’ ‘въ живомъ вид’, но въ силу отсутствія сознательности, пониманія своихъ собственныхъ преимуществъ гармоническій человкъ въ высшей степени неустойчивъ, не уравновшенъ. Вдь въ рукописи ‘Трудолюбіе и торжество земледльца’ самосознаніе только еще ‘брезжитъ’. ‘Не вдая, что творитъ’, онъ продаетъ ‘свое первородство за чечевичную похлебку’, самъ предаетъ себя въ руки купоннаго строя жизни, на съденіе всевозможныхъ купцовъ Таракановыхъ, Ивановъ Кузьмичей Мясниковыхъ {‘Книжка чековъ’.} и вообще ‘буржуевъ’ всякаго рода. Правда народной жизни проста, ясна, красива и несомннна, но въ ней нтъ незыблемой твердости, прочной устойчивости, чтобы укрпить ‘гармоническаго человка’ народа на вковыхъ, справедливыхъ устоихъ его существованія, нужно вдохнуть въ нихъ мощь сознанія, довести самого ‘гармоническаго человка’ до пониманія того, что онъ именно гармоническій, убдить его, что живетъ онъ такъ, ‘какъ должно, какъ справедливо жить’. Иначе ‘образчикъ справедливаго существованія’ или лишится какихъ бы то нибыло ‘привлекательныхъ человческихъ чертъ’, ‘сдлается ршительно непохожимъ на самого себя’, или же подъ натискомъ новаго строя жизни разлетится прахомъ. Въ ‘разговорахъ съ пріятелями’ Пигасовъ такъ говоритъ объ увковченіи сознаніемъ культурнаго человка ‘гармоническаго крестьянскаго типа’.
‘Если культурный человкъ посл всхъ усилій ума, воли и знанія, посл всхъ страданій, посл морей крови придетъ къ тому же типу, который въ нашемъ крестьянств уже есть, существуетъ во всей крас и сил — не завоеванныхъ имъ, а взятыхъ даромъ — тогда уже и самостоятельность и независимость этого своей волей выбившагося изъ мрака и холода мукъ человка будетъ вковчная!.. Его не сокрушитъ случай, не сокрушитъ дуновеніе втра, какъ сокрушаетъ нашего теперешняго представителя этого типа, крестьянина. Какъ созданіе божіе только, онъ превосходенъ, красивъ и совершененъ, какъ это развсистое дерево, этотъ кленъ, но если маленькій топоръ валитъ большое дерево, которое валится и падаетъ безъ ропота, то и нашего крестьянина, который сейчасъ служилъ образцомъ человческаго совершенства и всесторонняго развитія, также валитъ всякая малость, которая бьетъ его по могучему и великолпно организованному тлу… Рубль… свистъ машины… и глядишь — ‘образчикъ будущаго? развалился прахомъ!..’ (688, II).
Итакъ, неустойчивый, безсознательный рай народной жизни силою интеллигентной мысли долженъ быть возведенъ въ сознательный. На такую высокую задачу призвана интеллигенція.
Ршеніе вопроса объ отношеніи интеллигенціи къ народу, какъ оно дано въ произведеніяхъ Успенскаго, представляетъ собой цлую, весьма своеобразную систему, которая укладывается въ схему, по своему вншнему виду напоминающую построеніе, блаженной памяти, гегелевской діалектики.
Представимъ ее въ этомъ схематическомъ, на гегелевской діалектической канв вышитомъ узор. Разумется, эта канва только форма изложенія и принадлежитъ всецло мн, а не Успенскому. Употребляю я ее здсь исключительно съ цлью резюмировать свое изложеніе въ схематической форм.
Въ общемъ стро народной жизни, всецло покоющемся на вковой ‘власти земли’, въ готовомъ вид имется высшая правда, эта правда глубоко заложена во всемъ склад земледльческаго быта и земледльческаго міросозерцанія, ею насквозь проникнуты и земледльческіе идеалы, и отношеніе земледльца къ природ, къ обществу, къ семь и къ самому себ. Эта правда — ‘гармонія человческаго существа’, ‘полнаго человка’, ‘трудами рукъ своихъ’ ‘самого удовлетворяющаго всмъ своимъ потребностямъ’, несокрушимо держится только вковой ‘властью земли’, властью ‘ржаного поля’. Этотъ ‘образчикъ будущаго’, ‘образчикъ человческаго существа’, справедливаго существованія, этотъ рай ‘крестьянства’ образовался ‘просто такъ’, безъ усилій чьей-либо воли, безъ чьей-либо личной иниціативы и энергіи, какъ бы съ неба свалился на мужицкую голову. Въ такомъ вид народная правда просто непосредственная стихія, ‘зоологическая, лсная правда’ первобытнаго существованія. Но ‘образчикъ будущаго’ она потому, что въ ней живетъ стихійное воплощеніе ‘правды’ Успенскаго, гармоніи и красоты полнаго, выпрямленнаго во весь свой истинно-человческій ростъ человка… Недостаетъ только прочности, устойчивости, незыблемости, словомъ, вковчности, которыя приличествуютъ настоящей правд. ‘Рубль… свистъ машины… и глядишь — ‘образчикъ будущаго’ развалился прахомъ!..’ Таковъ тезисъ, отрицаніе его — антитезу уготовляетъ цивилизація своимъ угрожающимъ шествіемъ.
Чтобы спасти, упрочить и увковчить лсную, стйхійную народную правду, и не только упрочить, а еще возвысить до ‘божеской’, необходимо одухотворить ее сознаніемъ, усиліемъ воли, ума, знаній, т.-е. цивилизаціей, но не ‘паршивой’ и разлагающейся собственной противорчивостью, а настоящей цивилизаціей, такой, которая сама въ своемъ совершенств поднялась бы до гармоніи правды народной, но гармоніи, добытой культурной работой мысли и личной волей интеллигенціи… Интеллигенція въ своемъ отрицаніи этой безсознательной, ‘даровой’, отъ Бога, данной благодати первобытнаго рая является какъ бы антитезой ‘зоологической, лсной правды’ народа. Интеллигенція же должна вдохнуть въ эту стихію правды не расколотость и вывихнутость своего внутренняго міра (такая интеллигенція Успенскимъ, какъ мы видли, умаляется вовсе), а ‘божескую правду’, дать синтезъ безсознательной народной правды и сознательной работы интеллигентской воли, сдлать стихійный рай раемъ сознательнымъ, а потому вковчнымъ. ‘Такъ будетъ же у меня свой собственный рай: да еще лучше этого!’ говоритъ культурный человкъ, изгнанный изъ первобытнаго рая невднія, о которомъ разсказываетъ Пигасовъ. ‘И вроятно когда-нибудь, въ безконечные вка онъ добьется своего… Но какъ еще ужасно, ужасно далеко это время’ (683). Культурный человкъ, отрицая не имъ добытую стихію народной правды, хочетъ летать, какъ летаетъ птица, а птица просто сама собой ‘взяла да и полетла’. ‘Вотъ такъ и народная жизнь!..’ Успенскій переноситъ отрицаніе гармонической стихіи народной правды исключительно въ сферу жизни культурнаго человка, интеллигенція должна вынести антитезу на своихъ плечахъ, чтобы дать народу синтезъ зоологической, лсной, безсознательной народной правды и правды ‘божецкой’, одухотворенной дыханіемъ человчности и увковченной мощью сознательности. Такова задача ‘народнаго дла’, захваченная во всю свою величавую ширь… {Съ этой точки зрнія получаетъ нкоторое положительное освщеніе и косвенное оправданіе и интеллигентская маята, создаваемая внутреннимъ, душевнымъ разладомъ расколотыхъ интеллигентовъ… Но самъ Успенскій нигд такого прямого вывода не длаетъ…}.
Не нужно разрушить гармонію народной жизни, этотъ подлинный ‘образчикъ будущаго’, чтобы создать затмъ заботами интеллигенціи изъ отрицанія отрицанія синтезъ. Поставленная такимъ образомъ работа расплылась бы въ ‘безконечные вка’ созиданія ‘выдуманнаго рая’, изобртенія искусственно летающей птицы. Нтъ, нужно взять гармонію народной правды — такой, какъ она есть, хотя бы дикой, зоологической, лсной, и одухотворить, увковчить (и очеловчить, если надо) этотъ подлинный ‘образчикъ будущаго’ сознательной интеллигентской правдой, работой личной мысли и личной воли культурнаго человка, но только культурнаго человка внутренно-цлостнаго, настоящаго, а не расколотаго. Такова система Успенскаго.
Она дйствительно укладывается въ своеобразную тріаду. Безсознательная гармонія народной правды, какъ тезисъ, дисгармонія интеллигентской неправды, какъ антитезисъ, и сознательная гармонія идеала, какъ синтезъ.
Теперь ясно, что Успенскій, имя глубочайшее родство съ Л. Толстымъ въ исканіи безусловной гармоніи, т.-е. въ исходныхъ принципахъ построенія своего идеала, рзко и выгодно расходится съ нимъ въ дальнйшихъ выводахъ. Старую тяжбу между народомъ и интеллигенціей, природой и цивилизаціей, непосредственностью жизни и отвлеченностью мысли Толстой ршаетъ всецло въ пользу народа, природы и непосредственности жизни, становясь ршительно по ту сторону интеллигенціи, цивилизаціи и отвлеченной мысли, объявляя имъ открытую и смлую, но не всегда достойную его великаго имени войну. Толстой въ своей гнвной критик культуры подчасъ прямо сознательно зоветъ ‘назадъ’, къ дтямъ, къ природ, къ животнымъ и даже къ растеніямъ. Придерживаясь вышеизложенной схемы, можно сказать, что Толстой, такъ же какъ и Успенскій, рзко возсталъ противъ антитезы, но Толстой, не желая мириться съ ней, зоветъ человчество вернуться назадъ къ тез, Успенскій же тоже не мирится съ антитезой, но ищетъ синтеза, за которымъ не назадъ слдуетъ вернуться, а во всякомъ случа идти впередъ…

IV.

Прелесть первобытнаго существованія, безвозвратно ушедшая отъ современнаго человка, истомленнаго противорчіями цивилизаціи, зоветъ его въ соблазнительно прекрасную, туманную даль прошлаго. Даль эта настолько чужда и неопредленна, что возводится часто не только къ первобытному человку, къ праотцу Адаму или къ дтямъ, но дальше — къ животнымъ, и еще дальше — къ растеніямъ. Истерзанному, скомканному, усталому, а порой и совсмъ сбитому съ толку сложной сумятицей жизни, культурному человку грезится далеко-далеко позади него, въ безконечно-отдаленномъ историческомъ прошломъ золотой вкъ, полный всего того, чего недостаетъ современности и лишенный мучительныхъ язвъ изболвшей души культурнаго человка. Грезится культурному человку, что тамъ, въ этомъ прекрасномъ мір, оставшемся далеко позади, вчно пребываетъ величественная гармонія, удивительная стройность, простота и ясность души, словомъ, тамъ все добро зло. Въ этомъ утраченномъ ра нтъ ни раздирающаго душу внутренняго разлада, нтъ ни вывихнутости, ни расколотости между долгомъ и волей, мыслей и влеченіемъ. Въ первобытномъ животномъ, а тмъ паче въ растительномъ состояніи нтъ внутренняго разлада и душевнаго вывиха культурнаго человка, здсь ‘должно’ и ‘хочется’ одно и то же, животная воля не знаетъ противорчій, здсь долгъ, — если вообще можно говорить о долг, — обращенъ въ непосредственный порывъ, въ мимолетное влеченіе, въ позывъ, въ саму волю… Долгъ утопаетъ въ вол, поглощается ею безъ остатка. Все дозволено, что хочется, потому что это ‘хочется’ — владыка всего поведенія, влеченіе свободное и ничмъ не стсняемое царствуетъ здсь безгранично. Современный человкъ находитъ здсь гармонію воли и долга, видитъ полное сліяніе ‘должно’ и ‘хочется’, потому что животное или растительное состояніе всегда самодавлюще, уравновшено, внутренне цльно и всегда въ согласіи ‘само съ собой’.
И вс критики цивилизаціи, вс, начиная съ древности, циники, Руссо, и за ними крупнйшія фигуры современности, Толстой, Ибсенъ и Ничше, — вс вмст, но каждый по-своему, съ тоской и надеждой оглядываются назадъ, приглашая уйти отъ себя, отъ своего культурнаго разлада съ собой, чтобы вернуться въ этотъ отдаленный, легкомысленно утраченный рай, свтлый и прекрасный…
Но неужели на самомъ дл такъ заманчиво, успокоительно и цлебно первобытное, животное и растительное состояніе, что его ставятъ своимъ идеаломъ крупнйшіе люди, пытались найти въ немъ разршеніе мучившей ихъ нравственной проблемы?
Усталъ культурный человкъ отъ воздвигнутаго имъ самимъ культурнаго чудовища, усталъ отъ себя, усталъ быть въ вчномъ разлад съ самимъ собой, усталъ чувствовать висящее надъ нимъ бремя долга, томитъ его тягостный конфликтъ долга и воли… Куда идти?..
Онъ хочетъ не чувствовать страшнаго бремени долга, хочетъ быть самимъ собою, хочетъ утолить жажду внутренней безусловной гармоніи, — жажду, которую онъ носитъ въ себ вчно неутолимою, носитъ и мучается. Хочетъ культурный человкъ, въ сущности, божественной гармоніи святого состоянія, въ которомъ долгъ не былъ бы чмъ-то вншне-принудительнымъ, чмъ-то постоянно встающимъ въ конфликтъ съ влеченіемъ, съ непосредственнымъ порывомъ, съ волей. Въ святомъ состояніи долгу сообщается вся живая непосредственность порыва, стихійность естественной склонности или влеченія природы, долгъ вступаетъ здсь въ полнйшую гармонію съ волей, становится второй природой. ‘Должно’ и ‘хочется’ сливаются воедино, потому что въ святомъ состояніи ‘хочется’ только то, что ‘должно’, человкъ выпрямляется во весь ростъ, становится существомъ стихійно-правдивымъ, по вольной вол служащимъ долгу, какъ сильнйшему желанію. Онъ желаетъ и стремится къ тому, что долженъ, потому что святъ, божественно гармониченъ и истинно-человчески прекрасенъ. Онъ въ глубокомъ смысл слова достигъ того, что значитъ ‘быть самимъ собой’.
Это святое состояніе похоже на животное, но только такъ, какъ въ гегелевской тріад синтезъ похожъ на тезисъ.
Протестующіе противъ цивилизаціи міровые критики, какъ т, которые, подобно Толстому или Ибсену, ищутъ гармоніи въ томъ состояніи, гд человкъ можетъ быть самимъ собой, такъ и т, которые, подобно Ничше, находятъ гармонію въ ‘вол къ мощи’, въ автономіи непосредственнаго влеченія, во всевластномъ ‘хочу’, вс они, въ сущности, хотятъ одного и того же, именно — святого состоянія, но по странному, вковому, благодаря ихъ авторитетамъ ставшему классическимъ, недоразумнію идеализируютъ первобытное, животное и даже, по своей психологіи, очень загадочное, растительное состояніе. Желая выйти изъ антитезы, они попадаютъ вмсто синтеза опять въ тезисъ… Толстой ищетъ святого человка, но въ своемъ огульномъ протест противъ цивилизаціи и стремленіи вернуться ‘назадъ’ поклоняется животному. Ибсенъ, желая видть человка всегда остающимся самимъ собой, т.-е. опять-таки святымъ, въ своей идеальной пар Ульхгейма и Майи показалъ міру нчто совсмъ нечеловческое. Еще боле Ничше. Онъ, страстно ища Бога, хватается за блокурую бестію. Тоскуя по Uebermnsch’у, идеализируетъ Untermnsch’а… Вс они, стремясь выйти изъ ада души современнаго человка и мечтая о гармоніи святого состоянія, по классическому недоразумнію — переносятся въ животное! По вншнему, чисто формальному сходству — берутъ тезисъ, считая его за синтезъ {Я еще оговариваюсь, что термины діалектики для меня только форма изложенія, а не аргументы…}.
Критиковъ культуры въ животномъ состояніи прельщаетъ только та безусловная гармонія, которая для нихъ самихъ безвозвратно утеряна, но въ погон за ней они вмсто Бога поклоняются зврю (особенно Ничше), и часто люди, слпо идущіе за ними, стремясь подняться до божественной гармоніи, ниспадаютъ… до животной…
Въ этомъ, вообще говоря, сущность всякаго опростительства, какими бы философскими и художественными аксессуарами оно ни было обставлено.
Человкъ вершинъ цивилизаціи — утомленный, измученный и какъ бы даже отравленный утонченностью и усложненностью впечатлній жизни, съ упованіемъ и надеждой оборачивается назадъ къ первобытному животному состоянію. Онъ поддается такой же иллюзіи, какъ человкъ, стоящій на гор и любующійся оттуда красотой отдаленнаго ландшафта. Вотъ тамъ, кажется, какое удивительно прекрасное мстечко, почва сплошь покрыта густою зеленью травы, такъ что сквозь эту зеленую роскошь земля едва чернется…, но вотъ подходишь ближе, изъ-за зеленаго ковра все явственне и явственне выступаетъ грязная земля, межъ травой уже виднется всякій полевой соръ, посохшіе цвты и даже навозъ… А оттуда, съ горныхъ высотъ, все это ярко зеленло, цвло и привтливо манило уставшаго путника отдохнуть на густо устланомъ, сплошь зеленомъ, мягкомъ травяномъ ковр… Подойдя вплоть, усталый путникъ воочію убждается, что онъ поддался простому обману зрнія, культурный же человкъ, утомленный цивилизаціей, не можетъ такъ просто и легко обнаружить свою иллюзію идеализаціи животнаго состоянія. Поэтому на протяженіи всей исторіи, чмъ дальше она идетъ впередъ, чмъ чаще и настойчиве передовой человкъ предлагаетъ все въ новыхъ, обновленныхъ формахъ идею опростительства, зовя въ соблазнительно прекрасную даль прошлаго, туда, гд, такъ ласково маня къ себ, ярко зеленетъ трава, разстилаясь мягкимъ сплошь устланнымъ зеленью ковромъ.
Успенскому съ его глубочайшимъ проникновеніемъ въ тайну удивительной гармоніи народной жизни легко было впасть въ упроченное великими авторитетами недоразумніе, ‘легко было поддаться соблазну реставрировать идею опростительства, но, несмотря на это, онъ миновалъ соблазна. Онъ не звалъ назадъ, чтобы успокоиться на зоологической, лсной стихіи народной правды, а, напротивъ, ее — эту стихійную безсознательную правду считалъ нужнымъ поднять на высокую ступень ‘сознательной человческой правды’. Успенскій звалъ не отъ цивилизаціи прочь въ сферу стихійности и безсознательной непосредственности первобытнаго, хотя и гармоническаго существованія, а въ самую цивилизацію хотлъ внести непосредственность, стихійность и гармоничность, но сознательно, путемъ личной работы воли и разума… {Въ своемъ ршеніи нравственной проблемы Успенскій протестуетъ не противъ морали долга, какъ утверждаетъ это г. Струве въ предисловіи къ книг г. Бердяева ‘Субъективизмъ и индивидуализмъ въ общественной философіи’. Г. Струве называетъ Успенскаго ‘эвдемонистомъ низкихъ потребностей’, которому высшая моральная цнность представляется въ вид ‘счастія’, ‘довольства’, въ вид ‘эмпирической гармоніи’ (LXXV). Успенскій возводитъ гармонію долга, воли и дла въ идеалъ, мечтаетъ о такомъ совершенномъ человк} для котораго долгъ былъ бы вольной волей, второй природой, влеченіемъ непосредственнаго порыва, а въ этомъ, конечно, нтъ и тни эвдемонизма, что признаетъ и самъ г. Струве: ‘Цль эта чудесная, замчаетъ по аналогичному поводу г. Струве, — и упраздненіе нравственности въ этомъ смысл не есть вовсе нчто безнравственное’ (LXXI). Г. Струве формулируетъ нравственность, какъ противорчіе между ‘я хочу’ и ‘я долженъ’ (въ настоящей стать я придерживаюсь именно его терминологіи). ‘Нравственность предполагаетъ извстную раздвоенность ‘я’ на законодательствующее и подчиняющееся. Эта раздвоенность ‘я’ и есть расхожденіе между хотніемъ и долженствованіемъ’ (LXX). Такое пониманіе нравственности несомннно правильно, но оно не вполн принадлежитъ г. Струве. Такъ же, въ сущности, опредляетъ нравственность и H. K. Михайловскій. ‘Нравственность, пишетъ онъ, безспорно начинается съ того момента, когда человкъ надваетъ на свое я какую бы то ни было узду, когда онъ соглашается поступиться чмъ-нибудь изъ своихъ желаній во имя чего-нибудь, признаваемаго имъ высшимъ, святымъ, неприкосновеннымъ, до этого момента мы имемъ только нравы’ (Русское Богатство 94 г. No 8, 161). Нравственная проблема, именно какъ раздвоенность между хотніемъ и долженствованіемъ, стояла всю жизнь передъ взоромъ Успенскаго, онъ боллъ и мучился этой раздвоенностью, прекрасно изображая ее въ образахъ внутренне-расколотыхъ интеллигентовъ и ища выхода изъ нея въ своемь идеал гармоническаго человка, котораго сулитъ каменная загадка въ Лувр. Онъ не возводилъ раздвоенности ‘законодательствующаго’ и ‘подчиняющагося’ ‘я’ въ идеалъ, какъ это отчасти длаетъ г. Струве, называя Успенскаго ‘эвдемонистомъ низкихъ потребностей’. Обидно за Успенскаго: ‘эвдемонистъ’ да еще ‘низкихъ потребностей’…!?! На самомъ же дл Успенскій чуждъ всякаго эвдемонизма, счастіе, довольство, физическая и нравственная сытость для него не являются конечнымь критеріемъ нравственной оцнки, все это цнно для него не само по себ, а какъ условіе высшаго совершенствованія, которое ‘даетъ чуять Венера Милосская’… Успенскій возсталъ противъ общепризнанной цнности интеллигенціи, цивилизаціи и т. д. не во имя ‘эвдемонизма’, не во имя довольства, сытости, а во имя беззавтнаго увлеченія своимъ идеаломъ гармоніи истинно человческаго существа. Онъ, конечно, не меньшій идеалистъ, чмъ г. Струве, усмотрвшій въ немъ ‘эвдемониста низкихъ потребностей’… Успенскій только черезчуръ безусловно, прямолинейно осудилъ интеллигентскій вывихъ (противорчіе ‘я хочу’ и ‘я долженъ’ хотя бы у Тяпушкина), обезцнивая нравственное и общественное значеніе этого вывиха съ точки зрнія своего высокаго идеала гармоніи. Слдовало бы признать этотъ вывихъ, какъ жертву, которою покупается будущая гармонія, какъ стремленіе и отдаленное приближеніе къ ней. Вдь и настоящая внутренне-цлостная интеллигенція Успенскаго есть только приближеніе къ Венер Милосской… Но Успенскій съ его почти болзненною чуткостью къ правд, съ его нжной, утонченной искренностью оскорблялся дисгармоничностью внутренняго, моральнаго міра современнаго человка…}.
И мн думается, что, быть можетъ, современныя поколнія, такъ мало удляющія вниманія Успенскому, нашли бы у него, стоющій самаго вдумчиваго отношенія, отвтъ на т самые запросы, на которые эти современныя поколнія ищутъ отвта у литературной злободневности — у Чехова и Горькаго. Большая это тема, исчерпать ее здсь — нечего и думать, мн бы хотлось только указать, что запросы именно интеллигентской души Чеховъ и Горькій мене всего въ состояніи положительнымъ образомъ удовлетворить, оба художника въ сущности поютъ ей отходную. Чеховъ, да отчасти и Горькій явились какъ разъ въ то время, когда русская интеллигенція, въ конецъ изврившись въ свои силы и въ свои идеалы, съ тоскливымъ утомленіемъ и какою-то болзненною отчаянностью провозглашала во всеуслышаніе свою безпомощность и безсиліе. Она, какъ раскапризничавшееся дитя, во весь голосъ плакалась на собственную негодность, дряблость, ‘никчемность’ и съ наивностью капризнаго ребенка непремнно хотла уйти куда-нибудь отъ себя, отъ изнуряющаго сознанія своего жалкаго безсиліи, отъ разлагающаго душу самоанализа и одинокаго созерцанія своей собственной опустошенности. Чеховъ въ своемъ холодномъ пессимизм, почти равномъ по сил и мрачности красокъ Мопассану, вскрылъ всю духовную наготу и идейное бездорожье 80-хъ гг… За безотрадной картиной выгорвшей нивы жизни не видно ничего, кром тупого равнодушія, давящей безсмыслицы, суетливой безтолковщины и скуки жизни, только кое-гд слышатся истерическіе вопли задавленнаго отчаянія и безсильный плачъ по утрат Бога жива, плачъ одинокой тоски по идеалу…— таково творчество Чехова. Здсь и рчи серьезно не можетъ быть о значеніи интеллигенціи, слышны только надгробныя рыданія и вымученныя, истерическія проклятія. Изболвшая душа читателя не знаетъ куда скрыться среди палящаго зноя этой сплошь выжженной пустыни, съ нмымъ ужасомъ смотритъ она въ свою опустошенную душу, и только изрдка, собравшись съ духомъ, осмливается крикнуть отъ боли: ‘нтъ, больше жить такъ невозможно!’ (заключительныя слова Ивана Ивановича въ разсказ ‘Человкъ въ футляр’), а какъ надо жить, куда вообще дваться изъ этой обгорлой, нмой пустыни — она не знаетъ, не указываетъ ей этого и художникъ. Чеховъ безстрашно вскрываетъ передъ читателемъ ‘ложь и мерзость запустнія’ міра сего, возбуждаетъ въ немъ жажду уйти прочь до высшей напряженности, а гд выходъ въ иной міръ — не показываетъ: ‘не знаю’, — вотъ его отвтъ. Читателю же, если онъ не изъ равнодушныхъ, остается только корчиться и, если еще можетъ, кричать отъ боли, провозглашать какъ можно громче свою и всеобщую дрянность. Погруженному въ такую бездну тоски и отчаянія читателю мало поможетъ и Горькій, хотя этотъ художникъ несомннно иметъ ярко выраженный идеалъ, онъ знаетъ, куда идти… но только, увы!.. читателю-то интеллигенту какъ разъ туда и не попасть, ему и здсь опять же матъ! Отдавшись Горьковскому идеалу, читатель-интеллигентъ долженъ неминуемо прійти къ самозакланію. Въ высшей степени художественныхъ произведеніяхъ Горькаго находимъ смлое и ршительное отрицаніе интеллигенціи. Здсь громко провозглашается ея дрянность, негодность, дряблость, внутренняя противорчивость, словомъ, полное ничтожество и банкротство. Она вся отъ высшихъ до низшихъ слоевъ прогнила, истлла, насквозь продена ядовитой молью и засижена мухами. Но только отходная интеллигенціи здсь не производитъ такого тяжелаго впечатлнія, какъ у Чехова. Тамъ художникъ произноситъ свое холодное ‘не знаю’ съ скрытой грустью и тоскою, здсь у Горькаго отходная поется подчасъ даже весело, а то гнвно, но никогда съ отчаяніемъ. Горькій знаетъ гд выходъ, хотя… и не для интеллигенціи. Она, куда ни кинь, всюду одна дрянь. Будь ли то ученый приватъ-доцентъ, какъ въ ‘Вареньк Олесовой’, народникъ-газетчикъ, какъ Ежовъ въ ‘ом Гордев’, молодой начинающій художникъ въ ‘Читател’ или журналистъ въ разсказ ‘Озорникъ’, наконецъ, цлая коллекція интеллигентовъ, посрамляемая интеллигентнымъ же, хотя и очень претенціознымъ ‘мужикомъ’ въ неоконченной повсти ‘Мужикъ’, — все это до Ивана Ивановича въ сказк ‘о Чорт’ и ‘Еще о чорт’ — включительно, — одна гниль, которая только заражаетъ воздухъ своимъ разложеніемъ, или, на лучшій конецъ, никуда негодная истлвшая труха.
Ловкій чортъ сдлалъ изъ Ивана Ивановича, этого имя-рекъ всхъ другихъ интеллигентовъ {Я не пересказываю здсь вышеупомянутыхъ разсказовъ и не длаю ихъ характеристикъ, такъ какъ не мсто для этого здсь, да, вроятно, читатель Горькаго ихъ помнитъ хорошо.} Горькаго, ‘преоригинальную погремушку для забавы сатаны’. Дло произошло такъ: какъ-то подъ праздникъ чортъ, отъ скуки, должно быть, задумалъ продлать надъ Иваномъ Ивановичемъ анализъ интеллигентской негодности, съ собственнаго его, Ивана Ивановича, позволенія, для этой цли онъ извлекаетъ изъ интеллигентскаго нутра Ивана Ивановича отягощающія его душу чувства по выбору самого Ивана Ивановича. Извлекъ чортъ сначала честолюбіе, затмъ жалость, наконецъ, самое коренное, очень неопредленное, но очень безпокойное чувство — нервозность. Пока извлекалъ чортъ честолюбіе, жалость, Иванъ Ивановичъ еще крпился, что-то въ немъ еще оставалось въ качеств содержимаго, но какъ только была извлечена злополучная нервозность, случилась такая неожиданность, что и чортъ былъ озадаченъ… ‘Н-ну, Иванъ Ивановичъ, — смущенно говорилъ онъ, не глядя на своего паціента, — извлекъ я изъ васъ что-то… но что? и не знаю’…
…’Бросилъ чортъ на полъ содержаніе сердца Ивана Ивановича и обомллъ. Иванъ Ивановичъ весь какъ-то обвисъ, ослабъ, изломался, точно изъ него вынули вс кости. Онъ сидлъ въ кресл съ раскрытымъ ртомъ и на лиц его сіяло то неизъяснимое словами блаженство, которое всего боле свойственно прирожденнымъ идіотамъ’. Здсь въ комической форм представлено опустошеніе интеллигентской души, которую и самъ чортъ не знаетъ, какъ опредлить. Сказка остроумная, но не всякому интеллигенту приходится смяться — de te fabula narratur… Между тмъ, все, что въ этой сказк представлено въ оголенномъ, каррикатурномъ и смшномъ вид, воплощено въ плоть и кровь Горьковскихъ интеллигентовъ другихъ произведеній, всего, пожалуй, ярче въ неоконченной повсти ‘Мужикъ’…
Въ разсказ ‘Мой спутникъ’ Горькій рисуетъ фигуру животнообразнаго, здоровеннйшаго юноши, грузинскаго князька Шарко, котораго авторъ сопровождаетъ въ далекомъ путешествіи. Идутъ они по образу босяческаго хожденія, Шарко много стъ, много пьетъ благодаря заботамъ автора, порой надъ нимъ же и издвается. И, наконецъ, когда они приходятъ въ Тифлисъ, на мсто родины князька, Шарко самымъ подлымъ образомъ бросаетъ товарища. Вообще говоря, въ образ Шарко передъ нами отвратительное животное во вкус блокурой бестіи Ничше, но авторъ по-своему преклоняется передъ стихійной цльностью этой блокурой бестіи. Въ этомъ возвеличеніи животной природы грузинскаго князька со стороны Горькаго рзко сказывается то же поклоненіе непосредственной стихіи, какое мы находимъ повсюду въ его культ босячества. То же восхищеніе передъ дикой вольной волей выражено въ яркими красками нарисованномъ образ проходимца въ разсказ ‘Проходимецъ’. То же въ повсти ‘Варенька Олесова’. Варенька это все та же дикая вольная воля, выросшая, какъ полевой цвтокъ, вн понятій культурной жизни. Эта двушка — стихія, полная очаровательной и вмст отвратительной наивности, сламываетъ и разбиваетъ въ дребезги, обращаетъ въ жалкое ничтожество встртившагося на ея жизненномъ пути дряблаго и внутренно-дрянного, какъ Иванъ Ивановичъ, интеллигентнаго приватъ-доцента,, съ его выдуманными и вымученными понятіями о жизни, о долг, о нравственности и т. д. Полный душевныхъ противорчій, обезсиленный вчно смущавшимъ его разладомъ съ самимъ собой, интеллигентъ теряется передъ натискомъ естественной дикости Вареньки. Словомъ, ради стихійной непосредственности, хотя бы даже и безобразной, грубой, дикой, полуживотной, но внутренно-уравновшенной, цльной отрицается интеллигенція съ ея искусственностью, вымученностью и душевной противорчивостью. Интеллектъ отрицается ради утраченнаго рая первобытнаго состоянія. Пользуясь той схемой, которая выше была развита, можно сказать, что, вдохновляясь гармоніей святого состоянія, точне было бы сказать его силой и мощью, Горькій, чтобы воплотить его, обращается къ животному. Въ своемъ культ стихійнаго потока жизни Горькій, желая видть въ человк величаваго полубога, обращаетъ свой взоръ къ мощному зврю, т.-е. впадаетъ, въ общемъ, въ классическое недоразумніе критиковъ цивилизаціи.
Я заговорилъ здсь о Горьковскомъ отрицаніи интеллигенціи потому, что съ вншней точки зрнія у него найдется не мало общаго съ Успенскимъ, а между тмъ разница гигантская и не въ пользу Горькаго {Надо замтить, что Горькій и Успенскій могутъ быть поставлены въ параллель въ историко-литературномъ отношеніи. Горькій выдвинулъ въ литератур 6осяка, какъ Успенскій мужика. Но параллель слишкомъ поверхностная. Дло въ томъ, что, какъ бытовой матеріалъ, произведенія Горькаго сравнительно съ такимъ же матеріаломъ Успенскаго, только относящимся къ своей сфер, имютъ крайне ничтожное значеніе. Напр., сравнить хоть языкъ, которымъ говорятъ герои. Босяки Горькаго говорятъ его же языкомъ, мужикъ Успенскаго везд самъ говоритъ, и даже въ самыхъ раннихъ произведеніяхъ Успенскаго языкъ его героевъ настоящій, живой. Вспомнимъ хотя бы Михаила Ивановича въ ‘Разореніи’. И если уже говорить о реализм изображенія босячества, то съ этой даже точки зрнія несравненно боле жизненнаго матеріала можно найти у тхъ же беллетристовъ-народниковъ, чмъ у Горькаго.}.
Горькій, собственно говоря, возстаетъ не только противъ интеллигенціи, какъ общественнаго явленія, сколько вообще противъ чрезмрнаго развитія интеллекта сравнительно съ волей, говоря словами его ‘Мужика’, противъ ‘гипертрофіи интеллекта’, — во имя непосредственности чувства, стихійной цльноcти нетронутаго рефлексіей существованія, т.-е., въ общемъ то же, что Толстой, Ибсенъ, Ничше и т. д.
Успенскій для увковченія удивительной стройности, красоты и гармоніи народной жизни, для того, чтобы правда народная, этотъ ‘образчикъ будущаго’, не разсыпалась прахомъ, какъ мимолетное фантастическое видніе или прекрасная мечта, считалъ необходимымъ одухотворить ее сознаніемъ, работой личной воли, ума, энергіи, словомъ, рай безсознательный возвести въ сознательный. Не нужно ничего этого Горькому, ему можно легко и просто навсегда разстаться съ интеллигенціей, онъ смло и категорически говоритъ ей матъ, отрицая ее безусловно. Какъ левъ Ничше-Заратустра въ ‘Трехъ превращеніяхъ’, онъ стремится ‘добыть свободу и сказать священное нтъ долгу’.
Въ своемъ культ непосредственной стихіи Горькій съ такой головокружительной смлостью ставитъ проблему личности вн всякихъ общественныхъ формацій, что отъ общественнаго вопроса у него ничего не остается.
Усталъ, переутомился, отравился культурный человкъ гипертрофіей своего собственнаго интеллекта, создавшаго громаду — цивилизаціи, науки, знанія, и, испугавшись имъ же самимъ нагроможденнаго колоссальнаго зданія прогресса, ршилъ бжать назадъ, на вольную волю непосредственной стихіи. Но, разучившись дышать этой атмосферой непосредственности, не въ состояніи вернуться назадъ, — отрицаетъ самого себя ради недосягаемо прекраснаго далека, безвозвратно ушедшаго въ глубину сдой старины.
Въ неугомонномъ стремленіи утолить нравственныя алканія, ршить проблему личности, хотя бы цной утраты сознанія и отказа отъ человчности, Горькій безъ остатка расплавляетъ проблему общества.
У Успенскаго широкая постановка нравственной проблемы не затемняетъ собой общественнаго вопроса. Въ требованіи со стороны интеллигента, призваннаго длать ‘народное дло’, внутренней цлостности, гармоніи съ самимъ собой — вопросъ исканія ‘настоящаго дла’ поставленъ Успенскимъ во всей его сложности. Проблема личной нравственности и личнаго совершенствованія синтетически сочетается здсь съ соціальной проблемой. Общественная дятельность интеллигента не разсматривается Успенскимъ исключительно только съ точки зрнія ея объективаціи въ общественномъ дл, кром вншней полезности и общественной цлесообразности дла, его не мене интересовалъ и собственный внутренній міръ дятеля, его личное нравственное состояніе. Успенскій не былъ доктринеромъ общественнаго вопроса, невидвшимъ за нимъ нравственной проблемы личности, ищущей внутренняго смысла и душевнаго равновсія. Онъ глубоко понималъ неустранимую живую психологическую связь проблемы личности и общества, а потому требовалъ, чтобы ‘народное дло’ длалось интеллигенціей не въ изнурительномъ разлад съ собой, не съ надрывомъ или надсадой воли подъ тяжестью обязательности долга или принудительности со стороны ‘гуманства мыслей’. Повсюду вскрывая расколотость, вывихнутость и внутреннюю противорчивость интеллигентскаго ‘сованія’ въ народное дло, Успенскій призывалъ къ такому вмшательству въ это трудное и отвтственное дло, которое, давая вншній объективный результатъ, реализированный въ общественной полезности, вмст съ тмъ было бы проникнуто внутренней гармоніей долга, воли и поведенія. Онъ хотлъ, чтобы и на общественномъ поприщ интеллигентъ сохранялъ бы душевное равновсіе, оставался бы всегда въ полномъ согласіи съ своей собственной внутренней правдой, былъ бы самимъ собой, именно въ томъ смысл, какъ понимаютъ стремленіе ‘быть самимъ собой’ такіе сторонники исключительно индивидуальной морали, какъ Толстой и Ибсенъ.
Для нихъ ‘быть самимъ собой’ значитъ чаще всего уйти въ глубь себя, построить келью подъ елью, или подъ снью сладостной душевнаго спокойствія и равновсія на маломъ личномъ, заниматься внутреннимъ совершенствованіемъ своей нравственной личности. Здсь то же мщанское счастье скромнаго героя Помяловскаго Молотова, только преподносится съ помпой, брызги отъ которой летятъ на весь цивилизованный міръ.
Съ той же цлью обрсти миръ и равновсіе на своемъ личномъ Л. Толстой бросилъ курить, шилъ сапоги, носилъ блузу, пахалъ землю и обличалъ цивилизацію. ‘Ршивъ, такимъ образомъ, для себя страшный вопросъ, который стоитъ передъ всмъ міромъ’ {Слова Н. К. Михайловскаго.}, Толстой полагаетъ, что прочее само собой ‘приложится’. Царство Божіе внутри насъ, поэтому стоитъ лишь ршить проблему личности, пріобрсти душевное равновсіе, стать самимъ собой и общественный вопросъ ршенъ.
Толстой не видитъ самостоятельности проблемы общества, просто просматриваетъ ее за проблемой личной нравственности и личнаго совершенствованія. Почти такъ же и Ибсенъ заслоняетъ соціальный вопросъ проблемой личности, стремленіемъ къ внутренней правд и личному совершенствованію для него перерождается и обширный вншній міръ со всей сложностью соціальныхъ противорчій. Чтобы быть въ согласіи съ собой, герои Толстого и Ибсена бгутъ прочь отъ гршной, полной вопіющихъ противорчій и мучительной дисгармоніи общественной жизни, отъ міра цивилизаціи и вообще отъ искусственныхъ, выдуманныхъ условій въ міръ внутренней правды, гармоніи съ собой и безъискусственной природы.
Общественное дло представляется имъ ложнымъ въ самой своей основ, правдива только личность.
Герои послдней драмы Ибсена, Маня и Ульхгеймъ, съ одной стороны, Неклюдовъ въ Толстовскомъ ‘Воскресеніи’, съ другой, несмотря на свое видимое различіе, одинаково обртаютъ обтованную гармонію внутренней правды въ отмежованномъ ими себ район жизни, успокаиваются въ безмятежной увренности, что прочее приложится, соціальные и историческіе недуги излчатся просто дыханіемъ личной правды птицеобразной Майи, истребителя медвдей Ульхгейма и покаявшагося барина Неклюдова.
‘Стоящій передъ всмъ міромъ вопросъ ршенъ для себя’, проблема общества цликомъ поглощена проблемой личности, общественное зло безъ остатка растворяется въ личномъ самосовершенствованіи…
Успенскій высоко поднялся надъ этой точкой зрнія однобокаго этическаго индивидуализма, въ сущности, въ конечномъ счет отрицающей и самое общественное дло и самый общественный вопросъ. Онъ стремился сочетать личную и общественную проблему въ нчто единое, а потому съ удивительной глубиной своего анализа вскрывалъ везд, гд только встрчалъ ‘расколотость между гуманствомъ мыслей и дармодствомъ поступковъ’, разладъ между долгомъ, волей и дломъ личности…
Несоотвтствіе служенія общественному длу, моральному настроенію личности, идущей на это служеніе, прекрасно вскрыто Успенскимъ въ разлад долга и воли у внутренно-расколотыхъ интеллигентовъ. Внутренній міръ этихъ интеллигентовъ въ высшей степени сложный и тонкій узоръ мучительныхъ противорчій. Одно изъ боле видныхъ и боле уродливыхъ противорчій — разорванность личнаго дла и дла общаго. ‘Отъ общаго дла къ моему личному нтъ дороги, нтъ даже тропинки’ {Курсивъ мой.}, жалуется Тяпушкинъ, этотъ безспорно самый яркій представитель внутренно-расколотыхъ интеллигентовъ, душевный вывихъ котораго отличается особенной сложностью линій, удивительной нжностью и тонкостью деталей. ‘Я стремлюсь, продолжаетъ онъ, погибнуть во благо общей гармоніи, общаго будущаго счастія и благоустроенія, но стремлюсь потому, что лично я уничтоженъ, — уничтоженъ всмъ ходомъ исторіи, выпавшей на долю мн, русскому человку. Личность мою уничтожили и византійство, и татарщина, и петровщина, все это надвигалось на меня нежданно-негаданно, все говорило, что это нужно не для меня, а вообще для отечества, что мы вообще будемъ глупы и безобразны, если не догонимъ, не обгонимъ, не перегонимъ… Когда тутъ думать о своихъ какихъ-то правахъ, о достоинств, о человчности отношеній, о чести, когда, что ни ‘улучшеніе быта’, то только слышно хрустніе костей человческихъ, словно кофе въ кофейниц размалываютъ? Все это, какъ говорятъ, еще только фундаментъ, основаніе, постройка зданія, а жить мы еще и не пробовали, только-что русскій человкъ, отдохнувъ отъ одного улучшенія, сядетъ трубочку покурить, глядь, другое улучшеніе валитъ невдомо откуда. Пихай трубку въ карманъ и ползай въ кофейницу, если не удалось бжать во лса — лса дремучіе’… (II т., 513 стр.) И дале: ‘такимъ образомъ, благодаря нашей исторической участи, люди, попавшіе въ кофейницу, выработали изъ себя не единичные типы, а ‘массы’, готовыя на служеніе общему благу, общему длу, общей гармоніи и правд человческихъ отношеній. При чемъ каждому въ отдльности… ничего не нужно и онъ можетъ просуществовать кое-какъ — кое-какъ по части семейныхъ, сосдскихъ, экономическихъ отношеній и удобствъ. Лично онъ перенесетъ всякую гадость, даже согласится сдлать гадость просто изъ-за куска хлба, оботрется посл оплеухи и т. д. И отдохнетъ душою только въ дл общемъ, совершенно поглощающемъ его личность. Не знаю, есть ли подобныя черты въ такихъ, напримръ, общественныхъ дятеляхъ, какъ Бредло, Парнель. Мн думается, что Парнелю и дома, и для себя, и для семьи, и для Жоржика нужно то самое дло, которое онъ длаетъ въ парламент. Что парламентское, общественное дло начинается у него дома, въ немъ самомъ, въ личной потребности длать его, въ личной жизни сердца, требующей такихъ именно ощущеній, какъ т, которыя добываются его дломъ. Я думаю, что и Жоржику своему онъ скажетъ все, что длаетъ и что думаетъ, и въ этихъ взглядахъ и воспитаетъ его. Онъ потому и начинаетъ проповдывать эти взгляды въ парламент, что это ему нужно, чтобы чувствовать себя самимъ собой {Курсивъ мой.}. Точно такъ же и Бредло. Человка этого каждый годъ избиваютъ по малой мр два раза въ годъ и рвутъ на немъ не мене двухъ сюртуковъ, и онъ все-таки идетъ опять туда же, зная, что онъ посл этой бойни сляжетъ въ постель, а, можетъ, и умретъ. И здсь я думаю, что общественное дло, которое онъ длаетъ, не покидаетъ его дома, и въ семь, и въ обществ жены. Ему, его эгоизму, надобно добиться своего, и онъ претъ, несмотря ни на что’ (II т., 513— 514 стр.).
Въ Парнел, въ европейскомъ общественномъ дятел Успенскій видитъ отсутствующее у русскихъ внутренно-расколотыхъ интеллигентовъ гармоническое сочетаніе личнаго и общественнаго дла, личной воли и служенія долгу. И дома — въ семь, и въ обществ — въ парламент европеецъ, какъ думается Тяпушкину, остается въ полномъ согласіи съ самимъ собой, ‘чувствуетъ себя самимъ собой’, потому что общественное дло — личное его дло. Оно не давитъ собой личность, а напротивъ, просто и естественно вытекаетъ изъ коренныхъ запросовъ этой личности. ‘Ему, его эгоизму, надобно добиться своего и онъ претъ, несмотря ни на что’. У нашей же вывихнутой интеллигенціи общественное дло пришивается къ личности блыми нитками, постоянно отрывается прочь, идетъ само по себ, часто даже встаетъ въ кричащее противорчіе съ ней. Дло само по себ, личность сама по себ, здсь общественное, тамъ личное, то и другое идетъ своей особой дорогой, между ними нтъ согласія, нтъ гармоніи…
Успенскій хочетъ, чтобы общественное, ‘народное’ дло, которое надлежитъ длать интеллигенту, стало его личнымъ дломъ, длалось такъ легко и вольно, какъ собственное дло личности. Онъ ищетъ ‘гармоніи самопожертвованія’.

V.

Трудно указать писателя боле, чмъ Успенскій, искренняго, боле горячо, беззавтно преданнаго правд, какъ бы страшна и горька ни была эта правда. Успенскій, благодаря своей нжной душевной организаціи, благодаря своему удивительно тонкому чутью правды, не могъ выносить лжи, онъ непосредственно ощущалъ каждое ея дуновеніе, вскрывая ее тамъ, гд мене чуткій человкъ не замчалъ вовсе никакой фальши. Форма, лишенная внутренней правды, дйствіе, лишенное одухотворяющаго его смысла, оскорбляли чуткую душу Успенскаго, онъ не выносилъ не только открытой лжи, но и всего того, что было сколько-нибудь неестественно, неискренно, натянуто, ходульно. Большія и малыя, полезныя и вредныя съ общественной точки зрнія дла одинаково не удовлетворяли его, если въ нихъ не было гармоніи внутренней правды.
Успенскій не мирился на неполной, односторонней правд. Отсюда его постоянное, неугомонное исканіе такого сочетанія, гд вншне-полезная дятельность была бы проявленіемъ глубоко-искренняго душевнаго порыва, шла бы рука объ руку съ правдой внутренняго міра служащаго ‘народному длу’ интеллигента, выходила бы изъ самаго сердца его, какъ проявленіе непосредственнаго чувства. Въ силу этого Успенскій, какъ я старался показать въ предыдущей глав, не заслонялъ внутреннихъ исканій личности общественнымъ вопросомъ, какъ, съ другой стороны, и общественный вопросъ не растворялъ въ проблем личности в личной морали…
Успенскій глубоко понималъ, что общественное дло, по самому своему существу, иметъ тенденцію обратиться въ шаблонъ, въ форму безъ соотвтствующаго внутренняго настроенія, затвердть въ традиціонныхъ формахъ, одеревенть и утратить ‘душу живу’ — гармонію внутренней правды. Именно поэтому для Успенскаго не мене, чмъ для какого-нибудь поборника исключительно индивидуальной морали, имла важное значеніе гармоничность внутренняго міра интеллигента, согласіе его съ самимъ собой. Поэтому же внутреннее дребезжаніе интеллигента при служеніи ‘народному длу’, какъ это мы видимъ у Балашевскаго барина, у Тяпушкина и у другихъ внутренно-расколотыхъ интеллигентовъ, оскорбляло Успенскаго. Поэтому же, быть можетъ, изображая внутренно-цльныхъ, настоящихъ интеллигентовъ, служащихъ народному длу въ полной гармоніи съ своей собственной природой, Успенскій бралъ чаще всего образы интеллигенціи изъ сферы маленькихъ людей и небольшихъ длъ. Въ этомъ мір простыхъ несложныхъ отношеній легче было найти иллюстраціи гармоническаго служенія народному длу, какъ своему собственному, личному, отчасти именно потому, что самое общее, народное дло здсь проще и въ силу этого легче срастается съ личнымъ дломъ. Напр., Вася въ разсказ ‘Хорошая встрча’ и есть воплощеніе служенія общему длу въ полной гармоніи съ самимъ собой, съ своей собственной внутренней правдой и личнымъ настроеніемъ. Василій же Петровичъ, его учитель, подобно Балашевскому барину, домучился до душевнаго вывиха, вчнаго внутренняго дребезжанія и саморазлада.
‘Народное дло’ было выдвинуто на авансцену общественной и литературной работы не однимъ Успенскимъ, оно было первой заботой всхъ лучшихъ людей мгого поколнія, среди представителей котораго Успенскій занималъ свое почетное мсто.
‘Народное дло непремнно должно быть выяснено въ самой строгой безпристрастности и, если угодно безстрашіи’ (II, 556). Эти слова Успенскаго характеризуютъ не только его собственное отношеніе къ народному длу, но вмст и отношеніе всей общественно-литературной фракціи, къ которой онъ принадлежалъ. Въ основ такого отношенія къ народу лежитъ, свойственное этой литературной формаціи, сочетаніе величайшаго идеализма съ трезвымъ безстрашнымъ реализмомъ. Это сочетаніе Н. К. Михайловскій развилъ въ своей систем двуединой правды, правды-истины и правды-справедливости. ‘Безбоязненно смотрть въ глаза дйствительности и ея отраженію — правд-истин, правд объективной, и въ то же время охранять и правду-справедливость, правду субъективную, — такова задача всей моей жизни’ (предисловіе къ послднему изданію соч. т. І-й). Такое же сочетаніе практическаго идеализма и теоретическаго реализма у людей 60-хъ гг. H. B. Шелгуновъ назвалъ ‘идеализмомъ земли’.
Успенскій въ его отношеніи къ народному длу по праву можетъ быть названъ истиннымъ ‘идеалистомъ земли’. Онъ увлекался народомъ, любилъ его, врилъ въ будущее народа, но это не ослабляло, не затуманивало трезваго реализма въ его изображеніи народной жизни. Успенскій вполн избжалъ свойственнаго иногда очень крупнымъ изобразителямъ жизни народа раскрашиванія и подслащиванія этой жизни, онъ выставляетъ передъ читателемъ всю неприглядность и горечь народной жизни, не оставляя въ тни никакихъ темныхъ сторонъ ея. Но все это не ослабляетъ его увлеченія народомъ, какъ, съ другой стороны, ‘красота ржаного поля’, ‘красота, стройность и гармонія земледльческихъ идеаловъ’, ‘поэзія земледльческаго труда’, созданная вковчной ‘властью земли’, не мшаетъ Успенскому видть всхъ темныхъ, ужасныхъ, подчасъ прямо отвратительныхъ явленій жизни народа, произрастающихъ тутъ же, бокъ-о-бокъ съ этой ‘красотой ржаного поля’, съ ‘красотой, стройностью и гармоніей земледльческихъ идеаловъ’, рядомъ съ ‘поэзіей земледльческаго труда’. Народная жизнь ‘удивительна стройна, гармонична, красива’, гармонія народной жизни есть ‘истинный образчикъ будущаго’, ‘образчикъ образцовйшаго существованія’, проблескъ гармоніи ‘божеской правды’, все это увлекаетъ, вдохновляетъ, манитъ художника, но за всмъ этимъ онъ все же ясно видитъ ‘лсную’, ‘зоологическую’, ‘звриную’ правду. Увлекаться, идеализировать не значитъ еще искажать, извращать. Успенскій ‘безбоязненно смотритъ въ глаза дйствительности’, стремится ‘выяснить народное дло во всемъ его безстрашіи’, но противъ жестокаго голоса дйствительности, противъ силы факта, противъ того, что есть, у него есть оплотъ того, что должно быть, сила идеала. Мы уже видли, что идеаломъ Успенскаго является человкъ, выпрямленный во весь свой истинно-человческій ростъ, истинно-человческое, гармонически-прекрасное существо, которое ‘даетъ чуять Венера Милосская’.
Въ неприглядной дйствительности народной жизни художникъ отыскалъ то, что служитъ залогомъ осуществленія его идеала, въ основ народной жизни онъ нашелъ гармонію, созданную ‘властью земли’, она-то и является ‘образчикомъ будущаго образцовйшаго существованія’. Въ ‘зоологической, лсной’ правд народа Успенскій увидлъ ту стихійную гармоничность, которая, будучи увковчена и возвеличена мощной работой личнаго ума и личной воли, разовьетъ изъ своихъ таинственныхъ ндръ высшую гармонію божеской или истинно-человческой правды, станетъ сознательной и потому вковчной и нерушимой.
На эту работу пересозданія звриной, лсной гармоніи въ истинно-человческую призвана, какъ мы видли, настоящая внутренне-цльная интеллигенція.
Но существуетъ ли на самомъ дл въ уклад народной жизни та ‘красота, стройность и гармонія земледльческихъ идеаловъ’ и всего земледльческаго міросозерцанія, та ‘поэзія земледльческаго труда’, красота ‘ржаного поля’, которыя видитъ тамъ Успенскій?
Создается ли дйствительно подъ таинственными чарами ‘власти земли’ та стихійная гармонія народной жизни, которая такъ увлекаетъ художника, и дйствительно ли вн этой области ‘остается одинъ пустой аппаратъ человческаго организма, настаетъ душевная пустота, ‘полная воля’, т.-е. невдомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное ‘иди, куда хошь’?…’
Чтобы отвтить на этотъ вопросъ, сравнимъ изображеніе народной жизни Успенскаго съ воспроизведеніемъ того же самаго объекта другимъ писателемъ, принадлежащимъ къ той же самой литературной формаціи, къ которой принадлежитъ и Успенскій. Этого писателя уже никто не ршится заподозрить въ отсутствіи трезваго реализма. Я говорю о Салтыков. Въ одномъ изъ лучшихъ его произведеній и, безспорно, самомъ законченномъ, въ ‘Мелочахъ жизни’, среди другихъ замчательныхъ по сил красокъ и типичности очерковъ есть очеркъ ‘Хозяйственный мужичокъ’. Это небольшое по объему произведеніе великаго художника иметъ своимъ предметомъ того же самаго мужика, съ которымъ мы такъ часто встрчались въ произведеніяхъ Успенскаго. ‘Хозяйственный мужичокъ’ Салтыкова, въ сущности, тотъ же Иванъ Ермолаевичъ Г. И. Успенскаго (‘Крестьяне и крестьянскій трудъ’), передъ нами тотъ же средній крестьянинъ, также, какъ Иванъ Ермолаевичъ, живущій въ вчной хозяйственной сует, среди той же удивительной ‘красоты ржаного поля’, подъ тми же чарами ‘власти земли’… Но всякій читатель увидитъ большое различіе между Иваномъ Ермолаевичемъ Успенскаго и ‘хозяйственнымъ мужичкомъ’ Салтыкова, и не безъ основанія.
Какъ помнитъ читатель, авторъ дневника ‘Крестьяне и крестьянскій трудъ’ говоритъ: ‘проникнувшись непреложностью и послдовательностью взглядовъ, исповдуемыхъ Иваномъ Ермолаевичемъ, я почувствовалъ, ‘что он совершенно устраняютъ меня съ поверхности земного шара’… (II, 555).
Интеллигентъ здсь чувствуетъ себя поднятымъ на воздухъ ‘дыханіемъ правды Ивана Ермолаевича’, онъ положительно сломленъ, уничтоженъ безыскусственной правдой народа. Иванъ Ермолаевичъ стоитъ подъ властью земли, отсюда въ его жизни стройность, гармонія и даже красота.
Не то — ‘хозяйственный мужичокъ’.
Здсь передъ взоромъ читателя проходить серенькая мелочная жизнь крестьянина средней руки, она вся, съ начала до конца, тратится на борьбу съ природой во имя желудка и его правъ, вся сплошь заполнена копечными разсчетами, грошевыми заботами. Весь смыслъ этой жизни сводится въ конечномъ счет къ формул: ‘жить, чтобы сть, и сть, чтобы жить’. Власть мелочной жизни здсь безгранична, эти мелочи плотно сдавили хозяйственнаго мужичка со всхъ сторонъ, порабощая его умъ, чувство, волю безконечно-длинной и безконечно-скучной вереницей будничныхъ интересовъ.
Въ ‘хозяйственномъ мужичк’ мы видимъ того же Ивана Ермолаевича, но не подъ таинственными чарами власти земли, а въ царств мелочей обыденной жизни. Мелочи и крохи своимъ безсвязнымъ, хаотическимъ и утомительно-монотоннымъ теченіемъ властно приковали къ себ все его существованіе. Подъ неослабно гнетущей его властью мелочей жизни хозяйственный мужичокъ низко поникъ къ земл своей, сплошь заполненной хозяйственными соображеніями, головой. ‘Извстно ли читателю, какъ поступаетъ хозяйственный мужикъ, чтобы обезпечить сытость для себя и для своего семейства?— О! это цлая наука. Тутъ и хитрость змія, и изворотливость дипломата, и тщательное знакомство съ окружающею средою, ея обычаями и преданіями и, наконецъ, глубокое знаніе человческаго сердца’ {Сочиненія М. Е. Салтыкова, томъ 8-ой, изданіе автора 89 г., стр. 339.}.
‘Да, это былъ дйствительно честный и разумный мужикъ. Онъ достигъ своей цли: довелъ свой домъ до полной чаши. Но спрашивается: ‘съ какой стороны подойти къ этому разумному мужику? какимъ образомъ уврить его, что не о хлб единомъ живъ бываетъ человкъ?’ {Ibidem, стр. 345.}.
На изображеннаго имъ ‘хозяйственнаго мужичка’, взятаго прямо живьемъ изъ жизни, изъ той жизни, которая сама лзетъ въ глаза съ своимъ царствомъ мелочей, Салтыковъ смотритъ съ грустнымъ недоумніемъ. Какъ видно изъ приведенныхъ здсь заключительныхъ словъ очерка, онъ затрудняется, какъ уврить ‘хозяйственнаго мужичка’, ‘что не о хлб единомъ живъ бываетъ человкъ’.
А между тмъ по тому же поводу, имя передъ глазами того же ‘хозяйственнаго мужичка’, прозывающагося Иваномъ Ермолаевичемъ, и его погрязшую въ мелочахъ, хозяйственную жизнь, Успенскій устами Пигасова говоритъ, что ‘народная жизнь въ огромномъ большинств величественнйшихъ явленій удивительна, стройна, гармонична, красива, просто такъ’ (II, 684).
Кто же правъ, Салтыковъ или Успенскій?
Представляетъ ли собою народная жизнь гармонію, стихійно сложившуюся подъ властью земли, образчикъ будущаго совершеннйшаго существованія, или эта таинственная власть земли есть просто власть мелочей жизни, подъ тяжестью которой ‘дохнуть некогда’ и весь смыслъ жизни сводится къ неустанной забот о хлб единомъ?..
Дйствительно, единство объекта творчества, общность литературнаго матеріала даетъ поводъ для сравненія ‘хозяйственнаго мужичка’ Салтыкова съ Иваномъ Ермолаевичемъ Успенскаго, но при несомннномъ сходств, какое различіе художественныхъ пріемовъ и точекъ зрнія обоихъ писателей. Успенскій съ точки зрнія того, что я назвалъ въ начал статьи психологическимъ а priori его творчества, разсматриваетъ свой объектъ въ искусственной перспектив, употребляя своеобразный пріемъ художественной изоляціи. Онъ фиксируетъ только одну сторону явленія, ставя въ фокус стихійную цльность, гармонію народной жизни, но, очерчивая ее рзкими штрихами, онъ не забываетъ всей сложности и многогранности живой дйствительности, а сознательно оставляетъ многія грани ея въ тни, чтобы тмъ рельефне выдлить то, на чемъ главнымъ образомъ сосредоточенъ его интересъ, такимъ образомъ Успенскій заставляетъ и читателя направить больше всего именно сюда свое вниманіе, отвлекаяясь отъ ослабляющихъ впечатлніе деталей. Такой пріемъ художественной изоляціи, своего рода дедукціи въ искусств, конечно, законенъ. Имя въ виду особенность этого пріема, не приходится удивляться очарованію, которое охватываетъ Успенскаго вмст съ читателемъ при художественной операціи вскрытія ‘власти земли’ и вытекающей отсюда гармоніи народной жизни. Но надо помнить, что это одна только грань многосторонней, сложной и пестрой дйствительности, одна лишь черта ея, искусственно изолированная и вправленная въ художественную оправу. Напротивъ, у Салтыкова въ ‘хозяйственномъ мужичк’ дйствительность выступаетъ передъ читателемъ во всей своей, нетронутой скальпелемъ художественнаго анализа, полнот, играя всей пестротой красокъ, тней и оттнковъ. Здсь передъ читателемъ сама жизнь во всей ея запутанной живой сложности. Очаровавшая Успенскаго ‘власть земли’ тонетъ и расплывается здсь въ обидной власти мелочей жизни, удивительная красота, гармонія и стройность народной жизни, поэзія земледльческаго труда затемняется скучнымъ и мелочнымъ счетоводствомъ крохъ и грошей, стройное земледльческое міросозерцаніе затеривается въ масс мелкихъ хозяйственныхъ предразсудковъ.
Но все это еще не значитъ, что дивная красота ржаного поля, власть земли и удивительная гармонія народной правды, о которой такъ много и такъ хорошо говоритъ Успенскій, просто только одна фантазія, художественно-прекрасный бредъ.
Противорчіе между изображеніемъ народной жизни Успенскаго и Салтыкова больше кажущееся, оно почти цликомъ сводится къ различію пріемовъ ихъ творчества. ‘Власть земли’ и вс вытекающіе отсюда выводы несравненно большая абстракція, чмъ ‘мелочи жизни’.
Вообразимъ, что передъ нами суровая флора свера. Она низкоросла, жалка, убога и вчно подавлена игомъ непривтливой сверной природы. Но въ ней, несомннно, есть жизнь всякой другой стихіи, есть гармонія всякаго растительнаго состоянія, а вмст съ тмъ есть, конечно, и своеобразная поэзія и своеобразная красота. Гармонію, красоту, поэзію флоры свера мы можемъ абстрагировать отъ другихъ ея свойствъ. Успенскій также правъ въ своей изоляціи ‘власти земли’ и той гармоничности и красоты, которыя эта власть сообщаетъ народной жизни, онъ имлъ основаніе ставить ‘власть земли’ въ фокус своей картины народной жизни, — это оправдывается самыми его художественными пріемами, тми предпосылками, которыя онъ кладетъ въ основу своихъ художественныхъ построеній. Взятыя въ чистомъ, изолированномъ вид, отмченныя Успенскимъ черты въ жизни Ивана Ермолаевича и ему подобныхъ хозяйственныхъ мужичковъ получаютъ особенную яркость, рельефность, изобразительность.
Растенія свера низки и убоги, но растутъ они среди свободной и дикой стихіи и тмъ отвчаютъ исканію гармоніи, впечатлительный художникъ увлеченно и восторженно стремится къ нимъ, вовсе не думая о ихъ низкорослости, а ища въ нихъ только гармоніи растительнаго состоянія, красоты стихійнаго роста…
Въ томъ же самомъ объект Салтыковъ отмтилъ бы прежде всего низкорослость, убогость, мелочность, но это не исключаетъ его гармоничности, гармонія есть и въ маломъ, ‘хозяйственный мужичокъ’ Салтыкова воплощаетъ гармонію мелочей жизни.
Оба писателя, смотря на ту же самую приниженную мелочность сверной флоры — народной жизни, мечтаютъ о далекомъ юг, гд растутъ величественные платаны и другіе гиганты растительнаго міра, свободно и мощно поднимающіеся своими толстыми стволами и широко разросшимися зелеными втвями высоко въ небо.
Салтыковъ, охватывая объектъ во всей его живой сложности, а потому производя впечатлніе большей реальности, рисуетъ жизнь хозяйственнаго мужичка, какъ одну изъ безчисленныхъ мелочей жизни, исходъ изъ этой власти мелочей видится Салтыкову въ сфер широкаго знанія и созданнаго при свт этого знанія идеально устроеннаго общественнаго союза.
Успенскій, рзко выдвигая ту сторону народной жизни, въ которой онъ видитъ залогъ осуществимости своего идеала, именно гармоничность ея, мечтаетъ одухотворить эту стихійную гармонію работой личной воли и личнаго сознанія, мечтаетъ поднять, пока еще ‘зоологическую’, ‘лсную’, ‘звриную’ правду на степень истинно человческой. Онъ не забываетъ и не закрашиваетъ низкорослости, убогости народной жизни, хорошо видитъ и, отмчаемую Салтыковымъ, власть мелочей, но въ основ ихъ, за пестрымъ покровомъ этихъ мелочей Успенскій усматриваетъ глубоколежащіе дорогіе ему элементы, эти элементы уже не мелочь, своимъ развитіемъ они могутъ создать настоящую, достойную имени человка жизнь, могутъ побдить страшную власть мелочей. Въ настоящемъ своемъ вид эти элементы — красота, стройность, гармонія жизни народа только образчикъ будущаго, но, рубль… свистъ машины… и глядишь — ‘образчикъ будущаго’ развалился прахомъ!…’
Такимъ образомъ Успенскій, подобно Салтыкову и другимъ людямъ своего времени, стремится выяснить народное дло въ самой строгой безпристрастности, хотя и употребляетъ свои собственные, только ему свойственные художественные пріемы. Въ своемъ отношеніи къ народной жизни Успенскій сочеталъ трезвый реализмъ съ высочайшимъ идеализмомъ. Съ своимъ глубокимъ знаніемъ народной жизни онъ сочеталъ т широкія упованія, которыя возлагало его поколніе на мужика, стоящаго за сохой подъ вковой властью земли.
Въ стихійной гармоніи народной жизни есть правда, но нтъ справедливости. На этой безыскусственной правд держится вра Успенскаго въ будущее русскаго народа.
‘Въ стро жизни, повинующейся законамъ природы, несомннна и особенно плнительна та правда, (не справедливость), которою освщена въ ней самая ничтожная жизненная подробность. Тутъ все длается, думается такъ, что даже нельзя себ представить, какъ могло бы длаться иначе при тхъ же условіяхъ. Лжи, въ смысл выдумки, хитрости здсь нтъ — не перехитришь ни земли, ни втра, ни солнца, ни дождя, — а стало-быть, нтъ ея и во всемъ жизненномъ обиход. Въ этомъ отсутствіи лжи, проникающемъ собою вс, даже, повидимому, жестокія явленія народной жизни, и есть то наше русское счастье и есть основаніе той вры въ себя, о которой говоритъ Герценъ. У насъ милліонныя массы народа живутъ, не зная лишь въ своихъ взаимныхъ отношеніяхъ — вотъ на чемъ держится наша вра’ (II, 647).

VI.

Я уже говорилъ, что не имю въ виду дать здсь исчерпывающую характеристику Успенскаго, это — черезчуръ широкая задача. Но не хотлось бы обойти молчаніемъ еще одну очень важную и дорогую намъ черту его писательской личности, которая роднила его съ людьми семидесятыхъ годовъ и даже выдвигала на одно изъ первыхъ мстъ между ними. Я говорю о ‘работ совсти’, къ которой Успенскій былъ особенно чутокъ и отзывчивъ, едва ли не боле, чмъ кто-нибудь другой изъ его единомышленниковъ.
Въ стать о Г. И. Успенскомъ H. K. Михайловскій даетъ такую формулировку соотношенія совсти и чести какъ основныхъ, можно сказать, неотъемлемыхъ элементовъ нравственнаго сознанія человка.
‘Работа совсти и работа чести отнюдь не исключаютъ другъ друга. Между ними возможно практическое соглашеніе, он могутъ уживаться рядомъ, пополняя одна другую. Но он все-таки типично различны. Совсть требуетъ сокращенія бюджета личной жизни и потому въ крайнемъ своемъ развитіи успокоивается лишеніями, оскорбленіями, мученіями, честь, напротивъ, требуетъ расширенія личной жизни и потому не мирится съ оскорбленіями и бичеваніями. Совсть, какъ опредляющій моментъ драмы, убиваетъ ея писателя, если онъ не въ силахъ принизить, урзать себя до извстнаго предла, честь, напротивъ, убиваетъ героя драмы, если униженія и лишенія переходятъ за извстные предлы. Человкъ уязвленной совсти говоритъ: я виноватъ, я хуже всхъ, я недостоинъ, человкъ возмущенной чести говоритъ: предо мной виноваты, я не хуже другихъ, я достоинъ. Работ совсти соотвтствуютъ — обязанности, работ чести — права. Повторяю, исключительные люди совсти, какъ и исключительные люди чести составляютъ большую рдкость, обыкновенно мы видимъ смшеніе этихъ двухъ началъ въ той или другой пропорціи. Но въ данную минуту герой драмы можетъ находиться подъ исключительнымъ вліяніемъ того или другого элемента. И ясно, что болзнь чести иметъ полное право стоять рядомъ съ болзнью совсти. Ясно, что драма оскорбленной чести можетъ быть столь же сложна, глубока и поучительна, какъ и драма уязвленной совсти. Успенскій сосредоточилъ свое вниманіе на драм совсти, почти совсмъ въ сторон оставлялъ драму чести’ (V, 115—116).
Успенскій въ своихъ произведеніяхъ вскрываетъ болзнь совсти во всей пестрот и разнообразіи ея проявленій. Переходное время посл паденія крпостного права, которое преимущественно захвачено въ произведеніяхъ Успенскаго, въ высшей степени богато заболваніями совсти. Художникъ беретъ больную совсть, какъ объектъ своего творчества, всесторонне анализируетъ ее, воплощая типическія черты ея въ своихъ образахъ, но это еще не все. Характерно самое вниманіе художника къ этому именно, а не къ другому явленію, выборъ работы совсти въ качеств объекта художественнаго воспроизведенія даетъ возможность опредлить куда направлены интересы художника, чмъ заполнено его собственное сознаніе, т.-е. косвеннымъ образомъ опредляетъ самую писательскую личность.
Конечно, работа совсти въ произведеніяхъ писателя и работа совсти самого писателя далеко не одно и то же. Было бы непростительной грубостью переносить цликомъ характеръ объекта художественнаго творчества на самую личность художника. Но изъ-за творческой работы художника, особенно нашего русскаго художника, который всегда творитъ для жизни и въ цляхъ нравственнаго воздйствія на нее, непремнно въ той или другой степени, непосредственно или путемъ своеобразныхъ преломленій просвчиваетъ самая личность писателя, его собственная нравственная работа, его идеалы и стремленія, исканія и муки. Произведенія русскаго художника въ значительной мр отвтъ на то, какими муками мучался ихъ авторъ, чмъ болло его сердце и во имя чего горла мысль.
Поэтому, помимо вопроса о работ совсти и чести у художественныхъ персонажей Успенскаго, Салтыкова, Ибсена и др. писателей, который ставитъ Н. К. Михайловскій въ своихъ статьяхъ, можетъ быть поставленъ еще вопросъ объ относительномъ участіи совсти и чести въ нравственномъ сознаніи самихъ писателей.
Расцвтъ писательской дятельности Успенскаго совпадаетъ какъ разъ съ наивысшимъ напряженіемъ совсти въ общественномъ настроеніи.
‘Въ чистомъ вид работа совсти встрчается рдко, хотя бываютъ цлыя историческія эпохи, ею окрашенныя’, говоритъ Н. К. Михайловскій.
Именно такой эпохой были 70-ые годы въ жизни нашей интеллигенціи {См. мою статью о Достоевскомъ.}. На то были свои глубокія историческія и этическія основанія.
Усиленная работа совсти, какъ она проявилась въ настроеніи интеллигенціи 70-хъ годовъ, сообщая опредленную окраску времени, есть въ сущности самый беззавтный, высочайшій альтруизмъ, который только знавала наша исторія. Противоположеніе работы совсти и работы чести, какъ элементовъ нравственнаго сознанія, совпадаетъ въ нкоторыхъ точкахъ съ традиціоннымъ противопоставленіемъ альтруизма и эгоизма. Къ этому противоположенію двухъ крайнихъ точекъ нравственнаго міра приводитъ въ конечномъ счет всякая система моральнаго сознанія. Разъ нравственная проблема поставлена — оба основные момента, въ которыхъ фиксируется моральная работа личности, — неизбжно присутствуютъ, въ какую бы формулировку ни облекалось противопоставленіе ихъ. Равновсіе обоихъ элементовъ возможно, но оно неустойчиво и легко нарушается. Именно нарушеніе нравственнаго равновсія въ ту и другую сторону мы, обыкновенно, и квалифицируемъ, какъ эгоизмъ или альтруизмъ {Въ предисловіи Струве къ книг Бердяева, о которомъ я уже упоминалъ, мы находимъ своеобразную формулировку противоположныхъ полюсовъ нравственнаго сознанія. Струве указываетъ мучительный вопросъ, которымъ, по его мннію, никогда не перестанетъ терзаться ‘нравственный человкъ’, ‘какъ примирить стремленіе къ абсолютной истин и красот въ себ съ абсолютнымъ постулатомъ равенства или равноцнности людей’ (LXIV). ‘Этотъ вопросъ, по мннію самого Струве, — философское выраженіе вульгарнаго противоположенія эгоизма альтруизму, выведеннаго изъ низинъ разговоровъ о счастіи и поставленнаго на высоту трагической проблемы’. Здсь ‘стремленіе къ абсолютной истин и красот’, соотвтствующее традиціонному эгоизму или ‘работ чести’ H. K. Михайловскаго, противополагается ‘постулату равенства или равноцнности людей’, которому въ свою очередь въ традиціонной формулировк отвчаетъ альтруизмъ, у H. К. Михайловскаго ‘работа совсти’. И къ какой бы систем нравственнаго сознанія мы ни обратились, везд придется считаться съ только-что отмченною полярностью нравственныхъ силъ. Къ этому обязываетъ наше моральное самосознаніе, самосознаніе всякаго развитого ‘нравственнаго человка’.}.
Нравственное сознаніе Успенскаго было лишено этого равновсія, и именно въ сторону преобладанія альтруистическаго мотива, работы совсти…
Но въ общее настроеніе своего времени Успенскій вноситъ опредленную рзко индивидуальную окраску. Индивидуальный колоритъ работы совсти у него всецло опредляется специфическимъ характеромъ его идеала, который я пробовалъ выяснить въ IV-ой глав.
Чуткая, тревожно клокочущая совсть Успенскаго требуетъ не просто самопожертвованія, а гармоніи самопожертвованія, которое, какъ мы знаемъ, онъ нашелъ ‘въ двушк строгаго, почти монашескаго типа’. Мораль Успенскаго не только мораль самопожертвованія, мораль альтруизма, но гармоническаго самопожертвованія и гармоническаго альтруизма.
Именно гармоническаго-то альтруизма и недостаетъ Тяпушкину, этому наиболе выпуклому и наиболе симпатичному изъ отрицательныхъ типовъ Успенскаго.— ‘Любимая идея’ Тяпушкина состоитъ въ томъ, ‘что извстному поколнію русскаго общества обязательно было ‘пропасть’ во имя чужого дла, чужой работы, пропасть волей-неволей, потому что къ этому его привела вся всечеловческая жизнь и вся всечеловческая мысль, и что если оно не увруетъ въ это, не укрпитъ себя въ этомъ, то ничего, кром самой ужасающей безплоднйшей и адски-мучительной глупости, выработать оно не можетъ’ (II т. 444, 445). Тяпушкинъ признаетъ въ принцип необходимость ‘пропасть’ во имя чужого дла, чужой работы, но отдавшись на служеніе своей любимой иде, онъ ‘не только не получалъ возбуждающаго къ жертв стимула, а напротивъ, простывалъ, и простывалъ до холоднйшей тоски’ (499 ст., тамъ же). На первыхъ же порахъ своего служенія ‘народному длу’ Тяпушкинъ почувствовалъ, что у него ‘лично нтъ матеріала для общественнаго дла’, онъ просто ‘испугался самого себя’. И въ этомъ испуг самого себя есть нчто въ высшей степени серьезное и характерное, какъ въ частности для Тяпушкина, такъ и вообще для человка переходнаго періода русской исторіи, который чаще всего захваченъ въ произведеніяхъ Успенскаго. Испугъ самого себя приводитъ такого человка къ отказу отъ своей личности, отъ своей воли, отъ всякаго сознательнаго контроля своихъ поступковъ, — къ желанію уйти, убжать отъ себя, отдаться стихійному потоку жизни, посторонней вол, чужому мннію, лишь бы боле уже ни за что не отвчать, убаюкивая себя словами Тургеневской Елены, ‘не я хочу, то хочетъ’. Личность, раздавленная стихійно-властнымъ напоромъ ‘новыхъ временъ, новыхъ заботъ’, растеривается, дезорганизуется, обезличивается, не будучи въ силахъ самостоятельно управлять собой, она спшитъ какъ-нибудь избавиться, отдлаться отъ себя, отдаться во власть, въ полную, безконтрольную власть чему-нибудь вншнему, чуждому, но властному и могучему, чему-нибудь такому, что захватило бы ее всю цликомъ, подчинило бы безъ остатка своей вол и неудержимо повлекло куда-нибудь… все равно куда. Власть надъ собой невыносима для такой личности, всякая самодятельность ею утрачена, всякая индивидуальность у нея стерта, она безпомощно падаетъ въ объятія стихійной силы вещей, въ ‘историческую кофейницу’, которая мелетъ ее по своимъ, чуждымъ ей законамъ. Личность здсь совершенно уничтожена, человкъ совсмъ загипнотизированъ, ‘замордованъ’, какъ выражается въ одномъ мст Успенскій, — ‘замордованъ’ всевозможными посторонними внушеніями, велніями обстановки, безличной палкой исторіи.
Въ очерк ‘Не случись’ предъ нами, между прочимъ, фактъ убійства прізжаго барина половымъ гостинницы по внушенію хозяина гостинницы. Половой, малый изъ крестьянъ, убиваетъ барина, самъ не зная зачмъ, убиваетъ тмъ же самымъ молоткомъ, которымъ прибивалъ въ его номер задвижку, денегъ же себ не беретъ, а покорно отдаетъ изъ рукъ въ руки хозяину, получивъ отъ него за труды ‘немного мелочи’. Не знаетъ малый, зачмъ онъ убилъ гостя, онъ даже объ этомъ и не задумывается. Убилъ, потому что велли, потому что у самого него нтъ своей воли, нтъ своего сознательнаго ршенія, нтъ контроля своего собственнаго ‘я’, словомъ, нтъ личности. ‘Дуракъ будешь, если такъ станешь жить, — такъ помрешь бднякомъ’, говоритъ ему хозяинъ гостинницы, склоняя его къ убійству. И замордованный русскій человкъ, лишенный всякой самостоятельности и личнаго участія въ своихъ собственныхъ поступкахъ, безъ малйшаго сопротивленія поддается гипнозу. ‘Дуракъ будешь, если не убьешь!— говорятъ ему, и онъ думаетъ, что онъ дуракъ, думаетъ такъ, какъ ему сказано, такъ, какъ побуждаетъ думать его и поступать постороннее вліяніе, чужое приказаніе, чужая воля: ‘прибей задвижку’ — прибилъ, ‘убей барина’ — убилъ, и однимъ и тмъ же молоткомъ безъ малйшей тни собственной своей мысли’ (722, II).
Совершенно то же въ очерк ‘Мишаньки’.
Здсь двое деревенскихъ парней совершаютъ безсмысленнйшее убійство, тоже отъ хозяина — безъ своей воли. Они нанимаются травить ‘сонными каплями’ людей ради грабежа. Чтобы добыть какихъ нибудь жалкихъ 4 рубля, Мишаньки глушатъ своими каплями извозчика и мертваго тащатъ въ помойную яму, деньги же ‘копйка въ копйку’ добросовстно доставляютъ хозяину предпріятія. ‘Имъ самимъ ничего не надо’, имъ просто внушили, вбили въ голову, и они пассивно отдаются чужой вол, чужой власти. Личность въ нихъ уничтожена до послдней степени, самостоятельность ршеній и поступковъ ослабла до бездйствія, даже совсмъ атрофирована, они умютъ только повиноваться, не щадя живота и ни о чемъ не думая.
Растерявшійся, обезличенный, придавленный и обезчеловченный человкъ самъ себ становится въ тягость, настолько онъ зазжанъ всмъ ходомъ русской исторіи, которая, какъ жалуется въ ‘трехъ письмахъ’ Безнадежный, научила его ‘ни во что не ставить отдльную личность и ея мелкіе человческіе интересы…’ ‘У такихъ людей, какъ я, еще нтъ нравовъ, нтъ разработки своей личности’ — жалуется Безнадежный. Въ этомъ отсутствіи личности, въ этомъ холопств, вбитомъ въ русскаго человка всею русскою исторіей, въ которой палка играла роль едва ли не самаго виднаго двигателя, фельетонистъ въ разсказ ‘Голодная смерть’ видитъ главную причину ‘всхъ ненормальныхъ и безобразныхъ явленій современной дйствительности’, Онъ ‘утверждалъ, что замордованный русскій человкъ цнитъ въ глубин души только жестокость, несчастіе, палку, полагаетъ кровью и плотью своею, что нчто постороннее, жестокое, трудное и, главное, мало или даже почти непонятное есть его единственные и самые подлинные жизненные руководители, его судьба, предопредленіе’ (647, I). Эта замордованность русскаго человка, привыкшаго жить безъ своей воли, особенно выразительно сказывается въ моменты выдающихся событій общественной жизни, въ годины бдствій, войны, эпидеміи, голода, и т. д. Шумная эпопея помощи славянамъ, которой Успенскій былъ въ значительной мр свидтелемъ, — все это восторженное участіе къ ‘братушкамъ’, благотворительные комитеты и многое другое давало богатйшій матеріалъ для вдумчиваго наблюденія и глубокаго анализа растерянности личности и ея безпомощнаго отказа отъ самой себя. Жажда посторонняго внушенія при полной атрофіи самодятельности и понын представляетъ собой очень. податливую струну. Какой-нибудь Дрейфусъ на чертовомъ остров, загадочный и весьма сомнительной реальности принцъ Туанъ или неистощимые буры неослабно царятъ надъ сознаніемъ замордованнаго русскаго человка, представляясь ему несравненно большею реальностью, чмъ живая повседневность, на каждомъ шагу окружающая его. ‘Отчего, говоритъ тотъ же фельетонистъ въ разсказ ‘Голодная смерть’, — даже и на черногорцевъ и герцеговинцевъ я сталъ жертвовать только тогда, когда пришелъ квартальный и сказалъ ‘можно!’ Да потому, мн кажется, что я именно себя-то и потерялъ… Только чужое, мн постороннее и дйствуетъ на меня — будь это приказъ квартальнаго, газетная горячая статья, или книжка о ліонскихъ рабочихъ… Безъ этихъ постороннихъ приводовъ мое существованіе неподвижно, тупо и равнодушно. Собственно я безъуказа палки и тумака (ну, это — ужъ очень! замтилъ кто-то изъ присутствовавшихъ) такъ отношусь къ явленіямъ жизни: вотъ герцеговинцевъ ржутъ, вотъ нищіе ходятъ, вотъ дти умираютъ на папертяхъ и подворотняхъ… я-то тутъ причемъ?.. У меня даже мысли нтъ, что бы такое слдовало изъ всего этого… Но я длаюсь совершенно другимъ, когда на меня заорутъ: ты что-жъ это на герцеговинцевъ-то не жертвуешь? Ты что-жъ это не спасаешь погибающихъ дтей?.. Ты чтожъ это (такъ и такъ) нищихъ-то развелъ? О ліонскихъ мастерскихъ пишешь, а тутъ подъ-бокомъ люди расшибаютъ себ лица въ кровь изъ-за копйки серебромъ, изъ-за бутылки, выкинутой въ помойную яму?.. ‘Эй!..’ Тутъ я вдругъ очнусь и все доброе откроется у меня во всю ширь! ‘Можно!’ завопію я всми суставами и ринусь’ (I. 648). Въ опустошенной личности человка безъ своей воли атрофировалось все, кром способности подчиняться, ринуться по первому вншнему, невдомо откуда и зачмъ явившемуся зову. Формула жизни объужена и сокращена здсь почти до нуля, живое личное сознаніе загипнотизировано посторонними внушеніями, гипертрофически развита только одна способность, — способность повиновенія, обращающая личность въ орудіе чуждой, невдомо какой силы. »Прибей задвижку’ — прибилъ, ‘убей барина’ — убилъ’, и въ этомъ вся личность.
Эта-то дезорганизація личности, ея растерянность и безпомощность въ значительной степени способствуетъ разобщенію личности и общественной жизни. Живая связь между общественнымъ дломъ и личнымъ настроеніемъ порывается именно въ силу того, что самая то личность опустошена, уничтожена, въ грошъ не ставится и совершенно игнорируется въ виду того историческаго, общественнаго дла, которому она чисто механически подчиняется, но не сливается съ нимъ гармонически. То же пренебреженіе къ личности, между прочимъ, помогаетъ уживаться въ близкомъ сожительств, ‘гуманству мыслей’ и ‘дармодству поступковъ’.
‘Мы съ радостью и восхищеніемъ, говорить Тяпушкинъ, бросаемся туда, гд можно лично не хотть покоряться велніямъ, которыя ‘то’ захочетъ наложить на наши рамена, но сами мы такихъ явленій не создаемъ, потому что ‘самихъ насъ’ нтъ. Нагрянетъ на насъ война и прикажетъ намъ помирать: охотно, съ восторгомъ готовы мы это сдлать, и мы тутъ безподобны, но лично изъ насъ, изъ нашего я никакихъ благообразныхъ общественныхъ явленій пока не исходитъ: лично намъ ‘ничего не нужно’. Лично я могу переносить школу съ ‘гигіенической’ скамейкой… Лично я могу терпть голодъ, насиліе, несправедливость… Лично я могу поддержать несправедливость, дать взятку, примазаться по откупамъ… Лично я могу переносить глупую и пустую семейную жизнь, лично я знакомъ съ трусостью и т. п. Что же я внесу въ общественное дло? Чмъ я оживлю общественныя учрежденія? На чемъ я осную протестъ противъ общественныхъ неправдъ? У меня лично нтъ матеріала для общественнаго дла, и на дл мы видимъ, что при безпрерывномъ гомон, писань, толкотн и разговорахъ объ общемъ благ, о народ и т. д., ровно ничего человчески простого, нужнаго другимъ такъ же, какъ и мн, не сдлано’ (II т. 518 ст.)
Даже въ высшемъ и лучшемъ проявленіи Тяпушкиной души, въ работ совсти, явно звучатъ т же мотивы гипноза личности, сдавленности и съуженности ея, желаніе подчиниться чему-то по стороннему, не отъ насъ пришедшему ‘чужому длу, чужой работ’. ‘Я самъ ‘съуженъ’, говоритъ Тяпушкинъ, и вс мои наблюденія ‘съужены’ какъ разъ на этой неизбжности ‘пропасть’ не за свое, а за что-то, отъ чего мн ни тепло, ни холодно, и т. п., или нтъ, холодно! Ужасъ даже какъ холодно!’ (445, II) {Тяпушкина радуетъ и ободряетъ эта его ‘съуженность’ и радость его понятна въ виду тхъ ‘наглядныхъ несообразностей’ жизни, о которыхъ разсказывается въ ‘Волей-Неволей’. Въ виду этихъ несообразностей, въ виду удивительной безсмыслицы и пошлости раздававшихся тогда протестовъ противъ мужика (‘наконецъ нашли виноватаго’) ‘съуженность’ Тяпушкина, его даже дисгармоническая работа совсти выростаетъ до необычайно величественныхъ и внушительныхъ размровъ. Несомннно, ‘съуженность’ Тяпушкиной личности, обезличеніе ея ради работы совсти далеко, конечно, не одно и то же, что потерянность и атрофія личности у ‘Мишанекъ’. Но все-таки и въ томъ и въ другомъ случа налицо присутствуютъ формально одни и т же элементы дезорганизаціи личности: отказъ отъ своей воли, тягота собственнымъ ‘я’, постороннее внушеніе и отсутствіе гармонической полноты и сознательности, въ обоихъ случаяхъ сознательное личное начало ослаблено до послдней степени.}. Такимъ образомъ, усиленной работ совсти Тяпушкина недостаеть гармонической полноты, внутренней цльности, она не сливается со всмъ существомъ Тяпушкина органически, безраздльно. ‘Печаль о не своемъ гор’ у ‘двушки строгаго, почти монашескаго типа’ была гармонически слита ‘съ ея личностью, собственною ея печалью, не давая возможности проникнуть въ ея душу, въ ея мысль, даже въ сонъ ея, чему-нибудь такому, что бы могло ‘не подойти’, нарушить гармонію самопожертвованія’. Не та работа совсти у Тяпушкина, она лишена гармоничности. ‘Въ минуты отчаянія, жалуется онъ, мн приходили мрачныя мысли’. Въ его душу проникаетъ желаніе смерти своему ребенку. ‘Терзаясь между полной невозможностью сдлать смлымъ и разностороннимъ мое я и глубокой жаждой жертвы въ пользу невдомаго еще, но несомннно праваго, всеобще-необходимаго дла, я волей-неволей иногда приходилъ къ мысли, что виновникъ моихъ мукъ, виновникъ пробужденія моихъ личныхъ несовершенствъ — онъ, этотъ ребенокъ…’ (518, II). ‘На первыхъ же порахъ, когда это маленькое существо потребовало отъ меня ‘отчета’ въ сил и прав собственной моей личности, я моментально впалъ въ какое-то невозможное состояніе. Я вчера еще, даже сейчасъ, готовъ погибнуть тамъ ‘за нихъ’, за насъ, за общую гармонію, за общественное благообразіе и справедливость, но отстаивать эту гармонію для себя — не могу! А вотъ именно этого-то и потребовалъ ребенокъ, этотъ невольный и самый неснисходительный пробудитель моего личнаго вопроса и личнаго интереса… ‘Тамъ’, работая вообще за ‘гармонію’, въ которой я лично ничего не означаю и ни за что лично не отвчаю, зная только, что эта работа — дло справедливое, я не чувствителенъ ни къ какимъ ударамъ и язвамъ, здсь же, при дл, которое требуетъ лично отъ меня отвта, я до чрезвычайности чувствителенъ, страдаю отъ малйшаго прикосновенія дйствительности, изнемогаю отъ малйшаго сознанія, что то или другое дло я долженъ длать для себя.— ‘Мн не нужно, — вопію я:— такихъ широкихъ правъ, такой смлости жить на бломъ свт! я такъ, какъ-нибудь самъ-то, а вотъ для общаго дла…’ Но маленькое существо требуетъ этихъ правъ для себя и совершенно меня уничтожаетъ’ (510, II).
Такимъ образомъ, кром отсутствія гармоничности, работа совсти сопровождается у Тяпушкина еще утратой сознательной личной отвтственности за свое ‘я’, отказомъ отъ своей личности. Учеловка, ‘выпрямленнаго во весь свой истинно-человческій ростъ’, котораго ‘даетъ чуять Венера Милосская’, личность не теряется передъ голосомъ совсти, самопожертвованіе не убиваетъ въ ней личной самостоятельности и сознательности. У ‘двушки строгаго, почти монашескаго типа’, какъ и вообще у настоящей, внутренне-цльной интеллигенціи, ‘печаль о не своемъ гор’ становится личной печалью, сливается съ ней воедино, но не уничтожаетъ самую личность, не подавляетъ ее, не подчиняетъ ее до обезличенія чему-то вншнему, постороннему, невдомо откуда нагрянувшему. Напротивъ, здсь чужое для личности становится своимъ, лично ей близкимъ, гармонически съ нею слитымъ. Самопожертвованію личности сообщается здсь не только гармонія, но и сознательность. Человкъ сознаетъ себя самимъ собой за чуждымъ, повидимому, дломъ, служитъ ему сознательно и гармонически, безъ отказа отъ своей личности, безъ гипноза воли. Онъ не топитъ свою личность въ чуждомъ ему дл, лишь бы освободиться отъ тяготы собственнаго ‘я’. Чужое дло гармонически и сознательно сливается съ своимъ собственнымъ, личнымъ.
Альтруизмъ Успенскаго — альтруизмъ гармоническій и сознательный.
Печаль о не своемъ, о всечеловческомъ гор — вотъ основная, доминирующая, нота морали Успенскаго. Ее же онъ усмотрлъ въ знаменитой Пушкинской рчи . М. Достоевскаго.
Эту загадочную по своему дйствительному значенію рчь Успенскій понялъ по-своему. Въ стать ‘Пушкинскій праздникъ’, которая представляетъ одинъ изъ блестящихъ перловъ русской публицистики {Въ III том. Особенно талантливо продолженіе ея въ стать ‘Секретъ’. Здсь читатель воочію убдится, что можетъ сдлать художественный талантъ, отданный на служеніе опредленной политической иде и общественно литературной партіи. Публицистъ здсь сознательно властвуетъ надъ художникомъ, давая опредленное назначеніе таланту. Это сообщаетъ полемическимъ стрламъ Успенскаго страшную боевую силу. Удивительная мощь пера, сознательно направленнаго къ опредленной цли, властно захватываетъ читателя, страстно трепещущая, беззавтная искренность неудержимо влечетъ къ себ.}, Успенскій передаетъ впечатлніе, которое произвела на него рчь Достоевскаго на праздник Пушкина. Впечатлніе, вынесенное отъ только что прослушанной рчи, рзко противорчитъ тому, что Успенскій прочелъ на другой день, когда Пушкинская рчь появилась напечатанной въ ‘Московскихъ Вдомостяхъ’. Оказалось, что посвоему поняли рчь Достоевскаго весьма различные представители весьма различныхъ направленій, каждый поспшилъ увидть въ этой рчи апологію завтныхъ, дорогихъ своихъ идей, такую апологію, которой при ближайшемъ разсмотрніи тамъ не оказывалось.
И Успенскій въ своемъ пониманіи и толкованіи Пушкинской рчи прежде всего отразилъ самого себя, свой собственный нравственный обликъ.
Читатель, знакомый съ Пушкинской рчью, очень хорошо, конечно, помнитъ восторженныя слова Достоевскаго о тип русскаго скитальца, томящагося по всемірному, всечеловческому счастію и всеобщему успокоенію. Скиталецъ этотъ, изображенный Пушкинымъ сначала въ образ Алеко, затмъ Евгенія Онгина, не перестанетъ быть страдальцемъ, самомученикомъ до тхъ перъ, пока не обртетъ утоленія своей міровой тоски о всечеловческомъ счастіи. ‘На меньшемъ онъ не помирится!’ Послднія подлинныя слова Достоевскаго были покрыты при чтеніи рчи градомъ безумныхъ рукоплесканій слушателей. Успенскій же услышалъ здсь оправданіе міровой задачи русской интеллигенціи, оправданіе ея трепетныхъ, вчно рвущихся, вчно неудовлетворенныхъ альтруистическихъ порывовъ и стремленій, настоящую, заслуженную оцнку неугомонно работающей, гигантски развитой совсти русскихъ страдальцевъ, ихъ святой тоски по всеобщему, всечеловческому успокоенію. ‘Какъ было не привтствовать г. Достоевскаго, — пишетъ Успенскій, — который въ первый разъ въ теченіе почти трехъ десятковъ лтъ съ глубочайшей искренностью ршился сказать всмъ изстрадавшимся за эти трудные годы:— ‘Ваше неумніе успокоиться въ личномъ счасть, ваше горе и тоска о несчастіи другихъ и, слдовательно, ваша работа, какъ бы несовершенна она ни была, на пользу всеобщаго благополучія есть предопредленная всей вашей природой задача, — задача, лежащая въ сокровеннйшихъ свойствахъ нашей національности’ (348, III). Въ рчи Достоевскаго Успенскій нашелъ какъ разъ подтвержденіе завтной и излюбленной идеи Тяпушкина ‘о необходимости ‘пропасть’ во имя чужого дла, чужой работы’. Она, казалось, несомннно убждала, что стремленіе къ самопожертвованію есть нчто органическое, нравственно-необходимое, гармонически сросшееся съ самой природой русскаго интеллигентнаго человка, этого страдальца тоскующаго по всеобщему, всечеловческому и міровому успокоенію. ‘И, что главное, міровая задача успокоенія только въ міровомъ счастіи, въ сознаніи всечеловческаго успокоенія есть не фальшивая или праздная фантазія скучающаго, шатающагося безъ дла, хотя бы и малаго человка, но, напротивъ, составляетъ черту русской натуры, вполн органическую (346, III).
‘Слова о неизбжности для всякаго русскаго человка жить, страдая скорбями о всечеловческихъ страданіяхъ’, вотъ что врзалось главнымъ образомъ въ память Успенскаго при слушаніи Пушкинской рчи, вотъ что вызвало его горячее сочувствіе и глубоко залегло въ душу, незамченные же дефекты, подводные камни, цлая сть запрудъ въ вид всевозможныхъ оговорокъ, двусмысленностей… все это сказалось только ‘на другой день’ по прочтеніи, тогда же открылся и ‘секретъ’.
Я остановился на впечатлніяхъ, вынесенныхъ Успенскимъ отъ Пушкинской рчи, чтобы еще сильне подчеркнуть его гармоническій альтруизмъ, его жажду внутренней гармоніи и сознательности въ самоотверженномъ служеніи ‘народному длу’.
Успенскій искалъ ‘гармоніи самопожертвованія’, и это сообщаетъ своеобразный, рзко индивидуальный колоритъ его неугомонной работ совсти, его высочайшему альтруизму.
Весьма характерно для Успенскаго, что работа совсти у него — не только моральный лозунгъ времени, не только нравственная обязанность, но и историческая необходимость, охватывающая сознаніе съ властной принудительностью естественнаго, стихійно-непреодолимаго процесса природы. Отсюда и тсная психологическая связь между ослабленіемъ личнаго начала и усиленной работой совсти. ‘Жить, страдая скорбями о всечеловческихъ страданіяхъ’, представляется облегченіемъ тягостной ноши собственнаго ‘я’, въ самопожертвованіи явно указываются. элементы ‘съуженности’ личности, стремленія забыться, не чувствовать бремени самосознанія.
Въ запискахъ Тяпушкина (‘Волей-Неволей’) психологическая связь альтруизма съ ослабленіемъ личности особенно рзко подчеркивается. Здсь самопожертвованіе цликомъ сводится къ стремленію отдлаться отъ своего ‘я’, потопить его въ ‘большомъ, справедливомъ дл’. ‘То, что называется у насъ всечеловчествомъ и готовностью самопожертвованія, вовсе не личное наше достоинство, и дло исторически для насъ обязательное, и не подвигъ, которымъ можно хвалиться, а величайшее облегченіе отъ тяжкой для насъ необходимости быть просто человчными и самоуважающими. Сами мы привыкли, и насъ пріучила къ этому вся исторія наша, не считать себя ни во что, сами мы поэтому можемъ относительно себя лично допустить и перенести всякую гадость, помириться со всякимъ давленіемъ, вліяніемъ, поддаться всякому впечатлнію: ‘намъ лично ничего не нужно’. Добиваться своего личнаго благообразія, достоинства и совершенства намъ трудно необыкновенно, да и поздно. ‘Уведи меня въ станъ погибающихъ’, вопіетъ герой поэмы Некрасова ‘Рыцарь на часъ’. И въ самомъ дл: лучше увести его туда, а не то, оставьте-ка его съ самимъ собой, такъ вдь онъ отъ какого-нибудь незначительнаго толчка того и гляди шмыгнетъ въ станъ ‘обагряющихъ руки въ крови’. Тургеневская Елена въ ‘Наканун’ говоритъ:— ‘Кто отдался весь, весь, тому горя мало… тотъ ужъ ни за что не отвчаетъ. Не я хочу… то хочетъ!’ Видите, какое для насъ удовольствіе не отвчать за самихъ себя, какое спасеніе броситься въ большое справедливое дло, которое бы поглотило наше я, чтобъ это и не смло хотть, а иначе… оно окажется весьма мучительнымъ для собственнаго своего обладателя. Иначе оно — ‘горе’… Горе мало не отвчать за себя, имть возможность забыть себя, сказавъ: не я хочу, то хочетъ’ (516, II).
Здсь альтруистическія стремленія совсти уже не одна только нравственная обязанность, они — просто естественная необходимость, обязательность ‘пропасть’. за чужое дло — просто облегченіе, освобожденіе отъ томительной необходимости сознавать себя личностью и отвчать за себя…

ЗАКЛЮЧЕНІЕ.

Я далъ здсь только, по мр силъ, врное истолкованіе нкоторыхъ, наиболе существенныхъ воззрній Успенскаго, не намчая своего къ нимъ отношенія.
Послдующій опытъ жизни и мысли внесъ сюда, и, быть можетъ, еще внесетъ не мало осложняющихъ поправокъ, оговорокъ и даже радикальныхъ измненій основныхъ воззрній Успенскаго, но исходная точка зрнія его идеала, а также концепція ршенія проблемы личности и общества представляется мн гораздо боле глубокой и заслуживающей несравненно большаго вниманія, чмъ имъ удляетъ наше время. Принадлежность Успенскаго къ ‘партіи движенія’ для меня, въ противоположность увреніямъ г. Богучарскаго, не только вн всякаго сомннія, но и попросту вн вопроса… Припоминая слова H. K. Михайловскаго, сказанныя имъ въ 80 году по поводу эволюціи той общественно-литературной фракціи, къ которой онъ принадлежитъ, можно сказать, что, ‘оставаясь при той же самой конечной цли’, — гармоніи всего человческаго существа, мы считаемъ необходимымъ вырабатывать ‘новыя средства’. Именно съ точки зрнія выработки средствъ для осуществленія идеала Успенскаго многія воззрнія его требуютъ существенныхъ поправокъ и дополненій. Выходъ изъ поставленной имъ русскому интеллигентному человку антиноміи окажется теперь гораздо боле сложнымъ. Жизнь ‘волей-неволей’, употребляя это излюбленное выраженіе Успенскаго, заставляетъ соваться въ ‘народное дло’, и не столько для охраненія цлостности земледльческихъ идеаловъ, какъ это требовалъ Успенскій, отъ хищника и нечеловческихъ формъ цивилизаціи, сколько, главнымъ образомъ, для того, чтобы направить, образовавшіеся на почв этой теперь уже слишкомъ далеко зашедшей нечеловческой цивилизаціи, положительные элементы въ сторону сознательнаго претворенія въ жизнь того ‘совершенства, которое даетъ чуять Венера Милосская’.
Несомннно, что протестовалъ Успенскій противъ условной, только противъ ‘такъ называемой’ цивилизаціи, противъ ея нечеловческихъ формъ, во имя человка и истинно человческой цивилизаціи. Обаяніе этого смлаго протеста пусть придастъ намъ силу для борьбы за человка и въ настоящее время, когда развитіе нечеловческихъ формъ цивилизаціи свело почти къ нулю ‘великую историческую возможность’, въ которую врилъ Успенскій вмст со своей прогрессивной русской литературой во глав съ Герценомъ и Чернышевскимъ. Если жизнь своей безпощадной логикой уничтожила въ ней вру въ эту ‘великую историческую возможность’, то это нимало не ослабляетъ нашей вры въ конечный идеалъ Успенскаго, какъ величайшаго гуманиста нашего времени, и мы, выдвигая на авансцену общественнаго вопроса другія средства, все же хотимъ идти къ нимъ, памятуя ‘любимую идею Тяпушкина, что извстному поколнію русскаго общества обязательно было ‘пропасть’ во имя чужого дла, чужой работы, пропасть волей-неволей, потому что къ этому его привела вся всечеловческая жизнь, и что если онъ не увруетъ въ это, не укрпитъ себя въ этомъ, то ничего, кром самой ужасающей, безплоднйшей и адски-мучительной глупости, выработать оно не можетъ’ (445, II).
Эта нравственная необходимость ‘пропасть’ во имя чужого дла, во имя ‘печали о не своемъ гор’, остается въ сил и для современнаго поколнія интеллигенціи, какія бы ‘новыя средства’ оно ни вырабатывало. Печаль его все-таки остается ‘печалью о не своемъ гор’, жить ему приходится ‘страдая скорбями о всечеловческихъ страданьяхъ’ и волей-неволей пропадая на міровой задач всеобщаго успокоенія, потому что на меньшемъ ему нельзя помириться, потому что ‘къ этому его привела вся всечеловческая жизнь…’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека