Глаза смерти, Измайлов Владимир Константинович, Год: 1915

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Владимир Измайлов

Глаза смерти

Извозчик остановился у вокзала. Я вылез из санок и тотчас же услышал позади себя голос Клавдии Ивановны:
— Бежите, Орест Петрович, бежите, г-н Гридин! Пользуетесь двумя праздничными днями!
— Да, засиделся… Хочется проветриться.
— Зна-а-ем! — с хитрой улыбкой на худом, изможденном лице протянула Клавдия Ивановна. — Так и быть уж провожу греховодника.
— Что же вы знаете-то, Клавдия Ивановна?
— Ну, батюшка, слухом земля полнится… А? Что?
Я нарочно ничего не ответил, чтобы дать возможность высказаться всеведущей москвичке. Мы уже были на перроне. Поезд стоял, готовый сейчас же отправиться в путь. Близ вагонов с притворно-оживленными лицами стояли скучающие провожатые. Слегка погромыхивая, катились, подталкиваемые служащими, тележки с последним багажам. У перронных входов стояли носильщики, мысленно подсчитывающие заработок. Огромный и тощий несуразный мужик задел Клавдию Ивановну краем большого ящика, который он, сгорбившись, тащил на спине.
— Мужлан! Невежа! — обиделась Клавдия Ивановна.
И тотчас же, как ни в чем не бывало, обратилась ко мне с видом лукавым и вместе поощрительно-добрым — ‘ничего-де, мол, дело житейское и быль молодцу не укор’.
— Говорят, прехорошенькая… Ведь, сюда, в Москву-то, не раз припархивала…
— Да как это вы все знаете?
Клавдия Ивановна с скромным сознанием своего достоинства сжала свои тонкие губы. И лишь живые, хотя и старческие, глаза ее продолжали говорить: ‘живи, голубчик, хватай жизнь, жадно хватай, пока молод’.
Третий звонок.
— До свидания, Клавдия Ивановна!
— До свидания! Ну-с… весело провести время… Ах, молодежь, молодежь! — И она умиленно прищурила глаза и погрозила мне длинным сухим пальцем.
И пока я поднимался по высоким неудобным ступеням уже тронувшегося вагона, все еще слышался ее надтреснутый голос, напоминающий клохтанье курицы.
— Желаю… весело…
Она на ходу махала мне муфтой, и сморщенное личико ее было такое, словно она несказанно радовалась моему молодому счастью.
…Вскоре в моих глазах при тускнеющем свете уходящего зимнего дня замелькали длинные ряды красных товарных вагонов, желтые будки, сараи, одинокие фигуры железнодорожной прислуги, казавшиеся мне почему-то до странности спокойными, ничего не желающими…
Поезд постепенно увеличивал скорость. Замелькали бесконечные снежные печальные поля с кое-где торчащими кустами бурелома, с темнеющими — точно мшистые наросты на белом стволе березы — деревеньками. Далеко-далеко смутно маячит полоса леса. Надо всем — тусклое белесое небо. Тихо, пустынно, грустно… И только поезд шумно мчится вперед. Стучит-гремит…
— Теперь Вера ждет меня, — отчетливо шепнул я, почти касаясь губами холодного стекла.
‘Она пишет, что сообщит мне важную новость. Что это? Приезжает муж? Значит, ранен…’
— Но не правда ли, ведь все равно, ты останешься моей? Да, конечно!
Громыхающий поезд мчался вперед. И слегка покачивались вагоны.
Сливающиеся дали снежных полей и небес незаметно темнели, поля подергивались легкой синевой. Я вспомнил, что, когда я ехал на вокзал, по дороге мне встретилась похоронная процессия… Зачем мне вспомнилось это?
‘Милая, солнышко мое! Ты будешь только моей!..’
И снова мои губы почти коснулись холодного стекла.
…Вагон осветился. Я сел. В четырехместном купе, напротив и наискосок от меня сидел офицер с маленьким клетчатым саком. Правая рука его висела на перевязи.
В небольшой приземистой фигуре довольно неказистого на вид, какого-то белесого, точно выцветшего, офицерика с приплюснутым носом и низким широким лбом не было как будто ничего особенного. И положительно казалось, что слишком уж какой-то простой, немудреный человек этот ничего не пережил, даже и на войне-то никогда не был, руку же зашиб случайно, поскользнувшись на панели, и едет он теперь в отпуск к жене, или к родителям, с которыми не очень давно виделся.
Я готов был произнести стереотипную фразу, с какою обычно начинают разговор с незнакомыми людьми: ‘виноват… смею ли спросить…’ и т, д., — как вдруг офицер поднял слегка опущенные веки и в упор взглянул на меня своими светло-карими, словно полинявшими, глазами…
Точно какая сила быстро откинула меня на спинку сиденья, а вопрос замер на губах. Честное слово, это были не человеческие глаза! По крайней мере, не живые человеческие глаза… Не умею лучше выразиться: было в них нечто — вне жизни, или сверх жизни. Но в то же время это не были странные до жуткости глаза ‘тронутого’, или совсем сумасшедшего. И это обстоятельство поразило меня в особенности и даже пронзило все мое существо жуткой тайной, тайной как бы не от мира сего.
Я продолжал молчать, испытывая неприятное чувство, граничащее с тупым бессмысленным раздражением, точно взгляд офицера вливал в мою спокойно-радостную душу новую, неведомую мне, ядовитую струю, разлагавшую мое внутреннее ‘я’. Между тем не было в этом взгляде ничего злого, враждебного мне, напротив, было скорее что-то притягивающее, влекущее.
И вот эти холодные глаза вдруг осветились яркими лучами ласковой доброты и вместе едва уловимой печали… Я никогда еще не видел столь одухотворенно-прекрасных в своей суровой простоте глаз.
— Вы, конечно, хотите заговорить со мной, услышать что-нибудь от побывавшего на войне, — самым непринужденным образом, словно мы были знакомы давно, начал он. — С вашей стороны это так естественно. Знаете что? Я недавно приехал оттуда1, но уже успел убедиться, что люди, страстно привязанные к тому, что они называют жизнью, очень интересуются всем, что так или иначе соприкасается с представлением о смерти. Это все равно, как простые непосредственные натуры любят смотреть в кинематографах ‘ужасные, леденящие кровь’ картины и читать неправдоподобные романы с ядами, отравленными клинками кинжалов, страшными подземельями… или валом валят смотреть бой быков, петушиные бои, случайную драку… засматриваются сквозь увеличительные стекла на ужасы ‘священной’ инквизиции… вынутый из воды утопленник точно так же всегда привлечет массу народа… Мне кажется, это происходит оттого, что в темных глубинах человеческой души есть нечто такое, что влечет человека, помимо даже его воли, инстинктивно к представлениям ‘потустороннего’ свойства, а попросту сказать, учитывая конечный итог, — к представлению смерти…
‘Странный господин! И к чему это он?’
— Виноват, — немножко грубо перебил я его, — вы были на передовых позициях?
— Да, я именно на передовых-то позициях и был почти все время, пока находился там, — просто и спокойно ответил офицер.
Я внезапно почувствовал себя так, будто подо мной начала колебаться почва, на которой зиждется все мое нравственное существо, точно то, чуждое мне, что я чувствовал в своем собеседнике, уже начинало одерживать, или покушалось одержать верх над моим внутренним ‘я’. И его спокойствие странным образом начало меня нервировать.
— На вашей руке кольцо. Вы женаты… вероятно, скоро увидитесь с супругой…
Я ожидал, что он несколько растеряется, даже рассердится от бесцеремонной неожиданности моего вопроса.
— Да, вы правы, я женат. (Мне показалось, что он чуть-чуть улыбнулся при этих словах). Но, вероятно, к жене я не поеду. Я уже и написал ей об этом. Вы удивлены? Это понятно, потому что вы ничего не знаете. Дело очень простое…
Он остановился, Мне же стало несколько не по себе от внезапного острого предчувствия чего-то для меня неприятного.
— Моя жена меня не любит. Больше того. Она мне изменила и наменяет до сих пор. Про это я узнал только около двух недель тому назад, узнал из самых достоверных источников.
— Но, — с волнением возразил я, — есть вещи, которые надо видеть, чтобы поверить.
— У меня имеется неопровержимое доказательство… (Мне снова показалось, что он слегка усмехнулся). В моих руках одно из ее писем к любимому человеку. Но не думайте, — быстро прибавил он, словно угадывая, что я скажу, — я еду совсем не к нему. Надеюсь, что наши пути не сойдутся. Да и живет он в Москве. И, наконец, если бы я даже питал к нему злое чувство (ведь, уж так полагается, чтобы обманутый муж сходил с ума от ревности и стремился перерывать глотку своему сопернику), то что ж я мог бы поделать с своей-то рукой?.. Говорят, что он высокого роста, хорошо сложен, очень недурной брюнет с большими карими глазами. Признаюсь, когда я вас увидел, я невольно почему-то вспомнил о нем. И знаете что? — если встать на обычную человеческую точку зрения, то, — при условии, что он похож на вас, — можно только одобрить выбор Веры…
Он проговорил последние слова, уже явственно улыбаясь, но какою-то неопределенной улыбкой.
При последнем его, слишком дорогом для меня слове, болезненно отдавшемся в моем сердце, я почувствовал, что бледнею, и невольно закрыл судорожно покривившееся лицо рукой.
— Вам худо? Позвать вагоновожатого — подать воды?
‘Конечно, это он, муж Веры… приземистый, неказистый!.. Я обесчестил его, а он: ‘подать воды!..’
— Благодарю вас, — резко сказал я. — Пустое. Не беспокойтесь. Я вспомнил аналогичную историю, которая кончилась ужасно… я был очевидцем…
— А вы говорите: ‘пустое’!
В тоне его голоса мне послышалось участие, участие большого и сильного человека к маленькому и беспомощному. И вдруг я почувствовал себя так, как будто не я его, а он втоптал меня в грязь, оплевал меня всего с головы до ног.
— А вы меня не мистифицируете? — неожиданно для себя спросил я, волнуясь, с нескрываемой злостью.
— Т.е. как? — произнес он н нахмурился — в первый раз за все время нашей беседы.
Словно кто толкнул меня по наклонной плоскости, и я помчался к пропасти, не отдавая себе отчета в своих словах.
— Очень просто. Вы почему-то уверены, что это именно я… Понимаете? И вот вы теперь жестоко играете мною, как кошка с мышью…
— Что вы? Для моей уверенности не было пока достаточных оснований… Но теперь после всего, что вы говорите и вообще что с вами происходит, действительно, можно подумать, что случай подшутил над нами довольно злостно…
— Да кто вы?
— Странный вопрос.
— А если действительно… я? — шепнул я в каком-то исступлении бешенства.
Он пристально посмотрел мне прямо в глаза. Я выдержал его взгляд, В моих широко раскрытых глазах он прочел, конечно, ненависть. Я же в его глазах снова увидел то, чуждое всему в жизни, вне жизненное, жуткое и вместе, влекущее к себе, выражение, которое поразило меня раньше.
— Да, должно быть, это, действительно, вы… — как бы про себя сказал он. И, помолчав немного, прибавил: — Знаете, что?.. Если бы я был сейчас таким, как прежде, таким же вот, как вы, я не стал бы даже стреляться с вами, а просто плюнул бы вам прямо в лицо, или закатил бы здоровенную оплеуху, потому что левая моя рука умеет бить не хуже правой… иначе и не могло быть после ваших… ну, словом, после вашего, если угодно, признания… Но теперь…
Он снова пристально взглянул на меня.
— Дайте мне вашу руку.
Его просьба прозвучала в моей душе, как требование, которого нельзя ослушаться. И, пораженный, растерявшийся, я машинально протянул ему руку.
Он крепко пожал ее своей левой рукой.
— Вы должны ужасно страдать… И — Боже мой! — как мне вас жаль! Как я хотел бы попросить у вас прощения… Но за что? Я не чувствую себя виноватым.
Кровь горячей полной обожгла мое сердце.
И тут произошло нечто такое, о чем я не помышлял даже за несколько секунд перед случившимся. А произошло вот что: я встал, быстро нагнулся и поцеловал его руку.
— Что вы? — крикнул он, тоже вставая.
— Я не знаю… я ничего не знаю! — мучительно страдая, залепетал я. — Я — как ребенок… а вы… Я — ничтожество пред вами… червяк… И я… понимаете?! Мне нет… поймите, ведь, не может же быть мне прощенья!..
— Ну, оставьте это, — ради Бога, оставьте!
— Кто вы? Я снова спрашиваю вас: кто вы?!
— Сядемте, и, прошу вас, успокойтесь.
— В моих глазах вы какой-то homo novus. Я решительно не понимаю вас.
— Вот погодите, кончится война, армия возвратится домой, — и я уже не буду в ваших глазах редкостью… Видите ли, быть может, я несколько поднялся выше того, что вы называете жизнью… или, пожалуй, любовью… потому что, ведь, жизнь и любовь — одно. Это сделала война. Все, кто не ощущал всем существом своим смерть, не слышал около себя ее ледяного дыхания, считают войну величайшим злом. Да, конечно, она уносит массу жизней, массу людей, она лишает поильцев-кормильцев. Но как вам сказать? — для меня лично, вернее, для моей, прежде скомканной и испачканной жизнью, души война оказалась высшим благом. Она открыла мои, прежде закрытые, глаза. Здесь, в повседневной суете, по рукам и ногам опутанные мелочами, дрязгами, мы живем иллюзиями, призраки принимаем за жизнь, любовь за счастье… И — лжем, лжем к лжем! Лжем перед собою и перед светом. И, согласитесь сами, в конце-то концов ужасно страдаем. Все это даже далеко не новость. Какой-то поэт прямо так и сказал, что мы-де пьет кубок жизни, не подозревая, что на дне его яд. Но разве мы слушаем своих пророков?! Мы живем, думая, что истина в жизни. Между тем истины в жизни нет. Она только в смерти. Только смерть открывает ее. Да, только холодно-величавая, правдивая смерть…
Странные, вне-жизненные глаза его загорелись тусклым стальным блеском, так что было как-то трудно, почти жутко всматриваться в них,
— Смерть — жизнь. А жизнь, ваша прославленная жизнь, — смерть. Жизнь — ложь. Знаете, у птицы, у самцов преимущественно, в целях продолжения вида, бывает красивое, яркое оперение. Вот такая же ложь. Помните: ‘смертию смерть поправ’… и еще в роде этого же, — надо ‘умереть, чтобы ожить…’. Это сказано в святой книге. И все это я понял там. Понял, когда в продолжение целых часов находился на волосок от смерти, когда люди кругом, десятками, сотнями, на моих глазах, в несколько мгновений переставали жить, навеки уходили из жизни. И в особенности понял это, — т.е. не умом, а всем своим существом понял, — когда увидел огромное поле, усеянное трупами… вот так же, как земля около уличной скамейки усеивается шелухою подсолнухов, когда перевидал сотни застывших в мертвенном покое человеческих лиц. И у меня, смотревшего прежде на все вашими глазами… близорукими глазами жизни… у меня открылись острые, правдиво-бесстрастные глаза — смерти…
Там, хотите вы или нет, вашу душу подчинит эта масса мертвых человеческих лиц… После ужатых штыковых боев обычно видишь искривленные последней судорогой мучительной боли иссиня-серые, потемневшие лица, часто — с кровавой застывшей пеной на черных устах… Но — поверьте! — даже сквозь эту судорогу проглядывает, смотрит на вас что-то вечное, не по земному красивое, — точно таинственный отблеск высшей, незнаемой нами, жизни, чистой, правдивой жизни… эта невыразимая печать темного ангела смерти, освобождающая от мелочей, лжи, страданий…
Там царица — Смерть. Она — всюду. Около вас, около всех. Вы почти осязаете ее. Вы — в ее власти. И вы уже на все смотрите ее холодными, правдивыми глазами… Вот почему человеку во время боя неведом страх. Потерять жизнь? Что такое жизнь, когда на поле битвы жизнь уступает свой скипетр смерти? Трусишь, быть может, даже трясешься от страха перед боем, в особенности перед первым боем. Но когда затрещать выстрелы, раздастся зловещий свист гранат, и вы ясно услышите коварное жужжанье чуть-чуть не задевающих вас пуль, когда кругом, там и сям с беспомощными взмахами вытянутых рук повалятся, как подшибленные снопы, люди, — и смерть осенит своими мощными крылами все поле, — страх убежит от вас, как нечто, свойственное только жизни! Не сознание, а все существо ваше проникнется не презрением даже, а тем, что выше и презрения, — полным равнодушием — не к смерти (это обычный lapsus linguae), а к жизни… приобщится к великому празднику Смерти.
Он замолчал и нахмурился. Молчал и я.
— А вот вы, — неожиданно начал он снова. — удивляетесь мне… На моем месте и вы бы, я даже уверен в этом, узнали истинную цену прелестям жизни, всем этим увлечениям, в основе которых или мерзость, или ложь, или то и другое вместе… Хотя ложь сама по себе — уже мерзость…
‘А не сумасшедший ли он? — неожиданно пришло мне в голову. — Сумасшедший… Но почему же я, человек ‘здравого ума и твердой памяти’, не могу смотреть на него иначе, как только снизу вверх? Почему давеча…’
Я поморщился, точно мне уже неприятно стало это воспоминание о недавнем порыве самоуничижения.
‘Но вот что странно… а, впрочем, что ж тут странного? Я до сих пор не знаю, куда же он едет. Конечно, едет не к жене, он сам это сказал совершенно ясно… Ближе меня, или дальше? А если дальше?!’
Быстрый, отрывистый, жутко-тревожный гудок, потом сейчас же другой — прервали мои размышления.
Еще несколько секунд, и поезд остановился почти вдруг, громыхнув буферами и затрясшись, точно могучей рукой остановленное на бешеном скаку чудовище. Офицер насторожился. Я вышел в коридор. Полусонные пассажиры тревожно спрашивали друг у друга: что такое? Никто, конечно, ничего не знал. Быстро прошел вагоновожатый с зажженным фонарем. ‘Что такое?’
— Видать, что ни есть случилось. Я не знаю.
Пристально всматриваясь через стекло в белесую темень зимнего вечера, я видел, как мимо вагона изредка пробегали черные фигуры.
Зачем-то возвратившийся вагоновожатый снова быстро прошел через вагон.
— Мальчика задавило, — успел только сказать он и скрылся в противоположной двери.
Несколько пассажиров метнулось к выходу. Я быстро оделся и устремился за ними, путаясь в полах шубы.
Офицер остался. Я оставил его погруженным в какую-то, как по казалось мне горькую думу. ‘Уж не оплакивает ли он свои собственные похороны?’ — пришло мне в голову.
Около темного маленького железнодорожного домика, смотревшего в тьму освещенным оконцем, — словно желтым слегка воспаленным глазом, чернела толпа, из центра которой выбивался бледный, постепенно сливавшийся в высоте с мраком, свет.
‘Люди вообще влекутся к зрелищам крови’, — вспомнилась мысль офицера.
Навстречу мне шел человек.
— Что случилось?
— Мальчонку задавило. С насыпи на салазках катался. Понятно, родителей бы надо выпороть. На самом полотне должно быть в веревке ногой запутался. А тут из-за поворота поезд… Растерялся, вероятно. Возможно, что и столбняк со страху нашел. Бог его знает…
До странности огромную роль в человеческом воображении играют именно мелочи. ‘Мальчика задавило’, — и я устремился, — но влекомый больше всего и прежде всего любопытством. Мало ли драматических ‘инцидентов’ бывает на белом свете! А вот когда: ‘на салазках катался’, ‘в веревке ногой запутался’, ‘поезд из-за поворота…’ — так сейчас же точно иглой кольнули в мое сердце, и всем моим существом овладело чувство бесконечной и нежной жалости… Впрочем, привходило сюда и еще нечто… Правда краше солнца. Дико и грубо было бы назвать это ‘нечто’ чувством злорадства. А что-то немножко в роде того… Должно быть, в глубинах души все же таилась эта неосознанная мысль: ‘а все-таки это не я катался на салазках, не я запутался ногой в веревке, не я пережил кошмар последнего момента… вот я бегу сейчас — живой и здоровый’… Темная пропасть — душа человеческая.
…Бегу в распахнувшейся шубе. Морозный ветерок пронизывает с ног до головы. Задеваю локтем встретившуюся дамочку, она падает и говорит: ‘невежа’. А мне вспоминается мужик, толкнувший на перроне Клавдию Ивановну. Вскоре сам оступаюсь в рытвину и тоже падаю и больно зашибаю колено. Поднимаюсь, сноба бегу. ‘На салазках катался… ногой в веревке запутался…’ Расталкиваю толпу, работая локтями. ‘Ишь, нешто с цепи сорвался!’ ворчит кто-то. Вижу склонившегося человека в форменном пальто и фуражке, в руке его электрический фонарь. Фонарь освещает маленькую фигурку в старой заплатанной ваточной кацавейке — с плеча матери. Ноги в белых валенках лежат слегка врозь и кажутся странно неподвижными. Но лицо заслонено склонившимся господином.
— Позвольте, пожалуйста!
И я слепо отталкиваю господина,
— Что вам угодно? Вы — врач? — резко отвечает он. — Нет? Так что ж вам нужно?
Но я уже вижу это бледное, чуть-чуть потемневшее, кроткое, детское, с вздернутым носиком, лицо. И на лице этом — печать вечного безмолвия… Вот, за 15-20 минут пред этим, он катался на салазках — оживленный, радостный, разгоревшийся от движения на чистом морозном воздухе… и вот уж он не существует больше для этой жизни… И не нужно ему ни салазок, ни чистого воздуха, ничего больше не нужно.
Трудно определить, как именно его задавило, около головы на снегу черное пятно, а на верхней часта виска, у самых волос, светлых, как лен, застывшая кровь, Должно быть, задело голову. Быть может, он умер от страха? Слегка потемневшие веки полузакрыты, и тускло блестят мутные голубоватые неживые глаза.
И весь он — странно безмолвен и неподвижен…
‘Милый! вот сейчас ты бегал, лепетал что-нибудь с собою на своем детском языке и вдруг — ушел из жизни… навсегда…
Но почему так не по-человечески, не по-земному, спокойно, до ужаса спокойно, твое детское лицо? Почему вот именно теперь, когда ты ушел из жизни, — ведь, я очень много видел живых — подобных тебе, — почему именно теперь так неудержимо влечется к тебе моя душа? Почему в бледном личике твоем чудится мне какая-то вечная, неземная тайна? Почему оно представляется мне теперь ликом и кажется, будто на нем начертан иероглиф высшей мудрости — не от мира сего?’
Безжизненное маленькое тело подняли и унесли в домик с освещенным оконцем.
Около меня еще были люди, но я вдруг почувствовал себя ужасно одиноким — с своей тоской и неразрешимой загадкой… Болезненно сжалось сердце, и мне показалось, что я должен на прощанье крикнуть неживому дитяти что-то необходимое, хорошее, идущее из чистых и глубоких тайников души.
Но не находилось слов таких…
И я только шепнул:
— Прощай!
И потом уже про себя прибавил, — словно я, живой, продолжающий жить, почувствовал вдруг себя виноватым в том, что еще живу, и в том, что он, маленький и невинный, ушел из жизни, — прибавил:
— Прости!!
Как будто крылья вырастали у моей до глубины взволнованной души, — крылья кроткой чистоты и невинности. И уже совсем не думалось о жизни… Как-будто бессмертная душа младенца взяла мое человеческое существо в себя и влекла теперь в бесконечную высоту, в светлое царство невыразимых восторгов освобожденного, воскрешенного духа человеческого…
‘Не это ли глаза — Смерти, великой, правдивой царицы вселенной?’
Поднял лицо. Далекое небо, словно гигантская темно-синяя риза Господня, сверкало бесчисленным сонмом спокойно-величавых недвижных звезд.
Тщетно затрепетала заключенная душа моя уже выросшими крылами своими, порываясь в высь. И невыразимая мука, и молитвенный восторг слились воедино…
— Верю в Тебя, Господи! Верю в бессмертие души моей!! И в бессмертной душе моей — Ты, Господи!..
Тогда показалось мне, что я органически не могу сейчас видеть людей, сесть в вагон, ехать куда-то… И по вырытым в насыпи земляным ступенькам быстро, точно спасаясь от погони, поднялся на насыпь. Вдали сверкали желтые огоньки деревеньки. Свободно вздохнул и тихо-тихо побрел по снежной тропинке…
…Вот почему, господа, — закончил Орест Петрович, — я круто и бесповоротно порвал с любимой женщиной, женой человека, который встряхнул все мое существо, как встряхивают платье, сбивая с него пыль и грязь. Поэтому же я стал, как вы говорите, совсем другим человеком. Теперь вы понимаете меня, друзья мои, и надеюсь, простите за то, что я не могу… ‘петь в унисон с вами’. Я подошел к пропасти. Ничего осязательного не разглядел в ней. Но я подошел к ней. И глаза мои не могут оторваться от нее.

———————————————————-

Первая публикация: журнал Пробуждение, No 13, 1915 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека