Глаголют стяги, Наживин Иван Федорович, Год: 1935

Время на прочтение: 240 минут(ы)
Иван Наживин

Глаголют стяги

OCR & Spellcheck by A. V. Ivanov 20 апреля 2007 г. http://lib.aldebaran.ru
Источник: ‘Иван Наживин. Собрание сочинений в трёх томах. Том 2. Иудей. Глаголют стяги’: Терра, Москва, 1995, ISBN 5-300-00234-8, 5-300-00233-X
Оригинал здесь: Библиотека ‘Альдебаран’.

Аннотация

Иван Фёдорович Наживин (1874—1940) — один из интереснейших писателей нашего века. Начав с ‘толстовства’, на собственном опыте испытал ‘свободу, равенство и братство’, вкусил плодов той бури, в подготовке которой принимал участие, видел ‘правду’ белых и красных, в эмиграции создал целый ряд исторических романов, пытаясь осмыслить истоки увиденного им воочию.
Во второй том вошли романы ‘Иудей’ и ‘Глаголют стяги’. Исторический роман X века

I. КОЛЫБЕЛЬ РУСИ

Се повести времянных лет, откуду есть пошла Русьская земля, кто в Киеве первее нача княжити, и откуду Русьская земля стала есть…

Начало великой русской сказки, русской историею именуемой, покрыто ‘мраком киммерийским’. Конечно, никакого ‘мрака’ в безбрежных равнинах этих не было — в них, зелёных, диких, привольных, шла солнечная поэма творения, как и везде, — но своё невежество, своё бессилие проникнуть в запертые дали тогдашние историки именовали ‘киммерийским мраком’, поэты же древности населяли эти дали своими выдумками — более или менее неудачными.
Ещё задолго до Рождества Христова по черноморской украине бездонных пространств этих уже цвели колонии финикийские и карийские, а за ними — греческие. Богатая Ольвия, бойко торговавшая рыбой, — на её медалях изображалась птица, несущая в клюве рыбу, — была основана в устьях Борисфена-Днепра почти за семьсот лет до Рождества Христова. Храм Деметры многоколонный царил над водною ширью. Теперь от неё не осталось и следа, а то место, где она некогда шумела, зовётся урочищем Сто Могил. Между Днестром и Бугом цвёл Ордисос, на Днестре красовался Тирас, в светлой Тавриде шумели Пантикапея — потом Керчь, — Херсонес, Кримны, Феодосия, Сидагиос, который славяне звали Сурожем, а потом — Судаком… А за этой узкой ленточкой греческой жизни начиналась Степь, жуткая Степь, которой не было конца, в которой жила сказка и бродили народы-призраки. От них остались только перевранные имена: будины, гелоны, меланхлены, андрофаги, невры, язики, роксоланы, булане, забоки, койстобоки, пиенгиты, велеты, боруски, тирангиты, геты, сарматы, кробизы, ариаки, физамиты, савдариты, амадоки, бастарны, кораллы, сираки, агары, алане, ревксилане и прочие, и прочие, и прочие, без конца. В водовороте истории они меняли свои имена, меняли названия местностей, рек, городов, богов и тем самым довершали смятение и бессилие позднейших историков. Всё, что от них осталось, это немые курганы по бескрайним степям, иногда украшенные каменными ‘бабами’, о которых известно только то, что они не бабы, ибо часто носят оружие. Тут, в степях между Танаисом-Доном и Борисфеном-Днепром гарцевали амазонки, занесённые морской бурей после войны с греками в Скифию. Тут кочевал народ-вшеед, внушавший грекам такое отвращение. Тут за полторы тысячи лет до Рождества Христова прошёл со своими египтянами Сезострис. Тут гонялся за скифами Дарий и, крепя призрачную власть свою над этими безднами, ставил вдоль Волги свои крепости…
За степями владычество сказки уже было совсем безраздельно. Одни поэты уверяли, что в сумрачных далях этих скрыты крючки, на которых закреплён мир, что там оканчивается круг, по которому вращаются светила небесные, что в грозных пустынях этих вечно идёт хлопьями снег и страшно зияют ледяные пещеры, в которых обитают бурные северные ветры. Для того чтобы уверить в этом неверов, в Пантикапее, в храме Асклепия, был даже выставлен медный, треснувший будто бы от мороза кувшин, на котором было написано, что поставлен он не в дар божеству, а только для того, чтобы показать людям, какие в той стране бывают зимы. Другие, наоборот, уверяли, что там цветёт блаженная страна гиперборейцев, которые сеют хлеб утром, жнут в полдень, а плоды убирают под вечер. Климат там божественный. Живут гиперборейцы в священных дубравах, не ведая ни скуки, ни скорби, ни болезни, ни раздоров, вечно радуются и умирают лишь добровольно, когда пресытятся днями. От роскошного стола, уставленного яствами, старцы их уходят на скалу и бросаются в море. Сам отец истории, Геродот, умный, образованный и правдивый грек, не в силах справиться со сказкой, записал в свои путевые заметки, что там, у подошвы высоких гор, обитают плешивые, плосконосые люди-миротворцы с продолговатыми подбородками. Свои записки эти он читал потом всенародно на олимпийских празднествах, и греки приходили от них в восторг…
Потом, постепенно ‘киммерийский мрак’ этот начинает рассеиваться. Занялись этим делом прежде всего купцы: богатому югу нужны были и янтарь, и меха дорогие, и рабы, и молодые рабыни. И вот в погоне за богатым прибытком, в одной руке золото или товары, в другой меч, ‘гости’ поднимались по могучему Борисфену ‘на гору’, всё дальше и дальше в глубь таинственных стран, всё шире и шире раздвигали пределы своей гостьбы, всё более и более строили и укрепляли большие и малые торжки, погостья, погосты. Уже финикияне ходили этим путём по янтарь на Поморье. Янтарь почитался в те времена соком солнечных лучей и ценился дороже золота: крошечная человеческая фигурка из янтаря стоила, по словам Плиния, дороже живого человека. В Передней Азии и в Архипелаге янтарь считался драгоценнейшим курением в палатах царей и в храмах богов и самым дорогим украшением наряда. Нерон очень искал его, чтобы украсить им сети, которыми окружали арену во время боя гладиаторов между собой и дикими зверями. В свою очередь и русские гости очень рано начали свои торговые походы по окрестным странам: уже в начале Х века они проходили со своими повозками через Богемию на берега Дуная продавать баварцам лошадей и невольников, бывали они и в Царьграде, и в египетской Александрии, и в Орначе, столице сарацин-бесерменов.
Но если гости явились первыми исследователями ‘мрака киммерийского’, то никто больше них не распространял об этих таинственных странах всяких вздорных побасок — чтобы отпугнуть других смельчаков промышленников: о холодах невероятных рассказывали они, о людоедах, о том, что столько там по лесам дикой пчелы, что человеку и пробраться невозможно… А сами тем временем пробирались и к болгарам, богатым драгоценными куньими мехами, и дальше по великой Итиль-Волге, к хазарам, над которыми царствовали жиды, и по Каме в богатую Биармию, страну золота и камней самоцветных. И, делая страшные глаза, они рассказывали, что золото стерегут там страшные грифы и что много труда и опасностей пришлось вынести им, чтобы вырвать у страшных стражей этих их сокровища…
И будили беспокойные жадные люди эти спящие пустыни. Зашевелился потихоньку человек и в дремучих лесах этих, и в неоглядных степях, где трава и бурьян были так высоки, что всадника было не видно в них, и где немые курганы, неизвестно кем и когда насыпанные, служили маяками, по которым степняки и заезжие гости правили свой путь, останавливаясь для отдыха у неизвестно когда и кем выкопанных степных криниц…
Народы-призраки пришли и прошли, и в степи появились другие народы с уже определённым именем и лицом. Из них одни все ещё бродили по степям туда и сюда, а другие уже осели и стали не только орать землю, водить скот и пчёл, ловить зверя и рыбу, но и посылать эти плоды трудов своих в богатую Элладу, где в это время уже расцвёл на крутой скале золотой цветок Акрополя, где люди и боги жили вместе жизнью-сказкой, а питались пшеницей с берегов Нила и Днепра. Весь юг необъятной страны захватили скифы: на восток, к Танаису-Дону — кочевники, к западу — оратаи, пахари. Происходили скифы, как записали учёные того времени, от Зевса и дочери Днепра, но другие учёные, напротив, утверждали, что произошли они от Геркулеса, который раз гнал этими степями волов Гериона и в устьях Днепра обрёл Ехидну, полуженщину-полузмею, которая и женила его на себе… Бок о бок со скифами сидели славяне, пришедшие неизвестно откуда и когда и рассыпавшиеся от берегов Дони (Дании) до верховьев Волги и Оки. И постепенно по горам, в узлах путин водных стали вставать городки немудрящие: там над седым Днепром — Киев, там на Волхове — Словенск, а за ним Новгород, там Ладога, там, у мери, Ростов, в тёмных лесах затерявшийся…
И все больше, все чаще, все глубже проникал этот дикий мир в мир греко-римский и обратно: если степняков можно было иногда видеть в гвардии императоров византийских и на улицах Рима за колесницей триумфатора, то иногда и они победителями врывались в Афины или Византию и грозный Рим должен был платить им дань или, как осторожно выражались римляне, дары, стипендии, субсидии… А повоевав мир старый, уходящий, и новый, нарождающийся мир, снова старались ‘построить мир и положить ряды’. Но и в мирное время столкновение этих двух миров рождало иногда яркие драмы. Рождённый матерью-гречанкой, скифский царь Скила рано почувствовал склонность к греческой образованности, и часто, подступив с своими ордами к Ольвии, он уходил в город, надевал там греческое платье и принимал участие в вакхических мистериях. Узнав об этом, скифы восстали, и Скила должен был бежать к царю фракийскому Ситалку. Но Ситалк выдал его, и скифы за склонность их царя к греческой образованности отрубили ему голову…
Потом запутавшийся и уставший Запад зашевелился под свежим ветром, подувшим с озера Тивериадского. Но это не могло уже оживить одряхлевшие народы: умертвив нежную галилейскую сказку, они заставили её служить старым богам, а точнее: себе. И седое предание говорит, что из грек в варяги, через славную Корсунь, прошёл на север с уже изуродованным благовестием апостол Андрей. Он благословил киевские горы, поставил на них крест и поведал своим ученикам, что некогда воссияет на сих горах благодать Божия, устроится великий град и воздвигнутся многие церкви. А потом пошёл он к славянам на Ильмень-озеро. И тут он увидел многие чудеса, о которых потом рассказывал в Риме. ‘Есть, — говорил старичок, — у славян бани деревянные. Натопят они их жарко, разденутся донага, обольются квасом уснияным (щёлоком), возьмут молодое прутье да и хвощутся им, и до того добьются, что вылезают еле живы. А затем обольются студёною водою, так и оживут. И так творят всякий день, никем не мучимы, но сами себя мучат, творя себе не омовение, но мучение…’ И римляне слушали старичка и, дивясь на варваров, покачивали головами.
И всё более и более крепли молодые народы степей и лесов и иногда отваживались пробовать свои волчьи зубы на каменных стенах Византии. Греки встречали их ладьи страшным греческим огнём — они называли его аргументом, — но, несмотря на все эти аргументы, дикари снова и снова возвращались за золотом, за паволоками, за оружием, за вином добрым с островов солнечных. Сражались они не только без кольчуги, но часто даже и рубашку сбрасывали, и отравленные стрелы их для византийцев тоже были аргументом довольно опасным, часто дикарям удавалось отогнать и полон: греками и римлянами можно было торговать нисколько не хуже, чем полянской пшеницей, сушёной рыбой или мехами. Новый бог, пришедший из Галилеи, в таких столкновениях становился неизменно на сторону, противную дикарям: стоило в трудную минуту патриарху византийскому погрузить ризу Богородицы Влахернской в море, как сразу же поднималась жестокая буря и размётывала вёрткие однодерёвки варваров, как осенние листья. В благодарность за небесную помощь властители церковные установили в честь доброй Богородицы новую службу, которая совершалась ночью, стоя, и называлась акафист, что значит неседален.
Но все ещё смутны шумы этой жизни, неясны её игры, все ещё едва-едва выделяются отдельные облики участников великой трагедии. Если Кий, Щёк и Хорив с их сестрою Лыбедью, сидевшие родами своими над Днепром, если Рюрик, Синеус, Трувор, Аскольд и Дир, первые варяги, если Вадим и Гостомысл просто имена, не имеющие плоти, без всякого облика, то в воинственной и величавой тени вещего Олега уже проступают живые человеческие черты и вся жизнь его и смерть красивы, как сказка. Это — начало.
И только около этого времени яснее проступает тень и самого Киева. Сперва это был просто перевоз. Много проходило тут всякого народа и с запада на восток и обратно, и ‘из варяг в греки’ и обратно. Население посёлка было весьма пёстро. Сюда, как века спустя на Дон, стекались люди, которым дома было тесно. Сюда, в узел водных путин, стекались для торга гости: с юга за янтарём, за бобровой струёй, полезной при припадках, за ‘мягкой рухлядью’, то есть за мехами, а с севера за товарами богатого юга. Киевские люди, опытные лоцмана, перевозчики, знавшие страшные пороги как свои пять пальцев, как бы открывали всем двери туда и сюда. В Х веке Киев принадлежал, в сущности, всем племенам, тяготевшим к Днепру. Вся верхняя земля смотрела на него как на средоточие всей земли Русской. Именно поэтому и дал ему Олег так удачно имя матери городов русских. Именно поэтому и двинулся он на Киев великою ратью, в которой участвовали не только славяне-новгородцы, но и чудь, и меря, и весь, и кривичи, и, заняв его, утвердил этот важнейший узел ещё не устроенной земли Русской. И вскоре он ‘примучил’ соседей-древлян и обложил их данью. А немного сгодя ещё, подняв Русь, — имя это только-только родилось над Днепром, — Олег ударил по Царьграду, взял дань по двенадцати гривен ‘на ключ’ — то есть на уключину, — и прибил свой щит над вратами гордого города, и заключил договор: ‘Да приходит Русь, послы, в Царьград и берут посольское, сколько хотят, а придут которые гости, пусть берут месячину на полгода — хлеб, вино, мясо, рыбу, овощи, и да творят им мовь (баню) сколько хотят. А пойдут Русь домой, пусть берут у царя на дорогу брашно, якори, канаты, паруса, сколько надобно’. И цари утвердили мир и целовали крест, а Олег и его мужи по русскому закону клялись своим оружием, богом Перуном и Велесом, скотьим богом. ‘И повелел Олег Руси, — говорит сказка, — сшить паруса поволочитые (шёлковые), а славянам — кропинные (бумажные). Но кропинные паруса сразу изорвал ветер, и сказали славяне: останемся при своих толстинах — непригодны славянам паруса кропинные!’
И почала с тех пор Русь сноситься с гордым Царьградом посольствами, когда требовалось, и цари чтили послов всегда дарами: золотом, паволоками, фофудьями, и приказывали всегда показывать им город: красоту церковную, палаты золотые и в них всякое богатство, а в особенности святыню христианскую: ‘страсти Господни’, то есть венец, гвоздье, хламиду багряную и мощи святых, ‘поучая послов к своей вере’. И потом отпускали их домой с честию великою…
Но, несмотря на все договоры на мир и любовь, крепко побаивалась Византия орлёнка, растущего в степях. Тут, на её счастье, прошёл степью новый потоп, орды печенегов. Слившись с побеждёнными скифами, они заняли огромные пространства от Доростола на Дунае (Силистрия) до хазарского Саркела на Дону. Византийцам было это очень на руку: печенеги связали собою Русь. И они дарами старались закрепить за собой их дружбу.
Смутна ещё и фигура Игоря. После смерти Олега от змеи древляне сейчас же заратились, или, по другому выражению, затворились от Игоря, то есть отказались платить ему дань. Он пошёл на них и погиб ужасной смертью: раздражённые поборами, древляне, овладев князем, привязали его ногами к верхушкам двух нагнутых к земле деревьев, отпустили их и князь был с маху разодран на двое под самыми стенами вражьего Искоростеня, что на реке Уше стал.
Но уже ярче проступает образ Ольги, жены Игоревой. Несмотря на все старания летописцев, упившихся византийской премудрости и елейности, сделать из неё икону, она стоит у входа в русскую историю бой-бабой, разбитной псковитянкой, во весь рост. Хитро и жестоко отомстившая древлянам за смерть мужа, она на другой же год после древлянского погрома пошла на Новгород, уставила там погосты, дани и оброки по рекам Мсте и Луге и закрепила за собой по Поднепровью перевесища на ловлю зверей. И по всей земле были её ловища и знаменья (меты, зарубки) и места и погосты… А потом, по следам Олега, собралась она в ладьях легкокрылых в гости в Византию. Византия заставила Ольгу выжидать приёма многие месяцы, но в конце концов она своего добилась и была принята в том роскошном дворце, который строился уже шесть веков, со времён Константина, и был теперь в полном блеске — перед недалёким уже концом. Летописец, всячески стараясь разукрасить свою любимицу, рассказывает, как император пленился Ольгой и как предложил ей свою руку, как она, не желая этого, пригласила его быть крёстным отцом при её крещении, а когда крещение состоялось, указала ему, что он, как крёстный отец её, жениться на ней уже не может.
Хитрый сам, византиец не мог не восхититься.
— Ах, Ольга… — воскликнул он. — Переклюкала мя еси!..
Но все это сказка: император Константин был женат, а Ольге было уже за шестьдесят. Не меньше сказки и в тех возвышенных чувствах, которые будто бы привели бойкую псковитянку к желанию креститься. Дело было много проще. Молодая Русь чувствовала себя среди европейских народов какою-то Золушкой, ей было стыдно своего деревенского убожества, и ей хотелось наладить у себя все, как у хороших господ: самые высокие, по-видимому, решения часто внушаются весьма мелкими побуждениями. И, нагостившись в Царьграде, Ольга направилась к дому, увозя не только сокровища духовные, но и добрый запас шёлков греческих, золотых украшений, мыла духовитого, румян и белил. А когда некоторое время спустя византийский двор напомнил ей через послов, что недурно бы и отдарить Византию — принимают: челядь, воск, меха и воев для гвардии… — новая христианка не очень смиренно отвечала своему крёстному:
— А пускай он постоит у меня на Почайне столько же, сколько я у него на Золотом Роге стояла, — тогда, пожалуй, и я ему даров пошлю!..
Так что переклюкать-то она византийца всё же переклюкала, но едва ли это было очень уж по-христиански.
Своего чубатого, воинственного Святослава она очень уговаривала приять благодать святого крещения. Но суровый воин только нетерпеливо хмурился.
— Да что ты, мать? К чему это?.. Дружина смеяться будет…
Эта крепкая, чубатая фигура последнего князя-язычника замыкает собой огромный, туманный, ‘киммерийский’ период истории русских степей и лесов и тем самым открывает дверь — сказке новой…

II. ДВА МИРА

Яко сокол на ветрех ширяяся, хотя пътичу в буйстве одолети…

Широкий Дунай ослепительно блистал солнечной чешуёй. На том берегу стлался дым от костров византийской армии. Дальше мутно голубели горы… Осень уже разбросала свои пышные ковры по лесам и полям… К песчаной отмели, где дремали под плеск мелкой волны челны, подъехал киевский князь Святослав с седым Свентельдом, воеводой, и несколькими дружинниками. Спешившись, они передали коней дремавшим у челнов воям-лапотникам, и князь из-под руки посмотрел на тот берег.
— Ничего не видать… — сказал он и хмуро опустился на борт одного из челнов. — Посидим…
Дружинники сели кто где и как хотел. Лица их были угрюмы: положение русской рати было очень тяжёлое. Все планы Святослава закрепиться в Переяславце среди болгар и сделать из него вместо Киева столицу молодой Руси развалились. И темно было будущее…
Святослав был в полном расцвете сил. Небольшого роста, крепкий, он, казалось, состоял весь из одних мускулов. Многочисленные раны, полученные в последних сечах, он носил как будто только как украшения, приличные воину. На широких плечах его крепко сидела круглая, вся бритая голова с длинным чубом. Длинные, висячие усы придавали загорелому лицу суровое, почти дикое выражение. В голубых глазах пряталась какая-то дума. В то время как его дружинники были в дорогих доспехах, сам он был только в белой холщовой рубахе, как и все его вои, и единственным украшением его была золотая серьга в ухе, украшенная двумя жемчужинками и рубином… Это был прирождённый, от колыбели воин. Когда ему исполнилось четыре года, ему, по обычаю, были устроены торжественные ‘постриги’, дружинное посвящение в князья, в вожди: ему остригли все волосы, кроме длинного чуба на темени, впервые посадили на коня, дали оружие, а затем начался в гриднице бешеный пир. И дружину всю, и заезжих гостей Ольга, мать, одарила богатыми дарами по этому случаю. И ещё ребёнком участвовал он с матерью в походе на древлян, убивших его отца, и, начиная сражение, первым бросил в сторону врага своё копьё. Ручонки его были слишком слабы, копьё тут же, под мордой коня, зарылось в песок, но воинственный жест ребёнка восхитил сердца суровых дружинников.
— Князь уже почал… — суровым басом своим крикнул Свентельд. — Потягнем, дружина, по князе!..
И закипела сеча…
И по мере того как он рос, всё больше становилась вокруг него дружина, все крепче смыкалась она вокруг этого юноши воина: ‘Князю Святославу, возрасту и возмужавшу, нача вои совокупляти многи и храбры’. Он всю жизнь проводил в ратном поле, ‘легко ходя, аки пардус (рысь)’. Обозов за собой он никогда не водил и не гонялся ни за блеском воинским, ни даже за простыми удобствами. На днёвках он, как и все вои его, резал тонко конину, говядину или зверину и, поджарив мясо на углях, ел. Шатра он не имел, а, постлав на землю конскую попону, клал в головы седло и засыпал крепким сном. Он не считал нужным прибегать к разным воинским хитростям и, снаряжаясь в поход, посылал к врагу гонца: ‘Хочю ити на вы…’ Много утёр он пота со своей дружиной!..
Один поход следовал за другим: не успел он управиться в 964 году с беспокойными вятичами, сидевшими по Оке, как сейчас же нужно было идти на назойливых хазар, в устья Волги, а оттуда ударить по ясам и косогам, жившим в предгориях Кавказа, а оттуда опять на волновавшихся вятичей.
Император византийский Никифор Фока позвал Святослава на помощь против беспокоивших его болгар придунайских. Святослав быстро покорил их и — остался там жить.
— Не любо мне в Киеве… — говаривал он. — Я хочу жить в Переяславце на Дунае. Сюда свозится вся благая: от греков золото, паволоки, вина, овощи, от чехов и венгров — серебро и кони, из Руси — меха, воск, мёд и рабы…
Какую думку задумала эта бритая, чубатая голова, об этом знала только одна она, но этот неожиданный наскок степняков с севера на дряхлеющую Византию вызвал в Царьграде великие опасения. Никифор, свергший с престола Романа II с помощью его жены, красавицы Феофано, был в свою очередь убит хитрым Цимисхием: кровавая чехарда в великолепном дворце, вокруг золотого ‘трона Соломона’ возвещала начало конца. Цимисхий чувствовал, какая опасность таится в перенесении средоточия молодого славянства с берегов Днепра на берега Дуная, и потребовал от Святослава удалиться… Тот не уступил, и началась долгая борьба.
Многочисленная греческая армия окружила небольшой отряд Святослава — у него было всего десять тысяч воев — железным кольцом. Жуть охватила русь.
— Нам уж некуда деваться, братья, — сказал будто бы Святослав дружине, которую он звал то братьями, то детьми. — Хочешь не хочешь, а биться надо. Не посрамим же земли Русской, ляжем тут костями: мёртвые срама не знают. А если побежим, осрамим себя… Станем же крепко! Я пойду передом, а если голова моя ляжет, вы уж промыслите о себе сами…
Все ободрилось.
— Где падёт твоя голова, там и мы свои сложим… — потрясая блистающими мечами, закричала дружина. — Не посрамим земли Русской!..
Русь исполчилась, грянул бой и — греки побежали. Дорога на славный Царьград была открыта. Не считаясь с ничтожеством своих сил, Святослав степным барсом бросился вперёд. Перепуганный Цимисхий выслал навстречу северному витязю посольство с богатыми дарами: тут было и золото, и камни самоцветные, и паволоки, и узорочье всякое. Святослав бросил на всё это презрительный взгляд и молвил небрежно:
— Отдайте все это моим отрокам…
И — не сказал послам ни слова. Смущённые, они возвратились в Царьград. Хитрый Цимисхий отправил тогда новое посольство с новыми дарами: то было самое драгоценное оружие из оружейной палаты дворца. Святослав при виде этих даров так весь и загорелся и, хватая то меч булатный, то щит червлёный, то кольчугу блистающую, все целовал их и, сияющий, сказал наконец послам:
— Благодарю… Скажите вашему царю, что я целую его за эти дары…
Цимисхий понял жест дикаря, опять, как встарь, пошёл на дань, и Святослав возвратился в свой Переяславец ‘с похвалою великою’.
Но близость славянского барса не давала спать византийской лисице, и, оправившись, Цимисхий снова двинул на Дунай свои полки. Борьба была долгая и беспощадная, и, несмотря на резкое неравенство сил, исход её долго колебался то в одну, то в другую сторону. Наконец под Доростолом, лежавшим близко к пределам печенежским, греки победили: среди полков их, по повелению Богоматери, появился вдруг блистающий святой Феодор Стратилат и сопротивление Руси было сломлено…
И вот Святослав, побеждённый, сидел теперь на берегу Дуная, ожидая свидания с победителем Цимисхием. Лицо его было угрюмо, но полна жизненных сил была его душа: он придёт опять с Руси — с новыми полками…
Свентельд — почти головой выше Святослава, с густыми сивыми усами, похожими на опрокинутые турьи рога, и шрамом поперёк всего лба — осторожно наблюдал за князем. Он угадывал его думку и одобрял её. Свентельд был из свейских варягов. Варягами вообще назывались в те поры народы, которые осели вкруг Варяжского моря: готы, свеи и урмане по северному берегу его, славяне, немцы и дони (датчане) — по южному. ‘Идоша за море к варягам к руси, — рассказывает в летописи неизвестный автор, — сице бо ся зваху тыи варязи русь, яко сё друзии зовутся свее, друзии же урмяне, англяне, друзии готе, тако и си’. Скоро значение ‘варяжского’ стало ещё обширнее: римско-католическая вера стала называться варяжскою, католическая Церковь носила название ‘варяжской божницы’, и католического священника звали ‘варяжский поп’. На старошведском языке слово waring значило только ‘вояка’, вояка вообще, а не норманн, не скандинав только… Все они вели бойкую торговлю по морям, но ещё более бойко разбойничали. Разбойные ватаги эти не смотрели, откуда приходили к ним помощнички, и потому состав всех этих дружин — свейских, урманских, готских, славянских — был всегда очень смешанный. А все вместе были они варяги — удалые добры молодцы с моря Варяжского. Свентельд был родом из свеев, но почти всю свою жизнь провёл среди славян и говорил на их языке как на своём собственном. Тяжёлое положение русской рати не тревожило его сверх меры: и не из таких переделок он выходил. А в крайнем случае можно будет перейти на службу и к Цимисхию: опытные воины, варяги ценились везде, а сражаться всё равно за что. Это делалось всеми.
Тут же в ладье сидел высокий, красивый, молодой, с мягкими голубыми глазами и ленивой усмешкой северянин, Федорок. В поисках приключений он увязался как-то с караваном из варяг в греки, заболтался в Царьграде, попал в царскую гвардию, навострился борзо лопотать по-эллински, грамоте выучился и, чтобы не отставать от других, принял даже христианство и новое имя: раньше в лесах звали его Ядреем. Но когда греки пошли против Руси, сердце в нём загорелось и ночью он перебежал к своим. Теперь он немножко опасался, как бы греки не узнали его и не сгребли. Но он служить им больше не желал никак и презрительно звал их почему-то ‘греками мочёными’. Он втайне очень жалел, что крестился в их веру. В особенности противно было ему, что их боги, вроде этого проклятого Федора Стратилата, стоят против Руси: Ядрей-Федорок был бродяга порядочный, но сердце его всё же было крепко привязано к берегам родной Десны. И потому он с лёгким сердцем выкинул небольшую иконку Федора Стратилата.
— Взял боженьку за ноженьки да и оземь… — засмеялся он.
На том берегу махнули чем-то белым.
— Едет… — сказал своим тяжёлым басом Свентельд, вставая. — Пора и нам, княже…
Святослав встал и шагнул в ладью. Лязгая оружием, дружинники последовали за ним. Князь наравне с гребцами взялся за весло. И ладья, носом против течения, боком бойко пошла по блещущему Дунаю. И в то время как подходила она к берегу, от лагеря во главе блистательной свиты показался на богато разубранном коне император Цимисхий. Он был маленького роста — Цимисхий и значит по-армянски маленький, — но широкогруд, мускулист и имел в блестящих доспехах своих очень воинственный вид. Узкая русая борода его была выхолена и напитана благовониями, и смело глядели на дикую, суровую Русь его голубые, острые глаза. Святослав, бросив весло и отирая рукавом пот с загорелого чубатого лба, смотрел из ладьи на победителя. И так несколько мгновений мерили один другого глазами — одряхлевший мир Византии и этот новый, неясный, в туманах, мир Степи, только недавно вставший из пресловутого ‘мрака киммерийского’.
— Итак, князь, — с улыбкой на румяных губах проговорил Цимисхий, — мужи наши установили все ряды наши. А под рядами повелел я клятвы наши прописать: сперва от нас, а потом от Руси. От вас мы написали так, как писали при отце твоём, князе Игоре…
Он покосился на переводчика, высохшего грека с носом в виде сливы и вытекшим глазом. Тот поклонился, быстро перевёл слова императора Святославу и прочёл только что выработанный договор:
— А от Руси идёт так: ‘Иже помыслит от страны Русския разрушити таку любовь, и елико их крещенье прияли суть, да приимут месть от Бога Вседержителя, осужение на погибель и в сий век и в будущий, и елико их не хрещено есть, да не имут помощи от Бога, ни от Перуна’. Добро ли так будет?
Святослав кивнул головой. Ему не полюбилось, что Перуна поставили они позади, но он не любил цепляться за мелочи: о главном помнить прежде всего надо. А главное было одно: скорее в Киев и с новыми полками назад. Дом свой надо укрепить на Дунае, откуда будет легко взять за горло всех этих раззолоченных молодчиков. Беседа вождей продолжалась. Один хитрил и верил в силу своей хитрости, а другой всей болтовне этой не придавал никакого значения. Федорок ревниво следил за переговорами. Он не верил ‘мочёным’ ни в одном слове, во всём чуял западню и если не знал, то душою чувствовал затаённую думку князя и всей душой сочувствовал ему: ‘Ну, погодите, мы вам бока-то вот ещё как настратилатим!..’
Сговорились во всём и мужи византийские, с одной стороны, и Свентельд со старшими дружинниками — с другой, тут же на берегу подписали договор.
— А ещё хочу я тебя просить, чтобы ты послал послов своих к князю печенежскому Куре, чтобы он не чинил нам спон при походе Днепром… — сказал Святослав.
— Как же, как же… — сказал Цимисхий с любезной улыбкой. — Посол наш уже выехал к печенегам…
Это была правда: он уже послал епископа евхаитского Феофила к Куре, чтобы тот никак не пропускал руси чрез пороги и постарался бы рать их истребить.
Святослав довольно небрежно коснулся чубатого лба своей грубой, мозолистой рукой и повернулся к гребцам.
— Ходу, братья…
И ладья понеслась через Дунай. Святослав сразу забыл о Цимисхии, о договоре вечного мира и любви, который только что подписали они обо всём, — его думка, его сердце были уже в грядущем. Цимисхий смотрел вслед уходящей ладье, и в душе его шевелилось сомнение: не напрасно ли отпустил он этого дикаря? Но сделанное сделано. Трон его уже шатался, и надо было думать о том, как лучше задушить смуту, которая опять и опять поднимала в его царстве голову.
— Не поставили бы проклятые ловушки чрез печенегов… — хмуро сказал Свентельд. — С этими лисицами говори, а камень держи за пазухой наготове…
Святослав ничего не сказал старому воину, а только крикнул гребцам:
— Ходу, братья… Веселей!..

III. ТОРЖЕСТВО ПОБЕДИТЕЛЯ

Ни хытру, ни горазду суда Божия не минути.

Вдали туманно-розовым маревом встало видение Царьграда: серые зубчатые стены с башнями, пёстрое море домов и над всем этим огромный, величественный купол святой Софии, Премудрости Божией. Приветствуя столицу, загремели звонкие трубы. Полки Цимисхия приободрились и с облегчением вздохнули: морской ветер отнёс в сторону жаркую, вонючую пыль, которою они были окутаны, и дышаться стало полегче…
Снаружи ещё блестящая, Византия медлительно и тяжко умирала. Гниль шла сверху, из этого огромного, пышного дворца, который белел среди стройных кипарисов на мысу, над голубым туманом моря. Золотой трон императоров превратился в мяч, которым играли окровавленные руки разных проходимцев. Царская власть совершенно утратила в себя всякую веру: на трон смотрели сперва как на приз в головоломной скачке жизни, а потом — как на средство вести жизнь в безумной роскоши. Император Михаил был, может быть, самым ярким представителем этой умирающей страны.
Он начал царствовать трёхлетним ребёнком, под руководством своей матери Феодоры, которая усмирила иконоборцев и торжественно восстановила почитание святых икон. В борьбе за власть, в которой принимала участие и благочестивая Феодора, во дворце начались убийства. Михаилу было всего семнадцать лет, когда он принял бразды правления в свои руки. Все его мысли и желания были устремлены на знаменитый ипподром: прежде всего он хотел добиться славы лихого наездника. Однажды, когда он предавался упражнениям в кучерском искусстве, пришло известие, что аравитяне вторглись в пределы империи и разоряют Азию и что туда нужно немедленно послать помощь.
— Как ты смеешь надоедать мне в такое время с пустяками! — набросился молодой владыка на неосторожного сановника. — Разве ты не видишь, что я занят?
Действительно, ему предстояло при встрече с соперником на ристалище сбить его коней с победоносного среднего пути.
В другой раз, когда он занимался на ристалище, на недалёком холме вспыхнул огонь-сполох. Он пришёл в ярость: зрители в испуге могли разбежаться, и перед кем тогда стал бы он показывать своё искусство? И он раз навсегда запретил зажигать сполохи…
Своих коней он любил больше своей империи, а из подданных его самой горячей любовью пользовались конюхи. Для лошадей своих он построил дворцы из мрамора и порфира, а у конюхов и наездников сам крестил детей, давая им на зубок по пятьдесят — сто литр золота.
Вероятно, благодаря крайнему благочестию Феодоры, он отличался величайшим нечестием. Вместе со своими приятелями и шутами он совершал под звуки гуслей торжественные богослужения, причём в золотые священные сосуды клалась горчица и уксус — для причащения желающих. Раз по городу во главе с патриархом шёл крёстный ход — навстречу ему из дворца двинулся другой ход во главе с царём Михаилом, на ослах, в церковных одеждах. Все несли зажжённые свечи, курили фимиам и пели стихи, прославляя беспутство и пьянство. В другой раз царь почтительно пригласил к себе мать, чтобы она приняла благословение от патриарха. Царица, вошедши, приветствовала святителя земным поклоном. Тот ответил ей циничной шуткой. Все закатилось хохотом: патриархом оказался шут Грилл! Царица тут же прокляла нечестивца и предсказала ему скорую гибель. А до гибели Миша осуждал людей на истязания, резал уши, резал носы, приговаривал к смерти, а святители — пока это не касалось их — приговаривали, что нет власти, аще не от Бога.
В этот вот разлагающийся среди всякого распутства и крови город и ездила не так давно мать Святослава Ольга для принятия истинной веры…
Цимисхий был не первым и не последним смельчаком, захватившим окровавленный ‘трон Соломонов’: кто смел, тот и съел. И потому едва стража заметила с зубчатых стен вдали в туче пыли сверкание оружия и услышала резкие звуки труб, как в разубранном коврами, цветами и знамёнами городе, — весть о победе над страшною Русью гонцы доставили уже в столицу, — началась озабоченная суета. Из городских ворот навстречу победителю с иконами, знамёнами, крестами и хоругвями вышли самые знаменитые граждане цареградские во главе с блистающим драгоценными ризами духовенством, которое всегда приветствовало во имя Господне всякого победителя. За ними, заливая все, как потоп, пёстрый и малоблагоуханный, бежали с исступлённо-восторженным рёвом толпы народа. И как только Цимисхий во главе блистающей свиты своей подъехал ближе, как загремел всенародный гимн:
— ‘…Ныне давший в руки твои власть Бог поставил тебя самодержцем и владыкою… Великий архистратиг, сошедший с небес, отверз перед лицом твоим врата царства. Мир, поверженный под скипетр десницы твоей, благодарит Господа, благоизволившего о тебе, о, государь… Он чтит тебя, благочестивейшего императора, владыку и правителя…’
Под громы гимна Цимисхий спешился, принял благословение от седенького, худенького, с мутными, потухшими глазками патриарха и ему подвели сверкающую на солнце золотую колесницу, запряжённую четвёркой белых коней. Он, протестуя, поднял руку.
— Нет, нет, это не для меня… — сказал он. — Это для Божьей Матери!
И он повёл рукой на весьма чтимую икону Божьей Матери, которую он забрал в качестве трофея в усмирённой Болгарии. Все были чрезвычайно тронуты как скромностью, так и набожностью императора, благоговейно водворили Божью Матерь на золотую колесницу, и Цимисхий, увенчанный золотой диадемой, снова сел на своего коня. Ему подали венец и скипетр болгарского царя. Сам царь, пеший, в пыли, стоял за его конём. И торжественный ход, в предшествии духовенства, среди рёва толп медлительно двинулся в город. Весь Царьград был убран как брачный чертог. Балконы, окна, кровли, перекрёстки, заборы — везде были люди, и толпы эти ревели в исступлении от восторга победы и от радости лицезрения богоданного монарха… Воины, сверкая доспехами, железно отбивали шаг, и на запылённых, обветренных лицах их было суровое торжество…
Шествие остановилось у портала святой Софии. Блистая ризами, духовенство с великим почётом и многим пением понесло пленённую Божью Матерь внутрь огромного, богато украшенного храма. Цимисхий скромно следовал сзади. Началось благодарственное Господу Богу молебствие за то, что Он послал благочестивейшему императору свою помощь на одоление поганых язычников. Цимисхий умилённо молился: он знал, что ему, царю земному, в эти минуты переполненный храм уделяет много больше внимания, чем Царю Небесному… Он снова принял благословение от патриарха с мутными, мёртвыми глазами, и снова под руководством опытных церемониймейстеров с золотыми жезлами в руках наладилось в блистающем храме торжественное шествие императора во дворец.
Едва показалось оно на ступенях храма, которые вели на Августеон — огромный двор с колоннадой, отделявший святую Софию от дворца, — как взыграли золотые трубы и в отдалении, за решётками, взревело море народное. Цимисхий окинул глазами роскошный Августеон. Посреди него стоял ‘путевой столп’, весь из колонн и арок, от которого исчислялось расстояние во все концы империи. Наверху столпа был водружён крест, у подножия которого стояли фигуры Константина и Елены, набожно взиравших к востоку. Неподалёку высился огромный памятник Константину, который на этот раз был изображён в виде Аполлона с сиянием вокруг головы, сделанным, как говорили, из гвоздей, которыми был распят бедняк из Галилеи. По другую сторону путевого столпа возвышалась конная статуя Юстиниана в образе Ахилла. В левой руке он держал какой-то шар, а правую, как и полагается, простирал на восток…
Цимисхий обернулся к болгарскому царю Борису и приказал ему тут же снять с себя знаки царского достоинства, то есть шитую золотом и осыпанную жемчугом шапку, багряный плащ и красные сапоги. Воля императора была исполнена. Но он не хотел унижать больше, чем следует, мятежного царя, он хотел быть великодушным, и тут же во всеуслышание он объявил, что он жалует Борису достоинство римского магистра. Новый римский магистр почтительно благодарил за милость. Трубы взыграли, толпы взревели — всё было очень замечательно.
И смолкли резкие, торжественные звуки труб, и снова загремел хор:
— ‘Сияют цари — веселится мир… Сияют царицы — веселится мир… Сияют порфирородные дети — веселится мир… Торжествует синклит и вся палата — веселится мир… Торжествует город и все царство — веселится мир… Августы наше богатство и наша радость — Господи, пошли им долгие лета…’
— Императору… — красиво вывел певец.
— Многие лета… — торжественно вздохнул хор.
— Счастливые годы императору… — поднялось несколько подобранных голосов.
— Господи, пошли ему многие и счастливые годы… — поднял хор к небу сильные голоса.
— И августе… — продолжали певцы.
— Многие лета… — гремел хор.
— Счастливые годы… — настаивали певцы.
— Даждь им, Господи, многие и счастливые годы…
— И детям их порфирородным…
— Многие лета…
— Счастливые им годы…
— Подай им, Господи, многие и счастливые годы…
И среди торжественных, победных песнопений Цимисхий медлительно, сияя, как бог, скрылся в глубине своего роскошного дворца…

IV. НА ПОРОГАХ НЕПРЫ

На Немизе снопы стелют головами, молотят чепи харалужными, на тоце живот кладут, веют душу от тела…

Между тем Святослав с остатками своей разбитой рати бежал под парусами по сердитому зимнему морю. Ладей у него осталось всего с сотню, и издали они казались стайкой чаек. Плавание шло благополучно, и душой Святослав был уже в Киеве. Но на Руси была уже зима, и нужно было до весны зазимовать в извивах Днепра или, как его в старину звали, Непры, на Белобережье. Хватила Русь за эти сумрачные месяцы и голода, и холода, и хвори всякой. Но проходит все. И вот снова над угрюмым морем засияло солнышко, из Непры лёд валом повалил, а из Ирия, птичьего рая, где птица зимует, табунами несметными понеслась всякая птица перелётная. Русский стан ожил и начал торопливо готовиться к походу взводу, к желанному Киеву. Но сумрачен был старый Свентельд.
— Послушай, княже, старика… — не раз говорил он исхудавшему от нетерпения князю. — Не верь грекам. Большого попа своего недаром посылали они к печенегам… Давай лучше возьмём коней да степью, обходами и ударим на Киев…
— Да где же ты столько коней возьмёшь?.. — усмехнулся в ус Святослав. — Нас до шести тысяч человек будет…
— Да у тех же печенегов в ночи и отгоним сколько удастся…
— А вои? На всех коней не достанешь…
— Главное, тебе в Киев пробиться, княже. А дружина с воями на то и дружина, чтобы своё дело делать. Будут пробиваться…
— Нет, не оставлю братьев в беде… — решительно тряхнул чубом Святослав. — Негожее дело ты это надумал. Да и не обманет Цимисхий. Ты просто стареть стал, Свентельд…
— Ну, смотри, княже!..
Ядрей-Федорок все внимательно слушал. Он грёб на княжеском чёлне. Как и Свентельд, он совсем не верил грекам-лисицам. Но прав был и князь: жили вместе, бились вместе, так и умирать вместе…
Прошёл лёд, спали мутные воды, и русские ладьи стаей чаек острокрылых и острогрудых вошли в днепровские плавни. В густых зарослях их стоял немолчный шум — на золотых тысячеструнных гуслях своих играл Ярило свадебные песни радостные… На левом берегу начинался тут необъятный лес, который Русь звала Олешьем, а греки Илеей, а за ним залегли знаменитые Меотийские болота, которые и тянулись до самого устья Дона. Тут в великом множестве гнездилась всякая дичь, от маленьких длинноносых куличков до тяжкого вепря и быстрого оленя с ветвистыми рогами. Эта жуткая, непроходимая трущоба представлялась оседлым народам того времени страшным местом, из которого один за другим вылетали воинственные народы-чудовища, заливавшие кровью всё, до чего они могли только достичь. Теперь, весной, жизнь в Олешье била ключом: несметные табуны птицы перелётной оглушали. И часто с ладей слышно было, как прёт и ломит непролазной чащей страшный вепрь…
Недалеко уже были и пороги.
— Княже, в останный раз говорю: побереги свою буйную голову!..
— Брось, Свентельд, стращать меня: я не ребёнок… — усмехнулся Святослав. — Двух смертей не бывать, а одной не миновать…
И когда перед самыми порогами остановились в плавнях на ночлег и загорелись костры, Свентельд, пройдя станом, приказал воям заготовить те тростинки с помощью которых славяне так искусно прятались в воде: кто знает, что принесёт с собой утро? И подкрепившись тем, что было, — все запасы подходили к концу, — усталые вои, выставив дозоры по зарослям и по реке, повалились у потухающих костров спать. Но тревожен был сон их: сердце чуяло близкую беду…
Рано поутру, когда над чёрно-синим Олешьем черкнула слабая зорька, ладьи тихо вытянулись по реке. Стоял густой туман. С берега их не было и видно, и только мерный стук и всплеск весел говорил, что стрежнем идёт караван. На ладьях не было ни шуток обычных, ни смеху: не только уши, но и сердца слушали, что происходило на берегах, по островам, в непролазных зарослях… Свентельд был хмур и сердился на князя: дёшево ценит он свою княжую голову!..
Туман стал редеть. Местами заиграл на воде солнечный луч. Впереди показался большой лесистый остров.
— Никак, Хортица? — тихо уронил Святослав.
— Хортица… — подтвердил Свентельд. — Надо помолиться.
И княжая ладья, а за нею и все остальные, пригребли к отлогому берегу острова. Здесь исстари, из варяг в греки и обратно, славяне творили поклонение богам и приносили им жертву за благополучное плавание: кур, мясо, хлеб. Не Сварогу таинственному поклонялись они тут, не Хорсу, не блистающему Перуну, не Велесу, покровителю стад и торговли, но тому богу неведомому, близость которого они чувствовали в опасном плавании всегда, но имени которому ещё не нашли…
— Тихо… — предостерегающе поднял руку Свентельд.
Дружинники, придерживая оружие, вышли из челнов. Вои остались при судах. И под редеющим золотистым туманом, сквозь который там и сям рвались золотые стрелы Хорса, дружинники по ещё вязкой от разлива земле прошли на большую поляну, посреди которой красовался древний, в несколько охватов дуб священный. Почки на нём едва наливались… По знаку Свентельда дружинники вынули из колчанов каждый по стреле и воткнули их в мягкую землю так, что вышел круг. Свентельд шагнул в этот круг с молодым вепрем, которого убили дозорные поутру, и, положив бурую, с белым оскалом зубов тушу среди могучих узловатых корней, преклонил колени. Все последовали примеру старого бойца… И все на несколько мгновений затихло в молитве без слов, лучшей из молитв. Солнце вырвалось из тумана и залило радостным светом и воев, и могучий дуб, и сверкающую реку. И у всех на душе посветлело: не доброе ли то знамение?
Все поднялись и, блистая шеломами и кольчугами, снова пошли к ладьям. Торные тропки от старого дуба к воде показывали, что славяне бывали тут нередко…
Река искрилась огненной чешуёй от встающего солнца. Лёгкий ветерок играл среди островов, и сменяли один другой пряные запахи: илом, опавшей листвой, камышами и беспредельной степью, которая сменила здесь Олешье. И снова, княжая ладья впереди, караван вытянулся по старому Днепру к домам отчим… И по знаку Свентельда все осмотрели оружие и положили его так, чтобы было оно под рукой: был уже близок Кичкас, старый перевоз, самое узкое место Днепра нанизу. Здесь был он шириной не больше версты, течение его поэтому было очень быстро, а по левому берегу высились отвесные скалы. Здесь часто печенеги нападали на караваны и грабили их, а иногда брали только с них дань: вокруг расстилались их степи. Но теперь на Кичкасе никого не было — только два печенега верхами стояли на скалах среди золотистых туманов… Завидев русские ладьи, они беспечно, не торопясь, повернули на своих злых, вертлявых коньках в степь…
— Дозорные… — выругавшись, пробормотал Свентельд. — Вот посмотрите, что на Неясытецком будет встреча…
Неясытец был самым опасным из порогов. Здесь всякий караван выгружался и, высадив прежде всего дружину, люди на плечах несли товары и ладьи около двух вёрст…
В торжественном молчании и мерном всплеске весел караван прошёл, теснясь к берегу, порог Стравун и снова выплыл на стрежень. Скоро впереди послышался шум воды — то был порог Гадючий: здесь Днепр вертится среди опасных камней и воронок от одного берега к другому, как гадюка. И ладьи, близко прижимаясь к берегу, с усилием подымались взводу. Как всегда на порогах, часть воев сошла на берег, чтобы тянуть ладьи бечевой, часть, раздевшись, осторожно проводила ладьи между камней на стремнинах, а остальные зорко оглядывали тихий берег.
И вдруг из-за низкорослого тальника раздался оглушительный, бешеный крик, от которого и у бывалых захолодала кровь, и в то же мгновение туча стрел покрыла весь караван. Свентельд ошибся: печенеги встретили караван ещё до Неясытца. И с копьями наперевес рослые, бородатые, усатые степняки широкой лавой бросились на растерявшуюся русь…
И сразу закипела злая сеча…
Откуда взялись в этих степях бородатые, отважные воины, никто не знает, но они сразу смяли перед собою все и, отличные наездники и стрелки, заняли весь степной край до самого Дуная. Жили они в двухколёсных вежах, в которые они, как и скифы, запрягали быков: для коня, верного друга степняка, запряжка считалась бесчестьем. Вооружены они были мечом, луком, длинным копьём с пёстрым прапором и арканом, часто с железным крюком на конце. Они всегда начинали бой страшным криком и тучей стрел, а потом сразу, не давая врагу опомниться, бросались в копья. И сейчас же, точно не выдержав сопротивления, они кидались назад, а когда противник, увлёкшись, пускался преследовать их, они снова обрушивались на него. Измучив его такими нападениями, они, обнажив мечи, топили его в последнем шквале крови. А в трудную минуту они вихрем неслись к своему кочевью, в один миг устраивали из своих веж городок и сражались, как из-за вала. На Русь нападали они редко: раз при Игоре и раз при Святославе. Но пограбить готовы были всегда.
— Не робей, дети!.. — крикнул Святослав, выхватив драгоценный меч свой, поднесённый ему в дар Цимисхием. — За мной!..
И передом он пошёл в самую гущу этих страшных бородачей, которые все сыпали из тальника. Русь была прижата к самой воде и должна была отбиваться снизу вверх. Много тел воев, кровеня быстрину, уже плыли, барахтаясь, к страшному порогу. Один, с разрубленным, залитым кровью лицом, успел схватиться за камень ‘лавы’, но силы его быстро слабели и в огромных глазах стоял бездонный ужас. Лязг и блистание мечей, глухой стук их о щиты, крики, стоны раненых, вой печенегов, плеск воды при падении в неё тел, смятение птичьих стай, шум порога — золотая тишина утра вся налилась бранной тревогой… Положение было ясно: для руси не было даже выбора — победить или умереть. Можно было только умереть. Бежать на ладьях было нельзя: идти можно было только под берегом, и печенеги перебили бы всех из луков, а если подвинуться чуть к стрежню, неизбежна гибель на пороге. Святослав прежде всего хотел изменить чрезвычайно неудобное для отбивающейся руси положение, и он, рубя направо и налево и сам весь уже в крови, повёл за собой часть дружины так, чтобы обойти левое крыло печенегов, чтобы занять место на ровном лугу, но Куря, стоявший в отдалении на коне, сверкнул саблей — и из густых зарослей в тыл русским снова поднялась туча стрел, и с дьявольским воем новая орда ударила на них. Они были в кольце. Число их быстро таяло, но они не сдавались, а местами даже теснили степняков. Но это было скорее им на погибель: эти кучки пробивающихся вперёд удальцов сами же отрезывали себя от братьев. Остановить это распадение русской силы было уже невозможно: вои были уже пьяны кровью и все понимали, что впереди только смерть. И, топча раненых, своих и чужих, люди рубились один с другим из последних сил, душили, один другого за глотку грызли, рыча, зубами, били обломками оружия в окровавленные лица, и, стеная в смертной истоме, валились, обнявшись, на землю, и окровавленные ноги топтали их…
Святослав, Свентельд и Федорок были прижаты к самой реке. С диким смехом степняки спихнули копьями Свентельда и Федорка в воду.
— К камню!… — едва успел кликнуть Свентельд. — Падай на дно…
И оба, подбившись под большой камень, осторожно вывели свои камышинки на поверхность воды и затаились. Течения из-за камня на дне совсем не было. Камнем же были закрыты они и от глаз печенегов.
Окровавленный Святослав из последних сил отбивался от степняков. Разбитая на части дружина увидела беду князя в огненном порыве, бросилась к нему на последнюю помощь и ударила печенегов в затылок. Вокруг Святослава стало посвободнее. Он выбежал на взлобок и снова заблистал окровавленным мечом, отбиваясь от разъярённых степняков. И вдруг в ослепительном свете вешнего солнца он увидел чёрную змею, которая летела на него. Это был страшный аркан. Святослав хотел на лету пересечь его, но меч уже затупился, и змея враз крепко опутала сильное, но уже усталое тело бойца. Сильный старый печенег, заарканивший его, рванул за верёвку, Святослав упал — и в один миг степняки обсели его со всех сторон…
Радостный вой огласил весь берег. У русских воев ослабели и руки, и ноги: это был конец… Ещё мгновение — и печенеги сбивали уцелевших, как скот, в кучу, чтобы гнать за собой в полон, а потом, при случае, на невольничьи базары… Старый печенег, держа посиневшую и вымазанную кровью голову Святослава за длинный чуб, бросил её к ногам князя Кури. Горячий конь, захрапев, шатнулся в сторону, но железная рука удержала его. На узде коня, под мордой, висели, по старому скифскому обычаю, скальпы убитых Курей врагов…
— Добро… — кивнул он сивой бородой. — Скажи, чтобы отдали оправить череп на чашу…
В ночи, когда печенеги пьянствовали у огней, Свентельд с Федорком вылезли из воды, захватили коней и понеслись к Киеву…

V. СТАРОЕ И НОВОЕ

Беси, подтокше, на зло вводять, по сём же насмисаются, ввергше в пропасть смертную…

Было очень раннее утро. Над безбрежной синей пустыней лесов тяжёлым синим валом повисла туча. Из-под тучи, из зелёного в этом месте неба, бешеными, весёлыми порывами летел по цветущей земле душистый весенний ветер, и леса с шумом, как море, волновались. Киев только-только просыпался. Это было скорее большое селение, которое от простого селения отличалось только тем, что в середине его был небольшой деревянный городок, детинец, кремль, крепость, куда при беде прятался старый и малый. Над городскими воротами стояли неуклюжие деревянные башни-вежи. Улички были узки, кривы и чрезвычайно пахучи. Лютые пожары то и дело опустошали городок, и он выстраивался сызнова. Ещё при Олеге весь Киев был на горе — ‘на Подольи не седяху людье, но на горе’ — и караваны из варяг в греки приставали под Боричевым взвозом. Но теперь был заселён уже и Подол, и там, на Торговище, шла уже бойкая торговля, и над Почайной стоял Велес, покровитель не только стад, но и всякого промысла и людей торговых. Но на Подоле же, на урочище, Козарою именуемом, ютилась уже и маленькая церковка первых христиан во имя пророка Илии. Тут же, на Подоле, проживали обыкновенно и заезжие гости новгородские…
Две версты ниже Подола была другая пристань, Угорская, где ладьи приставали прямо у гор. Тут были убиты Олегом Аскольд и Дир. От Угорья шли горами пещеры, в которых скрывалась всякая босота, отстававшая от проходящих караванов. А ещё пониже привольно раскинулось среди своих вишнёвых садов живописное село Берестовое…
Варяжко, один из старших дружинников, оставленный Святославом при сыне его Ярополке, обходил утренним дозором стены городка. Он подошёл уже к Жидовским воротам, — так назывались они потому, что от них тянулась слобода, где жили преимущественно жиды, — как вдруг заметил скачущих от леса в золотой пыли всадников. Он с любопытством посмотрел из-под ладони — солнце слепило — на спеющих к городу неведомых гостей.
— Эй, там!.. — крикнул он воям вниз. — Береги ворота!..
Варяжко был полянин, и своё прозвище получил он за храбрость и вообще за эдакую военную щеголеватость. Невысокого роста, стройный, с золотистыми усами, он был в полном расцвете молодой красоты, и не одно девичье сердце на Руси туманилось думкой о нём. Любила его и дружина: он был прост, прям и весь открыт. Дружина разбивалась всегда на партии, которые спорили за близость к князю, подкапывались одна под другую, старались подставить противникам ножку — Варяжко всегда стоял в стороне от этих свар.
А всадники уже пылили среди лая пёстрых собак Жидовской слободой.
— Отцы наши… — ахнул вдруг кто-то. — А ведь это воевода Свентельд!
— Он и есть… Он!.. Уж не попритчилось ли чего?..
Ещё несколько минут, и гриди тесным кольцом окружили прибывших.
— Откуда вы взялись? А князь?..
— Нету у нас больше Святослава, други… — сказал Свентельд. — Большая беда стряслась над Русью…
И он в коротких словах рассказал, как разбил русь Цимисхий, как, обманув, напустил на них печенегов у порогов, как смертью храбрых пал среди своих воев отважный князь. И великая туга полонила сердца всех, опустились чубатые головы, в глазах загорелся сумрачный огонь, и руки невольно легли на жёсткие и холодные рукояти мечей.
— Что было, того не воротить… — сказал кряжистый, седоусый дружинник Блуд с угрюмыми бровями. — Вперёд теперь глядеть надо… А даром мы этого еллинским лисицам не спустим…
— Да и с печенегами посчитаться придётся…
— Что печенеги? Печенегов кто хошь купить может. Надо главных-то заводчиков достать…
— Беда, князь наш больно ещё молод…
— Молод не молод, а повадки давать им нельзя: ‘Аще ли ся ввадит волк к овце, — говорили в старину смысленные люди, — так выносит все стадо…’
Князь Ярополк готовился идти, благо погода стояла солнечная, на ловы. Это был цветущий юноша с русыми кудрями, с голубыми мягкими глазами, с румяным лицом, которое только-только опушил первый пушок. Его жена, Оленушка, черница-грекиня, которую Святослав полонил в разбитом его воями монастыре в Болгарии, пристроившись с гребнем к оконцу, пряла. Несмотря на свои молодые годы, вострая грекиня была хитра и пяличному делу, и прядиву, и хозяйством княжого двора без лености правила. Ей помогала состарившаяся уже ключница Ольги, любечанка Малка, с которой некогда слюбился Святослав. Это от Малки имел он младшего Володимира, которого он ещё ребёнком передал новгородцам и который княжил теперь там вместе с уем [1] своим, Добрыней, братом Малки. Ярополк и Оленушка слюбились накрепко. Да и нельзя было князю не любить это кроткое создание с прелестным белым личиком и огромными сияющими чёрными глазами. Ярополку Оленушка казалась точно праздником каким светлым. Она никогда не требовала от рабынь, чтобы кто из них отрешил от ног её сапоги сафьянные, и говорила о слугах своих с этим своим милым иноземным выговором:
[1] — Дядей. (Здесь и далее примеч. авт.)
— Кто же я сама, убогая, что предстоят мне такие же человеки, создание Божие? Пусть Бог поручил их нам в рабство, но души их больше наших, может, перед Ним цветут…
Она любила подолгу молиться в особой моленной своей. И даже когда спала она, дорогим собольим одеялом прикрывшись, в ложнице своей, часто шевелились её уста во сне, творя молитву, и вся утроба её подвизалась на славословие Божие. И она считала себя большой грешницей, так как иногда даже на молитве искушал её нечистый: броситься бы скорее к Ярополку своему любимому, обнять бы его накрепко, заласкать всего!.. И потихоньку склоняла кроткая грекиня своего супруга к вере истинной, и незлобивое сердце Ярополка отзывалось на слова её милые. Но соромился он и отца своего сурового, и дружины…
Князь у оконца, в которое рвались солнечные лучи, осматривал одну за другой пернатые стрелы: он был большой любитель доброй снасти охотницкой и понимал в ней толк. Оленушка все пряла, и белые пальчики её проворно и ловко делали своё дело. Ей хотелось плакать: не любила она, когда князь уезжал от неё надолго. И опасность всякая от зверя, и непогодь, и нечистая сила лесная — мало ли что может быть? А пуще всего — женщины, которые представлялись Оленушке злее и опаснее всякого зверя…
Вдруг в сенях внизу послышались шаги и голоса дружинников. Низкая, крепкая, железом окованная дверь отворилась, и молодой, стриженный в кружок отрок в кармазинном кафтане и сафьянных сапогах, отбив князю и княгине поклон, проговорил:
— Дружинники пришли, княже: Свентельд с похода воротился…
— Что такое? — испугался Ярополк. — Или с отцом что?
И, не дожидаясь ответа, Ярополк широкими, молодыми шагами вышел к дружинникам в гридню.
— Свентельд!.. Откуда ты? Что случилось!
— Недоброе, княже, случилось… — отдав поклон, суровым басом своим отвечал тот. — Приказал тебе твой отец долго жить да над нами княжить, а по нём велел тризну добрую по старинному обычаю справить…
Красивое лицо Ярополка побледнело. Он едва успел перехватить рыдание: было бы стыдно плакать пред дружинниками, как баба какая. Но и они потупили глаза, и у них горло точно аркан печенежский перетянул. Святослава многие осуждали за то, что он бросил Киев, мать городов русских, свою дедину, но не могли люди не дивиться отваге этого степного орла, ширявшего под облаками… Уже отцветшая, с едва видными следами былой красоты Малка, убиравшая в кладовую всякую готовизну на зиму, услыхала, проходя передней с кадушкой душистого липового мёда, тяжёлую весть и, невзвидя света, давясь рыданиями, спряталась в подклеть. Давно то было, эта его орлиная любовь к ней, но до сих пор лелеяло память о тех днях её сердце. Сына отнял отец, отца отняла смерть — и вот осталась она на белом свете одна-одинёшенька…
И взволновался сперва княжой двор широкий, а за ним вмале и весь город тревогой: а ну, что теперь, ребята, нашим головушкам будет?.. И зазвонил на весь стольный город колокол вечевой, и со всех концов потянулся, оживлённо переговариваясь, народ киевский на площадь, где стоял великий бог земли полянской Перун с секирой в руке. Пред Перуном, как всегда, дымился неугасимый огонь из плах дубовых. В стороне от него стоял помост деревянный, с которого князья давали людям суд и расправу. Торопливо бежал с любопытными лицами чёрный народ. Шли болгаре заезжие в своих овчинных шапках, жиды в халатах пёстрых, шли рослые голубоглазые шведы, и урмане, и готы из города Висбю, только что прибывшие по торговым делам, и бойкие, зубастые новгородцы, и хмурые древляне из лесов своих, и ляхи щеголеватые и спесивые, и гости хазарские, гости ростовские, гости с Белаозера, из Чернигова, из Полоцка, из Царяграда. Гридни окружили помост, чтобы не теснило людье князя. За ними, ближе к помосту, старые дружинники стали. Немного их уж осталось: большинство сложило головы в болгарском походе да на порогах. Величаво, закинув головы и подняв белые бороды, ни на кого не глядя, прошли расступающейся толпой передние мужи, советники князя, бояре именитые. И предшествуемый отроками в пестроцветных одеждах Ярополк поднялся на помост княжеский, поклонился народу своему полянскому на все четыре стороны и поднял руку. Шум на площади сразу стих.
— Кияне!.. — молодым, неустановившимся голосом громко сказал Ярополк, и, как всегда, румянец от смущения залил его красивое лицо. — Волею богов ваш князь, а мой отец в сече с печенегами сложил свою голову за землю Русскую. Хотите ли меня? Люб ли я вам?
— Хотим… — зашумел народ, хотя мягкость князя и смущала его. — Хотим… Больно люб!..
И, по обычаю дедовскому, все тут же, перед Перуном, поклялись на мечах молодому князю в верности…
Над шумевшей площадью на помосте встал тяжёлый, суровый Свентельд и, опираясь на меч обеими руками, степенно повёл рассказ обо всём, что привелось пережить ему на берегах Дуная светлого, на море синем и в тот роковой день, над шумными порогами. Все внимательно слушали. Тишину нарушало только щебетанье недавно прилетевших ласточек да перелаиванье собак… И, слыша о гибели стольких храбрых воев, застонал Киев, и жирная печаль потекла по земле Русской…
И когда кончил Свентельд, зло зашумел народ киевский на широком торговище. Одни кричали против печенегов, другие против еллинов поганых, кулаками грозились: несмотря на своё поражение, молодая Русь, чувствуя в себе брожение вешних сил, дерзко не опускала очи ни перед кем. И молодой и пригожий князь объявил народу, что сейчас же начнутся приготовления к тризне всенародной по князе, а потом, по обычаю дедовскому, поездьство будет, игры ратные — всем на посмотрение, а Руси на славу, но что по все эти дни в городе должно быть великое бережение: печенеги, может быть, ждут замешательства в делах киевских и захотят помериться опять с Русью силой — так пусть стражи со стен берегут Поле…
— Варяжко, мы все на тебя надеемся… — обратился князь к молодому дружиннику.
— Будь спокоен, княже: дела не упустим…
— А потом, с помощью богов, соберёмся мы ратью на печенегов… — продолжал князь. — И изопьём, как отец наш Святослав, шеломом и Дону, и Волги, и Дунаю…
Молодшая дружина, сверкая мечами, разразилась воинственными криками и зажгла священным воинским огнём сердца старых дружинников — и вокруг Ярополка вырос лес мечей и копий. Торжественно было это мгновение обручения молодого князя молодой Руси, и все в суровой картине этой было деревенски просто, деревенски молодо и сильно… И, расходясь узкими заулками городка, кияне возбуждённо обсуждали события…
Особенное возбуждение царило среди немногих христиан киевских. Если число их и при Святославе прибывало потихоньку, то многие вящие мужи снова отшатнулись от них в старое поганьство, за князем потянули, который хотя новой веры и не теснил, но и не поддавался ей. А о молодом князе Ярополке все согласно сказывали, что он больно бы склонен был принять веру истинную: и бабка Ольга, и молодая, любимая жена Оленушка уже подготовили его достаточно. А за ним, известно, потягнут и все, и так и осияет свет Христов землю Русскую…
И сперва шло у оживлённых христиан все согласно, по любви, а потом, как водится, разгорелись, расспорились, в жесточь вошли: всякому верховодить хотелось и другим дорогу указывать. В особенности крепко схватились около крошечной деревянной пятиглавой церковки пророка Илии, над ручьём, на Подоле. Спорили двое: поп, отец Митрей, чёрный, как жук, грек с жирно лоснящейся чёрной бородой и огневыми глазами навыкате, да старый Берында с изъеденными зубами и похабной бородёнкой. Одет отец Митрей был в иматий, эдакий длинный и просторный халат с широким отложным воротником, а на голове была скуфейка поповская. Маковка его была по-тогдашнему выстрижена, это называлось венчиком, гумёнцем, а в просторечии — поповой плешью. Попы тогда долгих волос не отпускали, по Павлу: ‘Муж, аще власы растит, бесчестие ему’. Гумёнце это выстригалось потому, что сие являет как бы терновый венец, его же носил Христос, и потому ещё, что апостол Пётр от противящихся словеси его — обрит был, ‘яко ругу (наругание) приим от них’. Берында же был одет в лохмотья. Он часто хаживал гребцом с гостями даже до Царьграда, и не раз крестился там: при всяком крещении от радетелей полагался дарок. Теперь он добивался места свещегаса — пономаря — при церкви пророка Илии, а поп Митрей, не терпя его сварливого характера, не допускал его, и между ними шла такая свара, что отец Митрей уже раскаивался, что он не уступил сразу. Но очень уж неуютен был этот старичишка с похабной бородёнкой его: родила тётка, как говорится, жил в лесу, молился пням…
— Нет, на вас, греков, надежда плохая!.. — кричал, вызывая одобрение толпы, Берында. — С вами говори, а камешек за пазухой держи… Недаром вас лисицами прославили… Толи не будет межу нами и вами мира, умные люди сказывают, оли камень начнёт плавати, а хмель тонути…
— Верно!.. — подтвердил из толпы Ядрей-Федорок.
— Невегласы!.. — презрительно, с сильным иноземным выговором бросил отец Митрей. — Паул, святый апостол, светило мира сего, вещавает…
— Паул… — презрительно оборвал его Берында, готовый всегда спорить со всеми и про все. — Паул твой скольких крестьян-то перемучил?! Паул… А у нас тут сам апостол Ондрей прошёл и горы наши благословил и крест водрузил…
Двое новгородцев, один пожилой, грузный, с сивой бородой, а другой молодой, с бойкими, ёрническими глазами, остановились послушать учёный спор. И захохотали.
— Вазы его!.. — подцыкнул молодой Берынду. — Рви его в клочки, грецкое отродье…
Но поляне почувствовали себя оскорблёнными иногородним вмешательством.
— Вы, плотники… Не чеплять!.. — послышались недружелюбные голоса. — Раз ты в гостях, и держи себя гостем. А то и по рылу получить можно…
— Сдачи не задержим… — бойко отрезал новгородец. — Мы народ к тому привычный…
— Да не ввязывайся ты, осина горькая!.. — досадливо остановил его старший товарищ. — Так вот и липнет, что банный лист к ж…
— Наше святое Еуангелие… — начал было наставительно отец Митрей, но Берында не дал ему и слова молыть.
— Еуангелие!.. — закричал он. — Ты думаешь, что ты поп, так всем и указчик?.. Много таких-то мы видали!.. Да что, братцы, — обратился он к толпе за сочувствием. — Они там, в Царьграде-то, на нас вроде как на скотину какую смотрят… Самое письмо наше ниже незнай чего почитают… А наши словенские письмена святейша суть и честнейша, свят бо муж сотвори я есть, солунский Кирилл-философ, а греческая — вы, еллини погани…
Грек бешено махнул рукой и торопливо скрылся за церковкой: он сердился на себя, что связался с невегласами и уронил своё достоинство. Новгородцы, смеясь, пошли к своим ладьям. Толпа галдела.
Князь Ярополк с дружиной направился между тем к гриднице: надо было крепко совет держать, как и что теперь делать. Гридницей называлась мирская храмина, которая в непогоду служила и местом суда, и для пиров, и для всяких собраний. Но была и особая, княжая гридница в терему княжеском…
— Ты что, Свентельд, голову повесил? — ласково спросил он старого воина.
— Да что, княже, не любо мне наше дело!.. — вздохнул тот. — То была Русь единой, а теперь опять на три стола разделится… Негожее дело…
Варяжко молча посмотрел на него и тряхнул головой: эта думка тревожила и его…
С Подола доносился ожесточённый галдёж: то вкруг церковки пророка Илии все спорились ‘крестьяны’…

VI. НА ПОЛЮДЬЕ

Не погнетши пчёл, меду не есть.

О походе на греков и даже на печенегов пока думать не приходилось: надо было и казны побольше собрать, и оружия заготовить, и ладей, и воев. И так незаметно подошли первые заморозки. Смерды-посели убрались уже с хлебом, запаслись готовизной всякой, в опустевших полях поднялась уже зелёная вершь (озими), и пора было князю и дружине на полюдье идти, дань, оброки и дары собирать для казны княжеской. И вот в Новгород отправил Ярополк Яна Вышатича, молодого, но смысленного дружинника, Блуд к вятичам непокорным поехал с добрым отрядом, Свентельд к кривичам, а воевода Волчий Хвост к радимичам, которые в баламутстве вятичам не уступали нисколько. А теперь пришёл черёд и ему самому…
И вот раз ядрёным осенним утром, когда подмёрзшие дороги звенели под копытами коней как железные, во дворе княжеском на конях, при оружии собралась молодшая дружина, молодь, разноплемённые, разноверные, с бора да с сосенки, но крепкие, весёлые, здоровые, молодец к молодцу. Большинство из них и выросло вместе с князем под стягом воинским. ‘Мы сами вскормили князя себе’, — говаривала часто дружина… Шутки так и сыпались. Весёлый хохот яро взрывался в морозном воздухе, в котором реяли, искрясь на солнце, первые снежинки. Кони скребли от нетерпения копытами мёрзлую землю, звонко ржали, грызли удила и всячески просились в дальнюю путь-дороженьку. А князь всё не выходил: красавица Оленушка, от слёз неутешных вся опухшая, никак не хотела отпустить от себя своего ясна сокола. Лёгкое ли дело: до самой распутицы вешней отъезжает её князь!.. Понимала она, что нельзя иначе, что должен князь своей земле суд и управу дать, да сердце женское уговоришь разве?.. И Оленушка, жарко обняв Ярополка, лежала хорошенькой головкой своей у него на груди и не отпускала никак…
— Оленушка, лебедь моя белая… — целуя её, говорил тронутый её горем князь. — Да что ты, касатка?.. Словно в могилу провожаешь меня… Разве я долго?.. А сколько мехов привезу я тебе: и бобров седых, и соболей, и чего только твоя душенька не пожелает!..
— Ничего… мне… не надо, сокол мой ясный… только бы очей с тебя не спускать… — едва говорила она и вдруг решилась: — Ах, иди уж, иди!..
И она судорожно сжала его в последний раз, перекрестила истово, по обычаю веры своей, и оттолкнула от себя, а сама бросилась лицом вниз на постелю смятую… Ярополк, закусив губу, из лица весь белый, опрометью бросился из ложницы вон. У крыльца отроки уже держали в поводу его любимого коня в уборе княжеском: чепрак — по-тогдашнему подклад — был чёрного бархата, золотом шитого, блистала набором нарядным уздечка, а под стройной шеей коня, по обычаю стародавнему, скифскому, висела большая кисть, науз, — только у скифов кисть эта из вражеских скальпов сделана была, а у русичей делали её уже из шёлков цареградских многоцветных… Дружина встретила князя восторженными кликами. Ярополк улыбнулся оживлению молоди и незаметно покосился на терем. Но Оленушка неутешно рыдала на постели своей собольей, и над ней, утешая, стояла постаревшая добрая Малка…
И, цокая копытами, с князем во главе, дружина весело выехала за дубовые ворота в улочки узкие… Там растянулся уже обоз княжеский: на полюдье полагалось не только собирать дань да дары, но иногда, когда нужно, и отдаривать. За княжеским обозом тянулся обоз гостей, ехавших торговать по торгам и торжкам. Хотя славяне и не обижали заезжего человека, всячески здоровье его оберегали, всячески, по завету дедовскому, чужеродцам примолвливали, но всё же были по лесам и лихие люди — и под защитою дружины княжеской было повольготнее. Гость был для князя после дружины самый первый человек: торговля составляла важнейшую часть доходов его и была тем более необходима, что большую часть дани и даров князь получал натурой, произведениями своей земли…
И гости, весело переговариваясь и в рукавицы похлопывая, — не столько от утренника ядрёного, сколько от удовольствия, — выровнялись за заколыхавшимся княжеским обозом, шли рядом со своими колами и покрикивали ласково на коней. Ядрей-Федорок, двоевер, тоже увязался за обозом: что-то по родной севере взгрустнулось ему и захотелось повидать своих.
— Варяжко, где ты? — подъехав к Лядским воротам, крикнул князь.
— Здесь, княже… — отозвался тот из-за толпы, провожавшей князя.
— А я и не заметил тебя… — сказал Ярополк. — Ты смотри, побереги у меня Киев… И княгинюшку свою я на тебя покидаю…
— Будь покоен, княже… Ты знаешь мой обычай: на деле по одной половице ходи…
— Молодец… Ну, здрав буди, Варяжко… И вы все, кияне…
— Да хранят тебя боги, княже… Счастливого пути… Возвращайся к нам поскорее…
И синяя пустыня подступавших к самому Киеву и затихших к зиме лесов поглотила караван. Казалось, что Киев не то что за сотни вёрст где-то, а что его и совсем на свете нет: так дико и пусто было всё вокруг. И все, разговаривая и смеясь, зорко наблюдали за знамениями всякими: слушали и птичий грай, и ухозвон, и бучание огня на привалах, гадая, благополучна ли будет путина.
Промёрзшие дороги — они служили больше всего для гостей и потому так и звались гостиницами, а то и просто гостинцем, — змеились по вековым лесам, и по сторонам виднелись только едва приметные тропы звероловов да их меты. Только изредка попадались посёлки, окружённые рольими землями — пашней — да сеножатями. Гобино — урожай — было уже убрано и в пустынных полях, под туманами, стояла тихая печаль-тоска… Посели, заслышав по лесу звонкому шум каравана, прежде всего торопились спрятаться в непроходимые трущобы, в твердь, в крепь, и только немногие храбрецы показывались среди этих взъерошенных, беспорядочно разбросанных по косогору избёнок, чтобы приветствовать князя низким поклоном…
Жили славяне очень разбросано, по недоступным трущобам, любили свободу и независимость превыше всего, не терпели никакого обладателя, и только с большим трудом, с мечом в руке, можно было принудить их к повиновению. Управлялись они всенародно, то есть жили в постоянных несогласиях: на чём порешат одни, на то не соглашаются другие, и ни один другому повиноваться не хочет ни за что. Чуя душой все бессилие человека среди тайн мира, славяне вообще любили предоставлять дела свои случаю и вержением стрелы, например, решали споры всякие: и выбор суженой, и выбор старейшины… Власть князя была, в сущности, призрачна: ему повиновались только там и тогда, где и когда его видели, а то жили на всей своей воле. И князь с дружиной чутко схватывали, где можно понажать, а где нельзя. Седое предание рассказывает, что когда князь Володимир ходил на камских болгар и рать его забрала пленных, то его уй и воевода Добрыня, человек положительный, осмотрев пленников, вдруг решил:
— Нет, эти нам дани давать не будут — погляди: они все в сапогах. Поищем давай лучше лапотников…
И связаны славяне были разве только одной кровною местью: всякое убийство вело за собой бесконечный ряд других убийств…
Семьи они большею частью ещё не знали, а жили родом по своим дединам. Жены считались собственностью мужа и переходили по наследству от отца к сыну. Поляне, жившие на большой дороге из варяг в греки, имели нрав более тихий и некоторые брачные обычаи: стыденье к своим снохам со стороны свёкров, стыденье к сёстрам со стороны братьев, стыденье к матерям и родителям своим, к свекровям со стороны зятьёв и к зятьям со стороны свекровей имели великое стыдение. Не ходил жених по невесту, отыскивая её где ни попало, а невесту приводили вечером, а наутро приносили, что по ней давали приданого. Древляне, радимичи, вятичи и севера, напротив того, жили зверинским обычаем: убивали один другого, ели все нечистое, срамославье у них было перед отцами и перед снохами, и ходили они на игрища ‘межю селы’ и там умыкали себе жён, с которой кто совещался, и имели по две, по три жены. То же творили и кривичи и прочие ‘погание’… Так, по крайней мере, уверяли потомство христианские летописцы.
Плодясь и множась под защитою богов своих, они все дальше, все шире ‘рассекали дор’ — расчищали заросли — и топором клали по деревьям знамения, рубежи, — от ‘рубить’, — обозначая определёнными метами своё бортевое ухожье или свои путики охотничьи, пасные на зверя и силовые на птицу. Знаменья эти были неприкосновенны и нерушимо закрепляли за промышленником право собственности. И крепко помнил всякий род межи свои: от ржавца к дубу старому, а от дуба на берёзу, а на берёзе грань, да на липу, да на две ели, да на вяз, а на них грани, да на три ели, из одного корени выросли, да на две осины виловатые, да к кряковистому вязу, а от вяза на мох.
Не торопясь пришли в Вышгород. Он сидел на грани земли Полянской, — отсюда начинались древлянские владения, — на опушке лесов, над Днепром. Вышгород был небольшим, но очень бойким городком, так что с добродушной насмешкой его величали даже Киевцом. Население уже поджидало князя: день его приезда был и первым днём осеннего торга. Посели из лесов не только поджидали гостей с товарами, но и сами привезли на продажу всякого добра: меду, кож, шкур звериных, воску, птицы битой, скота… И княжьи тиуны — управители — и гости что поценнее — в повозки свои забирали, а что попроще — в амбары свои складывали, чтобы по яроводью в Киев ладьями сплавить. Некоторые в ожидании весёлой братчины успели уже хлебнуть берёзовицы, которую навострились они уже навеселять хмелем. И потому в промёрзших проулках между беспорядочно поставленными избами было шумно и весело. Слышались песни.
Торговые, сыпля шутками да прибаутками — покупателей подвеселить надо, — разбивали на площади свои вежи. И старый, и малый, кутаясь в духовитые кожухи свои, дивились их богатствам. Тут были и ткани всякие, и секиры, и бусы девкам, и иголки, и нитки, и огнива заморские, и всяка штука нараспев. И сразу закипел весёлый торг. Несмотря на то что деньги были чрезвычайно разнообразны: и металлические, и кожаные, — гривны, ногаты, куны, резани, серебряные арабские диргемы, веверицы, монеты греческие, монеты римские, и готские, и урманские, и свейские, — несмотря на то что был и особый счёт новгородский, и киевский, и ростовский, и низовой, и прочие, — вышгородцы, народ тёртый, не смущались этим. Бойко шла и мена, товар на товар… Другие несли со всех сторон всякой снеди для братчины весёлой: кто часть свинины, кто меду, кто зверовины, кто хлеба, кто чего… И хозяйки торопливо готовили пированьице, почестный пир про князя ласкового и про дружину его…
То же самое в эти осенние месяцы шло и по всей Руси, где старые дружинники в сопровождении полевицы удалой правили дело княжеское. Они шли от князя, а от них выступали местами откупщики-промышленники. Сбор дани для промышленников был делом и выгодным, но нелёгким. Приходилось терпеть и стужу и всякую нужу. Иной раз враждебные данники не давали им даже пропитания и они помирали с голоду. Малыми отрядами ходить было трудно, их иногда побивали без остатка. Были местности, куда можно было пробраться только на лыжах или нартах, а в иные ход был только летом. Люди жили вообще в крепостях великих, подальше от всего: осенью болота их обошли и зыбели великие и ржавцы, а зимою снега непролазные…
Для крепости дани иногда забирали талей, то есть заложников. Иногда вдруг выходил приказ: князь соболями дани больше не берёт, а требует хлеба — только таким путём можно было заставить лесовиков орать землю. Часто они подымались и по-свойски разделывались и с волками-промышленниками и с волками-князьями. Иногда возникало ‘дружинное неистовство’. Часто прежде чем Киев узнавал о какой-нибудь новой области, там уже хозяйничал какой-нибудь промышленник, ставил от себя городки и вёл с лесовиками торг. Но свои пути гости скрывали и стращали всех великими опасностями…
Вышгород шумно пировал. Везде горели огни. Везде слышались весёлые песни. В особенности бурно кипело веселье в гриднице боярина-наместника, перед ярко освещёнными окнами которой толпился народ. И вдруг заполыхала там весёлая осенняя песня:
Ай на горе мы пиво варили,
Ладо моё, Ладо, пиво варили… —
и послышался мерный, подмывающий топот, и посвист молодецкий, и хохот, и звуки чокающихся чаш и турьих рогов.
Мы к этому пиву все вкруг соберёмся,
Ладо моё. Ладо, все вкруг соберёмся…
Седоусый посель вдруг нелепо взмахнул руками и притопнул:
— Эх, и гоже поют дружинники!.. Расступись все!.. Плясать буду…
Все с хохотом расступилось. Он сделал было молодецкую выходку, но с удивлением заметил, что новые лапотки его точно к земле примёрзли. Хватка была берёзовица у побратенника, говорить нечего, но тем не менее в чём же дело?.. Он тупо рассматривал свои лапотки, которые теперь не подчинялись ему, и вдруг заплакал над своим бессилием и сиротством. Вокруг все хохотало.
Мы с этого пива в ладоши ударим…
Ладо моё, Ладо, а ладоши ударим… —
гремело в горнице под мерный топот, —
Мы с этого пива все перепьёмся…
Мы с этого пива все передерёмся…
Стая гусей серых, опозднившая что-то в странах северных, налетела на Вышгород и, увидев эти огни и услышав весь этот весёлый, праздничный гомон, побочила в луга и с тревожным гоготаньем скрылась в звёздном мраке…

VII. ДУША ЛЕСОВ

Иже молятся огневи под овином, и вилам, и Мокоши, и Симарглу, и Перуну, и Роду, и Рожанице, и всем, иже суть тем подобны… И поклоняются дуплинам, убрусцам обвешивающе.

Жизнь лесовиков вся, до последнего уголка, была пропитана своей лесной верой, рождённой в свежем смолистом дыхании этих пустынь, где человек был так ничтожен, а Бог так близок и велик. Самой характерной, самой резкой чертой этой лесной веры была её безграничная свобода. В одном древнем писании есть прекрасное и глубокое место: всех языческих богов нельзя и перечесть, — говорит летописец, — каждый человек тогда своего бога имел .
Каждый человек и должен иметь своего Бога: зеркала душ из тайн мира вмещают в себя только то, что они вместить могут. И тогда это сказывалось особенно ярко. И до такой степени понимали тёмные лесовики эту необходимость свободы для человека в таинственной области веры, что у них не было даже никаких жрецов, которые всегда эту свободу превращают в неволю жестокую. У лесовиков перед лицо богов выступали только те, в чьём вещем сердце тайные голоса звучали особенно сильно.
Когда отдалённые потомки этих лесовиков оглядываются теперь назад, им кажется, что назади ничего, кроме грубых суеверий, не было. Но это очень наивное самообольщение: только прогрессивным парикмахерам да всезнающим газетчикам, увидавшим аэроплан, кажется, что они бешено идут вперёд. Понимать жизнь в её глубинах можно, только отказавшись от этих детских иллюзий. Люди думали и тогда, и часто их молодая, свежая, не засорённая мусором веков мысль, мысль не на продажу, мысль без горделивой подписи выносившего её, мысль для себя, мысль для мысли, была мыслью глубокой и животворной. И очень рано, ещё до всякой ‘истории’, эти никому не ведомые мыслители в липовых лапотках почувствовали и поняли, что за извечной игрой мира стоит Тайна. И этой Тайне дали лесовики имя Сварога, Единого Бога, Бога богов, все освещающего, все животворящего, и, падши среди лесов и степей, они умилённо поклонились Ему…
Но этих лесных мыслителей и степных поэтов, в тиши своих пустынь открывших главное в жизни, постигла та же участь, которая через века и тысячелетия постигла других помазанников Божиих: их светлые откровения оказались непосильными для их собратьев-лесовиков. Их мысль, преломляясь в этих маленьких и робких душах, разбилась на многоцветные осколки, и вот рядом со Сварогом, Богом Единым, незримым Светом света, появились от Него исходящие боги-сварожичи, дети Его, более к людям близкие, более им понятные. По существу они были всё тот же Сварог, но их можно было видеть, слышать, осязать, и это роднило с ними, это было успокоительно и приятно. Как принести благодарственную или умилостивительную жертву незримому Богу Света? И вот ни в едином пергаменте, от сгоревших веков уцелевшем, нет ни единого слова о жертвоприношениях Сварогу. Он был, и этого было вполне достаточно, а разговаривал человек с исходящими от него сварожичами, Его воплощением для людей.
На первом месте среди многочисленных и часто смутных сварожичей стоял бог-солнце, Дажбог, или Хорс, ежегодно, сделав своё дело, умирающий и ежегодно же среди зимы восстающий из мёртвых, для того, чтобы снова оживить землю, согреть угасшую было в дыхании железных морозов жизнь. Блистая золотой колесницей своей, великий бог ежедневно совершал свой животворный объезд земли, а когда, случалось, злые духи, закутавшись в синие грозные тучи, пытались погубить его, тотчас же на помощь Хорсу являлся его брат-сварожич Перун и, грохоча золотой палицей своей так, что сотрясалась вся земля, и сыпля золотыми стрелами, разил направо и налево врагов Хорса, врагов жизни, в то время как третий сварожич, Стрибог, бог ветров, рвал их на части и уносил прочь. И старцы кудесники, вещуны, ведуны, исполненные знатной премудрости, волшебного ведания, вещьства, набожно склонялись перед силами божественными и истово шептали: ‘Высокий богови, великий, страшный, ходящий в грому, обладающий молниями, возводящий облаки и ветры от последних краёв земли, призывающий воду морскую, отверзающий хляби небесные, сотворяющий молнию, повелевающий облакам одождити дождь на лице земли, — да изведёт нам, детям своим, хлеб в снедь и траву скотам…’
Рядом с этими внушающими священный ужас своим могуществом, но благодетельными человеку богами стоял сварожич Велес, бог скотий, высокий и великий Пастух, еженощно выгоняющий стада звёздные на небесные пастбища. Он был покровителем и стад земных, и торговли и, любя игру на гуслях яровчатых, благоволил к певцам, которым так охотно внимали лесовики и которых за великое искусство их величали внуками Велеса и были уверены, что певца добра милуют боги…
И жила в небесных обителях светлая Мокошь, богиня-луна, покровительница жён-родильниц, а через них рода. Женщины особенно чтили её и в нужное время ставили ей тайно трапезу. Особенно торжественно молили её, светлую богиню, женщины в начале осени, почему и получили эти последние золотые дни весёлое название ‘бабьего лета’…
И, кроме этих богов-сварожичей, было немалое количество иных, земных богов и божков: и Семарьгл, бог огня, и Ярило-Ладо, светлый бог весны, бог земной любви, и вилы, воздушные девы жизни, и берегини, мавки, русалки, в которых жили души умерших. В лесу жил зелёный, остроголовый леший, великий озорник, в полях — дед-полевик, во дворе — домовой, дух предков, дух рода, щур, пращур. Когда лесной человек строил себе новую избу, он первым делом благоговейно переносил в неё горящие уголья со старого очага и ласково приговаривал: ‘Милости просим, дедушка, на новое житьё…’ И домовой с удовольствием следовал за ним…
И, чувствуя вокруг себя смущённой душой движение таинственных сил жизни, лесовик веровал и во всякую нежить, жуткую, безликую, безымянную, верил в оборотней зловещих, верил в души предков, незримо блюдущих над своим потомством. Но больше всего верил он в жизнь: на масленице первый блин выставлял он на слуховом оконце для своих покойничков, а при первой оттепели говорил: ‘Родители вздохнули’. Теплом веяло в жизнь из родительских могилок, а не холодом. И чуть покажется на горах, на проталинках, — он любил класть своих покойничков по высоким, ‘красным’ местам, — первая травка, все они спешили отнести им святой покорм Радуницы и там, на могилках, совершить эту весеннюю трапезу с родами родов. Это время так и называлось Красной Горкой. Красный не только в глубокой старине, но и тысячу лет спустя на народном языке значит не только прекрасный (красная девица), но и солнечный: те избы, которые в деревне смотрят окнами на солнце, зовутся и теперь красной стороной. А белорусы и до сей поры эти радостные вешние дни зовут Дедами. И старики закликали покойничков, призывая их пировать вместях, а молодёжь в это время воинскими играми сердце тешила, и кружилась яркоцветными хороводами на полях ‘межю селы’, и пела песни светлому Ладу, богу любви и жизни, и добрый молодец под шумок умыкал ладу свою. А вокруг, по всей зазеленевшей земле, пели, шумели, любили, радовались прилетевшие из Ирья птицы, души покойничков. И не только в птицах малых были заключены души ушедших, но и в бабочке нарядной, и в жуке — во всём. Всё было живое, всё было вещее, то есть знания тайного, невыразимого исполненное, всё было — одно…
И если обозы гостей, приехавших торговать, и поленица удалая, пришедшая с князем за данью, незаметно вносили в эту жизнь неуловимые новые нотки, то в свою очередь и они, надышавшись лесными тайнами, подчинялись душой этим седым верованиям. Не всё в них было ясно и отчётливо, но в этом-то и была главная прелесть их: жизнь, слава богам пресветлым, не торговый счёт! Не веровать в тайну в лесах было невозможно: в пустынях этих звёздными ночами властно говорил в душу Тот, Кто живёт одновременно и над звёздами, и в глубине души человеческой, эти звезды созерцающей. Они сами, своими глазами видели между стволами могучего леса туманного лешего, слышали по лесным трущобам его свисты, его крики дикие, его плескание в ладоши, слышали, как он, все ломая, убегал от них чащобой. Не он ли, озоруя, сбил их раз с пути-дороженьки среди бела дня и завёл в ржавцы неоглядные, в дрягвы непроходимые?.. Они сами, своими глазами видели, как взвихривает, играя, воду дед-водяной, а вечером, после заката, в лунном сиянии они видели светлые хороводы русалок вкруг дремлющих камышей. И не кричал ли над их головами таинственный див [2], кличущий в верху древа-дуплины?.. Не творила ли им нежить на пути всякие споны и запятия?.. Не шептало ли им в душу ночью, у костра, на привале, волшвеное царство трав росистых, нерукодельное, но премудро устроенное? Не их ли очи слепил Перун громоносный своими золотыми стрелами, одним ударом сваливший на их глазах дуб многоохватный? И даже те из них, немногие, которые сами не знай зачем приняли эту новую несуразную веру в бога распятого, в такие минуты чувствовали власть богов старых. И потому, когда их соратники, веры иноземной не причастившиеся, склонив колени в тени векового дуба, у звонко гремящего студенца молили богов земли Русской, то и они, двоеверы, падали ниц вместе с ними…
[2] — Горе-злосчастье.

VIII. НА ЗАБОРАЛЕ

Верже князь жребий о девицю себе любу…
Четыре дня бушевала над землёй Полянской бешеная вьюга. Нежить разыгралась не только по лесам и полям, но и по дворам киян без всякого удержу: стращая человека, она выла в трубах, била в ставни нетерпеливыми кулачонками и, взвизгнув, с сухим шелестом неслась дальше — там срывая соломенную крышу, там разметав стог сена, неладно сложенный, там завалив сувоем непролазным улицу. Перуна, который стоял в городке рядом с теремом княжим, над рекой белой, и узнать стало нельзя: он стал похож на тех снежных истуканов, которых лепят ребята по задворкам…
Наконец буря утихла, взошло солнце красное, и вся земля, белой парчой затянутая, заискрилась каменьем самоцветным так, что глазам и смотреть больно было, и оторваться они от игры её никак не могли. Этими холодными, многоцветными огнями играло все: холмы лесистые, река белая, заречье пустынное, и княжой терем, и избы киевские, из труб которых подымался в нежно-атласное небо золотыми, кудрявыми столбиками дымок: хозяйки уж за стряпню взялись. Кияне из изб тёплых повыползли и широкими деревянными лопатами расчищали улочки, и дворы, и завалинки. По заборалу, деревянным стенам городка, между вежами, хрустя молодым снегом и похлопывая рукавицами — морозец стоял знатный, — вои дозорные в кожухах бараньих, тёплых, ходили и, жмурясь от всего этого блеска, смотрели за реку, в белую пустыню, из-за которой солнце благодатное вставало: оно зима-то зима, а все ласка солнышка слышна, все душа на тепло его радуется…
По скрипучей неладной лесенке на стену поднялся Варяжко. За эти немногие недели, как князь в полюдье ушёл, молодой дружинник исхудал и под недавно ещё ясными глазами его залегли синие тени. Он не ел, не спал, и места себе нигде не находил, и ни в чём душа его не видела себе радости: ни в поездьстве, играх ратных, которыми тешили себя оставшиеся дружинники, ни в турьем роге или чаше вина или меду хмельного, стоялого, ни в песнях буйных шумно разгулявшейся гридницы. Все его сердце, вся его думка была в княжом тереме, у ног молодой княгини Оленушки…
Давно она поранила душу его, чуть не с первого дня появления своего в земле Полянской, но только теперь искра та тайная разгорелась вдруг ярым, неуёмным пожаром. Видел её теперь Варяжко очень редко: тосковала княгинюшка о своём князе день и ночь и никуда не показывала, лебёдушка, личико своё тихое, умильное, ласковое, точно звезда небесная. Часто судьба, чтобы облегчить страду любовную, делает так, что наделяет соперника, ворога лихого, злыми качествами, которые делают нелюбье с ним делом лёгким и понятным. Но тут, как на грех, и этого утешения не было: полюбив Оленушку, Варяжко не разлюбил князя. И вот жизнь поставила перед молодым сердцем тяжёлую задачу: любимый им князь, которому он клялся в верности на мече своём перед лицом Перуна, оставил на его руках любимую жену, которая тоже всем сердцем любила мужа, но которую любит он, Варяжко. Каждый час может он её умчать, так что и следов их никто никогда не найдёт, но и в её сердце, и в своём собственном лежат к тому споны неодолимые. А без неё жизнь не в жизнь и тоска неизбывная, чёрная сосёт сердце ретивое и день и ночь… И Варяжко, облокотившись на запушенный искристым снегом окрай стены, потемневшими глазами смотрел в белые дали всегда жуткого Поля…
Оторвавшись наконец с усилием от тяжких дум своих и вздохнув, пошёл он по стене дозором дальше и вдруг, завернув за угол, остановился: облокотившись на стену, в нарядной шубейке, опушённой седым бобром рязанским по вороту, по рукавам длинным и по подолу, забыв все на свете, неподвижно стояла спиной к нему Оленушка и смотрела на дорогу в леса тёмные, по которой её Ярополк уехал от неё и по которой должен был вернуться — не скоро, не скоро: до весны было так ещё далеко!..
Она почувствовала, что сзади на неё смотрит кто-то, и обернулась. И на белом лице её с глазами лани засветилась зорькой улыбка.
— А, Варяжко… — проговорила она этим своим иноземным говорком, который ещё более увеличивал прелесть её. — За Полем смотришь?
— Зимой Поле не страшно, княгинюшка… — отвечал гридень. — Больше для порядка поглядываем, чтобы вои не спали…
Сзади них раздался лёгкий, точно пушистый, шум: солнце пригрело Перуна, белая пелена, в которую закутала бога разыгравшаяся вьюга, разом осыпалась в дымившийся у ног его неугасимый огонь из плах дубовых, и Перун, с палицей в руке, встал в блеске солнца над всей землёй Полянской во всём своём немом величии и тайне. Оленушка нахмурилась и досадливо отвернулась. Варяжко заметил её движение.
— Что это, как не любишь ты богов земли нашей, княгинюшка? — усмехнулся он. — Кой год живёшь с нами, а все не привыкнешь…
— Я знаю одного Господа истинного, Творца неба и земли, а к истуканам бесчувственным я и привыкать не хочу, — отвечала Оленушка. — Сами же вы своими руками вытесали его из бревна, а потом ему кланяетесь…
— Да ведь и у тебя в горнице боги твои, на досках написанные, тоже ведь руками человеческими поделаны… — удивился он.
— Никаких богов у нас нет, — сказала она строго. — Бог у нас один. А это только иконы святые…
— Ежели ты им молишь, так, по-нашему, они, значит, боги… — сказал он мягко. — А ежели так говорить, то и мы, русь, сказать можем, что и у нас Бог един — Сварог пресветлый, а все другие только сварожичи, от него исшедшие…
— Ты говоришь как язычник, нехитрый в писаниях… — отвечала Оленушка. — Ты горазд грамоте — взял бы книги наши да и прочитал бы все. И сразу и увидел бы, где правда, а где это ваша языческая прелесть да упрямство…
— Ну, где мне в писаниях читать!.. — усмехнулся Варяжко. — А ты, коли милость твоя будет, лучше уж сама все расскажи, как там все в вашей вере указано… Дружинники, которые из крестьян, много с нами об этих делах спорят — иной раз так доходит, что хоть сейчас за мечи.
Варяжко невольно лукавил. Сын своей земли, он вырос из неё вместе с её богами, и в душе его просто-напросто не было никакой потребности в богах иных. Он простой душой своей не мог поверить, что могут быть другие, столь же несомненные боги. Он знал, что у других народов есть они, но он их не мог принимать серьёзно: мало ли кто чего не придумает?! Но ему было так сладко смотреть на Оленушку, так волновал его её голос серебристый с этим иноземным говорком её — ну, точно вот вила светлая из этого сверкающего воздуха на заборало вдруг опустилась или берегиня днепровская, мавка-русалка, чарами своими его по рукам и по ногам связала и душу его из груди молодой вынула. Оленушка, невольно смутившись, зарумянилась: одно дело веровать, а другое дело веру свою высказать! По совести если говорить, то и самой ей не все в вере её ясно было. Но мысль спасти из когтей дьявола хотя одну душу окрыляла её, и она, взмахнув на Варяжко стрелами своих длинных чёрных ресниц, проговорила:
— Мы, крестьяне, веруем во Единого Бога Отца, Который сотворил небо и землю…
И из прелестных уст полился несколько путаный, а оттого ещё более очаровательный рассказ о том, как творил Господь небо и землю, рыб, птиц, животных и, наконец, человека, как изгнал Он первых людей из рая за их нехорошее поведение, как они размножились, как обезумели, как потопил их Господь в потопах великих, как они, оправившись, стали башню до небес строить и как смешал за то Господь их языки… Все это Варяжко слышал в гриднице уже не раз от дружинников-крестьян, но только теперь почувствовал он впервые, как все это в самом деле было складно да хорошо!.. По снежному двору княжому сенные девушки разбегались, расшалились, со смехом в снежки играючи. Вдоль стен вои похаживали. Из лесов, визжа полозьями по снегу, обоз с лесом шёл, и посели перекликались весёлыми голосами и похлопывали рукавицами и смеялись чему-то. Галицы и вороны шумной стаей кружились, над белым городом и падали стремительно вниз, по дворам, в поисках за завтраком. Проехал куда-то на коне, богато убранном, молодой Лют, сын Свентельдов. Ребята звонко кричали и катались с гор на салазках деревянных. С Подола, зимой сонного, дымком тянуло… А княгинюшка молодая, всё более и более душой разгораясь, рассказывала уже о Христе — это и ей самой было всего яснее в законе Божием, всего понятнее, всего дороже, так что без слёз она и говорить об этом не могла…
Но Варяжко не слышал ничего. Его душа была полна одною ею, и для других богов в ней просто не было места.
— Он не ходил по дворам княжеским, — теплясь как уголёк, говорила грекиня, и глаза её рдели, как звезды. — Нет, Он ходил по нищим и убогим, чтобы им прежде всего возвестить радость…
‘Милая… лапушка… — умильно пело его сердце. — Лебёдушка моя белая…’
— Он искал чистых и простых сердцем, кротких, плачущих, обременённых и иго их принимал на Себя, а им взамен давал Своё иго, лёгкое и полное радости…
‘Ах, что мне слова твои милые, цветик ты мой полевой… — пела его душа. — Не слова, а только одно слово мне от тебя нужно, и за это слово я сложил бы враз к ножкам твоим маленьким свою буйну голову…’
Она видела, как он, потупившись, смотрит на неё сияющими глазами, как загорается всё его существо, и сердце её затрепетало: неужели душа молодого дружинника уже открылась спасению?..
— И тебя зовёт Он, Варяжко… — тихонько воскликнула она. — Иди за Ним!.. Отбрось гордыню свою, смиренно покайся и у ног Его ты найдёшь покой сердцу твоему…
— А, нет, княгинюшка!.. — вдруг встрепенулся Варяжко и рассмеялся горько. — Не у Его ног, нет, а только у твоих нашёл бы я покой сердцу своему!.. Но… — оборвал он вдруг, увидев, как она вся перепугалась огня души его. — Прости, княгинюшка… Давно я уж молчу, но невтерпёж стало…
Она, перепуганная, потупилась и, закрыв лицо рукавом бебряным будто от мороза, быстро пошла заборалом к хоромам. Он смотрел ей вслед молча, точно к смерти приговорённый. На свежем снегу чётко отпечатывались следы её маленьких ножек в зелёных сафьянных сапогах, и он глядел на эти следы и изо всех сил старался сдержать себя, чтобы не пасть тут же, на глазах у воев, на колени: так хотелось ему целовать эти маленькие следы!..
Княгинюшка скрылась. Город оживал всё более и более. У подножия Перуна курился золотой дымок…

IX. НА РОДИНЕ

Где ни взялся млад ясен сокол.

В Вышгороде Ядрей оставил обоз княжой и, перейдя застывший уже Днепр, зашагал северскими лесами в сторону Чернигова. По снежной, накатанной уже дороге ехали туда и сюда посели — кто на торговище, кто домой ворочался, а кто в пойму стог подымать по весёлому первопутку… Идти было гоже, охотно… В попутных посёлках он останавливался, и посели всячески старались затащить его каждый к себе: гостя, прохожего они всячески привечали — и потому, что от стариков так указано было, и потому, что в лесной глуши всякий свежий человек находкой был. Только через прохожих и узнавали посели, что где на белом свете делается. А такой гость, как Ядрей, и совсем в диковинку был: лёгкое ли дело, и в Царьграде живал, и, почитай, весь свет обошёл, — молодой парень, а, гляди, какой дошлый!.. Правду старики говаривали: не спрашивай старого — спрашивай бывалого… И Ядрей, окружённый лесной, духовитой толпой селяков, рассказывал им и о славе стольного града Киева, и о богатых караванах варяжских, новгородских и греческих, плывущих по старой Непре туда и сюда, и о страшных печенегах, и о блеске Византии, и о славных боях Святослава-князя. Об одном только умалчивал он: о том, что он, у чужаков живучи, изменил вере дедовской и в их веру крестился. А когда посели ласково спрашивали его об имени и роде его, он говорил, что зовут его Ядрей, а из рода он Боровых, что на Десне, поправее Чернигова, в лесах спокон веку сидят…
Избы поселей и тут были малые, тесные, закопчённые, на скорую руку сбитые — на курьих ножках, как говорится. Мало ли что может случиться — к чему корни-то в землю глубоко пускать? А эдак, чуть что не так, бросил все да и в крепь, во мхи — ищи там… Давно ли, при дедах, хазары за данью сюда приходили?.. Лесной человек жил всегда начеку. Но гостеприимство их скрашивало неприютное житьё их, и, наговорившись досыта, до зевоты, они угощали гостя чем боги благословили, а потом все вместе тут же вповалку на соломе, под кожухами, спать ложились и храпели до самой светлой зари…
Был уже месяц студень. Крессы[3] были на носу. Морозы стояли железные. И тихо-тихо было в лесах — ни одна веточка не шелохнётся… Но следы всякого зверья по снегу говорили Ядрею, как и всякому лесовику, о жизни леса-кормильца все: где тур могучий прошёл, где лоси сохатые на заре кормились, где ночевали в снегу в лунках тетерева, где куница добычи шарила, где зайцы косоглазые жировали… Прямо сердце радовалось, сколько всего на свете было и как привольно было в тёмных, пахучих лесах!..
[3] — Дни зимнего солнцеповорота.
И вот вдали, среди высокоствольных сосен замелькали вдруг беспорядочно разбросанные избы под кудрявыми столбиками дыма, послышался лай собачий и крики детворы. Несколько дерзких остромордых собак бросились было на незнакомца, но он так внушительно поднял свою дубовую палку, что они сразу осели…
— Батюшки, да, никак, это сам Ядрей!..
И хорошенькая Дубравка, бравшая на обледеневшем колодце воды, всплеснула руками и засмеялась, и её тёмно-серые, бойкие глаза с удовольствием смотрели на молодцеватого, подбористого парня, так непохожего на тяжёлых, закопчённых лесовиков.
— А мы тебя уж и видеть не чаяли… Здорово ли живёшь?
— Здравствуй, Дубравка… — улыбнулся мягко Ядрей. — Покинул я тебя девчонкой сопливой, а теперь, гляди, какая раскрасавица стала — чисто вот княгиня киевская!..
— Ну, ну, не подсмаливайся!.. Слыхивали… — смеялась Дубравка всеми своими зубами белыми. — И как ловко подошёл: под самый карачун… Смотри, приходи к нам пиво пить…
— Это уж как есть: к тебе первой…
И он, тряхнув головой, молодцевато зашагал к той избе, в которой он увидел впервые свет. Но на месте старой избушки сияла свежими брёвнами новая. И новый был двор… Хорошо построились. И только было шагнул он за тын, как столкнулся с исхудалой женщиной с тихим, усталым лицом, которая с вёдрами на коромысле шла по воду.
— Ядрей… Родимый… Да ты ли это?!
И мать крепко-накрепко обняла его и прослезилась: она уж давно боялась, что её Ядрея и на свете белом нет…
И в уже закопчённой, но так приятно пахнувшей смолью от брёвен избе сразу началась весёлая суета: ‘Ядрей, Ядрей пришёл!..’ Вокруг избы, как полагается, любопытная детвора собралась со всего посёлка. Некоторые, не в силах выносить тяжести неразделённой новости, уже мчались по своим дворам: ‘Ядрей, Ядрей пришёл!..’ Только востроухие собаки одни не разделяли, казалось, общей радости, и упорно и недовольно лаяли, и рычали, и мочились, и опять лаяли: они предупреждали всех, что идёт чужак, на них внимания не обратили — теперь, если случится что недоброе, пусть на них никто не пеняет: р-р-р-р-р… И звонко отдавался обиженный лай их в морозных чащах лесных.
В избу набились наиболее близкие из родичей. Пошли спросы и расспросы: кто жив, кто помер, велик ли Царьград, не сердит ли новый князь, не жаден ли, не слыхать ли про войну чего нового?.. А мать между тем хлопотала с угощением. Пока угощала она одного сына, а там, оглядевшись, надо будет на радостях и родичей всех позвать. И она поставила перед сыном и молодых жирных белок, которых ребята вечор из силков вынули, и молока, и солёной лосятины, и взвару…
— А как дед Боровик? — с полным ртом спрашивал Ядрей. — Жив ли?
— Жив, жив… — раздалось со всех сторон. — Этот забыл уж и года считать… А все такой же: наскрозь земли словно видит старик…
— Он сегодня о полночь придёт к нам петуха резать… — сказала мать, с удовольствием глядя, как обсасывает Ядрей вкусные беличьи косточки.
— Али что?
— Да что, родимый, суседко[4] наш так расшалился, что не знаю, что уж и делать… — сказала озабоченно мать. — Как поставили ещё при покойнике новую избу, позвали его на новоселье, все как полагается: и хлебцы ему за печь кладу, и ужин когда покидаю, и лепёшек, и пирогов, и яишницы, а иной раз нарочно для него и кашицы сварю… Нет, ничем ему не угодишь!.. И чем мы его так прогневали, уж не ведаю, а дурит — силушки нету: то к лошади ночью привяжется, то скукотить начнёт, то ведра опрокинет, то одёжу так запсотит, что хошь весь род подымай на поиски… Как по осени деду водяному гуся резали, голову гусиную я ему во дворе повесила, как полагается. А нет, ничто не берёт!..
[4] — Домовой.
— Ты гляди, хозяйка, не новую ли коровку твою он невзлюбил… — подал кто-то из духовитой толпы родичей мысль. — Они на это привередливы бывают…
— Да что ему невзлюбить-то её?.. — развела хозяйка руками. — Я как только на двор её привела, сейчас же ему с рук на руки животину передала: ‘Полюби, дедушка, пой, корми сыто, гладь гладко, сам не шути и жене не спущай и детей унимай…’ А верёвку, на которой привела скотинку, вон у печи повесила… Знаем, чай, порядки-то…
— Дивное дело!..
— Вот что дед Боровик укажет… Сильней его на эти дела по всей Десне никого нету, да и в Киеве вашем едва ли другой такой ведун найдётся!..
— А ты не того, родимка, не бойся: это благует он не со зла, а так, покараводиться охота жировику… — прошамкала древняя старушка с угасшими уже глазами. — А надоест озоровать, и опять обмякнет, смирной станет… Вот ежели чужой домовой во двор повадится, тогда всего опасаться можно…
— Вот дед Боровик все дела разберёт…
Вечером, как со скотиной все убрались и отужинали, в избу опять родичи собрались. Дубравка с девками пришла. Заметно было, что для гостя девки легонько, чтобы в глаза не бросалось, прибрались… И все с блестящими в свете лучины-смолёвки глазами слушали диковинные рассказы Ядрея о странах далёких, о битвах кровавых, о лукавом и злом боге цареградском Стратилате, который сперва русскую рать погубил, а за ней и самого князя. И как ни притомился Ядрей с путины дальней, а при виде Дубравки подтянулся и эдак все краски в свои рассказы подпущал. Все ахало и дивилось…
Уже поздно разошлись родичи. Ядрей хотел было подождать деда Боровика, да не выдержал: устал крепко. Да и опасался он встречи с ведуном: а вдруг тот враз про его измену вере дедовской узнает?! И он забился на широкую горячую печь и скоро уснул мёртвым сном. А остальные домашние на полу устлались и тоже сейчас же накрепко уснули. Не ложилась только мать: за прядевом она ждала старого ведуна. Но и её сон морил.
По двору за стеной шум лёгкий пронёсся, вроде ветра, и где-то что-то ударило. Она покачала головой: на вот, начинается!.. Но в ту же минуту по посёлку собаки поднялись, и чутко насторожённое ухо хозяйки заботливой поймало скрип снега под лёгкими, спорыми шагами, потом шарканье в сенях, и в избу в облаке пара вошёл ведун.
— Здорово, родимка…
— Здравствуй, дедушка…
Боровик был невысокого роста, сухой старик, весь в белых, жёлтых и зелёных волосах: борода прикрывала всю грудь, волосы росли из ушей, из носу, и из-за густых белых бровей ласково мерцали живые, смышлёные глазки. Одет он был весь в холст, но чистенько, не как другие лесовики: кто вещьством занимается, тот должен держать себя в порядке.
— Ну, что? Шумит все доможил? — прошамкал он, садясь на лавку.
— Шумит, родимый… Спокою нет. Перед самым приходом твоим прошумел куды-то…
— А ночью не пристаёт?
— Словно бы нет. Не замечала…
— В таких делах надо все примечать… — прошамкал дед. — Ежели душить будет, не опасайся нисколько: это так, балует только. А гладить рукой будет, так примечай: ежели ладонь его мягкая да тёплая — к богатству да к счастью, а холодная да щетинистая — ну, это не к добру… Все примечать надо… Завтра пущай кто ко мне из твоих прибежит, я голову медвежью дам. А ты её на тын воткни или около скотины подвесь. Это тоже добре помогает. Ну да авось после петуха утихомирится… Где он у тебя, петух-то?
— А вон под лавкой…
— Давай его сюда…
Хозяйка достала из-под опрокинутой ивовой шеверни огненно-красного петуха. Петух забормотал что-то недовольным голосом и все мерцал сердитыми глазами. Старик вынул из-за голенища своего валяного сапога нож и попробовал лезвие.
— Ну, ты народ-то свой подыми весь… — сказал он. — Негоже. Да и мести мне потом надобно по всем углам…
Хозяйка с трудом растолкала спящих на полу, и они, зевая и почёсываясь, сбились все в угол и сонными, дикими глазами смотрели на вещего старика.
— Подай голик… — распорядился тот. — Да чистый, мотри…
Бормоча что-то и точно ничего не видя, он положил голик на пол, принял от хозяйки недовольного петуха и забормотал над ним невнятные слова. Потом, зажав петуха между коленами, он ловким движением загнул ему назад голову и полыснул ножом по горлу. Кровь засипела на голик. И, когда она вытекла вся, ведун передал хозяйке ещё трепещущего петуха, а сам взялся за голик и, по-прежнему бормоча вещие слова, стал мести избу…
— На, держи… — передал он наконец хозяйке голик. — Завтра в печи сожги… Ну, вот и гоже… Теперя он помаленьку успокоится. А слышал я, объявился сын твой, Ядрей?
— Пришёл. На печи вон спит… Умаялся шедчи…
— Ну, ну… Ты пришли его ко мне: повидаемся… Ну, спите себе, а я пойду…
Он надел свой кожух, шапку баранью нахлобучил и, взяв в углу свой подожок, ещё раз кивнул всем своей жёлто-зелёной бородой и вышел. Собаки залились было на него, но сейчас же и притихли: и псы, видимо, чуяли силу старикову…
В избе все улеглись. Хозяйка, успокоившись, заснула мёртвым сном: досыта намаялась она эти ночи с дедушкой-жировиком. Наутро все дивились всемогуществу деда: домовой успокоился враз… А в сердце Дубравки — диво дивное и чудо чудное! — среди зимы вдруг враз заиграло солнышко и зацвели цветы лазоревые…

X. ВЕДУН

Я Бог твой. Я Тот, Который одевает поля муравою шёлковой и листвием леса. В Моей власти плоды нив и дерев, стад приплоды и всё, что идёт на пользу человекам. Всё это Я дарую чтущим Меня и отнимаю у Меня отвергающих…

Сколько лет было деду Боровику, не знал никто, а он знал, да забыл. Одно время он ходил в посёлке старшиной, головой рода, а потом вдруг — борода его была уже вся бела — все оставил и ушёл в лес. Он выбрал себе местинку на берегу Десны, поставил крошечную избушку, обнёс её тыном и стал жить один, собирая на пропитание себе ягоды, грибы, орехи, мёд и отыскивая на потребу людям травки целебные, волшвеные. Подкармливали его маленько и родичи. Но ему было всего так мало нужно, что все индо диву давались: ‘Чистый вот воробей наш дед, истинное слово!’ Ничего никому худого старый Боровик не делал, со всеми был прост и ласков, но тем не менее, когда бабы или ребята по ягоды или по грибы шли или мужики по сено в луга ехали и видели издали среди могутных деревьев серенькую, прижавшуюся к земле избёнку и эти белые лошадиные и медвежьи черепа по тыну, все чувствовали, как по спине их ползает жуткий холодок. Некоторые смельчаки подбирались поближе, чтобы поглядеть, что ведун делает, но ничего особенного не видали и они: ходит себе по хозяйству, секирой постукивает да все по-стариковски что-то про себя бормочет. И солнечно, и пташки поют, и веверицы прыткие по веткам качаются, а жуть… Ядрей так и не решился навестить старого родича: а вдруг как тот все угадает? Он стыдился теперь своей глупости чрезвычайно и ни за что не признался бы в ней. О вере заморской селяки хотя иной раз и поднимали речь — Ляпа, который поставкой князю в Киев ладей-однодерёвок промышлял, много чудного про неё рассказывал, — но они смотрели на всё это, как на какую-то небывальщину. В особенности чудно им было, зачем им нужно было Бога распинать и как это Бог с собой такое дело допустить мог.
— А ну, попытай-ка нашего Перуна распять!.. — грохотали они и, довольные силою бога своего, переглядывались и приговаривали: — А ну, попробуй!.. Он тебе так распнёт, что своих не узнаешь… О-го-го-го…
И ещё больше смущался Ядрей…
Была весна. Десна гуляла во всей своей красе. Птицы табунами летели из Ирья пресветлого в Русскую землю. И немудрёно: и тут, по затопленным яропольем лугам и лесам, было не только не хуже всякого Ирья, но, может, ещё раздольнее, светлее, радостнее… И старый Боровик на заре каждое утро склонялся в тихой молитве пред встающим Хорсом благодатным, который лучами своими зажигал вкруг него по лесам, по лугам, по водам светлым эти пёстро бушующие пожары жизни…
И вот вдруг раз из глубины тёмного леса, из этого горнила вселенской радости и любви, к избушке Боровика мальчонка вышел лет, может, десяти, а то и двенадцати, оборванный весь, бледный, с огромными, тёмными глазами, налитыми жутью лесной. Что ни расспрашивал его ласковый дед, ребёнок молчал. По одежде, по всему обличью видно было, что он свой, северской, но чьего роду — неизвестно. Он, видимо, и хотел говорить, но не мог — точно уста его запечатал кто печатью незримой. И наконец дед раскусил, в чём дело: в гостях у лешего мальчонка был, и, судя по всему виду его, немалое время. Это было делом довольно обычным. Заботливые матери, чтобы предохранить своё детище от шуток лесного хозяина, отправляя ребят по грибы или по ягоды, надевали им одежонку наизнанку — это против озорства лешего первое средство, — но иной раз опростоволосится какая, позабудет это, глядь, а ребёнка-то и нет! И что ни ищут — нет, точно сквозь землю провалился… Бывали случаи, что леший держит так ребёнка у себя, по нескольку лет и он выходит потом куда-нибудь на люди из чащи лесной уже взрослым человеком. И уже на всю жизнь лежит на нём печать леса — и на душе его, и на всём облике…
Потихоньку стал парнишечка к деду привыкать, стал понимать его, а потом и сам стал слова ронять, точно вспоминал он их, точно он от сна какого лесного пробуждался. Но ни единого слова не проронил он — ни откуда он взялся, ни что в лесных пустынях он видел. Боровику тихий, ласковый мальчонка очень по душе пришёлся, и радовался про себя старик: он давно уж вокруг себя поглядывал, кому бы науку свою лесную передать, но не находил подходящих людей для святого дела этого. И вот вдруг послали ему боги этого мальчонку с глазами тёмными, как лесные озера…
И спали вешние воды, и зацвели по лугам поемным цветы лазоревые, и Ярило, Ладо светлый, буйный, весёлый, воцарился над землёй Северской, и пришла неделя русальная, когда и лес, и поля, и селения гремят песнями в честь бога земной любви жаркой, и семик пришёл, навьский великий день, когда хозяйки пекут пироги с яйцами, дрочёны, яичницы, а молодёжь вся в леса идёт, к ключам-студенцам, и завивает венки и пляшет вкруг берёзки Матери, яркими лентами, как весна цветами, разукрашенной… А старый Боровик с сынком своим богоданным — он так Богоданом и назвал его — неутомимо ходил по светло-шумным лесам, по лугам изумрудным, поучая сынка тайнам травяного царства, премудрого, нерукодельного…
— Вот это трава хленовник прозывается, — говорил дед, срывая одну из трав и показывая её Богодану. — Растёт она всегда подле рек, собою, видишь, смугла, а ростом в стрелу, дух же от неё — понюхай-ка… — вельми тяжек… А это вот узик-трава: собою, видишь, листочки долги, что железца стрельные, кинулись по сторонам, а верхушечка мохната. Ростом бывает в пядь и выше… А это вот царские очи: собою мала, только в иглу, желта, как злато, цвет багров, а как посмотришь вот эдак против солнца, узоры всякие кажутся. А листвия нет на ней. Трава улик вот: сама она красно-вишнёвая, глава у неё кувшинцами, рот цветёт, как жёлтый шёлк, а листья лапками. Э-э! А эта как сюда попала? Это трава былие прозывается, растёт она по горам, под дубьём, образ её человеческой твари, а у корени — выкопай, не бойся — имеет два яйца, едино сухо, а едино сыро… А вот это травка царям царь, всем травам и деревам глава. Цветёт она около Купалья, а издали кажет, будто огонь горит. Не всякому ищущему кажется, а кто найдёт её да не заговорит, то в другой раз уж найти не может: скроется обязательно… Вот ревяка-трава. По утренним и вечерним зорям она ревёт и стонет, а кинешь её в воду — дугой против воды пойдёт. И ежели невпуть сорвёшь её, опять же реветь начнёт она… Вот трава зимарг, собою бела и тоже против воды идёт… А вот эта киноворот называется: хошь какая буря ни будь, она знай себе всеми стволами сразу на восток кланяется. Вот кликун, который по зарям кличет гласом по дважды эдак вот: ух-ух… Близ себя человека не допускает и семя с себя долой скидает, не даёт человеку взять. А силу она имеет: к чему хочешь, к тому и годна…
И чутко слушал Богодан тихие речи стариковские и смотрел в травяной мир глазами своими тёмными и видел в нём чудеса всякие. И просил все: ещё и ещё чтобы говорил ему старец вещий о сокровенная мира сего. И, сев на берегу Десны светлой, на солнышке, дед Боровик любовно передавал ему науку свою.
— Больше всего травы собираются во время Купалья, в светлую ночь, но есть и такие, которые и в другое время искать надо. Иные даже самой ранней весной, как только снег сойдёт, а другие — под осень, как трава белояр, к примеру, которая отцветает одним часом. Ночные травы — как папарать чёрная, лев, грабулька, голубь и другие — цветут огнём. И иной цвет, как огонь, пылает, а другой, как молонья, бегает. И надо ведать день, когда какая трава зацветает. И собирать их тоже надо знать как: одну с заговором, другую с обрядом старинным, а третью и с почестями. Адамову голову, к примеру, архалин, одолен, папарать бессердешную, метлику обязательно надо скрозь золото или серебро пронимать: или монеты вкруг неё по земле разложить, или цепочку какую золотую или серебряную… Траву расстрел следует копать под Купалье, рано, до солнечного восхода, и самому быть в великой чистоте надобно, за три дня до того не надо гневаться и ко всякому податливым быть надо. А чтобы взять траву полота нива, нужно кинуть ей золотую монетку. А как будешь рвать её, пади на колени и, схвативши траву, торопись обернуть её шёлковым скарлатным лоскутом, или золотым аксамитным, или бархатным… Трава раст ранней весной цветёт, из-под снега. И как сорвёшь её, на то место яйцо положить следует. А трава разрыв по старым селищам растёт и в тайных и тёмных лугах и местах. Ежели на ту траву скованная лошадь найдёт, то железы спадут. А коса набежит, то вывернется и изломается. И развязывает та трава всякий узел. А рвать её так надобно: если где соха вывернулась или коса изломалась, то выстилай на том месте сукно, или кафтан, или епанчу, только бы чистое, а она выйдет наскрозь — и ты возьми и шёлком только наднеси, и она к шёлку пристанет. А взявши, положи в горшок и воском залепи: а то уйдёт беспременно. Ну, вот… А теперь давай пройдём бережком ещё маленько — тут вот, в удолье, добрые травы растут…
И тихим берегом светлой Десны, над водой, опушкой старого бора они пошли дальше.
— Вот бел таленц стоит… — продолжал старик любовно. — Ежели настоять её и пить, узнаешь все прочие травы и на что они нужны бывают. Сказывают, что ежели ты её на себе имеешь, то травы и всякое древо и зверь с тобой говорить будет, и скажутся, на что они надобны. Притом же и прочих животных, гадов и зверей гласы узнаешь, и что они промежду собой говорят, и все премудрое познаешь. Но я до этого не дошёл ещё… То же про траву муравеиц сказывают, и про траву бал: с ней не только языки звериные человек понимать может, но будет он знать, и о чём вода говорит, и про что лес шумит. Есть ещё трава перенос — только я её не знаю. Доброе её семя, сказывают. Положь его в рот да поди в воду, вода расступится. Хошь, спи на воде, не затопит. Трава железа помогает человеку птицей или зверем переметнуться и невидимым стать… А это вот… — он нагнулся и поднял на песке длинный камешек, похожий на острие стрелы, — а это вот камень, что громовой стрелой зовут. Цветом он бывает всякий, а больше, как этот вот, красен искрами. Когда кто испужается грому Перунова, положь этот камень в воду и давай пить. Многие его в перстень на руку вделывают — от всякого видимого и невидимого злодея он предохраняет. И демоны Перунова камня крепко боятся. А захочет какой молодец на кулачки биться, то с камнем этим на руке всякого одолеет… Примечай все, соколик, — ещё и ещё раз повторял Боровик. — И все запоминай накрепко… Великое это дело, первое дело!..
И в больших тёмных глазах Богодана были жуть и восхищение. Странные, дивные речи ведуна точно преображали мир и делали его одним сплошным огромным и восхитительным чудом. И вот на каждом шагу, если уметь видеть, лежат ключи к этому чуду, которые не только отпирают его, но и дают дивную власть над всею жизнью, над всем невозможным…
Они незаметно подбились к Боровому перевозу, от которого убегала в леса торная песчаная дорога на Чернигов, на Любеч, на Новгород славный. Ветхий паром только что подошёл с того берега и тупо ткнулся в песок. Грохоча, съехала на берег телега. И вдруг раздался истошный крик и пожилая баба, увязая ногами по песку, бросилась к Богодану.
— Сыночек ты мой!.. Ненаглядный… Золотко…
И, обливаясь слезами, она стала обнимать и целовать мальчика. Тот, едва улыбнувшись ей какою-то далёкой, бледной улыбкой, сейчас же опять потух и заперся в себе. Подбежал и мужик. И, плача, оба рассказывали деду, что сын пропал у них ещё прошлым летом и, где был он, они не знали. Они хотели забрать ребёнка с собой, но мальчик судорожно ухватился за сухую руку деда Борового и смотрел на них отчуждённо.
— Не замайте его… — сказал Боровик. — У всякого своя звезда. Коло меня познает он вся сокровенная и на пользу человекам жить будет… А вы теперь знаете, что чадо ваше живо, и, когда можно, навещать его будете… Он у меня уж обвык…
И после долгих слез и причитаний селяки согласились. Боровика боялись все и супротив него выступить никто не осмелился бы. И, когда Богодан услыхал, что он остаётся у вещуна, на тихом личике его опять скользнула бледная улыбка и на миг потеплели его чудные глаза…

XI. КУПАЛЬЕ

Ай да наша утушка,

Ай да наша серая —

Вот какого нашла себе селезня,

Селезня молодого, хохлатого!..

И так, среди любовных песен цветущей земли, среди гроз благодатных, среди писков, и зовов, и страхов, и восторгов молодой жизни, загоревшейся по лесам и лугам бесчисленными огнями, подходило к концу недолгое, но ослепительно радостное царствование Ярилы и незаметно подкралось Купалье, макушка лета, когда солнце на зиму поворачивает, а селяки должны все силы напрягать, чтобы справиться с трудами неотложными. ‘Плясала бы баба, плясала, да макушка лета настала, — говорили посели, почёсываясь перед великими трудами в огневых полях. — Всем лето пригоже, да макушка тяжела!..’
И вот подошёл и вещий день Купалья.
Чуть выгнали по росе скотину на пасево, как по посёлку зазвенели девичьи голоса:
— Девки, девки, Купалу обряжать!..
И тотчас же на задворках, под овином, закипела горячая работа: загорелые, проворные руки мастерили большую куклу Купалы, другие тащили новое липовое корыто, третьи цветы да ветки зелёные собирали… А в лесной глуши своей старый Боровик, весь охваченный восторгом духовным, творил про себя древлюю молитву богу весны, богу любви. И Богодан, сжав на худенькой груди ручки, истово повторял святые слова богу любви. Но в душе его было что-то большее этих слов, чего высказать он не мог бы никак и что его томило всегда до муки великой…
И весь этот день по всей великой земле славянской, от самых берегов Дуная до Днепра, до Волги-Итиля, до Ильмень-озера, по всем головам, по всем сердцам бродило что-то солнечно-пьяное. Кровь играла не только у молодых, но и у стариков, свою молодость вспоминавших…
И наконец отгорел закат за Десной огненной и тихими стопами, по мхам зелёным, неслышно подошла ночь, вся силами тайными исполненная. Все вокруг исполнилось чуда. Цветы и травы загорались и обещали самое невозможное. Деревья в тихой беседе неслышно переходили с одного места на другое… И в стороне от посёлка, на лугу, над Десной собралась с горящими сердцами молодёжь. Были и из дальних посёлков, как и здешние молодцы уходили на другие игрища — туда, куда звало сердце… Двое принесли две плахи сухих, и все, переговариваясь низкими от волнения голосами, собирали по опушке старого бора сушняк для купальских пожаров. Добывать огонь от огнива в этот вечер не полагалось — только трением дерева о дерево можно было получить его для священных костров. И парни на сменках усердно трудились над сухими плахами, и все, замирая душой, с нетерпением ждало. И вдруг в сиреневых сумерках все вздрогнуло: пыхнул между плахами зарницей голубой первый огонёк и спрятался. Приятно гарью запахло. Молодёжь удвоила усилия. Слышалось тяжёлое дыхание. И огонёк пыхнул ещё и раз, и два, и три и вдруг расцвёл на смольё золотым цветком…
Ещё несколько мгновений радостной суеты в тёплом душистом сумраке — и вот по тёмному лугу вдруг загорелись золотые костры-пожары. И из душистого сумрака выступил на опушке леса, весь розовый, Перун, бог высокий, которого поставил тут старый Бобёр, отец Ляпы, первый богатей на весь посёлок… И так же ярко, и так же жарко вспыхнули в молодых сердцах огни любви желанной. Сияли глаза, улыбались уста, и все тело нетерпеливо рвалось точно в полёт какой…
— Горелки, горелки!..
И среди огневых дворцов по поляне росистой весело выстроились одна за другой пары цветные. Девушки были в рубашках широких, вышитых, в бусах зелёных, а на головах были венки из последних цветов. Впереди всех стал по жребию молодой парень, которому предстояло ‘гореть’.
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло, —
возбуждённо зазвенели голоса над закутавшейся в нежный туман рекой.
Взглянь на небо —
Птичка летит!..
И первая пара, один справа, а другой слева, понеслась вперёд, в пропитанную золотом пожаров тёплую летнюю тьму. Горевший Ляпа, развертистый, но некрасивый молодец, много уже раз ходивший со своими ладьями в Киев, оглянулся и, увидев хорошенькую Запаву с её русалочьими глазами, несущуюся навстречу своей паре, с криком бросился за ней, чтобы взять её в полон, разбить пару, не дать ей соединиться. И стоявшие пары кричали и хохотали от сжигавшего их нетерпения, и, когда Запава после всяких уловок и угонок, обманув Ляпу, соединилась наконец со своей парой, все бурно приветствовали победителей, а Ляпа, недовольный, но старающийся недовольство своё скрыть, снова стал впереди — ‘гореть’.
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло…
И снова цветным вихрем среди огней и бурных криков и спорого топота босых ног завихрилась жаркая летняя игра. На этот раз Ляпе удалось разбить пару — бежал Ядрей с маленькой, вертлявой колдуньей Званкой — и на его место стал, как полагалось, Ядрей. Бежать же должна были Дубравка с приятелем его, Хмелем. И среди восторженного визга всех и криков и плескания в ладоши Дубравка понеслась в золотой сумрак. Ядрей бросился за ней, но напрасно: она крутилась среди огней, то исчезая, то вновь появляясь, как бешеная, и не давалась никак. Но не давалась она и Хмелю. Каждый жест её, каждый порыв вызывал бурю восторгов. Её пара, Хмель, обежав пожары, с восторженным криком бросился было к ней, но красавица точно без всякого усилия перелетела через огонь и попала в сильные руки Ядрея. Все вокруг восторженно заревело: во-первых, потому что вышло это у неё так красиво, а во-вторых, потому что было это дерзким нарушением всех правил дедовской игры. Она должна была искать соединения со своей парой, а не с Ядреем. Но она, гордо закинув головку, дерзко улыбалась золотой от огней улыбкой и не отпускала руки завоёванного Ядрея. И они стали в хвост и прижались, горячие, один к другому, и Ядрей в разгоревшееся ушко красавицы нашёптывал волшвеные слова, она с первой же встречи, тогда, у обмёрзшего колодца, зажгла его… Но мучилась тайно Запава-русалка, тоже крепко Ядрея полюбившая, и хмуро смотрел на счастливую пару Ляпа, давно уже вздыхавший по Дубравке…
Огнём горели распалённые молодые тела. И один за другим валились они в душистую росную траву: ох, моченьки моей больше нету!.. Но это только так было, девичьи причуды одни, так как не прошло и нескольких минут, как среди разгоревшихся огней зазвенел колдовской голос Дубравки:
За реченькой яр хмель…
И сразу стройно подхватил хор:
Яр, яр хмель…
И зазвенел серебром высокий голос красавицы:
Перевейся, наш яр хмель…
И ещё стройнее отозвался хор молодых голосов:
Яр, яр хмель…
И пошла на зелёном душистом лугу нарядная перекличка.
На нашу сторонку… —
выводила Дубравка. И сейчас же отзывался хор:
Яр, яр хмель…
И стройно нарастала, отзываясь в звонкой лесной чаще, старая песня:
На нашей сторонке
Удача большая:
Тычья золотые,
Ветья шёлковые…
Нащиплю я хмелю,
Хмелю ярого,
Позову я гостя,
Гостя дорогого,
Батюшку родного…
Мой батюшка пьёт-ест,
Домой ехать хочет.
А я, молоденька, горе горевати.
Но я не умею горе горевати,
Только я умею скакати, плясати.
И стройно, тепло, нарядно отзывался хор:
Яр, яр хмель…
И, точно спрыснутые живой водой, все повскакали с примятой шёлковой травы, заплескали в ладоши, и, ядовито играя в сердцах, зазвенел-зачастил серебристый голосок Дубравки:
Ах вы, сени мои, сени…
И разом сорвалась горячая лавина:
Сени новые мои!..
Подбоченившись, Дубравка выскочила вперёд, на чистое место, и, задорным жестом отбросив назад чёрные косы, вся так и затрепетала, выжидая. И бросился к ней пьяный ею Ядрей.
Сени новые, кленовые… —
ещё жарче завихрились голоса, и пёстрым вихрем заметалась в пляске ярой красавица Дубравка. Ядрей, умоляя её глазами, улыбкой, всем телом, все забыв, метался за ней, совсем пьяный, но ни одним движением не нарушая строя плясовой песни:
Вы решетчаты мои…
И вылетела разбитная Званка, а за ней вздыхатель её, Хмель. И завихрились и эти…
Уж, как знать, мне ли, младой,
По вас, сеничкам, не хаживати,
Уж как мне мила дружка
По вас, сеничкам, не важивати…
Радостно вздрагивали чащи лесные от огневых песен, но торжественно-жутко было всё же по тёмной, тёплой, душистой земле. Все точно насторожилось в ожидании вещего часа полунощного. И дед Боровик, творя заклинания древлие, бродил с тихим Богоданом по горам и долам, все замечая, и трепетно ждали оба огневого цветения волшвеных трав. Другие боялись ночной нежити в эту ночь, но Боровик бродил повсюду без всякого страхования, а наоборот, был он глубоко умилен великими таинствами этой ночи, и горело его старое сердце, как свеча воску ярого, как вон та звезда золотая над пустыней лесной. И деревья тихо переходили с места на место, и шептали речи вещие, и блаженно дремал в овраге, у студенца звонкого, леший, хозяин лесной, а на тихой заворожённой реке играли мавки-русалки жемчугом лунным, который разбросала повсюду светлая Мокошь, над тёмными лесами поднявшаяся.
Заплетися, плетень, заплетися,
нарядно звенело среди огней, —
Ты завейся, труба золотая,
Завернися, камка крущатая…
И колдовала ночь среди огней, и звёздные хороводы плыли над тёмной землёй, и Сошка Золотая[5], боком поднявшись над лесами, говорила, что полночь близко…
[5] — Орион.
Расплетчся, плетень, расплетися…
И жались молодые тела одно к другому неодолимо. Сладки были песни, любы были пляски, и весь шум этот, и хохот, и шутки, но ещё слаще, всего слаще было на милой груди… И кружились головы в истоме блаженной, и горели сердца огнями хмельными, и вся жизнь казалась одним пожаром святым, чашей золотой, из которой волшвеной напиток бьёт через край…
Заинька, беленькой… —
завела неутомимая Дубравка только для того, чтобы разорвать томительные, колдовские цепи, которые связали её неспокойную, огневую душу с душой её Ядрея, чтобы отдохнуть от плена их… И закружился хоровод многоцветный среди огней купальских:
Хожу я по хороводу,
Гляжу я, смотрю я по всему народу…
И как жарко, как радостно зазвенели молодые голоса, когда дошла песня до конца:
Нашёл я, нашёл я
Себе ладу милую!..
И причудница, вдруг оборвав песню, схватила горячей рукой Ядрея за руку:
— Ну?!
Он сразу понял её. Оба, держась за руки, понеслись к ближайшему пожару и широким прыжком махнули через золотой чертог огня. На мгновение их охватило полымем, дыхание пересеклось, глаза ослепли, но быстрые, крепкие ноги уже несли их росистым лугом дальше, к следующему костру… И они перелетели через него и опять понеслись дальше… А за ними уже спели другие пары. Это было одновременно и признание тайного перед всеми, и в то же время очищение огнём, святым сварожичем, для жизни новой…
Среди пожаров шёл хохот неудержный, и вскрики, и визги, но Ядрей с Дубравкой, обнявшись, уходили берегом заворожённой, полной жемчуга лунного Десны в страну неведомую, и близкую, и от всего страшно далёкую.
— Лапушка… — блаженно стонал Ядрей. — Горносталечка моя белая…
Но она запечатала уста его горячей печатью: на что слова?!

……………………………..

Медовые запахи росных трав пьянили. Вверху, глубоко-глубоко, стада Велесовы по небесным лугам разбрелись. Слышались шепоты тайные, шорохи, всплески, вздохи… И за рекой, над лесами, как будто уже чуть светлеть начало…
— Лада моя…
— Ненаглядный…
И где-то под берегом, в заводи тихой, тяжко бултыхнулось что-то и сочно захрустели травы буйные под осторожными шагами… Оба взметнулись и сквозь куст цветущей калины осторожно поглядели к воде. Лёгкий туман, предвестник рассвета, уже поднимался над лугом. И горячие губы Дубравки тихо, со смешком, шепнули ему в ухо: ‘Тише!.. Кто-то вроде нас Купалье празднует… Мы постращаем их…’ И он услышал её сдержанный смех, озорницы милой, и крепко прижал её к себе. И вдруг она тихонько вскрикнула: прямо на них медленно шли из пахнущего мёдом тумана две светлые тени, и озирались, и склонялись к росному лугу, и опять медленно шли… Оба сразу узнали, что это дед Боровик с Богоданом, но им не хотелось так признать его: как было бы жутко и хорошо, если бы это был дед водяной или какой дух луговой незнамый!.. И Дубравка взвизгнула тихонько и бросилась к гулянкам. И Ядрей бросился за ней: он-то в самом деле побаивался встречи с вещим стариком из-за тайны своей несчастной…
Дед Боровик, заслышав их стремительный бег, остановился, прислушался и усмехнулся в свою белую бороду: так, бывало, и он проводил в старые годы эту вещую ночь светлого Ярилы. В белой холщовой сумке его было полно трав заветных, а в душе стояло светлое умиление пред несказанной красой жизни земной.
Дубравка у догорающих огней всполошила всех:
— Водяной, водяной лугами ходит, и с дитёнком своим!..
И от жуткого, прерываемого смехом рассказа её ещё краше стала росистая, умирающая ночь. И Запава смотрела на неё страдающими глазами, и злился, как всегда, длинный Ляпа. А молодёжь набрала уже ещё сушняку, снова подняла золотые дворцы над лугом, снова полетели сквозь огненные, золотисто-красные космы молодые пары, и снова загремела плясовая:
Во лузех, во лузех
Ещё во лузех, зеленыих лузех…
Выросла, выросла,
Вырастала трава шёлковая…
Расцвели, расцвели,
Расцвели цветы лазоревые…
И уже метались в пляске бешеной пёстрые пары…
Не отдай, не отдай,
Не отдай меня за старова замуж…
Старова, старова,
И я старова насмерть не люблю…
А за рекой белело… Звезды побледнели, побледнели пожары… Туман густел. А молодые голоса полыхали под заливистый молодецкий посвист и мерное плесканье в ладоши:
Ты отдай, ты отдай,
Ты отдай меня за ровню замуж…
Ровню я, ровню я,
Уж я ровню душой люблю…
С ровней я, с ровней я,
Уж я с ровней гулять пойду…
Уморились, замаялись и, горящие, опять на траву росную повалились…
— Ребята, а ведь светает!.. — крикнул кто-то.
И сразу по всем этим заворожённым огневой ночью душам прошла полосой, как туман предутренний, тихая печаль: неужели уже конец?!
Ещё немного — и среди догоравших костров-пожаров тихо, торжественно, со смехом на устах иногда, но с печалью в душе по лугу к реке потянулось шествие: четыре парня несли передом липовое корыто с разукрашенным в цветы последние Ярилом. Бог любви вместе с солнцем отжил свою жизнь, и это было погребение его. И все подошли к крутому обрыву над туманной Десной и помедлили: жаль было сердцам расстаться со светлым богом! Но неизбежное — неизбежно… И вот два парня взяли Ярилу за голову и за ноги, раскачали и — бросили в туман. Внизу, под берегом, послышался тихий всплеск воды, испуганно засвистали спавшие на отмели кулички носатые и — Ярилы не стало…
Молодёжь сбежала к тёплой, как парное молоко, воде — по ней шли от зари розовые отсветы, — и Дубравка первая бросила в реку свой привядший, растрепавшийся венок. За ней скорее полетел и венок Ядрея. Венки закружились, мелкие волны кругами, играя, от них пошли, но сейчас же венки соединились вместе и весело поплыли по течению. Дубравка радостно забила в ладоши, и закружилась, и засмеялась: будет, будет она за суженым своим и счастлива будет их жизнь!.. Ядрей, точно заколдованный, не мог насмотреться на свою ладу огневую… И другие венки полетели в воду. И одни кружились, точно привязанные, на одном месте, — это предвещало семейные ссоры, — другой — то был венок Запавы-русалки — к берегу прибило, и затуманилась бедная Запава, а один даже неизвестно почему на дно пошёл. И бросившая его беленькая, худенькая Званка лицо обеими руками закрыла: страшное это знамение!.. И подруги все бросились утешать её:
— Это так что-нибудь… Ничего… Можно к деду Боровику сходить, он поможет… Он на все слово знает… Богам жаризну сотворит — и все ладно будет…
И скоро все, весело галдя, поднялись на туманный луг. Заря горела — вокруг было розово и радостно… И все стали умываться обильной, свежей росой — на очищенье, на здравие, на всякую радость в жизни…

XII. ОГНЕННЫЙ ПЕРСТ

В лето 6419 явися звезда велика на западе копейным образом…

В стольном Киеве, во дворе великокняжеском, вкруг Оленушки, бывшей черницы, от мира отрёкшейся и в мирскую смуту насильно вовлечённой, все крепче завязывался узел страстей человеческих…
Мягкий Ярополк постепенно, незаметно всё более и более развращался властью и раболепством окружающих и вечным, никогда не перестающим разгулом дружины, в котором он, хочешь не хочешь, а должен был принимать участие. Строгая Оленушка иногда становилась ему тяжела, и потянуло его к другим женщинам. Свентельд очень хвалил ему Рогнедь, княжну полоцкую, и к отцу её были посланы мужи честные поразведать, как взглянет князь на такое дело. Они принесли благоприятный ответ. И Ярополк готовился уже посылать сватов открыто. Оленушка от ревности места прямо себе не находила, мучилась, плакала, молилась, но бабы все одинаковы, и не стоит обращать на всю эту их чепуху никакого внимания: подурит и перестанет. И она плакала, а он смеялся. И с замиранием сердца стал вдруг замечать Варяжко, что всё чаще и чаще стали останавливаться на нём исподтишка лучистые глаза грекини, и не мог верить себе. Ничего особенного не замечала за собой и Оленушка: просто при растущем отчуждении князя ей нужно было зацепиться душой за что-нибудь. А молодой гридень травой ковылём стлался ей под ноги, куда бы она только ни показалась. Её чёрные звезды-глаза видели, как гаснет он, знала она из тех безумных, кощунственных слов его, которые тогда на заборале у него вырвались, о причине тайных мук его, и жалела она его, и не знала, что делать… И в смуте душевной подолгу молилась она перед богами своими…
Портились у Ярополка отношения и с братом его, Олегом, который в земле Древлянской княжил. Сын Свентельдов, Лют, витязь не из последних, выехал как-то на зверовые ловы в ту сторону и, увлёкшись, заехал в угодья Олеговы, который тоже любил творить ловы. Тот, совсем ещё по годам мальчишка, пришёл в бешенство и тут же, в лесах, убил Люта — хорошо, конечно, зная, что он сын Свентельдов, а Свентельд — старший дружинник брата. Свентельд и до этого случая не раз осторожно намекал молодому князю, что негожее это дело дробить так землю Русскую, что только с одной головой может быть сильна она, а теперь, после убийства сына Олегом, он ещё настойчивее стал говорить князю о необходимости присоединить к земле Полянской и землю Древлянскую. Но Ярополк не сдавался: он не любил бранной потехи и совестно было на родного брата руку подымать, хотя мысль Свентельда об объединении всей Руси под его рукой и пьянила его… И вдруг зашёл между братьями спор — Свентельд не мало поработал для этого — из-за тех же самых зверовищ. Задорный Олег вместо того, чтобы уступить, покориться старшему брату, на стену полез, наговорил Ярополку лишнего, и Ярополк, загоревшись, приказал дружине и воям пристраиваться на рать…
Замерли в тревоге сердца у киян, и душно стало в эти осенние ясные дни в Киеве, как перед грозой. А по ночам вдобавок звезда огромная над землёй Полянской появляться стала. Знамения бывают ово на зло, ово же на добро — тут и думать не приходилось, что предвещала зловещая копейная звезда. Из Царьграда приползли слухи, что император Цимисхий, победитель Святослава и коварный убийца его, отравленный врагом неведомым, в страшных муках умирал в роскошном дворце своём. Хорошее бы время ударить на Византию и расплатиться за кровь Святославову, но кто знает, что сулит звезда молодой Руси? И все, провожая воев на рать с древлянами, затаились в тяжёлых предчувствиях.
Во главе своей дружины и воев ехал молодой князь солнечными борами против брата своего. Рядом с ним ехал удовлетворённый теперь Свентельд, а с другой стороны — всегда угрюмый Блуд с его длинными рыжими, поседевшими усами. Блуд давно уже думал перейти на службу к какому-нибудь другому князю. Здесь не любо было ему, что он стоит на втором месте, за Свентельдом, и противно было то, что в Киеве всё больше и больше подымала голову эта новая дурацкая вера в какого-то жидовина, которого свои же родичи распяли незнамо за что, а он потом воскрес. Не то что Блуд сознательно предпочитал старую веру новой, — все эти заботы и волнения были совершенно чужды старому воину, — а просто не терпел он этой ненужной суеты: есть боги, стоят, так чего же крутить ещё?.. И он подумывал о новгородском князе Володимире. Правда, и там первое место Добрыней занято, уем Володимира, но зато всей этой пустой суеты вокруг веры нет…
Встретились рати под Овручем. Олег, преждевременно узнавший все княжеские удовольствия, — это было очень заметно на его молодом лице с нехорошими глазами, — размахивая мечом, вынесся на коне перед исполчившейся ратью своей. За ним скакали его дружинники, которые, однако, не одобряли этого молодого бахвальства. Презрительно смотрел на молодого князя и выстроившийся в молчании противник.
— Потягнем!.. — крикнул Олег. — Ну, враз!..
Рать Олегова нестройно двинулась на врага, но поляне не ждали её и, одушевлённые презрением к этим хмурым лесовикам, бодро ударили на них. В туче жёлто-седой пыли заиграли резко трубы, заржали злым ржанием возбуждённые кони и, все усиливаясь, поднялся ровный шум сечи. Древляне сразу дрогнули и замялись. Это ещё более подбодрило рать Ярополкову. С криками нажали они на древлян, и те, оставляя по полянам убитых и раненых, бросились в городок… У тесных ворот, на мосту через дебрь-болото, началась давка. Зловеще затрещали перила, и многие — из них первым Олег — с криками повалились в болото. На гибель князя никто внимания не обратил: всякому хотелось прежде свою голову спасти. Озверелые ругательства, лязг оружия, крики о помощи, вопли, ржание и визг дерущихся коней — а сзади, кроша мечами, напирали вои Ярополковы…
Война была, в сущности, уже кончена. Уцелевшие древляне заперлись в затихшем городке, а дружинники Ярополка, скаля зубы, насмехались над противником. Древляне угрюмо смотрели со стен и башен-костров и даже в лучный бой с полянами не вступали, хотя эти чёртовы кияне бесстрашно стояли под самыми стенами. Такие столкновения в те времена случались то и дело, но очень редко они сопровождались большим кровопролитием: выйдут навстречу один другому враги, прикинут на глазок силы один другого, и та рать, которая почтёт себя слабейшей, в подходящий момент бежит…
Несмотря на лёгкость победы, Ярополк был сумрачен: ему стало жаль брата. Он стоял на коне у полуразрушенного беглецами моста и угрюмо смотрел, как его вои разбирали груду тел, свалившихся в болото. Некоторые были ещё живы и мучительно стонали, но большинство, синие, окровавленные, изуродованные, были мертвы и перепачканы в рыжей ржавчине дрягвы.
— Да ну, пошевеливайтесь же!.. — сердито прикрикнул князь. — Не спать пришли…
И в самом низу кучи нашли наконец мёртвого Олега. Синий, со страшными глазами, он был весь в жидкой грязи. Осторожно его положили на разостланный ковёр. Из глаз Ярополка брызнули слёзы.
— Гляди вот!.. — сердито бросил он Свентельду. — Вот чего ты хотел.
‘Дурак…’ — скучливо подумал про себя старый дружинник, не любивший лишних слов, и досадливо отвернулся.
Рать Ярополка стала станом на опушке лесов, и сейчас же начались приготовления к похоронам погибшего князя. Что война была кончена, что Древлянская земля стала подвластна киянам, было до такой степени ясно, что древляне и не думали о сопротивлении, а поляне о том, чтобы готовиться взять городок на копьё.
— Ну, вы там!.. — сурово крикнул Свентельд на стены. — Отворяй ворота живо, а то враз спалим…
Ворота распахнулись. Плотники сразу взялись чинить изуродованный мост, а горожанам приказано было копать могилы для убитых и позаботиться о раненых.
Погребение и сожжение были в ходу одинаково — как в каком роду было принято. Но и в первом, и во втором случае покойника клали в ладью для удобства переезда его в царство мёртвых, навье царство. Воин погребался с оружием, крестьянин со своими орудиями, женщины с украшениями. Сожжение происходило при громе палиц и мечей в щиты, чтобы скорее отворялись двери рая… Олега погребли неподалёку от городской стены и, по старому обычаю, насыпали над телом его высокий холм. И ещё не было с этим делом покончено, как по всему стану задымились костры и в осеннем, напоённом солнцем и ароматом хвои воздухе запахло вкусными яствами. То готовилась по приказанию князя Ярополка богатая тризна. Вои радостно предвкушали близкое насыщение и добрую выпивку, и потому как в стане победителей, так и в городе царило большое оживление и почти весёлость. Побеждённые старались всячески подольститься к победителям, и всякий тащил к кострам что только мог: лучше отдать самому, чем ждать, пока отберут силой ещё больше… Кто мяса копчёного тащил, кто зверовины свежей, только что перед неожиданным боем из лесу принесённой, кто медов лежалых. В сторонке, на широком пеньке, старый бородатый вой в ржавой кольчуге и разбитых лаптишках острым мечом ловко оттяпывал головы курям, которых натащили бабы. Одна старуха молока было притащила, но её вой начисто засрамили: ‘Вина тащи, старая, меду, берёзовицы хмельной, а грудных детенышев тут нету!..’ И хохотом проводили её из шумного, в дымах, стана…
И только было стали рассаживаться для тризны вкруг высокого, пахнущего свежевскопанной землёй холма, как от лесу, по дороге Киевской, запылил какой-то всадник.
— Что такое?! — раздались со всех сторон голоса. — Гонец какой-то… Нет, не наш это. В чём дело?
Молодой, стройный отрок с красивым решительным лицом, с чуть пробивающимися усиками слетел со взмыленного коня у воинского табора.
— Где князь Ярополк?
— А что тебе?.. — разинули рот обступившие его вои-лапотники.
— Я спрашиваю вас про князя, а вы, свиные рыла… Веди меня к князю, и живо!.. Я из Полоцка, от князя Рогволода…
— Ишь ты какой!.. И слова с ним не молви… — раздались недовольные голоса. — Они, полочане, гордые, черти… Проводи его к князю, ребята…
— Да ты поворачивайся у меня!.. — прикрикнул гонец, вытирая рукавом пот с возбуждённого скачкой лица. — А вы, ребята, выводите коня…
Тон отрока был настолько повелителен, что бородачи сразу повиновались и стали попрекать один другого за бестолковость, за неповоротливость, за отсутствие вежества…
— Человеку князя нужно, а он ж… чешет… Тоже народ!.. Ну, вы, там, примите коня… Да мотри: пить не давай… Потому конь, он тоже обращения требует, а не то чтобы как зря…
Один из бородачей, деловито размахивая руками и покрикивая на теснившихся любопытных, повёл отрока к шатру великого князя и сдал гонца гридням. В ставке все засуетилось: должно быть, вести были нешуточные. Ярополк вышел из шатра. Вкруг сгрудилась дружина. Гонец бил челом.
— Из Полоцка я, княже… — сказал он молодым баском. — От князя Рогволода…
— В чём дело?
— В Полоцк слушок пришёл, что брат твой, князь Володимир, с варягами морем на Новгород поплыл… — взволнованно, побледнев, сказал отрок. — И князю Рогволоду ведомо стало, что, прибыв, он сейчас же на тебя ратью собирается, что так-де в Новгороде вящие мужи, бояре и гости, тайно порешили…
Среди гридней прошла волна: вести, в самом деле, были важные!
— А ещё будто сказывают, что князь Володимир к Рогнеди, княжне нашей, сватов засылать хочет… — как бы небрежно добавил отрок.
Он очень хорошо знал, что о браке с Рогнедью думает и Ярополк.
— Как тебя звать? — спросил Ярополк.
— Даньслав, княже…
— Спасибо за службу, я не забуду её… — сказал князь. — Мы справляем тризну по брате моем, Олеге, — садись и ты с моими дружинниками, подкрепись…
Даньслав бил челом. В молодой душе была буря: он завёл большую игру. Он крепко любил прекрасную Рогнедь, и теперь, стравив двух братьев, чтобы выиграть время, он искал случая не дать красавицы ни тому, ни другому. Пока она только играет с ним, но, может быть, может быть, придёт время, она и на него ласково взглянет!.. Его тесно окружили гриди: всем хотелось знать подробности. Даньслав рассказывал. Он всем понравился.
— Княже, не упускай случая… — тихо, но значительно сказал Ярополку Свентельд. — Один удар ещё — и ты станешь господином над всею Русью. Не упускай случая. Это сами боги так подвели все для тебя…
Ярополк, опустив голову, молча стоял посреди своей палатки. В самом деле, один удар — и он господин от Новгорода до печенегов! А там можно смять и степняков, отплатить им за смерть отца и освободить пороги. Свентельд из-под густых бровей следил за игрой его молодого лица. Он видел, что слова его делают своё дело, и торжествовал: за смерть Люта он сегодня с Олегом рассчитался, теперь только этим нововерам-баламутам голову сломать — и всё будет в порядке. В этом желании он сходился со своим угрюмым соперником Блудом…
Зашумела вокруг холма тризна. И, когда все подкрепились и хорошо выпили, — у древлян мёда-то только держись! — начались в честь ушедшего игры воинские, поездьство: стрельба из лука, примерный бой парами на конях, бой пеших, единоборство, метание копий. И все просто глаз не сводили с Даньслава: молоденький полочанин, точно весь в огне, бился как бешеный и побеждал даже славных бойцов полянских. В этом исступлении он топил свои думы и опасения. Ярополк дивился подвижности и отваге молодого бойца.
— Молодец!.. — сказал он. — Я охотно взял бы тебя в свою дружину…
— И не раскаялся бы, княже, — гордо отвечал юноша. — Может быть, и придётся ещё послужить тебе…
И опять осёкся страстью его голос.
И снова, точно опьянённый, с блистающими глазами, он ринулся в бой…
А ночью, когда и Овруч, и стан утихли, опять на западе загорелась звезда необычная и души наполнились смутной тревогой: что-то будет, что-то будет?.. И вздыхали вои, и скребли в затылках, и каждый думал, что этот огненный перст из бездн неба грозит именно ему…

XIII. ГОСПОДИН ВЕЛИКИЙ НОВГОРОД

…В лето 6368. В лето 6369. В лето 6370. Изъгнаша варяги за море и не даша им дани и почаша сами в собе володети и не бе в них правды и возста род на род, быша в них усобице и воевати почаша сами на ся.

Прошлое Великого Новгорода заткано пёстрыми сказками так, что пробиться сквозь них ещё труднее, чем чрез пресловутый ‘мрак киммерийский’. Даже самое имя этого северного средоточия русского мира, Новгород, непонятно, ибо если его так называли, то это прежде всего значит, что где-то в сгоревших веках, за ним, был какой-то Старгород, от которого он отроился. И одни гадают, что этот старый город, город-мать, был Словенск, лежавший по Волхову несколько ниже, — от него не осталось и следа, — а другие думают, что это была Ладога, а третьи, что это от Киева отроился в глубокой старине Новгород. Словом, и тут для пытливого ума закрыты все пути и дороженьки.
Христианская летопись — весьма зыбкое и весьма опасное основание для исторических предположений — со свойственной ей безграмотностью и невежеством совершенно исключительным рассказывает о старых годах Новгорода такую сказку:
‘Волхв бе и бесоугодник и чародей лют, и бысть бесовскими оухищрении мечты творя многи, преобразуяся во образе лютого зверя коркодила и залегаше в той реце Волхове путь водный и не поклоняющихся ему овех пожираше, овех же испротерзаше и утопляя. Народи тогда невегласи сущи богом того окаянного нарицаху, сыном грома его или Перуна нарекоша, белорусским же языком гром Перун именуется. Постави же он, окаянный чародей, таковых ради мечтаний и собирания бесовского, градок мал на месте некоем, зовомом Перыня, идеже кумир Перун стояше, и баснословят о сём Волхве невегласи, глаголят в бога его окаянного претворяющася, наше же христианское истинное слово с неложным истязанием о том много виде о сём окаянном чародеи Волхве, яко зле разбиен бысть и удавлен от бесов в реце Волхове, извержен на брег против волховскаго градца, иже ныне зовётся Перыня, и со многим плачем ту от невегласов погребён бысть окаянный с великою тризною, и могилу ссыпали над ним велми высоку, якоже обычай есть поганым, и по трёх убо днех окаяннаго того тризнища проседеся земля и пожре мерзкое тело коркодилово и могила его просыпася с ним купно во дно адово, идеже и доныне, якоже поведают, знак ямы тоя не наполнится…’
Вот всё, что имеют сказать о прошлом древней русской республики те люди, которых историки с непонятным легкомыслием величают ‘просветителями земли Русской’.
В IX веке Новгород был, по-видимому, завоёван варягами. Но варяги удержались в Новгороде недолго: буйным и своевольным республиканцам опека усатых заморских нянь не полюбилась, они восстали и с честью проводили опекунов за море. Изгнанием варягов руководили старейшина новгородский Гостомысл и Вадим, по-видимому, великий республиканец. Сыновья Гостомысла были все убиты в сечах, и у него остались три замужних дочери. Волхвы предрекли ему, что боги даруют его потомству наследие. Гостомысл был стар и потому не поверил им. Он отправил послов в Зимеголу — по-видимому в Литву — спросить тамошних вещунов, которые славились всюду. И те предрекли ему то же. Недоумевал старый Гостомысл и грустил. И вот однажды снится ему сон, будто из утробы средней дочери его, Умилы, вырастает огромное плодовитое дерево, осеняет великий град, а люди всей земли града сего насыщаются его плодами. Вещуны истолковали ему сей сон так: ‘От сынов ея, Умилы, имать наследити ему землю, и земля угобзится княжением его’. Умила была замужем за русским (то есть помором-славянином, из племени русь) князем, и у неё было трое сыновей: Рюрик, Синеус и Трувор. Этих-то сыновей славянина-помора и славянки-новгородки и призвали северные племена славянства, сказав им: ‘Земля наша велика и обильна, а наряда в ней нетуть — пойдите к нам княжить и володеть нами’. ‘И бысть Рюрик старейшина в Новгороде, а Синеус старейшина бысть на Белоозере, а Трувор — в Изборске’. А там, на Поморье, всё более и более жестоко теснили славянство немцы и датчане…
Город раскинулся по обоим берегам мутного Волхова. Летом задыхался он в тучах пыли и во всяких запахах, а зимой его заносило снегами чуть не до коньков его немудрящих бревенчатых домиков. Улицы для красы были обсажены ветлами, которые у новгородцев ‘топольцами’ назывались. На усадьбах, сзади, стояли избы мовные, то есть бани, которые привели будто бы в такое изумление старенького апостола Ондрея. На левом берегу реки сумрачно высился, окружённый валом и частоколом, детинец со своими тяжёлыми башнями-кострами, а на правом, напротив, раскинулось шумное Славно, древнее торговище. Тут кипела торговая жизнь, и тут же, по звуку вечевого колокола, собиралось, шумело и дралось — из столкновения мнений рождается, как известно, истина — буйное новгородское вече. В нём принимали участие и огнищане, высший класс, и гридьба, и посадники, и купцы, и житьи люди, имевшие в городе постоянную оседлость. Если дело на вече принимало слишком острый оборот, то враждебные партии бились на кулачки — по преимуществу на старом мосту, который связывал детинец с Торговой стороной. Случалось довольно часто, что разные смельчаки — по-тогдашнему ‘коромольники’ — заранее подбирали себе сторонников, били в вечевой колокол и, поддерживаемые всяким сбродом, низвергали старую власть и устанавливали новую, им приятную. Очень уж кровавы эти смуты — новгородцы звали их ‘голками’ — не были: сбросят несколько человек в седой Волхов, поломают несколько десятков рёбер, своротят на сторону несколько скул, налаются досыта и опять благословенный мир осеняет на некоторое — весьма непродолжительное — время стогна новгородские. А там опять учинают веча деяти по дворам тайно — на посадника, на князя, на вящих людей, — замутятся, зашумят все концы города, реками течёт народушко на старое Славно, и шумит, и кричит, и дерётся, выявляя свою волю державную и ни в малейшей степени не считаясь с им же самим избранными властями. Конечно, не всегда коромольники брали верха — иногда вящим людям удавалось прописать им и ижицу. Тогда их бросали в Волхов, а дворишки и животишки их на поток отдавали. Потом, со введением христианства, которое, как известно, всегда смягчает нравы, новгородцы смертную казнь таким лиходеям заменяли принятием не совсем добровольным ангельского чина в одном из многих монастырей новгородских: отпускали душу на покаяние, что называется…
Во всяком случае, летописи сохранили эту чёрточку народоправства — новгородцы многое делали по первому, всегда весьма пылкому побуждению, а потом всей пятернёй в затылках скребли. Раз, например, народу вообразилось, что тепло осенью стоит слишком долго. Оказалось, что причиной этому архиепископ Арсений, который, как говорили граждане, неправильно вступил в свой высокий сан. Сейчас же они спровадили виновного архиепископа с бесчестьем, а потом, одумавшись, воротили его: оказалось, что тепло стоит совсем не из-за архиепископа!.. На другой день после свержения с моста в Волхов невинного Олексы Сбыславича Богородица в Неревском конце в обличение неправедности народного суда заплакала горькими слезами, и новгородцы заскребли в затылках. Конечно, Олексе Сбыславичу от такого позднего сочувствия было не легче, но новгородцы утешились скоро: а кто ж его там знал? Нешто всякого угадаешь? И на всяк час не спасёшься… Да и то сказать: не седни, так завтра, а все помирать будем — твори, Господи, волю Свою!..
Издали, через века, вече, народоправство представлялось так, что вот соберутся на Славне с белыми бородами мудрые старцы и, опершись степенно на подожки, благочинно и мудро обсудят и решат всякое дело народное. Тут было, однако, все, кроме благочиния и мудрости. И наблюдатель может только дивиться: как при этих условиях Господин Великий Новгород мог не только существовать много столетий, но даже и процветать? Это, конечно, не говорит, что там, где мудрого веча не было, а правил закованный в железо кулак, дела обстояли лучше. Это говорит только то, что дела человеческие везде обстоят более или менее неблагополучно и что старая поговорка: ‘Сто голов — сто умов’ — слишком уж льстит человеку: ум для головы, как показывает печальная действительность, совершенно не обязателен. Знаменитая свобода новгородская была ограничена: с одной стороны, для вящих людей, ‘голкой’, когда вящих топили в Волхове, а пожитки их грабили, а с другой стороны, для чёрного народа — голодом. И государственный строй великой русской республики, при некоторой доле беспристрастия, иначе как неперестающим бунтом назвать никак нельзя: возлюбленная тишина была очень редкой гостьей на берегах мутного Волхова!..
Кроме того, в этой свободнейшей из республик, в этом царстве равенства всех перед народным кулаком существовало немало граждан, которые были лишены всяких прав. Это были холопы, рабы. Холоп не мог найти управы на своего хозяина, как бы тот жесток и несправедлив ни был. В договорных грамотах с князьями вольные республиканцы не упускали писать: ‘А холоп или роба начнёт водити на господу, тому веры не яти’. Они лишены были права свидетельствовать на суде против свободного человека, но могли быть свидетелями против своего брата холопа. Холопы были не только боярские, но и купецкие и житейские, то есть житьих людей. Потом широко обеспечили себя ими власти духовные. Они назывались одерноватыми людьми. Холоп или сам давал на себя одерноватую грамоту, или был продаваем прежним господином своим. Число этих одерноватых людей значительно увеличивалось после всяких общественных бедствий, как пожар большой, голод, мор: пришедши в полную нищету, бедняки отдавали себя или детей в рабство. От одерноватых отличались закладники, которые поступали в рабство временно: они служили вместо росту. Это то, что потом, на Москве, называлось кабальными… Во время голок, конечно, эти одерноватые и кабальники знали, что им делать… Но размаха всех этих волнений преувеличивать отнюдь не следует, в конце концов это были бури в ковше. Господин Великий Новгород в те времена едва ли насчитывал и двадцать тысяч жителей.
И вот вся эта буйная и разноплемённая мешанина из всякого рода людей называлась вместе Господином Великим Новгородом — люди без пышных слов не живут. Над водоворотами её в жертвенных дымах стояли там и сям их боги, но это было и тут только одним из самообманов человеческих, ибо тут царил единый бог, бог незримый, но всемогущий — Золото, и ему вольные новгородцы приносили в жертву не только других живых людей, но часто в бесчисленных походах, торговых и военных, и самих себя. В одну сторону они ходили на своих судах до англян и даже дальше, в другую на восток — за Югру, за Печору, вплоть до Оби неоглядной. Часто делалось это с разрешения Господина Великого Новгорода, но не менее часто и вопреки ему. И ставили повольники эти в странах неведомых, далёких городки немудрящие, и подчиняли себе туземцев, и обирали их как хотели. А чтобы другим неповадно было ходить в эти далёкие и богатые, но жуткие края — всё, что было ‘за лесом’, представлялось тогда воображению зловещим, таинственным, — они рассказывали о них всякую чертовщину, от которой у слушателей поджилки тряслись, а сами они, оставшись наедине, со смеху помирали…
Но, как всегда это в делах человеческих бывает, они искали одного, а из деятельности их выходило совсем другое, — им невидное, им непонятное, ими не подозреваемое: их дружины, пьяные, горластые, весёлые, шли за лисой чёрно-бурой, за соболем, и тогда драгоценным, за золотом, за рабами, за белкой-веверицей, а из деяний их бесшабашных и большею частью злых незримо, нежданно-негаданно вырастала — Русь. ‘Велий еси, Господи, — восклицают в таких случаях летописцы, — чюдна дела Твоя…’
Не согласиться с этим невозможно.
Шумит, гремит всеми своими концами Господин Великий Новгород, волнуется: вверх по седому Волхову, к городу, подымается на судах молодой князь его Володимир, который бегал на Поморье, в Винету славную, дружину варяжскую против брата Ярополка набирать. И он, и новгородцы очень хорошо понимали, что, покончив с Олегом, Ярополк примется и за другого брата. И нужно было предупредить его. Время было для этого особенно благоприятное: старый Свентельд помер и его место заступил Блуд, а между Ярополком и Блудом исстари нелюбье было. Новгородцам же любо было бы посадить на столе киевском своего князя, и таким образом открыть себе вольный путь в Царьград и потихоньку распространить власть Господина Великого Новгорода на всю Русь…
И остроносые челны, окружённые роем белых чаек, красивым строем шли против воды к городу, а со всех сторон, с берегов, с крыш, со стен детинца, мужи Великого Новгорода приветствовали своего князя и его дружину кликами…

XIV. ПОЛУДНИЦА

Спаньё есть от Бога присужено полудне: от чин бо (в то время) почивает и зверь, и птица, и человеци…

Уже год прожил Ядрей у себя в Боровом. Он уже взял за себя Дубравку, поставил избу и, с детства к лесам привыкший, скоро стал добрым и усердным пардусником, то есть звероловом. Всё это вышло совсем неожиданно: он думал, повидавшись с родичами, снова вернуться в Киев, но Дубравка смешала все. Она жарко любила его, и потому он не только не смел смотреть на других баб или говорить с ними, но не смел даже и говорить о них. Чуть что, и весёлая певунья и хохотунья Дубравка превращалась в настоящую ведьму и с горящими бешенством глазами хваталась за рогач, за голик, за всё, что под руку попадалось. В особенности тревожила её сердце Запава, которая не сводила своих нежных голубых русальих глаз с Ядрея. Эти постоянные смены жестоких бурь и нежнейшей ласки и утомляли Ядрея, и были любы ему: лестно было парню, что его Дубравка так любит его!.. Но и Запава тоже была гожа.
Но счастлив Ядрей не был: его всё больше и больше томила сделанная им в Царьграде глупость с переменой веры. Боязнь, что все это откроется и родичи засмеют его, угнетала его. В особенности боялся он по-прежнему старого Боровика. Он особенно угождал теперь лесным богам: осенью они с Дубравкой принесли в жертву водяному, как полагается, гуся, домовому клали на печь хлебцы малые, а когда по весне проснулся леший, Ядрей отнёс ему в гостинец целый хлеб и отдал весь первый улов. Но и это не помогало, и он, бродя по лесам, все обдумывал, как бы снова ему убраться отсюда в Киев да и Дубравку с собой забрать. Но это было головоломно: куда там с молодой да пригожей бабой денешься?
Год этот на хлеба выдался не из удачливых. Всё время стояла засуха. Покосы вышли плохие. Озимая рожь была низкоросла, запалена, а зерно было жидкое, щуплое. На яровые и смотреть было тошно. Где-то за Десной леса горели, и в раскалённом воздухе горько пахло гарью, и солнце в дыму казалось каким-то красным колесом…
Прошло Купалье, прошли невесёлые в этом году сеножати, и подошло время зажина. С утра молодёжь бросилась к Десне купаться. Вода была уже прохладна: олень в воду п…..л. Затихли птицы, готовясь потихоньку к далёкому пути в светлый Ирий. И, выкупавшись, все скорее побежали в посёлок: надо было ‘водить колосок’.
Ядрей с раннего утра ушёл за охотой: он расставил немало пружков и кляпцов на глухарей, тетеревей и рябцов и надо было посмотреть, что послал ему лесной хозяин. Запава, выгоняя скотину, видела его уход. На игрищах она в последнее время не бывала: тяжко было её сердцу молодое веселье. И как никогда потянуло её сегодня к милому. Как миловала бы она его, как любила бы, как работала бы на него!.. Здесь, на посёлке, и подступить к нему было близко нельзя из-за Дубравки — как кошка, так вся сразу и ощетинится, так и зашипит!.. И, улучив время, Запава тихо ушла в поля и спряталась во ржи. Больше терзаться она так не могла. Ей уж белый свет не мил стал. По изредка перехваченным взглядам Ядрея она чувствовала, что и она люба ему, но он опасался Дубравки. Она скажет ему в полях, на свободе, все, а там видно будет. А ежели не захочет слушать, прогонит — Десна всегда под рукой. И она будет русалкой, и заманит его к себе в омут, и защекочет, и зацелует… Нет, нет, недаром прошлым Купальем её венок у берега застрял!..
Во ржи было душно, как в печи. Пахло нагретой соломой и васильками. От нечего делать Запава стала вить себе из синеньких пахучих цветочков венок, и чутко слушала, и зорко смотрела к лесу: не идёт ли он? И было жутко немного: как раз об эту пору, к полдням, выходят из хлебов полудницы и всех опозднившихся в полях засекают своими острыми серпами. Но теперь ей всё равно… Куропатка со своим многочисленным выводком набрела на неё, и долго все они стояли, вытягивая шейки и робко глядя на неё, а потом вдруг быстро-быстро разбежались по ржи. И выбежала крошечная серенькая землеройка… А в небе глубоком, чуть затянутом дымом от горевших вдали лесов, плыли, точно ладьи по морю, белые облака и носились со щебетаньем ласточки. Так вокруг всё ясно и мирно, а в душе — осенняя ночь. И на нежно-голубых глазах Запавы проступили слезы жалости к самой себе…
Ядрей с небольшой добычей — видно, и леший гневается на него, — повесив голову шёл домой. Солнце поднималось уже к полудню, и он прибавил шагу. В полдень все спит — и человек, и скот, и птицы, и леса, и травы, — и негоже бывает тому, кого этот час застанет вне дома… Вот и опушка леса с погоревшей от засухи травой, вот и хлеба, и…
Он вздрогнул, остановился, и волосы на голове его зашевелились: из золотого моря ржи в венке из васильков поднялась вдруг страшная полудница!.. И он поразился: Запавой оборотилась, лукавая… И со всех ног он бросился к посёлку…
— Ядрей!.. — простонала полудница, простирая к нему руки. — Ядрей, солнышко ты моё красное… Милый…
Но он, не оглядываясь, — оглядываться в таких случаях самое последнее дело, — нёсся к селу… И полудница, закрыв лицо руками, с жалким плачем упала в борозду…
Задыхаясь, он прилетел в свою новую избу. Дубравки дома не было: готовясь к зажину, у своих, должно быть, была. Чтобы не быть одному, он пошёл по жену. У околицы стояла пёстрая толпа молодёжи. Он свернул к ней, чтобы удостовериться: там Запава или нет? Она была тут, бледная, с опущенными и как будто заплаканными глазами, и на пепельно-белокурой головке её с тяжёлой косой был привядший уже венок из васильков! И Ядрей прямо не знал, что думать… Но он не смел ни подойти к Запаве, ни даже смотреть в её сторону: Дубравка, смуглая, жгучая, с огневыми глазами, была уже около него…
Со всех концов посёлка торопился народ. Все любовались крошечной девчуркой в чистой рубашонке, в цветах: это она должна была сегодня изображать колосок. И вот молодёжь, схватившись за руки, парами стала вдоль дороги от околицы к ниве. Кто-то поднял девчурку и поставил её в начале этого моста из рук, и она, неловко взмахивая от боязни ручонками и смеясь всем своим загорелым, в ямочках, личиком, пошла по рукам вперёд. Пары, мимо которых она уже, прошла, быстро перебегали вперёд, чтобы удлинить мост, чтобы дотянуть его до самой нивы. И весёлый колосок, колеблясь, шёл вперёд и смеялся. А молодёжь пела:
Ходит колос по яри,
По белой пшенице.
Где царица шла,
Там рожь густа:
Из колоса осьмина,
Из зерна коврига,
Из ползерна пирог
Родися, родися,
Рожь с овсом!..
Живите богато,
Сын с отцом!..
И колосок докатился до нивы, и тотчас же одна из девушек, присев, стала завивать Велесу бороду из колосьев, а хор пел:
Благослови-ка меня, господи,
Да бороду вертеть…
А пахарю-то сила,
А севцу-то каравай!..
И все, опалённые солнцем уже на сеножатях, ярко-пёстрые, согнувшись с серпами к ниве, взялись за жатву. И Ядрей вдруг ахнул: на зелёных бусах Дубравки, среди молодых загорелых грудей, висел его медный крестик, который дали ему попы цареградские при крещении!
— Это откуда у тебя?
— А что? — весело оскалила она на него все свои белые зубы. — Я у тебя в суме нашла… А чего это?.. Ляпа болтал, будто это бог киевский новый… Да, чай, врёт, бахвал… А осерчал он всё же здорово!..
У Ядрея под ложечкой засосало. И тёмная, лесная тревога сжала его сердце. Он споро вязал снопы за Дубравкой, ставил крестцы, но думал всё об одном.
— Да ты бросила бы его… — хмуро сказал он жене.
— Ну, что ты?.. — поправляя сбившийся на сторону плат, отвечала она весело. — Я вот домой приду, начищу его песком — как огонь гореть будет!.. Гоже…
С этого дня начали по посёлку слухи ползать, что вот занёс Ядрей в леса какого-то чужого бога, может, и засуха-то оттого, что боги прогневались на это… И при встрече с Ядреем пожилые люди хмуро отвёртывались в сторону. И это тёмное, лесное нарастало так, что и Дубравка встревожилась и сняла с шеи своего медного божка.
— Да зачем ты принёс-то его?.. — спросила она раз мужа за вечерей.
— Зачем, зачем… — осерчал и без того встревоженный Ядрей. — Любопытно было, вот и захватил напоказ… Привяжутся тоже…
Она весело осклабилась:
— Ты чего, ещё серчаешь? Я нешто тут виновата? Сам занёс, а я отвечай… Да я его в печурку сунула — пущай там сидит себе в тепле…
И когда селяки кончили жатву и молодёжь весёлой толпой, с песнями и плясками, понесла в село последний сноп, житного деда, духа нивы, в избу Ядрея хмуро шагнули вдруг двое из стариков и худой, всегда, несмотря на молодость, значительный Ляпа.
— Вот что, Ядрей, зла мы на тебя не имеем… — сказал Ляпа, стараясь не смотреть Ядрею в глаза. — А только бога твоего ты нам отдай: мы хотим сносить его к деду Боровику. Может, против него заговор какой есть… Хлеба-то, почитай, все пропали. А такого дела у нас и старики не помнят…
— Я не знаю, куда его Дубравка дела… — слегка побледнев, отвечал Ядрей. — А, да вот и сама она…
Дубравка, потная, красная, весёлая, — уж и поплясала же она вкруг житного деда! — ворвалась в избу и вдруг осеклась. Ядрей хмуро, в двух словах сказал ей все. Пошарив в печурке, она вынула завёрнутого в тряпочку бога и передала его Ляпе. И хмуро все трое задвигали лаптями в лес к Боровику. Дубравка — она была встревожена — молча сделала знак мужу и унеслась за ними. И из-за тына стала она тревожно слушать, что мужики промеж себя говорить будут.
Выслушав поселян, Боровик тихонько рассмеялся.
— Никаких других богов, кроме наших, нету, — добродушно сказал он. — Какой же это бог? Так, видимость одна… Нет, нет, никакой вреды от него быть не может. Не замайте.
Селяки простились и молча вышли. И зашагали по солнечной дороге среди старых сосен и густого молодого подседа. И вдруг Ляпа у лав через ржавчинку остановил стариков.
— Нет… — решительно сказал он. — Что там дед ни говори, а так оставить это нельзя… Почему же раньше засух не бывало?.. Ядрей лукавит. Может, и он уже прикачнулся к новому богу. В Киеве таких лоботрясов не мало, которым на веру дедовскую наплевать. А мы должны беречи её накрепко…
Ляпа к этим делам был совсем равнодушен раньше, но теперь он вдруг очень принял их к сердцу.
— Так чего же мы с ним делать будем? — сказал тихо один из стариков, похожий на старый пень, забытый в лесу.
— А что делать?.. — сказал Ляпа. — Возьмём да и убьём, как он на зверовья пойдёт или на птицу кляпцы ставить… Я уж дело обделаю сам… А эдак что же это будет?
У Дубравки сердце вдруг захолодало, и, не помня ничего, она обходами неслышно понеслась на посёлок, и жарко обняла встревоженного Ядрея, и рассказала ему все. И то собирала ему наскоро суму в дорогу, а то снова бросалась к нему, и прижималась, и плакала, и шептала:
— Ты иди хошь в Киев пока… А там, как дела по-другому обернутся, опять придёшь… А то я к тебе с плотовщиками приеду… А сейчас уходи, уходи скорее!.. Ляпа не отвяжется теперь: это он за меня с тобой счёты сводит, долговязый… Скорее, скорее, сокол ты мой ясный… Если ты любишь свою Дубравку, скорее!..
— Да скоро уж ночь… — хмуро говорил Ядрей. — Лучше до утра переждать… Дома они не посмеют приступить ко мне…
И после ночи терзаний и слез и ласк исступлённых — они ночевали на сеннице — Ядрей, выждав полудня, когда все посели завалились спать, тихонько, задами вышел в леса и опушкой, по-над берегом, направился в сторону Чернигова.
— Ядрей… Родимый…
Он весь задрожал: из-за густого куста орешника, с кузовком брусники в руках, вдруг вышла ему навстречу, точно заграждая путь, — полудница. И опять во образе Запавы!..
— Куда ты, Ядрей?.. — вся в слезах, едва выговорила она. — Что ты надумал?.. Что же я без тебя тут делать буду?.. Хоть и не мой ты, а все хошь разок кажний день я посмотрю на своё солнышко…
— Врёшь, не обманешь!.. — крикнул он и бросился в кусты. — Пусти, ударю!..
Он оторвал от себя её руки и бросился в чащу. Она с плачем бросилась было за ним, но он уже исчез в густом ореховом подседе. И опять полудница с горьким плачем повалилась на зелёный мох, по которому, как брызги крови алой, рассыпалась её брусника… Но сейчас же она вскочила и с криком истошным: ‘Ядрей!.. Милый…’ — бросилась лесом за беглецом…

XV. РАТЬ

Брань славна лучше есть мира студна.

Шумит, гремит Господин Великий Новгород — и на Славне древнем, и вкруг детинца, и во всех своих концах…
Варяги, что с князем Володимиром из-за моря пришли и Великий Новгород впервые видели, шатались по торговищу и все дивились богатствам, там выставленным. И чего-чего тут только не было!.. Вот ряды с товарами ‘царских земель’, Византии. Тут и паволоки драгоценные, и просто шёлковые ткани, золото и серебро, кружева, каменье драгоценное. Тут финики, стручки, грецкий орех и драгоценный перец, до которого были славяне великие охотники и который ценился на Руси так, что его принимали даже в уплату пошлин наравне с деньгами. Тут масло и вино тёмное с островов солнечных… Вот ряды с товарами варяжскими: тут и фризские сукна, и холст тонкий, и полотно, изделия железные и медные, олово, свинец, янтарь и сельди солёные. Вот ряды с товарами верхних русских земель: тут соболи драгоценные, бобры седые, куны чёрные, песцы, белые волки, горностаи нарядные, лисицы-огнёвки и лисицы чёрно-бурые, а также соколы и кречеты и ‘рыбий зуб’ (моржовые клыки). Вот ряды хвалисские, из-за Каспия, моря Хвалынского: индийские и китайские ткани, ковры, пряности, конский убор, цветные кожи, пардусы — барсовыми шкурами любило дарить один другого княжье, — булатные клинки… И глаза морских волков разгорались на всё это добро зелёным огнём, и в головах играла думка о том, как бы захватить тут опять власть да над всем этим богачеством владыкой стать… Но старые дружинники одерживали, распуская из-под руки слушок, что теперь уж скоро поход на Киев будет, а Киев стольный ещё почище Новгорода будет… А сами тем временем, исполняя решение славного веча, скакали из края в край по земле Новгородской, подымая на рать и весь, и мерю, и чудь белоглазую, и соседей-кривичей, и славян-новгородцев… Князь Володимир в дело вникал мало: его женить дружина вздумала — и он размечтался о красавице Рогнеди и разнежился…
И вот постепенно к Великому Новгороду со всех сторон рати подходить стали. Они разбивали свои станы и на пустопорожних землях по концам, и вкруг посадов, в поле. Не было только кривичей: им Добрыня распоряжение дал поджидать новгородскую рать у себя. Разноязычный говор, ржание и визг лошадей, крики, песни, ругань и драки подгулявших воев, скрип повозок, блеск и брязг оружия, пёстрые одежды и нестерпимая вокруг становищ смердель — непырато выглядела вся эта военная суматоха, и много мешала она торговой жизни бойкого города, но, боясь засилья киевского, новгородцы терпели все, абы осадить киян. Вящие люди, мужи честны, подогревали Новгород: одним говорили они, что больно уж в Киеве эта новая вера грецкая подымать голову стала, другим за верное передавали, что князь Ярополк рать на Новгород собирает, чтобы дань увеличить, — здорово они, черти-новгородцы, разжирели, — а третьих допьяна поили на шумных братчинах. А Добрыня со старыми дружинниками, запершись, все в гриднице пили да дела свои обдумывали. Володимир, совсем ещё мальчишка, голубоглазый, неповоротливый, с какою-то масленой улыбкой на розовых губах, тянулся за старыми воинами и всячески показывал своё молодчество, но Добрыня, уй его, с ним считался мало: молодо-зелено… И вдруг в шумную гридницу отрок вошёл, отмахнул князю молодому и дружине поклон уставной и проговорил молодым баском:
— Бояре из Полоцка вернулись, княже!..
— А ну, веди их сюда… — распорядился Добрыня.
Чрез немного времени в гридню степенно вошло четверо мужей новгородских, бояр, в дорогом, но запылённом наряде: путь они сделали неблизкий. Опытный глаз ловкого Добрыни сразу по лицам бояр понял, что дела что-то не так, но и виду не показал. Начались неторопливые поклоны, осведомление взаимное о здоровье, о том, как ездилось, все ли благополучно в Великом Новгороде, что слышно по дороге было… И сватов усадили за столы, и отроки вина и медов поднесли им, и они пили здоровье князя и благополучие храброй дружины его, и раскланивались, и пили опять.
— Ну, а как же, сватушки, дело-то княжеское? — спросил наконец Добрыня.
— Да уж не знаем, как и обсказать, бояре… — отвечал старший из сватов, ражий мужик с рыжей бородой во всю грудь и плутоватыми глазами. — Такое услышали мы в Полоцке, что и передать как не знаем.
— А как слышали, так и передавайте… — отвечал Добрыня, облокачиваясь обеими руками на рукоять меча. — Ваше дело такое…
— Князь Рогволод принял нас нельзя лучше… — продолжал боярин. — И угостил на славу… Но говорит: первое дело, что начат-де у нас насчёт Рогнеди разговор с Ярополком-князем, а второе, неволить-де дочери я не буду: как порешит, так пущай и будет… Ну, позвали это тут же при нас княжну — ох, и хороша девка!.. — и князь Рогволод: так, мол, и так, сватается вот, мол, к тебе князь Володимир… А та… Нет, уж воистину, и не ведаю, как и обсказать вам все это дело… — притворно стал он соромиться. — Право, срамно и молыть…
— Да говори, говори, боярин: твоё дело сторона… — раздалось со всех сторон. — Ничего, не маленькие, не испужаемся…
— А та эдак головой вздёрнула кверху, — продолжал рыжий, — да и отрезала: не хочу-де разуть робичича, а Ярополка хочу… Рогволод даже…
Но его уже не слушали: Добрыня и другие дружинники повскакали с мест.
— Как?! Нашего князя?! Ах она…
И пошло, как полагается. Володимир растерянно сидел и не знал, что ему делать. Ему, рождённому от рабыни Малки, не раз уж приходилось получать этого ‘робичича’ в лицо, но ответ гордой княжны был ему особенно обиден: он уже привык считать её своей.
— Рать!.. — кричали дружинники. — Никогда мы не спустим того князю Рогволоду… Рать, рать!..
— Верно… А оттуда на Киев, чтобы все дела одним заходом покончить… Рать!..
Сейчас же началась по всему городу подготовка общественного мнения: вящие люди работали повсюду не за страх, а за совесть. Ещё более старались те, которые для таких дел у вящих всегда под рукой были. Вящим дело было на руку: во-первых, потому что удачный поход всегда выгоден, а в удаче его не сомневались, ибо рать собрана была значительная, во-вторых, потому что больно уж много всякого гулящего народа в городе набралось и вывести его куды подальше было неплохо, а в-третьих, расширение власти Господина Великого Новгорода было выгодно, а потому и приятно не только дружине, но и гостям. Чёрный народ стал было поварчивать: житьим людям война ничего не сулила — разве только тем, которые заболтались и могли с ратью на добычу пойти. Но так как рать их и не задевала — воями шли только люди по всей своей охоте, — то огрызались они довольно слабо. Присутствие в городе большой княжой дружины и воев значительно охлаждало пылкие головы: вече — оно, конечно, вече, но и меч тоже, конечно, меч…
Чрез несколько дней поутру знакомо запел на Славне вечевой колокол. И скоро вся широкая площадь залилась возбуждённо галдящей толпой. Но многих граждан не хватало: каждую весну по полой воде гости уходили на своих судах и за море, и на восток, к Югре, и к болгарам, и на Каспий. Но зато немало сошлось поглядеть на знаменитое вече новгородское иноземных гостей, которые тоже по весне привозили в славный Новгород свои товары из-за морей. Были тут и урмане, и свеи голубоглазые, и готы, и пруссы, и арабы невозмутимые в широких бурнусах своих, и болгаре чумазые в меховых шапках, и греки юркие, и немцы. Все они весьма ценили этот восточный рынок — и Господин Великий Новгород очень сознавал это и в сношениях с иноземцами умел своё достоинство поддержать. Раз дони задержали за что-то гостей новгородских и заточили их — на следующую же весну Великий Новгород не пустил в Доню ни одного мужа: ‘Ни посла им вдаша и отпустили их без мира’. Новгородцы торговлю любили больше войны, но и торговали они всё же — в одной руке весы, а в другой меч. Оружием они владели, но, народ торговый, любили себя побаловать даже и на войне, и потому ратью ходили они не иначе как летом. Сунулись было, осерчав, раз на болгар зимой, но сейчас же и поворотили оглобли обратно: ‘Непогодье есть зиме воевати болгар, идучи не идяху…’
Изредка проходили толпой, ближе к степени, деревянному помосту около вечевой башни, с которого говорили к народу, люди крупные, и тогда толпа почтительно расступалась и ломала шапки, а других провожала ругательствами и свистом. Вот, опираясь на длинную клюку, прошёл высокий и худой, с кустистыми бровями над сердитыми глазами Богумил, за велеречие своё Соловьём прозванный, всем известный вещун, — ему и кланяться не все осмеливались: могутный был в своём деле старик!.. Вот идёт боярин Угоняй, смолоду великий озорник и буян, про удальство которого ходили всякие сказки небылые, а теперь человек большого веса, который из своих хором на Прусской улице верховодил во всех делах. А вот, румяный, весёлый, богатый, важно и благосклонно выступает прежде бедный гусляр, а теперь именитый гость новгородский Садко, или, по-новгородскому, Садкё. Народ расступается перед ним широкой улицей, встречают его поклоны, а провожает завистливый шёпот.
— Богатеет наш Садкё!.. — говорят вольные новгородцы. — Скоро, гляди, шапкой-то звезды задевать будет…
— Сказывают, недавно на братчине подпил он да и расхвастался: ‘Ежели, — бат, — захочу, так враз все товары новгородские закуплю…’
— Но… — возразил кривой и худой кончанин. — Как ни богат, а Новгорода не осилишь… Все товары!..
— Да вы подумайте только, братцы: по весне-то за море шестьдесят судов от него пошло… А к болгарам да на море Хвалисское сколько опять!.. Говорят, полны подвалы золотом да серебром…
— Вот голку новую затрут — тогда посчитают, сколько чего у него в подвалах есть!..
— Этого не тронут… Этот с народом жить умеет… Ты гляди, какой поклонистый — всякому почёт и уважение отдаст… Нет, этот и в гостьбе толк знает, и по вежеству, может, первый на весь Новгород… Этого не тронут…
Вече волновалось и галдело. Над чёрною зернью голов высился в дыму Велес, покровитель промышленников новгородских. А на той стороне реки, неподалёку от детинца, дымился священный огонь у подножья старого Перуна. Наконец на вечевую степень медлительно и важно, опираясь на посох, поднялся степенной посадник Господина Великого Новгорода, Твердило, широкоплечий, коренастый старик с заплывшими умными и лукавыми глазками. Сняв свою шапку и прижав её к животу, он степенно отдал поклон на все четыре стороны.
— Отцы и братие… — с привычным усилием сиплым голосом возгласил он над затихшей площадью. — Сейчас князь с дружиной своей храброй и с воями уходит под Полоцк. Я собрал вас, чтобы проститься с ратными людьми…
— Как под Полоцк?! — раздался вдруг из толпы задорный голос. — Собирали рать на Киев, а идёте на Полоцк?!
По площади прошла волна: не то что мужам новгородским непременно нужно было, чтобы рать шла на Киев, сколько потому, что в этой перемене они чувствовали неуважение к их решению.
— Да и всамделе… — поддержал другой петух. — Какого хрена?.. Так крутить народом нельзя…
— Отцы и братие… — возгласил посадник, разгладив степенно бороду. — Вы все, чай, слышали, как княжна полоцкая осрамила нашего князя. Вы скажете: ихнее дело — как там хотят, так пущай и разбираются. Нет, это неправильно… В этом мы, новгородцы, должны видеть поруху имени Господина Великого Новгорода: князь Володимир — наш князь… И что же это будет, что скажут гости иноземные, которых мы видим и сейчас среди нас, ежели Господин Великий Новгород позволит так всякому себе в бороду плевать?!
— Верна!.. — закричали голоса своих людей со всех сторон. — Правильна!.. Молодчина посадник!..
— Рать идёт на Киев, знамо дело, как то сдумавше сдумали мужи новгородские… — продолжал посадник, стараясь голосом покрыть крики несогласных. — А по заходу она зайдёт и под Полоцк с князем Рогволодом заодно посчитаться. Хочешь — роднись, не хочешь — не роднись, твоя воля, а страмить князя Великого Новгорода мы не допустим!..
— Верна!.. — закричали сторонники посадника и вящих людей. — А кому рать не люба, тот по запечью сиди: никто не неволит.
— Да казну-то вы чью будете на рати ваши тратить?.. — ожесточённо закричал задорный. — Её народ горбом добывает, а вы из-за девки какой-то её на ветер развевать будете…
— Не на ветер, а на дело новгородское… — старались перекричать их другие. — Господин Великий Новгород никого не замает — ну и его никто не замай… А полез — получи!..
— Ещё кто получит, видно будет…
— А коли страх берёт, под подол к своей бабе лезь…
— Не хвались, идучи на рать, а хвались, идучи с рати…
Смех волной прошёл по площади. Посадник спокойно ждал: он уже привык, что, не покричав, новгородцы никогда никакого дела не решают. А тут и решать было уже нечего: все давно было решено — если не вечем, так теми, кому это ведать надлежало. И точно для того, чтобы это решение подкрепить, со стороны Плотницкого конца вдруг бодро и решительно взыграли трубы: то рать двинулась в поход. Спорить было уже поздно и — в такой обстановке — не совсем безопасно. И все дружно сгрудились ближе к реке, берегом которой, в туче пыли, играя в трубы, шла рать…
И вот во главе серой, шумящей змеи её, блистая на солнце оружием, показалась дружина варяжская, а на челе её молодой князь. Шелом его горел на утреннем солнце, как огонь, сияла кольчуга венецейская, сбоку меч тяжёлый висел, но всё же во всём облике его, во всей посадке было что-то мягкое, бабье. Рядом с ним ехал дородный Добрыня с его медно-красным и решительным лицом. Любимым присловьем Добрыни было:
‘Так — так так, а эдак — так эдак’, и присловье это выражалось во всей его крепко сбитой и решительной фигуре. Его побаивались, а Володимира любили — за его простоту, за то, что он был как все, за то, что князем он вёл себя так, как на его месте повёл бы себя любой из житьих людей или смердов, за то, что в нём князя не чувствовалось даже отдалённо. Каждый из его дружинников, следовавших за ним в этой разношёрстной, разноверной, с бору да с сосенки толпе, был больше князь, чем он: все эти морские волки, ястреба степные, с решительными, часто изрубленными лицами, с суровым взглядом, очень хорошо помнили, что сбоку у них висит меч, все они каждую минуту ставили в игру как чужую жизнь, так и свою. А Володимир-подросток был весь мягкий, точно сонный, и наивны были его голубые глаза и как-то маслениста ленивая улыбка…
И при виде его и воинственной дружины его все разногласия были забыты: это шла силушка Господина Великого Новгорода! И народ новгородский шумными криками приветствовал и князя, и дружинников, и воев, которые потянулись за дружиной. Первыми шли славяне. На них были и шеломы, и кольчуги, и щиты у них были, и мечи, и у одних луки и стрелы, а у других копья, или, по-тогдашнему, сулицы, и осанка их была осанкой воя. Но когда в душной пыли потянулись за ними таборы веси, чуди, мери, смешливые и озорные новгородцы только с трудом удерживали смех: чистое вот баранье, сейчас провалиться!.. Тут одет был всякий по-своему и вооружение было самое горевое: у кого секира, у кого рогатина медвежья, у кого нож, у кого дубина простая. И эти плоские, тупые лица с маленькими звериными глазками смущали: на них было чувство полного равнодушия ко всему. Точно так же пошли бы они и на похороны, и на пир, и топиться в Волхов…
— Ну, эти, пожалуй, немного навоюют… — сказал чернобородый, форсистый торговец из мехового ряда.
— Их бы нашим огородникам на пугала отдать…
Пробежал смешок.
— А около становищ их и не пройдёшь, братцы: дух захватывает…
— Дак вот их поперёд рати и поставить… — пустил высокий сухощепый ливец с горячими глазами навыкате. — Полочане — они балованные: враз побегут, как эти дух-ат пустят…
Заржали…
— Ну, и наши плотники не уступят, в особенности ежели капусткой кислой подкормить…
Нескладные толпы чуди нога за ногу спели за головной дружиной и звериными глазами покашивали на смеющихся форсунов новгородских. А Володимир среди кликов толпы уже свернул с древнего, широкого, заставленного по бокам лавочками моста и, оставив с правой руки детинец, повернул поозерьем, правым берегом Ильменя многоводного, на юг. Огромное озеро всё сверкало жидким серебром. Над бескрайней гладью его носились острокрылые чайки. И весёлый заозёрный ветер нёс упоительный запах воды и лугов: посели заканчивали покосы. И долго из-под руки провожали они глазами силушку новгородскую…
А город разом забыл и о князе своём, и о рати его, и о Рогнеди, и о Киеве и с головой ушёл, как всегда, в свои дела торговые. На Волхове чёрные люди с криками, песнями и руганью нагружали и разгружали суда. На Славне бойко шёл весёлый торг. И, закутавшись золотым дымком, боги благостно взирали на суету тороватых новгородцев своих.

XVI. РОБИЧИЦА

Она ростом высокая,

Станом она становитая,

И лицом она красовитая…

Походка у ней часта, а речь баска.

Будет тебе, князю, с кем жить

Да думу думати, долгие веки коротати,

И всем князьям, всем боярам,

Всем могучим богатырям

И всему стольному городу

Будет кому поклонитися…

Предупреждённый тайными дружками, — тайных дружков имели за небольшое вознаграждение все князья по чужим городам, — Рогволод вышел навстречу Володимиру и Добрыне со своим войском. День был жаркий и сильно ветреный. Над широкой Новгородской дорогой то и дело буйно вздымались косматые смерчи пыли, которые слепили полоцких воев. Седой уже Рогволод — сухой, с горбоносым лицом и красивыми висячими усами — был хмур: дело было плохо. А когда под косматой, буро-жёлтой тучей пыли вдали показалась медленно движущаяся лавина новгородцев, то затуманилась и его рать, по рядам сразу жутким ветерком пробежало: ‘Видимо-невидимо…’ Превосходство сил Володимира обнаружилось ещё резче, когда рати, начисто уничтожая под ногами уже поспевшие хлеба, исполчились на битву…
Постояли, меряя друг друга глазами. Как полагается, поругались, стараясь показать себя бесстрашными удалыми добрыми молодцами и богатырями. И с той и с другой стороны у задорных загорелись сердца.
— Вы, плотники… — кричали из полоцких рядов. — По кой леший занесло вас сюда?.. Сидели бы у себя на озере да с куликами свистали…
— Вот дай срок дух перевести, а потом мы и покажем вам, как свистать полагается, неучи…
— Гляди сам, как бы у тебя в портках не засвистало… Да чего с ними, невежами, разговаривать, братцы?.. Потягнем!..
— Потягнем, потягнем… Бей их, сиволапых!..
Прямые ряды ратей взволновались, и воев потянуло скорее на кровь. Звеня, вздрогнули тугие луки, и стрелы дугой полетели с рати на рать. Упали первые раненые. Крики стали злее — и всё пришло в движение. Послышался лязг мечей и глухой их стук о щиты. И всё смешалось. Полочане сразу заметили, что Добрыня двинул хлебами в обход им чудь, чтобы отрезать их от города. Они дрогнули и, отбиваясь, побежали. Новгородцы с одушевлением наседали сзади и по телам убитых и раненых ворвались уже в посад. Полочане осерчали, поворотились лицом к врагу, слишком уж поверившему лёгкой победе, и потеснили его в поля. Но над посадом, с краю, вдруг поднялся дым и красные полотнища огня — то подожгли ближние избы новгородцы. Бешеный ветер, раздувая пламя, с воем, визгом и шипением понёс его прямо на городок. Сразу началось невообразимое смятение: в тесных улочках метались вои, женщины, дети, а над ними в тучах пыли и дыма и искр метались галицы и вороны, голуби, треща крыльями, уносились в погубленные поля, испуганно лаяли, поджав хвосты, собаки и тревожно ревел скот. Лязг оружия и злые крики усилились: обозлённые новгородцы стали одолевать опять…
Ещё час какой-нибудь — и посады вместе с городом уже горели бешеным огромным костром и полочане, положив оружие, угрюмыми толпами стояли перед победителями. На скошенных лугах со стогами, похожими на шеломы каких-то сказочных богатырей, на берегу Полоти уже стоял шатёр Володимира. Утки чёрными треугольниками носились над зелёными болотцами. Вокруг шатра, смеясь и шутя, толпились дружинники Володимира и отроки. По ещё уцелевшим от огня улицам шёл ожесточённый среди гвалта и плача грабёж…
— Ну, где же она там, красавица наша писаная? — нетерпеливо бросил меднолицый Добрыня.
— Ведут…
От пылающего, полного криков и смятения городка — солнце в дыму казалось медным, — окружённая дружинниками, шла семья полоненного князя: сам Рогволод, княгиня, двое сыновей его, один из которых был ранен, и княжна Рогнедь. Усевшись на столец и подпершись обеими руками в колена, Володимир, внутренне робея, но всячески это скрывая, смотрел на приближающихся пленников. На лицах Добрыни и дружинников было злорадство.
— А ну, выйди-ка вперёд, ты, царевна-королевна… — сурово бросил Добрыня Рогнеди. — Поглядим мы теперь на тебя, какова ты есть…
Рогнедь, гордо закинув свою головку с тяжёлыми чёрными косами назад, шагнула перед отца. Не только Володимира, но и всех обожгло. Красавице не было и семнадцати лет. Высокая, стройная, с бледным, страстным лицом и сумрачными теперь, тёмными глазами, она была обаятельна. И, опустив длинные ресницы свои, она стояла перед победителями гордая, непреклонная, прекрасная.
— Ну, раз ты не похотела разуть нашего князя, раскрасавица, так уж теперь пеняй на себя… — раздувая ноздри, сказал Добрыня, и его медное лицо потемнело ещё более. — Не хотела быть женой, теперь робичицей будешь… Иди с князем в шатёр… И ты, старый волк с волчихой своей, иди… — обратился он к князю Рогволоду. — Полюбуетесь…
Рогнедь вся побелела — она не верила ушам. И закачалась… Отец с матерью, тоже белые, точно окаменели. И все дух затаили. Добрыня наслаждался: он был оскорблён Рогнедью и сам жестоко, как уй Володимира. И вдруг Даньслав, незаметно подошедший за семьёй князя Рогволода, выхватил меч, рванулся на Володимира. Его вмиг схватили, разоружили и отвели в сторону. Он не сопротивлялся, но, весь белый, дрожал мелкою дрожью с ног до головы, и слышно было, как скрипел он зубами…
— Ну, племянничек, что же ты?… — засмеялся Добрыня. — Или ты в самом деле не князь уже больше, а робичич?.. Обижен — так смой обиду, да так, чтобы другим было неповадно. Веди девку к себе… Иди за твоим господином… — приказал он сурово Рогнеди. — Э-э, да ты из гордых… кулачонки сжала!.. Мы, новгородцы, этого не любим. Эй, вы, там: возьмитесь за Рогволода и, ежели эта упираться будет, снимите с него дурью голову его, чтобы не давал такой воли девкам. Живо!..
Несколько воев бросились на старого князя. Рогнедь, вся дрожа и шатаясь, пошла за смущённым Володимиром в шатёр. Вои втащили туда же князя и княгиню, которая тихонько и страшно выла. В шатре послышались вопли. Добрыня решительно шагнул за белые полы.
— Вот вам мой сказ: или всё будет так, как я велел, или с отца и матери головы долой! — загремел он. — И ты бабой у меня не будь!.. — резко бросил он Володимиру. — Понял? Новгородцам нужен князь, а не старая баба. Ну?
Рогнедь без единого слова упала в обморок…

…………………………….

Володимир, смущённый, но стараясь казаться молодцом, вышел, тяжело дыша, из шатра. Шатаясь, вышла старая княгиня, поддерживаемая под руку точно ничего не видящим князем.
— А робичица где?.. — спросил сурово Добрыня. — Давай и её сюда…
Рогнедь, низко опустив прекрасную голову, вышла из шатра. Она едва держалась на ногах.
— Так… — расправив седые усы, проговорил Добрыня. — Ну, а теперь… а теперь всё-таки голову со старого волка долой!.. Да и все гнездо, кроме робичицы, прикончите… Живо!..
— Княже… — со стоном бросилась Рогнедь в ноги Володимиру. — Пощади стариков… Во всём одна я виновата… Но помилуй их… Княже, и у тебя мать есть. Опомнись!..
Володимир смутился и посмотрел на Добрыню.
— Делай своё дело!.. — крикнул тот сурово воям. — Так — так так, а эдак — так эдак…
Возня, мольба, глухие ругательства, и — бледный взмах меча. Длинноусая голова покатилась по траве и тупо заморгала глазами в дымное небо. Кровь хлестала из дрожащего туловища в доспехах бранных и золотом оплечье. И зарубили и княгиню, и старшего княжича, и младшего… Рогнедь, крепко зажав лицо обеими руками, тихонько стонала. Даньслав в отдалении дрожал всем телом, и глаза его горели, как у волчонка. Он сдерживал себя из всех сил. Он не должен делать глупостей, он должен сберечь себя для неё и для мести неслыханной.
Добрыня кивнул отроку, чтобы он отвёл Рогнедь в шатёр. Она, шатаясь и ничего не видя, ничего не понимая, пошла за ним. Володимир потянулся небрежно, чтобы скрыть своё волнение: его тошнило от всего содеянного… Пойти хошь к ней, что ли, утешить…
— Ну, с девкой ты займёшься потом, — сурово сказал Добрыня. — Пойдём-ка бережком походим…
Князь нехотя последовал за своей суровой няней. Обучение ремеслу воинскому было тяжёленько. И под крики, которые все неслись из горевшего, отданного воям на поток города, Добрыня заговорил.
— Сегодня в ночь прибыл тайный гонец от Блуда… — сказал он, очень взвешивая слова, чтобы не сказать недорослю чего лишнего, с одной стороны, но, с другой, — желая произвести впечатление на своего несколько туповатого племянника. — Теперь, за смертью старого Свентельда, все дела в руках Блуда оказываются: брат твой больше в ясные очи своей грекини глядит. Нововерами, сказывают, в Киеве кишит, Блуду это больно не любо, он человек твёрдый и шатаниев этих не любит. И я тоже: так — так так, а эдак — так эдак… Так вот… Блуд и думает, что зевать нам не следует и идти на Киев. А он нам поможет. И ты с помощью богов станешь стольным князем киевским и всея Руси. Вот… А потом там, на месте, нужно нам будет и дружину из своих людей подобрать, а варягов этих самых отправить подобру-поздорову, куда им больше кажется. Конечно, воины они настоящие, но и… воряги тоже порядочные… — улыбнулся он в седые усы. — И сегодня здесь, завтра там — не дело это… Только ты, смотри, языку-то не очень волю давай: князь должен и слово молыть уметь, а ещё больше того уметь и помолчать.
— Ну, не лыком шиты!.. — пренебрежительно уронил Володимир, зевая.
Добрыня с насмешкой посмотрел на него: он в этом пока что сомневался…
И вдруг по всему стану хлестнул тревожный крик. Молодой Даньслав — о нём немножко позабыли — вдруг бросился на одного из отроков, выхватил у него, растерявшегося, меч, рванулся к пасущимся неподалёку коням княжеским, вскочил на одного из них и во весь дух пустился по Киевской дороге.
— Стой!.. Держи его… Держи!..
Один из гридней бросился ему наперерез, но бледный взмах меча — и гридень, взмахнув руками, упал с раскроенной головой на траву, а Даньслав понёсся дальше, грозя окровавленным мечом всем, кто пытался перенять его. Несколько дружинников бросились было за ним, но добрый конёк, которого выбрал отрок, делал своё дело и быстро оставил погоню позади…

XVII. БЛУД

Люте бо граду тому, в нём князь ун, любяй пити вино с гусльми и с младыми съветники.

Ярой молнией ворвался на взмыленном коне Даньслав в Киев. Стражи у ворот попытались было остановить его, опросить, но он с таким бешенством бросился на них с мечом, что одни попадали, другие разбежались и издали, раскрыв рты, смотрели, как бешеный, подымая пыль, понёсся к княжому двору. Пёстрая стая собак с рёвом увязалась за ним. Гридни сразу узнали молодца, дружелюбно окружили его с расспросами, но он, задыхаясь, уронил только одно слово:
— Князя… Живо!..
В сенях Даньслав коротко, задыхаясь, рассказал Ярополку все и, зашатавшись, ухватился за притолоку. Он весь был одна кровоточивая рана. Сердце его теперь билось и жило только одним желанием: мстить, но так мстить, чтобы солнце ясное для злодея в небе померкло. Гриди, узнав в чём дело, сразу зашумели: ‘Рать!.. рать!..’ Блуд был сумрачен.
А у дверей гридницы затаилась, белая как полотно, Оленушка. И когда поняла она главное, то, что страшная соперница с её дороги устранена навсегда, она, заливаясь от радости слезами, повалилась перед образами своей ложницы. Матушка, Заступница… Много горячих молитв вознесла бедная девочка у ног Пречистой, и вот Та наконец услышала её… Какой мир, какой свет, какая радость! Оленушка — она была беременна первеньким — носилась по хоромам как на крыльях и готова была обнять весь мир…
Ярополк мужал. Он уже ходил ратью на печенегов, чтобы отмстить им за смерть отца, разнёс их и возложил дань. Этот удар из Киева так подействовал на степняков, что один из печенежских князей, Илдея, перешёл к стольному князю на службу. Ярополк принял его с великой честью и дал ему волости. Греческие цари, Василий и Константин, прислали посольство, чтобы возобновить с Русью мир и любовь и подтвердить прежнюю дань, которую платила Киеву гордая Византия. Пришли послы и от римского попа, чтобы склонить молодого князя принять истинную веру. Сила и влияние молодой Руси и её князя росли не по дням, а по часам, как в сказке. Христианская партия подняла в Киеве голову. Черномазый поп с Подола, от Илии Пророка, отец Митрей, ходил шестом не достанешь. Берында с его похабной бородёнкой и изъеденными зубами — он помирился с попом и стал-таки свещегасом — шумел один за целое вече и слова молыть никому не давал.
Князь с дружиной своей думал думу.
— Не может статься, княже, чтобы Володимир пошёл на тебя, — уверенно, суровым басом своим сказал Блуд. — Это всё одно как если бы синица пошла войной на орла. Нечего нам бояться его и незачем бирючам клич кликать по воям…
Варяжко — он очень исхудал за это время и был всегда тихо-печален — поднял на старого воеводу глаза. Что-то недоброе почуялось ему в словах старого воина. И ему казалось, что Володимир не посмеет подступить к Киеву, которому сам Царьград дань шлёт, но совет не собирать воев, из простой предосторожности хотя бы, показался ему подозрителен. Тем более было всё это неловко как-то, что о нелюбье между старым витязем и князем знали и воробьи все по застрехам.
— Может, Володимир и не нападёт, это так, — сказал он, — но собрать воев всё же надобно: тогда Володимир действительно будет тише воды, ниже травы. И к Илдее надо бы на случай гонца послать, чтобы он со своими печенегами подошёл…
Гриди разделились: одни тянули за Варяжком, другие — их было больше — зашумели за Блуда: ежели подымать рать всякий раз, как мышь в кустах зашумит, это прежде всего значит показывать, что силёнки мало. Пущай муха вокруг носа полетает, нельзя против неё меч из ножен тянуть… И Блуд легко победил: в самом деле, невместно стольному князю озорного мальчишки бояться. А вот наказать его, прогнать с княжения — это так. Но для этого весны надо подождать: был уже месяц серпень, август, а за ним ревун со своими дождями идёт, и исполчать Русь для похода на Новгород было уже поздно. Но Варяжко не сдавался и тайно от всех послал человечка под Полоцк поразведать, как там и что. Тот скоро вернулся: новгородская рать идёт уже на Киев! И он сейчас же побежал к князю сказать о надвигающейся беде: во-первых, что новгородцы уже идут, а во-вторых, что сила их много больше, чем в Киеве думали. К ним, по обычаю, должны были примкнуть и побеждённые полочане.
— Не верь, княже, Блуду… — сказал он, глядя на князя своими печальными глазами. — Это запазушная змея. Что он подстраивает, не ведаю, но дело тут что-то нечисто…
Ярополк не верил: какая выгода Блуду изменять? Он первый человек у стольного князя, и в такой игре он не может выиграть ничего, а проиграть может все.
Новгородцы подошли к Киеву и обложили его со всех сторон. Большой веры в себя у них не было, по-видимому, и потому прежде всего Добрыня приказал окопать весь стан валом. Чрез несколько дней в ночи — шёл сильный дождь, и было черно — по кустам между посадом и станом новгородским послышалась перекличка сов, а затем у трёх старых сосен, над яром, сошлись осторожно две тени.
— Не выходит наше дело… — сказал низкий бас. — Ежели вы поведёте приступ, то убить Ярополка во время суматихи, как было уговорено, трудно будет: кияне держатся за него больше, чем я думал. Да и дружина не вся за мной стоит: Варяжко со своими крепко князя блюдёт…
— Так как же теперь быть?
— Дайте умом маленько раскинуть… Может, я и так удалю его из города. А вы Володимира поберегайте: этот окаянный Даньслав, что от Рогволода к нам перебежал, готов на все, чтобы с ним за Рогнедь рассчитаться…
— Ты уж постарайся, воевода. Князь наградит тебя так, как тебе и во сне не снилось…
— Ну, в этом надобности нету. Я старик. Сына Олег убил. А не люблю я этих шатаний их с верой. Что грекам хорошо, то нам не годится. Порядок нужен, а не разговоры сам не ведай о чём. Пусть садится здесь на стол Володимир, и первым делом надо будет тогда несколько голов сшибить. А потом и за ваших новгородских горланов взяться. В доме один хозяин нужен.
— Верно. Так — так. так, а эдак — так эдак…
— И Ярополк мог бы всю власть в свои руки забрать, да у него в носу, вишь, черви завелись: все из рук Византий глядит. Конечно, все это черничка его строит, а он, телёнок, уши-то развесил…
— Ну, так мы будем ждать от тебя известий…
— Будь благополучен, боярин. Прощай пока…
— Прощай, воевода…
Послышались опять по кустам в ночи чёрной перекличка сов и осторожная поступь нескольких человек к стану новгородцев и нескольких к слободе.
— Ну, что нового, Блуд? — спросил наутро Ярополк, глядя с заборала на дымы новгородские.
— Нового нет ничего, — угрюмо отвечал воевода. — А только по городу слухи стали негожие ходить…
— Что там?
— Измена заводится. Слышно, что кияне с Володимиром ссылаются: приступай, мол, а мы-де Ярополка тебе выдадим…
— Да что ты говоришь?!
— Так болтают. Мои отроки мимо колодца шли, так подслушали, бабы стрекотали, сороки бесхвостые… Ошибся я маленько: твой брат позанозистее оказался, чем я думал. Ну, да горе поправить ещё можно…
— Да как ты теперь его поправишь? — спросил сразу потухший Ярополк.
— Нужно тебе с дружиной уйти, скажем, в Родню, в устье Роси, — задумчиво проговорил старый дружинник. — А там соберём мы воев, печенегов на подмогу подымем да и на Киев… Рать у Володимира хоть и большая, да в ней больше половины мякины… Ты пока не сказывай про это никому, а я на всякий случай сегодня же пошлю тихонько гонца в Родню, чтобы там поскорее запасов про войско наготовили всяких…
Ярополк повесив голову пошёл к себе. И ему мстилось, что что-то тут не так, но что делать? Блуд — старший дружинник. Ежели что — многие из дружины потягнут за ним. С одним Варяжко ничего не сделаешь. Хотел было он посоветоваться с Оленушкой, но было жаль тревожить её: с тех пор как дело с Рогнедыо расстроилось, она словно на крыльях летает… И чудные эти бабы!

XVIII. ГОРЕ ОЛЕНУШКИ

Якы зверь бях…

— Эй, перевощик!.. — зазвенело с того берега чрез серебристую гладь Днепра.
— Эй… — отозвался с песка Ядрей-Федорок.
— Давай ладью…
Ядрей сел на вёсла и погреб на луговую сторону. Лицо его было хмуро — тяжко было ему без Дубравки. Ни единой весточки не доходило оттуда, из лесов, в Киев о ней. И угнетала по-прежнему Ядрея тяжёлая душевная смута. Прибежав тогда из лесов, он пристроился к реке: работал на нагрузке и разгрузке караванов, перевозил людей через Днепр, а зимой в леса на валку леса ходил. И как там, на Десне, ему казалась эта новая еллинская вера каким-то хитрым подвохом греков мочёных, — он ненавидел их всё больше и больше, — так здесь, на Боричевом взвозе, когда у Илии Пророка уверенно звонил поп в колокол, лесная вера, не умирая в душе его, казалась каким-то наваждением.
Раз у реки столкнулся он с чернявым попом от Илии Пророка, отцом Митреем.
— Что же ты это в церковь-то не идёшь? — спросил поп строго.
— А что?
— А то, что сегодня день твоего ангела…
Ядрей не совсем ясно понимал этот ихний обычай, агнелов каких-то. И вдруг вспомнил: да ведь ангелом-то его считается тот самый Федор Стратилат, который тогда князю Святославу нагадил. До сих пор не мог он ему простить этой пакости! Ядрей был по сердцу добр, но несправедливости не сносил, а кроме того, он за свою землю всегда стоял горой.
— Ладно… Приду… — чтобы отвязаться, сказал он и, поправив за кушаком топор, пошёл, поскрипывая снежком, на ту сторону, в леса.
А через несколько дней явился он вдруг к отцу Митрею и заявил, что он желает креститься.
— Да ты крещён!.. — вытаращил тот на него свои чёрные глаза.
— Меня не так крестили… — сказал упрямо Ядрей. — Я так не хочу… Не принимает душа моя этого вашего окаянного Стратилата… Окрести меня в другое имя.
— Да ты очумел!.. И что тебе Стратилат помешал?
— Помешал, не помешал, а не желаю — и конец делу. А то опять к своим богам уйду…
— Да в чём дело? — начал сердиться поп, и пучеглазое лицо его зарумянилось.
— А в том, что, кабы Стратилат тогда под Доростолом не впутался, мы с князем Святославом морду набили бы вам за милую душу… А он все дело на вашу сторону повернул. И молить ему я не буду ни за какие — всем другим вашим богам молить буду, а ему нет… Это ты там как хочешь… Что будет стоить, я заплачу…
Пучеглазый поп осерчал — он тоже был великий патриот — и с великим криком прогнал Ядрея, и опять он остался как-то ни в тех, ни в сех. Это было очень неприятно. И он, как и все такие двоеверы, то неумело крестился на крест ильинской церкви, то украдкой заглядывал к Перуну…
А по весне сошлись к Киеву караваны со всех концов, и свейские, и урманские, и готские, и новгородские, и греческие, и русские со всех притоков Днепра. Реку и Подол узнать прямо стало нельзя: крики, шум, драки, плеск вёсел, скрипение снастей, ржание лошадей, белая вьюга чаек, стук топоров, грохот колёс… Работала голота киевская от зари и дотемна…
И вот раз в пёстрой горластой толпе этой носом к носу встретился Ядрей со своим недругом Ляпой: тот, как всегда, пригнал для князя однодерёвки, за зиму заготовленные. Оглядели один другого недружелюбными глазами.
— Здорово!.. — нехотя сказал Ляпа.
— Здорово!.. — отвечал Ядрей. — Ну, как у нас там?
— Да живут…
— А… Дубравка? — с забившимся сердцем решился Ядрей.
— Ишь ты: Дубравка!.. — вдруг озлился Ляпа. — Погубил девку ни за что, а потом: Дубравка…
— Чем это я так её погубил?
— А что же, ты так тут ничего и не знаешь?
— Ничего.
— Дубравка ума решилась… — сказал Ляпа, сдерживая злорадство. — Как ты тогда убежал из селения, исчезла в тот же день и Запава. И все поняли так, что вы стакнулись. И Дубравка, не помня себя, в Десну бросилась… Вытащили её, ну только уж не в себе: ходит повсюду, бормочет и тебя везде ищет. Потом дитенок у неё родился, сын, но она точно и не видела его, и ребёнок помер. А она так и осталась не в себе… Настроил делов!
— А Запава куда же делась?..
— А Запава через несколько дней пришла вся оборванная, голодная и тоже без малого не в своём уме. Сказывала, что леший её в дрягвы завёл, насилу выбралась… Хошь теперь и видно стало, что Запава с тобой не сговорилась, но Дубравка ничего уж в толк взять не могла. А Запаву и не узнала даже… — прибавил он опять со сдержанным злорадством. — Накрутил ты с богом-то своим делов. И счастье твоё, что догадался, убег!.. — зло блеснул он глазами. — А то голову бы тебе там скрутили…
— Федорок!.. — крикнул кто-то от ладей. — Чего ж ты там запропал?..
— Сейчас! — крикнул он. — А дед Боровик все жив?
— Жив… — нехотя отвечал Ляпа. — А ты здесь уж Федорком заделался? — злобно прибавил он. — Значит, верно, что про тебя говорили, собака?..
Федорок одним прыжком вцепился ему в горло. Их растащили.
— Смотри!.. — бешено крикнул ему издали Ляпа, грозя своим огромным костлявым кулачищем. — И глаз домой не кажи: живьём сожгем…
И крепко с того дня затосковал Ядрей по Дубравке. Он понимал, что не виноват он нисколько, и в то же время совесть грызла его: ежели бы не изменил богам своим лесным, ничего этого не было бы. Было ясно: если бы не окаянные греки, всё было бы хорошо. Но как теперь поправить дело, он не знал и день и ночь мучился думкой о Дубравке… И при встрече с отцом Митреем он старался спрятаться или отворачивался, чтобы только не снимать перед проклятым шапки…
Караваны разошлись во все стороны, на Подоле стало потише и работы стало поменьше. Ядрей в своём ботничке пропадал днями целыми по разливам и заводям Днепра или в Чарторые со снастью рыболовной и там, среди камышей, в светлой тишине реки, тосковал. Улов свой он носил всегда на княжий двор: добрая княгиня Оленушка щедро награждала его и всегда милостиво с ним разговаривала. Вот ежели бы все такие эллины были, другое бы дело!..
И вдруг под Киев Володимир-князь подступил. Федорок решил, что, ежели будет рать, он уйдёт воем. Авось ветерком степным пообдует, и полегче станет… Но рати не строилось. Князья стояли один против другого и дела не начинали. В народе всякие слухи ходили. Но так как в те времена дрались больше князья да любители, — самая правильная постановка дела, — а народам их попадало только по пути, мимоходом, то очень-то в эти дела кияне и не лезли. Но всё же на дымы в стане новгородском поглядывали с опаской: не сжёг бы Володимир посады, как, говорят, в Полоцке весь город за девку дымом пустил…
И вдруг как-то утром зашумел весь Киев: князь Ярополк в ночи, бросив все, покинул с дружиной стольный город свой и ускакал в степи к печенегам за помощью. На ушко люди смысленные сказывали, что вышла тут какая-то измена, что Варяжко крепко на старого Блуда кричал, но князь за ним не потянул… Сердца полонила туга: если он взаправду приведёт теперь против брата печенегов, будет потеха!.. Без князя нет порядка в земле, но и с князьями тоже не всегда сладко…
В то же утро с великим шумом и ликованием и трубным трубением в Киев во главе с добродушно сияющим Володимиром и меднолицым, решительным Добрыней вошли полки новгородские, а белоглазые все эти так на опушках леса и остались: уж очень смердит от чертей!.. И сейчас же по приказанию Добрыни задымилась перед богами Русской земли жаризна… Нововеры в щель тараканью забились. В гриднице готовился пир на весь мир… И как только въехал Володимир на княжий двор, так, прорвав толпу дружинников его ликующих, к нему бросилась постаревшая Малка, мать его, и прижалась лицом к стремени и так вся от радости и зашлась:
— Солнышко ты моё красное!..
Дружинники старые переглянулись: негоже дело вышло! Что там ни говори, а всё же робичица… И в тот же вечер уговорили Малку переехать в подгородное село великокняжеское, Берестовое, чтобы глаза тут всем не мозолила… И, обливаясь тихими, горькими слезами, Малка покинула княжой терем…
Оленушка при первой же встрече сразила Володимира своей неземной красотой… И ночью, когда в гриднице шумел пир, а по городу стон стоял от бесчинства пьяных варягов, приведённых Володимиром из-за моря, в запертую дверь ложницы её постучала хозяйская рука. Оленушка затрепетала…
— Отвори!.. — раздался за дверью пьяный голос.
Не смея сопротивляться, вся дрожа, Оленушка отворила дверь, и в слабо освещённую лампадами ложницу её неуверенно шагнул через порог Володимир с этой своей добродушной, масленой улыбкой… Он постоял, поглядел на Оленушку, опустив свои стрельчатые ресницы, она стояла перед ним ни жива ни мертва, и вдруг, оборотившись назад, опустил щеколду…
— Помилуй, княже, рабу твою!.. — с рыданием бросилась ему в ноги Оленушка. — Я жена брата твоего…
По лицу молодца — Володимиру не было и двадцати лет — прошла эта масленая улыбка его…
— Была братней женой, а теперь моей будешь… — неуверенным голосом после медов киевских сказал он. — Какое дело!.. И я не люблю, которые себя высоко держат… Про Рогнедь полоцкую слышала?
Оленушка с рыданием бросилась под защиту богов своих… За нею послышалась неверная поступь, и рука князя легла на плечо её…

XIX. РАЗВЯЗКА

Беда, аки в Родне…

Кияне ошиблись: князь Ярополк с дружиной поскакал не к печенегам, а в Родню, которая была поставлена в устье Роси для защиты украины земли Русской от степняков. Но когда прискакали все туда, то с ужасом узнали, что приказание воеводы Блуда собрать побольше и поскорее всяких запасов в городок не только не было исполнено, но, наоборот, и последние запасы, по приказанию воеводы Блуда, были вывезены степью в Киев… Блуд гремел об измене. Стали искать виноватого. Варяжко с Даньславом — они очень сдружились и даже побратались на мечах — были убеждены, что все это игра воеводы. Но ничего осязательного в руках их не было. И в душах их уже зародилась мысль убить старого изменника, змею запазушную. Князь так, по-видимому, ему вдался, что другого средства спасения не было…
— Княже, — в отчаянии говорил Варяжко, — не верь ему… Побежим лучше к печенегам и приведём их полки на Володимира. Он храбр, пока нет отпора. Кияне любят тебя…
Но в руках Блуда было большинство дружинников. И вдруг новгородская рать облегла Родню. Городок тревожно зашумел, дружинники, спешно посланные во все стороны скупать запасы, уже не могли больше проникнуть в городок. Выхода из западни не было.
— Всё, что тебе остаётся, княже, это идти к брату и покориться… — угрюмо говорил Блуд. — Скажи ему: ‘Что ни дашь в удел мне, на том и спасибо…’ Вся беда оттого, может, что допустил ты в Киев этих византийских брехунов… Вот боги и преследуют тебя…
— Да ведь баба Ольга крестилась — и ничего… — сказал Ярополк.
— Однако отец твой Святослав не крестился же… — возразил Блуд. — Не глупее бабы был он…
— Так он и погиб!..
— А кто его и погубил, как не твои византийцы проклятые? Тебе, по закону дедовскому, следовало бы мстить им, а ты все под их дудку плясал. Лучше ли теперь?
Ярополк опустил голову: тяжко было за Оленушку. В судьбе её сомнений у него никаких не было. Он тяжело вздохнул. Он не знал, что делать. Блуд не настаивал: тише едешь, дальше будешь. Но настаивала Родня: по дворам уже начали тайно собираться веча. Все понимали, что дело защиты безнадёжно: хлеба в городе уже не было совсем и получить его было неоткуда. Спасти могло только чудо.
Варяжко ахнул, когда князь по душам рассказал ему, что говорил Блуд.
— Не теряй головы, княже!.. — горячо говорил он, чувствуя, как всегда, в душе мучительное двоение: с одной стороны, это был его князь, с которым он вырос, которому он перед ликом Перуна клялся в верности на мече своём, а с другой стороны, это был муж, обладатель Оленушки, следовательно, смертный ворог его. — Княже, эту голову потеряешь — другой не найдёшь… Смотри!.. Пробиться тёмной ночью к печенегам ничего не стоит пока…
И душа его обливалась кровью… И дивился про себя молодой гридень, как, кто и зачем сделал его жизнь такой путаной и тяжкой. Уж он ли не прямил своему князю, он ли не служил земле своей, а иногда было так невыносимо ему, что лучше бы уж мать-сыра земля не носила его…
Ярополк все колебался. Блуд не настаивал: пусть созреет плод как следует. Но жёстче настаивала Родня: в затихшем под бедой городке то бабы горько причитали над голодными детьми, то зашумит против богатых дворов чёрный народ, требуя хлеба, то тёмной ночью послышатся крики о помощи: голодные грабят богатеев… Ловили по застрехам воробьёв, галиц, кошек, голубей. Рубили сено и ели. Сама дружина питалась уже конями… И чем более нарастал голод, тем более, обгоняя и увеличивая голод, нарастал ужас смертный. Одна старуха сошла с ума и, простоволосая, дикая, шатаясь, с хриплыми, бесстыжими песнями шлялась по тихим улочкам и грозила неизвестно кому и чем… А за стенами, за посадами, за валом весёлым шумом шумел стан новгородцев. Часто, бахвалясь, новгородцы нарочно на виду осаждённых ели гусятину, баранину, говядину, хлеб бросали рыбам на покорм и, подняв чаши и рога старинные, с весёлым хохотом пили за здравие своего князя Володимира.
— Княже, не тяни!.. — значительно говорил Блуд. — Ежели город против нас подымется, добра не будет. Я слышал, Варяжко подбивает тебя к печенегам бежать. Делай как знаешь, но делай. Но только помни, что не так давно мы их порастрепали и дань на них положили, и как они тебя встретят, кто знает? А Володимир всё же родной брат тебе… Делай как знаешь, но только не тяни… Беды не было бы: народ крепко из-за хлеба бьётся…
Ночь — она была светлая, лунная, торжественная — Ярополк не спал, а наутро призвал Блуда.
— Еду к брату… — бледный, сказал он. — Пошли в их стан сказать, что сдаёмся и что я с несколькими дружинниками еду в Киев. А они чтобы тут худа никакого не чинили… Делать, видно, нечего…
— И хорошее дело, княже… — дёрнул сивым усом Блуд. — Плетью обуха, знать, не перешибёшь…
И в то же утро ворота Родни растворились и князь с дружиной выехал в чистое поле. Со стен неслись вслед ему проклятия голодных. И сейчас же, как волки, бросились они в стан новгородский, на коленях вымаливая себе кусок хлеба. Отказу не было: свои, русские люди… И недобрыми глазами провожала новгородская рать тихо на отощавших конях ехавшего днепровскими лугами князя Ярополка с дружиной. Немало бесконных дружинников осталось в Родне до развязки всего дела. Варяжко с Даньславом ехали за князем, но по тайному приказу Блуда за ними крепко следили сторонники воеводы…
Володимир-победитель, по обыкновению, весело и шумно бражничал в светлой гриднице со своими богатырями дружинниками, которые положили к ногам его всю Русь. Те пили, ели и тешили свою душеньку молодецкую, по тогдашнему обычаю, похвальбою богатырскою. И, выхваляясь, один предлагал молодому князю немедленно идти на Царьград, по следам Святослава, другой хотел одним мановением меча очистить степь от идолища поганого, которое залегло на порогах, третий на ятвягов тянул, а оттуда на Поморье славянское… Играли гусляры на гусельках яровчатых, и тешил песнями сердца богатырские уже славный Боян, которого кияне уже прозвали внуком Велесовым: так складны, так сладки были песни этого весёлого полянина с бородой на два посада и ласково-весёлыми карими очами!
И вдруг зашумел весь двор княжеский: Ярополк приехал мира просить!..
— Зовите князя в гридню… — распорядился торжествующий Добрыня.
Володимир побелел. Добрыня только сурово покосился на него, и по знаку его двое варягов с обнажёнными мечами стали у порога… Ярополк негнущимися ногами подымался в притихшую гридню, и как только шагнул он в дверь, так сразу варяги подняли его на мечи под пазухи. ‘Брат!..’ — успел только коснеющим языком вымолвить он и рухнул весь в крови на пол. Блуд решительно захлопнул тяжёлую дверь. Варяжко с Даньславом — они были начеку, — выхватив мечи, бросились во двор. Их сторонники, тоже обнажив мечи, окружили их и все вскочили на коней.
— В степь!.. — крикнул Варяжко.
Он на скаку обернулся на высокий терем. В оконце на одно мгновение мелькнуло милое, белое, испуганное лицо… Двое воев-лапотников с большими бородами, поняв, что на княжом дворе случилось что-то неладное, сунулись было затворить ворота, но Даньслав свалил одного ударом меча плашмя, а другого смял конём Варяжко, и дружинники, в облаке пыли, среди гвалта собак и звона оружия, вынеслись в слободу и — в чистое поле.
— В степь!.. К печенегам…
И, обратившись в сёдлах, дружина погрозила Киеву мечами и понеслась, пригнувшись к сёдлам, в жутко пустую Степь.

XX. КЛАД

Ой у поли могила з витром говорыла

Повий, витре буйнесенький, щоб я не чорнила,

Щоб я не чорнила, щоб я не марнила,

Щоб на мени трава росла та ще й зеленила.

Неоглядная степь весенняя. Трава в рост всадника и цветов лазоревых по ней, что звёзд по небу. Дух от них идёт — не надышишься. А над степью жаворонки звенят, кобчики, повиснув на одном месте, крыльями трепещут, а по зорям то с воды, то на воду гуси тянут, утки, лебеди и жерав, птица степная… На крутом берегу светлой степной реки, полной какой-то ясной дрёмы, стоит табор печенегов: ряды двухколёсных повозок-веж, а среди них бегают ребятишки чумазые, лают худые собаки, хозяйки хлопочут около огней, готовя немудрый ужин, а другие в это время в стороне кобылиц доят… С другой стороны табора, на лугу, под надзором старого печенега да ребят рогатый скот пасётся, отъедаясь сочной травой после долгой зимней голодовки. На песчаной отмели, у воды, несколько мальчишек-подростков упражняются в стрельбе из лука. Бородатые, большеусые, всегда угрюмые отцы их — одни ладят под вежами что-то, другие, лёжа на брюхе, обсуждают новый набег на Киев: жившие среди них ещё с осени Варяжко и Даньслав очень их подбивали на это дело, но степняки ещё помнили, как растрепали их недавно кияне. Лазутчики их все в один голос доносили: в Киеве идёт большое веселье, дружина у князя Володимира большая, вои для чего-то собраны стоят. То же подтвердил и свещегас Берында, которого они заарканили на порогах из каравана, шедшего в греки, как языка. Берында, пробиравшийся погулять в Византию, такого им насказал, что старики уже подумывали потихоньку, не откочевать ли от Днепра подальше…
У огонька, на котором урчала в чёрном котелке похлёбка со свежей убоиной, лежали на примятой пахучей траве четверо: грустный Варяжко — не уставало его сердце болеть по Оленушке, опушившийся первой бородкой, загоревший и оборвавшийся Даньслав, Берында со своими ёрническими глазами и похабной бородёнкой и Урень, средних лет печенег, крепыш небольшого роста с какою-то пегой гривой вместо волос. Он долго был в плену в Византии, недавно бежал в степи, и теперь ему везде чего-то точно не хватало: в Византии — степи, а здесь, в степи, — Византии и её удовольствий. Кияне жили среди степняков на всей своей воле, никто их ни в чём не стеснял, и часто на конях они отлучались на охоту и пропадали целыми днями… Урень очень привязался к ним. Бестолковый и ничего путём не умеющий Берында был кашеваром и загрызался со всеми в таборе, по своей привычке, настолько, что печенеги не раз уже подумывали спихнуть его в реку или на аркане удавить…
Видя, что печенегов на поход не подымешь, Даньслав и Варяжко заскучали и без конца придумывали, что им теперь делать. Огневой Даньслав рвал и метал, а тихий Варяжко тосковал и часто, усевшись на курган, одинокий, часами смотрел в сторону Киева и пел тихонько унывные песни… И потихоньку, в тиши звёздных степных ночей, у них составился план: идти на Поморье, к варягам, занять с ними Новгород, а оттуда ударить и по Киеву. Но варягов без денег не подымешь тоже, а где их взять?
— А в скифских могилах… — выпалил, как всегда не думая, Берында. — Там его, сказывают, закопано — и не сосчитаешь…
Гридней-изгоев точно осенило: а в самом деле?! И, сдружившись с Уренем, которому в таборе тоже не сиделось, они стали потихоньку пытать его об этом деле. Чуя, что затевается что-то замысловатое, печенег охотно пошёл гридням навстречу.
— По могильникам мы не лазим… — сказал он. — А что говорят про клады много, это верно. Только будто заклятье крепкое на все их положено, не возьмёшь спросту-то.
Берында опустил деревянную ложку, которою он мешал в котелке, и сказал:
— Ну, это совсем пустое дело… Для отыскания кладов и их безопасного вынимания очень помогают травы: плакун-трава, петров крест, спорыш-бел кормолец, объярь, шапец — мало ли их? Ежели хошь об кладе доподлинно изведать, есть или нет, — подняв перед собой ложку с прилипшим к ней просом, наставительно говорил он, — возьми лучше всего шанцов корень да воскресенской свечи воск и раздели надвое. И одноё половину, очертя воском, положь на кладовое место, а другую на ночь в головы клади или чистым платом у сердца привяжи, и в тоё ж ночь придёт клад и будет говорить, как положен, на что положен, на худо или на добро, и сколь давно, и как лежит, и как взять. И доподлинно тебе все расскажет и взять велит… Сии травы, и спорыш, и объярь, и кормольцева, испытаны. А сие делать по три ночи, то все изведаешь, что надобно… Эти травы добрые ко всякой кладовой знатной премудрости и так и зовутся кладовыми…
— А где они, эти травы-то? — спросил нетерпеливо Даньслав.
— А этого я уж знать не могу… — отвечал Берында. — Надо поискать смысленного человека такого. Есть такие — у-у-у, на версту в землю видят!..
Даньслав не вытерпел и сплюнул в сторону:
— От дурень!..
— А чего ж ты лаешься-то?.. — сразу полез тот. — Нешто я тут причинен? Вот тоже голова!..
У Даньслава чесались руки, но он только крепко губы сжал и потемневшими глазами смотрел в вечереющие дали…
— Наши мёртвых трогать не любят… — сказал Урень медлительно. — Но, может, можно и попробовать… А? Отсюда не больно далеко, на Волчьем Броде, стоит великий курган, а на нём баба каменная поставлена, должно быть, большой какой царь ихний похоронен… Можно попробовать…
Помолчали. Тихо урчала похлёбка в котелке. Над рекой звенели ребячьи голоса.
— Ну, что же… — нетерпеливо сказал Даньслав. — Вот стемнеет, и поедем — будто на охоту… Что зря время-то терять?..
— Я ни за какие не поеду… — сердито сказал Берында. — Там ещё такого насмотришься, жизни не рад будешь… На кладах всегда заклятье кладётся… Ты, должно, такого дела и не нюхивал, а я…
— Нет, ты поедешь, — решительно оборвал его Даньслав, и ноздри его раздулись. — Если тебя оставить тут, то ты всем, собака, набрешешь, о чём мы говорили. И не разговаривать у меня!.. — прикрикнул он, положив правую руку на меч. — Ты знаешь, длинных разговоров я не люблю…
Берында, ворча ругательства, бешено мешал похлёбку. Она плескала на уголья и шипела. Этот окаянный парнишка с его постоянным хватаньем за меч был противен ему до последней степени, но делать было нечего… Они наскоро похлебали своего варева, и Урень, косолапо, как все всадники, шагая по траве, привёл четырёх осёдланных, но без стремян, по-скифски, коней. К их разъездам так привыкли, что никто даже и не спросил их, куда и зачем. И, захватив в своей веже оружие, гридни в сопровождении Берынды и Уреня направились в осиянную закатными огнями степь. Огромные тени от них легли по траве чуть не на версту… Сильно пахло цветами…
Ехали молча. Урень, несмотря на долгое пребывание в Царьграде, не утратил чутья степи и уверенно шёл передом, направляя путь по тёмным курганам, а когда заря померкла и на востоке, как червлёный щит богатыря, показалась огромная луна, то по едва видным звёздам… Дремалось… Все боролись со сном, но всё же на несколько мгновений засыпали и, качнувшись к луке седла, снова пробуждались и зорко смотрели в лунную мглу, полную шорохов, шепотов и упоительного запаха росных трав. И Варяжко, исходя кровью сердца, тайно молился своей Оленушке и старался не думать, что с ней теперь, а Даньслав, наливаясь жаждой ярой мести, думал о гордой Рогнеди своей и о том радостном дне, когда он упьётся кровью злодея Володимира. Берында же думал, как бы ему поскорее улизнуть в Царьград: можно бы там креститься опять. Закормили бы благодетели на убой и дарков всяких надавали бы… А то лавочку бы гоже у моста на Сике открыть…
В небе тихо искрились в лунном тумане звезды. Большая Медведица тихо поворачивалась хвостом к востоку, возвещая, что рассвет уже недалёк. Влажнее и ещё душистее стал воздух — и всадники, и кони были мокры от росы. Иногда из-под ног коней с треском взрывался с гнезда стрепет или тяжёлый дудак. Иногда табун диких коней с звонким ржанием уносился вдаль. И, как всегда перед рассветом, дремалось особенно сладко, особенно неодолимо. Но сон разом слетел, когда Урень остановил коня и, указывая рукой вперёд, сказал:
— Вот она…
Впереди, на золотисто-зелёной полоске зари, на шеломени, чернело большое и грубое подобие человека. Всадники подъехали ближе, спешились, стреножили коней, а сами, с удовольствием разминаясь, пошли к каменному истукану. Обходя огромный курган вокруг, они наткнулись в высокой траве на совершенно истлевшее оружие, которое при первом же прикосновении рассыпалось пылью: после того как царь был зарыт, скифы удушали пятьдесят из его лучших воинов и на лучших конях, тоже мёртвых, расставляли их, крепя кольями, вокруг могилы… И, постояв в раздумье над сгоревшими доспехами воинов, от которых самих не оставалось и праха, они направились к жутко молчаливому кургану. В свете разгоравшегося дня истукан стоял весь уже розовый. Вышиной он был почти в два человека. На нём было мужское полукафтанье, а на голове шапочка-мисюрка с галуном, который был по темени пущен крест-накрест. Руки великана были сложены на животе, и в них была чаша… На левом бедре висел на темляке меч, а на правом — колчан. И бесстрастно смотрели каменные очи куда-то за синие грани степи, и, сам тайна, сторожил он бессменно какую-то скрытую в его кургане тайну. У подножия его валялись мелкие монеты: арабские, персидские, греческие, русские, свейские.
— Откуда это? — тихо спросил Варяжко.
— Наши бабы, когда мы тут неподалёку кочуем, носят к нему больных детей… — сказал тоже точно присмиревший Урень. — А это их бабья благодарность.
— А разве помогает? — тоже тихо спросил Даньслав.
— Говорят, помогает…
Помолчали, подумали неведомо о чём и, спустившись тихонько к пяти кургана, вдруг обнаружили в траве неглубокую, совсем заросшую яму: очевидно, кто-то пытался уже проникнуть в курган и бросил. И от этого стало почему-то ещё более жутко. Даньслав встряхнулся первым.
— Ну, что же стоять-то?.. — сказал он и выпрямился. — Приехали за делом, так дело и делать надо… Берында, собери-ка нам закусить, а там и за работу. Один пускай на шеломени стоит сторожит, а трое рыть будут…
Берында, довольный, что он хоть на время останется в стороне от всего этого, стал собирать присохший бурьян, дикую вишню, старый катун для огня, а потом взялся и за стряпню, а остальные принесли короткие, ржавые лопаты. Лопата легко брала мягкую землю…
— Ничего… — сказал он. — Не торопясь, справимся. Ну пойдём, подкрепимся да и за дело…
Покрепившись, поставили Берынду на шеломени. ‘Ты у меня не спи смотри, старый колдун!’ — прикрикнул на него по привычке Даньслав — а трое взялись за работу. Она пошла споро, и через какой-нибудь час они наткнулись на деревянный, истлевший, но, по-видимому, крепкий ещё свод: в чёрное, пахнущее прелью подземелье шёл узкий проход. Обрадованные и испуганные одновременно, они быстро очистили устье хода, и восходящее солнце сразу залило золотом угрюмое подземелье. Предусмотрительный Урень захватил с собой со становища смолья, и в красном, дымном свете его они нетерпеливо устремились в глубь кургана.
И вот перед ними чёрный, душный покой, а посередине его, на земле, белый скелет усопшего царя. И весь скелет, и земля вокруг были обильно усыпаны теми золотыми бляшками, которыми богатые и знатные скифы обшивали свой наряд сверху донизу… Тут были и сфинксы, и пегасы, и медузы, и грифоны, и головки Паллады, и крылатые кабаны, и змеи, и зайцы, и птицы… Рядом со скелетом лежало оружие с драгоценными украшениями: меч, нож, копьё, дротики, лук и стрелы… Наконечники стрел до сих пор хранили ещё зелёно-медный отблеск того яда, которым они были отравлены. Несколько кубков из черепов в золотой оправе лежали рядом. Вокруг стояли греческие гибрии и кратеры. На одном из красивых сосудов этих неутерпевший от жадности Берында прочёл греческую надпись: ‘Ксебантурула сделал’.
В стороне стояла большая и очень красивая ваза из литого серебра. Она вся была изукрашена сценами из скифской жизни: один скиф стреножил коня, другой пробовал лук, третий седлал коня… А с другой стороны от скелета, в головах же, стояла меньшая размером, но ещё более прекрасная золотая ваза, тоже вся заплетённая резьбой драгоценной… С горящими глазами все четверо обошли чёрный покой и открыли другой, боковой, в котором лежала, по-видимому, царица, ибо земля вокруг скелета её была усеяна золотыми запястьями, ожерельями, перстнями драгоценной эллинской работы с каменьями самоцветными, бляшками, шейными кольцами, зеркалами из полированной бронзы с золотыми ручками. Вокруг неё тоже стояли сосуды золотые и серебряные. С другой стороны от царя был ещё покой, но вход в него завалился, и нужны были лопаты… Но кладоискатели больше не могли: волнение мешало, дым перехватывал дыхание, глаза слезились. Надо было освежиться, отдохнуть…
— Надышимся потом… — нетерпеливо бросил Даньслав. — Тут столько богатства, что все Поморье подымем. Пойдёмте за лопатами скорее…
Берында уже сторожил снова на шеломени. Варяжко с Уренем осторожно полезли наружу. За ними пополз и Даньслав, которому точно жаль было покидать могилу. Варяжко, встав, с наслаждением, всей грудью вдохнул душистый ветер степи. И вдруг сзади него могильник точно вздохнул тяжело — и послышался испуганный крик Уреня. Варяжко в страхе быстро обернулся. Курган осел одной стороной, и весь проход внутрь него был наглухо завален землёй. Обвалом прихватило и печенега почти по грудь, и он с ужасом на лице из всех сил вырывался из тисков земли. Варяжко с усилием вытащил его, и оба, белые, сумасшедшими глазами смотрели один на другого: а Даньслав?!
— Я… я говорил, что мёртвых… трогать нельзя… — едва выговорил синими губами Урень, забыв, что он говорил совсем другое. — Он, — кивнул он на каменного истукана, — поставлен тут не зря…
Испуганный Берында скатился с кургана и, поняв, в чём дело, с сумасшедшим криком бросился в степь. Но сейчас же спохватился и бросился к лошадям. Варяжко одним взглядом убедился, что о спасении Даньслава и думать было нечего. Вид бестолково суетившегося вкруг лошадей — они тоже забеспокоились — Берынды захватил обоих таким леденящим ужасом, что, побросав все, они бросились к коням и через минуту уже летели росистой солнечной степью во весь мах прочь от страшного кургана и его каменного стража… А в могильнике в ужасе неимоверном, задыхаясь, из последних сил метался Даньслав, и тихо гасла в нём последняя думка о красавице Рогнеди…

XXI. ОТ ПОБЕДЫ К ПОБЕДЕ

Боян же, братие, не десять соколов на стадо лебедей пущаше, не своя вещие персты на живыя струны вскладаще, они же сами князю славу рокотаху…

Таким образом Володимир, простоватый и безграмотный парень, волею судьбы стал один на челе молодой Русской земли, земли с очень туманными рубежами, земли без всяких законов, кроме стародавнего обычая, крика бестолкового веча да усмотрения князей и их тиунов, земли с надтреснутой душой, в которой глухо боролась вера старая, дедовская, с напиравшей из-за моря верой новой. На стол великокняжеский провела Володимира Русь старая, языческая, и, чтобы оправдать её доверие, молодой князь прежде всего ‘постави кумиры на холму вне двора теремного: Перуна древяна, а главу его сребрену, ус злат, и Хорса-Дажбога, и Стрибога, и Симарьгла, и Мокошь, и хряху им, наричуще я боги, и привожаху сыны своя и дщери и жряху бесом и оскверняху землю требами своими — и осквернися кровьми земля Руска и холмот…'[6] Христиане киевские старались теперь не показываться и не дышать. И Федорок-Ядрей, двоевер, только теперь окончательно понял, как ехидны эти проклятые эллины, заманившие его в свои сети, и когда по весне появился снова в Киеве Ляпа, Ядрей хмуро избегал его: ему больше всего тяжело было то, что тот оказался прав. А ребятишки с Подола, дразня, кричали ему вслед: ‘Федорок… Федорок…’ — и он, осерчав, грозил им издали лозой. Черномазый отец Митрей уже не раз и не два получил от них комком грязи в спину, и, вращая своими чёрными бешеными глазами, он клял эту нечисть и так и эдак… Добрыня уже вернулся в Новгород наместником князя и поставил кумир над Волховом и ‘хряху ему людье ноугородьстии аки Богу…’.
[6] — Это одно из измышлений смиренного летописца.
Русь росла, крепла, выходила на большую дорогу. И хотя благочестивый летописец и уверяет, что ‘и бе Володимир, думая о строе земленем и о уставе земленем’, делалось всё же это совсем не Володимиром. Хотя потихоньку, с годами он и умнел, но был он всё же слишком уж простоват. И больше всего привержен был он совсем не ‘строю земляному’, а женщинам и вину. У него было уже несколько жён и бесчисленное количество наложниц — и в Вышгороде, и в Родне, и в Берестовом, и в Белгороде, и везде, — и при них были уже десятки ‘детинных кормилиц’: он старательно ‘распложал свою землю’. И охотниц войти в ложницу русского князя было хоть отбавляй: литовская княжна Апракса три года молилась, чтобы попасть туда. ‘Там, в Киеве, стоят палаты грановитые, — говорила она, — там стоят луга красовитые, а у мово у сударя-батюшки, у мово короля любимова, палатишки стоят все пустешеньки, лужишки помяты да низешеньки…’ И не совет длинноусых и чубатых дружинников, шумевший в гриднице княжой за чашей, делал это дело, и не веча, шумевшие и дравшиеся по площадям убогих городков, а делалось это дело теми таинственными и безымянными силами, которые движут жизнь миров и историю человеческую. Володимир, его дружинники и веча потому не могли делать того, что они делали, что для этого им нужно было бы понимание смысла истории, а смысл этот раскрывается обыкновенно только долгое время спустя после совершившихся событий, да и то далеко не всем. О ту пору разбросанные в бесконечности лесов и степей славянские племена бессознательно искали объединения — хотя сами часто и кроваво против этого единения восставали, как радимичи, как вятичи… — и Володимир, собирая землю, творил тёмную волю их, волю истории без всякого даже смутного понимания её. И если Святослав пардусом ходил по восточной украине земли Русской и мечом своим зарубал русское знамение по нижней Волге, по нижнему Дону, у зелёных предгорий Кавказа, то Володимир, творя эту волю, выступил против ляхов и отобрал у них старые русские города: Червень и Перемышль, Русь Червонную. И в тот же год он должен был идти ратью на всегда беспокойных вятичей и наложить на них дань отцовскую, по шлягу от рала. Подобно древлянам, они упрямо отстаивали свою независимость от Киева, и потому и на другое лето Володимир должен был идти на них и снова приводить их к повиновению той исторической силе, которая вела его.
И чрезвычайно знаменателен этот величавый рост русской силы даже в его ближайшем окружении. Приведённые им самим с Поморья варяги, среди которых было немало и чуждых по крови свеев, урманов, готов, и немцев, и доней, чувствуя себя господами положения, не только наводили, когда нужно, порядок, но производили немало и бесчинств всяких. И если один из витязей, Сухмантий, вызвавшийся добыть Володимиру живьём лебедь белую и потерпевший на охоте неудачу, боится с пустыми руками показаться на глаза князю, то, подпив, дружинники грозили иногда стрелять в гридню во столовую, убить его, князя Володимира, они бросали ему иногда в лицо румяное угрозу, что, ежели не сделает он по-ихнему, то прокняжит он в Киеве только ‘до утрия’. И это вызывало досаду, и вокруг князя уже вырастала постепенно, незаметно чисто русская дружина, русские богатыри, и прежней воли морским волкам уже не было…
— Да что они больно величаются-то?.. — потихоньку, в уголках начали говорить русские дружинники. — Они на Русь без портков пришли. И конницу-то только у нас наладили… И хошь тех же свеев взять — пущай покажут они нам у себя хошь единый город, который с Киевом нашим вровень стать мог бы!..
— А знамо дело… — поддерживали со всех сторон. — Было время, когда хозары на наших полоняниках ездили, запрягши их, как вола или лошадь, а теперь хозара сама нам дань платит!..
— Старики сказывают, — вмешивался третий, которому тоже хотелось сказать о Руси что-нибудь гордое, — как пришли впервые к нам хозары. ‘Платите нам дань’, — говорят… Подумали наши и решили дать по мечу от дыма… Ну, пришли те к кагану своему и хвалиться стали, что доискались-де новой дани в лесе, на горах, над рекою Днепрскою. И показали ему — мечи. И старцы хозарские подумали, подумали да и говорят кагану: ‘Княже, недобрая то дань! Мы доискались её саблей, которая остра с одной стороны, а это меч, который остёр с обеих сторон… Смотри: не пришлось бы нам платить дани им!..’ На то и вышло…
Загрохотали, опёрлись на мечи, подбоченились:
— Мало ли их на Русь наскакивало, а где они теперь? Погибоша аки обры, как говорится…
— Ты только клич кликни по всей Руси: Волгу вёслами раскропим, Дон шеломами весь вычерпаем!..
И иноземные варяги чувствовали все острее, что почва из-под ног у них уходит, и потихоньку потянули вон. Князь и его советники осторожно отобрали из них тех, которые повернее, наградили их, дали им города в кормление, а остальных Володимир отпустил в Царьград: в гвардии императоров давно уже был варяжский отряд. А перед отходом их он послал царю тихонько грамотицу небольшую: ‘Вот идут к тебе варяги. Не держи их в городе: сотворят и тебе зло, как здесь. Разведи их розно, а сюда на Русь не пускай ни единого’.
Володимир со своими богатырями вернулся из победоносного похода на ятвягов. По случаю этого было назначено всенародное молебствие перед Перуном. Кияне зорко следили теперь, чтобы эти баламуты-нововеры никаких козней не чинили и вместе со всею Русью поклонялись бы богам её. И вдруг заметили, что двое варягов, отец и сын, занимавшиеся торгом на Подоле с землёй греческой — таких гостей звали гречниками — на жаризну не пошли. Возбуждённые кияне сразу осадили их двор.
— Почему не вышли вы на жаризну всенародную?
— У нас свои боги… — весь бледный, обняв сына за плечи, отвечал варяг с высокого крыльца. — Вас никто не неволит кланяться чужим богам, и вы никого не невольте…
Но ему не дали долго разговаривать. Толпа яростной волной всплеснула на высокое крыльцо и через несколько мгновений уже волочила, остервеняясь всё более и более, два окровавленных, изуродованных трупа по двору и тащила пожитки.
— Добре!.. — кивнул своим чубом Володимир, когда гридни донесли ему об этом. — А теперь собирайтесь, детишки, на почестный пир: надо подвиги ваши ратные восславить… А там скоро и в полюдье идти. Уж потрудимся…
И скоро высокая гридница княжая зашумела весёлым пиром. Князь сидел в переднем углу, а вокруг него пили чубатые, уже русские богатыри его, которых и сам он искал повсюду, Русской земле наизберечь, а себе на вспоможенье, и которые и сами уже шли к нему, стольному князю, со всех сторон. Был тут и Порей-полочанин, ростом словно и не величек, а ноготок остёр: его меч кусал ядовито, как змея, и не было от него человеку спасения, и был тут и Емин-новогородец, разгульный и шумный, и Сирко Благоуродливый из славного Галича, больше похожий на чудище из сказки древлей, чем на человека, и славный Рохдай, и Тимоня Золотой Пояс, доспехами веденецкими блистающий, и Ратибор с Поморья, весь исколотый и изрубленный, и мужики-заолешане, которые за семерых ели и никогда словно насытиться не могли… Не мало было и совсем молодых петухов, которые задорно клали голову за землю Русскую… И всякий сидел там, где хотел, — у князя Володимира доброе присловье было: кто до молодцов дородился, тот сам себе место найдёт…
А у окон косящатых Боян, певец знатный, с гуслярами своими приютился. Голос у него был не сильный, но чистый и звонкий, как лесной ключ, и князь никак не мог досыта наслушаться его. А как складывал он песни свои — камень, и тот заплачет!.. Правду, знать, старики говаривали, что певца добра милуют боги…
И поднял старый Блуд турий рог, в золото оправленный:
— Дружина пьёт за тебя, княже!.. Да пошлют тебе боги многие лета…
Низко поклонился Володимир дружинникам своим.
— Пью за дружинушку мою хоробрую!..
И, закинув назад чубатую голову, он допил всё, что оставалось в роге Блуда, — за братство, за любовь, за здоровье. Отказаться от такой здравицы не мог никто и ни под каким предлогом. И крепко крякнул: ‘Ну и мёд!..’
— А вот что это, дружинники, значить должно, — вдруг поднялся с конца стола басовитый голос славного Рохдая, — что князь заставляет свою дружину деревянными ложками хлебать?.. Гоже ли это дружине княжеской?
— Верно!.. — со смехом поддержали витязи. — То русскому имени поруха… Скуп, скажут, в Киеве князь сидит.
Володимир, смеясь, стукнул кулаком по столу.
— Не в бровь, а в глаз!.. — воскликнул он весело. — Сегодня же прикажу вам всем серебряные ложки выковать. Золотом и серебром верной дружины себе не купишь, а с дружиной и золота, и серебра я найду сколько хочется… Верно!..
И он подмигнул Бояну: начинай-де… Но только тот положил персты свои на струны яровчатые, как через порог шагнул отрок.
— Ты что, Якун?.. — ласково спросил Володимир.
— Да там вой новый подъехал, хочет видеть твои очи ясные, княже… — отвечал отрок. — Уж так-то могутен — взглянуть страшно…
— Воев нам и надобно!.. — вскричал весело князь. — Веди его сюда!
И среди шума гридницы послышался вдруг медлительный, тяжкий шаг, и, закрыв собой всю дверь, на пороге встал заезжий гость. Немудрящ был воинский убор его, но зато сам — вот это был так в самом деле богатырь!.. Было ему уже под сорок, и в курчавой бороде его, под носом картошкой, уже виднелись серебристые нити. Могутное тело так и распирало кольчугу ржавую. Лапам железным позавидовал бы любой матёрой медведь. А ножища — одного удара её, казалось, было бы довольно, чтобы повалить башню-костёр на стенах вражеских. Умные, мягкие, медвежьи глаза его не торопясь обежали всю застолицу, и, сняв свой ржавый шелом с головы курчавой, великан поклонился сперва несколько ошеломлённому Володимиру, а потом и всем дружинникам, восторженно глядевшим на гостя со всех сторон.
— Слышал я, батюшка, Володимир-князь, что нужны тебе работнички… — не торопясь проговорил приезжий. — Принимаешь ли нас, воев, батюшка, себе на почесть-хвалу, земле Русской наизберечь?
— Да как же мне вас не надо-то! — весело воскликнул Володимир. — Я везде ищу вас, везде спрашиваю… Ты отколь приехал-то, добрый человек, которого городу, которой земли? Как зовут молодца по имени, величают по изотчеству?
— Из земли я из Суздальской, княже, из-под города Мурома, из села Карачарова… — не торопясь отвечал богатырь. — А величать нас, мужиков серых, никто не величает — разве когда кулаком по шее. Вот послужу тебе годок-другой, авось тогда и величанье выслужу… А в деревне меня посели наши все Чеботком прозывали…
— Ай да Чеботок!.. — загрохотала застолица. — Ай да муромец!..
— Ну, муромец, и рад я тебе!.. — воскликнул Володимир. — Садись, отдыхай, пируй, а там пожалую я тебя и конём богатырским, и мечом булатным, и броней венецейской, буду дарить молодца чистым серебром, красным золотом, скатным жемчугом… Жалуй ко мне в передний угол… Ну, ребятишки, красному гостю — красное место, раздайся!..
Селяк-богатырь, не чинясь, сел на указанное ему место туча тучей. И Сирко Благоуродливый, подняв чашу, крикнул:
— Эй, Боян, жива душа… Ну, для гостя дорогого славу!..
Боян тряхнул своими русыми кудрями, положил руки на струны яровчатые и посмотрел на своих гусляров. И вдруг зазвенел его чистый, высокий голос:
Уж как слава богам на небе.
— Слава!.. — ударила вся гридница.
Пророкотали нарядно струны гусляров, и снова вступил Боян:
Володимиру-князю на всей земле.
Дружина повскакала с мест и, потрясая мечами грянула снова:
— Слава!..
Володимир сиял своей доброй, масленой улыбкой, его душили слёзы. Он не понимал, что не ему лично гремит эта слава, а тому, кто стоит волею Рока на челе земли Русской.
Чтобы князь наш не старился, —
вывел, разгораясь, Боян.
— Слава!.. — грянули богатыри.
Его платье цветное не изнашивалось…
Слава!..
Его добрые кони не изъезживались…
Слава!..
Его верные слуги не изменивали…
Слава!..
И Володимир поднял рог свой турий и среди грома оружия, звона струн яровчатых и кликов дружины пил на нового гостя своего. Тот честно встал, низко поклонился князю и, приняв от него чуть початый им рог, одним духом опорожнил его, осанисто крякнул и, низко поклонившись князю за честь, сел, и по знаку Володимира чашники снова наполнили чаши и рога мёдом вековым, душистым и неодолимым.
Чтоб большим-то рекам, —
звенел Боян, —
Слава!..
Слава неслась до моря…
Слава!..
Малым речкам до мельницы…
Слава!..
Эту песню мы князю поем…
Слава!..
Князю поем, князю честь воздаём…
Слава!..
Старым людям на потешенье…
Слава!..
Добрым людям на услышанье…
Слава!..
И все — и Рохдай славный, и Порей-полочанин, и Емин, человек новогородский, и Сирко Благоуродливый, и Тимоня Золотой Пояс, и Ратибор, и мужики-заолешане, и молодые гридни, и старые богатыри опять на князя пили, на муромского богатыря, на стольный град Киев и, поверх всего, на великую землю Русскую… И во дворе челядь княжая и вокруг двора кияне проходящие прислушивались и покачивали головами:
— Ну, и разгулялись нынче наши богатыри!..
А Перун златоусый стоял в дыму от священных плах дубовых над всею землёю Русскою, и на серебряном лике его было полное благоволение…

XXII. БЕРЕЖЕНИЕ ЗЕМЛИ РУССКОЙ

И взломиша полки их.

И ещё год пробежал над Русской землёй. Было лето, и, как то всегда было, на Подоле уже собрались со всех концов земли караваны, чтобы идти с товарами заморскими и русскими в богатый Царьград. И вдруг в жаркий Киев прибежал из степей оборванный, обожжённый, исхудалый Берында и сразу на княжий двор бросился.
— Беда, княже, беда!.. Варяжко, дружинник беглый, подбил-таки окаянных печенегов против Киева, и они залегли пороги, чтобы перенять караван в землю Греческую… Смотри, не зевай, пошли передом дружину твою…
Князь щедро наградил беглого свещегаса и для бережения послал поперёд каравану своих богатырей с воями очистить путь. Поехал и Муромец. Это был его первый выезд в Степь. Снарядиться стоило ему не малых хлопот. Много коней стояло на конюшне у Володимира, но Муромец не мог облюбовать себе ни единого.
— Жидки… — убедительно говорил он со своей обычной медлительностью. — Хвост трубой, ногами так и эдак раскидывает, ушами прядёт, удила грызёт — знамо дело, девкам из терема глядеть любо. А державы в ем никакой нету. Ткни его легонько перстом промежду рёбер — и дух вон…
И он остался при своём толстоногом, широкозадом, мохнатом Гнедке, на котором притащился из земли Суздальской. Гридни, молодятина, животики надрывали.
— Да твой Гнедко и ходить кроме как шагом не умеет!..
— Так что? И больно гоже… — сказал Муромец, любовно оглядывая своего конька. — Мне торопиться, ребятишки, некуды… Скоро только блох ловят…
— А ежели степняки побегут?..
— А пёс с ими! И пущай бегут: держать не стану. А вот ежели который куда не следует полезет, тут уж не взыщи… Ох, молодятина, молодятина: молодой на битву, говорится у нас, а старый на думу…
Дразнить Муромца для молодятины было первым делом, но вывести суздальца из себя было очень трудно. ‘Не замай… — говорил он спокойно. — А то осерчаю…’ Но раз его проняли-таки. Он схватил Якуна, первого головореза, одной своей могучей лапой за шиворот, другой за испод да как его в толпу гридней швырнёт — так те и посыпались кто куда, как городки! ‘Сказал не замай — и не замай…’ — спокойно проговорил Муромец и, сопя, пошёл в оружейную прилаживать себе всё, что надобно…
Но дело не пошло. Ни одна кольчуга не влезала на него, мечи были не по руке, легки, щиты словно игрушки детские, а копья — пустяковые. А лука он даже и не выбирал. Не раз во время игр воинских он состязался с молодятиной в стрельбе. Пока помнит, остерегается, садит стрела в стрелу, а как чуть позабудется, натянет тетиву покрепче — хрясь, и лук пополам! Швырнёт его Муромец в сердцах в сторону и, сопя, в сторонку отойдёт. И, потужив, с помощью ковалей киевских он сам соорудил себе потихоньку всё, что требовалось: и кольчугу настоящую, и меч по руке, и щит добросовестный, и копьё, какое полагается. И лук в лесу дубовый хороший он себе вырубил было, да стал сгибать его и сломал.
— Ну, пёс с им!.. И так обойдётся…
И для смеху загнал он свою секиру в пенёк дубовый, чтобы молодятина вытащила его, — краснели, потели, ругались, а секиры вытащить не могли…
А князь Володимир все тем временем с Берындой занимался, расспрашивал бывалого свещегаса о том, как и где люди живут: любил князь покалякать со смысленным человеком.
— И в Суроже, княже, бывал… — рассказывал тот. — Это по-нашему Сурож он зовётся, а еллины его зовут которые Сугдеей, а которые Сига… тьфу: вот язык поганый!.. Си-га-ди-о-сом… И вот какой там, княже, в старину случай был… Жил там святой один, Стефан по-ихнему, жил-жил и помер. И вот по смерти его мало лет минуло, и привёл рать великую из Новгорода князь Бравлин, силён зело. Полонив страну ту, от Корсуни, он со многою силою подошёл к Сурожу. Десять дней тяжко бились они между собой, и, наконец, силою сломал ворота железные князь Бравлин, и вошёл в город, обнажив меч свой, и пришёл в церковь святой Софии, и разбил двери, и вошёл туда, где гроб святого стоял. На гробе был покров царский, и жемчуг, и золото, и каменья драгоценные, и сосудов золотых много…
— На что? — с любопытством спросил князь.
— Ни на что. Так… Из чести… — отвечал свещегас. — Ну, новгородцы, конечно, все то пограбили. И в тот же час разболелся их князь: рыло… тьфу… лицо его оборотилось назад и, лёжа на полу, он источал пену и вопил: ‘Великий и святой человек тот, который здесь лежит — он ударил меня по лицу и оно обратилось вспять!..’ И приказал он боярам своим все награбленное возвратить. Они отдали и хотели вынести князя. Но он возопил: ‘Не троньте меня, ибо меня хочет изломать один старый святой муж! Он притиснул меня так, что душа вон выйти хочет. Тотчас выведите все войско из города, и да не возьмут воины ничего…’ Войско вышло, но князь Бравлин не вставал. И сказал опять боярам своим: ‘Возвратите и вы все, сколько мы пограбили сосудов священных в Корсуни и везде, принесите сюда и положите на гроб Стефану’. И это сделали. И паки в ужасе рече святый Стефан к князю (немножко запутался Берында: добрый был у князя Володимира мёд…): ежели-де не крестишься в церкви моей, то не возвратишься домой и не выйдешь отсюда… И возопил князь: ‘Пусть придут попы и крестят меня. Если встану и обратится лицо моё, крещуся’. И пришли попы и сотворили над князем молитву и крестили его, как говорится, во имя Отца и Сына и Святого Духа, и обратилось его лицо опять. Крестились и бояре все. Но шея всё ещё болела у князя. И сказали ему попы: ‘Дай обещание, что отпустишь весь полон…’ Отпустили полон. В продолжение целой недели князь не выходил из церкви, пока не дал великий дар святому Стефану. И, почтив город и граждан и попов, он отошёл восвояси. Слышав о том, другие ратные не смели нападать на город, а если нападали, то уходили посрамлённые…
Простодушный Володимир был несколько смущён. Он не раз уже слышал о таких делах. Нет, знать, и грецкие боги тоже за себя в случае чего постоять могут!.. Но сивоусый Блуд зевнул и лениво промолвил:
— Ну, не ребята мы, побаски-то эти слушать… Берында ты, Берында и есть…
Между тем рать исполчилась к походу. Часть её поплыла челнами Днепром, а конные пошли по-над берегом. Караван следовал за воями в некотором отдалении. Муромец медлительно двигался на своём Гнедке, а иногда, чтобы дать лошадке вздохнуть, а себе поразмяться, пешком шёл вперевалочку, посапывая, и все песенки суздальские унывные про себя мурлыкал. Мест здешних он не одобрял: земля, правда, лучше желать нельзя, а голо без лесов, скушно — куда под Муромом вольготнее!..
Печенеги, узнав через своих дозорных о продвижении киевской рати, исполчились тоже всеми таборами. Варяжко — он очень одичал за эти годы, оброс волосами, как чистый печенег, обгорел весь — был смутен: отметить обидчику за Оленушку это одно, а биться против своих — другое. Но что было делать изгою?.. Непереносна ему была мысль о Володимире, который не только не по правде столом киевским завладел, но и Оленушку силой в жёны взял… Разбить рать киевскую, завладеть богатствами караванов, собрать большую силу и идти на освобождение горносталечки своей белой — другого ничего не было. И, когда запылила степь — было сухо — под ратью княжеской, Варяжко занял своё место в голове передового полка.
Надвинулись полки, близко стали один против другого — и затаились. И Варяжко, и печенеги невольно дивились на грузного Муромца, который пробовал, гожа ли, по руке ли тяжёлая палица, которая висела у него за седлом. У русских воев быстро нарастало нетерпение ударить, недавняя победа Ярополка над степняками была ещё в памяти у всех. И нетерпеливы были и степняки: близость богатого каравана дразнила… И вот, не вытерпев, печенеги пустили тучу стрел и в тот же миг с дьявольским криком бешеной лавой бросились на русские полки. И сразу началась в пыли жестокая сеча. Полки заклубились словно тучи. Трепещут молнии от блистания мечного. Страшный шум идёт по степи от мечного сечения и конского вопления. Вои бились друг о друга и от великой тесноты задыхались… И гордо реяло чёрное бархатное, искусными руками Оленушки золотом вышитое великокняжеское знамя над блистающей доспехами старшей дружиной. По обычаю, князь должен был бы первым бой зачинать, но Блуд не очень надеялся на храбрость Володимира да и считал, что поберегать его надо, чтобы Русь укрепить.
Печенеги давно пометили Муромца, и несколько конников, копья наперевес, полетели на него. Но поднялась не спеша тяжёлая палица, с сухим треском перелетели пополам сломанные ею копья, и печенеги, не ожидая этого, сорвались с коней в пыль. Но сейчас же проворно повскакали они на ноги и с визгом, мечи наголо, бросились на богатыря. И опять поднялась палица, и опять, и опять, и превращались волосатые головы в красную мокреть, и валились печенеги под ноги Гнедка… Но на их место спели другие… Заметив, что поганые крепко жмут Муромца, к нему на помощь бросились блистательный Тимоня Золотой Пояс и Сирко Благоуродливый, и гордый Ратибор.
— Ни хрена!.. — весело крикнул им Муромец, отбиваясь. — Не замай их…
И, вся красная, палица с хрястом гвоздила направо и ‘налево… И шажком подвигался Гнедко среди редевших вкруг него степняков, туда, где шла самая горячая сеча… И вдруг калёная стрела, вся трепеща, впилась в грудь суздальского конька. Гнедко на мгновение точно задумался, потом тяжело вздохнул, повалился набок и придавил своему старому хозяину ногу… Печенеги с воем бросились на него, но в затылок им ударили Порей-полочанин, с ядовито язвящим мечом своим, и буйный Емин, и тяжкие мужики-заолешане, и молодятина с бешеным озорником Якуном во главе и освободили Муромца. Склонясь, он жалостливо посмотрел в потухающие глаза своего Гнедка и — осерчал: нешто ещё такой другой тут лошади найдёшь? Ещё мгновение, Гнедко издох, а Муромец, головой выше рослых печенегов, туча тучей двинулся вперёд, пробивая себе длинным мечом широкий путь… Варяжко, точно совсем забыв о бое, стоял в стороне на коне и смотрел на чистую работу богатыря, и в глазах былого дружинника было невольное восхищение…
Старый широкоплечий печенег налетел с копьём на блистательного Тимоню Золотой Пояс. Не пробило копьё острое брони венецейской, но оплошал что-то витязь и слетел с коня. В вихре пыли и криков несколько степняков бросились на него.
— Куды вы? — сердито крикнул Муромец. — Сказано не замай!..
И длинный меч закружился над лежащим Тимоней. Печенеги частью пали, частью отступили, и одним движением лапы вздёрнул Тимоню Муромец на ноги…
— Вот так-то. Круши их, г…. эдакое!
Он посрамословить любил-таки, но добродушно, без злобы, вроде как для красы, для укрепления слова своего.
И ноги воев русских делали шаг вперёд. От этого шага вперёд душа крепла и веселилась, и ноги делали ещё два шага вперёд. И чёрное знамя, рея в туче пыли, тоже тихонько вперёд продвигалось… Чувствовалось, что вот ещё одно крошечное усилие, и степняки побегут. И не вытерпело ретивое старого Блуда: князь он, конечно, князь, но и русскому имени порухи терпеть тоже не полагается! И он блеснул испытанным мечом своим:
— Ну, потягнем, ребятушки!..
И конники, стоявшие с князем и давно уже от нетерпения боевого изнемогавшие, блистающей лавой с криком бросились в самую гущу боя, туда, где чувствовался узел всего. Точно струна какая незримая, на которой держалось все, оборвалась вдруг, и взмятенные полки печенежские понеслись по всем направлениям в степь зелёную. Русские конники преследовали их. Только Муромец, пешой, остался среди убитых и раненых: пучком травы он обтирал текущую из копьевой раны в руку кровь.
— Всего, стервец, окровенил!.. — бормотал он. — И рубаху новую изгадил…
Попытались было печенеги, по обычаю своему, отступив, снова ударить на врага, но этот всплеск был последним: снова дружно, с огнём, нажала русская рать, и снова степняки обратились в бегство. Урень на скаку оборотился и наудачу пустил стрелу. Старый Блуд, взмахнув руками, тяжело рухнул с коня в притоптанную, пыльную траву: стрела, попав ему в глаз, сразила старика насмерть. Неподалёку от него, среди печенежских тел, лежал, широко раскинув руки, недавно пламенный, а теперь недвижимый и кроткий Якун.
Поле битвы затихало. Вдали летали ещё всадники и иногда видны были лихие сшибки. Степной ветер относил тучу пыли на светлую гладь Днепра. Ярче заблистало солнце благодатное. И среди расстроенных, но радостных полков гордо реяло чёрное, золотом шитое знамя великокняжеское…

…………………………………….

Многих добрых воев недосчитались с обеих сторон в тот день, но пьяны были громовой победой полки русские. Володимир, справивши по павшим тризну, отрядил часть войска на бережение каравана к порогам, а сам с дружиной повернул к Киеву. Серебряные трубы нарядно играли в зелёном раздолье степей, возвещая славу князю и храбрым воям его. И думал Володимир, кого бы теперь поставить вместо старого Блуда на челе рати своей. Старе всех был Муромец, но по службе был он моложе всех. А с другой стороны, чуялось как-то, что лесной богатырь этот — сама Русская земля точно.
— А что сказал бы ты, Муромец, если бы я тебя старшим дружинником поставил? — тихонько сказал ему Володимир.
— Нет, нет, и думать того не моги, княже!.. — точно испугался Муромец. — К чему это пристало? Николи моего согласу на это дело не будет — я лучше назад, коли так, отъеду…
— Да отчего?!
— А оттого… Мало их, что ли, у тебя?.. Любого выбирай… А моё дело, княже, сторона… Вот на Киев придём, ты вели дать мне конька какого поспособнее, это так, а это ни к чему… А говорили все: печенеги, печенеги… — чтобы переменить разговор, заключил он. — А по-моему, просто г…. — пришил он по-суздальски. — Н-но, ты, волчья сыть, поворачивайся, — недовольно прикрикнул он на своего форсисто играющего коня. — Скоро отдыхать будем…

XXIII. ЛЮБОПРЕНИЕ

И бе в россах великое смешение и любопрение.

С великою славою вернулся молодой князь в свой стольный Киев. Лето склонялось уже потихоньку к осени, но до выезда на полюдье было ещё далеко. И дружина проводила время как полагается: в шумном пировании. Не отставал теперь от неё и возмужавший князь.
И со всех концов земли тянулись в Киев послы от иных земель на поклон словно из ничего встающей земле Русской. Князь всех без различия, как по закону дедовскому полагается, принимал с ласкою, сажал за почётный пир и усладительно беседовал с ними, дивясь премудрости их великой. И на людях тихонько, незаметно он учился понимать жизнь и из парня-увальня превращался всё более и более в смекалистого хозяина. И незаметно, потихоньку всё крепче и крепче прибирал он к рукам дружину свою и не стеснялся посылать своих богатырей и по невесту, ежели так случалось, и за лебедями в луга днепровские для княжого стола.
Языческая Русь победила в княжом тереме, но, победив нововеров, она не могла всё же победить духа времени. Молодая Русь жила в непрестанном общении с соседними народами, от болгар волжских и хозар до урманов, греков и латыни всякой, и это общение тихонько подкапывало веру в то, что только на Днепре люди все знают. Даже в палаты самого князя забиралась потихоньку эта новая жизнь: не только тихая Оленушка представляла её там, но и другие жены князя, чехини, приведённые из далёких краёв. А гости торговые, которые плыли в Киев и чрез Киев со всех концов, бойкий народ, который за словом в карман не лазил?.. И ничто не было так Володимиру любо, как за чашей доброго вина или меду старого стравить всех этих учителей своих промежду себя: пыль иной раз столбом стоит от любопрений этих самых!
И об одном только жалел князь: что не знает он грамоте. Книга представлялась ему, да и всем в те времена, каким-то чудом волшвеным: глядит человек очами в эту страницу, закорючками всякими покрытую, и видит века минувшие, узнает, как и где какой народ жил, и что будет человеку за могилой… Недаром у Оленушки образ один среди других богов её был: стоит престол, а на престоле книга. Оленушка объясняла, что книга эта — Премудрость Божия, а по-ихнему выходит святая София… Она не раз принималась учить своего князя грамоте — милое сердце её простило все и даже привязалось к нему, — но Володимир как ни тужился, как ни потел, но в толк взять ничего не мог: уж очень все это премудро!..
Стояли ясные дни бабьего лета, когда женская Русь набожно правила праздник Мокоши пресветлой, женщины и рода покровительницы. Было самое лучшее время для ловов: и со стаей псов, и гоном с кличанами, и так, в одиночку, по ночам, на турий, лосиный или олений рёв. Но князю отлучиться из Киева было совершенно невозможно. Из Новгорода прибыл по своим делам и с поручением от Добрыни, наместника, именитый гость новгородский Садкё. Из Византии приплыло с данью и с подтверждением прежнего союза любви посольство. От великого кагана хозарского пришли тайно мужи обсудить возможности совместного выступления против степняков: из-за великой реки Волги, по-старинному Итиль, из-за степей бескрайних, надвигались тёмной тучей какие-то новые поганцы. Был тут и Берында-свещегас, которого князь любил стравить с иноземными гостями: такой бесстыжий, беда! Никому не уступит…
О делах с каждым князь говорил, понятное дело, порознь, в присутствии старых дружинников своих. Но каждый день сходились все гости в гриднице высокой, чтобы покалякать о том о сём за стопой забористого русского мёда, который все чужаки ценили весьма высоко. И молодой князь — его круглое, добродушное лицо немножко похудело, стало мужественнее, показались усики золотистые и с бритой головы молодецки спускался за ухо воинственный чуб — внимал их рассказам и смеялся до слёз, до икоты, когда они схватывались промежду собой.
— И до болгар доходил с гостьбой твоей, гость именитый? — ласково спросил он у Садкё. — Кому же молят они?..
— Веруют они, княже, Бохмиду какому-то… — разглаживая свою шёлковую, сияющую бороду, отвечал румяный, весёлый Садкё. — А вера их вовсе чудная. Этот самый Бохмид заповедал, вишь, им обрезывать тайные уды, не есть свинины и не пить вина. А по смерти, вишь, будут все они творить похоть блудную с жёнами: Бохмид даст каждому по семидесяти жён прекрасных, а потом изберёт одну из них, прекраснейшую, и возложит красоту всех семидесяти на неё одну, и она будет человеку жена. И иную многую лесть говорили они, преклоняя меня в веру свою, но всего и молыть нельзя сраму ради…
— Насчёт жён — это ничего… — сладко послушавши, с масленой улыбкой своей сказал Володимир. — А не любо вот мне что-то и обрезание их, и свинины чтобы не есть. А о том бы, чтобы не пить, наши и слушать не захотят. Руси есть веселие пити — не может без того быти, — со смехом закруглил он. — А, Берында?..
Дружина загрохотала и, подняв чаши, пила на князя: очень уж ей полюбилось удачливое слово его!.. Задремавший Муромец — его всегда клонил сон, когда при нём люди в умственность ударялись, испуганно открыл мутные от дрёмы медвежьи глазки свои, оглядел все эти весёлые, ржущие лица, выпил медку вволю и снова, сложивши свои медвежьи лапы на чреве, опустил головушку на богатырскую грудь. Он был не в духах: сегодня поутру он опять стал себе лук строить дубовый и опять сломал — чистая вот напасть… Да и с конём дело не ладилось: вертопрахов этих, хвост трубой, сколько хочешь, а лошади обстоятельной, прочной не найдёшь…
Слово взял старый, но бойкий гречин из посольства цареградского, философ весьма хитрый книгам и учению, которого эллины будто у себя там так Столпом и прозывали. Против него в прении никто устоять не мог: так вот и режет!.. Впрочем, понимали его не все, ибо он, разгоревшись, всегда с русского на болгарское наречие перескакивал да к тому же и очень уж борзо говорил.
— Болгаре! — презрительно сказал он. — Да вы зайдите в ропату их, а по-ихнему мечеть, и посмотрите… Глаза бы не глядели!.. Все стоят без поясов, полы распустивши. Поклонится который в землю, сядет и глядит семо и овамо, яко бешен… И несть веселья в них, но во всём печаль и смрад велик, — несть добр закон их!.. Они оскверняют землю и небо и прокляты от Господа истинного паче всех человек, ибо уподобились Содому и Гоморре, на которые пустил Господь камни горючие, чтобы потопить их… Погубит Господь и болгар, творящих беззаконие и сквернодеющих: си бо омывают оходы своя, — тише, склонившись к князю, сказал он, — и в рот вливают и по браде мажються, нарицающе Бахмида. Тако же и жены их творят ту же скверну…
Володимир сморщился и плюнул на пол.
— Нечисто есть дело! — сказал он и перевёл свои смеющиеся, масленые, с поволокой, глаза на высоких бородатых хозар. — Ну, а ваша вера какая?
Столица Хозарии называлась Итиль. Она была расположена по обоим берегам Волги. Народ жил в войлочных палатках, а на лето уходили в степь. Достаточные люди жили в мазанках, и только каган великий, каганбек, жил в кирпичном доме. Хозарское войско отличалось храбростью, ибо по уставу всякий воин, побежавший с поля битвы, был предаваем казни. Каганы и знать исповедовали еврейскую веру, но были известны своей веротерпимостью: раз магометане разорили там христианскую церковь. Каган тотчас же приказал разрушить их мечеть, а ревнивых проповедников ислама — казнить.
— Мы веруем, княже, в единого Бога Авраама, Исаака и Иакова, — отвечал худой старик с белой бородой, но хитрыми, колючими, неусыпными глазками. — Христиане у нас же взяли начала веры, но только от себя многое ненужное прибавили. Это всё одно, как если бы кто в нашу светлую Итиль ведро помоев вылил…
Берында с загоревшимися глазёнками готов был сразу броситься в бой, но князь, смеясь, удержал его.
— Погодь, — сказал он. — В чём же закон ваш?
— А закон наш в том, чтобы обрезаться, — это у болгар правильно, — не есть тоже свинины, чтить субботу и исполнять другие заповеди, данные нам пророком нашим великим Моисеем. Бахмид же их болгарский совсем ни на что не нужен: это опять другое ведро помоев в светлую Итиль веры нашей древлей…
— А земля ваша где? — вдруг запальчиво бросился Берында в бой.
— По берегам Итиль… — отвечали они не без удивления.
— Нет, я не про эту говорю… А про ту, где дана была отцам вашим вера эта? Ну?!
— В Иерусалиме.
— И теперь там?
— Нет. Бог разгневался на грехи наши и расточил нас по всей земле…
— Так как же можете вы учить других, когда сами прогневали богов ваших? Или вы хотите, чтобы и с нами случилось то же?
По гриднице пробежал смешок: ловко их смазал!.. Ай да Берында! Ухватист!..
— Надо поклоняться Богу, Который сотворил небо и землю и всякое дыхание… — закашлявшись, сказал болезненный, сухой доня на дурном русском языке, приехавший вместе с Садкё. — А ваши боги какие же?.. Из дерева поделаны вашими же руками…
— Да ведь и ваши из дерева!.. — засмеялся Володимир. — Поди-ка, погляди у моей Оленушки: весь угол заставила!.. И дивлюся я: одни этого самого Исуса богом чтут, — развёл он руками, — а жиды вот его распяли…
— Действительно… — живо подхватил философ Столп. — Мы в Него веруем. Ибо пророки предрекли, что Он родится, что будет распят, что в третий день воскреснет и вознесётся на небеса. Они же тех пророков избивали и пилами претирали. Но реченное пророками всё же сбылось, и Господь дал иудеям сорок шесть лет и, поелику не раскаялись, послал на них римлян, которые города их разрушили, а самих расточили по всей земле…
Володимир едва удержал зевок. В голове его стоял какой-то смрадный туман. Но вежество требовало поддержать разговор. И он, сделав знак хозарам не горячиться, вопросил философа:
— Для чего же бог ваш сошёл на землю, как вы учите, и принял такую страсть?..
— Ежели хочешь, княже, послушать, я скажу тебе все по ряду… — с полной готовностью сказал польщённый возможностью долго говорить философ.
— Рад послушать… — любезно отвечал молодой князь и, чтобы подкрепиться, потянул из чаши.
Все эти рассказы о сотворении Богом мира, о грехопадении Адама и Евы через змея, о потопе, о башне вавилонской и обо всём прочем он слыхал уже много раз, и это уже немножко прискучило ему, но он крепился: только глаза его стали ещё масленее от усилий сдерживать зевоту. А философ пел настоящим соловьём. Показав весь план божественного домостроительства о спасении людей он, назидательно подняв перст с грязным ногтем, заключил:
— И Бог предуставил день, в который хочет судить, пришед с неба, живых и мёртвых и воздать каждому по делам его: праведникам — царство небесное, красоту неизречённую, веселье без конца и жизнь вечную, а грешникам — бесконечную муку огненную и червя неусыпающего…
И ловким, привычным движением он развернул перед почти уже засыпающим Володимиром полотно, на котором ярко, черным и красным, был написан Страшный Суд.
— Вот зри, княже: одесную — это праведники, которые в богатых паволоках, радуясь, грядут в рай, — сказал он и в голосе его зазвучали нотки неподдельного восторга, — а ошую, в рубищах, грешники, грядущие в муку вечную…
— Гоже вот этим-то!.. — сказал Володимир с улыбкой, показывая на праведников в нежно-голубых одеждах. — А сим, ошую, горе…
— Если хочешь стать одесную, то и крестись, — победно заключил философ, предлагая своё полотно дружинникам для обозрения. — Ничего, ничего, посмотрите. Ну, как же, княже?
— Подожду маленько… — уклончиво отвечал Володимир и со смеющимися глазами обратился к дружинникам: — Ну, что же вы мне посоветуете? Как ума прибавите?..
— Если бы худ был закон греческий, то не приняла бы его твоя баба Ольга… — сказал чей-то голос из угла.
— А по-моему, — ворвался бойкий Рохдай, — а по-моему, надо у всех взять что получше: у болгар девок, а обрезание пускай им самим остаётся. И свинина нам пускай будет, и мёда добрые, и вина фряжские, а они пущай омываются да воду ту пьют…
Гридня захохотала: ай да Рохдай! Этот чисто рассудил…
— Хорош твой Киев, княже, — вкрадчиво говорил философ, — но добро было бы, если бы ты собрался Царьград поглядеть… Твоя баба…
Но раскат храпа богатырского покрыл его слова. Муромец, повесив кудлатую голову на грудь, спал райским сном. Не одолели богатыря лесного печенеги — одолели мёда княжеские. Все захохотали опять.
— Ну, во здравие, гости дорогие!.. Дружина, кубки высохнут…
— Здрав буди, княже!..
— А ты что же, Берында, дотошный человек?..
— Во здравие, Солнышко наше Красное…
— Сказывают, в Царьград опять ты собрался?..
— Да, хочу с послами греческими проехать, княже.
— Ну, поезжай, посмотри… И нам потом расскажешь, как там и что…
А Боян, звеня струнами яровчатыми, пел уже песню о старине далёкой:
То старина, то и деянье:
Как было синему морю на утишенье,
А быстрым рекам слава до моря,
Как бы добрым людям на послушанье,
Молодым молодцам на перениманье,
Ещё нам, весёлым молодцам, на потешенье,
Сидючи во беседе веселыя,
Испиваючи мёд, зелено вино…
Где-ко пиво пьём, тут и честь воздаём
Тому ли князю великому
И хозяину своему ласковому!..

XXIV. ТАЙНА ОЛЕНУШКИ

Много зла творих в поганьстве и живях якы скот…

Оленушка, исхудавшая, бледная и уже отцветающая, сидела у себя в горнице. Около неё спокойно спал в зыбке сынок её малый, Святополк, от Ярополка. Перед нею на столе, слабо освещённые светом светильника, лежали четии книги, которые в дар ей привёз из Царьграда философ Столп.
Это были творения жившего при царе Сименоне Иоанна Экзарха болгарского: ‘Небеса’, ‘Шестоднев’ — о шестидневном творении, перевод диалектики или философии Дамаскина и несколько ‘слов’. Иоанн был хорошо знаком не только с творениями святых отец, но и с философами языческой древности. Он изучал Платона, Аристотеля, Фалеса, или, как он говорил, Талла, Парменида, Демокрита, Диогена и других, но не сдавался на их прелесть. Он обличал их ложные понятия о начале мира и сравнивал Аристотелеву мудрость с пеной морскою. Правду сказать, Оленушка мало понимала в этих хитросплетениях умственных, но это не огорчало её: в ней было довольно своего и в чужом она просто не испытывала потребности. Из угла, с бревенчатой стены, на неё мягко и ласково смотрел Спаситель большеокий…
Оленушка склонилась над списками и под отдалённый шум гридницы погрузилась в морскую пену Аристотелевой мнимой премудрости… И вдруг по лестничке заскрипели ступени под знакомыми неверными шагами. Это был Володимир. Теперь она уже не только не боялась его, но точно нежный барвинок обвилась вкруг него своей светлой душой. Они уже не жили почти как муж с женой — от прежней Оленушки только глаза эти огневые, сияющие остались… В строгих постах, в молениях всенощных, в служении всем и всякому она всё более и более увядала прекрасным телом своим, но расцветала незлобивой и милой душой своей… И когда, вернувшись с охоты, он лежал у неё на постели, она, сдав Святополка кормилке детинной, подолгу рассказывала ему о том, что было для неё светом всей жизни: о жизни Спасителя, об учении Его и о страшной смерти Его.
— Эх, жаль, меня с моими богатырями о ту пору там не было!.. — воскликнул раз Володимир, сжав кулаки. — Я бы им, собачьим душам, головы-то пообрывал бы.
Оленушка рассмеялась своим тихим, ласковым смехом и поцеловала руку мужа… И стала она толковать ему, что в защите князей Он не нуждался, ибо на то Он и пришёл, чтобы показать людям путь.
Когда Володимир засыпал, случалось, под её рассказы, она не огорчалась. Иногда он, закружившись, не заглядывал к ней неделями, проводя ночи то у Рогнеди, то у других жён, а то озоруя с девками в Берестовом или в Вышгороде. А потом появлялся к ней опять и, лёжа на перине лебяжьей и глядя своими мягкими, маслеными глазами в низкий потолок, слушал её рассказы… Все эти споры о вере, с которыми лезли к нему со всех сторон, то докучали ему до смерти, то смешили его, а тут, около Оленушки, было как-то тепло все, да светло, да чисто. Она давно подметила, что сердце у него простое и доброе, но шалое, молодое, пьяное, которое само не знает, в которую сторону ему броситься, к чему прицепиться. И терпеливо она искала путей к этому сердцу и радовалась, когда находила. И все больше относилась она к Владимиру не как к мужу и повелителю, а как к своему ребёнку.
— Ол-ленушка… свет т-ты… мой ясный!..
И он, пошатываясь и широко раскинув руки, с пьяной улыбкой на лице, направился к ней. Она встала и вся сморщилась.
— Ох, опять ты назюзился!.. — сказала она. — Уж лучше бы ты такой не ходил ко мне… Сколько раз говорила я это тебе… Ну погляди, на что ты похож!.. А Он, смотри, глядит на тебя… Что Он про тебя подумает?.. Ох, негоже, княже, негоже…
— Нюжли вправду Столп говорил, что Он и в огонь посадить меня может?.. — покачиваясь, воззрился на неё Володимир. — И говорит, окаянный, веки веков гореть будешь… А?
Оленушка потупилась своими сияющими очами. Это было как раз то, о чём она думала постоянно. Она давно уже сердцем своим узнала, что это неверно, что это выдумка людская, чтобы людей в страхе держать. Никогда, никогда Он и не подумает, чтобы мучить так слабых людей! Может, и посадят в огонь, может, и пожгут их маленько, а потом Он придёт и всех разом простит и отпустит. Это она знала совершенно наверное, но говорить так вслух не смела, потому что святые отцы иначе о том учили. Но раз не вытерпела она и спросила о том отца Митрея, попа от Илии Пророка. Тот сразу осерчал — он всегда серчал — и, открыв Еуангелие, сердитым пальцем тыкал все в те тексты, где говорилось о геенне огненной, о плаче и скрежете зубовном.
— Ну? Чего же тебе ещё? Ведь написано!
Оленушка видела, что действительно написано, и ужахалась втихомолку на себя: она не верила и Еуангелию — она верила только Ему, присутствие Которого в своём сердце она чуяла. И Он одобрял и ободрял её: ‘Так, Оленушка, так!..’ Это была тайна Оленушки заветная, которая окрыляла её. А Володимир, видя, что жена ему не отвечает, рухнул на покрытую ковром мохнатым скамью и повесил чубатую голову: да заместо того чтобы утешить, приголубить его, сироту, она вон молчит да стращает его. По пьяному лицу его покатились слёзы.
— Ты вон заодно с болгарами да с жидами пить не велишь… — пробормотал он недовольно, — а… а м-мы лучше есть не будем, а без питья Русь не стоит. Это им я так и сказал…
— Будет тебе незнамо что плести-то!.. — с лёгкой досадой проговорила Оленушка. — Иди, проспись лучше. Пускай отроки отведут тебя, куда знаешь… Не люблю я тебя такого…
‘Вот: гонит… — сокрушённо подумал Володимир. — Я к ней всей душой, а она хоть помелом вымести меня готова…’
Он покачал над своим сиротством чубатой головой, тяжело встал и, пошатываясь, пошёл вон.
‘Нет правды на сём свете!.. — думал молодой князь печально. — И негде человеку буйную головушку свою преклонить…’
— Эй, отроки!.. — вдруг буйно закричал он. — Подавай мне воз… Вези меня к Рогнеди, к лебёдушке моей белой. Живо!..
Рогнедь жила под Киевом, в селе Предславине. И она простила Володимиру страшное надругательство над нею и привязалась к нему гордым своим сердцем накрепко. Но жестоко мучило её настоящее разгульного князя. Не довольствуясь своими жёнами и девками по его деревням, он хватал и девиц и мужних жён направо и налево, так что кияне даже роптать стали: ‘Хоть ты и князь, а все на чужой каравай рта не разевай…’ Но Володимир только смеялся: ‘Есть чего!..’ И часто огневые глаза Рогнеди точно железом расплавленным наливались: грозовое, неуёмное, жадное сердце было у этой варяжки!.. Отроки привезли Володимира к ней теперь как раз в один из таких грозовых часов.
— Хорош!.. — презрительно смерила она его с ног до головы. — Погляди: всю рубаху облевал…
— Гориславушка… — воззвал князь, держась за притолоку. — Горносталинка…
— Иди, иди, откуда пришёл!.. — жестоко отвечала Рогнедь. — Иди… А то Изяслава ещё напугаешь. Он и так зубками мучится… Иди к своей грекине…
— К грекине! — обиделся Володимир. — Ах вы, змеи подколодные!.. К грекине!.. Эй, отроки!.. В Берестовое!.. В Вышгород!.. Вези меня куда хошь: от всего отказываюсь… Нет мне, горемычному, места на белом свете… Все пропадай теперь!..
Все собаки поднялись по Киеву, когда шумный княжеский поезд направился под звёздами в Берестовое. Один из отроков поскакал передом, чтобы поднять там всех на ноги, чтобы топили скорее избу мовную про князя, чтобы девки приоделись: порядки Володимира были известны. Да, может, и самому под шумок что перепадёт, как в последний раз в саду вишнёвом… Ах, и девка эта Милонега!..
А Володимир, развалившись на коле, на коврах мягких, во всю головушку песни играл. За Днепром вспыхивали зарницы. В душе поднялась опять большая обида: всех жалеет, всех привечает, а пришёл муж с пира почестного — от ворот поворот!.. И опять же обрезание какое-то выдумали — что такое, к чему?! Неизвестно!.. И не пей, говорит… Но он не таков!.. Он ещё себя покажет… Он не какой-нибудь, а сам стольный князь киевский… И вдруг диким голосом он завопил во всю головушку:
Володимиру-князю не… изнашиваться…
Сла-а-а-а-ава.
Собаки залились как ошпаренные. Гридни просто со смеху с коней валились. И какой-то молодой озорной голос запел в темноте:
Володимира-князя веселие есть…
И, хохоча, грянули гридни:
— Пити!
— Как? Как?.. — обернулась с воза чубатая голова. — Как это вы там?
И дружина его тоже хочет ещё, —
залился невидимый певец.
— Пити!.. — грянула дружина
Все со смеху с ног валилось. Собаки киевские, что и думать, не знали. Звезды ласково смеялись в высоте…
А Оленушка тем временем, отбивая поклоны, молилась Господу о спасении души супруга своего. И когда вспоминала она о тайне своей светлой, то вся так и загоралась умилением и по измождённому лицу её катились радостные слезы. Рядом в зыбке тихонько посыпывал носиком её Святополк ненаглядный..

XXV. ЗИМА В ЛЕСАХ

Коляда, Коляда,
Пришла Коляда.
В морозном небе, над тёмным морем лесов искристо загорелась большая звезда из Золотого Плужка [7]. И как только заметили её над лесом хозяйки Борового, так сразу же начались взволнованные приготовления к празднику. Отец Ляпы, старый Бобёр, внёс в избу беремя пахнущей морозом соломы и разостлал её по стоявшему в углу столу и по всему полу. Старуха покрыла стол поверх соломы чистым столешником. Затем Бобёр внёс с благоговением в избу необмолоченный ржаной сноп и поставил его в переднем углу за стол. Перед снопом старуха поставила угощение: пшеничную кашицу на медовой сыте и взвар. Молодуха тем временем ладила другой стол, про домашних, который устлала сеном, а поверх тоже столешником чистым покрыли. Перед каждым из семейных положили по головке чесноку для отогнания всякой нежити и болезней. Чеснок был в числе вещих трав, и держали его посели в большой чести. Цвёл он, как известно, в самую полночь Купалья. Обладавший этим растением мог творить всякие чудеса с нечистою силою и всякими чародеями и мог ездить на ведьме, как на коне, хотя бы и в заморские страны…
[7] — Сириус.
Бобёр оглядел, все ли готово, и, подняв к потолку обеими руками деревянный ковш с янтарной пшеницей, благоговейно забормотал святые слова молитвы к богам всемогущим…
— Ну, а теперь садитесь!..
Почётное место, в углу, занял плечистый, весь седой Бобёр, а за ним вся большая семья его, по старшинству. За столом было тесно, в избе душно, но вкусно пахло едой и молодым пивом. Ляпа, старший сын, развертистый парень, от торга в Киеве однодерёвками богател, двор считался на весь посёлок первым, и в большие праздники у Бобра на столе было чего хочешь, того просишь. И если Ляпа втайне гордился, что все это от его ловкости и обходительности, то старик Бобёр на этот счёт своё думал. Всё дело было в том, что чур, хозяин, очень уж им добёр попался. Старик ясно видел, что домовой крал для скотины корм по соседним домам, но помалкивал. Ежели старатель одёжу хозяйскую когда надевал, то берег её и всегда вовремя клал на своё место. За приплодом всяким во все глаза заботник глядел и ежели замечал в каком деле огрех, сейчас же поправлял все. И старуха, по приказу Бобра, не жалела для хозяина ничего и всякую ночь ужин ему за печку ставила: кушай, батанушка, кушай, родимый!..
Разговоров лишних за столом не было: священна была эта ночь и священна трапеза — в этой тиши морозной рождается солнце… И под конец старуха подала всем такую же кашицу на сыте, как и Ржаному Деду, но тут же на столе часть её отделила на деревянную торель курам, чтобы неслись лучше. И когда управились с ужином и возблагодарили богов за щедрые дары их, Бобёр выдернул из Деда наудачу один колосок и по избе пронёсся шёпот восхищения: колос был длинный и полный — значит, и урожай жита на лето будет богатый…
— А ну, теперь ты, старуха!..
Баба, шепча что-то, вытянула из-под столешника былинку сена. И опять всеобщая радость: былинка была длинна. Значит, и сена, и льны будут хороши. В закопчённой избе точно посветлело. И вдруг в морозной ночи зазвенели под окном молодые голоса:
По Дунаю по реке, по бережку по крутому
Лежат гусли не налажены.
Коляда!..
Кому гусли налаживати?
Коляда!..
Налаживать гусли Бобру тороватому!
Коляда!..
Бобра стара дома нет,
Он уехал в Царь-город,
Суды судить, ряды рядить.
Коляда!..
Он старухе шлёт кунью шубу.
Коляда!..
Сыновьям-то шлёт по добру коню.
Коляда!..
Дочерям-то шлёт по черну соболю.
Коляда!..
И старики, выйдя к воротцам, щедро дарили колядчиков — и за то, что Коляду пропели, и за то, что подошли поперёд всех к Боброву двору, почёт оказали…
Чрез неделю Деда Житного обмолотили: святой соломой его с заговорами старинными скот покормили, а святое зерно смешали с посевным. В этот день хозяйки напекли гору пирогов и хлебов. Приготовив стол для вечери, Бобриха низёхонько старику своему поклонилась:
— Исполни закон, старик!..
Бобёр степенно сел в передний угол за пироги.
В избу вошли все домочадцы.
— А где же батько? — спросили они, как бы не видя старика.
— Или вы меня, дети, не видите? — отозвался он из-за пирогов.
— Не видим, батя…
— Ну, чтобы и на тот год боги даровали так же вам меня за хлебами не видеть!..
И, все разгораясь, шли по вечерам у молодёжи игры любовные и звенели песни старинные:
Уж я золото хороню, хороню,
Чисто серебро хороню, хороню.
Я у батюшки в терему, в терему,
Я у батюшки в высоком, в высоком.
Пал, пал перстень
В калину, в малину,
В чёрную смородину!..
Гадай, гадай, девица,
Отгадывай, красная!..
И часто игры любовные свадьбой весёлой кончались… И бабы на ложе брачное клали снопы немолоченые, а поверх них покрывала постилали, и круг стола всем поездом ходили, и осыпали молодых и житом золотым, и хмелем пьяным, и чёрную кашу кидали через плечо, и много других затей старинных творили. И все это песнями, точно узорами, расцвечено было:
С веном я хожу,
С животом я хожу —
Мне куда бы вена положить?
Мне куда бы живота положить?
Положу я вена, положу живота
Уж Запаве я на поволоку,
Раскрасавице на поволоку,
Красной девице на правое плечо…
И бедная Запава — она по осени сиротой круглой осталась и против сердца должна была за Ляпу идти — горько плакала, и в русалочьих глазах её стоял, не проходил милый образ Ядрея. А подруги пели:
Соболем Запава-свет в леса прошла,
Крыла леса, крыла леса чёрным бархатом.
И пришла свет Запава к морю синему, стала красна девица перевозчика кликать, и сейчас же с того берега отозвался ей сам Ляпа-господин:
‘Я тебя, Запавушка, перевезу на ту сторону,
Я за тобою, за тобою корабль пришлю,
Корабль пришлю, судно крепкое, колыхливое!’
‘Не присылай за мной судна крепкого, колыхливого,
Я у батюшки дитя пугливое, торопливое…’
‘Я за тобой, за тобою сам прилечу,
Сам прилечу, под крылом унесу…’
А Запава рыдала навзрыд: зачем, зачем не бросилась она тогда в омут глубокий?!
И вдруг среди игр старинных и свадеб пьяных слух пронёсся по лесам: сам князь Володимир с дружиной своей на полюдье едет! И было любопытно поглядеть на людей чужедальниих, и было здорово накладно встречать их, мало того, что тиунам надо дань нести, а ещё и на братчины добра всякого сколько переведут. Мужики-лесовики всей пятернёй затылки свои скребли. А Муромец — для него эти полюдья диковинкой ещё были — все хмурился на грабёж дружинников да тиунов.
— Мужику-страдальнику доброхотствовать надо, — говорил он. — А вы словно вот вороньё на стерво кинулись. Пожаливать, пожаливать сирот надобно!..
Те скалили на богатыря лесного зубы белые.
— Эхма… —вздыхал он. — Видно, недаром вас ворягами-то зовут!
И когда встретили посели на околице князя, Ляпа, обращение с вящими людьми знавший, бил ему челом огромной медвежьей шкурой.
— Вот так зверь!.. — подивился Володимир, любуясь бурой, с черным почти хребтом шкурой. — Я такого чудища и не видывал ещё… Как это ты его, молодец?..
— На рогатину поднял, княже… — отвечал развертистый Ляпа. — Все для тебя стараюсь…
Он соврал, шкуру он выменял у дальних лесовиков за Десной.
— А, Муромец, каков зверюга-то?.. Управился ли бы ты с таким?
— Ништо… — отвечал тот. — У нас, в муромских лесах, их сколько хошь. Только я с рогатиной не уважаю — я все больше с ножом хаживал: леву руку обмотаешь чем-нито, да ему в хайло, а правой ножом под сердце — и вся недолга…
И все, предвкушая весёлую братчину, ахали над шкурой лесного великана, а лесовики-севера все на Муромца ужахались: и где только такие люди рожаются?!

XXVI. ПО СЕВЕРЩИНЕ

В день едут по красному по солнышку,
В ночь едут по светлому по месяцу.
Если пьяными свадьбами и братчинами и ссорами жестокими из-за дани шумели все лесные посёлки, то тихо-тихо было в до конька занесённой снегом избушке деда Боровика. Стареть он совсем остановился — только волосом все менялся, который из белого жёлтым делался, а потом и впразелень ударял.
— Да что ты, дед? — спрашивали его не раз удивлённые посели-родичи. — Ровно ты и помирать уж не будешь?!
Дед добродушно смеялся:
— Зачем мне помирать? — шамкал он. — Я ещё поживу. Я все легше да легше делаюсь — только что вот не летаю…
С ним по-прежнему жил Богодан. Он уже подрос, на верхней губе его уже пушок показался, и по-прежнему глубоки и загадочны были его тёмные, как лесные озера, глаза, и по-прежнему не любил он ронять слова зря. Старики его привезли ему как-то в гостинец из Чернигова гусельки непыратые, и Богодан навострился играть на них. И так у него выходило все звонко да нежно — точно вот капель играет весенняя! Дед в нём души не чаял: Богодан перенимал его вещьство тайное с великой охотой и тщанием и силами вещими души своей умилял, а иногда и пугал старика. Жила с ними в уголке за печкой и Дубравка. Она была по-прежнему не в себе: то была она баба как баба, работала что следует, говорила разумным порядком, а то вдруг вспомнит точно что, забеспокоится и давай повсюду бегать и везде заглядывать: Ядрея своего все ищет… А потом грохнется о мать-сыру землю, да в слёзы, да и лежит, мучится… В лесную избушку убежала она от преследований Ляпы, который подстерегал её везде, и здесь жила за стариком как за каменной стеной. Она обшивала обоих, обмывала, варила им еду. И тишь стояла в избёнке, точно никто в ней и не жил… Только когда Богодан гусельки свои возьмёт да играть начнёт — тогда Дубравка бросала всякую работу и, облокотившись, не сводила глаз с Богодана и слушала, слушала эти звонкие, нежные, как вешняя капель, звуки ненасытимо…
И каждый год, как только пригреет солнышко землю, как только дохнут впервые теплом из могилок родители, и брызнет иголочками на красных горках первая травка, и проснутся на Десне берегини-русалки, старый Боровик с Богоданом пропадают из избы целыми днями и ночами. По обогревшимся посёлкам звенят повсюду детские голоса:
Весна, весна красная,
Приди, весна, с радостью,
С радостью, радостью,
Великою милостью:
С льном высокиим,
С корнем глубокиим,
С хлебом обильныим!
А то по луговинам обтаявшим рассыплются, на коньки залезут и как пичужки звенят оттуда:
Солнышко-вёдрышко,
Выгляни в окошечко,
Твои детки плачут,
Пить-есть просят…
Солнышко, покажись,
Красное, улыбнись!..
И действительно улыбалось им солнышко, улыбался и дед Боровик в зелёную бороду свою, а Богодан, тот все тянет от людей дальше, в лесные трущобы, туда, где человеком не пахнет и где поэтому слышнее вещие голоса земли, голоса богов.
И по-за околице проходят они неторопливо, все примечая, к могучему дубу над Гремячим ключом. На ветвях дуба тихо покачиваются повешенные холсты, полотенца шитые, рубашки — то бабы понавешали для русалок в прошлогодний семик, в навий великий день. Русалки — голые, и грех не пожалеть, не приодеть их. И сколько раз видал их тут Богодан, белых, нежных, прозрачных, как они по ветвям качаются, аукаются и манят его за собой с улыбками загадочными… А от дуба овраги шли угрюмые, поросшие вековыми деревьями и папоротником вещим, перед которым бессильны злые духи, который отпирает любой замок, открывает всякий клад и даёт человеку возможность невидимкой войти в опочивальню любой красавицы… Посели и заглядывать сюда боялись, а дед с Богоданом и тут как дома были…
Тут Богодан и лешего не раз видал — остроголовый такой, мохнатый, в уровень с деревьями. Он любит качаться на деревьях, он свищет и хохочет так, что на многие вёрсты слышно. Он стонет, мяукает, трещит, плачет ребёнком, шумит лесным потоком. Все зверьё лесное находится под его покровительством, но особенно жалует он медведя и зайца. Он любит всякое озорство: собьёт путника с дороги, заведёт в трясину, в сугробы, и ржёт, радуется. А то волком оборотится, филином, мужиком прохожим, тропой незнамой прикинется, деревом засохшим, чем хочешь… Но если задобрить его, он добрый делается, ласковый: за пастуха стадо пасёт, охотнику в его деле помогает. А осенью, как лист спадёт, и леший спать ложится, то перед сном бесится, ломает деревья, зверей без милости…
Так, медленно, все примечая, оврагом доходят оба до речки лесной. Десна, та светлая, ласковая, текущая и за собой манящая в неизвестное, а эта лесная речушка точно ожерелье какое из чёрных жутких омутов, которое какой-то бог бросил в глушь лесную. Над ней веяние жизни иной особенно приметно, и душу человека, сюда забредшего, охватывает жуткий холодок, и чудится ему, что со всех сторон из чащи на него смотрят таинственные, жёлтые, круглые глаза духов неведомых… Но Богодану тут особенно любо было. Тут, склонившись к какому-нибудь тихому, тёмному омуту, он видел изукрашенные хоромы водяного и жены его царицы-водяницы. Сам водяной был нагой старик с большим брюхом. Волосищи на голове и в бороде длинные, зелёные, а брюхо поясом из трав подводных перехвачено. Иногда слоняется он и по земле, оборачиваясь мужиком, но тогда смысленные люди узнают его по мокрым полам кафтана. С левой полы вода каплет, а где сядет — мокро делается. Живёт он в омутах богато. Скотины у него сколько хочешь — из той, что утопилась как-нибудь. Ежели его хорошенько угостить, он может загнать в невод сколько угодно рыбы. Днём он спит в своих палатах подводных, а ночью, с закатом солнца, разгуляться выходит. Очень любит прокатиться верхом на соме. А то начнёт, озоруя, ладонью по воде звонко хлопать. Если вода в реке вдруг завертится, запылит — это опять водяной свои штуки разделывает. Просыпается он после зимы в ледоход, и тогда рыбаки возливают ему масло, а посели свинью чёрную приносят, а осенью, на прощанье, дарят ему гуся и только после этого и сами начинают гусей есть…
И любо всё это было деду и Богодану, и не было в этом ничего страшного: все живое, все святое, все радость. Все — огромный, бесценный дар богов пресветлых…
И вот все трое сидели они в крохотной избушке своей, занесённой снегом до конька. По крыше виднелись следы волчьей стаи, лазившей там ночью. Под потолком травы всякие веничками сухими висели. Дед на печи дремал своей лёгкой старческой дрёмой, которая позволяла ему все видеть, все слышать, все чуять. Дубравка, исхудавшая, но по-прежнему пригожая и огневая, тихонько пряла у оконца, а Богодан вязал сеть рыбачью и слушал в стене червячка: ‘Тик-так… тик-так… тик-так…’ — и гадал, что это означать может, и тёмные глаза его были как лесные озера… И часто останавливались они на милом лице Дубравки, и тогда он, незнамо почему, весь каким-то огнём загорался незримым, и сладким, и мучительным, и ему становилось душно, и грустно, и одиноко…
И вдруг дед очнулся.
— Едут какие-то… — прошамкал он.
Действительно, по звонкому лесу слышались голоса людей, фыркание коней и брязг оружия. Дубравка прислушалась, забеспокоилась, заметалась и, накинув шубёнку овчинную, бросилась вон. Вышли и дед с Богоданом. По лесной дороге ехали гуськом всадники. Впереди всех, насупившись, ехал туча тучей какой-то великан. То был Муромец. Он был недоволен: только было вышли они всей дружиной из Борового, как к дороге огромная тура вышла, рогатая, с бородищей до колен, и остановилась, глядя на дружину: конных зверь лесной не опасается нисколько. Муромец ехал передом. Он так и ахнул: ну и зверь!.. Таких у них в муромских лесах и не видано… Схватился он за лук, наложил стрелу и — хрясь, лук пополам!.. Опять не поостерёгся… Он осерчал, нехорошо, по-суздальски, выругался и швырнул обломки лука в сугроб. Дружина захохотала, а тура поскоком в лес подалась…
И Дубравка, схватив за колено Муромца, впилась своими горячими глазами в его обындевшее, с сосульками на усах лицо, но сейчас же бросила его, к другому всаднику перебежала, и перебрала так всех до единого, и вдруг с плачем великим пала она в снег и забилась, как подстреленная стрелою лебёдушка. Дружинники с удивлением сгрудились на узкой лесной дороге.
— Что такое? — спросил князь Володимир. — Что с ней, дед?
— Не замай, не замай её… — прошамкал старик. — С горя бабочка ума решилась… Не замай… Отойдёт помаленьку. А вы чьи такие будете?
— Киевские… — засмеялись дружинники на простоту лесовика. — То князь на полюдье едет…
— Сам князь? — удивился старик. — Вона что!.. Ну коли так, погоди, княже, и я тебе дары дам… Погодь маленько…
Богодан, склонившись над рыдающей Дубравкой, истово шептал какие-то слова над ней, и она потихоньку стихала.
— А хороша бабёночка-то!.. А?.. — говорили промежду себя дружинники. — Что бы вот старик её нам в дар принёс!.. Разве забрать в торока?..
— Не замай… — нахмурился Муромец. — Они тебя не трогают — и ты не вязни…
— А я бы приторочил… Ты, малой, отдал бы нам бабочку-то… — обратился Тимоня Золотой Пояс к Богодану. — Мы бы вам со стариком хороший выкуп дали…
Подросток поднял на него свои тёмные глаза.
— Не скаль зубы попусту… — сказал он, с удивлением чувствуя в сердце точно укус змеи. — Может, ты и до ночлега живой не доедешь, а плетёшь незнамо что…
Дружинники почувствовали в этих простых словах угрозу и смутились: они догадались, на кого они наехали… И напали на Тимоню… Но в эту минуту дед Боровик своей дробной походочкой вышел из избы и подошёл к Володимиру.
— Ну, вот тебе и от меня дань, княже… — прошамкал он. — В этом вот мешочке — смотри, не спутай только, — хорошая травка от кумохи или, кто зовёт её, от трясовицы… А эта травка для княгинюшки, ежели дитенок ночью спокою не даёт, — пущай положит ему в изголовье, и все гоже будет… А здесь — стрелы громовые: ежели в бою рану получишь, то поскобли стрелку ножом и песочком, что наскоблишь, рану и присыпь: враз затянет… Вот… А эти вот два мешочка тебе да княгинюшке на шее носить: от дурного глаза помогает гоже…
— Спасибо, дед… — сказал Володимир. — И чем только мне отдарить тебя?
— Ничего мне, княже, не надобно… — ласково усмехнулся дед. — Я много, много тебя богаче!..
Дружинники смущённо переглянулись: ох, и к добру ли уж наехали они на ведуна?!
— Ну, поезжайте своей дорогой… — сказал старик. — А нам вот бабочку прибрать надо. А приедете ещё когда в наши леса, опять к старому Боровику заезжайте. Ничего…
Дружинники молча вытянулись по узкой между глубоких сувоев дороге. За ними обоз их заскрипел по снегу. И брязг оружия, и фыркание коней, и голоса постепенно стихли в глубине леса, и снова стало всё тихо, торжественно и умильно.
Ибо тишина — это и есть голос пресветлого Сварога, Бога богов…

XXVII. РОГНЕДЬ

Туга ум полонила…
С великим торжеством, песнями и плесканием спалили селяки на пожарах Зиму, колдунью злую, засиял в небе бездонном Дажбог благодатный, зазвенели яровчатые гусли капелей искромётных, сошли потоками бурными и весёлыми снега, и вдруг нежданно-негаданно над землёй мокрой, дымящейся, счастливой, бросая громами во все стороны, пронёсся Перун, бог высокий. Из Ирия все неслась тучами тёмными птица, и гомоном её счастливым радовалась земля. Витязи уже не раз по размокшей земле выезжали в луга тешить сердце потехою молодецкой, охотой, и привозили к столу княжескому и лебедей белых, и серых гусей, а когда и жерава длинноногого, длинношеего, и утиц всяких…
Но не видела Рогнедь-Горислава из оконца своего этого торжественного шествия светлого Ярилы над Русской землёй. Точно тяжким и жгучим железом расплавленным были налиты её огромные, огневые глаза. Рядом с ней на ковре играл и смеялся только что проснувшийся, весь со сна румяный её первенец Изяслав, пятилеток, но она точно не видела своего любимца. В огневой душе варяжки все грознее бушевала гроза, не благодатная, как та, которую несёт Перун, а гроза сухая, бесплодная и потому особенно тяжкая, непереносная. С ней содеялось чудо чудное и диво дивное. Начала она с презрения к робичичу, потом, после Полоцка, возненавидела его так, что думала, что задохнётся в ненависти своей, а потом, постепенно затеплилась вдруг в её сердце любовь. Умница, она видела насквозь этого, как она иногда про себя выражалась, простеца, этого молодого гусака, окружённого не только орлятами, но и орлами, и вот всё же к нему потянулось её сердце, и чем дальше, тем больше, а теперь было оно все объято багровым пожаром ревности. Она не спала ночей. Безумные мысли, как нежить какая, терзали её днями и ночами. А когда прорывалось все это у неё в словах и слезах бешеных, он — смеялся бабьим причудам этим: вот напридумывает всего!.. Чай, его не убудет… Он как будто и любил её, но ему ничего не стоило прямо от неё поехать в Берестовое, в Вышгород или в Белгород — ‘град мал у Киева, яко десять вёрст вдале’ — и там пить, и колобродить, и идти с девками в избу мовную…
Что она ни делала, сделать с собой она ничего не могла. И грозила она ему, и в ногах его гордая варяжка валялась, и пробовала ревность его возбудить — он только лениво смеялся всей масленой рожей своей, которую она в эти моменты ненавидела ненавистью смертной. И чувствовала Рогнедь, что подходит она к какому-то последнему рубежу. И потому сумрачно, налитыми пылающим железом глазами смотрела она на сияющий радостью разлив старого Днепра, на небо вечернее в облаках многоцветных и не видела ничего, кроме дум-нетопырей, жадно припавших к сердцу её…
— Княгинюшка, родимая…
Это была её чага Дарка, тонкая, красивая и хитрая, как змея, с кровавыми устами, с чёрными очами, которыми она свела с ума уже многих.
— Что тебе? — не оборачиваясь, отозвалась Рогнедь.
— Нянька говорит, княжичу заутрокать пора…
— Так возьми его…
— Слушаю. А ещё…
— Ну?
— Только ты уж не гневайся, княгинюшка… А я подумала, что лучше будет упредить тебя…
— В чём дело? — нетерпеливо обернулась Рогнедь.
— Уж не знаю, как и сказать тебе… Сейчас, сейчас, — заторопилась Дарка, заметив, что брови госпожи гневливо нахмурились. — Вчера, видишь ли, князь со старыми дружинниками в гриднице заперся и пить они зачали, а я — дай, думаю, послушаю, о чём говорят они… И вот, говорят дружинники князю, что жениться тебе, мол, надо на греческой царевне, что будет-де в этом для Руси великая честь и слава, что ты-де теперь с кем хошь честью равняться можешь, а тогда-де и ещё выше подымешься. А этих-де жён твоих распустишь — куды их тебе? Не пара… И надо, как у других князей, делать нечего, христианку брать: так уж де повелось… А Володимир-князь смеётся: у меня уж и так-де Оленушка есть… А дружинники даже серчать стали: ‘А кто она, твоя Оленушка? Черница какая-то, полонянка, может, даже и из смердов…’ И так напали на него заводчики всего дела — и Итларь, и Любомир, и Свень, и Борич, — что тот рукой махнул: ‘Делайте, как хотите!..’ И большой крик потом был, и смех, и песня.
Рогнедь задыхалась.
— Иди… — едва выговорила она и, сняв с руки перстень с камнем самоцветным, передала его Дарке. — Возьми Изяслава…
Дарка, вся от радости зардевшись, повела княжича заутрокать, а Рогнедь исступлённо сжала кулаки:
— Ну, погоди: устрою я тебе свадьбу!..
И в мутно-багровом зареве души её, как нетопыри, поднялись новые мысли: ‘…и заодно за отца с матерью и братьев посчитаюсь… А может, сама править и володеть Русью буду: правила же Ольга после Игоря!.. Среди дружинников не мало есть, которые не любят рогожу-князя и преданы ей. И больших дел можно наделать с ними. Как жаль, что этот бешеный Даньслав пропал куда-то: он за неё голову сложил бы… А главное, упьётся она кровью этого вероломного мелкого сердца, не отозвавшегося на муку её мученскую…’
И долго, как отравленная, металась она по хоромам своим и все гадала, как свершится мщение её… Убить — это мало, а надо так, чтобы он…
В сенях послышались его шаги. Забрызганный до бровей грязью, весёлый Володимир шагнул в горницу. От него пахло ветром, дымом костра, водяной ширью: он был на охоте.
— Здорова, Гориславушка!.. Вот и я… — весело и громко заговорил он. — Ежели бы ты видела, как я лебедь стрелой на полёте снял!.. Никто глазам своим не верил: из-под облаков спустил… И красавица какая — вроде тебя, моя лапушка… А Муромец опять лук сломал… — захохотал он. — Не везёт некошному!..
От него так и брызгало весельем весенним.
Ещё минута — и чаги уже хлопотали около него: одна сапоги от ног ещё отрешала, другая умыться несла, третья тут же на стол собирала: здорово проголодался князь!.. И, умывшись чистенько, испытывая блаженство во всём своём молодом, уставшем теле, князь уселся за стол. С полным ртом, блестя маслеными глазами, он рассказывал Рогнеди о своей охоте и подливал себе в чашу медку!.. Она едва слушала его и только старалась виду не показать, чтобы он не догадался: теперь или никогда… И, вынув из ножен остро отточенный нож его, она рассеянно пробовала пальцем лезвие…
Вмиг рабыни убрали стол, и Володимир, блаженный, повалился под соболье одеяло…
— Рогнедушка… горносталинька…
И скоро богатырский храп возвестил притихшей челяди, что князь киевский и всея Руси започивать изволил…
Сидя, согнувшись, на кровати, Рогнедь неподвижно смотрела перед собой своими тяжёлыми, полными чёрного огня глазами. Один удар — и все развяжется: и ненавистный, позорный плен сердца её, захваченного этим простецом-недорослем, и отмстит она ему за тот страшный день под стенами Полоцка, и, может быть, сядет она на столе киевском и подымет молодую Русь на дела великие. Он, увалень этот, через бабу возвыситься хочет, а она по следам Олега и Святослава госпожой-владычицей пройдёт туда и презрительно спихнёт ногой в сторону все это тамошнее гнильё и займёт золотой трон Цареграда. Нет, нет, недаром Святослав так рвался туда!.. Ах, нет Даньслава!.. И куда, куда делся этот орлёнок бесстрашный?!
Володимир спал тревожно: чересчур поналег он на брашна вкусные да на меды старые… И снились ему леса далёкие, тёмные, и слышал он весёлый поскок витязей-охотников и рогов пение, и надвинулась на него чёрная гора туры, которая, склонив рога, с глазами, кровью налитыми стала перед его конём. Князь хочет бросить в загривок ей копьё своё, но рука не владает. А тура бросилась вдруг под коня, сбила его с ног и, окровавленные рога вниз, тяжко сопя, ринулась на упавшего и придавленного умирающим конём князя. С криком Володимир вскочил: над ним с ножом в руках стояла окованная последним ужасом Рогнедь…
— Что ты? — весь в поту ужаса, ничего не понимая, воскликнул он. — Ты в уме?!
Точно от сна проснувшись, она выронила нож на ковёр и обеими руками закрыла лицо.
— Что это ты?.. — схватив её за холодную руку, повторял он в испуге. — Да говори же!
— С горя лютого подняла я руку на тебя… — хрипло, с усилием выговорила она, уронив красивую голову свою на грудь высокую. — Моих всех ты убил за меня, землю отца полонил, а теперь… теперь на меня с Изяславом и смотреть не хочешь… Я, как девка, для тебя…
И по белому лицу её покатились крупные жемчуга. Но в душе Володимира тёмной тучей поднялась злоба: ты гляди что надумала, змея подколодная!.. Ну, нет, погоди…
Он отшвырнул прочь нагретое одеяло и быстро встал.
— Оденься в наряд твой княжеский, как ты была в день свадьбы одета… — тяжело дыша и хмурясь, проговорил он. — И сядь на постели светлой[8], и жди меня…
[8] — Богато убранной.
Решительными шагами он вышел из ложницы: из-за простеца впервые для неё выглянул муж твёрдый. Она поняла, что это — конец. И, убрав постель покрывалом дорогим, она не спеша надела тяжёлый княжеский наряд свой из аксамита блистающего, и жемчугом обвила шею белую, и шитую золотом шапку надела на чёрные, тяжёлые косы свои. ‘Нет, — раздулись её ноздри, — не запугаешь, робичич, княжны полоцкой!’ И бешеным огнём горели её прекрасные глаза… И вдруг с звонким смехом вбежал в опочивальню Изяслав, сияющий всеми своими ямочками по личику милому, точно сам светлый Ладо. И дрогнуло сердце матери: а он?.. А крошечный Ярослав, который в зыбке ещё лежит?.. А маленькая Мстислава? Что с ними будет?.. И вдруг торопливо опустилась она на колени к сынишке и что-то зашептала ему, вся красная. Он, стараясь удержать смех, кивал ей в ответ своей белокурой головкой. Он всё понимает, он ведь уже большой, он князь: давно ли были торжественные постриги его, когда дружина впервые на коня его посадила и поднесла ему тяжёлый меч?
За стеной послышались решительные шаги, дверь широко распахнулась, и через порог шагнул Володимир с обнажённым мечом в руке. Рогнедь выпрямилась… Чудно хороша была она в своём сияющем наряде! Но сердце Володимира не дрогнуло. И вдруг увидал он из-за матери сына: с тяжёлым мечом в руке, из всех сил сдерживая смех, мальчугашка исподлобья смотрел на него строгими глазёнками.
— Ты что, отец?.. — прокартавил он строго. — Или ты думаешь, что один здесь ходишь?
Володимир посмотрел на него несколько мгновений, расхохотался и — бросил меч.
— А кто же тебя здесь чаял?.. — сказал он и, подняв сынишку высоко к потолку, воскликнул: — Ай да Изяслав!.. Ай да сын!.. Вижу, что из тебя знатный витязь будет…
И если бы в эту минуту Рогнедь просияла одной из своих колдовских улыбок, Володимир забыл бы все. Но она молча и хмуро стояла поодаль, оскорблённая и униженная: гордая Рогнедь спряталась за ребёнком! И Володимир, минуту подождав, поцеловал Изяслава, повернулся и, ничего не говоря, вышел из горницы.
В гриднице зашумело. Князь за чашей рассказал все своим боевым товарищам: как рассудят они дело?
— Брось, княже, негоже… — сказал Муромец. — Ты виноват, а не она. Коли разладье пошло, так устрой ей вотчину и отошли её с детьми туда, а не отымай у детей матери…
— Раз задумано дело большое, нечего в крови пачкаться… — сказал и седоусый Итларь.
— Ин быть по-вашему!.. — стукнул Володимир кулаком по столу. — Нет, а сын-то каков, а?.. — вдруг весело захохотал он. — Ну, Изяслав!..
— Воин будет!.. — смеялись дружинники. — Нам таких и надо…

XXVIII. НА ВИЗАНТИЮ…

О, земля Руськая! Ты уже за шеломянем еси!
Прошёл ещё год и ещё. Русь неудержимо выходила на большую дорогу. Киев поддерживал правильные сношения со всеми большими дворами Европы. Два нерушимых столпа старины языческой отошли — Блуд сложил свою голову за землю Русскую, а Добрыня твёрдо правил в дальнем Новгороде, — и в дружине всё более и более было заметно шатание. Часто подымались споры о вере и было уже заметно, как противление новому ослабевало. Не то что византийская вера очень уж влекла суровых воинов, нет, а просто не хотелось быть обсевком в поле, хотелось быть как все. Такое же брожение шло об эту пору и у урманов, и у свеев, и всюду. В Киеве чувствовалась уже глухая борьба между Римом и Византией, хотя разделения церквей ещё не было. Крестившись от папы, Володимир мог бы получить от него королевский венец — это было очень лестно, — но, с другой стороны, в сонме государей, зависевших от папы, он был младшим и последним. Напротив, крестившись от греков, он сохранял всю свою свободу и не подвергал себя риску быть в мальчиках… Да и среди киян всё более и более прибавлялось православных…
Володимир по-прежнему грелся душой около своей Оленушки, и его простому, нелюбопытному, ленивому уму смутно открывались из вечерних бесед с ней какие-то новые возможности, которые ждали его на том светлом пути, на который увлекала его Оленушка… И всё было как-то неясно вокруг — точно утром ранним, перед зорькой… Ясно было только одно: Русь растёт. И это пьянило и окрыляло.
Володимир уже посватался тайно к греческой царевне Анне и получил тайно отказ. Дружина, переполненная молодой силой, которая искала выхода, стуча кулаками по столам, порешила: поход на Царьград! И сразу закипела вся Русская земля воинскими приготовлениями: комони ржут за Сулою, звенит слава в Киеве, трубы трубят в Новеграде… Отовсюду — из-за седого Днепра, из далёкого Новгорода, от кривичей, от древлян, из земли Ростовской — потянулись к Киеву полки. Впереди воинственно трубили трубы и гремели бубны, а сзади по непролазным дорогам колыхались, скрипя, ‘товары’, то есть обоз. И к Купалью Подол превратился в весело возбуждённый муравейник, а Днепр весь заставлен был однодерёвками, не только войсковыми, но и купеческими, гости были чрезвычайно довольны, что пойдут они на этот раз под сильной охраной. Особенно многочислен и богат был караван Садкё, именитого гостя новгородского и собинного дружка великого князя. Богатства Садкё росли не по дням, а по часам, и о славе его гусляры слагали уже песни… А по берегу раскинулся табор, стан воинский, глазом не окинешь!.. Там в челны всякую готовизну грузили, там ладили орудия осадные, тараны, пороки, пращи, а там, отдыхая, пели, пили и плясали: в самом воздухе было что-то, что веселило и подмывало всех… О возможности неудачи и думушки ни у кого не было: гордость была не только на всех лицах, но и во всех сердцах — сторонись, народы, Русь пошла!.. И никто и не думал ударить, как в старину, по Царьграду изгоном, изъездом, то есть внезапно — пусть знают!..
Бранным духом опалило и Ядрея, который все на реке трудился. Замкнувшись в себе, он стоял в стороне от веяний новой жизни, но когда узнал он, что рать собирают против ехидных эллинов, он бросил свой челнок и сети и поступил простым воем в полк великокняжеский: на этот раз бока им, чертям, уж настратилатят как полагается!..
Наступил наконец и заветный день похода. Пешие вои по челнам расселись, а конные за городом на поле построились. В блистательных доспехах воинских, в сопровождении старших дружинников Володимир вышел на кручу над берегом и оглянул полки свои: экая силушка поднялась!.. Володимир махнул рукой. На Подоле зазвенели трубы, и, тесня одна другую, от берега пошли на стрежень ладьи. Остро блистало на солнце оружие, и мокрые весла бросали молнии. Весёлый луговой ветер доносил дружное пение: первые челны были заняты Бояном с его гуслярами и певцами. И закипела река…
Володимир, стараясь скрыть своё волнение, обернулся. Отроки подали ему богато разубранного коня. Уздечка наборная огнём горела, под лебединой шеей коня был пышный, по старой скифской моде, науз, чёрно-бархатный подклад был весь вышит золотом. Князь вскочил в седло. Он чувствовал за плечами крылья. И с черным свёрнутым стягом во главе — его ‘взволачивали’ только перед началом боя — дружина, лязгая оружием, выровнялась за князем. Ударили в бубны, песнь удалая вспыхнула — Русь пошла в поход…
Весело прошли Вятичевы холмы, прошли селение Стайки, где обычно купеческие караваны ради бережения в стайку собирались, и вдруг с головной ладьи послышался строго-суровый покрик старого вожатого-лоцмана:
— Не спи-и-и-и-и!..
То начинались жуткие пороги. Первый из них так и назывался ‘Неспи’. Днепр тут был узок, и три скалы — звавшиеся Троянами — безмолвно, но сурово предостерегали пловцов о близкой опасности. Караван жался к левому берегу. У Троянов вода, крутясь страшными воронками, низвергалась по острым камням с оглушительным шумом вниз. Одни из гребцов, раздевшись донага, спустились в воду, чтобы ногами нащупывать среди каменных гряд русло, а другие, на ладьях, из всех сил боролись с быстриной.
Благополучно прошли первую лаву и весело пошли дальше: целых семь вёрст можно было плыть спокойно. И достигли второго порога, носившего старинное название ‘Островуни праг’, ибо тут перед порогом был большой остров, весь заросший тальником, камышом и высокой травой. Прошли третий, ‘Геландри’, что по-древнеславянски значит — шум, звон, сумятица, и подошли к самому страшному — ‘Неясытцу’. Над ладьями испуганно закружились грузные, розовые пеликаны, которые гнездились тут по камням тысячами. Князь с дружиной и конными полками первый подошёл берегом к страшному месту — много русской крови тут пролито было! — и вдруг дозорные подметили впереди печенегов… Сознание, что степняки, данники, дерзнули теперь загородить путь руси, гневной молнией опалило всех.
И вдруг от степняков отделилось несколько всадников и шагом поехали навстречу русским полкам. Все насторожились и недоумевали: в чём дело? Но вскоре всё разъяснилось: то сын Кури, когда-то ворога Святославова, с дарами выехал приветствовать великого князя… И поднёс бородатый, рослый печенег, повелитель степей, русскому князю превосходную шкуру леопарда, — князья очень любили дарить один другого этим, — и невольниц, и жёлтый череп, оправленный в золото. Володимир немножко нахмурился на последний подарок: это было не в обычае.
— То череп отца твоего, Святослава, княже… — почтительно сказал степняк.
Володимир все был в нерешительности: что это, намёк, предостережение или уже полная покорность? Смутилась и дружина. Но достаточно было посмотреть на эти суровые, бородатые лица, чтобы почувствовать, что сила печенежская уже сломана… И в то время как князь с дружинниками дружелюбно беседовали с печенежскими князьями, вои и кощеи выгрузили ладьи и берегом понесли товары в обход порогов, а за товарами с шумом великим понесли и потащили мокрые, тяжёлые ладьи. Волок был около двух вёрст. А там снова началась погрузка.
Печенеги, пыля, ушли в свои степи, а русская рать бодро прошла и ‘Вулнипраг’ с его широким, всегда волнующимся разливом, и порог ‘Гадючий’, и ‘Стравун’ и, пройдя прежде опасное место у перевоза Кичкас, остановилась на Хортице. Князь с дружинниками, переправившись в ладьях на остров, принёс у векового дуба, в кругу из воткнутых стрел, благодарственную жертву богам за счастливое плавание… Радостно-воинственное настроение в рати нарастало…
От Хортицы начиналось уже привольное плавание. Днепр был здесь во всей своей красе и силе и разбивался на многие рукава. Это было уже Олешье непроходное. Русь через четверо суток вышла на морской берег, конные и пешие соединились, но, вместо того чтобы поворотить на запад, к ‘царским землям’, по старинному пути, рать повернула вдруг по приказанию князя на восток, к Тавриде светлой: грека и отсюда можно было потеснить так, что в Царьграде завопят…
Вдали на обожжённых утёсах, как марево, встало над лазурным морем видение большого и богатого города: то была заветная Корсунь, а по-эллински Херсонес. Отсюда недавний робичич хотел начать разговор с гордым Царьградом уже не как почтительный и робкий проситель, а как глава молодой Руси… Это в рати чувствовали и одобряли всё до последнего обозного. Ядрей сумрачно раздувал ноздри: теперь засыплют этим стратилатам за ворот!.. И в этой надежде смягчалась его тоска по своим лесам и по далёкой, но не забытой Дубравке милой.

XXIX. В КОРСУНИ

Грозы от его престола по земле текут.
И — ‘нача Володимир доспевати, яко взяти город’. О том, чтобы взять его ‘копьём’, приступом, и речи быть не могло: засада его[9] была значительна и за высокими заборалами крепости жители могли спать спокойно до тех пор, пока из Византии не подоспеет помога. Володимир обложил город со всех сторон, уставил тараны, пороки и пращи и, по обычаю Руси, стал возводить вкруг стен насыпной вал. Было очень жарко, дружина раскисала, работа подвигалась довольно вяло. Поэтому был пущен — больше от нечего делать — слух, что корсунцы уносят по ночам землю тайными ходам в город. Стали искать тайных ходов — их не оказалось. Почёсываясь и позёвывая, стали продолжать насыпку вала. Пороки били в стены. Пращи посылали в город тяжёлые камни. Князь с дружиной в шатре разубранном пировал, истребляя по случаю жары всякой ‘вологи’ неисчислимое количество, и квасу, и меду, и вина, и олуя — светлого норманнского пива, который элем прозывается. Муромец от бездействия очень скучал и, притулившись где-нибудь в холодке, храпел целыми часами. Он даже толстеть стал, и это беспокоило его: кольчуга-то и так едва сходится!
[9] — Гарнизон.
А в Корсуни попы все молебны пели, чтобы Господь пришёл к ним поскорее на помощь, и смотрели в лазурную даль моря: не бегут ли от горизонта ветрила красные? Но ветрил не было. Тогда начальство снова заставляло попов молебны петь. Среди корсунцев было, конечно, не мало людей предприимчивых, которые уже подумывали втихомолочку о том, как бы, несмотря на молебны, руси город предать и тем покончить неудобства осады и — получить награду свою. Особенно думал о том Анастас, который занимался поставкой молодых красавиц на цареградское торжище и повсюду…
И вот раз, когда попы, по обыкновению, взывали с городской площади к Господу о помощи, со стены полетела в русский стан стрела с грамотицей малою, в которой на очень плохом русском языке неизвестный друг извещал сиятельнейшего русского князя, что стоит только перекопать воду, которая шла в город под землёй трубами с восточной стороны, и Корсунь сдастся. Володимир так и сделал, и стали люди в городе изнемогать ‘жажею водною’.
И — сдали город. Князь Володимир с дружиной своей чубатою и воями при звуках труб и бубнов торжественно въехал в богатую Корсунь. В тот же вечер Анастас — высохший, кривой грек, липкий, как осенняя муха, — добился, чтобы его допустили перед светлые очи князя.
— Это я пустил к тебе стрелу, княже… — заюлил, закланялся и заулыбался грек. — Ах, глупый народ: разве можно сопротивляться и гневить такого блистательного князя?!
С первой же ночи он снабдил и князя, и всю дружину красивыми девицами и чрезвычайно скоро сделал себя совершенно необходимым при дворе завоевателя. А попы грецкие тем временем пели молебны, благодаря Господа за прекращение брани.
И в Царьград было снаряжено пышное посольство: великий князь киевский Володимир желает взять за себя царевну Анну, а не то и Царьграду будет то же, что и Корсуни. На ушко говорили, что Анне было уже под тридцать, что это был подсохший уже перестарок, но она была дочь и сестра императоров византийских, и этого было достаточно… Муромец, провожая посольство, просил привезти ему из Царьграда лук какой поспособнее…
В свите посольства ехал, между прочим, и Ядрей, как человек бывалый и по-эллински борзо говорить гораздый. Он был смущён ещё больше прежнего: по рати ходили тёмные слухи, что князь задумал будто креститься!.. Неужели и его обольстили окаянные прелестями своими? Отец его погиб благодаря козням их Стратилата, а он, ни на что не глядя, лезет в расставленную ему ловушку!.. Но когда ладьи посольские ткнулись вострыми, отбелёнными морской волной носами в песок морской, в глубине Рога, неподалёку от церкви святой Мамы, и увидел он опять пышные картины великого города, в нём поднялись сомнения с другой стороны: уж не бесы ли лесные, тёмные, прельстили его, заставив усомниться и почти отказаться от веры крещёных? Гляди-ка, какое тут богатство, какая сила всего!..
В богатом и угрюмом дворце сразу сведали о причинах посольства, но, согласно византийскому обычаю, принимать его не торопились. И в кругу близких к императорам шли бесконечные совещания. Они не приводили ни к чему. Были позваны на совещание знатоки диких стран русских. Знатоки установили, что россы чтили и лобызали веру евреев, как величайшу и древнейшу, но были среди них и такие, которые ублажали веру персов и к ней прилеплялись, а третьи припадали к вере сирийцев и агарян, но что вообще было в них величайшее смешение и любопрение об их учении и вере. Это засвидетельствовал в особенности философ, Столпом именуемый, который ходил на Русь посольством. Но в конце концов, как там ни крути, язычники, поганцы. Это было очень нехорошо, конечно. Но, с другой стороны, прогневать их теперь, после занятия ими Херсонеса, повторным отказом было бы неосторожно: князь Володимир с ордами своими мог обрушиться и на Царьград. А империя и без того была потрясена новым мятежом неутомимого баламута Варбы Фоки. Разные придворные анастасы вынюхивали, что можно заработать на всех этих затруднениях. Да, было над чем подумать!..
Между тем послам Руси было всемилостивейше разрешено подивиться богатствам и чудесам цареградским. Сперва провожать их повсюду взялся было Ядрей, — он всё более и более чувствовал себя здесь опять Федорком, — но душевная смута очень мешала ему в деле, а проводники от дворца очень уж жадны были и все подарков себе всяких просили. Да и, кроме того, какое же к ним доверие иметь можно было? Известно, что всякий своё выхвалять будет. И вдруг на радость всем неизвестно откуда вынырнул Берында, свещегас с Подола, весь опалённый, точно арап какой заморский.
— Ты откуда взялся?!
— А я в Иерусалиме-граде побывать сподобился и только что кораблём прибыл оттуда, — весело осклабился Берында всеми своими изъеденными зубами
— Ба-атюшки, куды тебя занесло! Ну и Берында! Чего же тебе там повидать привелось?
Этого только и нужно было Берынде. Он распорядился, чтобы поставили ему винца какого поспособнее, и все, сев в кружок у ладей своих на песочке, приготовились слушать.
— Да, пришлось-таки всего повидать! — начал, промочив горлышко, степенно Берында. — Прежде всего, как побежал корапь по морю, острова нам всякие стали попадаться: Хиос там, Пилос и всякие другие — и все на ‘ос’. На них эллины вино себе добывают, серу, мастику. Ну, мне все это, известно дело, без надобности. А вот в граде Эфесе находится гроб Иоанна Богослова, из которого исходит персь для исцелений, а неподалёку от Эфеса ходил я глядеть пещеру семи отроков, которые триста семьдесят два года подряд спали…
— Да что ты?! — удивились мужи киевские. — Триста семьдесят два года подряд! А мы все на Муромца нашего смеёмся, что дрыхнуть здоров… Ну, валяй дальше… К чему же они столько время спали-то?..
И, прихлёбывая винцо тёмное, духовитое, Берында залился соловьём. И рассказал он, как на остров Кипр заходил: здесь, на горе, поставлен был царицей Еленой крест, от которого бывают всякие знамения и чудеса, и родится ладан, темян, который падает с неба на деревья, как роса… И чисто огнём каким запылал Берында, когда наконец добрался в рассказе своём до Иерусалима. Господи, и чего-чего тут только не было!.. Берында видел там и ужахался на плоской горе, которая расселась во время распятия Иисусова, и теперь прозывается трещина та ад. А где крест стоял, расселась земля, и там в эту трещину пролилась кровь Христова — прямо на главу Адама. Дивился он и тому месту, где Авраам-старец жертвоприношение своё совершал, и на столп Давида, где тот Псалтырь составил, и на все места, где Христос исцеления свои совершал. На Иордане показывали Берынде место, где Мёртвое море оттекло назад на четыре версты, чтобы Христос мог удобнее креститься. На Иордане же показывали ему то место, где по воде, аки посуху, прошла Мария Египетская к Зосиме, чтобы приобщиться. Во время водоосвящения на Иордани достойные люди видят, как нисходит Святой Дух на воды Иорданские…
— А ты видел его? — недоверчиво спросил Федорок.
Берында скромно потупил ёрнические глазки свои.
— Приходилось… одним глазком… — сказал он и, снова воодушевившись, продолжал: — В Иерихоне видел я одиннадцать камней, которые взяты были со дна иорданского, когда расступились воды его для перехода евреев…
И он рассказывал безмолвно на него глядевшей руси о дубе мамврийском, под которым закусывала Святая Троица, и про колодец самарянки, и про гору Фаворскую, где есть пещера, куда и теперь приходит Мельхиседек совершать богослужение… Он видел у Гроба Господня нисхождение небесного света, возжигающего свечи и паникадила. Свет этот совсем не похож на настоящий, но светится как-то чудно и цветом киноварь напоминает. А загораются от него лучше всего кадила цареградские, а латинские горят иным светом, похуже…
Русь индо рты вся поразевала: ну и диковины!..
Берында знал Царьград как свои пять пальцев и взялся показать город чубатым землякам своим.
— Без хорошего проводника тут все одно как в дубраве… — назидательно говорил он. — И бедный который или скупой не может ни видеть, ни целовать какую-либо святыню — разве только в праздник какой. Тут плати за все…
И пока во дворце продолжали ломать голову над тем, как достойно и без порухи выйти из того положения, в которое поставил императоров Володимир, Берында водил русь по Царьграду.
Они долго стояли около потешной площадки и издали смотрели, как царь с боярами вышними на конях играли в мяч, дивились, как на ипподроме — он был тут же, около дворца, — колесницы четвёрками летали, но Берында увлекал их скорее к чудесам более значительным. И он показывал им трапезу, за которой праотец наш Авраам ел хлеб с посетившей его Святой Троицей, и крест из той лозы, которую посадил Ной после потопа, и масличный сучок, принесённый голубицей в ковчег, и палицу Моисееву, которою тот разделил Чермное море для израильтян, и скрижали Моисеева закона…
— Да ведь он, сказывают, разбил их, когда увидел жидов за непотребством их? — недоверчиво заметил Федорок.
— Мало чего… Разбил!.. — не колеблясь, отозвался Берында. — Он разбил, а Господь в назидание людям своим вновь воздвиг их как были…
И показал он руси кивот, в котором манна сохранялась, и медную трубу иерихонского взятия. ‘Это в неё вострубит ангел при втором пришествии’, — пояснил он. — И часть милоти пророка Илии и его пояса. И были тут пелены Христовы, и золотые сосуды, принесённые Ему волхвами в дар, и сверла и пилы, которыми был сделан крест Христов, и сам крест, и венец терновый, и гвозди, и копие, и повой Пресвятой Богородицы, и калиги Господа, и мраморная лохань, в которой Он мыл ноги своим ученикам… Мощей всяких было множество — начиная с мощей Ивана Крестителя. Чудотворных икон была тьма: была икона Богородицы с Христом на руках — жидовин один ударил ножом в гортань Христа, и из неё истекла кровь. Была икона Спасова, которую святой Герман послал без корабля посольством в Рим. Была икона, из очёс которой текли слёзы. И заставлял он русь, за небольшое вознаграждение служителю, дивиться на икону кира Леона, то есть императора Льва Мудрого, и у него камень дорогой на челе и ночью светит по всей святой Софии. Тут же, у святой Софии, Премудрости Божией, показывали им — все за ту же цену — и чудесный ковёр святителя Николая: один ремесленник в Царьграде, дошед до старости и убожества и не имея на что купить к празднику святого Николая вина, просфор и свеч, решился продать последнее достояние своё, ковёр. Святой Николай, тронутый, явился к нему под видом мужа честна и ковёр этот у него купил, а когда тот удалился, чтобы купить свеч, вина и просфор, святой воротился и возвратил ковёр жене ремесленника за ненадобностию… Да всего и не перескажешь!..
И не успевали послы за ночь передохнуть от всех этих диковин, как неутомимый Берында вёл их глядеть мусийный образ Спасителя, на котором из ран гвоздиных на ногах идёт святая вода: за некоторое вознаграждение русь могла тут помазаться святым маслом и испить этой воды. В Колонне Константина он показывал им секиру Ноя, которою тот строил ковчег, а в церкви Святых Апостолов он обращал их внимание на два столпа: к одному из них был привязан Христос, а у другого плакал святой Пётр после отречения. В монастыре Спаса русь видела чашу из белого камня, в которой Иисус претворил воду в вино… А затем шёл камень, из которого Моисей извлёк воду, остатки хлеба, который вкушал Христос на последней вечере, а в монастыре Продрома — волосы Богородицы. И видела русь камни, на которых беседовал Христос с Моисеем, и другие камни, которые возопили бы, если Христос заставил замолчать учеников. А в Ормлянском монастыре показали им — очень недорого — огонь, у которого грелся апостол Пётр в страшную ночь[10].
[10] — Историческая параллель: и теперь в монастыре в окрестностях Венеции показывают волосы Мадонны, в Брюгге — кровь Христа, а в Киеве недавно продавали, и совсем недорого, в пузырьках египетскую тьму.
Раз, после такого дня хождения по всяким чудесам, лунным и тёплым вечером Ядрей-Федорок сидел на бережку около ладей с притомившимся Берындой. Чрез воду шумел пригород торговый Сике, а за протоком в розовой мгле виднелся Хризополис. И Федорок решил поведать смысленному старику о своих сомнениях, главным образом о Стратилате: как мог он, ежели он святой правильный, поднять руку на Русь?! Разве можно молить ему после такой с его стороны пакости?..
[11] — Скутари.
— Экой недотёпа!.. Экой телепень!.. — с негодованием покачал на него своей головёнкой Берында. — А ещё, дурака, крестили!.. И, может, не один ещё раз… — бросил он на двоевера боковой взгляд.
— Ну, ну, ну… — примирительно уронил Федорок. — Лаяться нечего — ты дело говори…
— Да что он, от себя, что ли, действовал, Стратилат-то твой? — сердито спросил его Берында. — Ну? Значит, такова была воля Божия!.. Значит, прогневался Господь на жестоковыйность Руси и восхотел испытаниями обратить её на путь истинный. В том, что византийцы вам рыло тогда набили, надо видеть особую милость Божию. А что было бы, если бы Святослав, язычник, одолел тогда царя православного?! Страшуся и помыслить!.. Пришла бы Русь на Царьград, храмы все пограбила бы начисто, богов ниспровергла бы… А теперь вот пришли вы по чести по совести, как полагается, как Ольга-княгиня приходила. Она была предтечею на Руси, как денница перед солнцем, и сияла в ночи посреди неверных, как бисер какой… И первая вошла она от Руси в царство небесное… Хорош хрещеный!.. — с презреньем заключил он и сплюнул на песок.
Точка зрения, что поражение Святослава было для Руси особой милостью Божией, была для Федорка совершенно нова, и ему требовалось некоторое время, чтобы укрепиться на ней. Но всё же известное недоверие и недоброжелательство к Феодору Стратилату победить в себе не мог он: тот мог бы отпроситься у Господа в дело это не путаться и Господь послал бы, может, кого другого. И, чтобы рассеяться, он пошёл к святой Маме, на торговище, где русские гости продавали челядь: авось кого из своих встретит… А Берында остался валяться на песочке, у самого заплеска воды, и, глядя перед собой в голубую дал, он все раскидывал бродячей душой своей, куда бы ему ещё теперь податься…
После долгих колебаний и рассуждений императоры решили наконец принять посольство от русского князя.
После деревенской простоты Киева их просто ослепила роскошь и богатство царского дворца. Их остановили перед входом в тронный зал, вход в который был завешен богатой тяжёлой занавесью, и придворные набожным шёпотом объяснили им, что в зале в это время царь земной повергается ниц перед Царём небесным, который был изображён на потолке на золотом троне, во всём величии славы Своей… И, повторив ещё раз, как им надо вести себя, придворные, все в золоте и с золотыми палками в руках, откинули занавес и пропустили русичей в зал.
Русь онемела… Впереди, под пышно тканным балдахином, стоял знаменитый трон Соломонов, весь украшенный драгоценными камнями. По обеим сторонам его лежали золотые львы, которые при входе послов поднялись на задние лапы и зарычали страшно. Сверху трона сидели две золотые птицы, которые распевали самым приятным образом. А слева стояло Золотое дерево, в ветвях которого сидело множество золочёных, с эмалью пичужек, которые тоже сладко пели на всякие голоса. За престолом возвышался огромный золотой крест Константина, называемый Победа, тоже весь драгоценными камнями сияющий. А пониже престола помещались золотые седалища, на которых и сидели теперь, как мёртвые изваяния, два императора и царевна Анна, все в золотых одеждах и венцах блистающих. Весь зал был занят рядами золочёных придворных, среди которых стояли распорядители с золотыми палками, а вдоль стен замерла неподвижно блистательная гвардия, среди которой находился и отряд крещёных руссов с секирами и щитами. И распорядитель с палкой, видимо довольный удивлением русичей, под звуки труб продвинул её вперёд, и послы поверглись пред золотыми истуканами ниц…
И когда подняли они свои чубатые головы, от подножия престола послышался торжественный голос.
— Логофет спрашивает вас от имени пресветлых августов о здоровье… — перевёл торжественно переводчик.
Послы — над ними придворные потрудились достаточно — отвечали как полагается. И опять поднялись и заревели золотые львы, золотые пичужки снова восхитительно запели, а протонотариусы подносили в это время императорам и царевне дорогие меха, подарки посольские. Где-то ударили в литавры, львы успокоились, птички умолкли. Обмен торжественными, медлительными фразами продолжался. Послы от натуги взопрели. Но наконец золотой человек с золотой палкой полупочтительно склонился перед ними и любезно проговорил:
— Ежели вам будет угодно…
— Можете уходить… — перевёл им переводчик. — Идите, идите…
А препозит — золотой человек — уже расшаркивался перед придворными чинами и также любезно провозглашал:
— Ежели вам будет угодно…
И придворные по разрядам с медлительной торжественностью в строгом порядке выходили из великолепного зала. Львы ревели, птички пели, придворные возглашали императорам ‘многая лета’, и величали царей хоры певчих. Послы, отдуваясь, вытирали обильный пот: ну, мать честная, и дела!
В тот же день были все они приглашены к царскому столовому кушанию, которое упарило их не меньше приёма. Всё время гремели певчие. Плясали плясуны. Разодетые слуги не успевали подавать кушанья. С непривычки русь маленько воротила носы в сторону от византийского угощения: все блюда приготовлялись или на деревянном масле или на рыбьем рассоле. Но двор для приёма русичей не жалел ничего: подан был даже жирный козёл, туго начинённый чесноком с луком и облитый обильно рыбьим рассолом. Но добрые вина смягчали огорчения грецкой кухни, и послы не заставляли просить себя дважды, пили все в своё полное удовольствие и любовались танцовщиками пёстрыми, которые для них плясали в зале самые разнообразные пляски… А когда пиршество кончилось, послы опять вытирались долго платками своими и отдувались и многозначительно говорили:
— Ну и греки, пёс их совсем заешь!..
Прошло ещё не мало времени. И наконец послам была назначена прощальная аудиенция. И под рык львов и щебетание золотых пичужек логофет очень торжественно объявил им волю императоров:
— Нельзя христианам отдавать девиц за язычников. Но если князь Володимир крестится, то получит не только девицу, но и царство небесное…
Чубатые головы многозначительно переглянулись: и девицу, и царство небесное — какой же дурак тут ещё раздумывать будет?!
И на другое утро, подняв косые паруса, русские ладьи побежали в солнечные дали…

XXX. ИДОЛИЩЕ ПОГАНОЕ

Чтобы лицюшком-то была супротив меня,
Очушки-то у ней ясных соколов,
Бровушки-то у ней чёрных соболей,
Походочка была бы лани белыя,
Белыя лани, напольския,
Напольския лани златорогии.
Прибежало посольство в Корсунь, предстало пред ясные очи княжеские и поведало Володимиру волю императоров пресветлыих: крестись — тогда получишь и девицу и царство небесное. Дружинники, уже вкусившие в богатой Корсуни от греческих радостей жизни — Анастас не дремал — и поражённые роскошеством богатых эллинов, весьма дело одобрили. Были это всё люди молодые. Самому Володимиру шёл только двадцать шестой год.
И через немного времени понеслись русские ладьи через море в Царьград опять: согласен князь — присылайте попов и царевну. Попов было больше чем довольно и в Корсуни, но Володимир думал, что попы из самого Царьграда будут поосновательнее… Там, в огромном дворце императоров, начался плач и стенание великое: царевна Анна — сухощепая, с тёмной, сухой, вроде пергамента, кожей, с большими строгими и сухими глазами — принялась горевать.
— Яко в полон, — рече, — иду: лучи бы мне сде умерети. Язычники — пакость всякая, и грех, и смрад велик.
Но сам патриарх вразумлял её, глаголя, якоже и апостол вещавает:
— Иде же умножися грех, ту изобилует благодать…
Это было весьма убедительно. А братья, Василий и Константин, представляли августейшей сестре своей выгоды земного порядка: отказать ежели — возьмёт Царьград на щит и на копьё, и все на то же выйдет, а по-милому, по-хорошему — союзник Византии будет и прикроет её с полночи от других дикарей…
И с великими церемониями царевна Анна в тяжких золотых одеждах, более похожая на какого-то идола блистающего, вошла на изукрашенное судно, которое должно было доставить её в страны, покрытые ‘мраком киммерийским’. Её сопровождали ‘пискуны многие и прозвутери’, которые ехали для пышного присоединения молодого, но могущественного русского князя к единой истинной Церкви и для бракосочетания его с порфироносною царевной славной земли Греческой. Всё это были люди учёные, философы, ‘хитрые учению и с книгами по вся дни беседовавшие прилежно’. К пышной свите царевны прицепился как-то и Берында, бывший свещегас. Он втихомолочку решил, что поколобродил он вполне достаточно, и принял священство и имя отца Варсонофия: так, думал он, будет важнее. Одёжа поповская прельщала его чрезвычайно, а в особенности величественная мятель, сиречь мантия, которую он не совсем по праву возложил на себя для пущей важности…
И когда Володимир у нарочито построенной пристани увидал впервые царевну, сердце его так и покатилось. Но делать было нечего: назвался груздем — полезай в кузов, как говорится. Сам он был одет в блестящий коч из скурлат-сукна, богато расшитый узорочьем, так что Боян даже песню сложил про наряд его княжеский:
Строчечка одна строчена чистым серебром,
Другая строчена чистыим золотом.
В пуговки повплетано по доброму молодцу,
В петельки повплетано по красной девице:
Как застегнутся, так обоймутся,
А расстегнутся — и поцелуются…
А поверх коча накинута была на плечи епанча — корзно звали её на Руси — из аксамита. На ногах княжеских сапожки сафьянные были, а на голове шапка золотая, седым бобром рязанским отороченная. И с вежеством подал он своей ‘водимой’ — так на Руси жена звалась законная — руку и среди великих криков и труб трубения свёл её на берег. И как глянула царевна заморская на румяного и весёлого князя русского, в глазах её мёртвых, стоячих, точно искра жизни на миг пробудилася, но сейчас же и потухла, и снова шла она среди ревущих толп точно идол какой сияющий и жуткий…
И скоро состоялось святое крещение Володимира, в котором наречён он был Василием. Соромно ему маленько было всё это, да что же поделаешь: значит, нужно так, судьба!.. А вслед за крещением состоялось и пышное бракосочетание и розовый, маслено сияющий, пышущий полнокровным веселием Володимир повёл при перекатных громах хоров вкруг налоя сухую, тёмную, точно мёртвую царевну. Итак, изнемогающая под тяжестью годов Византия обручена была на многие века молодой, бьющей жизнью Руси. И стоял сзади туча тучей с черным стягом великокняжеским Муромец, и блистала доспехами браными молодая дружина, и блистали святители, из Цареграда понаехавшие, своими ризами, и многие из присутствовавших ловкачей уверяли потом, что не знали они в эти минуты, где они были, ‘на земли или на небесах’. Но взопрели опять все. Муромец хмур был: привезло ему посольство из Царьграда лук охотницкий, но суздалец только поглядел на него и так и эдак, бросил прочь да по привычке своей к срамословию и слово суздальское нехорошее припечатал: не ребёнок он в игрушки-то детинные играть!..
А потом загремел пир на весь мир. Меды стоялые, питьица медвяные и зелено вино быстро затуманили головы молодецкие, и за столом загремело веселье безудержное с речами присоленными, безо всякого стыдения, с хохотом раскатистым, с перезвоном чаш, и пением, и гудением, и плесканием, и плясанием, и спорами, и ссорами, и всяческим дружеством. А среди всего этого через край пенящегося веселия сидел холодный идол в парче золотой и горностаях и поводил холодными очам и семо и овамо…
— Лучи бы ей понявицу надеть, чем венец княжеский… — бродило вокруг столов. — Ишь сидит, сова заморская, надулась!.. А пёс с ей — пущай она глазищами-то хлопает! Налей, братики, ещё, горлышко промочить маленько… А главное, как наш князь обхождение-то с ней иметь будет: она по-нашему ни слова, а он по-еллински ничего… Ну, чего там: столкнуться… Ха-ха-ха… Наделали делов!..
И Боян, певец добрый, внук Велесов, с уже чуть побелевшей бородой, мигнул своим гуслярам молодым и вдруг, точно десять соколов спустил он на стаю лебединую, ударил но струнам яровчатым:
Уж как на небе солнцу красному.
— Слава… — громом вешним, весёлым грянуло вокруг все.
Князю нашему Володимиру на всей земле… —
залился Боян.
— Слава!.. — задрожало все вокруг.
— Маху дал: не Володимир он больше, а Василей…
— Ни хрена: валяй дальше!..
А она, чудо-юдо заморское, хошь бы бровью повела на веселье молодецкое. И у многих засосало в сердце: ох, уж не дали ли маху? Не лучше ли было бы остаться при старом, при дедовском?! И вспомнились молодые красотки святорусские, лебёдушки белые, и сознание, что промахнулись, окрепло. А когда поздней ночью при кликах, и звоне чаш, и рокоте струн, и мечей блистании повели молодых в опочивальню высокую, дружинники, глядя на потухшего Володимира, не могли сдержать смеху и прятались один за другого и подталкивали один другого локтем: убил бобра, нечего сказать!..
Отшумела свадьба, и начались дела великие, государские.
Первым делом молодого князя было дружинников своих молодых окрестить да воев. Какие, чтобы с князем нелюбья не было, крестились, а какие и упираться стали. Муромец только лапой своей медвежьей отмахнулся.
— Не замай! — сказал он. — Хошь креститься, крестись, а к другим не вязни. Отцы да деды не глупее нас были… Эх-ма!.. — тяжело вздохнул он.
Но так как большинство всё же крестилось и получило новые имена, то и ему молодятина для смеху имя новое дала: Илия.
— А, хошь горшком назови, только в печь не ставь… — равнодушно сказал он.
Под шумок крестился у попов грецких ещё раз и Ядрей-Федорок и получил на этот раз во святом крещении имя Михаил: теперь, по его мнению, все его расчёты с ненавистным Стратилатом были кончены. Он примирился с новой верой — кабы плоха была она, князь и бояре не приняли бы её, — но Стратилата отметал по-прежнему, и когда среди зимы стали было попы Стратилату праздновать, Михайла в церковь не пошёл да и других отговаривал и тем произвёл среди новокрещеных крестьян смуту немалую…
Вторым делом князя Володимира — имя Василия так к нему и не пристало — было построить в Корсуни церковь в память своего крещения: попы грецкие все в один голос говорили, что это необходимо надобно. И он начал возводить храм святой Софии, Премудрости Божией, и поставил черномазого и липкого Анастаса головой над всем делом этим. Премудрость Божию, однако, Володимир усваивал с трудом — недаром она премудростью, знать, и зовётся!.. Он много времени проводил теперь с попами, и они наставляли его, как и что. Даже поп римский прислал к нему послов, которые и принесли ему мощи святого Климента Римского, который был утоплен в каменоломнях Корсуни, сосланный сюда Траяном. В половине IX века их открыл тут проездом к хозарам философ Кирилл — в миру Константин, — ‘учитель словеном и болгаром, иже греческую грамоту на русскую преложи’.
Третьим делом князя Володимира было так или эдак попов набрать, чтобы по всей Руси народ крестить: среди прозвутеров и пискупов приезжих не было и полдюжины, которые бы словенскую речь разумели, а с эллинским языком куда же на Руси сунешься? И стали пискупы попов изготовлять направо и налево — недаром говорится: абы люди, а поп буде. Не отвертелся и Ядрей-Федорок-Михайла. Он был крещён, грамотен и человек бывалый и смысленный. Сперва он упирался было, соромился, но отец Берында пригрозил ему гневом князя на сей земле и Господним — в веке будущем, и он согласился. Тем более, что и самому ему было лестно. И надели на него кафтан эдакий широкий, иматий прозывается, и гуменце в золотых кудрях его простригли, и шапку белую дали — все честь честью, как полагается. Правда, не был он по-хрестьянски женат, — ‘венчался вкруг ели, а черти пели’, — хмуро сказал отец Берында, — но разбирать очень-то на первых порах не приходилось: как-нибудь там уладится дело…
И попы за всякой службой по церквам превозносили князя Володимира превыше небес. Один уверял паству свою, что князь ‘вжада святаго крещения, якоже жадает елень на источники водные’, что он разжёгся примером своей бабки Ольги, мудрейшей из людей, другой торжественно уверял, что, заставив дружину свою и воев креститься, князь Володимир поднялся тем в чин равноапостольский, а третий, размахивая руками, медоточил:
— Како верова!.. Како разгореся в любовь Христову!.. Како взыска ты Христа!.. Не виде апостола, пришедша в землю твою и нищетою своею и наготою и гладом же и жаждою сердце твоё клоняще на смирение, не виде бес изгоняюща именем Христовым, болящии здравствующа, огня на хлад прелагаема, мёртвых встающа: сих всех не виде, како убо уверова? Дивное чудо!.. Иние цари и властеле, видеще си вся, бывающа от святых муж, не вероваша, но паче на страсти и муки предаша их. Ты же, о княже, о блаженниче, без всех сих притече ко Христу, токмо от благаго смысла и остроумия разумев, яко есть Бог один, Творец невидимым и видимым, небесным и земленым, и яко посла в мир спасения ради возлюбленнаго своего сына. И си помыслив, вниде в святую купель… И еже иним юродство мнится, тебе сила Божия вменися…
Володимир чувствовал себя весьма смущённым — мужик он был простой, — но всё же и лестно ему было: он и не подозревал, что он такой молодчинище!
— Да, да… — помавал главой отец Берында. — Ещё как под Корсунью рать стояла, князь все молился: ‘Господи Боже, — рече, — Владыко всех, сего у Тебя прошу: даси ми град, да прииму и — и да приведу людей хресьяны и попы на свою землю, да научат люди моя закону хрестьянскому…’
— Экое брехло!.. — бросил кто-то чубатый в толпе. — Он с дружиной о ту пору так намокал каждый день, что и языком не всегда ворочал. А он: хресьяны, попы!..
— Да и попишка-то сам тогда в Царьграде был… — поддержал со смехом другой. — Он с царевной только приехал…
Но многие умилялись…
Другие попики Еуангелие воям русским старательно проповедовали. В особенности отличался своим усердием пискуп отец Паул, который был из болгар и борзо по-русски говорить мог. И вот, надев ризы парчовые, а на голову шапку золотую в каменьях самоцветных, он, разводя руками среди благоухающих волн кадильных, советовал вшивым лапотникам воям:
— Не скрывайте соби сокровищ на земли, иде же тля тлить и татьё подкапывають, но скрывайте соби сокровище на небесах, идеже ни тля тлить, ни татьё крадуть…
Лапотники смущённо переглядывались, сконфуженно вздыхали и скребли и в затылках, и в пояснице. Но одобряли пискупа: гоже говорит, без запинки!..
В таких делах прошла вся зима. И вот снова дохнули родители из могилок дыханием своим тёплым, и понеслась из-за моря, из Ирия пресветлого, птица всякая тучами, и зацвела земля солнечная цветами лазоревыми. И как только спали вешние воды на седом Днепре, князь Володимир, по старому обычаю, дедовскому, заместо вена за царевну вернул императорам Корсунь, и с великим шумом начала русь собираться домой. Володимир взял с собой из Корсуни в поминки две капищи бронзовых да четыре бронзовых же коня: то-то его кияне дивиться будут!.. Анастас, перегруженный всякими делами и заботами, носился как на крыльях, но с земляками-корсунцами с глазу на глаз оставаться избегал. Конечно, собрался и он на Русь с князем…
И прошли ладьи изливы днепровские, и Олешье, миллионами радостных голосов звеневшее, и подошли к Хортице. Ещё за несколько вёрст до острова славного засосало под ложечкой и нахмурилась победоносная рать русская: да неужели же теперь пройти мимо, не воздав поклонения дубу старому, многоохватному, перед которым склоняли колена и отцы, и деды?! И как-то случилось так, что ладьи с попами корсунскими прошли Хортицу передом, а рать и князь позамешкались что-то и — в кругу из стрел пернатых склонили с особым усердием колена перед дубом величавым…
И, благополучно пройдя пороги, бурно звеневшие, вышли на широкое раздолье Днепра пресветлого. Трудно было грести против воды вешней, но не унывала рать: скоро и Киев!.. И гремели ладьи песнями молодецкими, и шёл по кустам пойменным щёкот славий в честь Ярилы, Леля светлого, и среди всей этой радости, в ладье, богато изукрашенной, плыла царевна иноземная, точно идол какой золотой, мёртвый, и поводила строгими очами своими, в которых не было радости, семо и овамо. И скушно было гребцам её так, что хоть бы глазоньки на свет белый не глядели, и частенько, метнув на неё косой взгляд, бормотали они сквозь зубы:
— У, идолище поганое!.. Пра, идолище…

XXXI. ВАРЯЖКО

Дълго ночь мьркнеть, заря свет запала, мьгла поля покрыла, щёкот славий усъпе, говор галичь убуде…
Великое ликование было среди христиан киевских: из далёкой Корсуни пришла весть о крещении князя и всего воинства его. Число христиан в Киеве сразу увеличилось так, что церковка святого пророка Илии на Подоле во время службы не вмещала и малой доли желающих помолиться. Во-первых, сказались открыто христианами все те, которые новую веру, раньше принятую ими, держали в тайне, а во-вторых, и те, которые принимать её и не думали никогда, но теперь вдруг воспылали усердием чрезвычайным. Этих перевертней презирали все, но они с наглостию ходили гоголем. Чернявый поп, отец Митрей, покрикивал. Мальчишки с Подола, только вчера ещё бросавшие ему в чёрную спину комки грязи, — да пожестче, — теперь при появлении его и глаз поднять не смели. А он, когда было время служить, велел всегда звонить в колокол побольше да позвончее — как на сполох…
Княгиня Оленушка радовалась и сияла всем своим милым существом. Не дожидаясь даже князя, она окрестила своего озорного Святополка. Княжий двор был всегда полон нищей братии, и она проводила с убогими все своё время, тихая, в смирной одёже, как черничка. Многие дальние её все за чагу принимали. Когда пришла весть, что Володимир женился, она тихонько всплакнула, но помолилась Спасителю и Матери Его Пречистой и встала с колен обновлённая и ещё более сияющая каким-то тихим, жертвенным сиянием. Около неё души грелись, умилялись и верили хоть немножко, хоть на короткое время в добро. Но было среди нищих и убогих не мало и проходимцев, которые присосались к княжому двору и иногда даже эдак на Оленушку покрикивали…
Прислал Володимир гонца с этим известием и к Рогнеди в Предславино — он побаивался маленько пламенной варяжки.
— Князь велел сказывать тебе, княгиня, что он, по закону христианскому, должен иметь теперь только одну жену… — сказал гонец. — А ты, говорит князь, можешь избрать себе мужа среди бояр его…
Рогнедь вся побелела, но гордо вскинула свою красивую голову.
— У нас на Руси так повелось, что всякий народ своё прозвище имеет… — с раздувающимися ноздрями сказала она. — Печенег это пардус, русин — выдра, литвин — тур, болгарин — бык, сербин — волк, грек — лисица. А твой князь Володимер — так и скажи ему — свинья…
Отрока даже пошатнуло. Рогнедь презрительно засмеялась.
— Если бы был он мужем, каким был его отец, каким был Олег, чья кровь в его жилах течёт, — продолжала она, — он пошёл бы ратью на Царьград. А то осадил какую-то Корсунь поганую, взял её не копьём, как мужу прилично, а изменой, через бабу во дворец цареградский влез… Робичичем он рождён, робичичем и помрёт. Ступай. И можешь передать ему всё, что ты от Рогнеди, княжны полоцкой, слышал… Иди…
Переломив себя, она заперлась с детьми своими в крошечном Изяславле на Лыбеди и — стала ждать своего времени: неужели не найдётся мужей доблественых, которые повели бы Русь иными путями к величию и славе?! Ах, и куда, куда запропал этот Даньслав?.. Она помнила: тогда, под Полоцком, он один обнажил за неё меч.
Другие жены Володимира и все девки по имениям его подгородным пришли в величайшее волнение: как-то решится теперь судьба их? Но так как были они славянки, то, поволновавшись сколько полагается, они махнули со смехом на все рукой: свет не клином сошёлся — выгребем!..
На княжом дворе в Киеве с раннего утра собралась Оленушкина нищая братия. За тыном высоким, над светлым Днепром, Перун виднелся. Пред ним, как всегда, жертвенный дым курился. Оленушка велела было отрокам прибрать куда чудище это, но все только ужахались её смелости, и никто бога и тронуть не посмел. Оленушка совсем забыла про него и с своей греющей сердца улыбкой обходила своих несчастненьких в сопровождении рабынь и раздавала всем пищу и одежду, ласкала детей, расспрашивала и утешала больных. ‘Солнышко ты наше, — умилённо говорили одни. — Как бы мы жить-то без тебя стали?..’ Но, умилившись, часто вступали в перекоры, а то и в драку из-за милостыньки, и Оленушка должна была уговаривать их и мирить…
В сторонке от всех стоял стройный и оборванный человек, обросший волосами, с точно опалённым лицом. Печальные глаза его неотрывно смотрели на Оленушку. Она присмотрелась к нему и вдруг тихонько ахнула:
— Варяжко!.. Ты ли это?
Его губы задрожали.
— Я, княгинюшка… — едва выговорил он.
— Господи… А я уж и не чаяла живым тебя видеть… Ещё сильнее задрожали губы.
— А нешто ты поминала меня когда?
По её белому, прозрачному лицу, на котором звёздами горели эти глаза её удивительные, утренним облачком прошёл лёгкий румянец. И задрожали ответно губы…
— Поминала… — потупившись, тихонько уронила она. — И иногда с заборала смотрела в степь и мнилось мне: вот сидит мой Варяжко где-нито на кургане зелёном и смотрит за Днепр… Жалко мне тебя было!..
Опалённое лицо побелело. Но Варяжко справился. Он не отрывал от неё глаз. Да, прежней Оленушки, которая заколдовала его на всю жизнь, не было уже, она умерла в этой новой, уже отцветшей Оленушке, которая светится вся, точно зорька над степью бескрайной, но как всё же сладко было бы пасть к ногам её и — плакать, плакать над всей разбитою неизвестно зачем жизнью своей!..
— Ты погоди маленько, пока я раздам милостыньку моим несчастненьким… — сказала ему Оленушка. — А потом покормлю и тебя, и ты мне все расскажешь… Я сейчас…
Варяжко отошёл в сторону и сел у корней старой черёмухи, которая вся точно сметаной облита была. И упоительно-горький дух её пел ему в душу о сгоревших годах его безрадостной жизни. И издали следил он за своей ладой милой, которую он проносил в душе своей все эти годы, точно бога какого, и которая теперь на его глазах, в его сердце преображалась тихо и светло в Оленушку новую.
— Ну, вот я и готова… — сказала она. — Девушки, соберите скорее гостю нашему покушать, а ты, Смелка, посмотри в подклети, во что бы нам одеть его. Ну, поживее.
И рабыни уставили под черёмухой цветущей стол, стольцы принесли и брашен всяких наставили, и Оленушка, угощая гостя, подпершись, смотрела на него своими чудными очами и расспрашивала о горьком житьё-бытьё его.
— Но как же ты всё же не побоялся выйти из степи?.. — спросила она. — Ты с печенегами своими насолил князю не мало… Пожалуй, разгневается он…
Варяжко улыбнулся надломленной улыбкой.
— Ничто не страшит уж меня, княгинюшка, — сказал он. — Смерть? Так что же? Печенегов водить на Русь, конечно, дело не сладкое, не хочу больше, а своё горе… Тут никакие печенеги не помогут. Пусть казнит, коли хочет…
— Ах, что ты говоришь, нескладный!.. — сморщилась точно от боли Оленушка. — Да разве жизнь в том только, чтобы… женщину любить?
— А в чём же?
— А в том, чтобы всех любить… Только эта любовь даёт радость благодатную и немеркнущую…
Она вспомнила свою тайну заветную о конечном прощении Христом вся и всех, и снова зарделось лицо её исхудалое, милое этим новым светом.
Был уже вечер золотой. Упоительно пахла старая, вся точно сметаной облитая, черёмуха. Внизу, в зарослях, шёл щёкот соловьиный, и посвисты, и раскаты. Над бором галицы кружились… И оба затихли, и молчали, и слушали свои сердца…
И вдруг с Днепра резкие звуки трубения трубного послышались: то сверху, с Новагорода, шёл караван… Кияне бросились на берег… И острогрудые ладьи одна за другой тыкались носом в мокрый песок, и кияне ловили и крепили чалки. С караваном прибыл Добрыня, наместник и уй княжеский, и тысяцкий новгородский Путята. Слух о взятии Корсуни и крещении князя с дружиной прошёл уже по всей Руси и взволновал её недоброй волной. Хмур был и старый Добрыня. И когда тут же на берегу услыхал старый воин от киян подтверждение недоброго слуха, он тяжело вздохнул своей широкой грудью.
— Безумных ни орють, ни сеють, ни в житницы собирають, — сказал он, — а сами ся рожають…
И он повесил белую голову свою, чуя старым сердцем, что что-то кончилось и новое, неизвестное, начинается. Но первым делом всё же он с Путятой, и с гостями новгородскими, и с гребцами поднялся на холм, к городку, и там перед Перуном многомилостивым принесли жаризну обильную за благополучную путину. Но на медно-красном лице его не было обычной решимости: так — так так, а эдак — так эдак… Твёрдый был человек, а и тот смутился.
Звезды уже проступили в небе, сильнее запахла черёмуха, и щёкот славий гремел по горам киевским. Варяжко, один, облокотившись на забрало, смотрел в степь, и по лицу его катились тихие слёзы…

XXXII. КРЕЩЕНИЕ РУСИ

И бяше си видети радость на небеси и на земли, толико душ спасаемых, а диавол, стеня, глаголаше: ‘Увы мне, яко отсюда прогоним есть’.
Скоро с трубным трубением и шумом великим и кликами подошла и победоносная русская рать из Тавриды, и князь с княгиней своей молодой, и дружина хоробрая. Все кияне на Подол сгрудились и по горам рассыпались, чтобы лучше видеть торжество такое, но не было, как встарь, общей радости, когда вои с победой домой возвращались. Все чувствовали великую смуту на Руси, раздвоенность и были подавлены перед грядущим неизвестным. Пробовали успокаивать себя соображением, что кабы новая вера плоха была, князь да бояре не приняли бы её, но это действовало недолго, и снова начиналась сердечная грызь. И когда в гору, по Боричеву взвозу, поехал воз изукрашенный, в котором неподвижно сидела царевна заморская, точно идол какой золотой, народ не смел даже приветствовать её кликами: до того жутка была эта высохшая нежить, поводившая сердитыми глазами семо и овамо! И точно бор старый под бурей зашумели кияне, когда вслед за ратью повезли в город к палатам княжеским две бронзовых капищи да четырёх бронзовых же коней.
— Глядите, глядите: вот они, новые боги-то!.. — ужахались бабы. — Глядите: коням хотят нас заставить кланяться… Да что же теперь это будет?! Умрём, а не поддадимся…
С ненавистью и отвращением смотрела толпа на лысых грецких попов, диаконов и дьяков-покаяльников, которые, подымаясь на горы киевские, кадили и голосили что-то по-своему. И когда увидели кияне среди них Ядрея-перевозчика да Берынду, непутного свещегаса, обоих тоже попами одетых, они встретили их смехом и ругательствами. И все на Перуна многомилостивого оглядывались: долго ли бог высокий терпеть будет все это, когда поразит он стрелами золотыми своими всю эту нечисть иноземную?.. Но торжествен и безмятежен был бог высокий над русской рекой, над землёй Русской, точно нисколько не касалось до него то, что происходит в его граде Киеве по горам зелёным, солнечным, по которым цвела черёмуха душистая и гремел повсюду щёкот славий. И добродушно хохотал в небе Дажбог золотой на озорников киян…
Все потихоньку разместилось по своим местам, и началась обычная трудовая жизнь земли Полянской: смерды орали земли свои ролейные, яровое сеяли, с верою отдавая свои посевы под охрану богов всеблагих, на Подоле разгружались и нагружались караваны, и ладьи будоражили старую Непру, как и встарь, вои до времени по домам разошлись, а дружинники, теша сердце молодецкое и пленяя красоток киевских, на играх воинских, на поездьстве отличались… Нового было только, что на месте Оленушки в хоромах высоких царевна Анна поселилась, а около хором княжеских поставили капищи бронзовые из Корсуни да четыре коня, и тут же, неподалёку от них, каменщики наспех церковь класть взялись какой-то Пресвятой Богородице. Всеми делами этими крутил Анастас-корсунянин, липкий человек. А нового было то, что не только в церковке Илии Пророка на Подоле, но и на торжище, и на росстанях и перекрёстках новые попы, языком спотыкаясь, уговаривали все киян приять веру истинную. Но кияне с этим делом не очень торопились…
Одним из первых крестился Варяжко. Оленушка уговорила Володимира отпустить ему вины его, и князь не мог отказать ей. Он взял с бывшего дружинника слово не мстить больше, обнял его и отпустил. Варяжко, книгам хитрый и раньше, подучился маленько у попов цареградских и принял монашество, и за Оленушкой в Туров собрался — Володимир дал Туров Святополку в удел, — чтобы проповедовать там её, Оленушкину, веру о любви всеобщей, все покрывающей. Горько было Володимиру отпускать от себя Оленушку: любил он черничку свою милую — не для потехи любовной, как других, а как-то по-новому, по-особенному. И Оленушка плакала. Но чуяла она, что в душе князя осталась крупинка чистого золота веры Христовой, и тем утешалась. А Рогнедь перед отъездом в Полоцк случайно встрелась с Варяжком и от него узнала впервые о страшной смерти Даньслава, которого она всё ждала. Ничего не сказала гордая варяжка, только голову свою повесила и с тех пор от всего заперлась в Полоцке своём…
Видя такое упорство киян, попы корсунские стали маленько эдак князя поторапливать: надо крестить их, ибо не может твёрдо стоять земля, ‘разделившись на ся’. И вот раз летом, когда вся земля Русская была одной улыбкой блаженной, княжеские дружинники-бирючи на конях поехали по жарким улочкам киевским, возвещая упорным киянам волю княжескую.
— Выходи все завтра к воде креститься… А которые не выйдут, те будут князю недруги. Все выходи!
Зашумели горы киевские, как потревоженный улей. Христиане и их дружки ликовали. Но ликование их в значительной степени умерялось косыми взглядами закоренелых невегласов и их недвусмысленными угрозами. Может быть, староверы были бы и ещё решительнее, если бы по улицам не разъезжали дружинники и отроки при оружии. Среди народа ходили слухи, что несколько человек бежало в леса и во мхи. По дворам глухо шумели маленькие веча-скороспелки, которые расходились при малейшей тревоге и снова сходились по гумнам, в лесу, в пещерах угорских. На Подоле во всеуслышание держал бешеные речи против новой веры зажиточный посель с Десны, Ляпа, приведший, как всегда, большую партию однодерёвок про князя. Речи эти могли в корень подорвать его промысел, но он не останавливался ни перед чем и яростно призывал киян не слушаться князя… Все заметили, что Муромец, которого в насмешку Илией окрестили, в разъездах по городу против народа не показывался, и это поддавало ревнителям старых богов ещё больше жару: ежели да такой богатырь на стороне народа стоит, то ого-го-го-го! Но зато озадачил всех старый Добрыня. Сперва, сказывали, крепко он на племянника своего нашумел было, а потом его обломали и он вместе с Путятой у Илии Пророка крещение принял. Так — так так, а эдак — так эдак, положительный такой человек…
И вот за Днепром, за лесами дремучими показалась светлая зорька, и среди пылающих облаков выехал на золотой колеснице своей Хорс и первым делом Перуна, брата своего, сварожича, облобызал. И сейчас же опять по городу и по острогу с его слободами гридни-бирючи поехали.
— Ну, вы там, все! Выходи живее! — кричали они. — Все на реку! Смотрите: который не выйдет, тот князю ворогом будет… Живо, все…
А от княжого терема с пением великим и каждением в кандила к Днепру, точно река золотая, ход потянулся: впереди попы корсунские с их богами шли, все в одеждах сияющих, а сзади них сам князь Володимир с княгиней заморской, и уй его, Добрыня, меднолицый и чубатый, и Путята-тысяцкий с рыжей бородой во всю грудь — точно вот кто ему по корзну-то лису-огнёвку разостлал… За ними дружина верхами ехала и отроки, челядь шла в кафтанах цветных, и многое множество нищих и убогих Оленушки, которых, в память её, и князь жаловал. Кияне, которые посмирнее, замирая от страха и все на Перуна поглядывая, присоединились к шествию, а другие, отчаянные, чрез тын прыгали, чтобы в леса бежать. Но дружинники нагоняли их и, взяв железной рукой за шиворот, волокли к Днепру, поддавая, да ловко эдак, коленкой в зад. И сразу на Подоле такое множество народа сгрудилось, что яблоку просто упасть было негде, и Володимир-князь распорядился часть попов отделить и послать на Почайну, и кияне за ними, словно овцы, повесив уши поплелись…
И начали попы у воды говорить что-то, и петь, и раскланиваться, а отроки и челядь, ходя по толпе, все уговаривали киян идти в воду. Но охотников находилось совсем не много. Добрыня, осерчав, пошептал что-то князю на ухо — князь с княгиней своей неживой на эдаком помосте ковровом стояли, под шатром многоцветным, — и тот кивнул головой. Добрыня сейчас же отрядил в город несколько конников, и те в облаке пыли поскакали на гору. Попы, не уставая, все пели, все перекликались, все кланялись, все в книгу читали и дымом кадили, а кияне: одни, синие, дрожали в Днепре — макушка лета уже прошла, и вода охолодала, — а другие испуганно жались один к другому на отмели. И вдруг с гор вопль истошный многих сотен глоток послышался. Глянули все наверх: схваченный со всех сторон арканами, Перун вдруг зашатался, склонился набок и рухнул наземь… Ветер ужаса пронёсся по сердцам. Из реки люди повыскакали и бросились к одёже. А на горе крики все нарастали и приближались… И вот наконец показалось с горы новое шествие: несколько рабов княжих волокли за верёвки Перуна, который, неуклюже переваливаясь по дороге, поднимал за собой облако пыли. Другие кощеи били его палками, шпыняли ногами, плевали на него…
И отец Митрей, поп от Илии Пророка, назидательно поучал направо и налево:
— То не Перуна биют, но беса!.. Сё же не яко древа чюющу, но на поругание бесу иже прельщаше ны сим образом… — повторял он на все стороны и, вскинув длани свои к небу сверкающему, восторженно вопиял: — Велий еси, Господи — чюдна дела Твоя!..
Но его никто не слушал. Вопль нарастал. Глаза загорались. Сжимались в ярости кулаки. Но дружина, сверкая мечами харалужными, не дремала, и кощеи, подняв перепачканного в пыли и лошадином кале бога, раскачали его — раз… два… три!.. — и Перун тяжело упал в напоённые солнцем волны. Туча алмазных брызг взметнулась в сверкающий воздух. Но, скрывшись на мгновение в воде, Перун выплыл снова.
— Выдыбай, боже!.. — восторженно закричали кияне, простирая руки к нему. — Выдыбай!..
И по лицам их струились слёзы…
Мокрый Перун, спокойно уставив лицо с золотыми усами в небо, величественно плыл по реке. Толпы народа, все призывая его, шли берегом за ним. Слышались женские, надрывающие душу рыдания, угрозы, проклятия. Володимир — он был бледен — распорядился, чтобы кощеи с длинными шестами шли берегом и не позволяли бы богу приставать. Оставшийся на отмели народ волновался.
— Всех в воду!.. — сердито крикнул Добрыня. — Ну, молодцы, разом!
Дружинники, образовав цепь, потеснили народ от холмов к воде. Некоторые, напуганные, чтобы скорее только отделаться, бросились в реку, а другие, образовав кучки, силою прорывали цепь и убегали. Несколько человек уже пало под ударами мечей.
— Не сдавайся им, молодцы!.. — крикнул исступлённо Ляпа, потрясая своими длинными, костлявыми руками. — Бей их, продажные души!..
И, как дикий вепрь, бросился он на дружинников и, получив удар мечом в плечо, окровавленный, прыгая чрез тела убитых, вынесся на дорогу.
— За мной, кияне!.. Не поддавайся им… За мной!..
Несколько десятков, а потом и сотен человек, прорвав цепь колеблющихся дружинников, бросились по холмам. Ляпа, весь окровавленный и исступлённый, криком сбирал всех к себе… Шли кровавые свалки и в городе, и много мучеников за веру старую падало под ударами мечей и палиц тяжёлых. Но другие уносились в леса, на вольную волюшку, в зелёные пустыни, где нераздельно царили боги древлие…

XXXIII. СВЯТИТЕЛИ ЗА РАБОТОЙ

Див кличеть върху древа, велить послушати земли незнаеме. Вълзе и Поморию, и Посулию, и Сурожю, и Корсуню, и тебе, тьмутораканский болван…
И закипел Киев делами великими. Прежде всего князь повелел Анастасу всячески торопиться с постройкой церкви Богородице. Церковь сия имела целых двадцать пять глав, чего в Византии никогда не делали, стены её были дивно расписаны грецкими мастерами, а алтарь был изукрашен золотом и мусией многоцветной. Все надписи были греческие, ибо греки словенского письма не разумели нисколько. И отдал князь святителям на содержание храма десятую часть своих прибытков, почему и церковь получила название Десятинной, а Анастас-корсунянин кличку Десятинного…
Затем нужно было скоро наготовить много батюшек, диаконов, дьяков, свещегасов, черноризцев, проскурниц: рать начали, а воев не было. Положение было тем труднее, что недовольные язычники, покинув Киев, засели по дорогам и воевали ‘крестиан’. ‘Волхвы’ поднимали народ за старых богов, повсюду загорались восстания. Святители требовали обуздания бесчинств этих вооружённой рукой, но наивный и простодушный Володимир, принимавший в простоте сердечной Еуангелие так, как оно написано, с сомнением качал чубатой головой:
— Греха боюся… Ведь написано — прощать надо, жалеть надо… Может, без рати как полегоньку обойдётся?
Но византийцы, в науках хитрые, разъясняли простецу, что так уж точно понимать всё, что в Еуангелии написано, не следует, что он, князь, поставлен от Бога добрых миловать, а злодеев казнить.
— А как же разбойника-то страшного Он на кресте простил? — робко возражал он учителям своим.
— Ха! То совсем другое время было…
И они, смеясь, снисходительно смотрели на чубатого чудака. А он втайне сокрушался: ‘Ох, не так, не так Оленушка говорила что-то!.. Ох, не так!.. Не вышло бы греха…’
Но делать нечего, надо было подчиниться. И вот, посоветовавшись, постановили: виры — то есть денежные взыскания за убийства — отменить, а злодеев предавать казни нещадной. Стали злодеев мордовать и так и эдак, но стала быстро сохнуть казна княжеская. Тогда пришли опять к князю пискупы и дружинники постарше и попросили виру восстановить.
— Война стоит на Руси многая, — сказали они очень рассудительно, — виры надобны на оружие и на покупку коней…
— Так буди!.. — тихонько вздохнув, сказал Володимир.
И стали снова жить по устроению отцов и дедов…
И всё больше и больше появлялось по улицам Киева и других городов батюшек, как византийских и болгарских, так и собственного уже приготовления. Ходили они в однорядке, которая у еллинов иматием звалась, а на голове носили скуфью или шляпу белую — отсюда белое духовенство. Народ в скуфье видел средоточие священного значения батюшки, и потому, когда надобилось попа отдуть, то мужички почтительно снимали с него скуфью и ставили её в сторонку, а затем, отвозив отца духовного как требовалось, снова почтительно возлагали скуфью на главу его: и дело сделано, и духовному званию порухи нет. Дома батюшки одевались по-мужицки и очень часто щеголяли в лаптях: возложит на ся одежду златотканую, а на ногах лапти растоптанные и во всяком кале обвалянные, а кафтан нижний весь гнусен. Архиереи же одевались со всей пышностию, их сану приличной, и слуг своих облекали в одежды богатые, и потому и звались они в народе ‘пёстрыми властями’.
Народ после своего насильственного обращения не имел никакого желания содержать попиков или платить им за требы, и князь должен был заботиться сам о прокормлении их быстро растущей рати. Он назначил им жалованье, княжью ругу. Но, освоившись, попики стали прибегать к отлучению, чтобы побудить свою паству к ‘плодоношению’. Плодоношение это принимало самые разнообразные формы: в канун больших праздников словесное стадо приносило отцу своему духовному вместе с кутьёй брашна всякие и овощи — канун по-гречески собственно и значит корзина. Народ же прозвал эти приношения халтурой. Помимо этого четыре раза в год они сами собирали дань натурой: на Рождество и Пасху — потому что очень уж это большие праздники, осенью — потому что у мужика хлеб есть новый, новина, а в Петровки — потому что за пост у него, страдальника, накоплялось довольно и сметанки, и творожку, и яичек. Архиереи же взимали и с паствы, и с отцов духовных: с паствы — каноникон, а с попиков — ‘подъезд’, то есть поклонное. Предполагалось, что каноникон даётся им за объезды епархии и учение, но современники замечают, что были они пастырями только по имени, а для попиков — слишком высокие начальники, чтобы попик мог позаимствоваться от них хоть чем-нибудь… Места эти были весьма кормные, и ловкачи, добиваясь их, давали взятки боярам княжеским, а то и самим князьям. И когда хотели похвалить какого-нибудь пискупа, то говорили: ‘Не бо ведал, яко быти ему пискупом, и не добивался владычьства, не вертелся (перед князем и боярами), не тщался, не наскакивал, не насуливал посулы, не дал бо никому же ничтоже и не взял у него никто же ничто же, ни дара, ни посулы, ни мзды…’
Отцы духовные были народ грубоватый, ‘невежи словом’, и малограмотный, а очень часто и совсем безграмотный. Еле-еле бредёт по книге, запинаясь на каждом слове. А безграмотные — те наизусть все учили. Знали они одно только Еуангелие, которое и читали по вся дни, а у молитв знали только начало, а остальное мурчали про себя — так, что в голову взбредёт, лишь бы похоже маленько было. И смеялись люди умственные: ‘Великий учитель — Пролог наизусть!..’ Поведение их заставляло желать многого, и утончённые ‘пёстрые власти’ должны были преподавать им правила хорошего тона: ‘Прозвутеру подобает всегда быть трезву и слово ко всякому человеку иметь умилительное, взор кроткий, ступание ног тихое, и к людям, кии им словеса не полезна, отнюдь бы тыих не говорили, но что на пользу, тоб только и говорили…’
Скоро появились, конечно, и черноризцы, а вслед за ними сейчас же разные ‘слова’ в поучение им: о том, что обеду и всякой трапезе посвящены две молитвы, что кутью установлено святить в честь святых и за упокой, а отнюдь не во оставление грехов, что в алтарь не должно вносить ничего снедного, о лепом и честном сидении за столом, без пустошных слов, без смеха и кощунов и прочее, а в особенности много и пространно — о пианстве. Черноризцы очень скоро придумали обычай пить на праздничных обедах чашу Спасителя, чашу Божьей Матери, чашу празднуемого святого с произнесением перед чашами тропарей. И некоторые ревнители стали проповедовать, что чем больше чаш и тропарей, тем дело выходит благочестивее. И вот наставникам их приходилось разъяснять, что тропари, творимые у питья, рождают грех и муку. Что сказала пресвятая Богородица святому Василию Новому? Она сказала: ‘Если хочешь быть моим любимым другом и иметь меня заступницей и скоропослушницей во всех бедах, откажись от многого питья! А если будешь приносить молитвы пьяный, то не только не будешь услышан, но и более разгневаешь Бога’. И уставили наставники наказание: кто упоит другого насильно, да постится семь ден, а если упоённый блюёт, то сорок. ‘Много пишется об этом в правилах, — прибавляли учители, — но умным и сказанного довольно, а неумные не поверят, хотя бы им поведать сказания книг всего мира. Когда напивающиеся допьяна с тропарями одни ползают на коленях, а другие валяются в кале и блюют, готовые испустить из себя дух, в ругательство и посмех дав себя и хранителя души своей, ангела, отогнав от себя, то многие тропари, которые говорили они над чашами, избавят ли от беды той самохотно бесящихся?’
И везли с собой цареградские пискупы и учители вверх по седому Днепру книги всякие для просвещения народа русского, проживающего в тени сени смертной, и церковные, и четии. Ввозное просвещение сие разделялось на четыре отдела:
1. Догматический. Он был представлен точным начертанием православной веры Иоанна Дамаскина, в котором, кроме глав, относящихся собственно к богословию, были главы ‘о свете и о огни и о светельницех, о водах, о земли и еже от нея’. За ним шли огласительные и тайноводственные поучения Кирилла Иерусалимского, слово против ариан Афанасия Александрийского, два слова о богословии и несколько слов на господские праздники Григория Богослова, трактат о самовластстве или о свободной воле и три слова о воскресении Мефодия Патарского и тому подобное.
2. Библейско-истолковательный ‘Шестоднев’ Иоанна-пресвитера, сокращённое толкование на книгу Иова Олимпиодора Александрийского, два толкования на Псалтырь, толкование Ипполита Римского на пророка Даниила, толкование на первые пять посланий апостола Павла, приписываемое Икумению Трикскому, толкование на апокалипсис Андрея Кесарийского и тому подобное.
3. Нравоучительный: слова Мефодия Патарского ‘О житии, о деянии разумне, о различении яди, о прокажении’, ‘Стословец’ Геннадия Константинопольского, ответы о разных главизнах Анастасия Синаита, ‘Пандекты’ и ‘Тактикон’ Никона Черногорца, несколько патериков, или отечников, жития и тому подобное.
4. Исторический: две истории Ветхого Завета: пространная ‘Палея’, толковая и краткая, доведённая до царствия Давида включительно, ‘Хронограф’ Георгия Амартола, начинающийся историей Ветхого Завета и доведённый до Х века, ‘Хронограф’ Иоанна Малалы Антиохийского с прибавлением фантастической истории Александра Македонского и тому подобное.
И поверх всей этой премудрости было ещё в багаже святителей несколько статей по риторике и философии, случайно переведённых в Болгарии и ещё более случайно попавших на Русь…
Оценку всему этому просвещению дал один из современников: ‘Разумеешь ли яже чтеши? Все это премудрость полузапечатленная. Аще и чту, но не разумею’. Но черноризцы ночей не спали, все это переписывая. И толковали, и, толкуя, боялись отпасть от правомыслия и многие приходили к заключению, что лучше не читать, чем, читая, не право разуметь, и утешались словами неизвестной женщины, сказавшей некогда Златоусту: ‘Кладязь учения твоего глубок, а верви ума нашего кратки…’ И многие подвижники ‘зачитывались’ и повреждались в уме.
Чтобы скорее по указанию батюшек насадить это просвещение, Володимир по наущению их открыл в Киеве школу и насильственно отбирал для этой школы детей у ‘нарочитыя чади’. Матери, чуя материнским сердцем своим беду неминучую, ‘плакахуся по них, ещё бо не беху ся утвердили верою, но аки по мёртвым плакахуся’. А святители радовались и радость свою выражали красноглаголанием чрезвычайным: ‘Сим же раздаяном на ученье книгам събысться пророчество на Русьстей земли, глаголяше: во дни оны услышат глусии словеса книжная и ясн будет язык гугнивых…&gt,
И потихоньку в трудах крепли святители, и потихоньку всё больше и больше забирали себе власти… Сперва пискупы по отношению к мирянам употребляли только поучения и вразумления, апитемии (лишение причастия на известный срок), отлучение от церкви, предание анафеме, совершенное извержение из церкви, а потом мирян, если они продолжали возмущать мир церкви, они стали предавать в руки властей княжеских, а клириков стали облагать денежными пенями, подвергать их заключению в нарочитые при епископских кафедрах темницы, а потом, потихоньку, и телесному наказанию…
Дальше — больше, оттягали себе святители и много преступлений мирских и стали извлекать из них немалый доход: ‘Аже кто умчит девку или насилит, за сором ей — столько-то, а епископу — столько-то… аже кто пошибет боярскую дщерь или боярскую жену — за сором ей столько-то, а епископу — столько-то…’ И много деяний, которые раньше не считались предосудительными, при святителях стали преступлениями: ‘Аже водит кто две жоне’, ‘аще кто поимется чрез закон’ (недозволенные браки), ‘тяжа уволочская — аще уволочёт кто девку’, ‘зелья и душегубства’, ‘аще бьетася две жене’ (драка баб)… И список этот новых преступлений рос не по дням, а по часам: по наследствам, по прелюбодеяниям — этот отдел был у святителей под совершенно особенным, любительским наблюдением, по ссорам семейным, по всяческим бесчестиям: ‘кто кого назовёт выблядком, чародеем’, ‘кто дерзнёт рукою за тайные уды’, ‘кто чью жену опростоволосит’… Также ‘зубояжа’, то есть укушение в драке, подлежала суду святителей. ‘Или сын отца биет, или матерь дочка биет, или сноха свекровь, или кто уречется скверными словы, а любо племя тяжутся о задници (о наследстве), мертвецы сволочат (обкрадывают могилы), крест придорожный посекут, емлют трескы (щепы) от креста, скот или псы или птицы введёт в церковь, кого застанут с четвероножиною, или кто под овином молится или во ржи или у воды, или девка дитя повержет, аще зажжёт кто гумно или двор или иное что, аще кто с сестрою блуд сотворит, аще сблудит с черницею, аще кто с мачехою в блуд впадёт, аще кто с бесерменкою или с жидовкой блуд сотворит — от Церкви отлучится и от христиан, а епископу двенадцать гривен’.
И обирали гривны, и все приговаривали: ‘Князю и боярам и судиям в те суды не вступатися, то дано клирошанам на потребу, и старости, и немощи, и в недуг впадших чад мног кормление, нищих кормление, обидимых помогание…’ И скрепляли накрепко: ‘Аще кто сего посудит (будет осуждать), да будет проклят!..’ А народ пригляделся к делу и ответил поговоркой: ‘И де же закон, ту и обид много’.
Но чем больше разъясняли таким образом пискупы жизнь и укрепляли её на новых основаниях, тем больше вставало со всех сторон вопросов недоуменных, которые требовали немедленного и авторитетного разрешения: то князь шлёт запрос, можно ли резать скот для пищи в воскресенье, то епископ епископа недоуменно вопрошает: ‘Написано, владыко, в уставе белеческом, яко бы добро блюстися мужам от жён в Великий пост, яко Христов пост есть, аще ли не могут, а по крайней мере, переднюю неделю и последнюю…’ И прочтох ему, Нифонту, из некоторой заповеди: ‘Оже в неделю и в субботу, и в пяток лежит человек, а зачнёт дитя, будет любо тать, любо разбойник, любо блудник, любо трепетник, а родителям опитемья два лета…’ Много занимал ‘пёстрые власти’ вопрос о попах. ‘Мочно ли неженатого в попы поставить? Мочно поставить и неженатого, только ему не мочно будет после поставления женитися, а если женится, не будет поп. Аще в поганстве грехи будет сотворил, развее душегубства, а по крещении будет не согрешил, станет попом. Аще кто научится грамоте, а будет души не погубил, а жену понял девою и в татьбе будет не вязан, а ин грех будет сотворил, да покается о них ко отцю духовному и схранит опитимью и будет поп. Аще жена будет обручена дьяку, а умрёт не совокупився с нею, достоит ему, иную поймше, стать попом. Аще будет на лици знамение, аки кровь, не может стати попом. Аще кто холост буде, сотворит блуд и от того ся детя родит, не достоит поставити диаконом. Оже девку растлит и паки ся оженит иною, не достоит поставити. Аже будет татьба велика, а не уложат сё отай (тайно), но сильно прю составят пред князем и перед людьми, то недостоит того ставити диаконом и ожели окрадеться, а то уложат отай, то достоит…’
И в то время как одни святители в поте лица решали так вопросы жизни практической, другие ударялись в чистое умозрение. Один черноризец был занят о ту пору работой: ‘Учение имже ведати человеку числа лет всех’. В ней автор производил научные вычисления, сколько от сотворения мира до сего дня прошло месяцев, лет, недель, дней и часов, во сколько лет небеса, земля, моря и воды паки поновляются, о высокосних летех и прочем. И в конце своего научного исследования он расчеркнулся: ‘Писах же в граде Киеве аз грешный и худой диакон, доместик (уставщик, регент) церкви святыя Богородицы при великом князе киевском Володимире, рожения моего досюда бяше лет двадцать шесть…’
Церкви росли как грибы после дождя. Часто церкви, по праву ктиторскому, были предметом частной собственности: часть доходов на церковь, часть попу, а остальное забирал в карман себе предприниматель. Церкви продавались, переходили по наследству. Бедный, но предприимчивый христианин собирал деньги по миру, ставил церковь и жил припеваючи. То же часто делали и попы.
Но если Володимир принял от Византии её веру, то и византийцы, придя на Русь, приняли от князя его старую веру в то, что веселие Руси — пити. А посему: ‘По вся дни недели устави на дворе в гридьнице пир творити и приходити боляром, и гридем, и соцькым, и десятьскым, и нарочитым мужам при князи и без князя, бываше множество от мяс, от скота и от зверины, бяше по изобилью от всего… А перцу выходило колода без князя, а при князе три колоды в неделю, а колода восемь бочек…’
Среди забот этих и дел великих и праздников не забывал князь своей Оленушки и потому ‘повеле всякому нищему и убогому приходити на двор княж и взимати всякую потребу, питьё и яденье и от скотьниц — кунами (от ключниц деньгами). Строи же и сё, рек: яко немощнии и больнии не могут долести двора моего, повеле пристроити кола (телеги), и вскладаше хлебы, мяса, рыбы, овощь разноличный, мёд в бчелках, а в другых квас, возити по городу, въпрашающим: кде больний и нищ, не могы ходити? Тем раздаваху на потребу…’
И когда видел он радость нищеты киевской, на голубые, масленые очи его выступали слезы и ещё ярче, ещё теплее поминал он свою черничку милую. Княгини же своей он не любил: она была и душой и телом чистый вот сухарь, а князь Володимир больше всего на свете благодушество любил. Но он стыдился этого своего нехристианского чувства к своей ‘водимой’ и всячески скрывал его [12].
[12] — До сего даже дня мощи святого Спиридона Тримифунтского вместе с церковью, в которой они находятся, на острове Корфу, составляют собственность фамилии Булгарисов, которые они получили в приданое за девицею из фамилии Калохеретисов, принёсшей мощи из Константинополя после взятия его турками.

XXXIV. НОВЫЙ КУРГАН

Летят стрелы каленыя, гримлют слабли о шеломы, трещат копиа харалужныя и глаголят стязи в поле незнаеме…
Русская Церковь быстро стала обзаводиться собственными святыми. Она завела даже праздники греческим святыням, не существовавшие у самих греков: каши маслом не испортишь. Очень ратовали попики против игрищ поганьских и скакания и тех, кто сказки сказывает небылые. И хотя и дома дела им было по горло, они начинали уже восставать и против латины… Народ весьма не любил батюшек и при встрече с ними торопился спрятаться в конопель или хотя бы даже и в крапиву. ‘Аще кто узрящеть попа, чернца или черницю, то возвращают ся вспять, — упрекали батюшки паству свою и вопрошали: — Не поганьски ли то творим?’ Но пастве было безразлично, поганьски или не поганьски, — только бы подальше…
Володимир не только не трогал инородцев — нельзя же было поднять против себя всех сразу, — но даже и к Господину Великому Новгороду приступить с новой верой сразу не решался: буйные озорники могли натворить больших дел и увлечь, пожалуй, за собой и всю Русь. Вообще ‘встань великая в людех’ проявлялась тогда повсеместно. В особенности упорно и кроваво сопротивлялись радимичи и вятичи. И если хоромы пискупов приходилось ставить всегда в городках, то есть за стенами, которые защищали бы их от паствы, то, с другой стороны, стали всё чаще и чаще пропадать без вести и волхвы непокорные. Жертвы многие падали с обеих сторон: мученики старой, дедовской, веры и мученики, большею частью подневольные, веры новой, которую они, увы, и сами путём узнать ещё не успели.
И одним из первых таких жертв в смуте великой пал у дреговичей Варяжко, ушедший за Оленушкой в Туров. Она зажгла его своей верой. Вера эта для него совсем не была верой грецкой, христианской, — он видел, что делали пискупы и попы, — а была и осталась верой Оленушки, у ног которой сложил он в жертву-жаризну, жертву всесожжения, всю свою молодую жизнь. Вокруг Оленушки и в Турове очень скоро собрались все страдающие и обременённые, а он, зажжённый ею, ушёл на проповедь её веры в бесконечные болота и леса дреговичей, где по берегам тихих рек рассыпались редкие, убогие деревеньки, и скоро погиб там под ножами разъярённых лесовиков, защищавших своих лесных богов… С большим трудом только удалось Оленушке вывезти оттуда бренные останки своего друга. И на костях его она поставила вскоре святую обитель…
Тревожно, сумрачно, кроваво, нехорошо стало на Руси: слова любви, которые белыми лилиями расцвели по берегам Галилейского озера, пройдя через руки злых византийских колдунов, превращались тут, в лесах и степях молодой Руси, в бессильных, но злых нетопырей. Церкви множились, но часто в них оказывались старые, полинявшие боги: Перун стал Илией Пророком, утратив, однако, всю свою старую красу и размах, Велес превратился в святого Василия, скотьего бога, а местами в совершенно чуждого Егория с копьём на коне. И часто, отмолившись новым богам, двоеверы шли под овин молиться богу-огню, Симаргле, сыну великого Сварога, или к ключу-студенцу и ставили по-прежнему хлебцы домовому хозяину и Мокоши пресветлой, и обвешивали дуплину столетнюю полотенцами шитыми для берегинь-русалок. И часто какой-нибудь хрещеный, завернув плакун-траву в плат чистый, шёл в церковь и, став у алтаря, бормотал: ‘Плакун, плакун, плакал ты много, а выплакал мало. Не катись твои слёзы по чисту полю, не разносись твой вой по синю морю — будь ты страшен бесам, полубесам и старым ведьмам киевским. А не дадут они тебе сокровища, утопи их в слезах, а убегут от твоего позорища, замкни их в ямы преисподние. Будь же слово моё при тебе крепко и твёрдо во веки веков…’
Хмурились люди. Но в особенности хмур был Муромец. В полюдье с князем он теперь не ездил, ибо теперь не только дань собирала дружина, но и крестила страдальников с проклинательством и кровопролитием великим. Муромцу было это не по душе, и он предпочитал беречи стольный город. Нелюбье между ним и князем всё увеличивалось. Богатырю казалось, что всем теперь верховодит из своего терема царевна заморская, на корню засохшая, и, подгуляв, говорил Муромец:
— Не скот во скотех коза, а не зверь во зверех ёж, не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь — не муж в мужех, кем своя жена владает…
Он пробовал, и не раз, упросить Володимира не давать попам своим терзать Русь, но бесплодно, и, махнув рукой, он на своём мужицком наречии говорил:
— Коли пожрёт синица орла, коли камение восплывет по воде, коли свинья почнет на белку лаяти, тогда безумнии уму научатся…
И скучно было богатырю в этой новой, расхлябанной жизни, и всё чаще и чаще пригубливал он и зелена вина, и медов старых, стоялых, а хлебнув, начинал иной раз и колобродить. И кричал он тогда во всю головушку, как вот ещё немного, и осерчает он и пустит стрелу калёную по золотым маковкам княжого терема, а то и в самого ли князя Володимира, а когда разбуянится больше, то сзывает к себе он всю голь кабацкую и обещает ей, что скоро сядет он князем в Киеве, а они, голь, у него боярами будут!..
И вдруг, на счастье Муромца, печенеги поднялись. С востока, из глухих степей заходила новая туча, новый народ там объявился, половцы, и под их давлением зашумели печенеги и волна их, поднявшись, забежала чуть не до Киева. Князь, бояре, старосты людские и попы о ту пору церковь Пречистой освящали, Десятинную, что Анастас выстроил, и за чашами зело усердствовали.
Володимир, нахлебавшись, как всегда, славу себе налаживал и, как всегда, путался:
Володимеру-князю на всей земле… —
старательно размахивая руками, дико выводил он.
— Пити!.. — грянула подгулявшая дружина.
Все вокруг загрохотало.
— Стой!.. Не лезь… — отмахнулся князь досадливо и, опять подняв руки, затянул:
Володимеру Красну Солнышку…
И вдруг гром с неба: печенеги!.. Враз все отрезвели и бросились навстречу степнякам. Только Муромец один запоздал: он, пьяный, по Киеву шатался и похвалялся силушкой своей богатырской, и народ жадно слушал его и ждал от него большого дела…
Встреча русской рати с печенегами произошла под самым Василёвым, и, дивное дело, после первой же сшибки полки русские побежали, а князь Володимир даже под мост какой-то спрятался. И вот сидит он под мостом, трясётся, Пречистую себе на помощь призывает и вдруг слышит, с киевского берега по мосту копыта застучали. Оказалось, Муромец проспался, выехал за ратью, встретил на пути бегущую дружину и воев и — заворотил их:
— Не бери на себя такой страмоты, робятя, заворачивай!.. Ишь, г…. испужались… Заворачивай давай!..
Печенеги в лугах под Василёвым праздновали победу — пить они тоже горазды были, русской рати на волос не уступят — и, пьяные, орали песни воинственные, и буянили, и величались один перед другим. И вдруг из-за Василёва ударили на них приободрившиеся россы. Степняки схватились, но, ловя перепуганных коней, упустили время, и русские конники буйным вихрем налетели на смятенный стан. Началась жестокая сеча, — бились насмерть, до последнего, зубом грызлись, голыми руками душили один другого. Печенежские кони, испуганные, носились зря по табору и только увеличивали смятение…
Озлобленные степняки всякими хитростями, на которые были они всегда великие мастера, отманили от Муромца дружинников и, как муравьи на крота, бросились со всех сторон на суздальского богатыря. Его красная, липкая палица со свистом носилась вокруг него, и трещали черепа степняков под её ударами, как спелые арбузы. И вдруг Урень, былой дружок Варяжка, набросил сзади на Муромца аркан, который, как змея, обвил богатыря в грудях.
— Вр-решь!.. — засмеялся суздалец и, чуть понатужившись, разорвал аркан словно паутину. — А этого хошь?
И Урень с развороченной головой повалился под ноги коня.
Ещё удар — и палица задребезжала: раскололась. Муромец бросил её и схватился за меч. Но меча в ножнах не было. Он оторопел: что за диво?! Нюжли обронил?.. Или спьяну опоясать забыл?! А широкие петли с одной стороны, с другой стороны, сзади, отовсюду обвивали его, как змеи… И общими силами сбросили его печенеги с коня и с диким воем облепили его со всех сторон. Один старик вонзил ему под шею меч, и вынул его окровавленный, и загоготал… В бешенстве яром летели со всех сторон дружинники — и Емин, новогородец разгульный, и Сирко Благоуродливый из славного Галича, и славный Рохдай, и Тимоня Золотой Пояс, и Ратибор с Поморья, и недавно прибывший с Белаозера, из земли Ростовской, Буревой, молодой да весёлый… — и над стынущим уже телом северного богатыря началась бешеная сеча.
Печенеги были разбиты наголову, но ещё долго, разгоревшись, преследовали их по степи витязи, теша сердца в схватках молодецких…
В глубоком чернозёме, на раздорожье степном, неподалёку от Днепра старого схоронила русская рать своего богатыря. И насыпали высокий курган над ним, и справили по обычаю прадедовскому тризну шумную с поездьством буйным, и погоревали… И Володимир, поставив по обету, который он под мостом дал, в Василёве церковь-однодневку, начал на радостях освящения нового храма пировать. Пир, как отметил потом летописец, продолжался целых восемь ден подряд и, ‘еле можаху, потянулась рать под глаголы стягов на Киев…’.
А сзади, ‘в поле незнаеме’, на раздорожье, курган новый засинел в глухой степи, одинокий… Весной, когда поднимется из земли парной молодая, весёлая вершь, озимя, отдыхают на нём пегие аисты, а то жерав серый присядет, а как подымутся хлеба, заколосятся, полудницы вьют себе на нём венки из васильков да из маков, и дремлет дед-полевик, рад солнышку, а в лунную ночь водят вкруг него свои светлые хороводы берегини-русалки. И раз, когда бронзовые от солнца, белозубые девки вышли в пшеницу к кургану бороду Велесу завивать, как то по обычаю дедовскому полагается, набрёл на них пыльной дорогой отец Берында, с дрянной бородёнкой своей и беззубым ртом, сердитый человек, которого Володимир попом в своей церкви-однодневке сделал.
— Опять беса тешите? — застучал он на девок подогом. — Опять вашему бесову Велесу бороду завиваете?..
И бойкая Гапка обратила к нему загорелое лицо и блеснула белым оскалом жемчужных зубов.
— И чего ты, батька, все лихуешься попусту?.. — сказала она. — Не хошь Велесу, так мы, пожалуй, Христу-батюшке бородку завьём… Все одно…
И Берында, плюясь, и ругаясь, и творя молитву, пошёл к Василёву, а девки окаянные вдруг составили хоровод вкруг него и плясали, и плескали в ладоши безо всякого стыдения… Поп трясся и крестился: уж не полудницы ли, грешным делом? Свят, свят, свят… А девки, видя испуг его, от хохота прямо с ног валились…
И так и лежал один в степи богатырь северный, оберегая Русскую землю даже в самой смерти своей… А в Киеве, в гриднице высокой, Боян уже славил подвиги его в песнях застольных…

XXXV. ЖЕРТВА НЕВОЛЬНАЯ

Что ми шумить, что ми звенить далече, рано, перед зорями?..
Окрестили с грехом пополам Чернигов северский — и попики во все стороны от града лучами пошли в леса, гоня перед собой нечистую силу лесную не столько силою честного креста, сколько силою воинскою: без доброго прикрытия воев батюшки углубляться в эти ржавцы, мхи, дрягвы и дебри опасались…
Вверх по Десне светлой, к Боровому, цветущими берегами выступил по весне отец Ядрей-Федорок-Михаил. Он давно ждал этого дня, и в душе его была вешняя буря. На нём был и иматий широкий, и на голове скуфья, на ногах лапотки новенькие — все как полагается, и ехал он степенно на добром коньке, как отцу духовному прилично, но в душе был он всё тот же почти лесовик Ядрей. Он невольно прислушивался к птичьему граю и ухозвону, и жутко ждал, не закричит ли вверху древа див и не шевельнётся ли в дуплине вековой нежить какая, и, чуть что, творил молитву-заклинание…
Ещё немного, вот-вот, и он увидит свою Дубравку, окрестит её и увезёт за собой в Киев. Почитай, десять лет прошло с того дня, как он в страхе перед лесными силами покинул её, но она жила в его сердце, огневая колдунья, и до сего дня и часто-часто милый образ её тревожил его покой ночью перед зорями, и звал его, и манил… Он знал, что весь этот лесной край был теперь во власти старого недруга его, Ляпы, закоренелого невегласа, который с шайкой удалых добрых молодцев оберегал родимые леса от вторжения силы киевской. Но разве устоит злодей против воев княжеских?.. Но всё же с великим бережением шли кияне лесными тропами вдоль берега Десны полноводной, и отец Михаил все обдумывал, как бы ему за это дело взяться поскладнее…
И надумал: первым делом надо будет колдунищу их злого, деда Боровика, захватить, а там с лесовиками справиться будет уже делом нехитрым. В старом колдунище вся сила, вся держава ихняя…
Начались уже знакомые ему зверовья. Сердце Ядрея колотилось в груди, как птица, в кляпцы пойманная, и он, своротив с дороги в чащобу, тихонько приказал воям отдохнуть, но никак чтобы не шуметь, чтобы не всполошить земляков раньше времени… И свечерело, и догорели за Десной лиловые и золотые тучки, и заволокли лес дремучий пепельные сумерки, и над светлой рекой, по уреме, залились, защекотали соловьи, и черёмухой откуда-то потянуло сладкой, и роса жемчужной россыпью покрыла луга… И когда в отдалении, в посёлке, стихли все звуки жизни, Ядрей в сопровождении воев тихонько, в обход селения, направился к одинокой избушке ведуна…
И все знакомее, все милее родные места… Вот, облитый луной, стоит над поляной на берегу Десны Перун, которого воздвиг Ляпа от трудов своих. Вот тот долок, в котором тогда, жаркою, колдовскою ночью Купалья, заласкала его до изнеможения Дубравка, вон в отдалении, в посёлке, огонёк одинокий горит — может быть, то старуха мать его бдит над прядевом… И вдруг в душе сомнение опять встало непереносное: а что, если вдруг он всё-таки ошибается?! А что, ежели бы он тогда бросил бы веру чужеземную и тут остался среди своих, среди лесов, в старой жизни?!
Но вот и избёнка ведуна. На высоких кольях тына белеют при луне черепа медвежьи, лошадиные, бычьи с огромными рогами и страшат сердце человеческое… А так все тихо — только в старой черёмухе, избушку прикрывшей, рассыпается в душистой ночи соловей, да звезды, чуть видные в лунном потопе, трепещут и переливаются в вышине. Нетопыри над землёй чёрной кружатся… Тихо — только сердце стучит на пороге неведомого, необычайного, жуткого… Но в руке его ведь крест святой, а по опушке вои залегли в траве росной…
И тихо в сопровождении двух воев прокрался он, старый зверолов, к избушке… Постояли, послушали… Потом неслышно завалили дверь низкую тяжёлыми камнями, обложили наскоро сушняком все стены и — сухо черкнуло огниво… Розовым огоньком, как вещий папоротник в ночи цветущий, вспыхнул сухой мох, и сразу осветилась лунная поляна…
Вои, трясущимися руками сжимая палицы и мечи, вскочили чёрно-золотые, а отец Михаил с высоко поднятым в руке распятием стоял перед дверью, как бы запечатлевая её печатью нерушимой. Изба занялась уже со всех сторон. Вдруг внутри послышался тревожный топот босых ног, в крошечное оконце мелькнуло белое лицо, и женский вопль потряс сердце. ‘Бабой, окаянный, обернулся… — пронеслось в голове. — Врёшь, не обманешь!..’ И ещё выше поднялось в руке распятие…
Огонь разгорался. Цветущая черёмуха порыжела, почернела и заплакала огневыми слезами горящих цветочков своих. Лес, весь розовый и золотой, точно ближе придвинулся. Крики в избе, истошные, страшные, не умолкали. Оборотень не раз бросался к низенькой двери, тряс её из всех сил, но она не подавалась, и снова метался, как зверь в ловушке, по избе. Стены все оделись маленькими беленькими язычками. Жарко пылали стропила. И вдруг пылающая дверь широко распахнулась. Отец Михаил затрясся, и глаза его вышли из глазниц: перед ним в огневой раме стояла — Господи, спаси и защити… — его Дубравка!..
— Дубравка!.. — не своим голосом крикнул он, бросаясь к ней.
— Ядрей!.. — завопила она и, вся факел, упала навзничь с воплем, оледенившим всех.
И с глухим грохотом повалились внутрь костра стропила… Палимый нестерпимым жаром, отец Михаил бросился прочь и обмер: перед ним, весь розовый, стоял с грустной улыбкой колдун…
Уронив крест, одним движением сбросив с плеч иматий, потеряв скуфью, отец Михаил, не помня себя, с криком ужаса помчался бором в селение. За ним, задыхаясь от ужаса, спели вои…
Скоро, несмотря на глухую ночь, весь посёлок пришёл в движение. На счастье киян, Ляпы с его молодцами не было дома: он залёг перед Черниговом на киевском гостинце. В ярком свете месяца забегали, заметались среди изб чёрные тени. Вдали, над лесом, стояло мутно-багровое зарево. Собаки из себя выходили. И Ядрей в серебристом сумраке узнавал своих родичей, постаревшую мать признал, Запаву с её русалочьими глазами, и те узнавали его и шарахались от него прочь, а он ловил их за руки, за полы и, задыхаясь, всё повторял:
— А где же Дубравка?.. Дубравка где?..
— Дубравка твоя у деда Боровика давно живёт… — угрюмо отвечали со всех сторон лесовики, оправившиеся от первого испуга. — Она там…
Луна закачалась в небе, закачались избы, закачался старый лес, и Ядрей с воем рухнул на землю. И тотчас же вскочил. И опять упал и забился головой с выстриженным гуменцом о родную землю… В толпе селяков надрывно заплакала Запава: ей вспомнился тот страшный день, когда она также вот билась о землю на опушке дремучего леса… Была Запава с большим животом, и за передник её испуганно цеплялись двое чумазых ребятишек.

XXXVI. РАНО, ВОСХОДЯЩУ СОЛНЦУ…

Ничить трава жалощами, а древо с тугою к земле преклонилося.
Кияне исчезли во бору. Дед Боровик долго стоял над пожарищем. Среди груд углей ослепительно белым светом догорал костяк бедной Дубравки… Старик, вздохнув тихонько, потупившись, побрёл к Десне. Там, в уютном долке, среди молодого липняку стоял небольшой пчельник его: он приваживал диких пчёл в колодах жить. На пчельнике позавчера надурили медведи, и на эту ночь дед Боровик ушёл туда, чтобы попугать озорников. И Богодан ушёл с ним: в сердце юноши загорелась буйным пожаром любовь к Дубравке, и он боялся её. Она не обращала на него никакого внимания, и он мучился и ждал только Купалья, он овладеет тогда вещим папоротником и тот даст ему власть над сердцем Дубравки… Теперь, ничего не подозревая, он спал в омшанике на свежескошенной, полной цветов траве…
Светало. Старый Боровик, босой, в длинной рубахе, с белой пушистой головой, стоял над Десной, заложив руки за лыковый поясок, и смотрел, как пробуждается земля. То, что случилось, только чуть взволновало вещее сердце. Дед знал, что никакой смерти нет, что это только обман, что есть только одно: жизнь — радость жизни, светлая, никогда не кончающаяся, из которой уйти некуда, ибо всюду Он, Сварог, Бог, высокий, Свет Света… Вон чайка прильнула на миг к курившимся лёгким парком волнам, и поднялась с серебряной рыбкой в клюве на воздух, и проглотила рыбку. Но рыбка не умерла, а стала чайкой. Чайка мёртвая падёт на волны, её съедят раки, рак пропадёт в своей норке, его съест корень лозины, а от лозины примет жизнь сохатый, а сохатого убьют селяки и будут жить им — без конца… И вот труженицы-пчёлки летают в цветущую пойму через реку и там собирают для него, старого Боровика, золотые капельки жизни и радости по цветам… И дед Боровик умильными глазками своими смотрел, как душистый ветер клонит к его старым ногам пышную купальницу, и вещее сердце его чуяло радость этой купальницы, тянущейся из мрака земли пред лицо Хорса, бога светлого, бога великого, всему дарующего жизнь. Вот из-за синих лесов показался в огненной славе золотой лик его — и старый Боровик опустился на колени, и его сердце запело гимн богам великим, которым покорно все живое… Ни страха, ни страдания уже не знал старый Боровик — он знал только сладчайшие слезы умиления. Те вещие травы, которым отдал он всю свою долгую жизнь, отдали ему волшвеные силы свои, свои живые чары и превратили для него землю в пресветлый Ирий. Как же мог бы он не верить чародейственным силам царства травяного, нерукодельного, но премудрого?!
Весёлая муха, пьяная весной, запуталась с разбегу в его пушистой, впрозелень бороде и отчаянно завизжала. Он осторожно выпутал её из силков, пустил и ласково засмеялся её радости… Она растаяла в солнечном блеске, а он, заложив руки свои за лычко, весь белый, прозрачный, лёгкий — точно был он душой всех безбрежных лесов этих — всё стоял над пылающей рекой, и все существо его, залитое радостью, без слов, умилённо молилось великим богам, украсившим для него эту землю точно для какого-то брачного пира… Не было для старого Боровика в ней ни зла, ни добра, а была только вечная, неизречённая радость…
Старик обернулся, чтобы идти будить Богодана, и — остановился: перед ним с крестом в высоко поднятой руке, весь от исступления дрожа, стоял в полном облачении во главе закованных в железо воев Ядрей-Михаил. Старик сразу признал родича своего, изменившего и роду, и лесам, и богам. ‘Гибель? — вихрилось в пылающей голове священника. — Пусть! Но раз судьба порешила бой, так пусть уж это будет бой насмерть…’
— Вои… — едва выговорил он синими губами. — Вяжите его…
И дюжие руки воев-лапотников враз сгребли лёгкого беленького старичка и связали его ужами накрепко. Весь исступление, отец Ядрей-Михаил заглянул в омшаник и там, на свежескошенной, полной цветов траве, увидал спящего Богодана. И тот не оказал никакого сопротивления, а только смотрел на всех своими проникновенными, точно лесные озера тёмными глазами. Душа его была в плену у нездешних сил. В его сердце все жарче, все чище, все глубже слагались в последнее время песни, и он, подыгрывая себе на гуслях яровчатых, волновал ими и деда старого, и красавицу Дубравку. И исходил в них душой — с мукой сладкой и блаженством мучительнейшим. Что ему там какие-то вои? Что они могут сделать ему, сыну Солнца?!
Но когда проходили они мимо курящегося синими дымками пожарища, Богодан повёл большими своими глазами на старого Боровика, все понял — и низко опустил голову… И песчаным лесным просёлком, по солнечному бору, звеневшему весенними гуслями, Ядрей с воями привели пленников в Боровое. Народ угрюмо молчал. И Ядрей-Михаил — он все был вне себя и точно никого и ничего не видел — на миг задумался. Было две казни страшных: размыканье конями и сожжение, как у скифов, о котором он глухо слыхал в своих скитаниях. И душа его занялась полымем безумия. Он сурово распорядился, чтобы достали вои воз и пару волов и чтобы нагрузили они этот воз доверху сушняком. Селяки сперва недоумевали, потом поняли и грозно зашумели, но из-за стены сомкнутых щитов на них направились острые копья, и они, стеная от бессильной злобы, отступили…
И вот связали старого Боровика и Богодана, положили их на воз, крепко прикрутили их к нему и в торжественном молчании вывели воз на околицу, в цветущие луга Десны, где в отдалении стоял в солнечном блеске Перун многомилостивый.
— Стой!.. — весь дрожа в холоде смертельном, проговорил отец Михаил.
Воз остановился. И раздался сверху старческий голос:
— Мучай нас, слепец, но за что же будешь ты мучить воликов?.. Отпусти их…
Он не слышал и не слушал ничего. Он был точно не он.
— Зажигай!..
Сухой треск огнива, слабый дымок, и разом с шипением и свистом взялся воз золотым огнём. Вои нахлестали быков, и те с ужасом в милых, кротких глазах своих вскачь понеслись по широким душистым лугам. Выбившись из сил в сочных, выше пояса, травах, быки приостановились было, но буйно разгоравшийся огонь наступал на них, и, совсем обезумев, они, задыхаясь, понеслись лугами дальше… И вдруг среди дыма и огня восторженно поднялся молодой голос:
Бог великий, высокий, пресветлый,
Жизни податель благой!..
Да святится имя Твоё пресвятое…
Волы, хрипя, неслись цветущими лугами в буре огня и дыма. От селения с замирающими душами следили за ними и вои, и посели. И вдруг волы рухнули мордами в цветы и горящий хворост накрыл их. Тихий стон пронёсся по рядам селяков, раздались рыдания надрывные, и вдруг яростный вопль покрыл все: высокий, костистый Ляпа во главе своих молодцов ринулся из леса на воев княжеских. Те смешались и от неожиданности нападения, и от того, что очень сомневались они в том, что сделали они тут хорошее дело. Но очнулись, справились, и началась исступлённая сеча…
Селяки вооружались кольями тяжёлыми, секирами, ножами и, помогая лесным молодцам, бросились на изменников веры дедовской… Ляпа страшно поднял тяжёлую секиру свою над выстриженной головой Ядрея и захохотал: наконец!.. И вдруг с воплем бросилась перед ним белокурая Запава, одна из жён его, со своими русальими, страшными теперь глазами, и, широко раскинув руки, прикрыла собой Ядрея-Михаила. Но Ляпа, все хохоча, опустил секиру — и без стона с разбитым черепом рухнул в притоптанные цветы отец Михаил, а на него, пронзённая чьим-то копьём в живот, вся в крови упала Запава…

XXXVII. НА ГУЛЯНКАХ

Один хвастает бессчётной золотой казной,
Другой хвастает силой молодецкою,
Который хвастает добрым конём,
Который хвастает славным отечеством,
Умный хвастает старым батюшком,
Безумный хвастает молодой женой…
Господин Великий Новгород шумел весёлым шумом. Была весна, то горячее время, когда грузились караваны и на Киев, и на Царьград, и к готам, и в Доню, и к немцам ганзейским, и к болгарам на Волгу, и на Поморье, в Винету славную, и поджидали гостей из-за моря. Вставали до солнышка — и до полдён и на Волхове, и в амбарах, и на судах работа кипела, в полдни хорошо заправлялись, выпивали и отдыхали, а затем, вскочив и умывшись холодной водичкой, пили брагу пенную и снова работали дотемна — с шутками, хохотом и песнями… А вечером начиналась гульба ‘в останнышки’, перед долгой разлукой, шумные братчины с драками, из молодечества, на палках и, по новгородскому обычаю, с великим хвастовством.
— А ну, во здравие дорогого гостя!.. — закричал седой Войко, подымая чашу.
— Во здравие… — загремела застолица весело. — Чашники, не дремать!
И все шумно пили здоровье гостя урманского Гаральда Гаарфагера, только что первым прибывшего в Новгород из-за моря. В прошлом году доверенный его накупил тут таких золотошвейных тканей, каких в Норвегии и не видывали. Гаарфагер бойко и с большим барышом расторговался ими и на этот год, нагрузив свои шнеки оружием и сукнами фландрскими, сам приехал закупить все нужное…
— Нет, а что ни говори, братцы, а как помер наш Садкё, ослабел точно Новгород… Богатырь был!..
— Что говорить!.. Садкё — Садкё, одно слово… — раздалось со всех сторон. — Ну, да и сейчас Господин Великий Новгород лицом в грязь не ударит… Ежели мы и уступаем немцам в торговле с Западом, зато весь Восток в наших руках. Где, окромя Новгорода, ты мехов хороших достанешь? А кожа опять?.. А конопля?.. А лён? А воск? А мёд? Нет, с Новгородом тоже, брат, не шути: он за себя постоит!.. За Пермь, за бугры уже наши молодцы повольники ходят, за Обь, на Ледяное море…
— Охальничать многие в торговле стали, вот что не хорошо, похаб творить… А это не больно хвалят… Вон Гюрята продал воск гостю из Брюги да для весу в бочки камней наклал!..
Взорвался хохот.
— Не зевай!.. Здесь тебе не Брюги…
— Зри в три… На то торговля!..
— А ентот, немец-то из Кашля [13], вот глаза вытаращил, чай, дома, как увидел, что кож ему прелых всучили! Ха-ха-ха…
[13] — Кассель.
— Ну, и они тоже не очень зевают, твои немцы-то. Что, мы не понимаем, что ли, почему они к себе нас не больно пускают?.. Боятся, что Русь все высмотрит, всему научится и тогда без их обходиться будет…
— Ну, и мы не лыком шиты!.. Грамоте их тоже во как выучим, что ай люли!..
— Ни хрена: пущай обучаются новогородской премудрости!..
— Это было в тот год, как мор у нас был, а я в славный Волин гостить ходил… — рассказывал дружкам старый уже Свирько. — Ах, ну и город!.. Куды нашему Новгороду!.. Вы то время, чай, и не помните… Беднота это кору берёзовую ела, падаль, мертвецов вырывала, а помирали прямо сотнями — псы поедать тела по улицам не поспевали. Потом живых людей поедать стали… А грабёж шёл по городу такой — уму помраченье… А тут на горе и загорись ещё в Плотницком конце: одни — тушить, другие грабить, как полагается. И как раз о ту пору и подошёл я на своих судах к мосту на Волхове…
— Господин Гаральд Гаарфагер, гость урманский, пьёт на здравие славных гостей новгородских, — провозгласил кто-то.
Зашумели, закричали, схватив чаши, а Гаральд Гаарфагер, с чашей в руках и с улыбкой на умном, энергичном лице, раскланивался во все стороны…
— …тогда и послал нас Новгород послами от себя да от смольнян в Любек, — степенно рассказывал грузный, весь белый старик, в дорогом кафтане и с белой бородой на два посада, — а из Любека на Готскый берег, утверживати мир, а разлюбье на сторону отверечи, которое было межи немцы и смольняны: а за тех страдал Рулф из Кашля и Тумаш Михайлыч из Волина, абы добросердье меж их было и чтобы правды держали… Да, беда, оже разбой межи немьцы и Русью начнётся! Всё надо было так наладить, абы мир не раздрушен был, абы немчицу любо было.
— Нет, а вы послушайте, братцы, какую сказку нам по осени бременцы тут рассказывали!.. — слышалось в другом конце стола. — Ну и сказка!..
— А расскажи… Слушай, ребята, сказку немецкую!..
— Ну, вот… — расправив усы висячие и отхлебнув из чаши медку, начал худой, с весёлыми глазами гость. — Жил-был старик со старухой у самого синего моря. Жили они в ветхой землянке ровно тридцать лет и три года: старик ловил неводом рыбу, а старуха своими делами бабьими занималась… И вот раз закинул старик в море невод — пришёл невод с одною тиной… В другой раз закинул он невод — пришёл невод с травою морскою… Закинул он в третий раз невод — пришёл невод с рыбкой золотою. И возговорит вдруг золотая рыбка, голосом молвит человечьим: ‘Отпусти меня, старче, в море — дорогой дам за себя я выкуп, откуплюсь чем только пожелаешь!..’ Старик ей смеётся, отвечает: ‘Никакого выкупа мне не надо — ступай себе в море, гуляй там себе на просторе…’ Вот…
— Дак какая же это немецкая сказка?! — раздался с другого конца подгулявший голос. — У нас в Пскове бабы её ребятишкам рассказывают по вечерам… Немец от наших слышал, а тебе за свою рассказал…
— Ври больше!.. Псков… Вы там шти лаптем хлебаете, а не то что сказки выдумывать…
— Постой, погоди… Пущай пскович расскажет, что там дальше было, вот мы и увидим от кого сказка пошла…
— И рассказывать нечего: у нас всякий парнишка её знает… — отозвался пскович, немножко заплетаясь языком. — Сперва баба у старика корыто потребовала, потом избу новую, а потом в боярыни захотела, потом, дальше — больше, владычицей морской быть вздумала — известно, бабы, они разве что понимают? И наконец того, и кончилось тем, что тая самая золотая рыбка отобрала у неё, у свиньи, все обратно, и осталась баба ни с чем…
— Правильно!.. — стукнул жилистым кулаком по столу худой с висячими усами. — А немцы мне за свою выдавали. Ты гляди, до чего, братец мой, народ хитёр: сказку и ту у нас упереть норовит! А?
Но тут под окнами грянула весёлая плясовая гудьба — гусли, сопели, свистели и бубны.
— Скоморохи, братцы, пришли!..
— Волоки их сюды, весёлых молодцов!.. Пущай урманин поглядит наших скоморохов…
С весёлым гвалтом ворвалась в ярко освещённый покой толпа пёстрых, хохочущих скоморохов. Они толкали один другого, нарочно падали, орали что-то несуразно-весёлое, дрались и раскланивались в пояс с тороватыми гостями.
— А ну, молодцы, покажите нам действо какое из жизни!..
— Можно… Сейчас, гость дорогой… Сейчас мы покажем вам действо про богатого гостя Терентьища — как скоморохи, весёлые молодцы, жену его вылечили. Завещание пишите скорее, а то со смеху ещё помрёте.
— Валяй, валяй!.. Не твоя забота.
— Дать им всем по чарке, чтобы веселей играли!
— Вот спасибо, боярин тороватый!.. Во здравие твоё, и водимой твоей, и детушек, и козы рогатой, и медведя мохнатого…
Ещё немного весёлой суеты, прибауток присоленных, шутливых драк — и снова ударили скоморохи в гусли, бубны и сопели. Потягивая винцо и меды из чаш, гости оборотились к скоморохам, и те завели весёлую игру.
Богатый гость Терентьище был уже в пожилых летах, а жена его была молода и пригожа. И вот раз она страшно раскапризничалась:
Разыгрался недуг в голове,
Расходился утин во хребте,
Распошел недуг по сердцу!..
И требует бабёнка, чтобы шёл Терентьище знахарей искать.
Он жены-то своей слушался,
Он жену-то во любви держал.
Но вместо знахарей повстречал он скоморохов, а
Скоморохи люди вежливые,
Скоморохи-то очестливые.
Взялись они вылечить бабу. По их указанию, захватив с собой добрую дубинку, влез Терентьище в мешок. Они понесли гостя в дом его и сказали бабе, что вот принесли они ей поклон от Терентьища: они нашли его мёртвого, и его уже вороны клюют. Баба обрадовалась и попросила их на радостях про старого мужа песенку спеть. Они уселись на лавке, заиграли в гусельки и запели песенку, приглашая ею Терентьище вылезть из мешка. Он выскочил с дубинкою и выгнал от жены из-за занавеса недуг, который выскочил в окно и чуть головы не сломал. А на месте оставил он одёжу и деньги…
В просторном жарком покое всё тряслось от весёлого грохота. Один из скоморохов с шапкой в руке обходил гостей, и те, не жалея, бросали ему и ногаты, и куны, и резани. И стоит, прах их побери, распотешили!.. И весело ударила опять гудьба в честь тороватых гостей.
И вдруг двери с треском распахнулись и в покой, подбоченясь, не снимая шапки, вошёл всему городу известный и всему городу надоевший Васька Буслаев, молодой парень знатного рода и богач, со своими ярыгами, гуляками. Гости понахмурились.
— Званому гостю хлеб да соль, а незваному гостю и места нет… — громко сказал сердитый Воята.
И на всякий случай пощупал за голенищем нож. Румяный, дерзкий Васька, проводивший все своё время на весёлой улице Рогатице, во главе пьяной шайки своей, дерзко расхохотался.
— А ты бы, Воята, лучше гостей-то чашей доброго вина чествовал!.. — крикнул он, бахвалясь. — По обычаю стариковскому… Ваське супротивничать не всегда гоже. Не огонь творит разжжение железу, как говорится, а мешное вздымание… А, молодцы, так ли я говорю? — обратился он к своим коромольникам.
Это были те гулящие люди, ребята неразлучные, безумцы, которые при случае составляли силу всякой партии, всякого заговора и, поддерживаемые соперничающими боярами-богатеями, чинили разбой, грабежи и голки. Они в смутах не теряли ничего, кроме ребра или головы, но зато выиграть всегда могли многое…
Началась словесная перепалка, и очень скоро закипел среди звона и грохота опрокидываемых столов и скамей горячий кулачный бой…
Также пировали и буянили и на судах по Волхову, и по берегам, и во всех концах, и много пьяных тел валялось в пыли горластых улиц… А в окрестных деревнях, чествуя весну, веселилась молодёжь. Хотя земля у новгородцев была бедная, елох, да камни, да вода, но смерды всё же не все уходили от рольи своей и ковыряли её жалким ралом, и проклинали долю свою горькую. А которые на юг перебирались, в степи хлебородные… Но весна и на елохе весна. И в то время как над тёмной и влажной землёй зажигались первые звёзды и заводили над тёмными долками и удольями влюблённые слуки свои, хороводы, меж сел, на выгонах, собиралась молодёжь и дружно пела песни весенние:
А мы просо сеяли, сеяли…
Ой, Дид Ладо, сеяли, сеяли!..
И бойко отвечал им другой хор:
А мы просо вытопчем, вытопчем…
Ой, Дид Ладо, вытопчем, вытопчем!
И спрашивали первые:
А чем же вам вытоптать, вытоптать?
Ой, Дид Ладо, вытоптать, вытоптать!
И шла в сиреневых сумерках весёлая перекличка молодых голосов.
А мы коней выпустим, выпустим!
А мы коней переймём, переймём!
А чем же вам перенять, перенять?
Шёлковым поводом, поводом…
А мы коней выкупим, выкупим…
А чем же вам выкупить, выкупить?
А мы дадим двести кун, двести кун.
Не надо нам тысячи, тысячи.
А что же вам надобно, надобно?
Надобно нам девицу, девицу.
А нашего полка убыло, убыло…
А нашего прибыло, прибыло…
Вся земля Новгородская стонала весельем.

XXXVIII. ВО ИМЯ ХРИСТОВО

И прииде епископ Иоаким, и требища разори, и Перуна посече, что в Великом Новеграде стоял на Перыни, и повеле повлеща в Волхов. И повязавше ужи, влечаху и по калу, биюще жезлыем и пхающе, и в то времи бяше вшел бес в Перуна и нача кричати: ‘О, горе мне, ох, достахся немилостивым судиям сим!’ И вринуша его в Волхов. Он же, пловяше сквозе Великий мост, верже палицю свою на мост, ею же безумнии убивающе утеху творят бесом…
Не успели отгрести караваны во все стороны света белого, не успели отгореть праздничные игры в честь Ярилы, Лада светлого, жаркого, как вдруг надвинулась на Новгород с юга грозная туча: то шла рать Володимира из киян и ростовцев приводить новгородцев к вере Христовой. За год перед тем приезжал из Киева поп большой с пискупы и с Добрыней да с Анастасом, греком оборотистым, но новгородцы только на смех подняли их: идите, откуда пришли!.. Но так как к чужим верам они спокон века привычны были, позволили они немногим христианам, что промежду их жили, и попов себе позвать, и церковку Преображения поставить.
Но когда прослышали они, что идёт на них и богов их рать, они осерчали. Особенно нелюбо им было ехидство киян: рать подходила тогда, когда огромное большинство новгородцев в весеннюю гостьбу ушли и город и область были наполовину пусты… Во всех концах началась тревожная беготня, а на Славне, наполовину опустевшем, тревожно забил вечевой колокол: ‘Дон-дон-дон-дон-дон-дон…’
И зашумело вече. Долгих речей и свар на этот раз не было и единодушно было принято решение:
— Не впускать киян в город и не выдавать богов!..
И много крутой ругани пущено было по Добрыне: вертляв, старый хрен, так его и растак и вот ещё эдак!..
Правая сторона, Торговая, к верам всяким была потерпимее — только бы торг вести не мешали, — а левая крепко ощетинилась. Как только увидали они, что хитрец Добрыня провёл попов с воями на правую сторону, в одно мгновение ока разметали они настилку старого моста и в конце его, под детинцем, выставили пороки, орудия каменометные: а ну-ка, попробуй теперь!..
Богумил, старый волхв, с белой бородищей и грозными глазами, больше известный за своё сладкоречие под кличкой Соловья, зажигал народ речами пламенными.
— Не поддавайся, новгородцы, силе вражьей!.. — гремел он повсюду. — Стойте крепко за веру дедовскую!..
Тысяцкий Угоняй, тоже старой вере крепкий, разъезжал повсюду на коне и, потрясая мечом, кричал:
— Лучше помереть, новгородцы, чем отдать неверным на поругание богов наших!.. Слышали, чай, что нововеры-то с богами в Киеве сделали? Мы их учить не лезем, а они пущай не лезут к нам… А Добрыня, пёс краснорожий, кому в руки попадётся — на мост и в Волхов!.. Наш хлеб ел и нас же вот предаёт…
Между тем Добрыня, человек твёрдый и прямой: так — так так, а эдак — так эдак, уже взялся за дело на правом берегу. Дело шло туго: при всём старании за двое суток попы с помощью воев обратили на путь истины разве только пятьсот человек. Крестители затуманились: что же делать?
Глубокой ночью тысяцкий Путята, сговорившись с Добрыней, переправился с пятьюстами ростовцев на левый берег. Там, в темноте, их приняли за своих и впустили в город. Ростовцы сразу же схватили Угоняя и других передних мужей и переправили их к Добрыне, заложниками. Народ взорвало. С воплями все высыпали на улицы, и бурными потоками понеслись уличане к церкви Преображения, вмиг разметали её по брёвнышку, разграбили и разнесли дома всех христиан, убили жену Добрыни и его родичей и до основания разорили хоромы его. И началась жестокая сеча с подоспевшими ростовцами. Ростовцы не выдержали яростного натиска новгородцев и, отбиваясь, медленно отходили к реке. Но Добрыня переправил ещё часть своих воев на правый берег и зажёг город…
Среди бешеных разливов пламени — даже Волхов и тот казалось, горел — началось невообразимое смятение. Одни с воплем бросались в огонь спасать свои пожитки, а другие, чтобы грабить их, и в узких дымных улочках, засыпаемых дождём искр и галок, ожесточённо, грудь с грудью, резались люди… Пожар разгорался неудержимо. С Ильмень-озера потянул резвый ветерок, и на пылающий город было страшно смотреть…
Левобережные бояре, делать нечего, составили вече и хмуро постановили послать к Добрыне послов просить мира. Добрыня ласково принял их и сейчас же отдал приказ тушить город и остановить грабежи и поджоги… Уже светало… Плотники быстро настилали разобранный мост. И в облаках горького дыма и смрада Добрыня с пискупом Иоакимом — баяли, что поп от какого-то, пёс его знает, цареградского патриарха, что ли, прислан был — перетянулись на левый берег.
Иоаким, чёрный, с бешеными глазами и раздувающимися ноздрями тонкого, сухого носа, носился точно нетопырь какой среди дымящихся развалин, низвергал богов и разрушал требища. Перуна он посек собственноручно с великою яростью и приказал воям тащить бога в Волхов. Других богов жгли огнём… Особенно усердствовал в деле отец Ядрей-Михаил, весь исцарапанный, в саже, с прожжённым во многих местах иматием и с новым, жёстким, почти зверским лицом. После тяжёлой раны в голову, полученной в свалке под Боровом, его спасли, но он стал новым человеком, полным кровавых видений: прежний мягкий мечтатель-бродяжка Ядрей, по которому вздыхало немало женских сердец, умер, и встал изуродованный, страшный, заряженный неистощимой злобой человек. Иногда лицо его, когда-то красивое и мягкое, сводили страшные судороги, точно укусить он кого хотел…
Расправа с богами и староверами продолжалась. Напрасно новогородцы на коленях, с плачем великим умоляли крестителей пощадить богов, вои, сами недавно этим богам поклонявшиеся, делали своё дело. А меднолицый, налитой решимостью Добрыня разъезжал среди дымящихся развалин и уговаривал невегласов:
— Что вы их жалеете, безумные?.. Что это за боги, что сами себя оборонить не сумели? Какая польза может от них быть?
— А давно ли ты сам ставил их? — исступлённо кричала ему какая-то растерзанная женщина из толпы. — Оборониться не умеют! А твои небось оборонялись, когда в ночь народ их капище разносил?!
Но Добрыня делал вид, что пустяков ему слушать нет времени: так — так так, а эдак — так эдак!..
И всё-таки новгородцы никак не хотели креститься. Вои под руки тащили их на отмель Волхова — мужчин выше моста, женщин ниже.
— Да мы уж крещёные!.. — с отчаянием вопили те. — Какого же вам ещё рожна?..
Тогда попики стали всем крещёным надевать на шею крестики: так уж будет без обмана. Именно с тех страшных, кровавых дней новгородских и установился на Руси для православных обычай носить на шее крестики…
Многие насмерть бились с воями, и мёртвые тела их, такие белые в мутных водах Волхова, уплывали в далёкую Ладогу. Крещёные братски передавали свои крестики некрещёным, чтобы избавить их от скверны, а Богумил старый, ушедший с наиболее упорными во мхи, прислал оттуда верного человека передать тихонько, чтобы новгородцы не горевали: очистительными заклинаниями и травами вещими он снимет скверну со всех без всякого затруднения…

XXXIX. ЛЕТОПИСЕЦ

Из пустого дупла либо сыч, либо сова, либо сам сатана…

Отец Берында шёл с крестин домой. Крестил он у богатого хлебороба, и после крестин было добре выпито. В таких случаях отец Берында впадал в самые разнообразные настроения, которым он в трезвом состоянии был обыкновенно чужд: сухая была у него душа, бесструнная. В настоящую минуту отец Берында был в настроении поэтическом и потому, слегка пошатываясь и путаясь ногами в длинных полах своего иматия, он распевал:
…Мать несчастливого меня породила,
Смелостью меня несмелого,
Силою меня несильного,
Красотою меня некрасивого,
Богатством меня небогатого,
Кудрями меня некудрявого.
На что меня, несчастного молодца, спородила,
Гребешком мою головушку загладила,
Копылком бородку наладила,
Спустила доброго молодца далече,
Далече во чисто по-о-о-оле-е-е.
Войдя в свою хатку, отец Берында повесил у натопленной печки свои промокшие лапти сушиться — только что прошёл буйный весенний дождь с синими молниями и великим грохотанием батюшки Илии Пророка и чернозём степной развезло по колено, — и вошёл босиком в чистую горницу. Он был доволен: за труды ему дали чёрного кочета, хлеб пшеничный да деньгами куну. А сверх того, он выпросил два добрых ломтя меду сотового.
Покачиваясь, отец Берында осмотрелся. В горнице было чисто. Глиняный пол был выметен. Сизая полынь была разбросана повсюду — от блох — и от неё шёл приятный, горьковатый запах. Из переднего угла ему значительно грозил перстом синий Христос, розовая Божья Матерь скорбно поникла главой, а блистательный Георгий Победоносец длинной пикой колол с белого коня зелёного змия, из пасти которого вырывалось красное пламя. Всё это привело отца Берынду в возвышенное и учительное настроение. Он вытащил из-под лавки окованную железом цареградскую укладочку, в которой хранилось все его имущество. Поверх старого иматия и небольшого запаса портянок лежало толстое рукописание. Оно досталось отцу Берынде в Цареграде от одного там умершего русского черноризца, который весьма прилежал книгам и был горазд писать. В рукописании этом заключалась ни много ни мало, как история всего рода человеческого. Берында не раз уже перечитывал творение усопшего черноризца и всё никак не мог достаточно насладиться мёдом премудрости его.
Берында, взяв рукописание, присел с ним к липовому столику. История открывалась, как и полагается, с самого начала рассказом о том, как сначала не было ничего — только Дух Божий носился над бездной… Потом надумал Господь сотворить мир: сначала землю, потом твердь или видимое небо, потом солнце, луну и звёзды, потом рыб, птиц и животных и, наконец, человека. Потом сделал Он этому человеку из его же собственного ребра жену, а она ему заместо того пакость со змеем подстроила…
Отец Берында тихонько рассмеялся: очень уж чудно рассказывал сегодня на кстинах сказку про злую жену гусляр прохожий!..
Жена эта не слушалась мужа как есть ни в чём, все делала наперекор ему. Однажды заметил он в лесу в малиннике глубокую яму и нарочно запретил бабе подходить к ягодам. Та наперекор пошла и свалилась в яму. Чрез три дня он пожалел её и, захватив бечеву, пошёл проведать её. Он опустил верёвку в яму, и сейчас же оттуда чертёнок вылез и стал слёзно просить мужика: ‘Ох, не гони меня назад в яму — там теперь поселилась какая-то баба: всех нас приела, прищипала, прикусала. Тошнёхонько!.. Я тебе за это чего хочешь сделаю…’ И стал чертёнок входить в жён и дочерей богатых гостей, а мужик будто изгонял его и получал от того большие барыши. Наконец, чертёнку надоело всё это и он вышел из повиновения и, войдя в дочь богатого боярина, никак не хотел по приказанию мужика покинуть её. ‘Смотри! — сказал тот тихонько. — Злая баба из ямы вылезла и идёт сюда…’ Чертёнок перепугался и вмиг покинул боярскую дочь. Боярин в награду отдал мужику полимения и выдал за него боярышню, а злая жена и по сю пору в яме с чертями сидит…
Отец Берында опять засмеялся: ловко удумал, кошка его задави!.. Но сейчас же спохватился, напустил на себя учительное настроение и снова взялся за чтение истории рода человеческого: как Господь напустил на род людской потоп всемирный, как строили люди незнамо зачем башню высокую, как плавал Иона во чреве кита по морям-окиянам… И дошлый черноризец весьма красно связал историю жидовинов с Еуангелием, а от Еуангелия весьма красносмотрительно перекинул эдакий духовный мост к императорам византийским, а оттуда — к князьям русским. Он вообще занимался, главным образом, пророками, апостолами, царями, князьями, патриархами, величественными кометами и другими знамениями важными и заметно пренебрегал жизнью повседневной и людьми происхождения подлого. Доведя повествование своё поучительное до того места, как Олег прибил щит на вратах Цареграда и как умилительно крестилась мудрейшая из человек княгиня Вольга, дотошный черноризец тихо в Бозе опочил. Берында завладел его рукописанием и раз до того вдруг разгорелся — в этот день знатные похороны в городе были, — что решил продолжать его дальше. Это было затруднительно: у самого память дырявая на старости лет стала, а спросить не у кого — посели только сказки небылые плели. И часто, когда он никак не мог вспомнить, что было в том или другом году, он просто писал: ‘Год такой-то — не бысть ничто же’ — то есть в таком-то году не было ничего… Иногда он — по вышесказанным причинам — впадал в настроение умильное и возвышенное и тогда среди водоворота мировых событий начинал скорбеть о своём ничтожестве. И тогда писал: ‘Трепетна бо ми десница, яко скверна сущи и недостойна к начинанию повести…’ И так, потихоньку да полегоньку, рассказал он о походах Святослава, о его гибели от печенегов, ловко обошёл некоторые ненужные подробности борьбы Володимира за престол киевский и только на этой неделе ещё описал крещение новгородцев. Писать пока было больше нечего. Это было очень досадно, что история рода человеческого пока кончилась, но делать было нечего. Старик поощрительно погладил себя по лысинке и непослушной тростинкой написал заключение:
‘Крести же всю Русь от коньца и до коньца и поганскые богы, паче ж и бесы, Перуна и Хорса и ины многы попра, и сокруши идолы и отверже всю безбожную лесть. И крестьяны и крестьянство утвердися…’
И вдруг под окном грянуло:
Во поле берёзонька стояла,
Во поле кудрявая стояла.
Люли, люли, стояла…
Люли, люли, стояла…
Посвист молодецкий, занозистый, приекивание, притоптывание, подвизгивание, и купиной неопалимой запылала песня:
Некому берёзу заломити,
Некому кудряву заломити,
Люли, люли, заломити…
Люли, люли, заломити…
‘Ох-ох-ох-ох-ох… — страстно, в лад, стонали души. — Ох-ох-ох!..’
Отец Берында привстал и строго поглядел в оконце. Пёстрый, как венок цветов полевых, вкруг разубранной лентами берёзки, кружился девичий хоровод, а в хороводе металась в пляске бешеной огневая, чернобровая, с милыми карими очами Донька, только недавно во святом крещении наречённая Гапкой — та самая, которая недавно Христу-батюшке бородку в поле завивала. Отец Берында долго сердитыми глазами смотрел на девок, — он не знал, что потихоньку глаза его мягчели, мягчели и из сердитых грустными делались, — и уже взялся было по привычке за подог свой пастырский, чтобы идти разогнать всех этих бесстыжих. Он любил преломить иногда жезл о хребет чад своих духовных. Но вдруг из соседнего заулка парубки вывалили и с хохотом смешались с хороводом. И среди криков, и смехов, и хаханек, и всяческого беснования, приплясывая вкруг берёзки, обнявшиеся пары пёстрой толпой пошли в луга, в степь — туда, где в самой смерти своей берег землю Русскую славный богатырь Илья Муромец.
Недовольно пожёвывая беззубым ртом, попик снова сел за своё рукописание и, привычным усилием приведя себя в благочестивое и смиренное настроение, приписал:
‘Молюся и мил ся вам дею писанием грамотицы сея малыя юже похваляя ваю написах недостойным умом и худым и невежественным смыслом. И ныне, Господа отцы и братия, оже ся где буду описал или переписал, или недописал, чтите исправливая Бога деля, а не кляните. Аминь’.
И в глазах попика утренним туманом всё ещё стояла неостывшая грусть…
А вдали, в степи солнечной, вкруг тихого кургана старого богатыря, полыхала песня пьяная:
Встань ты, мой милый, пробудися,
Встань ты, мой милый, пробудися!
Люли, люли, пробудися,
Люли, люли, пробудися!..
Войди в терем мой, веселися,
Войди в терем мой, веселися!
Люли, люли, веселися,
Люли, люли, веселися!..
120
Иван Наживин: ‘Глаголют стяги’
Библиотека Альдебаран: http://lib.aldebaran.ru
Наживин Иван Федорович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека