Гимназисты, Чарская Лидия Алексеевна, Год: 1907

Время на прочтение: 79 минут(ы)
Чарская Л. Гимназисты // Чарская Л. Гимназисты. — СПб.: В.И.Губинский, 1907. — С.3-132.

ГИМНАЗИСТЫ.

ГЛАВА I.

Отец Капернаум.

Священник отец Василий Крестовоздвиженский, прозванный неведомо почему гимназистами отцом Капернаумом, придерживая рукой лиловую, шелковую, мягко шуршащую рясу, входил в класс.
Окинув быстрым взором присутствующих, батюшка сразу убедился, что у ‘ариан нечестивых’, как называл он, а за ним и вся гимназия восьмиклассников, нечто стряслось.
На вид, однако, все обстояло благополучно. Силач и верзила Бабаев, прозванный товарищами Самсоном, безмятежно играл в дурачки в ‘рае’ — иначе, на последней парте — с высоким худощавым и близоруким Ватрушиным или Кисточкой, прозванным так за его постоянную привычку кивать в разговоре, как бы поддакивая собеседнику. Красивый, черноглазый и глуповатый армянин Соврадзе, ‘мурза’ по прозвищу, упивался чтением запрещенного романа, запустив обе руки в свою синевато-черную кудлатую голову. Порывистый, пылкий, быстрый и живой, как ртуть, Гремушин ожесточенно доказывал что-то своему соседу остряку и сорвиголове Мише Каменскому, общему любимцу и баловню, и в то же время предмету всяческих забот и справедливого негодования всего гимназического начальства — ‘тридцать три проказы’, как про него говорили с восторгом его же одноклассники.
В уголку, за отдельным столиком сидели ‘иностранцы’, как называл батюшка худенького, малорослого, горячего, как огонь, еврея Флуга, белобрысого, всегда уравновешенного, спокойного остзейца барона Нэда фон Ренке, длинного, как жердь, высокомерного и надменного юношу и вертлявого поляка, хорошенького женоподобного Стася Гудзинского, прозванного ‘Марусей’ за его чисто женственную ласковость. Обыкновенно иноверцы на время уроков православного Закона Божия удалялись из класса, но сегодня отец Капернаум спешил на панихиду по умершему богачу коммерсанту и не рассчитывал давать урока более получаса, а на столь короткое время иноверцы решили, что переселяться из класса не стоит и ограничились водворением себя за отдельный столик. ‘Мурза’ же, поглощенный чтением, так и остался сидеть на своем прежнем месте.
Итак, в восьмом классе, по-видимому, все обстояло благополучно. Но опытный глаз батюшки не обманул его. Какое-то сдержанное шушуканье, похожее на шум отдаленного прибоя, носилось от времени до времени по классу. По временам невинные, белые, как миниатюрные хлопья снега, бумажки, перелетали с парты на парту, на лету схватывались, на лету читались и исчезали куда-то, невинные, белые, ничего не говорящие зоркому глазу преподавателя. Батюшка, любопытный от природы, не отказался бы узнать ни за что на свете причину общего возбуждения. Но зная, опять-таки по опыту, что нечестивые ариане — народ скрытный и насмешливый, и еще, чего доброго, поднимут на смех за излишнюю любознательность, батюшка вздохнул только и после краткой молитвы, прочтенной дежурным по классу, расправил свою красивую, русую бороду и, поместившись на кафедре, обвел глазами класс.
В тот же миг сосед Соврадзе, высоченный, мрачный Комаровский, чуть-чуть подтолкнул под локоть зачитавшегося армянина.
— Спрячь книгу, мурза… Капернаум смотрит.
— Э… Отстань, пожалуйста!.. Вот чэловэк!.. Бить буду! — неожиданно и громко заключил тот.
Несмотря на четырехгодичное пребывание в гимназии (он поступил прямо в 4-ый класс), Соврадзе все еще не умел чисто говорить по-русски и немилосердно коверкал язык к полному огорчению преподавателя русской словесности.
— Соврадзе! — тоненьким тенорком обратился законоучитель к мгновенно вскочившему со своего места кавказцу, — положите хранение на уста ваши до более удобного для разговоров времени!
— Услыхал-таки! — проворчал себе под нос Соврадзе, — вот чэловэк! — и с шумом опустился на своем месте.
— Слон! Чуть скамейку не вывернул! — рассердился Комаровский, подпрыгнувший чуть ли ни на пол-аршина при этом грузном плюханьи ‘мурзы’.
Между тем батюшка раскрыл классный журнал, обмакнул перо в чернильницу и, поставив им крошечную точку против одной из фамилий, произнес кратко:
— Николай Гремушин. Пожалуйте.
Батюшка был из ‘молодых’, недавно кончил академию, носил кокетливый академический значок на груди и говорил ученикам ‘вы’, всем без исключения.
Коля Гремушин вскочил, как ужаленный, со своего места…
— Простите, батюшка. Я не готовил урока, — произнес он, чуть-чуть заикаясь и густо краснея алым, ярким румянцем.
— Да ну-у? — изумленно протянул батюшка. Гремушин был одним из лучших учеников. занимался он прекрасно, никогда не манкировал и был на хорошем счету у начальства. Отец Капернаум взглянул на юношу, как на труднобольного, нуждающегося в скорой и безотлагательной помощи, и произнес печально:
— Нехорошо, Гремушин… Непохвально!.. Вы, можно сказать, в преддверии университета, действительный, можно сказать, студент через три месяца — и такое упущение. Садитесь, Гремушин и, как ни прискорбно, я должен вам поставить двойку. — И еще раз с сокрушенным видом покачав головою, батюшка уже обмакнул перо в чернильницу, готовясь привести свою угрозу в исполнение, как неожиданно с последней скамейки поднялся высокий Комаровский и произнес мрачно и уныло:
— Батюшка! Вы хотите поставить ‘пару’ Гремушке, но в таком случае и мне… и нам всем по паре внесите… потому что никто из нас урока не готовил… И… и не в зуб толкнуть о Данииле Заточнике…
— Да… да… никто не учил… He готовили! — дружно прогудело по классу. Батюшка пугливо насторожился.
— Так и есть. Набедокурили сорванцы! — вихрем пронеслось под его пышной и густой шевелюрой.
Но вдруг более счастливая мысль заменила только что мелькнувшую догадку и отец Капернаум, загадочно улыбнувшись, произнес, глядя куда-то вдаль своими добрыми, серыми глазами:
— А Радин, я знаю, все же приготовил заданное! Выйдите сюда и отвечайте, Радин.
Красивый, бледный, невысокий юноша лет семнадцати, не торопясь поднялся со своего места. Его тонкое породистое лицо, с синими, чистыми глазами, с благородно очерченным горделивым ртом, с целою шапкою густых, каштановых кудрей, открытое, мужественное и прекрасное, смело повернулось к отцу Капернауму.
— Вы ошиблись, батюшка, я тоже не готовил урока на сегодня! — произнес он мягким и приятным тенором.
Юрий Радин вместе с бароном Нэдом фон Ренке были первыми учениками класса и будущими медалистами, вне всякого сомнения. На Юрия Радина отец Капернаум надеялся, как на каменную стену. Его прилежание и усердие ставились на вид всем остальным ученикам и поэтому нет ничего мудреного, если подобный ответ любимца привел в справедливое уныние опечаленного батюшку.
— Как же вы так, юноша? — беспомощно развел руками священник.
— Я не готовил урока! — еще раз спокойно и негромко произнес Радин.
Отец Капернаум хотел ответить что-то, раскрыл рот, но ему не пришлось произнести ни слова.
Быстрее птицы ринулся со своего места от столика ‘иноверцев’ маленький, черноокий еврей Флуг, с пылающим взором и лихорадочными пятнами чахоточного румянца на щеках. В одну секунду пробежав длинное узкое пространство между классными партами, он очутился перед отцом Капернаумом, весь взволнованный, трепещущий и возбужденный.
— Господин священник! — прозвенел его надтреснутый от явного недуга голосок, — г. священник, выслушайте меня… Вы русский законоучитель — я еврейский юноша, ученик… Мы люди совершенно различных положений… Но, как и у всех людей, должна быть соединяющая их связь, так и у русского священника с еврейским юношей должно быть соединяющее их души звено… Это звено — чуткость… И она должна быть вам присуща, господин священник.
— Аминь! Истина, да будет так! — прогудел загробным голосом Каменский со своего места на первой парте.
— Каменский! не юродствуйте! — осадил его батюшка. — А вы, Флуг…
Но отцу Капернауму не суждено было и на этот раз докончить своей фразы. Дверь широко распахнулась и в класс ариан пулей влетел или, по выражению гимназистов, ‘вонзился’ Луканька.

ГЛАВА II.

На допрос к директору.

Мартьян Иванович Луканов, инспектор классов N-ской гимназии, имел целых три прозвища, не в пример прочим. Звали инспектора ‘тенью отца Гамлета’ за его чрезвычайно худую, как у скелета, костлявую фигуру, на которой точно на вешалке болтался форменный вицмундир. Звали еще почтенного Мартьяна Ивановича ‘Иродом’ за его хроническое, упорное преследование гимназистов и, наконец, ‘Луканькой’. Последнее прозвище являлось самым общеупотребительным и распространенным. По первому же взгляду, кинутому на инспектора, отец Капернаум понял, что предчувствие не обмануло его, что у ариан доподлинно что-то стряслось и весьма нешуточное. Худое, сухое и дряблое лицо инспектора все прыгало от волнения. Грязновато-серые баки вздрагивали… Губы тряслись… В его левой руке была внушительных размеров штрафная тетрадка, ‘послужной список’, как прозвали ее гимназисты, вся испещренная фамилиями провинившихся учеников, подлежащих взысканию за всякого рода сложные и несложные проделки и проступки, ‘вольные, яже невольные’.
В другой руке Луканька держал карандаш, нервно постукивающий о толстую обложку ‘послужного списка’.
— Простите, батюшка, — произнес он, наскоро подходя под благословение к священнику, — но я по приказанию директора принужден отозвать троих учеников с вашего урока. Дело требует безотлагательного выяснения.
И Луканька кинул на батюшку многозначительный взгляд.
Отец Капернаум только молча наклонил в ответ свою великолепно расчесанную голову. Инспектор торопливо подбежал к партам, и бегая по промежутку между рядами скамеек, выкрикивал фальцетом:
— Радин… Гремушин… Комаровский… пожалуйте к директору.
Названные гимназисты поднялись со своих мест и бодро зашагали на середину класса. Радин спокойно и величаво, красивый и гордый, как греческий Адонис, Гремушин своей быстрой, нервной и припрыгивающей походкой, Комаровский, чуть раскачиваясь на длинных ногах, навлекших на него второе прозвище ‘вешалки’ со стороны его однокашников-гимназистов.
Когда Комаровский, невозмутимо-спокойный и мрачный, по своему обыкновению, поравнялся с партой, на которой сидел Каменский, Миша не выдержал и, повернув к нему свое светлоглазое, смеющееся лицо, незаметно воздел руки к небу и замогильным голосом прогудел:
— Помяни мя, егда приидешь во царствие его!
Кто-то неожиданно фыркнул.
Кто-то прыснул от удовольствия и в результате фамилия Каменского очутилась мгновенно в ‘послужном описке’.
— Так будет с каждым, кто осмелится нарушить тишину в классе! — торжественно возвестил Луканька, высоко потрясая карандашом.
— Вот чэловэк! — прозвучал заглушенный гортанный голос мурзы из рая, — сколько нашей крови высосал… а все тэн-тэнью ходит… Ночью испугаться можно, когда на дороге попадется… Корм нэ в прок!
Луканька, по счастью, не слышавший последнего замечания, вышел, сопровождаемый тремя названными учениками из класса.
Когда торжественное шествие появилось в коридоре, ‘галлы’, то есть средние классы, четвертые, пятые и шестые, имевшие в это время полуофициальные уроки, к разряду которых гимназисты относили часы рисования и пения, высунулись, сдержанно недоумевая, из своих помещений.
— Арестованных ведут… — шептали они. — И с ними Радин… ‘Примерник’… Несуразное что-то! Юрочкин! Чем вы провинились?
Маленькие седьмые, или ‘мелочь’, по прозвищу, тоже высунули носишки из своего класса и чуть слышно хихикали.
— Осьмериков накрыли! Вот здорово-то!.. На нас кричат… а сами влопались…
— Сокрушу! — поймав этот чуть слышный лепет, лаконически, но с грозным видом прогудел сквозь зубы мрачный Комаровский, делая по адресу ‘мелочи’ страшные глаза.
Те дружно гикнули и мгновенно исчезли за дверьми своего класса.
Минуты через две Луканька с тремя арестованными очутились у дверей директорской квартиры.

ГЛАВА III.

Предательская заметка.

В красиво обставленной, несколько сумрачной и казенной до ‘тошноты’, как о ней выразился кто-то из гимназических остряков, приемной директора все четверо остановились.
Невольно, скорее по привычке, нежели ради необходимости, юноши незаметно ‘обдернулись’, пригладили волосы и, чуть вытянувшись, уставились глазами на дверь соседней комнаты, из которой должен был сию минуту появиться директор.
Но минуты проходили за минутами, протягиваясь с досадной медлительностью, а ‘сам’ все еще не показывался.
Прошла еще минута, другая и третья томительно-неприятного ожидания. Еще… еще и еще…
Наконец портьера зашевелилась под чьею-то властной рукой и Вадим Всеволодович Анчаров, главное начальство N-ской гимназии, появился на пороге приемной.
Он был невысокого роста, кругл, с внушительных размеров брюшком на коротеньких ножках, с полными, отвислыми, лоснящимися щеками, с полуголым черепом, блестящим и белым, как слоновая кость.
Внушающий невольное уважение орден Анны висел под гладко выбритым подбородком директора.
За эту круглую, как колесо голову, за толстую быстро перекатывающуюся на коротеньких ножках фигурку, за постоянное пыхтенье и бурно вздымающийся при усиленном дыхании живот, Вадим Всеволодович получил от неумолимых в сих вопросах гимназистов прозвище ‘Мотора’.
В руках Анчарова был объемистый лист газетной бумаги, а глаза его инквизиторским взглядом впивались по очереди в лица трех стоявших перед ним юношей. Ответив небрежным кивком головы на почтительный поклон гимназистов, директор откашлялся, выкатился еще немного вперед, снова откашлялся и, чуть приметно пыхтя, начал приятным густым и сочным басом:
— Господа! Мне весьма прискорбно было узнать, господа, что между вами нашелся такой ученик, который с невозможной и возмутительнейшею для его возраста дерзостью решился так открыто и нагло попрать издавна уважаемые и строго, раз навсегда установленные, правила нашего учебного заведения. Я говорю о прискорбном поступке с одним из ваших однокашников, решившимся выступить в виду всего города в качестве театрального статиста, фигуранта и чуть ли не клоуна на подмостках одного из городских театров, о чем подробно свидетельствует статья, помещенная в этой газете и подписанная ‘доброжелателем’.
Тут ‘Мотор’ для большего впечатления потряс газетой перед носами стоявших перед ним гимназистов.
Потом он снова перевел глаза на злополучную газету и, уткнув в нее пальцем с тщательно отполированным ногтем левой руки, занес правую в боковой карман, откуда извлек золотое пенсне, очутившееся в тот же миг на красиво изогнутом носу директора..
Затем, близко поднес газету к своим близоруким глазам и прочел:
‘Удивляемся распущенности и вольности современных гимназистов. И за чем только следит гимназическое начальство? Нам достоверно известно, что ученик N-ской гимназии, восьмого класса, имел смелость открыто выступать в качестве актера-статиста на сцене городского театра… И т. д. и т. д.’. — Неожиданно закончил чтение статьи директор.
Он сделал минутную паузу, во время которой снял, протер носовым платком и водворил обратно в карман пенсне, и тогда только произнес снова:
— Я приходил, как вам известно, перед уроком Закона Божия в ваш класс, господа, и изложил вам вкратце суть дела. Тогда же я решительно потребовал от вас всех, от целого класса вкупе, назвать виновного. Участие в театре гимназиста не может быть допустимо ни под каким видом, как самое элементарное нарушение гимназического устава, и строгое взыскание должно постигнуть виновного. Но класс отказался выдать провинившегося… Правило товарищества (тут Директор чуть-чуть усмехнулся), с которым, положительно, я согласиться не могу… Раз ученик провинился, и его товарищи заведомо знают его вину и нежелание сознаться, их прямая обязанность состоит в том, чтобы помочь начальству узнать имя виновного… Но не в этом дело. Это прописные правила, которые вы должны знать с младшего класса. А вот… о чем я хочу потолковать с вами. Я позвал вас сюда, господа, как лучших учеников с тем, чтобы передать вам мое решение, твердое и бесповоротное. Медалисты останутся без медалей, представленные к награде лишатся ее, а обыкновенные смертные (новая усмешка на гладком, розовом лице директора) — выйдут из нашего заведения с неудовлетворительной отметкой за поведение, если… если виновный не назовет себя… И вам, как лучшим ученикам класса, я говорю это с тем, чтобы вы передали это вашим товарищам. А теперь, до свиданья, господа, я не хочу задерживать вас больше!
И, сделав красивый, закругленный жест в воздухе правой рукою, Вадим Всеволодович покатился назад к двери, замаскированной тяжелой плюшевой портьерой.
— Вадим Всеволодович… одну минутку…
И, прежде чем кто-либо мог ожидать этого, Юрий Радин очутился в двух шагах от кругленькой, как мяч фигурки своего начальства.
Директор ласково кивнул юноше. Он любил Радина, как любил каждый этого открытого, прямого, стойкого в вопросах чести юношу.
— Что вам, голубчик? — мягко обратился он к гимназисту, с удовольствием окинув взглядом красивое, смелое и тонкое лицо Юрия.
В одну минуту синие глаза Радина стали черными, как уголь, что случалось с ними всегда в минуты гнева или душевного волнения.
Так темнеет синее озеро перед грозою, когда над ним виснут угрюмо свинцовые тучи…
— Вадим Всеволодович, — произнес Радин, и красивый тенор его завибрировал затаенной дрожью, — не пытайтесь доискиваться виновного, потому что виновный — я!
Если бы молния, скользнув по приемной, ослепила всех присутствующих, если бы кусок неба упал на них в эту минуту, директор и Ирод удивились бы не больше того, чем были удивлены неожиданно и странно прозвучавшим словам Юрия.
На минуту воцарилось молчание, во время которого Юрий Радин стоял по-прежнему, спокойный, красивый и невозмутимый, перед грозными очами своего начальства. Комаровский и Гремушин переглянулись с тоскою.
— Зачем? Зачем он ‘ляпнул’? — красноречиво говорили, казалось, глаза обоих юношей.
С минуту Луканька, пришибленный неожиданностью, смотрел на Мотора, Мотор на Луканьку… Потом директорские губы раскрылись… Брови многозначительно поднялись и Анчаров веско и негромко протянул многозначительное ‘а-а’. Снова потянулась минута, молчаливая, как смерть и тяжелая, как свинцовая туча. И вдруг все разом разрешилось просто и ясно…
— Вы? Вы, Радин? произнес, тяжело отдуваясь Анчаров, — я ни за что не поверил бы, если бы услышал подобное известие от кого-либо другого…
— Рассказывай! Преотлично бы поверил, — ты шпионов любишь! — вихрем пронеслось в голове Комаровского, которого, по его собственному мысленному признанию, прошибало от всех этих волнений до ‘десятого поту’.
— Но это сказали вы, — снова подхватил директор, не мало не подозревая тех мыслей, которые кружились в буйной голове Комаровского, — и я не имею основания вам не верить.
Снова томительная пауза, во время которой гимназисты тоскливо переминались с ноги на ногу, скорбно рассуждая в своих мыслях:
— И чего пытает?! Уж отпустил бы на все четыре с миром, жила тягучая!
Но ‘жила’ был далек от упомянутого намерения. Его маленькие глазки так и впились в Юрия.
— Послушайте, Радин, — затянул он снова своим приятным звучным баском, более чем когда-либо отдуваясь и пыхтя от волнения. — He буду говорить теперь о причине, побудившей вас, лучшего ученика и украшение гимназии, нарушить так грубо и резко священные традиции нашего учебного заведения, вероятно, к тому у вас имелись веские причины, которые вы мне и сообщите после, наедине, с глазу на глаз… А пока я ограничусь только одним требованием. Я требую, чтобы вы дали мне честное слово честного человека никогда больше не выступать ‘там’ и не бросать таким образом тень ни на вашу гимназию, ни на ваше начальство, якобы допускающее подобное поведение. — И сделав строгое лицо, Мотор замолк.
— Дай ему слово! Ну же! Ну скорее, Каштанчик! Жарь и вывалим отсюда на ‘чистый воздух’ по крайней мере, — усиленно зашептали ему в уши Коля и Комаровский, толкая Юрия под оба локтя.
Но Радин точно не слышал. Бледный тою синевато-серою бледностью, которая так свойственна нервным натурам, с раздувающимися ноздрями и нестерпимо горящим взором, он шагнул ближе к Мотору и произнес твердо:
— Нет, этого слова, Вадим Всеволодович, я вам дать не могу и… не хочу!
Что-то властное, и независимое прозвучало в дрогнувших звуках его молодого голоса. Это-то властное и независимое больнее всего и укололо директора. Мотор вспыхнул, запыхтел и, забыв, что перед ним стоит лучший ученик, краса и гордость вверенного его заботам учебного заведения, крикнул:
— Ага! Бунтовать? Безобразие! Явное неповиновение!.. Что? Молчать! Вы еще не студент. Даже в прихожей университета не побывали, милостивый государь, а туда же! Открытое сопротивление!.. Что? Оставаться в продолжении двух дней после уроков до десяти часов вечера!.. Безвыходно! Марш!
И махнув рукою, Мотор, колеблясь всем своим толстым туловищем на коротеньких ножках, покатился к дверям и нырнул за портьеру.
Ирод подскочил к Юрию, сделал кислую мину и прошипел зловеще:
— Хорошо! Великолепно-с! Дождались!
Юрий пожал плечами и, не слушая сочувственных возгласов товарищей, с тою же синевато-серою бледностью на лице вышел из приемной…….
……………
……………
Следом за уроком отца Капернаума должен был быть русский урок.
В маленькую, пятиминутную перемену, разграничивающую оба часа, в восьмом классе происходило настоящее столпотворение вавилонское. Дело было в том, что вернувшиеся от директора рассказали товарищам обо всем случившемся с их общим любимцем.
Последнего постигла кара, годная только для ‘мелочи’ — первоклассника, а не для взрослого молодого человека, ‘завтрашнего’ студента, и этого-то и не могли переварить самолюбивые ‘ариане’ и шумели и горланили свыше меры. Уже несколько раз ‘галлы’ заглядывали к ним по пути из класса в рекреационный зал, осведомляясь с самым невинным видом — не случился ли пожар в восьмом классе.
Даже ‘мелочь’, бегая до неистовства в маленькую перемену по зале, нет-нет и останавливалась, как вкопанная и, чутко насторожившись, прислушивалась к неумолкаемому гулу, несущемуся из старшего класса.
Действительно, вместилище ариан превратилось сегодня в библейские Содом и Гоморру. Напрасно, розовый и беленький, как барышня, классный наставник, прозванный Купидоном, носился с испуганным видом по классу и неистово взывал, простирая руки и глаза к небу, вернее, к потолку:
— Тише, господа, тише! Или будете внесены в кондуит… Все-с до единого… все, поголовно-с!
— Поголовно? Это хорошо! Одни головы, значит, руки и ноги на свободе останутся, — острил Миша Каменский, не терявший еще никогда в жизни своего праздничного настроения духа.
— Каменский! Вы — первый-с!
И розовый Купидон заносил фамилию Миши к себе в записную книжку.
— За излишнее и неуместное острословие-с! — предупредительно пояснил он.
— Покорно вас благодарим за внимание, Илья Ильич. С почину, значит… Впредь не оставьте вашими милостями! — дурачился Миша.
— Я на вас, господин Каменский, директору буду жаловаться! — зашипел Купидон, теряя от злости весь свой нежный девичий румянец.
— Так точно, господин наставник! — И Миша вытягивался в струнку, как солдат перед генералом, на общую потеху товарищей.
— Нэт! Скажытэ вы мнэ, что это за скотына такая, что в газэтах доносы пишэт! — гудел Соврадзе, стоя на кафедре и ожесточеннейшим образом размахивая руками, как ветряная мельница своими крыльями.
— Да… да… узнать надо! Редактору злополучной газеты коллективное письмо, господа, напишем, что, мол, так и так… гимназисты 8-го класса, глубоко возмущенные подобной заметкой, просят открыть им имя автора статьи и… и…, — захлебываясь и горячась по своему обыкновению, трещал толстенький, рыхлый, с выпуклыми, ничего не выражающими глазами блондин Талин, недалекий и часто говоривший невпопад маленький человечек.
— Попочка, заткнись! Наклей пластырь на твой болтливый клювик, все равно путного ничего не скажешь! — сразу огорошил Талина Каменский.
— Ну ты не очень-то… — запетушился тот.
— Молчи, дурья башка! Дэло говорить надо, а не горох сыпать, — неожиданно прикрикнул на него мурза.
— Господа! — И Коля Гремушин очутился на кафедре. — Слова прошу, слова!
— Дать ему слово! — загремел своим басом Бабаев так, что розовый Купидон подпрыгнул на месте и устремился, подрыгивая своими фалдочками, вон из класса, что-то угрожающе выкрикивая среди общего шума и суматохи.
— Гремушка! Валяй скорее! Купидошка окаянный за Луканькой подрал, забодай его козел в понедельник! — вылетая стрелой на середину класса, прокричал, складывая у рта трубой руки, Каменский.
— Господа! Я буду краток! — надрывался Коля. — Вот что я придумал, братцы: узнать завтра же имя автора подлой статьи и… и… митинг созвать… Понимаете? Где-нибудь под сурдинку, а там решить, что нам сделать с предателем… Как Юрочкин решит, так и казним его… Юрка! Каштанчик, ты что же молчишь? Тебя дело касается? — неожиданно подскочил Коля к печально и понуро сидевшему в уголку Радину. Юрий точно проснулся, поднял на товарища свои синие, прекрасные, теперь печальные глаза и произнес тихо, махнув рукою:
— Все равно… Делайте, что хотите… А лучше всего оставить втуне эту грязную историю.
— Как оставить втуне! Да ты рехнулся что ли, Каштанчик! -Каштанчиком Юрия называли товарищи за его красивую, как шапку разросшуюся густую каштановую шевелюру. — Окончательно спятил, братец! Такое, можно сказать, оскорбление — доносчик отыскался в классе, а он — втуне оставить. Как же! Сейчас! Нет, брат, шалишь! Мы как узнаем имя предателя, так всей оравой к нему и вонзимся и под страхом смерти либо хорошей потасовки, что ли, заставим его выпустить новую заметку о том, что де гимназическое начальство относится к учащейся братии невтерпеж строго и карает завтрашних студентов, как каких-нибудь приготовишек, не узнав как следует, в чем дело… Так, что ли?
— Так, так, ловко придумано! Облобызаемся, друже! — И Миша Каменский широко раскрыл Гремушину свои дружеские объятия.
— Здорово, Гремочка! Молодца! — И верзила Самсон от души сжал своей огромной лапищей худенькую руку Коли.
— Братцы! А что если это кто-нибудь из своих, a? He из наших восьмиклассников, а из галлов, может статься, статью состряпал? — И Кисточка стыдливо выступил вперед, моргая своими светлыми подслеповатыми глазами.
— Вот-то дурак! И он думает, что такой подлец в гимназии найдется! — И Комаровский негодующим взором окинул своего наивного товарища. — Это, брат, маком! Да!
— Вы это правду говорите! — и тоненький, изящный Стась, говоривший всем ‘вы’ без исключения и изысканно вежливый со всеми товарищами, вынырнул вперед из-за широкой спины Самсона.
— А ты не юли — без тебя знаю! — огрызнулся Комаровский.
— Ну, так как же? — обводя разгоревшимися глазами толпившихся вокруг кафедры гимназистов, вопрошал взволнованно Гремушин.
— Узнать! узнать имя автора! Флуга послать — он узнает… Он ловкач в этом деле — даром что из-под земли не видать. А потом всей оравой к автору… Пистолет к груди — и пиши, брат, под дулом другую статью в защиту пострадавшего…
— Ну, это маком, пистолет-то….
— Отчего же?
— Разве шоколадный!..
— Дурачье!
— А завтра митинг… Сговоримся, как действовать дальше… Прежде всего за Каштанку идти Мотора просить… Ведь позорище — как мальчишку под арест! И к автору статьи кого отрядить, братцы?
— Да прежде всего имя узнать надо! Флуг, Флуг! возьмешься выведать?
— Умру, а узнаю, братцы! — откликнулся маленький еврей.
— Молодца!
И снова как пчелы в улье загудели, зашумели восьмиклассники. Один только виновник общей сумятицы казался спокойным и бесстрастным.
Юрий Радин, низко наклонив свою красивую голову над какой-то книгой, открытой наудачу, упорно думал свою невеселую думу.

ГЛАВА IV.

Восстание ариан.

Митинг у восьмиклассников обещал быть грандиозным…
Верзила Бабаев еще на уроке Божьей Коровки, вернее, учителя русской словесности, прозванного так за совсем исключительное кроткое отношение к своим ученикам, разослал по партам свернутые трубочками повестки с указанием места и часа сборища.
Решено было собраться в физической комнате, именуемой ‘пустыней аравийской’ за то, что туда вне часов физических опытов, никто никогда не показывался, разве только сторож, на обязанности которого лежал присмотр за ‘пустыней’. Временем сборища назначили 12 часов, когда ариане, нечестивые, бородатые и басистые восьмиклассники, и галлы, вечно спорящие и добивающиеся чего-то, и крикливая, дерущаяся ‘мелочь’, все это собиралось в ‘чайной’. Чайная была длинная, мрачная комната на том конце коридора, который назывался южным полюсом, в отличие от противоположного конца — полюса северного. В ней стояло несколько столов, покрытых камчатными скатертями, и швейцариха Марфа Спиридоновна или Марфа Посадница, энергичная, сильная женщина поила всю гимназическую братию чаем за шестьдесят копеек в месяц.
Сегодня по непредвиденным обстоятельствам в чайную собрались только галлы и мелочь, нечестивые же ариане блистали своим отсутствием.
Малыши не придали этому никакого значения и дружно набросились на бутерброды, захваченные из дому и составляющие вместе с чаем обычный завтрак гимназистов.
Галлы же, как более взрослые, поняли, что это неспроста и что ариане ‘закипели’ и будут кипеть до самого ‘Иродова вторжения’.
Галлы не ошиблись.
Восьмиклассники ‘кипели’ не на шутку. У входа в Аравийскую пустыню, за стеклянною дверью, затянутой зеленой тафтяной занавеской, стоял тот же Самсон, взявший на себя роль устроителя митинга и блюстителя порядка. Он охранял дверь библиотеки, как некий мифологический Цербер охранял вход в Аид.
Каждые две минуты Самсон высовывался за дверь и возвещал товарищам, что горизонт чист и что на севере и юге все спокойно. Собирались по двое, по трое, чтобы не возбудить, чего доброго, подозрения начальства. Быстро, как тени проскальзывали в ‘пустыню’ и вскоре последняя превратилась в самое бурное и шумное место сборища возбужденной молодежи.
Участники митинга, совершенно забыли о строгом запрещении со стороны начальства устраивать подобного рода собрания и увлеклись вовсю.
Умы волновались. Горячие головы пылали. Голоса звучали несдержанно и шумно. Слишком уж животрепещущим оказывался вопрос, чтобы можно было обсуждать его спокойно. Флуг мастерски выполнил возложенное на него поручение и узнал все. Но на все вопросы товарищей Флуг отмалчивался и сдержанно-кратко заявил, что до поры до времени не скажет ни единого слова.
— Господа! Надо выбрать председателя? — послышались тут и там громкие голоса.
— Председателя! Председателя! — загремело хором.
— Комаровского! Комаровского выбираем! Полезай на стол, Комарик!
— Чучело! — загудел Комаровский… — Да ведь стол-то круглый… одноногий… Вроде какого бы дамского. А что, ежели я турманом оттуда? а? Похороны-то на чей счет будут? — басил, не выходя из своего мрачного спокойствия, Комар. Но его не слушали. Десятки рук подхватили высокого юношу на воздух, и через минуту мрачный Комарик восседал на столе, поджав под себя по-турецки ноги, и неистово колотил перочинным ножом по пряжке пояса, что должно было заменять роль председательского звонка.
— Ребята! — загудел в ту же минуту со своего поста Бабаев. — Чур! не вопить!.. Вопить будете — тень отца Гамлета предстанет, а предстанет тень — из единиц хоть окрошку делай!.. Чувствуйте!..
И снова его кудлатая голова высунулась за дверь.
В ту же минуту легкий, как мяч, Гремушин очутился на столе позади мрачного Комаровского.
— Братцы! — заорал во весь голос Коля, — торопитесь… Луканька того и гляди вонзится… Слушайте! начинаю. Отверсте уши и сомкните уста ваши!
— Без прелюдий, Николка! Валяй к делу! — загудело, зашумело кругом на тысячу ладов. Серые глаза Гремочки ярко блеснули.
— Братцы, — звонко выкрикнул он, — вам хорошо известно, что какой-то негодяй настрочил в газете пасквиль и результатом этого ваш рыцарски честный Радин, не желая подвести класса, влопался.
— Да к делу же! Чего мямлишь! — Раздраженно крикнул председатель — Комаровский.
— Начал от царя Гороха! Дать ему трепку за многословие.
— Долой оратора! He надо такого!
— He надо! Долой! Закрой свой курятник!
— Говорыть не умеет! Вот чэловэк! — громче других неистовствовал Соврадзе.
— Тише, вы! — умышленно звонким фальцетом запищал Каменский, — влопаемся все. Комарик, звони им! Звони, что они раскудахтались не в меру?
— Вот дурак-то! Чем я им звонить буду? Носом, что ли? — мрачно пробасил председатель. — Звонка у меня нет, чучело!
— Тише, вам говорят, тише, петушье! — несся от двери бас Самсона.
— Дайте же мне докончить! — взмолился Гремушин, весь красный, как пион, от тщетного усилия перекричать собрание.
— Завтра кончишь или когда студентом будешь! — сострил Миша.
— Господа! — уже в голос закричал Коля, прыгая на стол, как прыгает обыкновенно американский житель в банке, что продается на вербах… — дело не в Радине… Мне жаль, что Юрочкина здесь нет между нами, я бы это и ему в лицо сказал… он провинился и терпит кару, а вот что у нас предатель есть — вот это гадость… И имя его нам сейчас узнать надо… Флуг все выведал… Пусть скажет… Флуг! Флуг! Где ты?
И Гремушин, вытягивая свою и без того длинную шею, вертел голову направо и налево, стараясь разглядеть за спинами товарищей характерную тщедушную фигурку маленького еврея. Но Флуг уже сам протискивался вперед, усиленно работая локтями, чтобы расчистить себе дорогу. Его огромные глаза горели… Чахоточные щеки пылали. Худенький и тщедушный, ловкий и быстрый, как котенок, он в одну секунду был уже на столе, на месте спрыгнувшего Коли.
— Товарищи! Слова прошу! — задыхаясь и кашляя, звенел его вибрирующий голосок.
— Молчать! Флуг говорить хочет! Дайте, шут возьми, говорить Флугу! — гремел мрачный бас Комаровского, и он уставился на все еще шумевшую ватагу свирепым оком грозного начальника.
— Слушайте Флуга! Говори, Флуг! Живее! — загудело несметным роем вокруг маленького еврейчика. Черненький Давид, весь пылающий, нервный и возбужденный, окинул присутствующих своими огромными глазами, горевшими нестерпимым блеском, и заговорил громко, спеша и волнуясь:
— Подлость! Подлость! Господа… Низкое предательство. Узнал, так своим ушам не поверил. ‘Свой’ же, восьмерик, накатал статью о Радине. Ей-Богу!
— Имя его?! Имя! Флуг! — загудело, послышалось кругом стола.
— Да, да, имя и изгнать предателя из товарищеской среды!
— Попросту вытурить из гимназии!
— За два-то месяца до акта?
— Шут возьми! А доносить благородно?
— Да тише вы, чучелы! Луканька, ей-ей, нагрянет.
— Воздух сгустился! мой нос чует! чучелы! Гроза собирается, — неистовствовал Бабаев, как обезьяна, прыгая через порог ‘физической’ в коридор и обратно. Но ‘чучелы’ не унимались… Умы волновались все сильнее и сильнее… Молодые сердца кипели… Все взоры до единого впились в разрумянившееся чахоточным румянцем лицо маленького еврея.
— Кто писал статью? Кто? Кто? Да говори же… — неслось отовсюду. Флуг стоял на столе, тесно окруженный со всех сторон бурливой, молодой толпою.
Он поводил горящими глазами и, казалось, ждал только, когда все стихнет. Наконец, наступила желанная пауза, и Флуг начал.
— Господа! Я буду краток… Слушайте: я скажу вам одну маленькую притчу. Были два человека на свете. Оба талантливые… Оба хотели много учиться, чтобы стать учеными и полезными членами своей родины. Хотели и еще кой-чего иного… Хотели награду получить от тех, кто над ними стоял, их учил, напутствовал… Но вот один своими знаниями начал одолевать, побеждать другого… Ему должна была быть присуждена первая награда, его товарищу — вторая. Этот товарищ был горд и тщеславен, как сам сатана. Он понял, что если оклевещет соперника, унизит его в глазах начальства, то соперник лишится своей награды. И он будет первый, как царь. И он взял и написал грязную заметку, где, не называя имени товарища, предал гласности его проступок перед правилами того учебного заведения, где оба воспитывались. Он хорошо знал, доносчик, что начальство обратит свой гнев на весь класс и что виновный не допустит наказания всего класса и назовет себя… И не ошибся… И о чем писал? На что донес? На то, что сын, желая заработать лишний кусок хлеба своей больной матери, не побоялся выступить на театральных подмостках, вопреки запрещению начальства! Злодей мог только решиться на это! Все, как видите, просто и ясно… Я был в редакции газеты и узнал имя предателя… Господа! Я жалкий, маленький еврей, сын почтенного старого Авраама Флуга. Мы бедны… очень бедны и не каждый день обедаем даже, я, моя сестра Сара, мой старый почтенный отец. Но ни за какие сокровища в мире я не променяю своей нищей жизни впроголодь на баронский титул и богатства того человека, который стоит вон там у колонны и который предал своего брата не за грош…
Едва только успел произнести маленький Флуг последнее слово, как толпа присутствующих, как по команде, устремилась в дальний угол комнаты. Там, картинно опираясь на колонну, скрестив руки на груди и презрительно сощурив свои маленькие бесцветные глазки, стоял длинный остзеец барон Ренке. При заключительной речи Флуга его спокойное, высокомерное лицо покрылось легким налетом румянца. Белобрысые брови свелись над переносицей. Глаза блеснули. Надменная усмешка скривила губы.
Наступила томительная пауза, во время которой Ренке и Флуг впились глазами друг в друга. Худо скрываемое презрение промелькнуло в худосочном, породистом лице барона… Ему отвечали тем же поблескивающие, как зарницы, глаза маленького еврея. Протянулась минута, одинаково тяжелая для всех присутствующих. Точно грозовая туча повисла в воздухе над головами всех этих юношей, взволнованных, как никогда. И вдруг стремительно и быстро Флуг соскользнул на пол, духом пролетел пространство от стола до колонны и, вонзив свои два горящие глаза в надменное лицо барона, вскрикнул взволнованно, истерично:
— Барон Нэд фон Ренке! Это сделали вы!

ГЛАВА V.

Товарищ-Искариот.

Гром грянул… Гроза разразилась… Точно удар хлыста прошелся по телу длинного остзейца.
Он вздрогнул… Позеленел… Глаза его ушли куда-то вглубь и спрятались за белесоватыми ресницами. Две горящие зелеными огоньками щелочки впились в лицо Флуга, как два маленькие жала змеи. Все прочие ариане безмолвной толпою стояли вокруг. Всем было как-то не по себе… Предательство одноклассника ошеломило юношей. Несносное, нестерпимое, до боли острое чувство горечи и стыда наполняло молодые честные души всех этих взрослых мальчиков.
И вот Миша Каменский первый нарушил молчание.
— Фон Ренке, ты печальный негодяй, — прозвучал из дальнего угла его красивый голос, — и это весьма неприятное открытие!
Длинный барон выпрямился. Его тощая, прямая, как жердь, фигура чуть отделилась от колонны, на которую он опирался до этой минуты.
— Я бы попросил вас быть несколько сдержаннее! — процедил он сквозь зубы, не раскрывая рта.
— Послушайте, Ренке, ведь это возмутительно! — горячо произнес мечтательный и бледный юноша, поэт восьмого класса Бандуров, прозванный лордом Байроном за его довольно удачные стихи, — это подлость, то, что вы сделали, фон Ренке, и вы должны нам сказать что-либо в свое оправдание сию же минуту! — И лорд Байрон обвел все сборище своими лучистыми, ясными, как у ребенка, глазами.
— Я никому и ничему не обязан, — сухо и резко произнес длинный барон, — а тем более людям, с которыми у меня нет, не было и никогда не будет ничего общего! Прошу запомнить это, а равно и то, что я отказываюсь и ныне и впредь от дачи каких бы то ни было показаний по этому делу. И прошу оставить меня в покое! — заключил он живописным жестом своей холеной руки.
Воцарилось новое молчание, еще более длительное и томящее, нежели прежде. Что-то глубже и теснее вошло в душу и закопошилось в ней, безотрадное, мучительное, больное… Негодование, гнев, ненависть, почти граничившая с ужасом, отразилась на лицах всех этих недавних детей, заливая их густым румянцем стыда за чужой проступок. Один виновник всеобщего возмущения был, по-видимому, спокоен. Он по-прежнему опирался теперь о колонну в той же картинно-небрежной позе, заложив руки в карманы своих новых, с иголочки, брюк.
И снова неугомонный Каменский очутился лицом к лицу с длинным бароном. Его детски-моложавое, мальчишеское лицо со злобою остановилось на Ренке. Жгучим задором заискрились глаза.
— Фон Ренке, — произнес он громко, — простите меня. Я должен извиниться перед вами… Я ошибся, назвав вас печальным негодяем… Нет, вы не то… Вы негодяй хронический… На веки вечные, неизлечимый… Запомните это хорошенько!
Змеиные глазки длинного барона загорелись ярче.
— Я буду жаловаться директору! — прошипел он со злобой.
Но тут случилось нечто неожиданное. Долго сдерживаемый прилив негодования вылился наружу. Так, плотина, не выдержав иногда бурного натиска волн, рушится с треском в кипучие волны. Костлявый Комаровский, сидевший в это время с неподвижностью статуи на столе, вскочил вдруг, как ошпаренный, со своего места.
— Слушай ты, немчура, Килька Балтийская, — прогремел он своим оглушительным басом, — стоило бы отлупить тебя так, что небу станет жарко… Да рук о тебя марать не стоит! Дрянцо ты… Сверхдрянцо!.. В квадрате дрянцо!.. В кубе!.. А вот мы что сделаем… Кати, братцы, к ‘Мотору’… и либо он… либо мы… heraus из любезной нашей alma mater пожалуйте! Потому что, как есть, ты настоящий дрянь-человечишко!
— Правда твоя! Из такова чэловэка у нас на Куре шашлык делать надо и с солью скушать такой чэловэк! — хмуря густые черные брови и неистово махая руками, кричал Соврадзе.
— Отравишься, Соврашко, от такого шашлыка-то, друг милый! Видишь, в нем яду сколько! Змеи ядовиты, братец ты мой! — острил Каменский.
— Тогда бить его надо… За подлость бить! Вот чэловэк! — не унимался кавказец и ближе подступил с сжатыми кулаками к Ренке.
— Бить, понятно! — послышалось откуда-то сзади.
— Да что мы, ‘мелочь’, что ли, приготовишки, чтобы драться, братцы? — вступился чей-то одинокий голос из толпы. Но он утонул сразу посреди общих криков и шума.
Какая-то непонятная суматоха произошла в тот же миг вокруг Ренке. Комаровский, немилосердно расталкивая товарищей, продирался к нему. Еще минута — и оба юноши очутились друг против друга. Костлявая, но сильная рука Комара опустилась на плечо Ренке.
— Слушай ты, Иуда предатель! Говори прямо — ты это сделал? — сурово выкрикнул он.
Ни один мускул не дрогнул на побледневшем лице длинного барона. Он небрежно закинул нога на ногу и, дерзко взглянув в самые глаза товарища, спросил:
— А хотя бы и я! Какое вам дело?
Новое смятение… Новый взрыв бури… Кто-то ‘ухнул’… Кто-то крикнул… Истерическое ‘ах’ вырвалось из груди маленького Флуга и тяжелый учебник, ловко пущенный забывшимся в бешенстве Соврадзе, глухо ударился о колонну, на вершок выше головы заметно побледневшего остзейца. Это послужило как бы началом схватки.
Десятки рук потянулись к Ренке. Круг сузился… Юноши окружили тесным кольцом колонну, и длинному барону пришлось бы плохо, если бы чей-то громкий голос, разом протрезвивший всех, не прозвучал отчетливо и возбужденно:
— Брось его… He стоит рук марать… Вали лучше к директору, братцы. Либо он, Ренке, либо мы всем классом, в отставку, значит, вчистую… Так, что ли?
— Так! Так! — загудели голоса, — а Флуга качать… Молодчина Флуг! До всего дознался… Все выведал! На руках его, братцы, снесем до дверей директорской квартиры. Качать Флуга! Ура, Флуг!
И прежде чем маленький Флуг успел опомниться, несколько рук подхватили его, высоко подняли над головами и торжественно вынесли из физического кабинета, к великому удовольствию ‘мелочи’, отовсюду высунувшей свои любопытные рожицы, украшенные довольно-таки не двусмысленными синяками.
Физическая комната сразу опустела. Нэд фон Ренке остался в ней один…

ГЛАВА VI.

Драма жизни.

В то время, к которому относится наша повесть, гимназические карцеры, места заключения провинившихся учеников, уже прикончили свое существование. Вместо них провинившихся запирали под замок в пустом классе, после последнего часа занятий, на определенное начальством время. Подобного рода наказание постигало чаще всего младшие классы и средние, восьмиклассники же не испытывали на себе до сих пор неприятной необходимости просидеть шесть часов подряд под ключом в опустевшей гимназии.
Немудрено поэтому, что такого рода взыскание, постигшее Юрия Радина, не могло не взволновать весь класс. Посылали депутацию к ‘Мотору’, прося снисхождения виновному, но Анчаров остался непоколебим и Юрию пришлось ‘отсиживать’ в своем подневольном заключении.
Тоскливо и смутно было на душе юноши. Одно из окон ‘аида’ (прозвище, данное гимназистами игравшим роль карцера пустым классам) было раскрыто настежь.
Оно выходило в глухой и узкий переулок. Прямо перед ним торчала безобразная серая стена соседнего дома, Клочок весеннего неба виднелся через нее, синевато-нежный, задумчивый и воздушный. Остальные окна выходили на широкую улицу и были плотно заперты.
Сквозь открытое окошко вливалась опьяняющая нега чуть пробуждающейся молодой весны. Никакой аромат в мире не сравнится с этим свежим и тонким благоуханием синеокого красавца Апреля.
Юрий Радин улегся на широкий подоконник лицом к небу, вернее, к голубому клочку и думает, думает, думает невеселую, угрюмую думу.
Большего ужаса, большей кары сам враг рода человеческого не мог бы придумать для него. ‘Мотор’ неумышленно, конечно, наказал его самым чувствительным образом… Юрий вздрогнул при одной мысли об этом. Его синие глаза потемнели от волнения и затаенного горя.
— Мама дорогая! За что? За что, моя единственная, ненаглядная!
Где-то болезненно и глубоко затрепетало в его душе: ‘Мама! Дорогая!’. В один миг ее образ предстал перед ним — болезненно хрупкий, манящий. Такой, какою он видит ее в последнее время. Она волнуется, беспокоится, мучается за него, такая худенькая, слабенькая, больная… Ведь он должен был быть во что бы то ни стало дома сегодня. Непременно должен… Сегодня консилиум… Васенька привезет к ним сегодня ‘знаменитость’. Сегодня разрешится, наконец, этот страшный вопрос, чем она больна и насколько серьезно больна, его радость-мама… Насколько страшен этот странный, сверлящий ее тело недуг, который точит ее за последние годы. Васеньке, их бывшему домашнему врачу в былые счастливые годы, а теперь их ближайшему другу — с тех пор как они обеднели, этому самому Васеньке удалось уломать ‘знаменитость’ позволить себя привезти к ним. Известный профессор — специалист по грудным болезням, настоящее чудо ученого мира едва согласился заглянуть к ним к 8-ми часам. A что, если он рассердится, что никого из близких не будет в это время около больной? Рассердится и уедет, не поставив диагноза, не разъяснив болезни его матери… О, Господи, за что?!
И юноша, стиснув свои тонкие пальцы, хрустнул ими:
— Хорош я тоже… Позволил запереть себя, как гусь для убоя… И в такую минуту! — вихрем проносилось в его голове.
Юрий быстро встал на ноги… Встряхнулся… Нервная судорога повела его красивое лицо.
— А вдруг профессор найдет что-либо ужасное у мамы, и Васенька скроет это от меня! Побоится сказать, расстроить, что тогда?..
Холодный пот выступил на лбу юноши… Тяжелый вздох вырвался из его груди. И вдруг почему-то неожиданно и быстро выплыла перед ним одна потрясающая душу картина из его прошлого. Он — Юра, десятилетний мальчик, сидит в роскошно убранном будуаре его матери и учит наизусть французские стихи. Гувернер-швейцарец задал их ему — общему баловню и любимцу родителей. В то лучшее привилегированное заведение, куда думает отдать его отец, без французского языка поступить немыслимо. Там учатся графы и князья, и знание языков там так же обязательно, как знание ‘Отче наш’ и Символа Веры. Он, Юра, не княжеский и не графский сын, но его отец, известный и крупный деятель, знаком всему Петербургу своими денежными предприятиями, и благодаря крупному капиталу он может воспитывать, как владетельного принца, своего маленького Юру. А теперь еще подоспело какое-то новое солидное предприятие, постройка новой железнодорожной ветви, которая, как говорят окружающие, даст около миллиона прибыли Кириллу Викторовичу Радину, отцу Юры. Мальчик знает, что он будет богат, как маленький Крез, и ему лень учиться. К тому же кругом него такая роскошь!.. Их огромный дом похож на дворец… Чего только в нем нет! Какое тут ученье пойдет в голову, когда у Юры в его собственном маленьком кабинете шкаф полон книгами лучших произведений русской и иностранной литературы. О! Он так любит читать, маленький Юра! Но учиться все-таки надо, и если не ради себя, то ради ее — мамы… О, дорогая. Когда она смотрит на него своими васильковыми глазами, ему кажется, что само небо улыбается в ее взоре. Он боготворит ее, маму — такую радостную, светлую, такую ласковую, молодую! Отца он меньше знает, потому что видит реже, и любит его как будто слабее даже, нежели мать.
Разумеется, он будет учить басню про эту глупую стрекозу, проплясавшую все лето…
И мальчик зажимает уши, зажмуривает глаза и учит, учит… Ведь надо же выучить? Monsieur Cornet спросит… И если он ответит хорошо, без ошибок — голубушка-мама поцелует его…
Вечер спускается незаметно… тихо… В будуаре затапливают камин… Сейчас и мама вернется со своих визитов, такая красоточка, воздушная, легкая, нарядная, всегда в чем-то светлом, точно облачком окутывающем ее маленькую, худенькую фигурку.
Милая! Он уже чувствует ее приближение. Сейчас… Скоро… Вот, вот!..
И вдруг этот крик, страшный и мучительный крик безумия, почти дикого ужаса, прозвучавший резким воплем по всей их роскошной квартире.
О, какой ужас! Какая мгновенная, страшная смерть! Когда его отца принесли уже мертвого из клуба, и десятилетнему Юре объяснили, что с папой удар от неожиданного нервного потрясения, — он ничего не понял. Он только видел большого, странно распростертого и неподвижно лежащего на столе человека, мало похожего на его всегда живого, добродушного и озабоченного папу. Но потом все выяснилось сразу. Страшно и грубо сорвала с себя маску судьба и показала свое злое старческое лицо бедному ребенку. Юра узнал вдруг, что они стали нищими, что дело, в котором участвовал отец, лопнуло, что и было причиной смерти отца.
С этого-то дня маленький Юра и перестал быть ребенком.
Он видел, как продавалась с аукциона их роскошная обстановка и деньги, вырученные за нее, переходили в карманы каких-то жестоких крикливых людей, громко требующих уплаты долга, оставшегося после смерти Кирилла Викторовича. Гувернера, учителей распустили. Переехали из огромных палат в крошечную комнатку, и тут-то и началась борьба — мучительная, страстная борьба голодных людей с нуждою.
Нина Михайловна Радина была урожденная графиня Рогай. Получив блестящее светское воспитание, она все-таки не годилась для служебной деятельности. He для этой жизни готовили ее ее родители. Но тут выручило нечто совсем неожиданное. Еще будучи барышней, Нина Михайловна отлично рисовала по фарфору. И теперь она принялась украшать букетами фарфоровые тарелки, чашки и прочую посуду на продажу. Это обеспечивало, по крайней мере, мать и сына от голодной смерти на первое время.
Юра Радин поступил в гимназию. Из любви к матери он стал учиться прекрасно и сразу занял выдающееся положение среди своих сверстников. Любимец товарищей, начальства и учителей, он добился того, что с первого же года, не в пример прочим, был освобожден от платы за ученье. А годы шли, да шли… Хрупкая, болезненная Нина Михайловна не вынесла постоянной работы без устали и передышки. Силы ее упали, здоровье подточилось, и грозным призраком смерти повеяло на молодую сравнительно женщину. Юра пришел в ужас. Ему было тогда 15 лет. Он давал уроки, занимался перепиской, словом, где и как мог, помогал матери… Но уроки маловозрастному гимназисту попадались редко, а если и попадались, то за такую ничтожную цену, что ее едва-едва хватало на хлеб. Нечего и говорить о том, как обрадовался Юрий, когда встретивший его случайно директор одного из городских театров предложил юноше занять у него место выходного актера, попросту статиста, обещая ему платить по два рубля за каждый выход. Юрий радостно встрепенулся. Для них с матерью, наголодавшихся вдоволь, эти деньги показались огромным богатством. Новые счастливые горизонты раскрылись перед юношей, как вдруг… Этот неожиданный донос в виде газетной статейки, объяснение с директором, наказание…
При одной мысли обо всем этом новый ужас охватил юношу…
Сегодня он должен быть дома во что бы то ни стало! Должен! Но как? Как? Боже Великий! Скоро ли кончится все это? Он сбросит с себя эту черную куртку и станет свободным, как птица? Скоро ли он будет работать, как вол, для своей матери, единственной радости, оставшейся ему на земле?! Да, скоро! Скоро теперь, скоро!
Через три-четыре месяца он будет ‘там’… в том желанном и светлом храме науки, который составляет предмет самых жгучих мечтаний каждого гимназиста! Университет!
Господи! Сколько радостных и счастливых грез в этом звуке!
При воспоминании об университете глаза Юрия разгорелись пламенными огоньками, а сердце замерло радостно и сладко. Еще бы! Познать всю сладость науки, забыться в серьезном чтении от всех неурядиц и мелочей их жалкого существования! А главное — услышать тех лучших людей ученого мира, которые отдали себя, свой труд, свои знания служению науки. И под руководством этих лучших профессоров, шаг за шагом, узнавать новые, все новые истины. И в новый мир, в мир дивный и прекрасный откроет ему двери желанный университет!
Все существо юноши наполнилось чудным необъяснимым сладостным чувством… Через три месяца только! И тогда! Тогда… Рай распахнет ему двери, светозарный и светлый земной рай!
Но до тех пор? Как же быть ему теперь? Сейчас? Сегодня?
Он до боли стиснул голову руками.
— Консилиум… мама… Васенька скроет… не скажет… если… если…
Страшная, туманная мысль сковала его мозг. Сердце захолодело тяжелым предчувствием. В бессильном гневе и смертельной тоске он упал головою на подоконник и замер без мысли, без движения…

ГЛАВА VII.

Бегство из ‘Аида’

Что-то хрустнуло, звякнуло, глухо зашуршало у него под окном. Юрий поднял голову, высунулся — и легкий крик радости замер на его губах.
— Флуг! Голубчик! Ты?
Под самым подоконником сияло ему худенькое, возбужденное личико Давида Флуга.
Ловкий и подвижной, как обезьянка, он успел в каких-нибудь несколько минут добраться по водосточной трубе в третий этаж, где находился злополучный аид, и теперь ликующий сидел на подоконнике и тихо восторженно шептал:
— Вот видишь… совсем не так трудно… И в переулке ни души… Я знаю, ты мне говорил вчера, что у вас сегодня консилиум… Так вот я… Только ради Бога тише… Луканька, как нераскаянный грешник, по коридору бродит… Того и гляди вонзится… Я за тебя побуду… Бери мое пальто, фуражку… И айда!.. До девяти можешь гулять спокойно… He торопись особенно… Мне делать нечего — я дрыхать буду — смерть спать хочется.
И Флуг притворно зевнул, блеснув своими мелкими ровными, как у белочки острыми, зубами.
Опешивший и растерянный от неожиданности Радин с какою-то свирепою силой стиснул хрупкую тоненькую руку маленького Давида.
— И после этого… после этого говорят, что евреи!.. — начал он, краснея и задыхаясь… — да золотые сердца у вас! Спасибо, дружище! — И с внезапным порывом он горячо обнял приятеля.
— Ладно! Уж ладно! Ступай! — усмехнулся тот. — Ах, да!.. вот еще, чтобы не забыть… Были все мы кагалом у Мотора… Штука, брат! Требовали, кричали, неистовствовали. Ей-ей! Даже Луканька струхнул… A все же не добились, уволить не уволят, а медали лишат…
— Да кого лишат-то, говори толком! — изумился Юрий.
— Вот чэловэк, как говорит Соврадзе! — патетически вскинув глаза к потолку, вскричал маленький еврей. — Он ничего не знает. Да ведь из-за тебя все дело, чучело, ты эдакое!.. Из-за театра и ареста твоего… Ведь докопался я, кто в газете статью тиснул… Ренке это…
— Ренке? — изумленно произнес Радин. — Но зачем же!
— Вот дубина-то! Не догадывается! Голова! — еще горячее зашептал маленький Давид. — Да пойми же ты, башка, что если бы не ты, Ренке первую медаль получил… А ты ему поперек пути, как забор корове, возвращающейся с поля. Вот! А теперь шалишь! Медали он не увидит, как своих ушей, потому Моторка ему его ‘писательства’, ни Боже мой, не спустит… Чуть было не вытурил его впопыхах, да одумался… Видишь, у нашей остзейской миноги какие-то связи, родственники при дворе, забодай его козел рогами, ну, a Мотор трус изрядный, сам знаешь!.. А все же вместо медали у Ренке… вот! — И маленький еврей растянул руку и показал кому-то невидимому некий знак, именуемый ‘масонским’, иначе говоря, просто шиш на нашем общем языке. — А теперь ступай… По воздуху, аки посуху… И помни, до девяти вечера я дрыхну, и видеть твою физику вовсе не намерен! — весело заключил Флуг.
Радин вспыхнул благодарным взглядом на великодушного маленького человечка, еще раз стремительно сжал его пальцы и в следующую же минуту в фуражке и пальто Давида, доходившем ему едва-едва до колен, бесшумно скользил вниз по трубе…

ГЛАВА VIII.

Диагноз бесстрастной ‘знаменитости’.

— Юрка, ты?
Нина Михайловна своим чутким ухом уловила стук входной двери, легкие шаги в коридоре, знакомую быструю дорогую походку и по бледному, изможденному лицу ее, еще красивому и не старому, несмотря на совсем седую голову, медленно проползла счастливая улыбка. Удивительного, редкого цвета васильковые глаза ее мягко и влажно засияли, обращаясь к дверям.
Нет сомнения: это он — ее мальчик!
И как бы в подтверждение ее мысли Юрий стремительным ураганом ворвался в их крошечную комнату.
— Мамуся!
— Каштанчик!
Они всегда называли так наедине друг друга. Нина Михайловна широко раскрыла объятия и каштановая кудрявая голова Юрия прижалась к ее груди.
— Мама, они ушли? — робко прозвучал голос юноши.
— Нет… нет… в комнате хозяйки совещаются!.. — поторопилась успокоить сына Радина, — но почему ты так поздно? Я волновалась… и что это за пальто на тебе? — уже встревоженным голосом заключила она.
Юрий вспыхнул. Он не умел лгать…
— Опоздал? пальто?.. — ронял он, бессмысленно глядя на безобразно коротенькую амуницию Флуга, боясь еще более встревожить мать объяснением о том, как на него донесли, как он ‘влопался’, как угодил под ‘арест’. Опять она взволнуется, начнет плакать, нервничать… Поднимется этот кашель снова, этот ужасный кашель, который разрывает на части ее грудь и тяжелым молотом отзывается в его сердце…
— Об этом потом, мама, моя родная, — тихо произнес он, — не волнуйся только, все хорошо, опоздал потому, что у нас вышел скандальчик в классе… Но все вздор, повторяю. А только я пойду… к профессору, нужно узнать все… понимаешь ли? Голубушка моя, прости!
И прежде чем Нина Михайловна успела сказать что-либо, Юрий быстро прижался к ее руке губами и, стремительно отбежав от кресла, где она сидела, вся обложенная подушками, в один миг скрылся за дверью.
…………………….
…………………….
— К вам можно?
Голос юноши прозвучал робко, несмело…
‘Знаменитость’ бросила недовольный взор на дверь. Известный профессор, специалист по грудным болезням, светило ученого мира не любил, когда его беспокоили вообще, а во время консилиумов особенно. Он только что оглушил скромного молодого военного врача Василия Васильевича Кудряшина целою бурею громких латинских терминов — названий всевозможных болезней и теперь доказывал что-то с бурным ожесточением своему молодому коллеге. И вдруг…
— К вам можно?
Что хочет ему сказать этот статный, худенький синеглазый мальчик, так внезапно появившийся на пороге? А ‘синеглазый мальчик’ уже стоит перед ним, взволнованный, трепещущий, побледневший…
— Господин профессор, простите, ради Бога, — говорит Юрий, и его молодой красивый тенор звучит глухо и странно, — ради Бога, простите, но я должен… вы должны… да, вы должны сказать, что с моей матерью?.. Какая ей грозит опасность? И чем? Чем наконец избавиться от недуга, который точит ее?..
Профессор кинул через очки взгляд на невысокую фигуру юноши. Потом перевел глаза на Кудряшина и произнес, полувопросительно кивнув головой в сторону Юрия:
— Как его нервы?
— О, он силен как молодой львенок, ему можно говорить спокойно все. — И как бы желая ободрить юношу, Васенька нежно похлопал по плечу Радина.
— Тогда приготовьтесь услышать большую неприятность, юноша, — мямля и пожевывая губами протянул профессор, — ваша мать опасна… Она не протянет долго в этой обстановке и будет таять как свеча, пока… пока… если…
— Если? — задохнувшись, простонал Юрий, и, как синие колючие иглы, его глаза впились в бесстрастное лицо ‘знаменитости’.
— Если вы не отправите вашу мать на юг Франции или Италии, Швейцарии, наконец, куда-нибудь в Ниццу, в Лугано или Негри… Солнце и воздух сделают чудо… и в три года ваша мать поправится и расцветет, как роза. Вот вам мой совет!
— Вот вам мой совет! — отозвался где-то глубоко в сердце сухой и бесстрастный голос профессора… — Вот вам мой совет… — произнес кто-то в пространстве с диким и страшным ударением… И разом все захохотало, завертелось и закружилось в сатанинской пляске вокруг Юрия. Смертельная бледность разлилась по его лицу… Голова закружилась…
— Она расцветет, как роза! — странным отзвуком раздался в его ушах старческий дребезжащий голос. Потом ему представилась со страшной нелепостью пурпуровая роза, прекрасная, крупная, с одуряющим запахом, ударившим его в голову. И сильнее закружилась голова… Мысли поползли по ней страшные, серые, тягучие и жуткие, как привидения, больные мысли…
Он зашатался… Потом криво усмехнулся.
— Это невозможно! — беззвучно дрогнули его губы… — Мы нищие… Ни Лугано, ни Ницца, ни что другое недоступно для нас.
И, слегка пошатываясь, вышел из комнаты…

ГЛАВА IX.

Его жертва.

— Флуг, ты, кажется, заснул?
Маленький Давид вскочил, как встрепанный. Что это? Он действительно уснул на полу ‘аида’ так же сладко и безмятежно, как на своей домашней постели. И дико тараща глаза, маленький еврей окинул взором комнату.
Окно открыто настежь… Легкий ветерок дышит на него вместе с неуловимым дыханием апреля… Южные голубоватые сумерки заволокли природу. На окне сидит Радин, в его, Давидовом куцом пальто и в съехавшей на затылок мятой фуражке. Но что с ним? Лицо бледно, как у мертвеца. Глаза лихорадочно горят.
Маленький еврей вздрогнул.
— Каштанка, что ты? — проронили его вздрагивающие губы.
— Моя мать умрет… умрет в два месяца или расцветет, как роза! — дико выкрикнул Радин и в бессилии отчаяния и муки сжал голову руками.
Страшная, как смерть, минута проползла, таинственная и жуткая на лоне тихого апрельского вечера… Маленький Давид поднял руки, всплеснул ими и беспомощно произнес своим слабым голоском:
— Да говори ты толком, ради Бога… Ничего не понимаю!
Тогда Юрий опомнился. Вспыхнул. Собрал силы. Теперь его речь полилась неудержимо…
— Болезнь… печальный исход… или Лугано… Солнце… море… воздух и розы… — срывалось беспорядочным лепетом с его уст, бессвязно и быстро. — И это невозможно! Мы нищие… He для нас Лугано и Ницца! Пойми ты, ради Господа!.. И она умрет!
Что-то дрогнуло и оборвалось в груди синеглазого юноши… Что-то зазвенело как струна…
И вдруг глухое судорожное рыдание, похожее на вой, огласило стены класса.
Радин не мог сдерживаться больше и зарыдал, как ребенок, упав на подоконник своей кудрявой головой… Из его груди вырвались вопли.
— Мы только двое… двое… на свете… пойми, Флуг, пойми… Для нее я живу… для нее работаю… Она моя единственная… И она умрет! Умрет, растает, как свечка, потому что и Лугано… и Ницца для богачей… да… а не для нас, нищих, не для нас! — И полный бессильного отчаяния, злобы и муки он заскрежетал зубами.
Маленький Давид выпрямился. Чахоточный румянец заиграл в его лице… Черные глаза заискрились неожиданной мыслью… Он подскочил к Радину, с силой, которую трудно было ожидать от такого слабенького существа, оторвал руки Юрия от его лица, залитого слезами, и закричал почти в голос:
— Врешь! не умрет она! И я смело говорю тебе это, я, маленький ничтожный еврей, сын почтенного старого Авраама Флуга!..
Юрий только горько покачал головою… Его разом потемневшие глаза, влажные от слез, недоверчиво вскинулись на Давида.
— He может этого быть! — проронили губы.
— Врешь, может, — неистовствовал Флуг. — Денег у тебя нет… говоришь, — деньги будут!
— Ты смеешься?
— Да ты очумел, что ли? И он думает, этот великовозрастный дуралей, что Давид Флуг может смеяться в такую минуту. Да будь я проклят до седьмого колена, если я посмею шутить и смеяться сейчас.
И маленький Флуг закашлялся и затопал ногами, охваченный закипевшим с головы до ног неистовым возмущением. Потом разом пришел в себя… Торопясь, суетясь и волнуясь, подставил стул Юрию, насильно усадил на него товарища и, задыхаясь, весь волнующийся и суетливый, снова заговорил:
— Слушай и молчи… Я не должен сбиваться… Пожалуйста, не мешай мне и слушай.
Две недели тому назад Мотор вызвал меня к себе… Я, знаешь ли, откровенно говоря, труса спраздновал: зовут к директору, зачем зовут? Пошел. Вижу — встречает торжественный и письмо в руках.
— Вот, говорит, Флуг, дело вас касается. Другим я не предложу, потому как другие в университет пойдут, а вам, евреям, туда доступ труднее… А я себе думаю… — Почему же мне и не попасть, если я на экзамене на пятерках выпрыгну? Однако, молчу. Пусть его себе говорит на здоровье. Он и заговорил. Тут, говорит, письмо одно я получил. Помещик один из своего имения из глуши пишет. Предлагает двух мальчиков готовить, на три года по контракту… По тысяче рублей в год, a полторы тысячи сейчас, вперед дает. Вы, говорит, не гнушайтесь этим местом, место хорошее. И три тысячи гонорара и часть денег вперед. Прочел я письмо, а Мотор опять заводит:
— Что же, говорит, согласны?
А я себе думаю:
— Дурак человек, кто от своего счастья откажется — от университета ускользнет… Ведь это земля Ханаанская…
— Нет, говорю, Вадим Всеволодович, я не согласен… Попытаю свое счастье… с университетом, авось попаду.
А он так холодно мне в ответ.
— Как желаете… Я для вас же лучше хотел..
Это видишь ли… вы, русские, убеждены, что мы, евреи, за золото душу отдать готовы! А неправда это! Ложь! Сущая ложь!.. Еврей свое счастье понимает, и на деньги плюет, когда его счастье в другую сторону манит, — заключил Флуг, сияя своими черными прекрасными глазами.
Но Юрий Радин уже не слушал его. Он стоял, встревоженный и бледный, обратившись лицом к молодому, только что всплывшему месяцу и шептал:
— Да… да… хорошо… Флуг… отлично, Флуг!.. Все прекрасно… Я понял тебя… И Лугано будет… И Ницца, все! Я понял тебя… маленький мой Флуг… и… и… университет к шуту!.. Я беру место у помещика.
— Вот! — вырвалось счастливым возгласом из груди еврея, — полторы тысячи, ты пойми!.. Твоей матери будет достаточно на год… В Лугано можно устроиться скромно… А там… что-нибудь еще выдумаешь… A университет не пропадет… Через три года можешь поступить смело…
— Нет, Флуг, я уже не поступлю туда, милый. Три года срок огромный… Я отвыкну от книг и от ученья за этот срок! Да и некогда будет… Буду продолжать учить других, готовить мелюзгу, а сам… сам…
Юрий задохнулся… Мысль о потере университета казалась ему чудовищной и жуткой, как смерть. Флуг, казалось, видел страшную глухую борьбу в сердце своего товарища и изнывал от жалости и душевной боли за него.
Но вдруг Юрий как бы встряхнулся, выпрямился. Черные брови сомкнулись над гордыми, сияющими глазами.
— Я благословляю тебя, Флуг! — произнес он твердым голосом без малейшей в нем дрожи колебанья, — да, благословляю за твой совет… Завтра же иду к Мотору просить рекомендации на место… потому что… потому что… — Тут он задержался на минуту и произнес уже совсем новым, мягко зазвучавшим ласковым голосом:
— Потому что я страшно люблю мою мать!

ГЛАВА X.

Карикатура.

Учительская конференция строже взглянула на дело Ренке, нежели сам директор… На совете педагогов говорили по этому поводу бурно и много. Кое-кто из учителей подал голос за полное исключение фон Ренке из гимназии. Газетная статейка с изобличением своего же товарища показалась чудовищным поступком вопиющей подлости.
Только сам Мотор, да учитель латинского языка, прозванный ‘Шавкой’ за его раздражительный и желчно-придирчивый характер, отстаивали длинного остзейца. Шавка, единственный человек изо всей гимназии, искренне благоволил к Нэду. Причина этой симпатии была самая простая. Нэд фон Ренке знал латынь, как никто в классе, а этого было вполне достаточно, чтобы ‘Шавка’ или Данила Дмитриевич Собачкин воспылал к усердному ученику самой сильной привязанностью. Остальные учителя, как и гимназисты, не терпели Ренке.
Он держал себя вызывающе и независимо одинаково и с равными, и с начальством. И в то же время так, что никто не мог придраться к нему. Учился Ренке великолепно. Строго исполнял все предписания начальства, но в то же время что-то снисходительно-презрительное по отношению ко всем было во всех его строго рассчитанных движениях, в белобрысом надменном лице, даже в самом костюме, казалось, преувеличенно изящном, всегда новеньком и дорогом.
Он поступил из Рижской гимназии на три последние года. Для чего? Этого никто не знал. Ходили о Ренке темные слухи… Говорили, что он баснословно богат и что у него есть где-то замок в Лифляндии, роскошный, как дворец, и что он живет в нем один как перст на свете.
Малыши-мелочь, склонная ко всему таинственному и необыкновенному, окружила уход Ренке из Рижской гимназии какою-то трагической тайной… Говорили, что Ренке, еще будучи в 4-м классе, у себя в Риге вызвал на дуэль преподавателя греческого языка и убил его… За это его перевели в Петербург и хотели отдать под суд, но Ренке отдал ‘целый мильон’ вдове ‘грека’ и его маленьким детям, и Ренке простили.
Слухи нелепые, но вполне достигающие своего назначения окружить непроницаемым флером таинственности загадочную особу длинного барона.
История с газетной статьей наделала много шуму. О ней говорили всюду: говорили в классах, говорили в чайной, даже в каморке Александра Македонского, атлета-сторожа, говорили великовозрастные гимназисты, забегавшие туда ‘вскурнуть’ под сурдинку, то есть попросту выкурить пару папирос и ‘перемыть косточки’ нелюбимым преподавателям и классным наставникам.
Однако Мотор совокупно с Шавкой ‘отстояли’ Нэда, и фон Ренке не исключили. Ему решили сделать публичный выговор и лишили второй медали, на которую длинный барон был зачислен до сих пор кандидатом. Своим ‘спасением’ от исключения из гимназии Нэд был обязан вполне директору и латинцу.
Неведомо какими путями, но до восьмериков дошли самые точные подробности решения учительского совета. Доподлинно узналось, что Шавка спас ‘гадюку’, как тогда звали в гимназии Ренке. Отстоял его в то время, когда остальные члены конференции настаивали на его удалении из гимназии.
Этого было вполне достаточно, чтобы даже спокойные и рассудительные головы запылали жаждою мести по отношению к Шавке, и без того самому нелюбимому из всех учителей.
И ‘ариане нечестивые’ закипели снова… В первый же ближайший урок решено было разыграть ‘Шавку’, закатить ему ‘бенефис’, то есть, попросту говоря, устроить ему преблагополучно самый настоящий классный скандальчик, на который нечестивые ариане были изобретателями первый сорт.
И Шавку ‘разыграли’.
Был понедельник. Последний понедельник до окончания классных занятий. С субботою заканчивался учебный сезон, восьмериков распускали с тем, чтобы снова собрать их через неделю, но уже в актовом зале, для первого выпускного экзамена. Торжественно-приподнятое настроение царило в умиленных сердцах ариан… Все чувствовали, что стоят у преддверия новой жизни, светлой и прекрасной, на пороге университета, этого античного храма мудрости и красоты, о котором страстно и пламенно мечтает каждый гимназист-восьмиклассник.
Собирались сегодня на уроки лениво, но весело и шумно сошлись на общей молитве в рекреационном зале… Разошлись по классам, младшие — чинно и степенно шаркая подметками, старшие — шумной, веселой и празднично настроенной толпой.
— Господа! Глядите!
И едва только успел Гремушин протянуть руку к классной доске, как дружный взрыв хохота раздался среди ариан. На черной доске мелом с изумительною точностью и сходством был изображен Собачкин в виде огромного цепного пса с зловеще оскаленными зубами. На ошейнике было четко вырисовано ‘Шавка’. Внизу под ним стояло: ‘Покорнейше просят не гладить и не дразнить, без намордника, кусается’.
На носу Шавки чуть держалась длинная змея с воспроизведенным до малейших подробностей лицом Нэда фон Ренке. Над головами обоих было сияние… В центре сияния чья-то рука, весьма недвусмысленно показывающая шиш по направлению к медали, пролетающей под самым носом Нэда в виде огромной птицы.
Три вопросительных и четыре восклицательных знака стояли кругом, в виде стражи… И больше ничего.
Карикатура удалась на славу.
С редким мастерством удалось неизвестному художнику подцепить самые точные выражения лиц Шавки и Ренке, все самые существенные черты их физиономий. Ариане окружили густою толпою доску и хохотали до слез.
— Кто изобразил? Чья живопись? Ах, шут возьми, ловко! — слышались веселые крики между взрывами бурного хохота тут и там. Неожиданно глаза всех, как по команде, обратились к Каменскому.
— Мишка, ты? Кайся!
Ответа не требовалось. По смеющейся, ликующей физиономии общего любимца можно было сразу догадаться, в чем дело.
— Вот здорово-то!
— Ловко, брат!
— Да-а! изображеньице!
— Мое поживаешь!
— Когда ж это ты намалевал, братец? — посыпалось на него со всех сторон.
— Лихо, что и говорить, отделал.
— Да, когда? Как? Экий молодчинища!
Мишу вертели во все стороны, как гуттаперчевую куклу… Потом подхватили на руки и под оглушительное ‘ура’ начали качать… Потом снова опустили на пол, и снова посыпались дождем вопросы…
— Как? каким образом? когда?
— Да очень просто, господа… Пришел за час… Поймал Александра Македонского. Сунул ему рупь в зубы… Открывай, говорю, великий человек, класс… А он за рупь, вы знаете, самого Мотора пришьет к постели… Ну и того… Впустил, значит, а я и намалевал. Хорошо! Это будет блестящим апофеозом к нашему бенефису, — и сияющими глазами обвел товарищей Миша.
— Шут его знает, как хорошо! Здорово можно сказать… Под орех, милый человек, как есть раскатал… — и дружеские хлопки градом посыпались на спину и плечи шалуна.
— А фон Ренке где? Где ты, балтийская селедка, а? Где он, господа! Дайте ему полюбоваться на собственное личико… Пропустите его к доске… Ступай, душечка! Ступай, мамочка! Ступай, батюшка! Ступай, цыпинька ты моя! — И мрачный Комаровский с силой вытолкал к доске упиравшегося руками и ногами длинного барона.
— He смейте меня трогать! Руки прочь! — неожиданно выкрикнул тот, и все его белобрысое худое лицо багрово-буро покраснело.
— He лубишь? — своим гортанным голосом прозвенел Соврадзе, — а в газэта пасквил пысать лубишь! У-у! продажная душа!.. — и он свирепо блеснул на него своими кавказскими глазами.
— Оставьте его, господа! — неожиданно вмешался Юрий и, растолкав толпу, очутился подле Ренке.
— Мамочка, не чуди! Спрячь в карман свои рыцарские наклонности! — загудел снова Комаровский.
Но Радин его не слушал.
— Пойдемте, Ренке, мне вам надо кое-что сказать! — произнес он серьезным голосом и, взяв под руку остзейца, вывел его из толпы.
Потом отвел его в дальний угол класса и заговорил, хмурясь:
— Я не терплю травли, достойной разве только приготовишек-мелочи, и поэтому выручил вас… Больше нам с вами говорить не о чем…
И он повернулся назад, чтобы присоединиться к товарищам, все еще восторженно гудевшим у доски. Но каково же было удивление юноши, когда рука длинного барона легла на его плечо, и Нэд произнес, впиваясь в него своими змеиными глазками:
— Да, Радин, вы это верно сказали… Нам говорить с вами не о чем, потому что мы враги… Да, враги на всю жизнь. Я ненавижу вас, как ненавидел еще никого в мире, потому что вы встали поперек моего пути… Из-за вас я лишился того, что мне было дороже жизни. Вы разбили все мои смелые мечты… Больше того, из-за вас я подвергся публичному позорному выговору, я — барон Вильгельский Нэд фон дер Ренке! — И гордо выпрямившись, он измерил взглядом Радина с головы до ног.
Юрий равнодушно пожал плечами:
— Спрячьте вашу ненависть в карман, Ренке. Я ни при чем… Если вы сделали подлость, то имейте же гражданское мужество расплачиваться за нее…
— Подлость! Подлость! — взвизгнул вне себя Нэд, и все его показное спокойствие слетело с него, как маска.
— Пусть подлость, но я ненавижу тебя… Ненавижу за твою пресловутую честность, за показную красоту поступков, за общую любовь к тебе, за способность уметь казаться выше других… Мы одни, нас все равно никто не слышит. Эти оболтусы заняты у доски… Слушай, я скажу тебе еще раз, что никого в мире я так не ненавидел, как тебя! Ты встал передо мною, ты мешаешь мне, и этого я тебе никогда не забуду!
— Благодарю вас, Нэд, — насмешливо улыбнулся Юрий, — но ваша ненависть мне совсем не страшна! Нэд фон дер Ренке, зачем вы говорите мне все это? Ведь вы не искренни! Вам совестно за ваш поступок, и вы стараетесь обелить себя, обрушив всю вину на другого… И это нехорошо, нечестно, Ренке! — спокойно заключил свою речь Юрий, и не спеша отошел от длинного барона, оставив его в глубоком смущении и гневе одного в углу.

XI.

Бенефис латинца.

Лишь только преподаватель латинского языка вошел в класс, он сразу почуял собравшиеся над его головой тучи.
Данила Дмитриевич Собачкин — худой, желчный, с рыжими бачками в виде котлеток, с бегающими, подозрительно выискивающими что-то глазками, производил далеко не благоприятное впечатление всей своей почтенной особой.
Злополучная доска с карикатурой была повернута от кафедры с таким расчетом, что Шавка, сидя на своем обычном месте, никак бы не мог увидеть ее. Но зато, если бы латинист вздумал ‘низвергнуться’, по выражению гимназистов, эффект мог бы получиться чрезвычайный.
— Что задано? — желчным, раздраженным голосом обратился он к классу.
Дежурный Бабаев, как бы нехотя, поднялся со своего места.
— Ода Горация, — произнес он.
— Которая?
— Тридцатая, из третьей книги. Monumentum.
— Прекрасно.
Шавка опустил глаза в записную книжку, где у него значились фамилии учеников в алфавитном порядке, и произнес в нос, растягивая слова:
— Ватрушин, переведите.
Злополучный Кисточка, растерянный, смущенный и близорукий, моргая своими милыми серыми глазами, вскочил со скамьи и произнес, запинаясь:
— He готовил перевода, г. учитель.
— Как-с? — так и подскочил Собачкин на своем месте. — Как-с вы изволили сказать, господин Ватрушин?
— He учил, говорю.
— А почему — с? Смею вас спросить, господин Ватрушин?
— У него сестра заболела, — выпалил вместо Ватрушина со своего места, мрачный Комаровский. — Всю ночь ей компрессы пришлось ставить…
— Но, сколько мне известно, у господина Ватрушина нет сестры. Он единственный сын, господин Ватрушин, — язвительно произнес Шавка и впился в Комаровского уничтожающим взглядом своих маленьких колючих глаз.
— Так что ж что единственный! — тем же мрачным тоном пробасил Комаровский. — Сестра родилась недавно… В воскресенье родилась.
— В воскресенье родилась, а в понедельник заболела… — съехидничал Шавка.
— Так что ж… Точно не могло этого быть… Эти новорожденные всегда болеют. Живот болел.
Класс фыркнул. Шавка ‘зашелся’, как говорится, от злости.
— A у вас живот не болит, господин Комаровский? — произнес он, заметно сдерживаясь и злясь.
— Нет, не болит.
— Так переведите Горация.
Комаровский равнодушно дернул плечом и мешковато взял книгу.
В ту же минуту с первой скамьи поднялся Каменский. По лукавому и красивому лицу ‘тридцать три проказы’ можно было угадать, что любимец класса готов выкинуть новое ‘коленце’ в самом непродолжительном времени.
— Данила Дмитриевич! — прозвенел его звучный молодой голос. — Вы не именинник ли сегодня?
Латинист свирепо взглянул на юношу.
— Нет! — оборвал он сухо.
— И не рождение ваше?
— Нет.
— И не день ангела вашей супруги? — не унимался шалун, в то время как класс буквально давился от смеха, готовый расфыркаться на всю гимназию.
— Что вам надо от меня? Чего вы привязались? — взвизгнул Собачкин… — Садитесь на место и оставьте меня в покое! Комаровский! Начинайте переводить.
— Я не учил Горация, Даниил Дмитриевич! — прогудел равнодушный бас последнего.
— Как не учили? — так и вскинулся на него латинист.
— Брат в канаву упал и сломал ногу, — также уныло гудел Комаровский.
— И вы ему компрессы ставили, — мгновенно весь разливаясь желчью, прошипел Собачкин.
— И я ему компрессы ставил! — заключил в тон ему невозмутимый Комар.
— Садитесь! Дальше компрессов вы не двинетесь. А на экзамене срежетесь, как последний осел из ослов, и меня осрамите на веки веков! — свирепо проговорил Собачкин.
И тотчас же со своего места снова вскочил Каменский.
— Господин учитель! — произнес своим звонким голосом Миша. — Как перевести следующую фразу: ‘Когда глупая собака сдружится с гадюкой, она рискует быть ужаленной’?..
Латинист вспыхнул от бешенства, но сдержанно отвечал:
— Этой фразы я вам не скажу, а удовольствуюсь другою: ‘У глупой собаки бывают острые зубы и ни змеиное жало, ни ослиное копыто ей не страшны. Она умеет кусаться’.
И довольный своею остротою, латинист перевел свою фразу на латинский язык, потом неожиданно соскочил с кафедры и пошел ‘гулять’ по классу, торжествующий и удовлетворенный более, чем когда-либо.
— Будешь часто кусаться — зубы притупятся! — проворчал себе под нос Миша, нехотя опускаясь на свое место.
— Что-с? Что вы изволили сказать? — преувеличенно-вежливо обратился к нему Собачкин.
Миша сделал невинное лицо и, как ни в чем не бывало, развалился на скамейке.
Собачкин поставил злополучному Комару двойку с минусом в балльник и, оглянув весь класс, как бы заранее предвкушая хороший ответ, произнес, потирая руки:
— Фон Ренке! Побеседуем с Горацием!..
Нэд поднялся, надменный и высокомерный, как всегда. Он взял спокойным движением руки книгу со стола и своим деревянным голосом начал:

Exegi monumentum acre perennius

Regalique situ piramidum altius,

Quod non imber edax, non Aquilo impoltns,

Possit di ruere aut innumerabilis

Annorum series et fuga temporum.

Нэд переводил гладко и легко, тем уверенным тоном, который не покидал его ни в какую минуту его жизни. Нэд переводил, а Собачкин слушал его с видимым удовольствием и потирал руки, щуря, как кот, глаза и кидая на своего любимца — длинного барона — ласковый и благодарный взгляд.
— Этот мол-де не продаст, этот не выдаст. Что за чудный юноша! — казалось, говорили эти глаза.
Чудный юноша дочитал до точки и остановился.
— Благодарю, Ренке, вы меня радуете… Я сохраню лучшее воспоминание о вас. У меня мало друзей в вашем классе, — размягченным голосом произнес учитель.
Фон Ренке вспыхнул. Похвала не доставила ему удовольствия… Напротив… Какой-то жалкий учителишка навязывается ему на дружбу, ему, барону Нэду фон Ренке!
Но латинист, казалось, не разделял его мнения, он ласковым взором обвел костлявую фигуру Ренке и произнес еще раз почти нежно:
— Благодарю вас, сердечно благодарю! Успокоили старика.
Потом грозным взором окинул класс.
— Стыдитесь, господа! Ведь вы, так сказать, завтра в университет поступаете, а с такими знаниями латинского языка какие же из вас студенты выйдут? Ведь вы меня на голову осрамите там, перед профессорами! Ведь что они подумают? Стыдно, господа! Вы не дети, должны понимать, что без латыни шагу нельзя сделать…
И Шавка продолжал распространяться, нервно бегая по классу. Но вот он неожиданно повернулся лицом к кафедре, шагнул вперед еще и еще и вдруг неожиданно замер, пораженный видом злополучного изображения, с неподражаемым искусством выведенного на классной доске.
— А-а-а?.. — не то простонал, не то протянул несчастный и своими жалящими глазами так и впился в доску.
Класс не выдержал и громко прыснул. Что-то невообразимое произошло с Собачкиным. До последнего мгновения он не подозревал еще всей проделки.
— А-а!.. — вырвалось еще раз из груди его возгласом, полным не то отчаяния, не то испуга. И багровый румянец сразу сменился зеленоватой бледностью на его лице…
Он поднял руку… ткнул неподражаемо красноречивым жестом в доску с карикатурой… и взвизгнув фальцетом на весь класс:
— Я буду жаловаться инспектору, да-с! — пулей вылетел за дверь.
………………………
………………………
— Ну теперь, братцы, держись! Здорово зарядился! — И Гремушин, как пробка, вскочил на кафедру.
— Господа завтрашние студенты! Вали к доске! Стирай картину! He то плохо будет! — закричал он не своим голосом.
Размахивая руками, завтрашние студенты в одну секунду повскакали со своих мест и очутились у доски всей оравой. Взмах губки, полотенца… и в одну секунду черная доска уже поражала взгляд своей трогательно-невинной пустотою. Самый след преступления исчез навсегда.
Когда через десять минут Ирод, в сопровождении Шавки, входил в класс с грозным многообещающим видом, у доски стоял маленький Флуг и, прикусив по привычке кончик высунутого языка, старательно выводил на злополучной доске карту Азиатской России. Костлявый палец ‘Тени отца Гамлета’ уткнулся в нее.
— Что это?
— Карта Азиатской России, — самым невинным голосом отвечал Давид. — Нас Михаил Петрович просил подготовлять черчение к экзаменам… — И глаза маленького Флуга приняли самое ангельское выражение.
— А где же?.. — Лицо Ирода приняло недоумевающий растерянный вид, и он взглянул на Собачкина безнадежным взглядом. Последний позеленел.
— Они ее стерли! — более простонал, нежели произнес латинист.
— Какая гадость! Какая мерзость! И это будущие студенты! Да, вы… да вы… хулиганы… а не гимназисты… На три часа после уроков остаться в классе! — тоном командующего начальника отряда выкрикнул инспектор… — Я донесу его превосходительству! — И, подрыгивая фалдочками, ‘Тень отца Гамлета’ исчезла за дверью так же быстро и неожиданно, как и появилась.
За нею исчез и взбешенный латинист. Класс огласился долго не смолкаемым хохотом. ‘Купидон’ перебегал от парты к парте, умоляя успокоиться, так как у седьмых по соседству был урок алгебры в этот час, но его никто не слушал.
Черноглазый ‘Мурза’ бегал за ним по пятам и гудел под самое ухо классного наставника:
— Василь Васильевич, я знаю одну хорррошую сказку. Жил на свэте мужык. Было у нэго трое сына: одын сын умен, второй сын так и сяк, а трэтый сын Собачкин дурак! Хорошая сказка!
— Я вас запишу за непочтительность! — неожиданно взвизгнул Купидон.
— Жарте… Все одно, через тры мэсэца я с вами кланяться нэ буду! Вот чэловэк!
И, сверкая своими черными глазищами, Соврадзе пошел на свое место, как ни в чем ни бывало.
В этот день нечестивые ариане праздновали полную победу.
Шавку ‘разыграли’ под орех.
Бенефис удался на славу…

ГЛАВА XII.

Любимец и Опальный.

В субботу был урок русской словесности. Им и заканчивался восьмой и последний год гимназической жизни. Как раз приятная перспектива ‘заканчивания’ пришлась на долю всеми любимого преподавателя русского языка, Андрея Петровича Рагузина или Божьей Коровки, по прозвищу гимназистов.
Нечего и говорить, что об ответах заданного не было и речи. Раскрытый томик Гоголя, принесенный Рагозиным с собою, лежал перед ним на кафедре, а ‘словесник’ с неподражаемым искусством читал вечно юного и прекрасного творца ‘Мертвых душ’. Всем он был давно знаком, незаменимый Гоголь. Все его читали еще в бытность свою ‘саранчою’, но одинаковый восторг и неугасаемый интерес к тонкому художественному юмору и неожиданным, быстрым, как зарницы, поэтическим оборотам писателя-поэта, ни на минуту не прерывался в классе.
Ариане то дико и бешено гоготали на всю гимназию, то притихшие, зачарованные, уставившись глазами в рот чтеца, сидели, не двигаясь, чуть дыша, охваченные с головы до пят чарами неподражаемого таланта великого художника.
Но вот прозвучал звонок… Александр Македонский своей огромной ручищей распахнул дверь к ‘господам старшим’, как он почтительно называл восьмых, и чтение прервалось. Исчезло очарование… Умчались чары… Будничная проза жизни заглянула в окно класса и напомнила о себе…
Учитель встал, еще не остывший от охватившего его самого поэтического восторга…
— Речь! Речь! — пронеслось по классу. — Андрей Петрович, вы должны нам на прощанье речь сказать… Конец ведь! — послышались молодые взволнованные голоса гимназистов.
— Правда, должен, — согласился учитель, — но после этого, — тут он кивнул значительно головою на томик Гоголя, — все покажется бледным, тусклым, некрасивым. Поэтому от речи я воздержусь… А вот скажу вам одно, братцы! Жили мы с вами восемь лет… Жили светло и дружно, душа в душу. He ссорились и не скандалили и, мнится мне, любили друг друга. Поэтому расставаться мне с вами жаль. Славные вы ребята, не во гнев вам будь это сказано, и от души желаю вам успешно подвизаться и под кровлею университета, этой земли Ханаанской для каждого из вас. Прощаться я с вами не стану, потому что расставаться не хочу… Скажу вам еще: есть у меня три комнатки в Галерной Гавани, у черта на куличках, и есть старая кухарка Матрена и огромнейший самовар. Так вот, если когда с кем (всяко в жизни бывает) случится что… Ну, там туго насчет еды или крова придется — вали прямо, ребята, ко мне… Божья Коровка такому жильцу всегда рада будет! А теперь до свиданья, сорванцы! He обижайтесь за такое название, родные вы мои, я вам в деды гожусь.
И добрый старик, смахнув слезу, почти опрометью кинулся из класса.
Трудно описать, что произошло в эту минуту у ариан. Под внешностью юношей, взрослых молодых людей, скрывались еще полудетские сердца, отзывчивые, чуткие на всякого рода проявление ласки. Казенное, официальное к ним отношение придирчивых и желчных преподавателей-формалистов еще более подчеркнуло весь гуманизм, всю симпатичность натуры старого словесника. Поэтому ничего не было удивительного, что ариане, как бешеные, точно по команде, повскакали со своих мест, и со счастливыми, растроганными, взволнованными лицами бросились за Божьей Коровкой. На пороге его догнали…
— Андрей Петрович, родной!..
Двадцать пар рук протянулись к нему… С ласковой осторожностью его подняли на воздух и вынеся в коридор, начали качать, дружным хором напевая:
— Слава Андрею свет Петровичу, слава!
Мягко и нежно чуть подбрасывали сильные молодые руки тщедушную худенькую фигурку старого учителя… Мягко и нежно звучали молодые голоса… И сияли ласково жаркие молодые очи…
Наконец бережно опустили на пол Божью Коровку.
— Вот чэловэк! Вэк тэбя не забудем, душя моя! — совершенно забывшись, горячо выкрикнул Соврадзе, всегда пылкий, необдуманный и горячий, как никто.
— Вы такой особенный! Такой дорогой! — звенел чахоточный голос Флуга, и черные еврейские глаза юноши с немым обожанием впивались в старика. А старик-словесник сам казался не менее растроганным, нежели его юные друзья. Он пожимал руки, кивал и улыбался направо и налево.
Наконец выбрался из тесного круга своих рьяных почитателей и, взволнованно крикнув: ‘До свиданья, друзья! На экзамене свидимся!’, — исчез за дверью учительской.
— Шут знает, как хорошо! — вырвалось из груди Миши Каменского, — кажется, весь мир бы обнял одним размахом!
И его блестящий молодым задором взгляд обвел товарищей.
— И Шавку даже? — со смехом спросил кто-то.
— Ну это, брат, маком! — засмеялся Миша. — Этот номер не пройдет!
— А вот и он, господа!.. Легок на помине.
— А что если… Давайте его качать, братцы!
— Жарьте!
— Только по-особенному.
— Ну само собой!
— Эх-ма! — И, быстро перемигнувшись лукаво и значительно, вся орава ариан в один миг окружила показавшегося в эту минуту на пороге учительской преподавателя латыни.
— Данила Дмитриевич! Прощайте! Навсегда! На экзамене только увидим! За все спасибо! — полетело со всех сторон на Шавку недобрыми, сдержанными, недоговаривающими чего-то голосами.
Он подозрительно покосился… Желчное лицо его вызвало какое-то подобие улыбки.
— Прощайте, госпо…
И не договорил… Десятки рук подхватили его и высоко подбросили кверху. Подбросили и приняли на… кулаки. Потом еще и еще… Снова подбрасывали и принимали… Латинист летал, как мячик, в воздухе… Вверх и вниз… Вниз и вверх… Только фалдочки развевались, да побагровевшее от бессильного гнева и боли лицо мелькало то вправо, то влево…
А молодые, странно спокойные голоса выводили ‘славу’.
Измятый, избитый толчками, Шавка взлетал все выше и выше. И плохо бы пришлось злополучному преподавателю, если бы, на его счастье, не показался на конце коридора инспектор в сопровождении Купидона, оба вооруженные гимназическими кондуитами и карандашами.
— Что за дикая выходка! Оставить! Пустить! Сейчас же пустить, я вам говорю! — неистово завопил на всю гимназию Луканька. — Или я записывать буду.
Ариане нехотя повиновались… Истерзанный, всклокоченный Шавка получил наконец желанную свободу. Очутившись на земле, он повел на своих мучителей налитыми кровью глазами и, потирая ушибленные до синяков места, произнес зловеще:
— Мы еще увидимся! Да-с! Увидимся и сочтемся!
И поспешно скрылся за дверь.
— Вот чэловэк! Его чэствуют, а он лягается! — комически произнес Соврадзе, разводя руками.
— А вы опять с украшением, господин Соврадзе? — ехидно прошипел у него под ухом голос инспектора, и его костлявый палец устремился по направлению бородки молодого кавказца, красиво пробивавшейся под полной, ало-красной губой. — Сбрить ее! Слышите! — заключил он свирепо. — Не знаете гимназического устава — стыд и срам!
— Да что же я подэлать могу, когда я ее брэю, a она растет, я опять брэю, а она шельма опять растет! — Делая умышленно глупые бараньи глаза, снова развел руками Соврадзе.
— А ты ее выжги, душенька, — посоветовал позади кто-то.
— Сбрить! — еще раз лаконически отрезал инспектор. — А то я сам поведу вас в парикмахерскую и обрею насильно…
— Jus pleni domini et proprietatis! — послышался в задних рядах чей-то протестующий голос.
— Комаровский, вы? Без проповедей прошу покорно! — взвизгнул Луканька, как мальчик, подпрыгивая на каблуках. — А отчего у вас пуговицы нет на куртке, позвольте вас спросить? — прищурившись на высокого Комара, неожиданно и злорадно присовокупил инспектор. — Пренебрежение к стенам того учебного заведения, в котором вы имеете честь воспитываться! да-с! Умышленное пренебрежение-с, — дребезжал его старчески колеблющийся голос.
— Ничуть не из пренебрежения, Матвей Иларионович, просто Авдотья, скверная баба, пришить забыла… Ее пренебрежение выходит, а не мое! — со своим обычным мрачным унынием заключил Комаровский.
Гимназисты фыркнули. Инспектор, как говорится, зашелся…
— Какое мне дело до вашей прислуги и ее рассеянности… Неряшество в вас, а не в ней. Ее в кондуит не запишешь, — свирепо напустился он на Комара.
— He запишешь! — с тем же безнадежным унынием согласился тот под дружный взрыв хохота окружающих его гимназистов.
Луканька только рукой махнул безнадежно и, сердито фыркнув, поплелся вдоль коридора.
Он вспомнил вовремя, что сегодня последний день его власти над сорванцами и что истории затевать, во всяком случае, не стоит. А ‘сорванцы’ шумной оравой ‘выкатились’ в швейцарскую, оттуда — на улицу, всю залитую праздничным сиянием солнца и весны. И разлились звонкими ручейками по улицам чопорной столицы, оглашая ее молодым веселым смехом и бурной, ничем не сдерживаемой радостью.
Последний учебный год кончился.
Одной ногой они уже были на свободе.

ГЛАВА XIII.

По разным дорогам.

Юрий шел, понурый и словно пришибленный по дороге к дому. Ничто, казалось, не радовало его: ни ясное, как улыбка ангела, весеннее небо, ни горячее весеннее солнце, ни этот воздух, насыщенный ароматом чуть распускающейся весны…
Неделю тому назад он был у директора с просьбою рекомендовать его полтавскому помещику. О, как вытаращил на него глаза Мотор, какое бесконечное недоумение разлилось по его лицу, когда юноша выложил свою просьбу!
— Охотно! охотно исполню все, — запыхтел Анчаров, — я аттестую вас с прекрасной стороны, как лучшего ученика и гордость гимназии, но… но… подумали ли вы о том, чего вы лишаетесь, отбрасывая самую надежду на поступление в высшее учебное заведение, юный друг мой?
— Я все обдумал, господин директор.
— И…
— И твердо стою на своем, — прозвучал холодный ответ.
О, чего только стоило ему быть таким бесстрастным в ту минуту!.. Это знает только одна его душа… Его душа, наболевшая и намаявшаяся, постаревшая на десять лет, по крайней мере, со дня приговора петербургской знаменитости над его матерью!
Но ‘походом’ к директору не кончились еще его мученья. Надо было открыться матери и товарищам. Последним он брякнул сразу:
— He хочу в университет — иду на место.
И никто не удивился, не полез с расспросами. Очевидно, умница Флуг предупредил всех заранее. Уже за несколько дней до этого с ним обращались как-то бережно и чутко, как с человеком, только что перенесшим тяжелую утрату, или как с труднобольным. Только, когда директор торжественно вручил ему условленные полторы тысячи, переведенные по телеграфу помещиком, верзила Самсон подошел к нему и, мягко ударив по плечу своей толстой лапищей, произнес:
— Эх, брат, кабы не боялся я твоей гордости дьявольской, предложил бы тебе у меня покредитоваться, ведь у батьки моего три магазина да два дома имеется… Взял бы малую толику от меня, Юрочкин, a? И к шуту твоего помещика, право. А когда у тебя будут деньги, сосчитаемся.
— Спасибо, Бабаев, — хмурясь и кусая губы, произнес Радин, — но сам знаешь, ‘сосчитываться’ мне будет не из чего… А милостыни я не беру…
— Шут знает, что за гордыня в тебе сидит сатанинская! — с непритворной злобой произнес гимназический Самсон, — а еще товарищ прозывается… От одолжения как бес от ладана… Свинья ты, я вижу, Каштанчик, и больше ничего!
Еще труднее было Юрию говорить с матерью…
Когда она узнала, чем жертвует для нее ее Каштанчик, с Ниной Михайловной буквально сделалось дурно. Как безумный, ринулся Юрий за Кудряшиным и вдвоем с Васенькой они долго приводили в чувство несчастную женщину.
Только горячие ласки сына, только его нежная чуткость и стойкое мужество смогли убедить Нину Михайловну принять его жертву.
Целуя нежные, бледные пальцы матер, заглядывая с бесконечной любовью в ее васильковые глаза, Юрий говорил горячо, много и пылко. Он говорил о том, что жизнь его ‘мамуси’ — его жизнь… Что все равно, если она будет болеть и таять, ему не до университета, не до ученья… А через три года он может поступить туда… Ведь не старик же он будет, в самом деле, в двадцать-то лет с лишком? Говорил еще о том, что нестерпимо устал после восьмилетней зубрежки и что ему необходимо проветриться и отдохнуть, во что бы то ни стало, на вольном воздухе в помещичьей усадьбе.
Нина Михайловна слушала своего Юрку с печальной улыбкой на бледном от волнения лице и все покачивала своей рано поседевшей головою…
Она знала, что был университет для ее ненаглядного Каштанчика. Знала, как пылко и горячо мечтал о нем ее мальчик. И сердце ее сгорало от жалости, любви и муки, обливаясь кровью за свое сокровище, за своего Юру…
И только одна фраза, вырвавшаяся вместе с глухим воплем из груди Юрия, заставила больную женщину пойти и согласиться на все!
— Мама! а если ты умрешь здесь, что станется со мною?
И зарыдал неудержимо.
Нина Михайловна с криком боли и любви упала в его объятия.
Судьба ее Юрки, ее Каштанчика была таким образом решена: он поступал на место к помещику Суренко, богачу Полтавского края…
…………………
…………………
…………………
…………………
— Мамочка! Ты уже готова?
— Готова, милый!
— Так едем!
Тяжелый вздох вырвался из груди Нины Михайловны.
— Уже! Как скоро!..
Вздохнул и Юрий… Он стягивал ремнями дорожный саквояж матери и делал вид, что поглощен с головой в свою работу… Его синие глаза темнели, как небо перед грозой… Голос вздрагивал… руки тряслись…
Стоял май, радостный и душистый… В окно с навязчивой и красивой грацией льнули цветущие липы, чудом выросшие на заднем дворе под окнами грошовой квартирки… Льнули и дышали ароматом пряным, медовым, и остро ударяющим в голову…
Вошла хозяйка, глуховатая, добродушная старушка, вошла и остановилась с безмолвным благоговением, глядя на сына и мать… Она их любила и привыкла к ним, как к родным, за эти семь лет совместной жизни.
— Вы о красавце-то своем не горюйте, — заговорила она благодушным ворчливым голосом, обращаясь к Радиной, — пока что… сохраню в целости во время экзаменов, а там вскорости и улетит наш сокол! — И старушка смахнула слезу с ресницы.
— Поберегите его, Софья Ильинишна, голубушка! — И васильковые глаза Радиной с молящим выражением уставились в доброе, сморщенное, как печеное яблоко, маленькое личико хозяйки.
— Поберегу, матушка! He сомневайтесь…
— Главное, учиться ему не давайте по ночам…
— He дам, голубушка вы моя!
Обнялись и крепко поцеловались обе женщины — простая, необразованная хозяйка-унтерша, вдова какого-то сторожа солдата, и урожденная графиня Рогай, обе охваченные одним общим волнением скорой разлуки.
— Возвращайтесь, матушка, красной да толстой, чтобы в двери не влезть, — нехитро пошутила хозяйка, маскируя слезы, душившие ей горло и готовые вырваться наружу. Губы Нины Михайловны судорожно подергивались…
Сын поспешил прервать эту сцену….
— Пора, моя дорогая…
Нина Михайловна засуетилась. Стала дрожащими руками прикреплять шляпу, круглую, скромную, с развевающимся темным вуалем, удивительно молодившую ее и без того молодое под белыми, как снег, волосами лицо.
Поцеловались еще раз с хозяйкой. Обнялась как сестры. Юрий подал одну руку матери, другою захватил чемодан и бережно стал сводить ее с лестницы.
Вот и двор, и ворота, и улица, крикливая и шумная, как всегда… У ворот уже ждет извозчик.
— На Варшавский вокзал! — звенит словно не его, Юрия, а чей-то чужой, вибрирующий голос.
На извозчике они оба тесно прижались друг к другу. Точно боялись оба, что судьба разъединит их раньше времени, не даст договорить чего-то важного, значащего, дорогого…
— Скоро. Скоро! — сверлило и точило невидимое жало в груди матери.
— Скоро! Скоро! — болезненно сильно и бурно выстукивало сердце сына.
Вот и вокзал… Словно в тумане, соскочил с извозчика Юрий, бережно помог сойти матери. Снова подал ей руку и ввел в зал. Здесь, в уютном уголку, вдали от любопытных взоров, они просидели до второго звонка, говоря без слов, не отрываясь взорами друг от друга, печальные, скорбные и покорные своей судьбе…
Погребальным звоном отозвался в сердце Юрия неожиданно звякнувший роковой звонок.
— Как скоро! Боже мой, как скоро промелькнуло время. А еще надо так много, так много сказать.
На платформе сутолока. В вагоне темнота, жуткая и таинственная. В темноте слышится говор, оживленный и бойкий, многих голосов.
— Пиши! — шепчет он тихо матери, улучив удобную минутку и прижавшись к ней, как котенок. Так в далеком детстве он прижимался к ней, обиженный и недовольный чем-либо.
Эта молчаливая ласка сжала тисками сердце матери.
— Каштанчик! Голубчик! Родной мой! Деточка! — прорыдала несчастная женщина, и мать с сыном обнялись горячо, судорожно, крепко.
— Пойми… я приняла твою жертву, — лепетал в следующую минуту, вздрагивая и обрываясь, потрясенный голос Радиной… — потому только… что… что боюсь, иначе разлука будет вечной… ребенок мой дорогой!
Слезы закапали на щеки, губы и глаза Юрия…
Ее слезы!…
Ему хотелось упасть к ее ногам и целовать их и рыдать неудержимо, но кругом были люди, и он поневоле сдержался…
— Я не буду говорить тебе, как и что ты должен без меня делать, — по-прежнему вздрагивал и обрывался ее милый голос, — мой Юрий… моя гордость не сделает ничего дурного… Он светлый и чудный, так ли, мой мальчик!
— Моя мама, дорогая!
О-о, как болезненно сжимается его горло… Еще минута, и подступившие к нему рыданья задушат его…
— Я буду писать тебе два раза в неделю… Солнышко мое… Бога ради, не надрывайся работой, береги себя… А когда будешь на помещичьем хуторе, пиши все, все… сокровище мое!
— Все, мама.
— Всю правду?
— Всю!
Нина Михайловна отстранила от себя немного сильную стройную фигуру сына и впилась своими васильковыми глазами в его лицо.
Вот он, ее красавец! Честный, благородный, смелый и прекрасный ее мальчик. И подумать только, три года она не увидит его!
Три года! Когда она вернется, это нежное, красивое лицо покроется первым пухом растительности. Над гордым ртом появятся усы… Три года! Боже мой, три года!
И чтобы утишить немного бурное, клокочущее чувство глухой тоски, она заговорила снова, прижавшись к сыну…
— В Лугано уже лето в разгаре… Пожалуй, апельсины зреют… Синее небо… солнце… горы… и розы… розы без конца…
— Да… да… розы… — повторяет он машинально, как во сне…
Третий и последний звонок заставляет их вздрогнуть и затрепетать обоих.
Оба бледнеют. Рука матери судорожно сжимает шею сына. Другая поднимается сложенная крестом…
— Господь с тобою!
— Мама!
— Сокровище мое единственное!
И прощальный поцелуй, долгий и томительный, как смерть, как мука, как гибель, беззвучно тает на его щеке.
— О, мама!
Больше ничего нельзя сказать. Рыданья не дают. Слезы душат… Кондуктор просит провожающих выйти.
Он на платформе… у ее окна… сам не помнит, как выскочил в последнюю минуту. В окне она, ее красивая, вся седая, точно серебряная головка под круглой шляпой…
— Мама! Мама! Мама!
Поезд трогается… Васильковые глаза, залитые слезами, двигаются, уходят от него… Дальше, дальше…
— Юрочка… Детка… ребенок мой, дорогой! — рыдает она и крестит его из окна. Быстрым, быстрым судорожным движением.
Поезд идет скорее… Он бежит за вагоном, потрясенный, не видящий ничего и никого, кроме ее печальных, любящих, плачущих глаз.
Стоп…
Нельзя идти дальше… Конец платформы…
Кто-то грубо удерживает его… Он останавливается, растерянный, взволнованный, потрясенный… Поезд ушел далеко… Завернул за поворотом… Окна не видно… ее тоже…
— Мама! — глухо срывается с его уст, и он закрывает лицо руками…
О, какая смерть, какая мука! Одиночество мучительными тисками сжало его душу. Он почувствовал себя сразу маленьким и ничтожным и несчастным, несчастным без границ… Сердце сжималось почти до физической боли. Хотелось упасть на землю и рыдать, рыдать без конца…
— Юрий!
Чье-то нежное прикосновение к его плечу мигом разбудило его.
Воспаленные глаза Радина широко раскрылись.
— Флуг!
Перед ним был, действительно, Флуг, маленький, заметно взволнованный и смущенный.
— Давид! Голубчик, какими судьбами? — едва овладевая собой, произнес Юрий…
— Я… видишь ли… — залепетал растерянно Флуг, — знал, что сегодня ты… твою мать провожаешь… и… и… думаю себе… всегда они вместе… только двое… а тут трехлетняя разлука… ну и… думаю себе… ему — тебе то есть — очень тошно будет… так я того… думаю себе… пойду… рассею его немножко… к себе позову… Все же легче… а?… прости, пожалуйста!
И окончательно растерявшийся Флуг захлопал своими черными ресницами, жестоко краснея.
Что-то словно ласково прильнуло к сердцу Юрия и сладко защемило его.
— Экое золото ты, братец, цены ты себе не знаешь! — неожиданно вырвалось у него, и он обнял маленького еврея, дрогнувшего от радости.
— Ну, вот… ну, вот… — засуетился тот… — а теперь к нам… Мой старый почтенный отец и моя сестра Сара велели тебя привести, во чтобы то ни стало. Мой старый отец сказал так: господину Радину очень тяжело будет без его мамаши… А особенно в первую минуту… и я тебе говорю, Давид, пойди и приведи господина Радина к нам… прямо с вокзала! Вот что сказал мой старый отец. А теперь пойдем: мы все хотим видеть тебя… и мой старый отец, и моя сестра, и моя скрипка. Да, и скрипка, которая, я чувствую, будет петь сегодня, для тебя, как никогда еще не пела моя скрипка! Для тебя одного! Слышишь?
Черные глаза маленького юноши вдохновенно блеснули.
— Я буду играть в честь тебя и твоей матери сегодня, как бог! — произнес он дрогнувшим голосом и, увлекая за собою Юрия, быстрыми шагами зашагал по платформе.

ГЛАВА XIV.

Волнения восьмиклассников.

Длинный, огромный двухсветный актовый зал был приготовлен к приему почетных посетителей.
Ждали попечителя учебного округа и какого-то сановника-старичка из высших придворных сфер, игравшего немаловажную роль в педагогическом мире.
Начальство из сил выбилось, стараясь придать надлежащий вид гимназистам. Это был первый актовый экзамен на аттестат зрелости, после целого ряда которых вчерашний ученик прощался навсегда со своей alma-mater и делался вполне самостоятельным лицом в студенческой фуражке.
Выпускные экзамены начались с истории. В программе стояли все четыре курса этого предмета, то есть: древняя, средняя, новая и русская истории, пройденные уже вкратце за все учебные гимназические годы. Теперь же в восьмом и последнем классе ее ‘пережевывали’, по выражению преподавателя Лучинского, внове, но только уже вполне обстоятельно и распространенно.
К истории относились недурно. Самого Лучинского терпели, хоть чуть ли не открыто называли ‘Гномом’ и ‘ископаемым’ за маленький рост и несколько неопрятную внешность. Зато хронологию не выносили буквально, а на хронологию особенно и налегали на актовых экзаменах экзаменаторы. Немудрено поэтому, что сердца нечестивых ариан ёкали и били тревогу.
В актовом зале грозно возвышался стол, покрытый красным сукном. Вокруг него как бы робко толпились стулья, дальше чернели парты, принесенные из классов и заранее приготовленные для письменного русского экзамена, следовавшего после истории на другой же день.
Подтянутые, чистенькие, гладенькие ариане в мундирах, туго застегнутые на все пуговицы, глухо суетились и волновались, собираясь в группы:
— Ни аза годов не знаю! — торжественно объявил мрачный Комаровский, огромными шагами измеряя зал.
— Ну?
— Ей-ей! Забодают… Как пить дать, забодают…
— Срежет! — лаконическим звуком проронил Самсон.
— А я всю ночь, господа, не ложился, — неожиданно заявил хорошенький, похожий на барышню Гудзинский.
— А ты не хвались! Зазубрил небось… Рад! — огрызнулся на него Комаровский, не терпевший почему-то вертлявого Стася.
— Нисколько не рад! Чего вы лаетесь! — обиженно своим тоненьким голоском пропищал тот.
— Chere Marie! Наплюве на него, je vous prie! Он не стоит вашего мизинчика! — произнес, дурачась, Гремушин.
— Господа! — растерянно хватал всех за рукава Ватрушин, своими добрыми близорукими глазами и кивая по привычке направо и налево, — кто вел вторую пуническую войну, не помните ли? Из головы выскочило совсем.
— Кто-нибудь да вел, а шут его знает, кто… Береги свое здоровье, Кисточка, — послышался чей-то дурашливый голос.
Появился Соврадзе, весь благоухающий пачули, как именинник, и сверкая белыми, как кипень, зубами, заявил, что он ‘средней’ ни в зуб толкнуть не знает.
— Ничего, вывезем, я суфлировать буду, так что небу станет жарко, — утешал его Гремушин.
— Вот чэловэк! А попечитель?
— И ему станет жарко! И он выйдет проветриться! — сострил кто-то.
Захохотали. Купидон, тоже особенно гладенький и прилизанный ради торжественного дня сегодня, как из-под земли вырос посреди гимназистов…
— Тише, господа-с! Прошу вас… Я записывать буду, — нервно зазвенел его голос.
— Нет, уж дудки теперь… Записывать нельзя. Мы сами скоро записывать станем! — послышались возмущенные голоса.
— He грубите-с! — растерялся наставник и вдруг выпучил глаза на Соврадзе.
— Господин Соврадзе… что-с с вами?
— Как что? — захлопал глазами армянин.
— Пахнете-с!..
— Это нэчего, душя моя… Привыйкайте… Это даже очэн прекрасно, когда от чэловэка дух хороший ыдет… Его высокопревосходительство очэн одобрять будэт… У них даже кучера при дворе душатся. Честное слово говорю, верно!
И незаметно юркнул за спины других. Неожиданно бурей влетел в зал общий любимец и баловень Каменский.
— Гг. будущие студенты! Слушайте! Необычайное происшествие! Неожиданное известие! Два известия! Ликуйте и плачьте, о ариане! За нечестие ваше да воздастся вам! — орал Миша, взгромоздившись на кресло, приготовленное для редкого посетителя в самом центре красного стола.
Ариане всколыхнулись и вмиг тесною густой толпой окружили Мишу Каменского.
— Слушайте, головорезы, — повысил он и без того свой звонкий тенор, — во-первых, гадюка исчезла.
— Кто? Куда? — так и застонало стоном кругом.
— Ренке ушел… Вчера днем присылал за бумагами. Письмо накатал, шельмец, какое… ‘Не нахожу мол, нужным оканчивать курс там, где оцениваются успехи каких-то жалких зубрил’. Это он в твой огород, Юрочкин, — внезапно обернулся Миша к Радину, вспыхнувшему до корней волос, — а его, мол, превосходительство Нэда фон Ренке, Трэреренки, не ценят не в грош. И закатился, аки солнце в час вечерний… А за бумагами лакеуса прислал. Ей-Богу!
— Фи-гу-ра! Тоже с норовом!
— Ну, и шут с ним!
— Забодай его козел рогами!
— Дрянцо! — Послышались со всех сторон нетерпеливые, задорные голоса.
— Ну, а еще что? Говори, Мишка!
— А вторая новость еще почище будет! На помощь экзаменаторам, в число ассистентов Шавку назначили!
— О-о! — Стоном вырвалось из сорока молодых грудей. Насколько уход Ренке из гимназии за полтора месяца до выпуска не произвел впечатления, настолько появление на сегодняшнем экзамене Собачкина произвело полную сенсацию. Ариане приуныли. Некоторые были близки к отчаянию.
— Нда, вот так штука! — зазвенели нервные голоса.
— Видал миндал!
— Он тебе качанье-то припомнит!
— Думать надо!
— Синяки еще, чай, не прошли!
— Зарежет.
— Без ножа зарежет, что и говорить! — Наивный, розовый и пухлый, как сайка, Талин перебегал от одного восьмиклассника к другому и, страшно пуча свои рыбьи глаза, чуть не плача говорил:
— Ведь теперь, чего доброго, и университет насмарку! а?
— Попочка! Закройте ваш клювик… He расточайте перлы вашего остроумия! Наклейте пластырь на губку, душечка, цыпленочек вы мой! — подкатился к нему Миша, и тут же, увидя Радина, шепнул ему, лукаво подмигивая на рукав своего парадного мундира:
— У меня тут шпаргалка вшита… Первый сорт! Сестра на резинке вделала… Всю ночь хронологию в нее вкатывал… Здорово, брат!
— He попадись только, Попочка! — предупредил Юрий.
— Ну, вот! Я не Талин. Это он только способен влопаться, как баран, в лужу…
В стороне от других сидел Флуг и, запустив руки в свою характерную еврейскую шевелюру, повторял наскоро русскую хронологию. Ему надо было ответить на ‘пять’ во что бы то ни стало.
Около десяти стало стекаться начальство в зал. Первым появился Луканька. Он нес сегодня свои седые баки как-то особенно торжественно и важно.
Вошел, быстро кивнул гимназистам, быстрым взором окинул стол и вдруг, кисло усмехнувшись, поднял голову и стал нюхать воздух. Потом подошел к группе ариан. Ему попалась как раз первою сияющая фигура Соврадзе, надушенная пачули до тошноты.
— Г. Соврадзе! Вы, душенька, кажется, аптекарский магазин ограбили? — произнес обычным своим брезгливым голосом инспектор.
— Зачэм ограбил? Ничэго не ограбил! — обиделся злополучный ‘мурза’, — за свои дэнги купил… Тридцать пять копеек за лот платыл.
— Ради Бога, выйдите вы на улицу, проветриться! — взмолился Ирод, — ведь его высокопревосходительству может дурно сделаться от ваших духов.
— От хорроших духов нэ может дурно сделаться, — упрямо твердил Соврадзе, однако проветриться вышел и, вернувшись через пять минут обратно, взволнованно крикнул еще с порога:
— Оны ыдут!
И козелком запрыгал до своей парты.
Ариане встрепенулись и, как стая птиц, вспорхнули и разместились вмиг по своим местам. Все стихло, как по мановению волшебной палочки, в огромном актовом зале.
‘Они’, действительно, вошли, важные, спокойные, как и подобает быть начальству.
Вошли… Огромный Самсон прочел молитву своим громовым басом. Стулья задвигались. И экзамен начался.

ГЛАВА XV.

Дядя выручил.

Миша Каменский чувствовал себя далеко не по себе. Казалось ли то ему, или то было на самом деле, но острые маленькие глазки латиниста не покидали его ни на одну минуту. Неожиданный ассистент точно читал в душе Миши, что он пунических войн ни ‘аза’ и, хоть ‘ты тресни’ не помнит всех сподвижников Петра по русской истории, a о хронологии уж и говорить не стоит… Ни бэ, ни мэ… Хоть шаром покати, гладко!
— И чего вонзился, о-о! Чучело этакое! — волновался Миша, хмуря свои черные, красиво изогнутые брови.
Раскрыл на удачу учебник кверх ногами и сделал вид, что углубился в него.
— Авось, отстанет Шавка!
Но Шавка не отставал. Его проницательные, душу читающие глазки продолжали без устали впиваться в Мишу.
— Зарезать хочет! — мысленно томился юноша, — догадался, кто его изобразил тогда на доске и… и зарежет! Как Бог свят! — И чуть ли не первый раз в жизни весельчак и остряк Каменский почувствовал себя скверно и тоскливо. Как на беду, попечитель округа еще не приехал, и экзамен начался без него. Вся надежда Миши была на дядю, при котором Шавка не посмеет ‘резать’, ну да еще на ‘шпаргалку’, которую сестра Соня искусно прикрепила ему в левом рукаве мундира на резинке, с длинным рядом хронологических цифр. Стоило только дернуть пальцем и шпаргалка вылезет настолько, что, прикрывая правой рукой ладонь левой руки, можно было прочесть с успехом под пальцами незнакомые годы событий. Но все было бы хорошо, если бы не глаза Шавки.
— Ах, эти глаза, глаза! Что же вы делаете со мною! — с тоскою пронеслось в душе всегдашнего весельчака.
Около Миши что-то неожиданно зашуршало..
— Комарик, ты что?
— А вот хронологию выписываю, забодай ее козел рогами!
— На ногтях-то?
— А неужто ж на носу!
И Комаровский, довольный своей выдумкой, тихонько вытянул руки… Там на ногтях чуть заметно чернели малюсенькие, как мушки, цифры.
Ништатский мир в 1721 году. Коронование Петра Императором 1725. И так далее, далее… Много, без конца!
Все десять пальцев рук были заняты цифрами.
— Хорошо! — торжествовал Комаровский.
— Остроумно, шут возьми! — согласился Миша. И оба рассмеялись.
У экзаменаторского стола стоял Юрий. Пока его предшественник Бандуров, мигая своими прекрасными глазами, толково и основательно докладывал значение Петровских реформ, Радин тупо смотрел на свой билет, знакомый ему до противного вместе со всей его хронологией, и думал о матери…
— Она уже там… — быстрее птицы неслись мысли юноши, — в Лугано. Затерянный маленький уголок земного рая… Горы кругом… Апельсиновые и миндальные рощи… Запах, дурманящий и сладкий, как мед… И розы… розы… целый лес роз… целая бездна… Милая… родная… Отдохни… там… милая! Родная! Голубушка моя!
Письмо матери, первое по ее отъезде, лежало у него на сердце под синим сукном мундира… и что-то бодрящее, что-то нежное, как морская волна, как нежный цветок, как соловьиная песнь, шло от этого маленького клочка бумажки в синем конверте и чем-то бодрящим вливалось оно во все фибры его молодого существа. Он точно проснулся от сна, когда дребезжащий голос инспектора назвал его фамилию.
— Г. Радин, отвечайте-с…
От стола отходил Бандуров, сияющий, красный, натыкающийся от восторга на встречные парты по пути. Он чувствовал себя счастливейшим из смертных. Хронологию его не спросили. Хронология осталась за флагом, по выражению ариан.
Юрий встряхнулся и заговорил. Спокойный, уверенный в себе и в своих знаниях, несколько усталый от пережитых волнений за последнее время, он отвечал прекрасно, свободно и легко. Его ‘высокопревосходительство’ слушал его с большим вниманием, блаженно улыбался и покачивал в такт словам головою.
— Точно Кисточка наш, Ватрушин, кивает, — произнес мысленно Юрий и чуть-чуть улыбнулся.
— Довольно-с. Великолепно. Впрочем, я и не ожидал от вас иного ответа! — произнес Гном-историк, лаская Юрия благодарным, сияющим взглядом.
— Прекрасный ответ. Как фамилия? — точно просыпаясь от розового сна, протянуло его высокопревосходительство. Мотор почтительно склонился к сиятельному уху и прошептал сановнику фамилию Юрия.
Тот взял карандаш и начертал жирную пятерку на экзаменационном балльнике против фамилии юноши. Потом директор снова нагнулся и снова зашептал что-то на ухо старичку.
Сиятельные брови его высокопревосходительства поднялись и сановник протянул изумленное ‘у-у?’ И так взглянул на Юрия, точно перед ним был не Радин, ученик восьмого класса N-ой гимназии, а бенгальский тигр или ему подобное чудовище из диких лесов.
— Обо мне говорят… Про маму… Что я из-за ее поездки университет бросил! — вихрем пронеслось в голове, и он сжал зубы, заскрипев ими от нравственной боли.
— И чего в чужую душу врываются! — запротестовало его сильно, разом, вдруг забившееся сердце. Между тем сановник еще раз окинул его глазами и, снова обмакнув перо, поставил подле его пятерки жирный и сочный, крупных размеров, крест. Потом благодушно кивнул и, улыбнувшись ласково, процедил тягуче:
— Можете идти, я доволен… Я очень доволен вашим ответом, молодой человек.
Обласканный, но не радостный Радин пошел от стола. Маленький Флуг занял его место. Горячо и возбужденно доказывал юноша-еврей значение крестьянского раскрепощения 61-го года… Как всегда, волнуясь и горячась, он своей образной, красочной речью увлек слушателей. Его глаза горели… Нежный голос вибрировал, черные стрельчатые ресницы вздрагивали. Чахоточный румянец играл на впалых щеках…
Его похвалили тоже и отпустили с миром.
— Господин Каменский и господин Соврадзе! — прозвучало зловеще среди наступившей тишины.
Миша вскочил.
— С мурзой вызвали… От этого олуха подсказки не жди… Сам, как слепой, путается! — ожесточенно произнес юноша в мыслях… — А дяди все нет как нет, точно на зло, и подлая Шавка, как пиявка, впилась глазами. Шут знает что! хоть ложись на пол и умирай.
И, безнадежно махнув рукою, Миша потянулся за билетом…
— N 4! — произнес он громче, нежели следовало бы, и весь замер…
Билет был одною сплошною хронологией… События и годы… Годы и события… Сама судьба оказывалась против него — Миши…
— Ну, милушка, вывози! — мысленно произнес не на шутку струхнувший юноша и, набираясь храбрости, потянул шпаргалку.
Трах!
Резинка слабо звякнула, как струна, и оборвалась!
— Сонька, глупая, не сумела пришить как следует! — в смертельной тоске выбранил сестру Миша, — теперь уже эта дрянь (он подразумевал шпаргалку) и действовать не будет! — и тут же случайно его глаза, устремленные на круг экзаменаторов, встретились с торжествующими злыми глазками Шавки.
— И чего радуется, чучело! — снова с удовольствием выругался Миша.
А Шавка радовался на самом деле. Его щелочки-глазки с особенным наслаждением впились в этого стройного, не по годам моложавого мальчика с лукавым лицом и красивыми глазами. Он давно знал и помнил, что этот здоровый, упитанный, стройный мальчик, племянник попечителя округа, — мучитель его и злейший враг. Это он, этот розовый, хорошенький Каменский нарисовал на доске его карикатуру… Это он высмеял его на глазах всего класса, выдумав глупую историю с наградой. Все он, все он и один он!
И теперь ему, Даниле Собачкину, является прекрасный случай отомстить врагу. И он отомстит! Отомстит… О, да! Непременно! Он даже облизнулся, как кот, почуявший травлю мыши.
— А скажите, молодой человек, когда были первая, вторая и третья пуническая война? — почти задохнувшись от долго сдерживаемой радости, обратился он к Мише.
Даже капельки пота выступили на красивом, крутом и открытом лбу Каменского.
— Вот леший-то! Прямо в больное место вонзился! — мысленно негодовал он, красивыми голубыми глазами впиваясь в хитрые маленькие глазки учителя, и молчал…
Ужасное молчание!..
Оно длилось и минуту, и две и три… и целую вечность…
— He знаете-с! гм! нехорошо, молодой человек! — своим противным голосом скрипел Шавка. — Ну-с, в таком случае… Павел Кунктатор, прозванный Медлителем, в котором году потерпел поражение?
Опять молчание…
— Господи, какая мука!
Старичок сановник нахмурил свои седые брови и смотрит на Мишу, как некогда Христос смотрел на распятого с ним о бок Варраву. А Миша молчит. Пот градом катится с его лица и капает, капает без конца на грудь мундира.
Вдруг…
Широко распахнулась дверь. И всегда довольный, розовый и сияющий Александр Нилыч Каменский, попечитель учебного округа, быстрой и легкой походкой вошел в актовый зал.
— Дядя! — чуть ли не вырвалось из груди Миши неистовым криком.
— Я, кажется, опоздал немножко! Виноват, простите! — говорил своим непринужденным довольным голосом Каменский-старший, пожимая руки экзаменаторов направо и налево.
— Дядя, милый! Как кстати! — благодарно сияя глазами, мысленно повторял Миша, чуть ли не плача от радости.
И правда кстати.
Шавка прикусил язык и, весь зеленый от злобы за неудавшееся мщение, замолк.
Теперь заговорил директор.
— А мы вашего племянничка экзаменуем как раз, ваше превосходительство, — произнес он с самою сладчайшею улыбкою по адресу попечителя и, обращаясь к Мише, произнес с снисходительною ласковостью, имевшеюся у него всегда в запасе: — Расскажите мне все, что знаете про вторую и третью пуническую войну.
— Вот-то блаженство!
Это уже Миша знал ‘назубок’, отлично. Его звонкий молодой тенор полился, как серебряный ручеек, по зале, не умолкая ни на минуту.
— Молодец, хорошо! — произнес сановник.
— Отлично! — вторил ему директор.
— Недурно! — в тон, как-то сквозь зубы, цедил Шавка…
А Миша летел, летел, как на крыльях… Ганнибал… Муций… Кунктатор… так и реяло на его молодых, лукаво улыбающихся губах.
— Довольно-с! — процедил сановник, у которого, очевидно, от звонкого голоса юноши затрещали уши, — весьма-с, весьма-с похвальный ответ!..
И поставил Мише крупную пятерку.
Поставили по пятерке и остальные ассистенты, не желавшие отстать от его высокопревосходительства. Поставил пять и Шавка.
— Что, взял? а? — торжествуя, вихрем пронеслось в мыслях Миши. — А Соньке я все же уши нарву за то, что не сумела пришить как следует шпаргалку.
И он было зашагал к месту бодрый, сияющий и счастливый.
Но дядя-попечитель незаметным знаком подозвал его к себе.
— Учишься хорошо… А когда шалить перестанешь? — притворно сердитым голосом шепнул он племяннику, легонько ущипнув его за ухо.
— Когда умру, дядя! — не задумываясь, брякнул Миша и ласковыми смеющимися глазами окинул старика.
— Висельник! — пробурчал тот притворно-сердито, но его любящий взор, помимо воли, ласково остановился на красивом открытом лице мальчика. Ликующий и счастливый вернулся на свое место Миша.
‘Бесова’ хронология не подвезла… Он блестяще выдержал экзамен.

ГЛАВА XVI.

На пороге новой жизни.

Быстро, как в калейдоскопе, менялись события. Гимназическая жизнь, вся пестрея ими, катилась все дальше и дальше, то вспыхивая ярким фейерверком, то тянулась повседневной обычной чередою, беспокойною и все же волнующеюся суетливой нитью.
Кончился экзамен истории, сошла страшная латынь, на которой расходившаяся Шавка, почуяв свою неограниченную власть, ‘срезал’ чуть ли не половину класса. Двойки так и посыпались, как из рога изобилия, на злосчастные головы классиков.
Срезался Каменский, срезался Соврадзе, схватил по латыни ‘пару’ и Самсон-Бабаев.
— Соврашка! Ты что же делать-то будешь? — искренно сокрушались вокруг него ариане.
— Что дэлать буду? — невозмутимо отзывался армянин. — Первое дэло, Шавку вздую на улыце, а потом в Тыфлыс поеду и духан открою… Мылосты просым!
— Дело! — иронизировали гимназисты. — А ты, Миша? — обращались они к своему любимцу.
— А я, братцы вы мои, улечу, свободный, на Рейн… Там, говорят, скала Лорлеи — чудо!.. Пальчики оближешь… Зарисовывать буду… И развалины старых замков… тоже, я вам доложу, латыни не чета. Влечет меня туда неведомая сила! — Неожиданно зазвучал его красивый тенор. — А осенью ‘bonjour’ comment allez vous? в университетском коридоре тут как тут.
— Ху-до-ж-ник! — дружески хлопали его по плечу товарищи.
— А я, господа, на лето в чемпионы! — неожиданно пробасил Самсон.
— Что? Что такое? — так и посыпалось на него со всех сторон.
— В борцы, в сад, на летнюю сцену контракт подпишу. А не то батька в магазин упрячет, пока что до университета — сахаром, чаем торговать. Слуга покорный! — лучше в борцы.
— Шавку бы тебе в противники! — засмеялся кто-то.
— Сокру-ш-шу! — страшно поводя глазами, зарычал Самсон.
Классики хохотали.
Прошла злополучная латынь. Прошла словесность. Божья Коровка осталась на высоте своего призвания… Насколько у Шавки балльник пестрел парами, настолько у благодушного Андрея Павловича он красиво разукрасился ‘пятерками’. Даже злополучному ‘мурзе’ поставили три с минусом вместо единицы, когда на вопрос ассистента, почему плакала Ярославна в ‘Слове о полку Игореве’, черноглазый армянин, не задумываясь ни на минуту, брякнул:
— А потому и плакала, что плакать хотэлось… Извэстное дэло — баба была!
После экзамена, когда экзаменаторы покинули зал, еще раз напомнил Алексей Петрович Рагозин о том, что его квартира, его самовар, тарелка щей и кусок мяса всегда к услугам жаждущих и алчущих будущих студиозов.
И снова будущие студиозы, словно обезумев, орали ‘славу’ и бережно качали на руках своего любимого преподавателя.
Наконец наступил последний экзамен — математики.
Молоденький миловидный учитель, прозванный ‘мармеладкой’ за свою слащавую внешность, влюбленный до смешного в свой предмет, говорил постоянно:
— Математика — это все! Даже вору, вытащившему кошелек из кармана, приходится считаться с математикой.
Он заметно робел перед экзаменом и, поминутно обдергивая свой новенький вицмундир, краснея, как барышня, молящим голосом упрашивал то того, то другого гимназиста:
— Вы только, батенька, подумайте перед тем, как ответить… A то вы брякаете постоянно… Ей-Богу-с!
— Уж чего тут! Думай не думай, ученее Пифагора не будешь! — уныло отвечал злосчастный классик.
Но вот съехала и математика, алгебра и геометрия заодно с нею. Едва только экзаменаторы и почетные гости успели выйти за дверь, как в актовом зале поднялось настоящее вавилонское столпотворение. Учебники, тетради, мелки и карандаши, как птицы, реяли в воздухе… Качали ‘мармеладку’, качали друг друга, качали Александра Македонского, ненароком заглянувшего в дверь, под оглушительное ‘ура’, долго не смолкавшее в этот день в серых и чопорных стенах гимназии.
— Ух! Как гора с плеч. Вот счастьище-то привалило! Восемь лет оттянули лямку, — слышался чей-то радостный голос.
— Господа, я предлагаю ‘Мотора’ покачать как следует! — предложил кто-то.
— Ну его… Он агнец невинный… He ведает бо, что творит… А вот Луканьку стоит!
— Верно! Верно! Только после раздачи дипломов… A то, чего доброго…
— Ну, понятно… Вот дуралей!
— Классики! Ведь мы наполовину студиозы теперь! Нюхаете? — послышался чей-то дрожащий от радостного волнения голос.
— Уррра! — могучим раскатом пронеслось по залу. И вдруг все стихло. Незримо промелькнул перед глазами мрачный и таинственный призрак горя. Тишина. Вытягиваются и чуть бледнеют молодые оживленные лица.
В стороне от других стоит красивый стройный юноша, сосредоточенный и бледный. Печать сдержанного страдания на его прекрасном лице. Глаза горят нестерпимой мукой. Ему недоступна всеобщая радость… Он добровольно лишился ее ради матери. Он не будет ‘там’, куда так стремятся все его молодые друзья. He для него, не для Юрия Радина желанный университет!
— Юрочкин, что ты?
И мигом участливые, ласково-озабоченные лица окружают его. Десятки рук, как по команде, протягиваются к нему. Беззаветным сочувствием горят молодые глаза.
— Когда едешь, Каштанчик?
— Во вторник, после раздачи наград…
— А медаль праздновать будешь?
— Обязательно зови нас вспрыскивать медаль… Вечером твои гости. Вторник наш. А в среду отчаливай с Богом! — зазвучали и здесь, и там, справа и слева десятки голосов.
— Но, господа, я не знаю, как же это… помещение у меня не того… Каморка… — произнес не совсем твердым голосом Юрий.
— Вот дуралей! На что нам ты или твоя каморка нужна? И на пятачке уместимся!
— Очень рад буду! — смущенно пролепетал Радин.
— Ну, рад не рад, а твои гости… — загоготали кругом.
— Только, как же насчет хозяйки? Мамы ведь нет…
— А ты Марфу Посадницу позови… Она с превеликим удовольствием. Целковый ей в зубы — и она тебе такую экономку сыграет, что мое, брат, поживаешь!..
— Верно, верно! Посадницу зови… Мы все к тебе вечером! Надо же отпраздновать получение первой медали, да и отъезд твой вспрыснуть.
— Спасибо, господа! — растроганный улыбался Юрий.
— Ну, вот! На чем спасибо-то… Незваный гость хуже татарина… так до вторника?
— До вторника.
— Да, да!
И вчерашние классики разошлись в этот день счастливые сознанием столь давно ожидаемой и наконец полученной свободы.

ГЛАВА XVII.

За наградами.

Раздача медалей, наград и дипломов состоялась дня через три. Снова недавние классики собрались в актовом зале. Снова вокруг красного стола торжественно разместился весь синедрион во главе с сановным старичком.
Приехал митрополит… Певчие пропели концертное ‘Исполати Деспота’, и началась раздача наград.
Рука Юрия дрожала, когда директор передавал ему бархатный футляр с золотой медалью. Он видел, как при его приближении глаза сановного старичка, запомнившего его лицо, очевидно, с явным состраданием остановились на нем.
— Примерный юноша! — громким, слышным шепотом, обращаясь к попечителю округа, прошамкали блеклые старческие губы.
За уходом Ренке вторую медаль присудили мрачному Комаровскому.
— Ну, куда ее мне… Лучше бы тыщенку отвалили! — со своим комическим унынием говорил Комарик, рассматривая скептически ‘золотую штучку’ и во все стороны поворачивая футляр.
Все знали, что Комаровский, сын бедной портнихи-труженицы, чрезвычайно нуждался и бегал по урокам за пять с полтиной в месяц…
— А ты ее… продай… Получишь Катеньку, — посоветовал ему подвернувшийся Талин.
— Да ну! — обрадовался Комаровский и вдруг неожиданно своими длинными ручищами облапил юношу. — Ведь вот хоть раз умное слово ты сказал, Попочка… Ведь бывает же, подите, что на грех палка выстрелит! — развел он комическим жестом свои длинные руки.
Талин хотел обидеться и не успел.
Раздача наград кончилась. Начались речи. Говорил директор, говорил инспектор, говорил сановник. Предложили сказать попечителю, но Александр Нилыч только добродушно отмахнул рукою.
— А ну ее!.. Отпустите вы их с Богом поскорее… He стоится им!.. Так и рвутся на свободу… По своему сорванцу вижу! Ведь ребята они, хоть и напялят завтра форму действительных студентов!
И, лукаво подмигнув племяннику, он торопливо распрощался и поспешил покинуть зал. Покинули ее и остальные.
Недолго оставались в ней и ‘завтрашние студенты’.
С шумом и грохотом, под оглушительное ‘ура’ высыпали они на улицу, сияющие, радостные, безумно-счастливые, как дети…
Все улыбалось им: и самые стены, и люди, и старый швейцар, распахнувший перед ‘ними’ настежь огромную дверь, и самое солнце, весеннее, жаркое, своими золотыми лучами, как теплой, ликующей волной, залившее их…
— До вечера! — крикнул первый Миша Каменский, едва удерживаясь от бившего в нем через край мальчишеского задора.
— До вечера! У Юрочкина!
— У Юрочкина, да, да!
И шумная ватага разбрелась по улицам, будя их сонную, степенную корректность звонкими, радостными, молодыми голосами…

ГЛАВА XVIII.

Перед разлукой.

— Кильки… пирог… колбаса… сыр… вино… апельсины… Сардинки… Все!!! Кажется, все? Отлично…
Юрий внимательным взглядом окидывает стол… И вдруг вспыхивает от неожиданности.
— А пиво?.. Марфа Спиридоновна, а пиво где? Бабаев пиво любит… Знаете, Калинкинское…
— Здесь, господин Радин… Все здесь, — слышится голос из-за двери, и в тот же миг запыхавшаяся, усталая и красная, как вишня, от суетни ‘посадница’ в сером новом камлотовом платье и в белой с синими лентами наколке появляется на пороге.
— И пиво, и мед… все тут…
— А мед, это хорошо! Маленький Флуг мед любит… — раздумчиво роняет Юрий, думая о чем-то другом…
— Хороший молодой человек г. Флуг, — с улыбкой говорит посадница, — совсем хороший, а вот, говорят, евреи…
Она не доканчивает… Оглушительный звонок раздается в прихожей, пугая до смерти глухую хозяйку, улегшуюся спать чуть ли не с петухами.
— Это Каменский! Наверное! Его звонок! — подавляя улыбку, говорит Юрий. Посадница опрометью кидается открывать дверь.
Юрий оглядывает быстрым взором комнату…
Все хорошо… Отлично… Лучше, нежели он ожидал… Посредине стол, накрытый белоснежной скатертью, ломившийся под тяжестью закусок… Дверь в соседнюю комнату, уступленную ему хозяйкой на этот вечер, раскрыта настежь…
И там все прибрано… хорошо… уютно… Окна раскрыты… Ароматный июньский вечер вливается сюда волной…
Юрий успевает поправить занавеску у окна.
— ‘Привет тебе, приют священный’! — звонким молодым тенорком несется ария Фауста с порога, и Миша Каменский, сияющий и веселый, по своему обыкновению, появляется в дверях.
— Здорово, Юрочкин!
— А-а! Михалка!
Они целуются, задушевно и радостно, точно не виделись пять лет… Потом Миша отступает назад на цыпочках, прижимает руку к сердцу и с самым изысканным поклоном склоняется перед озадаченной швейцарихой чуть не до земли.
— Привет вам, Марфа Посадница! Величайшая из женщин!
— He извольте браниться, господин Каменский! — обидчиво произнесла опешившая швейцариха.
— Да что вы, Бог с вами, голубушка! — растерялся Миша. — Марфа Посадница всем Новгородом правила, знаменитость в своем роде была.
— Ну да, знаменитость! Ладно, не надуете, таких знаменитостей посадских-то много на улицах ходит, побирается. Насмешники вы и больше ничего!
И как ни старался уверить Миша разобиженную женщину, что Марфа Посадница самому царю во время оно насолила немало, Марфа Спиридоновна все стояла на своем.
— Посадница-де бранное слово, потому что посадские по улицам побираются по гроши.
Так и не удалось ему разуверить обиженную швейцариху. Вновь раздавшийся звонок вовремя прервал их препирательство.
На этот раз пришло сразу человек восемь, во главе с Самсоном, поразившим всех своим франтоватым штатским костюмом и новеньким блестящим цилиндром, едва державшимся на его огромной голове.
Товарищи охали и восторгались, во все стороны поворачивая его.
— Когда же ты успел преобразиться, чучело ты этакий? — изумлялись они.
— А хорошо? — чрезмерно довольный самим собою, ликовал Самсон.
— По правде сказать, не того… На факельщика смахиваешь… Прежде лучше было, — решил Миша.
— Ну да… Сам ты факельщик, — обиделся Бабаев. — Мне иначе нельзя… Я в борцы на лето еду… А борцы всегда в цилиндрах… Обязательно! — тоном, не допускающим возражений, заключил Бабаев.
Новый звонок… Новые гости… Скоро в двух маленьких комнатках набралось столько народу, что буквально яблоку было негде упасть.
— А Флуг не пришел? Где же Флуг? — озабоченно произнес чей-то голос.
— Да, да, в самом деле, где же Флуг?
Флуга не было.
По лицу Юрия промелькнула печальная тень. Он любил маленького еврея за его болезненно-чуткую, благородную душу, и его отсутствие отравляло ему весь праздник. Но предаваться печали было неуместно. Гости были голодны и с чисто товарищескою откровенностью заявили об этом.
— К столу! Пожалуйте к столу, господа!.. — с радушием заправской хозяйки приглашала посадница.
— Благоволите начать, о, великая из женщин!
И Миша Каменский с самым серьезным видом подскочил к Марфе Спиридоновне, предложил ей сложенную калачиком руку и торжественно повел ее к столу.
Здесь он посадил ее на председательское место и с глубоким поклоном по адресу окончательно потерявшейся швейцарихи скромно уселся рядом. Заняли свои места и остальные ариане. Минут пять длилось полное молчание… Молодые зубы работали на славу. Классики воздавали должную дань обильному угощению. Тут было уже не до разговоров… Закуски и яства исчезали с поразительной быстротою. Вдруг негромкий звонок возвестил о новом госте из прихожей.
Марфа Посадница вскочила со своего места и опрометью кинулась отворять дверь.
— Это Флуг! Наверное! — послышались голоса, и все взоры с жадным нетерпением устремились на дверь.
— Так и есть, Флуг!
— Что же ты, Флужка, опоздал, чучело? — посыпались на него упреки.
— Простите, господа, не мог раньше! — извинялся молоденький еврей, дружески обнимаясь с хозяином.
— Да он со скрипкой!.. Вот молодчинища-то! — раздались веселые голоса.
Действительно, под мышкой у Флуга была его скрипка.
— Спасибо, что догадался принести! — тепло произнес Юрий, крепко пожимая руку своего верного друга.
Флуга усадили. Навалили ему на тарелку пропасть закусок и всячески ласкали маленького юношу, умевшего будить большие чувства своей великолепной игрой.
Снова заработали челюсти и снова досталось немало заботы на долю Марфы Посадницы, усердно подкладывающей на поминутно пустевшие тарелки молодежи всякую снедь.
Ели, не придерживаясь строгой системы. Так, после сладкого пирога принимались за колбасу, после колбасы за апельсин, потом за сардины и так далее.
— Речь! Речь! Речь сказать надо! — внезапно поднимаясь и наполняя до краев свою рюмку пивом, кричал Гремушин.
— Комарик, ты, брат, начинай. У тебя голос, как у дьякона в кафедральном соборе.
— Вот леший-то! Да я только по книжке говорить умею! — отмахивался Комаровский.
— Ну, тогда ты, Самсон! Жарь, мамочка!
— У него вся сила ума в руки ушла — чемпионы насчет того… умных слов туго!
— Дурачье! Из зависти вы это! — нисколько не обижаясь, басил Бабаев.
— Господа! — вскакивая на стул, произнес Стась Гудзинский, и его хорошенькое женоподобное личико вдруг сразу изменилось до неузнаваемости все, покрывшись в одну секунду набежавшею сетью старческих морщин, а молодой звучный голос превратился в какое-то нудное скрипенье. — Вы не должны забывать, господа, — скрипел и визжал, как несмазанное колесо телеги, этот голос, — что находитесь еще, так сказать, только в прихожей университета и до действительных студентов, господа, вам еще далеко!
— Ах, молодчинища… Это он Луканьку копирует.
— Вот молодца! — одобрительно зазвучало кругом и громкий хохот покрыл веселую выдумку ‘Маруси’.
— Еще! Еще жарь, Маруська! Мармеладку теперь или Шавку валяй! Шавку лучше, — неистовствовали ариане, — жарь во всю, братец ты мой. — И ‘Маруська’ жарила, охваченная молодым, через край бившим задором.
За Луканькой следовал Шавка… За Шавкой Гном, за Гномом Мотор, словом, весь гимназический персонал, не исключая и сторожа Александра Македонского и истопника Игнатия, ‘пещерного человека’, вечно шмыгающего не совсем опрятным носом. Всем попало на славу. Стась-Маруся отличился, как настоящий артист-комик. Ариане катались, помирая от хохота. Соврадзе, буквально блеял бараном от восторга, свалившись вод стол. Только один человек не смеялся… Против своего обыкновения, тот самый весельчак-хохотун, который без смеха и выдумок не мог прожить минуты, этот самый жизнерадостный голубоглазый человечек сидел под общий смех и шум, со странно сосредоточенным, серьезным и глубокомысленным лицом. Глаза Миши Каменского, обычно искрящиеся молодым лукавым задором, теперь внимательно и серьезно смотрели в угол…
В углу стоял рабочий стол Радина… На столе портрет. На портрете была изображена женщина, кроткая, прекрасная, с вымученным лицом, нежным, в самую душу проникающим взглядом и с белыми, как лунь, волосами над чистым высоким челом. Миша смотрел на портрет Нины Михайловны долго, настойчиво, упорно.
Бог ведает, какие странные мысли витали в это время в голове этого полуюноши, полуребенка, восприимчивого и чуткого, несмотря на свой бурно-веселый, шальной характер.
— Это твоя мать? — робким, далеко не свойственным ему голосом осведомился он у Юрия под общий смех и кутерьму, кивнув головою на портрет.
— Да… это мама! — с заметной гордостью и любовью, внезапно вспыхнувшей в его синих глазах, просто ответил молодой хозяин.
— Господи Ты, Боже мой, славная какая! — искренними горячими звуками сорвалось с уст Миши.
И вдруг он весь преобразился… Глаза его заискрились… Щеки покраснели…
— Молчать! Все молчать, я говорить хочу! — неистово закричал он на весь стол, и зазвенел ножом о стекло стакана. Все смолкло, как по волшебству… Все глаза устремились на общего любимца, каждый заранее предвкушал какую-нибудь остроумную выходку, доподлинно изучив несложный характер весельчака Каменского. Но лицо последнего, против обыкновения, было теперь серьезно… Чуть побледневший, он словно вырос перед ними, и его разом побелевшие губы, дрогнув, раскрылись:
— Господа! — нервно прозвенел его голос. — Мы бесимся и веселимся как… свиньи… Мы в своем эгоистичном телячьем восторге совершенно забыли о том несчастливце, которому не достичь того райского блаженства, которое называется университетом… И этот несчастливец — лучший из нас по уму, знаниям и благородству — Юрий Радин. Он великодушно пошел на подвиг и принес жертву во имя своей матери… Он герой, скажете вы! Нет, господа, не Юрий герой, хотя его подвиг, его жертва подобны геройству, герой, или героиня, вернее, та женщина, та маленькая седая женщина с кротким самоотверженным взглядом, которая сумела воспитать такого сына. Да, не Юрий герой, господа, его мать героиня. Мать! Знаете ли вы, чучелы, что значит это слово, мать? Мать это все! Все для вас с начала и до конца вашей жизни. Кто склоняется над вашею колыбелью, когда вы чуть дышите, охваченные жаром кори или скарлатины в детстве? Она — мать! Кто заботливо бродит у вашей двери, когда вы, маленький ученик первого, второго класса, усердно в первом часу ночи готовите урок страшному Шавке? Она же… Все она, мать ваша! Кто, ликующий и нежный, первый обвивает вашу шею трепещущей от счастья рукой, когда вы по окончании гимназического курса являетесь домой с дипломом под мышкой?.. Она, все она, постоянно она, этот земной ангел, приставленный к вам Владыкою неба! Господа! у меня нет матери… Я лишился ее еще в раннем детстве… Я не знаю материнской ласки, но думаю, что это нечто возвышенное, самое возвышенное и прекрасное в мире, господа. Я смотрю с восторгом и благоговением на чужих матерей и каждый раз у меня болезненно сжимается сердце от одной мысли: ‘зачем умерла моя’? Да, зачем она умерла? Зачем? Я бы не был, может быть, таким дрянцом, таким висельником, если бы у меня была жива она, моя милая, родная! Вы видите, я плачу, господа… Михаил Каменский ревет, как девчонка… Неслыханное дело!.. Не правда ли? Но… но… я не стыжусь моих слез, господа… Пусть они текут спокойно… Это хорошие, чистые слезы, какими вряд ли я заплачу в моей жизни еще раз. А теперь, господа, пока за здоровье матери Юрия и вкупе за всех матерей. Здесь, между нами, присутствует также одна из них. Женщина — мать, достойная уважения… Женщина, давшая жизнь, воспитание своим детям!.. Она является представительницею тех светлых существ, которые зовутся матерями, и в лице ее я приветствую всех их, от всего сердца, от всей души, господа!
И прежде, чем кто-либо мог ожидать этого, Миша стремительно поднялся с своего места и с влажным от слез лицом, с искрящимися невыразимым чувством глазами подошел к Марфе Спиридоновне и, почтительно склонившись перед нею, горячо поцеловал ее руку.
— Голубчик! — могла произнести только растроганная, смущенная швейцариха и сама, повинуясь внезапному порыву, обвила рукою белокурую, остриженную ежиком голову Каменского и нежно поцеловала его.
— Голубчик! Бедняжка! Сиротинка ты мой!..
И теплые слезы чужой матери внезапно закапали на милую стриженую голову Миши.
Гробовое молчание воцарилось за столом. Бледный и сосредоточенный сидел Юрий. Бледные, сосредоточенные и затихшие сидели его гости, захваченные и потрясенные неожиданной речью общего любимца.
Внезапный порыв экзальтированного юноши не пропал даром… Отзывчивые, чуткие молодые сердца откликнулись на него. У всех дрожали губы, у всех сердца били тревогу, а к горлу подкатывалось что-то щекочущее, неуловимое и сладкое-сладкое без конца. И вдруг чей-то голос, резко нарушив тишину, истерически крикнул:
— О, какой я глупый! Я, кажется, зареву сейчас. — Это был голос маленького Флуга, более нервного и впечатлительного, нежели его друзья.
— Ну и реви, дурачок! — размягченно и ласково отозвался Гремушин.
— Нет! врете! Я играть буду… Пусть вам моя скрипка лучше расскажет, — внезапно, бурно оживляясь, зазвучал надорванною струною чахоточный голос Давида, — пусть моя скрипка расскажет, как понял я его! — ткнул он пальцем по направлению затихшего Каменского, — как понял всех тех святых женщин, которые мучаются, и страдают, и гордятся и торжествуют за своих детей… Моя скрипка рыдать и смеяться умеет, и пусть, пусть подтвердит она вам еще раз все это!
И с лихорадочной поспешностью маленький Давид выскочил из-за стола, трясущимися руками раскрыл футляр, извлек из него смычок и скрипку и, как безумный, ринулся в соседнюю комнату. Наступила минута торжествующей полной и красивой тишины…
Что-то величественное было в ее молчании. Что-то гордое и прекрасное по своей чистоте.
Но вот она прервалась…
Страстные, нежные, царственно-прекрасные, сказочно-таинственные и волшебные полились звуки… Что-то рыдающее, что-то гордое и величавое, как непризнанная молодая печаль, заговорила в них… Юной, весенней и печально-прекрасной сказкой повеяло от тихих серебряных рокочущих струн… Гордая молодая печаль… невыраженная благородная мука… и любовь, святая, могучая, всеобъемлющая, глубокая, как море, материнская любовь лилась и звучала в торжественной и дивной симфонии музыканта…
Рыдала и пела скрипка Флуга… И точно солнце сияло над нею, точно цветы благоухали, волшебные, яркие, точно море плескало сиренево-синей волной, — так было хорошо!
И точно не Флуг, а другой кто-то, новый, прекрасный и таинственный стоял теперь на пороге, весь залитый кровавыми лучами заходящего солнца, и водил смычком…
Точно маленький черноокий гений сошел в бедную маленькую комнату… Сошел гений поэзии, музыки и звуков в маленькую комнату, гордый, непобедимый и чудно-прекрасный… Черные глаза Флуга, расширенные донельзя, как два огромные сверкающие полярные солнца, горели жутким, горячим огнем. На смертельно бледном, вдохновенно поднятом, значительном и тонком лице играли яркие чахоточные пятна румянца.
И он был победно прекрасен и горд, этот маленький торжествующий гений, — не Флуг, а другой кто-то, принявший на время маленькую скромную оболочку Флуга. Вдруг внезапно оборвались звуки… Очарование исчезло… Испарилось в миг, как сладко-розовый дурман…
Зачарованные неземными звуками гимназисты словно очнулись… Флуг стоял у стола и бледный с блуждающими, как смерть, но еще вдохновенными, полными экстаза глазами и говорил хриплым голосом:
— Ради Бога, воды! Или я задохнусь!
……………………..
……………………..
……………………..
Решено было не спать эту ночь с тем, чтобы завтра провожать Юрия всею ватагой.
Часы бежали быстро и незаметно… За игрою Флуга, потрясшею всех до глубины души, мечтательный светлоглазый Бандуров вдохновенно читал ‘свои собственные’ стихи, вызывая бурное одобрение товарищей. Потом Бабаев, хвалясь своею поистине грандиозною силищею, гнул на пари двугривенные к общему восторгу ариан.
Потом снова появился на сцену Стась-Маруся и мастерски копировал преподавателей, начальство, товарищей, всех. Ночь пролетела быстро, мгновенно.
Опомнились, когда кровавый диск солнца залил пурпуровым заревом две маленькие комнатки пятого этажа.
— Поезд в 8 отходит, — внезапно вспомнил Флуг, еще не отошедший от охватившего его музыкального экстаза.
— Ты уже уложился, Юрочкин? — спохватился Гремушин. — Дай мы поможем тебе.
Приволокли чемодан… повытаскали белье из комода, стали укладываться. Разбудили прикорнувшую в хозяйкиной комнате Марфу Посадницу, прося поставить самовар.
Пили чай, курили, болтали. Все были бодры, возбуждены и веселы, несмотря на бессонную ночь. В семь часов отправились на вокзал, запрудив широкий тротуар еще безлюдной улицы.
— Господа, споем что-нибудь хором! — предложил кто-то.
— Ну, вот, угодим в полицию… что ты, видишь, фараоны на углах стоят!..
— Ну, вот… Они Самсона испугаются. Увидят его цилиндр и подожмут хвосты.
— Дуралей! У чемпионов и борцов всегда цилиндры! — басил лениво размякший и осовевший от бессонной ночи Бабаев.
— Господа! вот гимназия наша! Alma mater почтенная! — крикнул весело Стась, указывая на огромное здание на углу двух улиц.
Перед самым подъездом стоял городовой, единственная бодрствующая фигура в этот ранний утренний час. Миша Каменский быстро протискался к нему и, придав своей стройной, еще мальчишеской фигурке вид усталый и небрежный, сдвинул фуражку на затылок и, дымя папироской, спросил небрежно, запустив руки в карманы.
— Эй, любезный, что это за здание?
— Это-с? — удивленно вскинув глазами на красивого гимназиста, спросил городовой. — Гимназия-с это, сударь.
— Вот как! Мужская или женская гимназия, братец?
— Мужская! — был ответ полицейского стража.
— И хорошая гимназия, братец ты мой?
— Гимназия первый сорт, — усмехнулся городовой.
— Вот тебе на чай, милейший, — неожиданно произнес Миша и, опустив блестящий новенький рубль в руку опешившего блюстителя порядка, неожиданно заключил:
— Дрянная это гимназия, братец! Верь моей опытности, пробывшего в ней восемь лет арианина! И от нее нехорошая память осталась! — И вдруг тоненьким голоском, каким обыкновенно тянут псаломщики на клиросе, затянул внезапно, к полной неожиданности опешившего городового:
— Вечная память! Ве-ч-на-я па-а-мять! Ве-ч-на-я па-а-мя-ть!
Остальные ариане с хохотом подхватили мотив, и через минуту форточки соседних домов растворились и в открытые окна высунулись заспанные любопытные физиономии обывателей, пожелавших узнать, кого это вздумали отпевать в такую раннюю пору. Каково же было изумление жильцов N-ской улицы, когда они увидели веселую и смеющуюся ватагу молодежи во главе с красивым голубоглазым мальчиком, с самым невинным видом раскланивавшимся направо и налево и посылавшим туда и сюда воздушные поцелуи. Городовой метался как угорелый, убедительно уговаривая не нарушать порядка расшалившуюся молодежь.
На вокзал пришли за полчаса до отхода поезда.
— Господа, сборища запрещены! Нельзя собираться! — сурово нахмурившись, подлетел к арианам станционный жандарм.
— Как здоровье вашей матушки? — неожиданно с самой утонченной вежливостью раскланялся перед ним проказник Каменский.
Жандарм захлопал недоумевающими глазами.
— А супруга ваша? она, надеюсь, поправилась, и чувствует себя хорошо? — не унимался шалун.
Новое недоумение. Новое растерянное хлопанье глазами.
— Мой искренний привет вашей супруге, деткам и матушке с батюшкой! — еще неожиданнее заключил Миша под оглушительный хохот ариан.
Ha платформе немногие в этот ранний час пассажиры могли насладиться зрелищем, как сорок человек гимназистов под дружное пение ‘славы’ качали красивого синеглазого юношу с тонким, благородным лицом.
Потом все перецеловали Юрия и чуть живого от усталости втиснули в вагон.
Второй звонок… С грохотом опустилось стекло купе второго класса, и четыре десятка рук протянулись к Радину… К окну вагона протиснулись милые, возбужденные родные лица…
— Пиши, леший! Во что бы то ни стало!
— He забывай вас в стране галушек и борща!
— Писать не будешь.. Гляди, поколотим, когда вернешься! Как раз!
— Вот чэловэк! Во всем Тыфлысе не видал такого…
— Помни же нас, чудовище ты этакое!
‘Милые! Милые!’ невольно болезненно-сладко выстукивало сердце Юрия и вдруг он увидел маленького Флуга, одиноко притаившегося за спинами других.
— Давид! Голубчик! Спасибо… За игру… Ты поистине играл сегодня как бог! — крикнул ему Радин, охваченный глубоким чувством симпатии и любви к маленькому еврею.
Тот протиснулся вперед и судорожно сжал его руку.
— Когда будешь писать твоей матери — поклонись ей от меня! — с каким-то благоговением произнесли дрогнувшие губы музыканта.
— И от меня!
— И от меня тоже.
— От всех нас! — послышались молодые взволнованные голоса. Юрий кивал, сиял влажными глазами и улыбался: ‘Спасибо! Спасибо!’.
Третий звонок… Свисток. И поезд медленно пополз вдоль дебаркадера.
— Прощай! Пиши! Помни: до свиданья!
Юрий выглянул из окна: вот они все тут, его славные, верные, незаменимые друзья: огромный Самсон, мрачный Комаровский, обаятельный Миша, милый Кисточка и он — Флуг, маленький Флуг, умеющий заставлять рыдать и смеяться его волшебные струны.
Кричат что-то. Что — не разобрать за грохотом колес и громким дыханьем локомотива. Он высунулся еще больше. Машет платком, фуражкой. И вдруг все исчезло: и вокзал, и платформа, и милые дружеские лица. Потянулись деревья и домики, домики и деревья.
Солнце заглянуло в вагон и улыбнулось Юрию. Ему показалось, что не солнце это, а милые глаза его матери, явившейся приласкать и напутствовать его…
И сладкая тоска разлилась по всему существу юноши…

Вместо заключения.

Он вернулся ровно через три года, сильный, энергичный, жаждущий ученья как никогда. Его встретили те же друзья, на том же вокзале, но не они одни на этот раз. Чудно ожившая, поздоровевшая и окрепшая на благотворном юге его мать встретила вместе с ними своего дорогого Каштанчика, принесшего ей такую святую, такую огромную жертву.
В первый же день своего приезда Юрий бросился в университет, записался на лекции, и тут-то и началась та учебная лихорадка, которая с головой поглотила юношу. Нина Михайловна, теперь сильная, бодрая и здоровая, энергично запротестовала, когда Юрий выразил желание давать уроки…
— Учись, учись! — говорила она, — теперь очередь за мною!
И она принялась за уроки, набрав целую массу учеников и учениц. Юрий не согласился с матерью и в промежутки между лекциями тоже бегал по урокам, внося свою лепту в их маленькое хозяйство. В двух крошечных комнатках пятого этажа снова поселилась фея счастья, и мать с сыном после долгих печальных лет с наслаждением принимали ее волшебные, чарующие ласки…

КОНЕЦ

Сканирование, распознавание — Kapti,
Вычитка, перевод в современную орфографию — Глюк Файнридера.
Журнал замечаний.
Греческий ад.
Вон — по-немецки.
Родная мать — по-латыни.
Совет.
Памятник.
Asinus Asinorum.
Я воздвиг (себе) памятник прочнее меди и выше пирамид (своими) царственными размерами, который не в состоянии разрушить ни едкий дождь, ни бессильный северный ветер, ни бесчисленное число лет в течении времени.
Право неограниченного господства над личною собственностью.
Бумажка, на которой переписана задача или билет.
Постоялый двор, харчевня.
Здравствуйте, как поживаете?
Сторублевую бумажку.
Беспаспортные нищие, высылаемые по посадам и маленьким городам.
Городовые.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека