Составление и вступительная статья — А. Н. Богословский.
…На площади, перед памятником Вольтера, собралась толпа.
Блузники, национальные гвардейцы, дезертиры, уличные женщины, та же уличная толпа, какая прошла 18 марта бунтом по Монмартру.
Высокая телега на колесах, подбитых железом, тащила к памятнику гильотину. Этот мартовский день 1871 года был мглистый, сырой…
Тень мокрой гильотины, кренясь и покачиваясь, мрачно плыла над людьми. Со скрипящей телегой, казалось, самое время вернулось назад, в старый Париж террора и крови.
Неизвестно откуда вытащили дряхлую матушку-гильотину, проеденную червем, отсыревшую и догнивавшую, вероятно, век где-нибудь в темном углу музея.
Теперь, как бы торжествуя, она снова высоко шла над улицей, и срезанный угол ее широкого ножа, нет шире ни на одной скотобойне, напоминал тень бычачьей шеи над головами толпы.
После 18 марта в Париже, целыми днями стучали глухие барабаны. Тупой и тревожный звук пугал, подавлял город. По Монмартру вечером волочились толпы, с бумажными цветными фонариками, с красными знаменами. Знамена в темноте казались черными. В толпе кричали: ‘Да здравствует Коммуна’.
В Отель де Билль по балконам и окнам развесили красные полотнища. С балконов целыми днями, до темноты, что-то кричали люди. Они были похожи на черных галок, суетящихся среди красных знамен.
Все человечки-галки, точно приплясывая от восторга и ярости, кричали о величии парижского пролетариата, национальной гвардии, о том, что история назовет днем справедливости день 18 марта (два расстрелянных старика-генерала, разрубленная на куски офицерская лошадь, убитый офицер, жандармы и пехотинцы, затоптанные чернью), что в Германии, Англии и России (в России уже горит Москва и какой-то хан Хива идет на Петербург) будет та же Коммуна, единая, всемирная Коммуна пролетариата.
В толпе дурно понимали, едва слушали. Уличная толпа понимала только свою безнаказанность после 18 марта, что ее хвалят за 18 марта, что она победила, если правительство сбежало из Парижа. Национальные гвардейцы, чувствуя себя победителями Парижа, Франции, всего мира, щеголяли, взбивая сальные волосы из-под кривых козырьков кепи, героически отставляя ногу в рваной, грязной гетре…
Кирасиры под Рейхсгофеном, атака под Эльзасхаузеном в жаркий августовский день, когда гнало по полю пыль сверкающими столбами, когда французская кавалерия тяжко понеслась под огонь, как на парад смерти, лиясь и пылая расплавленной медью кирас, в горячем шуме конских хвостов…
Атаки французской пехоты в синих, измазанных глиной капотах, в красных штанах, атаки, захлебывающиеся под огнем, в вытоптанных полях, застланных пороховым дымом, траншеи у железнодорожных насыпей, на старых кладбищах, в садах, где выворочены с корнем кривые груши, видевшие, может быть, и вассалов и римлян…
Мужицкие руки, почерневшие от работы и солнца, утирающие с грубой щеки слезы на мокрой пашне, куда уже никогда не вернется тот, кого занесло в траншее землей, с открытыми глазами, с открытым ртом…
От такой Франции, истекающей кровью, сбитой под пушечным огнем, как стадо, умолкающей от страданий и поражений, — Париж оторвался давно.
Париж со своими революциями несся куда-то, как громадный кишащий людьми болид.
Для оторвавшегося Парижа как будто никогда не бывало ни кирасир Рейхсгофена, ни атак под Эльзасхаузеном, ни империи, ни Франции, а страдания и поражения ее были для одного того, чтобы вышел на Монмартр безнаказанный уличный убийца, дезертир и бездельник, со взбитым клоком сальных волос из-под козырька кепи, с намокшей сигаретой в углу рта, — новый победитель Парижа и всего мира…
Чтобы победитель не заскучал, его развлекали. Для его развлечения вытащили на улицу и гильотину.
Она давно была сдана в музей. Иностранцам показывали за двадцать су это музейное страшилище времен террора, пропитанное испарениями крови, в вековой ржавчине, точно в бурой пыли.
А теперь гильотину снова волокли по улицам, на крутой телеге.
Гильотина точно узнавала те же острые, наваленные друг на друга трубы, прикрытые прокопченными глиняными горшками, как в ее времена, черные ветви дымоходов по стенам.
Гильотина слушала гул камня под колесами, угрожающую и нещадную барабанную дробь.
Старая гильотина была похожа на оскаленный громадный рот, с одним всего черным железным клыком. Она покачивалась на высокой колымаге, как жеманная старуха, кланяясь своему Парижу и узнавая внучат тех, по чьим головам когда-то ходила.
Перед памятником Вольтера телега стала.
Никто толком не знал, что будет дальше. Толпа ждала, что начнут кого-то казнить, может быть, министров, сбежавших в Версаль, всех до одного. Вот было бы любопытно, как старуха станет откусывать головы…
С колымаги сбросили перед памятником балки и бревна гильотины, доску, по которой ходил когда-то палач, оставляя кровавые следы.
Коммуна, оказывается, решила сжечь гильотину перед Вольтером.
К серому памятнику прижался суетящийся человечек — черная галка. Он кричал, что в Париже сегодня день величайшего торжества революции, освобождения, что гильотину решили сжечь навсегда перед глазами самого Вольтера, первого вестника всех революций, первого борца против всех насилий, порабощений, тьмы. Еще что-то кричал человечек.
Перед памятником разложили костер, и началась церемония — жертвоприношение Гильотины.
Серый Вольтер, каменный уродец, стал как бы ежиться за огнем и дымом на своем каменном кресле, вцепивши когти в его поручни.
Толпа гудела недоуменно, разочарованно: зрелище не очень поняли, и оно не понравилось. Вот если бы кому-нибудь рубили голову…
Но когда национальный гвардеец 137-го батальона, как ему было приказано, понес к памятнику, в дар Вольтеру, косой кусок бурого железа, нож Гильотины, на вытянутых руках, как театральный букет, толпа захлопала в ладоши.
От дыма Вольтер почернел, а белки его слепых глаз странно ожили.
Стариковское лицо Вольтера, пронырливое, лисье, отвратительная человеческая маска, со всепонимающей и всеотвергающей усмешкой зубоскала, опрокидывавшего небо и землю, как карточные домики, первого выкликателя, с шуточками остряка, революций, крови, ненависти, истребительства, — эта карнавальная харя, с вывороченными ноздрями и беззубым ртом, казалось, жадно вдыхает жертвенный дым старой гильотины.
Костлявые руки как бы корчились на кресле, и шевелился запавший, плотоядный рот Вольтера. Он с кривой усмешкой смотрел на толпу, вдыхая дым и чуя кровь — зрелища полюбопытнее этой нелепой церемонии.
Гильотину сожгли. Толпа подождала, что будет еще. Больше ничего не было. Стали расходиться. Моросил холодный мартовский дождь…
Ночью гильотина догорала, и тонкая струя дыма тянулась вверх у памятника Вольтера. В сумраке едва светилась каменная голова уродца.
А утром Вольтер, почерневший от копоти, со всем Парижем услышал пушки Версаля и пушки фортов. Париж затрясся от канонады.
А еще через несколько дней расстреливали толпами заложников пленных и добивали раненых. Коммуна занялась по-настоящему.
Теперь было не до церемоний и не до Вольтера.
Париж горел, ходил пожарами. Его разрушали пушечным огнем, он корчился под пулями на баррикадах. Кровь расстрелянных бежала по желобам, вдоль его мостовых, дымясь и отблескивая…
Зарево и тени мчались по карнавальной харе с вывороченными ноздрями и беззубым ртом.
Каменный горбун, забытый всеми шут, ежился в своем каменном кресле и точно бы вдыхал запах гари и крови, запах обуглившегося, корчащегося Парижа, снова самого себя приносящего в бессмысленную жертву, себя, а не гильотину отдающего снова бессмысленной казни…
ПРИМЕЧАНИЯ
Гильотина. Впервые: Возрождение. 1939. No 4166. 13 января.