Теперь, более нежели прежде, Франция и Германия занимаются друг другом. Этот сильнее и сильнее пробуждающийся интерес, эта возрастающая взаимная склонность — свидетельство того, что в обеих нациях зреет предчувствие их родственного исторического назначения, которое некогда искренно сблизит их обе, не смотря на возгласы всех романтических и исторических голов нашего времени. Особенно в этом отношении замечательно взаимное суждение этих наций друг о друге. У французов, обыкновенно, яри совершенном неведении частностей, подробностей, взгляд на Германию в целом верен и исполнен исторического значения. У немцев наоборот. Немцы знают Францию в ее мельчайших подробностях, в ее внутренней, так сказать домашней жизни, знают также верно, как каждый француз, — и при всем том в суждениях своих о целом, об общем значении ее, они отвлечены и ограничены. Однако ж, взаимное обозрение такого рода очень естественно и имеет основание: нация, пришедшая в самосознание, всегда гораздо вернее может судить о нации, еще стремящейся к нему. Готовящийся, стремящийся всегда больше пребывает в теории, теория же хочет знать одни только результаты, так сказать, уже сосредоточившуюся историю, — подробности борьбы остаются чужды ей. В каждом преходящем явлении исторической жизни, в каждом лице, теория непременно хочет видеть полную, совершившуюся историю, забывая о том, что часто целый ряд явлений и лиц служит только орудием, средством для истории. Отсюда-то и выходят немецкие жалобы и романтические возгласы на смуты партий, на интриги, легкомыслие и эгоизм, которые, по их мнению, исключительно владеют политическою жизнию французов. Добрым филистерам не придёт в голову, что партии эти потому только имеют силу существовать, что ставят во главу себе не лица, а исторические понятия. Интриги и эгоизм во Франции принуждены работать уже не в темноте, не в тайне, а при свете дня, так сказать, в виду общества, и притом всегда, хотя по наружности, работать в духе современной истории.
В прошлом году, в Германии обратила на себя общее внимание книга: Briefe aus Paris, von Karl Gutzkow (Письма из Парижа, Карла Гуцкова, 2 части, Лейпциг. 1842, 291 и 290 стр.). По этой причине мы и хотим теперь познакомить с нею наших читателей. Письма эти подтверждают то, что мы выше сказали, говоря о суждениях немцев и французов друг о друге. Но в письмах Гуцкова .обнаруживается еще и неразумение современного исторического духа. Этот недостаток, впрочем, разделяет Гуцков с большею частию ученых голов Германии, которые, погрузясь в систематизирование, метафизические построения и отвлеченные теоретические выводы, потеряли из созерцания весь подвиг, все стремление современного человечества. Погружаясь в разрешение смысла прошедшей эпохи, весьма немногие из них выносят с собою ‘душу живу ‘, сочувствующую настоящей эпохе, понимающую ее и споспешествующую ей.
Но у Гуцкова, при всем его отвлеченном воззрении, не достает еще нравственного содержания, отсутствие которого составляет общий характер так называвшейся. ‘юной Германии’, что именно и было причиною упадка ее в общественном мнении. Гуцков имеет несчастие быть каким-то сомнительным характером, он то, что попросту называется ‘литератор’ — и больше ничего, ‘литератор’, который пишет для того только, чтоб писать, но вовсе не для того, чтоб с своей стороны, по силам своим, способствовать осуществлению какой-либо нравственной идеи, убеждения, могущественно охвативших жизнь его. В таком ‘литературном’ состоянии отправился он в Париж. Хуже этого не мог он ничего для себя придумать, ибо здесь именно должен он был или совершенно стряхнуть с себя древнего человека, или обнаружить свое литераторство во всей его наготе. К несчастию, последнее-то и постигло его!
Письма Гуцкова, в которых, впрочем, нет ни плана, ни связи, заключают в себе описание замечательнейших явлений Парижа, пестро и быстро следуют друг за другом — выставка картин, Жорж Занд, коммунизм, Пантеон, палаты, Кормнен (известный автор многих популярных и политических брошюр), Дом Инвалидов, Тьер и пр. и пр. Но, кроме того, что в этих письмах недостает внешней, последовательной связи, в них нет и той существенной, невидимой ‘красной нити’, соединяющей отдельные маетности, и без которой всякое целое представляет из себя только бездушное попурри. Одно лишь постоянно проходит сквозь всю книгу: это какая-то сантиментальная хандра, пустая настроенность духа, за них-то Франция и терпит от Гуцкова. Особенно замечательны в книге разговоры его с Гизо, Тьером, Вильменом, Кормненом и др. Здесь с удивлением видим мы, что люди, столь высоко стоящие во Франции, так свободно и открыто говорят с каким-нибудь немецким литератором, вероятно, им совершенно неизвестным, и вместе с тем из разговоров этих видно, что во Франции политика не составляет, тайны, но на нее смотрят, как на общее дело всех. Можно себе представить, нашел ли бы какой-нибудь французский литератор, так же неизвестный в Германии, как Гуцков во Франции, — доступ к немецким государственным людям? Да если бы и нашел, стали ли бы они говорить с ним так просто и открыто? Впрочем, положим даже, что такая невероятность и случилась бы, но не выпроводили ли бы его за границу, если б он осмелился написать об этом книгу?.. Разумеется, подобных размышлений Гуцков не делает: он гораздо выше их. Гуцков, как немецкий Schulmeister [учитель], идет ко всем этим людям, чтоб делать им замечания. Он здесь становится выше всех эгоистических движений партий — этот самый Гуцков, который в своем ‘литераторстве’ расточает хваления всякой немецкой пошлости, который в книге своей говорит с важностию и умилением о совершенно неизвестных и ничтожных немецких литераторах. Этот-то самый Гуцков не дает устоять ни одной исторической известности Франции: нет у него для них ни милости, ни внимания. С сантиментальным ожесточением преследует он партии французской журналистики, не понимая, что сущность их составляют не столько лица, сколько идеи, убеждения. И ходит Гуцков по Парижу без бёрневской нравственной скорби, у него один только спутник — его пустая хандра, его внутренняя неопределенность, а с такими спутниками неловко в стране, представляющей не очень плодоносную почву для таких неопределенных, шатких существований, как Гуцков. Нам пришли на память стихи Гёте:
So schauert vor der Liebe ein Iierz
&AGRAVE,ls me von Untergang bedroht.
Denn wо die Lieb’erwacht stirbt,
Das Ich, das dunkele Despot.
Lass du ihn sterben in der Nacht,
Und athme frei im Morgenroih.
(Так содрогается сердце перед любовию, как будто угрожает ему гибель.
Ибо где пробуждается любовь, там умирает я, этот темный деспот.
Дай же ему умереть в ночи — и дыши свободно утреннею зарею).
Но для смерти и перерождения нужны мужество и решимость, а Гуцков эгоист: он не может радостно отдаться живому потоку современной исторической жизни. В Париже, Гуцкова тогда только посещает спокойствие, когда он думает о своей местной известности в Германии, известности которую тотчас же вместе с своею так называемою ‘задушевностию’, ‘Innerlichkeit’ враждебно обращает против Франции и ее так называемого легкомыслия. Pectus est quod facit disertum, восклицает Гуцков, говоря о портном Вейтлинге (Weithling), живущем в городке Веве, у Женевского озера, редакторе журнала для рабочего класса. Этот портной, вероятно, очень груб, не образован и конечно не имеет никакой учености. Но если сердце, пафос, еловом, высшая страсть духа, делают красноречивым какого-нибудь портного, который ничего не знает, кроме нужды и тяжкого положения своего рабочего сословия, чего бы они не могли сделать из Гуцкова, который так учен, у которого столько рассудка, немало фантазии, да к тому еще же и хороший слог! Но, как мы выше сказали, у Гуцкова другие спутники, разрушающие эти дары и делающие их недействительными. Известно, да и в нашей литературе можно видеть немало подтверждений той истины, что настоящий литератор думает не о себе, а о своих порицателях, теперь же, кстати, Германия занимается своею всеисключающею национальностию, так для Гуцкова какого спутника лучше его филистерского, в толстую эгоистическую вату завёрнутого чувства?
Пантеон кажется Гуцкову холодным и сырым, ему в голову не приходит сравнить его, например, хоть с Валгаллою, воздвигнутою баварским королем. По поводу Пантеона рассказывает он разные детские побасенки. Гробницу творца ‘Эмиля’, Руссо, Франция украсила мраморною рукою, держащею горящий факел, желая обозначить тем, что он и теперь еще освещает мир и в особенности воспитание детей, Гуцкову, напротив, представляется, что у Руссо рука выросла из гроба, от того, что он детей сво-их отдал в воспитательный дом. Гроб Руссо возбудил в Гуцкове только эту мысль. При гробе Вольтера, вспомнил Гуцков только о его самолюбии. Вообще, глубокая и чувствительная душа Гуцкова очень неловко чувствует .себя вь Париже: все кажется ему там серым и холодным, для него, выставка картин не более, как раскрашенные гравюры, лоншанское гулянье — наряженная нищета.
В одном из первых писем вводит он читателя в Париж, с следующим замечанием: ‘Германия приобрела силу, Франция ‘утратила силу. Во Франции, выходит наружу одно лишь брожение: ‘в Германии, — брожение, которым мы обязаны Франции, вывело ‘наружу благородные существенные элементы ея. Франция снова ‘впадает в пустоту и в свои исторические будни’ и проч. Все это парадоксы! Германия еще только приготовляется развивать свои внутренние силы, тогда как Франция уже давно развивает их, не смотря ни на что и ни на кого. И этим развитием пробуждены к жизни самые низшие ее классы, в Германии же развитие едва ли охватило даже и средние сословия, не говоря уже о народе. Может быть, Франция и впадает в буднишную настроенность, во всяком случае все-таки это историческая настроенность. Германия, конечно, не впала еще в буднишную настроенность, но это потому, что она не была еще в своей праздничной настроенности. Говоря о брошюре Кормнена ‘о централизации’, которая высшими умами Германии была признана за образец популярных политических сочинений, Гуцков видит в ней одно только ‘недостойное поощрение национального самолюбия’, утверждая, что Кормнен пишет эти вещи лишь из денег. Настоящий литератор! Когда, при вопросе о железных дорогах, местный дух департаментов грозил общему интересу государства, Кормнен напомнил французам о централизации, как о главной опоре их силы. Ему мало было нужды перебалтывать фразы: целию его было убедить гражданина и семьянина в старых политических истинах и не успел ли он в этом? Какое дело из денег, или не из денег пишутся такие брошюры, во всяком случае, деньги он заслужил больше, нежели всякий другой…
В одном месте, Гуцков пишет: ‘Меня постоянно спрашивали ‘о разных вопросах, поднявшихся в Германии в последнее время, ‘я отвечал, что все это не более, как пузыри, которые скоро опят ‘пропадут. Повторяю: надобно говорить в Париже, что Германия ‘близится к великой и блестящей будущности. Это, однако ж, не ‘домешало хитрому Кормнену сказать мне: нет, мы не верим единству тридцати участков, на которые разделена Германия и в которых нравы народа и виды владетелей постоянно противоречат ‘между собою. Но во всяком случае, мы очень желаем этого единства, оно сделало бы Германию сильным государством и могущественно подействовало бы на ее общественное развитие. Да к ‘ несчастию немцы получают мало добрых советов от своих ‘писателей: у них есть поэты и философы, а нет публицистов и ‘логических умов, они заставляют петь себе баллады, вместо ‘того, чтоб уяснить себе то, что нужно для целого государства и ‘для частного лица’. После того, как Кормнен показал Гуцкову, какое важное влияние могут иметь в народе маленькие брошюры, Гуцков делает замечание: ‘Но одно забыл Кормнен: во Франции ‘уже потому только должно издавать книжки как можно меньше и ‘тоньше, что низшие классы с большим трудом читают их. ‘Чтоб прочесть книжечку о централизации, бургундскому виноградарю надобно целый месяц времени. В иной деревне, может ‘быть, только трое умеют читать, да и те под словом ‘читать’ ‘понимают ‘разбирать по складам’. Сколько же потребно усилия ‘и труда, чтоб разобрать по складам такое громадное сочинение, ‘как эта брошюра в шесть листов’! Правда, немецкий земледелец и работник умеют читать и писать, да это им ни к чему не служит. В Германии родись хоть сотня Кормненов, — сочинения их никогда не достигнут до низшего класса. Поневоле надо отдать честь французскому простому народу, который, не смотря на то, что судьба лишила его школьного воспитания, все-таки внимательно следит за интересами своего отечества. Гуцков находит очень смешным одного портного Блондена, который, не умея ни читать, ни писать, нанимает однако ж швею, которая каждое утро читает газеты ему и его необразованным работникам: мы думаем, что этот портной гораздо достойнее уважения многих весьма образованных берлинских портных, которые вовсе не заботятся об образовании своих работников.
Гуцков признается в начале своей книги (стр. 60), что он будет особенно стараться не потерять своей основной точки зрения. Напрасное старание! Трудно отыскать точку, хуже преобладающей в этих письмах, которые во Франции во всем находят недостатки и ошибки, а в Германии не видят их. Мы очень далеки от того, чтоб отрицать множество и множество недостатков и темных сторон французов, но нехорошо унижать одну нацию на счет другой. Когда фантазирующий мечтатель, встав с своей мягкой постели, приходит к человеку, в борьбах жизни проливающему кровь и пот свой, которого лоб покрылся морщинами от тяжких вопросов и противоречий времени, руки загрубели и замозолились в работе дневной, имеет ли белоручка право хвастаться перед ним своим чистым лиом, своими белыми, мягкими руками? Гуцков имел бы полное право отыскивать недостатки Франции и указывать на них, если б взгляд его был истинным и беспристрастным, а не с намерением находил бы все французское дурным потому только, что оно французское. Гуцков, говоря о том, что во Франции столько значительных людей, по причине изменения своих убеждений и отсутствия последовательности, заслужили себе тяжкие упреки, — замечает: ‘Грустно, что во Франции и старость не всегда достойна почтения’! А между тем Гуцкову не приходит в голову, что в Германии такие люди, как Гарденберг, Генц, Гёррес, Шеллинг, Стефенс, Лео и др., совершенно отреклись от своего прошедшего и изменили свои убеждения, Гуцков не вспоминает о том, что была и что стала теперь пресловутая ‘юная Германия’, к которой принадлежали некогда Лаубе, Мундт и сам Гуцков?
В характеристике французской журналистики всего ярче обнаруживается у Гуцкова отсутствие каких-нибудь убеждений. Письмо об этом начинает Гуцков такою же фразою, какою он ввел нас во Францию: ‘В какой степени политическая журналистика в Германии приобрела такую силу, в такой степени во Франции она утратила силу.’ Не то ли это будет, что сказать: этот трех- летний мальчик очень охрип в то время, как тот крепкий человек обессилел, потому что у него недавно был насморк. Гуцков с ужасом видит в Париже, как сильная историческая жизнь требует много пожертвований, много самоотречения, он видит, что при таком многостороннем движении, самолюбивое важничанье какого-нибудь ‘литератора’ и беллетристские листы и листочки не могут обращать на себя внимания, как в Германии, — это очень огорчает путешественника. В Германии лишь в последние годы были два-три журнала, которыми могла гордиться немецкая журналистика. Журналистика английская так груба и пристрастна, что в этом отношении никак не может идти в сравнение с французскою. У той все дело в одних лицах, а не в сущности. Виг или тори, Россель или Пиль: один все делает превосходно, другой плут и т. п. Чтоб дать понятие о том, как обращается английская журналистика с другими государствами, довольно только указать на беспрерывные ругательные статьи о Франции, написанные настоящим матросским языком. Мы вовсе не намерены хвалить французскую журналистику, но по долгу беспристрастия не можем не сказать о том, сколько жизненных сил заключают в себе некоторые Revues. Неужели можно сравнить с ними жалкое ‘Ereihafen’ или бездушное ‘ Vierteljahresschrift?’ Германия имеет действительное и величайшее преимущество перед Франциею в своих ученых журналах, но ведь Гуцков ‘литератор’ — наука не по его части, и он об этом-то именно и не говорит.
Талант и ученость мало приносят пользы без всеоживляющего, все-оплодотворяющего нравственного и общественного характера, без того нравственного высокого стремления, которое сосредоточивает все силы человека на служение какой-либо великой идее. Кто дорожит своим эгоистическим я, кто не может ради истины отрешиться от своего самолюбия, того всегда будет пугать и оскорблять всякое величие, всякий высокий поступок человека, и будет трудно понять ему, меряющему свет по своему лживому, душному масштабу — все высокое и вечное достоинство жизни…
Впрочем, не смотря на ограниченность и неопределенность взглядов, ‘Письма’ Гуцкова чрезвычайно интересны, именно потому что в них касается он современной французской жизни. Гуцков вообще не лишен добрых и умных симпатий, только оне у него как-то не имеют никакого корня, никакой силы, никакой логики… Но довольно о самом Гуцкове: обратимся лучше к книге его. Мы сообщаем здесь из ‘Писем’ его то, что нам кажется особенно замечательным по живому изложению.
Начнем с заседания Палаты Депутатов.
‘Я был в Палате Депутатов. Здесь другое впечатление, чем в Палате Пэров. Зала не так богата позолотою, лепными украшениями, штофом и шелком, как зала в Люксанбуре, но за то свободнее, обширнее и слышнее.
‘Было шумное заседание, я видел ничтожество и величие этого государственного собрания, — я видел что-то величественное и вместе самое обыкновенное, видел портик Пантеона и присутственное место простых чиновников.
‘Год от-году более и более палата удаляется от сердца своего народа. На этих зеленых скамьях сидят представители желудка и мозга Франции, а не сердца, не души ея. Больше и больше распространяется порча застарелости, хотя палата время от времени обновляется, после небольшого срока выбирается вновь, — но с немногими исключениями, в нее возвращаются все те же старые элементы. Бесплодие прений, беспрестанно суживающийся политический горизонт политической жизни французов делают то, что даже самые лучшие члены, постепенно переходя с скамьи на скамью, наконец приближаются к центру и уничтожаются в апатии на правой стороне. Для того, чтоб эта камера перестала быть тем, что она теперь, то есть шумным сборищем министерских интриг, залою злословия, ареною личностей, должно изменить избирательный ценз, и исключить из нее множество правительственных и муниципальных чиновников.
‘Против ораторской трибуны расположены министерские скамьи, в три ряда, каждый для трех особ. За ними следуют скамьи депутатов. Зала велика, — что для посредственных ораторов невыгодно: чтоб господствовать над нею, надо иметь ораторский талант, — и это нехорошо, потому что речи благомыслящих людей с слабым голосом совершенно теряются в пространстве .залы, среди безпрестанных разговоров членов.
‘Правая сторона, на самом краю которой сидит Ламартин (теперь он уже в оппозиции), самая немногочисленная. Я удивился, что Моген тоже сидит на правой стороне. Размещение партий теперь не так строго наблюдается, как прежде. Правый центр показался мне очень флегматическим. Немного ораторов встает из этого круга. По большей части здесь сидят толстые фигуры, провинциальные знаменитости, которые стараются только о пользах своих округов и городков и через это самое составляют главную силу всех министерств, балласт, передаваемый от одного министерства другому. Во время заседания, они обыкновенно читают письма, получают приглашения, пишут ответы, и тогда только стараются выказаться, когда оппозиционный оратор всходят на трибуну. Тогда-то начинаются их ‘о!’ и ‘а!’ кашлянье, шум, разговоры — словом, все мелкия низости, какия примешиваются здесь к столь важным делам. Левый центр составляет настоящую силу палаты. Если правый центр поддерживает, то левый творит министерства. Из среды его возникают планы, соображения, интриги. В нем мало характеров, за то более талантов. Характеры сидят левее. Смерть, противоречия избирателей, разные отношения, много отняли прежней силы у левой стороны. Здесь или уже отжившие или еще неразвившиеся элементы. Лафит, Араго, Одильйон Барро сидят рядом. В лице Лафита видно что то страдальческое. Когда смотришь на него в продолжении четырех часов и не видишь никакой перемены в выражении его лица, то невольно относишь его тоже к элементам отжившим. Ледрю-Роллен занял место Гарнье-Пажё.
‘За час до открытия заседания, Созё — президент, был уже на своем президентском месте и бессмысленно смотрел на пустые еще скамьи. Журналы говорят, что мысли г. Созе были в это время устремлены на обед, который он сбирался дать членам палаты: он придумывал как бы сделать его возможно блистательнее и возможно дешевле. В это заседание назначены были прения о добавочном кредите. Правительство, к утвержденному уже прежде бюджету, требовало прибавления на чрезвычайные издержки. Зала стала понемногу наполняться, и президент старался пригласить депутатов занять места свои. Наконец, в два часа заседание открылось.
‘Этьен начал оспаривать требование правительства в самом принципе его. Этьен принадлежит к партии Тьера, он же и один из редакторов журнала ‘Consitutionnel’. Он более стилист, нежели оратор. Этьен говорил много хорошего, но никто не слушал его. Министерство, говорил он, не тратило бы столько денег, когда бы приобретало себе своими действиями друзей бескорыстных. Но так как преданность себе министерство должно покупать, то неужели Франция должна давать на это деньги? — Слова его падали как капля воды на горячий камень. Не произведя ни малейшего впечатления на палату, сошел он с трибуны.
‘Палата перешла к рассмотрению отдельных статей. Добавочный кредит к прошедшему году простирался до 26.514.263 франков.
‘Встал Порталис, член левой стороны. В нем тотчас можно было видеть уверенность адвоката. Он не думал отдаваться на произвол палаты, он насильно привлек ее внимание своим громозвучным голосом. Крепкие, необыкновенно крепкие лёгкие надо иметь во Франции, чтоб наблюдать за пользами ее. Порталис начал говорить о том, что тотчас прервало все частные разговоры — он говорил о суде (cour) пэров. Все устремило на него внимание, все смотрело на него или с злою радостью, или с любопытством, ждали какого-нибудь колкого выражения, которое могло вырваться у смелого оратора, — какого-нибудь колкого слова, которое бы оппозиции подало сигнал к одобрению, а партии министерской к шуму. Порталис сказал: ‘Для палаты пэров требуют прибавки 916,000 фр. Это не для палаты пэров, а для суда пэров. Что же такое этот суд пэров? Он судит государственные преступления, но с каждым годом становится государству дороже и дороже. Мы должны иметь закон об этом суде пэров. Франция должна знать, почему и что такое этот высший, первый суд. Без положительного закона все это учреждение суда пэров можно считать очень двусмысленным… equivoque… очень…
‘Здесь оратор был прерван, ожиданная колкость вырвалась. Он назвал палату пэров двусмысленною. Министры то в ту, то в другую сторону вертелись на скамьях своих. Гизо, как говорят журналы, протестовал против этого выражения. Но я не слыхал ни одного слова из того, что ему приписывают все министерские журналы, и в этом мне обнаружилась еще тактика журналов: нередко приводят они слова своих партий, перерывы, восклицания, которых вовсе не было.
‘Президент напомнил Порталису, что должно с уважением говорить о таком государственном учреждении, которое утверждено хартиею. Порталис продолжал с большим спокойствием и ядовитою ирониею: ‘Палата пэров не есть суд пэров. Всяческое почтение палате пэров: она стоит ни выше нас, ни ниже нас. ‘Но суд пэров, хотя он и такое возвышенное судилище, все-таки стоит ниже нас. Каким же образом пришло к пэрам судопроизводство? Надобно, чтоб был закон для этого, тем более, что это судопроизводство стоит столько денег. Все, что двусмысленно — стоит много денег’…
‘Злое слово еще раз было выговорено. Сильнее прежнего раздался шум. ‘C’est é,vident!’ кричал Одильйон-Барро, а Гизо теперь очень внятно проговорил: ‘Il n’y а pas d’equivoque dans cette ‘juridiction’. Президент зазвонил и объявил: ‘Оратор не преступил своего права’. — Ужасный шум. ‘Но позвольте уже мне докончить, продолжал президент: — Оратор не переступает ‘своего права, когда говорит, что желает положительного закона ‘о суде пэров. Но он был бы вне своего права, когда бы утверждал, будто палата пэров, в своем судопроизводстве, предоставленном ей хартиею, хочет стать выше суждений и контроля государства’.
Под покровительством такого кроткого истолкования, Порталис продолжал с добродушным спокойствием: ‘Я хотел только подвигнуть палату постановить закон об этом судопроизводстве господ пэров’. — Одильйон Барро, горячо: ‘Вы на это имели полное право’, — Генерал Жамен: ‘Только для этого не надобно ‘было называть палату пэров двусмысленною’. — Порталис заключил с большею ирониею: ‘Довольно, я не хотел критиковать господ пэров. В сущности они, может быть, все лучше тех ‘присяжных (juré,s), которых назначает г. министр внутренних ‘дел, qne le juré,s probes et libres de M-r ministre de l’interieur’.
‘Этот намек на теперешний министерский дух судов присяжных возбудил всеобщий смех. Министерские журналы говорят: ‘Rires et murmures’ Но ‘murmures’ я вовсе не слыхал. Француз не сердится ни на какую остроту, даже на ту, которая направлена на него лично. Впрочем, требуемая сумма была утверждена.
‘Министерство иностранных дел требовало прибавления 250,000 франков для особенных агентов.
‘Гле-Визуен (Glais-Bisoin), член левой стороны, встал и начал говорить с своего места. Этот Гле-Визуен — особенная антипатия Гизо. Длинный, чахоточный, проговорил он с своего места: ‘Само министерство подтвердило, что французская дипломатия ‘везде находится в упадке. К чему же еще давать деньги для ‘того, чтоб яснее обнаруживался этот результат?’ Гизо отвечал с своего места: ‘Пусть назовут мне положительные факты, чтоб я мог положительно отвечать на них. Никогда не утверждал я, будто французская дипломатия находится в упадке. Я заметил только, что наши консулы получают мало жалованья, и что у нас недостает средств для того, чтоб получать прямыми путями сведения об отдаленных народах. Соседственная ‘нам нация (английская) гораздо счастливее. У ней везде путешественники, везде агенты, которые уведомляют правительство ‘обо всем, что касается отдаленных народов — и часто без всякого денежного вознаграждения со стороны правительства. Во Франции, мы должны для этого посылать чрезвычайные миссии. Если палата желает иметь сведения о том, какие результаты получили мы от этих миссий, — я готов сообщить их’.
‘Продолжение заседания покажет, что Гизо приготовился сообщить эти сведения. Для него не было ничего желаннее, можно сказать, выгоднее для его положения, как эти вопросы, тотчас обращенные к нему Бизуеном: ‘Что у нас с Буэнос-Айресом? Что с нашим чрезвычайным посольством в Греции, где мы имеем полномоченного министра’? Этого только и хотел Гизо: он взошел на трибуну.
‘Гизо не из тех ораторов, которые делают паузы и пьют сахарную воду. Он ораторствует не для того, чтоб ораторствовать, а для того, чтоб сказать что-нибудь. Он обладает природным красноречием человека, который выговаривать свое убеждение, но Гизо, как министр, имеет еще столько сведений, знает столько фактов, что может доказать свое убеждение. Вследствие этого, у него то преимущество перед оппозиционными ораторами, что он никогда не может прийдти в замешательство. Он или защищается от обвинения, или поясняет факты, которые почерпает из самых полных источников, или ссылается на события, закон, постановления, которые он потому уже ободряет, что представляет их необходимыми. Быть оратором оппозиции гораздо благодарнее, но за то и труднее: труднее, потому что вращаешься только в воздушной сфере возможного: — благодарнее, потому что возможное представляется всегда в красках более очаровательных, чем действительное или необходимое. ‘Я завидую оппозиции’, сказал недавно Гизо, по случаю одного прекрасного предложения, сделаннаго членом оппозиции, я завидую иногда оппозиции и ее ораторам. Они могут с уверенностью всходить ‘на трибуну и свободно выражать все свои ощущения, все свои ‘мысли. Правящие государством — не имеют этой выгоды. Мы не ‘должны его волновать, не должны выговаривать ничего такого из ‘наших чувствований, что может его компрометировать. Мы должны ‘владеть нашим духом в то время, когда другие свободно дают ему изливаться’.
‘В Гизо не было бы ничего сурового и строгого, что ему приписывают во Франции, если б он по теперешнему положению своему не должен был беспрестанно защищать, устрашать, наказывать. В нем есть что-то врожденное к управлению. Судьба благоприятствовала этому призванию и несколько раз ставила его в главе страны, кризисы которой он предвидел, бури которой он остановил. Но поставленный и на другом месте, Гизо также блистал бы своим талантом. Дух его не чужд высоких порывов, сердце способно к энтузиазму, его речь могла бы очаровывать, если б он, по положению своему, не должен был защищаться и устрашат.
‘Орган его не силен. Гизо не мог-бы господствовать над акустикой этой манеры, если б ему не помогало его звание министра. Портфель его доставляет ему тишину. Тогда как колокольчик президента часто тщетно звенит, чтоб восстановить тишину для других ораторов, — Гизо открывает свой портфель, достает оттуда депешу и тотчас воцаряется мертвое молчание. Речь Гизо проста, без страсти, но, кажется, выливается из глубокого, всегда внутри его пылающего жара. В этом спокойствии, в этой уверенности видна какая-то обезоруживающая сила. Оппозиция ненавидит эти самоуверенные, верно рассчитанные отражения Гизо, и сам он, чувствуя на себе эту ненависть, еще более раздражается, становясь суровее более, нежели сколько требуют этого интересы его положения. Суровость, едкость Гизо — чужды страсти. В этом заключается причина вечной к нему ненависти врагов его. Противники Гизо чувствуют, что они не только побеждены, но и презираемы им. Иногда он показывает вид, что вовсе их не знает, говорит о присутствующих, как будто их здесь не было. С холодным сарказмом играет он прениями, нередко из круга палаты переносит этот сарказм в журналы, гостиные, клубы. Нельзя, однако ж, не сознаться, что при всем благородстве своих намерений, при всей силе своей мысли, при всей глубине своего таланта, — Гизо много перенес с профессорской кафедры на трибуну.
‘Я не могу следовать за всеми объяснениями Гизо касательно Буэнос-Айреса и Греции, повторять все возражения, ему сделанные и им опровержения. Гизо назвал баварско-греческое правительство слабым. Конечно, он сделал это по отношению к Англии, которая совершенно уничтожила французское влияние в Греции, но при всем том, нельзя было не найти в его описании неоспоримых следов истины. Когда подумаешь, что эти слова разойдутся в сотни газет и разнесутся по всем концам света, — то невольно получаешь высокое понятие о значении этого законодательного собрания. На возражение, что достаточно одного посланника в Греции для наблюдения за этою страною, и что поэтому бесполезны путевые издержки на чрезвычайную миссию г. Пискатори — Гизо весьма справедливо заметил, что Греция не принадлежит к цивилизованным странам, которые можно узнавать из обыкновенных дипломатических сношений, что, по естественному положению своему, не допускает никакого административного контроля. Страсти старшин народных управляют ровною страною, горными хребтами и долинами, и чтоб здесь-то именно изучить дух народа — послан был г. Пискатори. Гизо сделал паузу — и Пискатори встал сам с своего места. Об этом, вероятно, было условлено заранее. Пискатори услышал условную речь и поднялся. Эта маленькая комедия не мешала мне, однако ж, найдти величественными эти названия и подтверждения, эти вызовы и позволения. Я увидел, что в этой зале сидят один возле другого не одни люди, но и факты, что здесь говорятся не одни слова, но развивается и история.
‘Пискатори, еще молодой депутат правого центра, говорил с своего места голосом звучным и сильным. В словах его видно было изучение фактов на самом месте, что придавало речи его особенную свежесть и живость. Он говорил не о своих результатах, не о методе, посредством которого он достиг до них, описывал все, что он сделал, упомянул о заслугах постоянного посланника в Афинах, и это объяснение его, столь-же деликатное по своей цели, сколько прекрасное по изложению, заслужило всеобщее ‘trè,s-bien, trè,s-bien’.
‘С дипломатической галлереи, с которой наблюдал я это зрелище, мне невозможно было видеть Могена. Я видел только лысую голову и широкие плечи, слышал только смелую и гордую речь. Известно, что Моген сделался по-своему министром иностранных дел во Франции. Другие министерства приходят и уходят — Моген остается, другие министерства колеблются — Моген никогда. Тьер, Гизо, Моле — имеют свою иностранную политику — Моген свою. Моген знает, что делается во всех странах. Он знает даже Персию. У него свои посланники, свои агенты, свои поверенные. Они ему ничего не стоят, потому что все живут в Париже. Они пишут ему свои депеши, за которые он им ничего не платит, но за которые отчасти он заставляет платить себе: он отдает их в ‘Journal du Commerce’. Ré,fugié,s всех наций доставляют ему материалы для его возражений. Без сомнения, через это он остается нужным членом палаты, хотя ему и не достает добросовестного убеждения и основательных, на фактах опирающихся, сведений.
‘Моген начал вопрос о Персии. ‘Прежде, нежели начну говорить о Персии, я пользуюсь присутствием г. министра на три- ‘буне (Моген говорил с своего места), чтоб сказать ему, что ‘упадок нашей дипломатии происходит не от малого числа наших агентов, но от общего хода наших дипломатических сношений’.
‘Общее тревожное внимание. Гизо, улыбаясь, смотрит с трибуны на энергического оратора.
‘После некоторого молчания, Моген продолжал, — заметно было, что’ он приготовился к тому, о чем хотел сказать: ‘Французские послы, в продолжение целых одиннадцати лет не получают никаких инструкций, в продолжение одиннадцати лет у них ни о чем не осведомлялись. Когда Махмед-Али, после сражения при Конии, был у ворот Константинополя, наш посланник не знал, что ему должно делать: у него не было инструкцией. В Португалии, агенты наши никогда не имели инструкций. ‘Ни один из наших агентов не имеет инструкций. Отъезжая ‘без инструкции, они и остаются без нее. Вы смеетесь, милостивые государи? Нечему смеяться, это сущая истина. С 1830 года ‘только два министра давали инструкции. Все другие — не давали. ‘Мудрено ли, поэтому, что мы в Париже ни о чем не можем осведомиться, ни о чем не знаем’.
‘Такие точные сведения Могена о том, что делается в кабинетах, министерским депутатам показались очень комическими: они засмеялись. Сульт спокойно сидел на своей скамье, постоянно с своим угрюмым, изнуренным, упрямым выражением. Гизо, который все еще стоял на трибуне, наконец начал говорить. Он подробно изложил последние отношения Франции к Персии, потом с сухою ирониею перешел к предмету, до которого коснулся Моген: ‘Может быть, господину Могену канцелярии иностранных дел известны более, нежели мне. Относительно Франции, я могу его уверить, что он ошибается. Наши посланники знают очень хорошо, что нужно наблюдать им. Акты департамента иностранных дел могли бы лучше всего в этом удовлетворить вас’.
Добавочная сумма была утверждена, и Гизо сошел с трибуны. В замечании Могена могло быть справедливым одно: от частых изменений внешней политики Франции, частых перемен министерств, происходит то, что агенты французские очень часто имеют довольно смутные и неопределённые понятия о видах своего правительства. Легко может статься и то, что, при беспрестанной запутанности французской политики, многие второстепенные агенты иногда долго остаются без инструкций. Сколько мне известно, австрийская дипломатия одна имеет постоянные и точные сведения от своих самых отдаленных агентов, постоянно посылая им свои инструкции. Но подобные меры возможны только при одинаковой системе. Франция, напротив, должна созидать, так сказать, ежедневно, ежедневно укреплять под собою почву. Ежедневно представляя собою вопрос, она едва может поручиться за свое нынче.
‘После этого прения перешли к Алжиру. Кому неизвестны суждения и споры об этом несчастном завоевании? Их вечное однообразие изменяется только тогда, когда речь доходит до издержек на эту войну. С каждым годом увеличивается число войск и число миллионов. Бурбоны, прощаясь с Францией, оставили ей завоеванные трофеи Алжира. Июльская династия колебалась принять их, колебалась несколько лет, действовала вяло, и все первоначальные успехи были потеряны. С каждою весною надобно было начинать сызнова, каждая осень оканчивалась могилами на прежних местах. Несколько маленьких побед доставляли предметы для больших картин. Цирк Франкони, в Париже, представлял воинственные сцены пустынь, но ничто не помогало популярности этого завоевания во Франции. Действительно, Алжир бросили бы давно, если б только не было трех причин, которые говорят в пользу удержания его. Первая та, что не хотят сделать в угоду англичанам, вторая, что, при будущем разделении Турции, владея Алжиром, можно будет сделать притязание на весь северо-африканский берег, а третья причина есть опасение известного факта — что во Франции все то непопулярно, о чем старается правительство, и все становится популярным, что правительство оставляет.
‘Есть в палате, депутатов несколько алжирских Катонов, которые, как только упомянется слово ‘Алжир’, непременно хотят выговорить свое ceterum censeo. Одни за завоевание, другие — против, но все равно признают его тяжелым. Дежобер взошел на трибуну с целым мешком книг, брошюр, газет, журналов, спокойно разложил вокруг себя, к ужасу депутатов, весь этот запас, и начал считать тысячами и миллионами. Он счел умерших, раненных, вычислил мнимые успехи завоевания, которые были на одной бумаге. Он советовал оставить Алжир, или лучше начать там совершенно другую систему. Дежобер так запутался в своих цитатах, что приписывал Адаму Смиту то, что сказал Парнелль, приводил Сэ вместо Сисмонди, перебирал брошюры, журналы, и наконец кончил, к великому утешению палаты.
‘После него взошел де-Корсель. Этот депутат с всклокоченными волосами, имел лицо человека, просящего на погребение мёртвого тела. Дрожь пробежала по членам депутатов, когда они увидели де-Корселя выступавшего с большою писанною речью. Глубокий вздох пронесся с редким единодушием по всей зале.
‘Торжественная тишина последовала за этим отчаянным ожиданием долгого, убийственного часа. Корсель сам, вероятно, не понимал, как такое величавое ожидание могло приветствовать и его ~ написанную им речь. Что не часто удается великим ораторам, именно принудить палату к тишине, то добровольно она подарила ему даже без колокольчика президента. Корсель улыбался. Он был приятно изумлен этою любезностию палаты. Он не заметил, что тишина эта была только тою торжественною минутою, которая предшествует обыкновенно самым отчаянным решениям. Корсель имел минуту такой тишины, к какой не всегда могут принудить палату ни Гизо, ни Тьер, ни Бертье. Он воспользовался этою тишиною: вынул свой носовой платок, разложил перед собою свою тетрадь, выпил стакан сахарной воды. Ясно пронеслось полуподавленное, печальное восклицание, когда Корсель начал с трагическим голосом: ‘Le gouvernement, Messieurs’…
Корсель читал целый час. Но палата не спала. Хотя в первые минуты она и вздремнула было, но тотчас же проснулась от слишком живых слов, — проснулась и забыла, что Корсель был на трибуне. Она начала рассказывать себе сотни маленьких историй, смеялась, шутила, спорила. Г. Корсель в Алжире, а депутаты в Париже. Г. Корсель преследует бедуинов, парламентирует с Абд-эль-Кадером, строит крепости, заселяет современные пустыни Сахары. Корсель переправляется за Тафну, осматривает Константину, делает в долинах Метиджи множество удачных сшибок с соединенными арабскими племенами, — палата не мешает ему ни в его победах, ни в триумфах. Корсель требует от палаты втрое увеличенного алжирского бюджета, палата не слышит его. У ней столько интересных предметов для разговоров — бал у президента, у министра, близкий выбор в Академию, потери англичан в Китае, президент в это время рассчитывает количество кувертов, прислугу, вина, министры имеют наконец свободную минуту отдохнуть, а г. Корсель продолжает себе, между тем, отдавать их под суд, грозит отнять у них портфели. Галереи зрителей пустеют, стенографы чистят свои перья, написав: ‘г. Корсель начал говорить, но по причине его слабого голоса и шума в палате, нельзя было его слышать’. Все это не мешало однако ж оратору продолжать. Он читал, декламировал, усмехался, пил сахарную воду, заклинал палату, министров, короля… Его можно было принять за размахивающую руками черную тень на берегу рокочущего моря. Из шума и рокота изредка вылетали кой-какие осколки — Абд-эль-Кадер, Mediterrané,e, Angleterre, vaisseaux, avantage, utilitees, pré,somption, ministè,re… Наконец, после слишком часового терпения, палата была освобождена от муки. Корсель дочитал до конца свою рукопись и оставил трибуну с усмешкою, которая тронула меня, потому что ему едва ли было весело. Я тогда только увидал, что Корсель сидел на самом краю левой стороны. Если оппозиция станет высылать на трибуну такие таланты, то едва ли много успеет она в палате.
Кому не памятен какой-нибудь осенний вечер, когда, бродя меж виноградниками, видишь внизу туманистое озеро? Темнее и темнее ложатся тени, серее и серее становятся окраины воды, исчезая от глаз. Вдруг с противоположного берега, из сада, где празднуют сбор винограда, подымается огненная струя ракеты. Яркий, светлый шар распадается на тысячи сверкающих искр: кротким, магическим светом освещается вся окрестность. Снова видишь и деревья, и горы, и зеркало озера, мгновение очаровательное — этот кроткий, яркий свет, прорезывающий мрак.
Таково было расположение собрания, когда начал всходить на трибуну один оратор, которого я постоянно наблюдал во все продолжение заседания. Никто не указал мне на него, и, однако ж, кажется, я отыскал бы его между тысячами. В левом центре, тремя скамьями сзади министров, рядом с полковником Пеаном сидела маленькая фигурка с резкими чертами лица, напоминающими Наполеона. Черты лица юношеские, — волосы седые. Постоянно усмехаясь, этот депутат часа уже три вертелся на своем месте, качая в воздухе свои коротенькие ножки. По временам, саркастический взгляд на полковника Пеана, легонькое слово, но скромное осторожно-сказанное, он не разговаривал беспрестанно и без достоинства, как прочие депутаты, по временам он что-то отмечал у себя, записывал. Видно было, что он беспрестанно соображал, обдумывал, внутренне встревоженный: — это был какой-то сосредоточенный в себе отдельный маленький мир. Редкий депутат, проходя мимо, не жал руки этого маленького человека. Он радушно отвечал на всякий привет, поправлял очки, усмехался на ропот, на шум, на одобрительные восклицания, и казался какою-то замкнутою в себе нейтральностию: словно часы, привыкнувшие бить, но их забыли завести — и они стояли. Вдруг эти часы получили жизнь, зашумели, завертелись, застучали. Корсель дочитывает последнюю страницу своего манускрипта, маленький оратор встал, опустив глаза, проходит между скамьями, — и стоит на трибуне, из-за огородки которой едва выставляются его плечи и голова. Это — Тьер.
К первым законам парламентского ораторского искусства принадлежит то, чтоб не слишком рано произнести слово: ‘Messieurs’. ‘Messieurs’, произнесенное в шуме собрания, ожидающего услышать что-нибудь значительное, может испортить всю речь. Повторить ‘Messieurs’ — значит ослабить ожидание. Надобно делать так, как это сделал теперь Тьер. Он дал собранию время приготовиться к нему, он дал время всякому болтуну высказать своему соседу свои предположения на счет того, о чем станет теперь говорить Тьер. Он ждал полные три минуты, пока все утихло — и стало так тихо, что можно бы было слышать биение сердца в груди Гизо. ‘Messieurs!..’ долгая пауза, ‘je ne crois pas’, — опять пауза, мне есть время вслушаться в орган Тьера. ‘Je ne crois pas que le moment ‘soit bien choisi, pour traiter l’ensemble de la question d’Afrique. ‘Dans ce moment ont fait la guerre, on la fait avec activité,, avec ‘habilité,. J’é,spè,re qu’elle aura les ré,sultats heureux, que nous bevons ‘en attendre’. Ироническое ‘j’é,spè,re!’ Все улыбнулось, — Тьер усмехается. ‘Je viens uniquement signaler à, la Chambre un point ‘important et d’aprè,s l’opinion unanime de tous ceux, qui se sont occupé,s de la question afriquaine, du point le plus important peut tre, — le port d’Alger’… Всеобщее внимание, всеобщее движение. Тьер оборачивается в сторону, дает палате время сердиться или радоваться, — выпивает стакан сахарной воды, потом снова обращается к левой стороне и начинает: ‘toutes les opinions’… Но я не буду следовать за всею его речью, а изложу здесь только ее общее впечатление.
Разумеется, по одному уже росту славного оратора можно предположить, что орган его очень — высок. У Тьера в первые минуты речи голос имеет неприятно-звучащую фистулу. Дискант мальчика стар перед голосом Тьера. С давних времен знаменитейшие актеры и ораторы боролись с своими природными средствами. У Тьера орган не только неприятно высок, но еще и нечист, хрипл. Дыхание у него одышливо. Горловые органы тесны и лишь с усилием и трудом издают из себя звук. Тут уже невозможны переливы от высших тонов к низшим, негде проистекать источнику, стремящемуся из грудной скалы. Тут нет возможности живописать страсти, возвышать и понижать голос. Здесь с большим трудом тянется одна и та же сухая, жесткая нить, один и тот же ток, и тот даже иногда совершенно теряется в хриплости и простудной сипоте. Всякую минуту боишься, что этот разбитый орган истощится. Стереотипная усмешка этих губ веет какою-то скорбию: мысль, страсть, талант, — не могут так, как хочется им, пробиться сквозь орган. И однако ж, этот разбитый инструмент не разлаживается. Хриплый с самых первых слов, Тьер может говорить несколько часов сряду — и нисколько не становится охриплее. Постепенно привыкаешь к этой монотонной фистуле, — даже более, наконец находишь ее мелодическою. Одухотворенная мысль сообщает этим хриплым звукам какое-то высшее благозвучие. Дивный дар свободного слова преображает наконец этот хрип в пение.
Тайна этого чарующего действия тьеровой речи заключается в импровизации. Слова свободно льются за мыслями, нет ни в чем ни малейшей изысканности, — все выходит само-собою. Его часто прерывают, но каждый перерыв сообщает новую красоту его изложению: не смущаясь нисколько, вплетает он ответ в последовательность своей речи. Мгновенно готовый отвечать на все, он умеет все тотчас разрешить. Иное, без всякого педантства, объявляет он маловажным. Он не считает особенно нужным опираться на цифры, но не дает ни в чем запутать себя, оспорить, — а главное — не обнаруживает ни малейшей раздражительности. Есть иные широковещательные ораторы, которых противоречие раздражает, которые с судорожным жаром начинают метать свои карты и грубостями отвечать на противоречия. Тьер постоянно сохраняет одинаковое добродушие. Он не теряет своего равновесия даже и тогда, когда все поднимается против него. Спокойно складывает он тогда руки, прохаживается вправо и влево, пьет воду, усмехается и ждет, пока палата соблаговолит снова слушать его. Даже и побежденный не оставляет он трибуны без резкого впечатления на палату, и впечатление это тем вернее, что оно произведено простыми, естественными средствами. Как скоро мысль, вопрос исчерпаны, Тьер перестает говорить, если ему нечего сказать, — он умолкает. Тьер не делает приставных эпилогов, заключительных хвостов, но тотчас же снова садится на свое место, — спокойно, без всякой перемены в лице, разве одни только щеки несколько разгорятся у него.
Тьер говорил об алжирской гавани. Он доказывал необходимость начать упрочение африканского завоевания с гавани Алжира. Видно было, что ему, как бывшему министру, известны были все акты, касающиеся этого предмета. Речь его со всеми ее гидравлическими, военными и механическими подробностями, впоследствии была осмеяна министерскими журналами, — но она произвела сильное впечатление. Тьер был полным властелином этой минуты. Он сошел с трибуны с большою нравственною победою над своими противниками. Они предстояли вялыми и медленными, — а он ореолом, как человек дела.
Обвинения министров в вялости и бездейственности не должны были остаться без ответа. Молчать после такого напора фактов, имен, цифр — было бы падением. И вот встает колоссальный ростом герцог Домнатский. Сульт с достоинством взошел на трибуну и начал в гладких, но энергических и чрезвычайно страстных словах свою краткую защиту. Заметно было в нем, в старом воине, как тяжела ему была зависимость от языка адвоката. Привыкший видеть военное послушание, он, кажется, взорвал бы лучше петардами скамьи своих противников, нежели противопоставил бы здесь слова словам. Раздражительная, ослабевшая старость придавала ему что-то враждебное и злое. Сердито вытягивал он, в продолжение четырех часов, пока продолжалось бурное заседание, свои длинные ноги, приглаживал седые усы, холодно и равнодушно слушал, что иногда шептали ему Гюман, Вильмен, Гизо. Тьер — его особенная антипатия, этот Тьер, с которым он прежде был министром, волновал всю его угрюмую раздражительность. Сульт говорит расстановисто, ударяя на каждом слове, с силою произнося каждый из своих доводов: ‘Я могу ‘уверить господина Тьера, что все его обвинения не имеют основания. Из двух проектов я удержал первый. Гавань быстро ‘приводится к окончанию посредством кредита, который утвердит ‘мне палата. 900,000 франков потребую я и для будущего года. ‘Если палата захочет дать больше — возьму с удовольствием’. Эта ирония старого солдата, произнесенная с сухою миною, рассмешила палату. ‘Я хочу иметь только 900,000 франков. Если ‘мне палата даст 20 или 30 миллионов, то попрошу извинения в том, что сам не попросил их’.
При большом шуме сошел Сульт с трибуны. Тьер встал с своего места и с увлечением отразил некоторые из доводов его: ‘В Алжире’, — сказал он: — выстроили прекрасную улицу, — а ‘не гавань. Постройка гавани идет медленно и вяло. Если министерство скажет, что она идет быстро, хорошо, я, пожалуй, поверю этому’. Эта ирония еще больше усилила шум. Тьер продолжал: ‘Палата и Франция поставлены мною в известность об алжирской гавани. В следующее заседание (после новых выборов) увидим, покажет ли министерство на этой трибуне исполнение своих уверений, своих слов’.
‘Своих слов?’ сильно вскричал Сульт. Длинная фигура быстро вскочила, как подстреленный олень. ‘Своих слов? Что я говорю, так же верно, как только может быть верным то, что выходит из вашего рта!’
Прение сделалось личным. В этих словах заключалась неукротимая ненависть, обнаружение множество тайн, разгадка бесконечно запутанных интриг.
Тьер возразил. Сульт еще ответил жестко, лично раздраженный, со всею горячкою старости. Он заключил намеком на Англию, ибо без сомнения к Англии относились эти слова, принятые палатою с энтузиазмом: ‘Nous sommes maitres chez nous, et nous n’avons pas besoin du consentiment des autres pour faire ce que nous voulons’.
Заседание достигло до своей высшей степени. Все, что последовало за сим, была одна только сшибка слов. Берье требовал представления документов о постройке гавани. Тест, министр публичных работ, снова говорил об обоих проектах. Не скажу, чтоб в манере г. Теста нашел я то достоинство, какое предполагаешь в объяснении министра. В вспыльчивой декламации, в раздражительной стремительности, дошел он наконец до личностей. ‘Господин Тьер хвалится тем, что он оставил нам 100 метров достройки в алжирской гавани, но он нам оставил еще более — он нам оставил укрепления Парижа!’ Тут уже невозможно было понять более ни одного слова: все было в волнении. Вместо ‘trè,s- bien’, которым будто бы палата отвечала на эти слова, — как стоит это во всех министерских журналах, — ответом было всеобщее неудовольствие. Неосторожно было со стороны Теста напомнить об этом непопулярном завещании, оставленном управлением Тьера. Грубое, неделикатное этих слов заключалось в тоне, в манере, с какими Тест выговорил их. Эта манера лишена была всякого достоинства. При шуме и стуке сошел Тест с трибуны. Кто-то еще хотел говорить, но не было никакой возможности понять его. Президент прекратил заседание. Было слишком 6 часов…
Вот как описывает Гуцков дом, где живет Жорж Занд:
‘Кажется, всякий со мной согласится, что Жорж Занд занимает высшее место между современными писателями Франции. Действительно, для всякого, даже для самых противников ее, должна быть в высшей степени замечательна эта женщина, которая глубиною своих идей, поэзиею своего созерцания, блеском изложения — превосходит всех современных писателей Франции. Не одно только изящество созданий ее привязывает к ней — но эта безграничная преданность идеям, это пожертвование эгоизмом, общественным мнением — своим благороднейшим движением чувства. И как мне не чувствовать к ней влечения, — мне. которого научила она верить языку сердца!
‘Жорж Занд ведет теперь самую уединенную жизнь. Она посвятила себя попечениям о больном, много уже лет страждущем музыканте Шопене. Она боится неотвязчивости любопытства, которое хочет видеть в ней не действительное явление высшей, прекрасной природы, а одно лишь исключение. В особенности недоверчива она к туристам. В грубых карикатурах рисовали ее по стенам, не уважали ни тайн ее, ни доверенности. Просили позволение приехать к ней — и потом унижали ее в книгах, обществах, в путевых записках. Мне называли двух немецких писателей, которые статьями своими глубоко оскорбили ее. Поэтому я не пойду к ней — и прощусь, не увидев того, что здесь всего мне дороже’.
‘Но хоть посмотрю место, где живет она, узнаю, куда устремляется взор ее, когда, изнуренная работою своего духа, она открывает окно, чтоб освежить воздухом грудь. Я посмотрю дом, где живет Жорж Занд. Это так близко от меня — Rue Pigalle No 16, недалеко от Ntre Dame de Lorette. Иду. Париж около Rue Pigalle получает иной вид. Здесь я увидел, что загородные дома с садами можно иметь и в самом Париже… а вот и No 16. У меня забилось сердце. Большой, каменный, новый дом с садом назади. Но дом заперт. Мне не удалось взглянуть даже на шторы окон ее.
‘К счастию увидел я на дверях записку: Petit appartement а louer pour un garГon. Позвоню и сыграю маленькую комедию.’
Гуцков вошел в дом под видом желающего нанять эту комнату, и между прочим, спросил у женщины, которая показывала ее: ‘Кажется, здесь живет Жорж Занд?’ ‘В павильоне, обращенном в сад.’ — ‘А позвольте мне посмотреть сад.’
‘Я сошел вниз и взглянул в маленький сад. Несколько ильм, несколько лип, три, или четыре куртины для цветов (это было в марте). Садик примыкает к другим садам, так что из окон открывается широкий вид. Птицы могут свободно летать сюда. Женщина, показывавшая мне комнату, кажется, поняла то участие, какое принимал я в этом месте, и не мешала мне долго оставаться в саду. Шторы в окнах павильона были спущены. Там обитало больное сердце. Я понял это уединение — среди шумного Парижа такой тихий, уютный уголок, где можно создавать, любить и презирать свет. В самом деле, человек чувствует в себе больше нравственной силы, когда подкрепляет ее созерцанием природы. Перед лицом гор, перед морем, даже в тихой тени дерев, сквозь которые пробивается кроткий свет месяца, человек более дерзает быть человеком, нежели в салоне, где господствует злословие. Стоя здесь, я лучше понял дух, живущий в сочинениях этой замечательной женщины, понял мужество противостоять суду света, — понял, что есть такая близость к возвышенному и вечному, которая научает нас забывать об отчуждении и клеветал людей.
‘Я смотрел вокруг, глубоко потрясенный в душе своей. Я чувствовал, что даже и те, которые не любят, преследуют Жорж Занд — и они почтили бы эту торжественную тишину, ее окружающую. Но что для них было-бы делом одного любопытства, то было для меня предметом душевного размышления (Andacht)…’
Однако ж, Гуцков не остался при решении своем не видать Жорж Занд. Он был у неё впоследствии. Чрез графиню д’А. просил у ней позволения посетить ее. Вот записка, которою она отвечала ему:
‘Вы всякий вечер найдете меня дома. Но если вам случится застать меня в совещаниях с адвокатом, если принуждена буду оставить комнату, — вы не должны считать этого за неучтивость с моей стороны. Я всякую минуту подвержена следствиям процесса, который теперь веду с издателем моих сочинений. Вот вам черта наших французских нравов, от которой должен краснеть мой патриотизм. Я жалуюсь на моего издателя, который хочет телесно принудить меня написать ему роман по его вкусу, т. е. по его понятиям и убеждениям. Жизнь наша проходит в печальных необходимостях и поддерживается только огорчениями и жертвами. Впрочем, вы найдете черты сорокалетней женщины, которая всю жизнь свою употребила не на то, чтоб нравиться кротостию и тишиною, но чтоб не нравиться своею прямотою и откровенностию. Если я и не понравлюсь вашим глазам, то попрошу вас сохранить мне в вашем сердце то место, которое вы отвели мне. Я одолжена им любви к истине, страсти, которые вы нашли в моих литературных опытах.’
Однажды вечером пошел я к ней. В небольшой комнате (мы, немцы, назвали бы ее кельею, француз называет такую комнату la petite chapelle), которая содержит в себе едва десять квадратных футов, сидела она у камина и занималась каким-то рукодельем. Против нее сидела дочь ее. Небольшое пространство было слабо освещено лампою, покрытою густо-матовым стеклом. Света только что доставало для того, чтоб освещать работу, которой занимались мать и дочь. В углу на диване, в глубокой тени сидели двое мужчин, которым, по французскому обычаю, она не представила меня. Они тихо разговаривали между собою, что еще более увеличивало торжественную, тяжкую пасмурность этой минуты. Сердце мое было сжато. Пламя изредка пробегало по тусклым угольям камина. Я сел в кресла.
— Простите мне мою несвободу во французском языке. Я больше читал ваши сочинения, нежели комедии Скриба. У вас выучиваешься молчаливому языку поэзии, у Скриба разговорному.
— Как нравится вам Париж?
— Я нахожу его таким, каким ожидал найдти. Но для меня, конечно, новость такой процесс, как ваш. Как идет он? Горькая улыбка вместо ответа.
— Что значит во Франции принудить телесно?
— Тюрьму.
— Но женщину не посадят в тюрьму для того, чтоб она написала роман. А какие принципы издатель ваш называет своими принципами?
— Такие, которые не согласны с моими. Я для него стала слишком демократическою.
— Хорошо ли расходится ваше ‘Revue’?
— Очень хорошо для нового журнала. Именно Бюло (Buloz) издатель ‘Revue de deux mondes’ хочет меня принудить написать для него роман. Были вы во Французском Театре?
— Был, и больше не буду в нем, особенно не буду смотреть его трагедии.
— Наша трагедия действительно очень устарела. Это одни преувеличенные страсти, раздражённые и напряжённые чувства. Рыцарская учтивость и любезность кажутся нам теперь столько же смешными, сколько прежде казались удивительными французский театр в совершенном упадке. Только одни посредственные умы занимаются еще им. Между бесчисленными пьесами нет ни одного явления, которое долго сохранилось бы. Конечно, Скриб большой талант. Его пьесы прекрасны, но они основаны на одном лишь минутном впечатлении. Глубокого значения нет у него. Из всех этих драматиков никто не попробует вложить глубокий смысл в свои произведения’.
Но мы не станем подробно излагать всего разговора их, тем более, что говорит один Гуцков и говорит много вздора: ответы и вопросы Жорж Занда состоят большею частию из двух, трех слов.
‘Жорж Зонд положила свое рукоделье, разгребла в камине огонь и зажгла одну из тех сигареток, в которых больше бумаги, нежели табаку, больше кокетства, нежели é,mancipation. — Вы моложе, нежели я думала, сказала она и позволила мне теперь в первый раз при свете лампы взглянуть на лицо свое. Известный портрет похож, но оригинал далеко не так силен, не так полон, как на портрете. Аврора Д’Юдеван невысока, легка и уютна, гибка как газель: она гораздо худощавее и изнеможеннее, нежели сколько можно предполагать по тому портрету, гравированному точно с мраморного бюста.
— Кто переводит меня в Германии?
— Фанни Тарнов, но она свои переводы называет переработкою (Bearbeitung).
— Вероятно, она выбрасывает так называемыя безнравственные места?
‘Жорж Занд проговорила эти слова с большою ирониею. Я ничего не ответил, но взглянул на ее дочь, которая опустила глаза. Молчание, последовавшее за этим, продолжалось только одну секунду, но эта секунда выражала чувство эпохи.’
— Я был сегодня в Палате Депутатов, — продолжал я, — видел эту борьбу жалких страстей. Завтра сотня больших журналов будут с важностию писать об этой сцене, которая больше походит на сцены в школьных классах, целые колонны газет будут наполнены рассуждениями о них. Как такая умная нация может себе воображать, что ее считают за умную, когда всякий день дают ей пережевывать это тощее кушанье, эти вечные вопросы: Гизо или Тьер, Тьер или Гизо? Неужели это прения, достойные нашего времени. Право, все эти сотни газет не лучшее ли бы получили употребление, если б Франция узнавала из них об умственных н нравственных успехах близких к ней народов и проч.
‘Здесь в первый раз заблистали глаза Жорж Занда. Здесь мне удалось уловить их во всем их блеске. Это была та сфера, в которой развилось ее новое направление. ‘Да, да, именно так’! — сказала она. Сам не знаю, почему я не воспользовался этою минутою взаимного сочувствия и не продолжал разговора…
‘Когда я простился с нею и вышел в темную улицу, мне казалось, что все это я видел во сне. Маленькая комната, тусклое освещение, безмолвная дочь, две мужские фигуры в глубине, эта темнота, эти паузы, этот прерывистый разговор! Но во всяком случае, я имел более, нежели чудесная женщина хотела мне дать. Она ничего не хотела мне дать. Она хотела только выполнить долг вежливости, и поставить меня в невозможность употребить во зло эту вежливость. Она выдала себя холодною, недоверчивою. В ней обнаруживалось явное намерение разочаровать меня. Но этот острый, холодный тон ее голоса — не был естественным голосом ее сердца. Эта тихая, недобрая усмешка, которая всякому другому показалась бы бездушною (gemuthlos), эти краткие вопросы и еще более краткие ответы, это отклонение лица, — все это исполнило меня глубоким состраданием к сердцу, которое, вследствие горьких опытов, принуждено было в этой холодности, в этом отдалении и недоверчивости найдти себе ограду от злой соли, клеветы и искажений. Как хотел бы я сказать гениальной женщине: ‘Не опасайтесь! ‘Можно опасаться тех, которые нас ненавидят, — иногда даже ‘тех, которые нас любят, но никогда не должно опасаться тех, ‘которые нас почитают’.
— Ну, что? спросили меня мои приятели, которым было очень любопытно знать, как нашел я Жорж Занда, вы так же разочаровались в ней, как и все те, которые видели ее?
— Нет, я не разочарован, отвечал я. — Правда, я нашел ее иною, нежели как думал. Но и так она обогатила меня одним взглядом в душу человеческую’.
Вот как пишет Гуцков о свидании своем с Гизо:
‘Около круглого, семейного стола, между детьми и домашними друзьями, Гизо имеет что-то задушевное, что-то патриархальное. Здесь я был не в политическом Париже, а в педагогической Женеве. Вокруг царствовала спокойная, но серьезная настроенность. Семейства, которые пережили много несчастий, имеют в своей домашней жизни что-то мрачное, иногда как будто что-то священное. Отец его умер в революцию, под секирою гильотины. Может быть, это воспоминание, которое каждый день поддерживается видом живущей у него его старой матери, многое объясняют и в домашней жизни Гизо, и в его политике.
— Национален ли немецкий театр? — спросил меня Гизо.
— Он был национален при Шиллере, при Ифланде, Шредере и Коцебу. С тех пор принадлежит он Франции, от которой мы теперь, однако ж, стараемся освободить себя.
— Я прежде очень любил театр, и знал его, — продолжал Гизо. — Но с тех лор, как принадлежу игре мира — я потерял всякий смысл к игре театральной. Для того, чтоб театр имел значительное влияние и на народ, надобно сделать как можно дешевле места. В Париже хорошие театры слишком дороги. Вообще теперь как-то сцена теряет значение. Когда я, несколько лет тому, был в Англии, то в Эдинборге на одной улице нашел я семь театров. Впоследствии от всех их остался только один.
— Может быть, — заметил я: причина этому совершенный упадок искусства. Государство должно бы обращать на театр такое же глубокое внимание, какое обращает на духовное развитие народа. Понятия нашего времени таковы, что это соединение уже не может быть профанацией.
— Напротив, — отвечал Гизо: — в Париже сделали наблюдения, статистически доказанные, что с уменьшением посещения театров увеличиваются преступления. Если работник не идет в театр, пусть идет на бал. Уединение и дурное общество в долгие вечера ведут к преступным действиям. Я не говорю уже о том, что хороший народный театр облагораживает нравы.
‘Завтрак продолжался в подобных разговорах о театре. После завтрака, Гизо повел меня в свой кабинет. Мы стали говорить о политике. — Я всегда любил Германию и удивлялся ей, оказал Гизо. — Мои занятия привели меня с ранних лет к истории, литературе, к учености немцев. У меня был период, продолжавшийся четыре года, когда я читал одни только немецкие сочинения, изредка меняя их на английские. Немецкий национальный характер для меня всегда был священным. В сущности немецкого характера лежит что-то важное, благородное, что-то честное и простодушное. Сколько мог я себе изъяснить политический характер вашего народа, мне казалось, что в нем соединены два элемента, две стороны. Одна сторона движения, прогресса. В вас беспрестанная потребность нововведений, в вас есть способность быстро прельститься новыми идеями, в вас есть стремление de marcher en avant, de marcher, comme vous l’appelez, vorwrts. Другой элемент — стоячий, что то мечтательное, нерешительное, непрактическое. Это то самое и мешает вам прилагать ваши идеи к общественному благу. Впрочем, признаюсь вам, мне в Германии, при теперешнем ходе там обстоятельств, многое чуждо, многое даже так странно, и проч.
‘В глазах Гизо видно добродушие, но в то же время и строгость. Ростом он очень невелик, но во всей наружности его видны уверенность и решительность, почти беспрерывно держит он одну руку на груди, другую в кармане панталон. Речь его ясна и определительна. Он спокойно выслушивает, добавляет, подобно учителю, слова другого, если этот не довольно ясно может выразить мысль свою, и потом уже выступает с своим ответом, в котором всегда есть что то непреложное судейского приговора, что то резко определительное.
‘Гизо воспитывался в Женеве. Он протестант и имеет в себе нечто жестко-кальвинисткое. Женевское воспитание производит гораздо более воспитателей, нежели воспитанников. Она рождает большую правильность в ежедневной жизни, большую самоуверенность в полученном образовании. В Женеве все основывают на началах, принципах, и все сводится на них, ее многочисленное духовенство можно бы назвать протестантскими иезуитами: оно занимается воспитанием, руководствует семейства, правит кантоном, — в Женеве оно умеет приводить все явления жизни в непосредственную связь с собою. Но по временам сквозь эту несколько душную атмосферу проблескивает пламя мгновенного экстазического одушевления. Иногда женевские проповеди, из сухих аналитических понятий и толкований, возвышаются до непосредственных видений, и голос проповедника дрожит, глаза неподвижно уставляются, слушатели проливают слезы. Женева представляет из себя особенный мир в науке, искусстве и в жизни. Гизо провел в ней все время от казни своего отца, т. е. от 1794, до 1805 года, всего одиннадцать лет, а потому многое в характере его надобно обяснять из элементов, владычествующих в Женеве.
‘В 1805 году приехал Гизо в Париж. За завтраком он, между прочим, коснулся своего первого приезда в Париж и с большим добродушием рассказывал о впечатлении, какое сделали на него парижские улицы, их шум и однообразие при беспрерывной движимости. Гизо, теперешний министр иностранных дел, был в 1815 году так беден, что принужден был для доставления себе средств заниматься изучением права, сделаться домашним учителем и составлять для книгопродавцев кой-какие компиляции и переводы. Тогдашнее свое знание немецкого языка доказал он переработкою весьма умного замечательного сочинения Рефуса (Rehfuss) ‘Картина Испании в 1808 году’. Целью Гизо — было профессорство. Он наконец получил ее через Роайе-Коллара, который, кроме этого, доставил ему в 1814 году место при министерстве просвещения. С этого времени вступил Гизо в политическое поприще. Вскоре отказался он от своего места в министерстве, протестуя против политики и интриг, издавал много брошюр, в которых рассматривал и обсуживал вопросы того времени. Ученое обсуживание его названо было тогда в шутку — доктринерским. Отсюда и название доктринеров. Несколько раз лишаем был Гизо своей кафедры истории. Не задолго до полиньякова министерства, избран был он депутатом. Гизо был в числе тех 221 депутата, которые представили Карлу X об опасностях государства’. Разговаривая с Гуцковым, Гизо сказал о Тьере: ‘Г. Тьер, мой неутомимый соперник, имеет несчастие, при всем таланте своем, оставаться лишь подражателем. То подражает он Лудовику XIV, то якобинцам, то Директории, то Наполеону. При всем своем знании новейшей истории Франции, он, кажется, при всяком затруднительном положении спрашивает себя: как в таком случае поступил бы Лудовик XIV, как поступила бы республика, как поступил бы Наполеон на его месте’?
Говоря о парижских театрах, Гуцков, между прочим, замечает, по случаю представления корнелева ‘Сида’.
‘Меня особенно поразила настроенность публики. Всякий политический намек, всякое прекрасное место в пьесе принимались с энтузиазмом. Сильные места возбуждали всеобщее участие. Многое, многое удивило меня! Я не люблю этого французского пафоса, не люблю этих лаконизмов, которые большею частию только громко звенят, а в сущности очень обыкновенные. Когда Родриг требует от графа, чтоб он бился с ним, а он отклоняется, Лижье говорит:
‘As tu peur de mourir?’
Лижье проговорил эти слова с такою холодностью и презрительною насмешкою, что можно было его принять за Фукье-Тенвиля, желающаго представить какому-нибудь жирондисту сладость гильотины. Французы были вне себя от этого ‘as tu peur de mourir’. Может быть, они имели право прийдти в восторг при воспоминании о своей истории, при воспоминании о кровавых, страшных вещах, которых не могли бы перенести они без мрачного, спокойного мужества смерти.
‘При трех местах, рукоплескания были особенно значительны. С одушевлением хлопали этим двум прекрасным стихам:
Je suis jeune, il est vrai, mais aux mes bien né,es
La vabur n’attend pas le nombre des anné,es.
‘Еще сильнее было волнение при стихах, когда король отклоняется вести войну, говоря: ‘Sortir d’une bataille et combattre à, l’instant’. Это движение явно было против девиза теперешняго министерства: ‘мир во что бы то ни стало’.
Гуцков был и у Тьера, вот что он говорит о нем:
‘Бесспорно, Тьер принадлежит к замечательнейшим явлениям нашего времени — журналист, вынесенный революциею 1830 года на высшее политическое поприще, бывший два раза первым министром одной из первых наций. Для чувства нашего как-то особенно поразительно то, что Тьер обязан своим счастьем не одной счастливой звезде, но какому-нибудь многообъемлющему великому своему гению, но только своему личному таланту, именно дару красноречия. Признаюсь, я испугался этого открытия. Я видел палату, и убедился, что она au fond имеет много размышляющей осторожности и доброй воли, что она не легкомысленно дает свои голоса, свои белые и черные шары, но внешняя физиономия ее легкомысленна. Не мысль, не одушевление своим призванием владеют ею, но талант, хотя бы он был самый легкомысленный. Тьер сказал мне: ‘Наша палата хочет, чтоб ее занимали, эти люди никак не могут решиться поскучать для общественного блага. Кто хочет иметь на нее влияние, тот должен забавлять ее’. И в самом деле, Тьер именно чрез то обладает палатою, что забавляет ее. Палата сама знает это и признается в своей слабости к своему любимцу. Она знает, что Тьер имеет слишком живое воображение для полного, рассудительного государственного человека. Но она теперь уже не та в отношении к своему огненному, зоркому остроумному оратору, что была прежде, была подмостками его славы. Не гений перевел этого государственного человека из его пятого этажа в его теперешнюю блестящую Htel place St.-George, но талант его. Таланту во Франции всегда счастливее, нежели гению, может быть и везде так.
‘Тьер живет в небольшом доме, выстроенном на манер виллы. Неизвестно, вследствие ли экономии своей во время своих министерств, вследствие ли плодов тех телеграфических депеш, за которые в первый раз Тьер так сильно поссорился с своим теперешним смертельным врагом Сультом, или вследствие больших сумм за свою историю революции и давно обещанную историю Наполеона, или богатства родственников жены своей, — но дело только в том, что Тьер вышел из министерства, не воротился уже снова в пятый этаж, а продолжал держать у себя открытый дом. Почти всякий вечер принимает он своих приятелей. Минье каждый день у него. Жена его и мать с большою грациею font les honneurs. Кто не хочет мешаться в разговоры, часто очень горячие, для того есть стол с английскими альманахами и другой стол со всеми замечательными журналами, и с теми, которые защищают Тьера, и с теми, которые нападают на него. Одни только Dé,bats, которые в последние дни открыли необыкновенно резкую полемику против бывшего министра, нашел я сложенными так, как принесены они из типографии. Этим Тьер показывал своим приятелям, что он уже не читает Dé,bats.
‘Хотя Тьер, занимаясь Наполеоном и его историею, мало-помалу до того влюбился в своего героя, что начал подражать ему и был бы в состоянии, в случае войны, отправиться в армию и сам принять над нею начальство, однако ж, не смотря на все это, в чертах его лица есть некоторая родственность с лицом Наполеона: он похож на Корсиканца. Форма головы и округленность подбородка совершенно сходны с бронзовым Наполеоном. Острый, соколиный взгляд скрыт очками. Волосы крепкого и юношественного сорокалетнего человека уже поседели. Тьер так мал ростом что всего, когда с кем говорит, должен смотреть вверх. Он всего больше любит садиться на ручку кресла, собирает вокруг себя своих гостей, без всякой принужденности, весело слушает их разговоры. Тьер в наружности ничего не принял министерского, ничего в манерах своих не удержал министерского. В нем вся его прежняя южная подвижность, простота ‘доброго малого’, добродушие простолюдина. Его полюбить именно потому, что он прост и натурален.
— Тема вашей вчерашней речи об алжирской гавани, сказал я ему: — интересует меня мало. Я удивлялся только вашей методе изложения, вашему ораторскому таланту. Правда, сочлены ваши облегчают его для вас. Я никогда не слыхал, чтобы так дурно, говорили, как говорил вчера ваш предшественник, г. де-Корсель.
Не понимаю, как человек с чувством собственного достоинства может всходить на трибуну и говорить речь, которая принимается с всеобщим равнодушием, без самого малейшего признака малейшего внимания!
— Эти люди, отвечал Тьер: — говорят свои речи не для палаты, а для своих избирателей. Избиратели читают речи в журналах и очень счастливы, что послали от себя такого талантливого депутата.
— Я удивился спокойствию, с каким вы выслушивали возражения и перерывы.
— Этому выучиваешься, будучи министром. Кроме того, надобно еще привыкнуть говорить парламентски. Эти топанья и крики — пустой ветер. Кто остается спокойным и усмехается на них, тот владычествует над ними. Палата то же, что и всякая масса. В ней столько же детского, как и в театральной публике. Самые прекрасные вещи, дурно сыгранные, освистываются. Все эти господа — очень умные законодатели, однако ж, при всем том, имеют все недостатки, свойственные партеру. Впрочем, чтоб доставить себе в палате тишину, я употребляю вот какое средство: я говорю какой-нибудь пустой парадокс, при этом шум усиливается до высшей степени, я между тем отдыхаю, — но так как всякому любопытно узнать, как стану я доказывать свое положение, то шум тотчас же утихает, и в палате становится тише прежнего.
— Немецкий язык, заметил я Тьеру, к сожалению, очень неловок для красноречия. Английский язык так естествен, как только страсть может быть естественна. Французский язык — язык разговора, общества, язык изящного выражения. Немецкий язык, как он свободно и прекрасно ни льется у наших поэтов, для обыкновенного употребления слишком отвлечен, он ничего не выговаривает прямо и просто, он захватывает так много сторон, он слитком условный язык для того, чтоб быть совершенно языком ораторским. Точно то же и с нашим историческим стилем.
— Вы имели бы, отвечал Тьер — и исторический стиль и язык красноречия, если б в Германии совершенно было развито общественное устройство. Исторически писать можно только тогда, когда можно делать историю. Ученый может только прекрасно собрать исторический материал, но разобрать его, критически анализировать, представить может лишь такой ученый, который вместе и государственный человек. Маккиавель, де-Ту, были государственными людьми, поэтому у них и исторический стиль’.
‘Тьер любить больше говорить сам, но часто дает говорить и другим. Когда он слушает, молчит, все черты его говорят. Видишь ясно, что он вдумывается. Все пружины его ума в движении. Все острые, угловатые черты его насмешливого (caustique) лица сжимаются в сардоническую усмешку, у него вертится на языке что-то, что он намерен сказать, но он еще молчит, потому что это что-то еще не готово. Его безмолвные минуты иногда красноречивее говорящих.
‘Способ излагать у Тьера наивен, остроумен и исполнен фантазии. Он не выговаривает тотчас готовых мыслей, но принадлежит к тем диалектикам, которые вслух формируют свои мысли. Цветистое, живое изложение происходит от его созерцания. Он говорит, как бы следуя внутреннему, неодолимому влечению. Он воплощает себе свои понятия. Тьер так же силен в конкретном, как Гизо в отвлеченном. — Разговор коснулся Наполеона.
— В Доме Инвалидов, — сказал Тьер, — хотят поставить статую Наполеона, на лошади, конную статую, Наполеона в большой мантии, в печальной мантии, — Наполеона, каким он никогда не был, каким никогда не жил в народе и никогда жить не будет. Всегда мне были смешны эти статуи королей в больших орнаментах. Идет ли это к Наполеону? Наполеон не нуждается ни в каком идеализировании. Всякое время имеет свой собственный костюм, и это всегда прекрасно, потому что истинно. Что Наполеону делать с этою большою мантией? Людовик XIV идеализирован. Смешно! Я все воображаю этих пастушеских королей нашей трагедии и вокруг их диких женщин Расина, Корнеля, как там их зовут? Я всех их забыл, Мероны, Медеи и… Наполеон должен стоять между своими инвалидами так, как он командовал ими. Чего они хотят? Разве этот костюм не живописен, не пластичен? — Шляпа, коллет, верхний сюртук, ботфорты. Разве это не живописно, не пластично?! Что в этой длинной мантии с хвостом, о который спотыкаются? Какое нам дело до эстетики с ее ученьем располагать складки? Наполеон был действительно, а что было действительно, то не нуждается быть идеалом — Наполеону не нужно идеализирование, художеств’.
Повторяем, книга Гуцкова, не смотря на ограниченный взгляд и понятия его, написаны живо, а занимательность ее происходит от ее предмета.
——————————————————
Текст издания: В. П. Боткин. Сочинения в трех томах. Том второй. С.-Петербург: Типография Н. А. Лебедева , Невский проспект,. No 8. 1891. С. 290—325.