Время на прочтение: 6 минут(ы)
Андрей Белый и его воспоминания
Воспоминания о серебряном веке.
Сост., авт. предисл. и коммент. Вадим Крейд.
М.: Республика, 1993. — 559 с.
OCR Ловецкая Т. Ю.
|
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизни прожить не сумел!
Не смейтесь над мертвым поэтом.
Снесите ему венок…
|
Это — стихи Белого, одно из самых характерных для него, беспомощных, пронзительных и прекрасных стихотворений. Неужели надо верить только поздним запискам, ведшимся в состоянии ужасного раздражения и уныния, а таким строкам верить не надо? К трем томам воспоминаний Андрея Белого следовало бы поставить эпиграфом эти слова: ‘Не смейтесь над мертвым поэтом’. Только они и способны немного смягчить впечатление, оставляемое этими книгами.
Позволю себе поделиться воспоминаниями. Впервые я увидел Андрея Белого на его лекции в Петербурге, за несколько лет до войны1. В Петербург он наезжал довольно редко, и для тех, кто тогда только начинал умственно и душевно жить, не было и речи, чтобы можно было на доклад его не пойти. О чем он читал — все равно: Андрей Белый будет говорить, надо, значит, его слушать! В выражении ‘мы’, ‘для нас’ есть всегда какая-то неясность. Кто ‘мы’? — вправе спросить всякий. В данном случае ‘мы’ — это поколение, люди, которым кружил головы полуромантический, полурелигиозный тон новой русской поэзии, ее неясные взывания к Владимиру Соловьеву, который будто что-то ‘знал’ и о чем-то ‘промолчал’, ее ожидания чудесных превращений и свершений. Принято считать, что русская молодежь предвоенных лет делилась на ‘декадентов’ и ‘общественников’. Это и так, и не совсем так. После 1905 года в стихи Блока и Андрея Белого вошло слово ‘Россия’, правда, в том гоголевском его звучании, которое препятствовало определить, о чем, собственно говоря, речь: географический ли это термин, имя ли народа, сумма культурных традиций и устремлений? Россия — ‘родина’. И Гоголь, и Блок предпочитали называть ее Русью, как более ласкательным, ‘интимным’ именем. Мы, ‘декаденты’, догадывались, что уже о ней думал Блок, рассказывая о своей незнакомке с ‘очами синими, бездонными’, и что, во всяком случае, время демонстративно-эгоистических замыканий ‘в области прекрасного’ безвозвратно прошло. Безвыходность и бесплодность эгоизма нам была ясна. Белый посвятил один из своих тогдашних сборников памяти Некрасова, и это был знак, что должен быть найден мост. Да и какое же ‘преображение мира’ в башне из слоновой кости, с равнодушием ко всему, что способно мало-мальски нарушить ‘часов раздумий сладкий ход’? Деление на декадентов и общественников во многом было основательно. Но не во всем. Судили по внешности. В Петербургском университете существовали семинарии, где утвердилось обращение ‘товарищ’, существовали и другие, где оно вызывало молчаливое осуждение. Общественники-студенты щеголяли косоворотками, эстеты и декаденты белыми воротничками, что как будто доказывало классовое, социальное расслоение! Но в сознаниях шел порою процесс далеко не столь же элементарный, и определять его по воротничкам и манерам было бы опрометчиво и близоруко. Не одни только маменькины сынки были увлечены духовным движением, которое на вершинах своих жило ожиданием примирения двух жизненных начал: личного и, как тогда говорили, ‘соборного’.
На эстраде длинного и, как сарай, мрачного зала петербургского Соляного городка стоял человек, еще молодой, но уже лысеющий, говоривший не то с публикой, не то с самим собой, сам себе улыбавшийся, обрывавший речь в моменты, когда этого меньше всего можно было ждать, вдруг застывавший будто в глубоком недоумении, потом внезапно разражавшийся потоком безудержно-быстрых фраз. Перед ним был пюпитр, похожий по форме на церковный аналой. На пюпитре горели две свечи в тяжелых серебряных подсвечниках. Лицо Андрея Белого было слабо освещено их колеблющимся пламенем. По временам оратор протягивал к подсвечнику руки и в такой ‘иератической’ позе на три-четыре секунды замирал.
Было в его облике что-то торжественное и смешное. Аналой, свечи и какая-то слишком декоративная назойливая ‘вдохновенность’ речи — все это явно было бутафорией, притом бутафорией грубоватой и наивной. Но за баловством и очевидным кокетством чувствовалась глубоко взволнованная, подлинно ‘ищущая’ душа. Сплетение юродства с серьезностью удивляло. Андрей Белый как равный спорил с Ницше или с Гете, цитировал Платона с такой живостью и запальчивостью, будто творец ‘Федона’ тут же, вот здесь, находится рядом с ним на эстраде, с совершенной естественностью вводил слушателей в круг ‘вечных вопросов’, им внезапно превращенных во что-то насущное, животрепещущее, злободневное,— и вместе с тем ломался, искажался, приседал, подпрыгивал, одним словом, комедиан-ничал… Он и убеждал, и раздражал. Он был слишком блестящ, чтобы убедить окончательно. Параллель с Блоком напрашивалась сама собой и уже тогда складывалась не в пользу Белого, хотя тогда-то именно и распространено было убеждение, что Белый ‘талантливее’. Сам Блок, совершенно свободный от обычной литературной зависти, это убеждение охотно поддерживал. Не знаю, правильно оно или неправильно, да и нет весов или прибора, при помощи которого можно было бы это проверить! Но если правильно, то приходится сделать вывод, что понятие таланта в узком смысле слова не может быть ни в коем случае признано решающим для определения значения писателя: это одно из слагаемых, не более. Кроме него нужны сердце, совесть, ум, с ним постоянно и неразрывно связанные, а не упражняющиеся сами по себе в придумывании метафизических фокусов, нужна почва, на которой зерно таланта проросло бы. Блок как бы ‘дорастил’ себя, дотянулся в чистом и длительном напряжении до высот поэзии, до права говорить за всю эпоху и представлять ее, до противустояния Пушкину в исторических судьбах русской литературы: каковы бы ни были его ‘падения’, они этому не противоречат! Белый же вольно или невольно сгубил себя, и как бы ни было удобно объяснение, будто ‘погубить себя — значит спасти себя’, нельзя ссылкой на эти глубочайшие и священные слова покрывать решительно все! От благочестивого смиренномудрия до кощунства ближе, чем от великого до смешного. Имеет значение — как губить себя и за что.
У Блока было огромное чувство ответственности за все сказанное и сделанное, оно-то и возвысило его. У Белого все всегда было наполовину на ветер, и, как ветер, все пронеслось сквозь его сознание, не пустив корней. Гениальна была у Андрея Белого, в сущности, только его впечатлительность. Он на все откликался, схватывал на лету любую мысль, бросал ее, не успев додумать, переходил к чему-нибудь новому, оставлял и это — он весь раздираем был взаимно враждебными стремлениями и притяжениями. Но за впечатлительностью не было почти ничего. Во всяком случае, не было личной творческой темы, так явственно сквозящей в каждой строчке Блока. Белый мог быть ницшеанцем, социал-демократом, мистиком или антропософом с одинаковой легкостью, с одинаковой искренностью: врывавшиеся в его сознание идеи, результат чьего-нибудь долгого и, может быть, дорого обошедшегося личного творчества, выталкивали сразу все, чем жил Белый до того, и в пустоте обосновывались с комфортом. Белый проверял их по книгам или догадкам, но у него не было того духовного опыта, в свете которого можно было их по-настоящему рассмотреть. Оттого, в конце концов, все им написанное и сказанное — кроме нескольких стихотворений — лишь ‘слова, слова, слова’… В лучшем случае — это блестящая импровизация. Ей придает значительность только то, что сам Белый сознавал порочность своей неисцелимо поверхностной творческой натуры и, конечно, этим сознанием терзался, пытаясь, как черт у Достоевского, воплотиться в какую-нибудь ‘семипудовую купчиху’,— под конец жизни купчиха и явилась ему в образе диалектического материализма и упрощенного, ощипанного Лениным гегелианства. Белый клялся, что наконец познал истину и обрел тихую пристань. Договорился он даже до необходимости решительной ‘перестройки’ под наблюдением партийных учителей 2. Но в его писаниях звучала такая путаница чувств и настроений, такая неразбериха стремлений и надежд, такое страдание, наконец, что в перестройку никто не верил. От лекции в Соляном городке невольно переносишься воображением к его беседам с новейшим ‘молодняком’. Что было делать ударникам и литкружковцам, внезапно занявшим посты руководителей русской литературы, с этим растерянным, больным и необыкновенным человеком, то требовавшим для себя каких-то особых материальных условий и обещавшим — в ‘Записках мечтателей’ — создать ‘невиданные в мире полотна’, то утверждавшим, что старые символические мечты нашли свое свершение в сталинской пятилетке, то отрекавшимся от прошлого и издевавшимся над своим детством, над былой своей средой, над друзьями отца и личными своими друзьями. Они сторонились его, считали Белого ‘обломком’. Обломком он и был, конечно,— всегда, везде! Он не мог творчески жить и развиваться, потому что, по-видимому, это не был настоящий ‘организм’. Но обломки бывают разные. Этим — все-таки можно залюбоваться, этот — можно предпочесть множеству иных, вполне благополучных писательских обликов и судеб. Всматриваясь в него, смутно догадываешься, чем мог бы стать человек и поэт, если бы природа не захотела в последний момент поглумиться над своим созданием и, наделив его всеми дарованиями, не забыла научить, как ими воспользоваться.
Печатается по ‘Русским запискам’ (1938. Май. С. 139—143). В настоящее издание включен лишь имеющий мемуарную ценность отрывок из этой статьи.
Адамович Георгий Викторович (1892—1972) — поэт, литературный критик. Впервые выступил в печати в 1915 г. В 1916 г. вышел его первый поэтический сборник — ‘Облака’. Незадолго до эмиграции был издан второй сборник — ‘Чистилище’. С 1923 г. жил во Франции. Статьи Адамовича печатались во всех без исключения лучших журналах русского зарубежья. В течение десяти лет писал литературно-критические статьи для парижских ‘Последних новостей’. В краткой автобиографии Адамович упомянул, что ‘сотрудничал в большинстве эмигрантских периодических изданий’. За рубежом вышли его сборники стихов ‘На Западе’ (1939) и ‘Единство’ (1967), а также книги ‘В. Маклаков’, ‘Одиночество и свобода’, ‘Комментарии’ и др.
Адамович написал воспоминания о Блоке, З. Гиппиус, Ахматовой, Бунине, Мандельштаме и многих других выдающихся современниках, которых он знал по Петербургу или по эмиграции. Эти воспоминания остаются разбросанными по периодическим изданиям порой как вкрапления — абзац-другой — в многочисленные ‘Литературные беседы’, ‘Комментарии’ и др. Собранные воедино, они составили бы одну из замечательных книг русской литературной мемуаристики.
1 Г. Адамович, вероятно, вспоминает о лекции ‘Современный человек’, читанной А. Белым в аудитории Соляного городка в Петербурге 23 февраля 1912 г.
2 А. Белый добровольно откликнулся на резолюцию XIII съезда РКП по вопросу об отношении партии к литературе: ‘Программа политики партии в области художественной литературы представляется мне и гибкой и гуманной, в рамках ее (при условии проведения программы в жизнь) возможны и нормальный рост, и безболезненное развитие нашей художественной литературы, программа прекрасно предусматривает и разрешает ряд ненормальностей, возможных в наше переходное время… Мне, принимавшему социальную революцию (и тем самым принявшему Октябрьскую революцию в момент революции), место не ‘при’ революции, а в самой ней, поэтому-то и к группе ‘по’-путчиков я не могу себя причислить…’ (Дни (Париж). No 1063).
Прочитали? Поделиться с друзьями: