О деле этом гораздо более говорят, чем пишут, и больше им интересуются, чем можно судить по газетным отчетам. И не только сейчас, но и гораздо ранее, чем оно начало трактоваться в речах прокурора и защитников обеих сторон…
Около всего ‘сказанного’ стоит много ‘невысказанного’, и, вот, это-то и привлекает внимание, любопытство и, наконец, серьезный интерес. Тут есть даже интерес исторический. Мы читаем в летописях и древней и новой истории о лицах, ‘ничего исключительного не представляющих’, но которые сыграли исключительную роль… Они умерли. В летописи остался сухой рассказ, из которого ничего понять нельзя. ‘Личность ничтожная и порочная’, как единственно может ухватить умом поздний историк, коему летописец оставил для ‘разжевывания’ сухой перечень фактов, — пользовалась в свое время, ‘с живою душою и в живом теле’, колоссальным влиянием на людей, несравненно более ее умных, гениальных, чистых, мужественных, героических… Пример — m-me Крюденер, без которой едва ли бы произошел ‘Священный союз’ европейских государей, победителей Наполеона, — вот разительный пример подобного влияния. Что известно о гениальности Крюденер? Оставила ли она хоть одну замечательную мысль? Или великий поступок? ‘Ничего особенного’… Умерла, и все рассеялось. Вспомнить нечем. Да… но пока жила? Были ‘живое тело и живой дух’: и Александр I, даже не захотевший ее принять при первом появлении, — никак не сказал бы после 9-й, 10-й беседы с нею глаз-на-глаз: ‘Ничего особенного’…
Около молитв, интриг, крови, убийств и разврата византийских дворцов, около французских королей XVIII века — мы видим целую толпу ‘ничтожеств’, пьющих, едящих, кутящих… которая смрадно и безлично умирает, но из них порою выделяется имя, с виду ничем решительно от этих ‘ничтожеств’ не отделяющееся, но которое при жизни пользовалось огромным влиянием на императора или короля, — влиянием, которое, по необъяснимому характеру, хочется назвать ‘гипнотическим’. Тут менее всего разума, полная ‘неосновательность’… Тут — много такого, почему жених берет в ‘невесту’ одну определенную девушку, из ряда всех, — за нее стреляется, умирает, когда для всех, решительно, прочих она ‘не представляет ничего особенного’, и никто за нее не только бы не ‘умер’, но и не сделал бы шага ради нее. Я хочу сказать, что в этих связях есть что-то глубоко личное, вот как в браке: ‘гипнотизатор’ берет в свой ‘гипноз’ не всякого, не может взять всякого, но берет и имеет силу взять того, кто с ним вступает в какой-то ‘невидимый брак’, ‘духовный брак’, что ли, в глубочайше интимную связь, иногда без всего телесного, без подлинно брачной телесной связи. Мир психологии вообще совершенно не исчерпан, не зарегистрирован со стороны всех своих фактов в науке, гораздо больше, чем ученые, о нем знают романисты и поэты. Отшельники пустынь, жития святых открывают в себе бездны духовности и ее изгибов, неведомых психологии, и, с другой стороны… мир преступности и порока содержит в себе другие, нижние, части той же духовности, совершенно неведомые никому, кроме в ней ‘упражняющихся’.
Тут — истерия.
Тут — гипноз.
Тут — степени притворства, совершеннейшие всякой действительности…
В человеке нет лица, — никакого: тогда он совершенно натурально и легко надевает на себя какие угодно лица, маски.
Серия лиц… И ни одного подлинного. Постоянный пафос, увлеченье: и все — ложь.
Наконец, воля: неуравновешенный, вечно ‘падающий’ человек вешается на крепкого, сильного, именно по контрасту вступившего с ним в ‘духовный брак’, и топчет его в болоте своих пороков и безвольности. Факты, что безвольный овладевает волящим, слабый — крепким, наконец, безумец — разумным, казалось бы, совершенно невозможны по существу своему, каким образом ‘нет’ овладевает ‘да’?! Но тут и получает свое место космическая мефистофелевщина: именно ‘нет’, туман, призрак, ничтожество сваливает столпов воли, энергии, выразителей и представителей мирового ‘да’.
Тут — туман, болото, болотные огни.
Тут — ничего разумного!
И — страшная сила!
Ведь в народе же и говорят про ‘наваждение’, про ‘нечистую силу’, — откуда-нибудь взялись термины. Их ‘так’ не выдумаешь. Народ, в веках наблюдения, заприметил эти необъяснимые, темные обаяния, эти ‘ночные чары’, противоположные ‘дневной очевидности’, где разумное охватывается безумием, порядочное и регулярное вовлекается в вихрь крутящегося порока и грязи.
Слово ‘разврат’ решительно ничего не объясняет: мало ли молодого, красивого, что предлагает какой угодно разврат. Улицы полны им. Но почему с улицы поднимается одно, поднимается определенное имя, один образ, — который начинает ‘чаровать и волхвовать’. Явно, что разврат здесь осложняется чем-то: и в этом осложнении и лежит разгадка всего. Но чем осложняется? Как? Никто не знает, кроме погибших, погубленных.
Воображать, что Победоносцев вошел бы в первый попавшийся дом, потому что там ему предстояло бы вкусить некоторое щекочущее нервы удовольствие, — значит совершенно не иметь понятия о лице его. Он входил к покойному Полонскому. Принимал у себя для уединенных разговоров Достоевского. Но зачем он входил к Штейн? Омут… Омут, который тянет. Но мы ничего не поймем, если предположим, что тут причина лежала в коротеньком, сухом, вписуемом в протокол ‘удовольствии’. А Пергамент? — Свежий, молодой, без старческой расслабленности?.. Если этот ‘омут’ тянет двоих столь несродных лиц, если он тянет в себя Победоносцева и Шульца, — то уже эта гамма, это растяжение говорит о чем-то исключительном. И непременно — не только телесном.
‘Ольга Штейн замечательно говорила’…
‘Она была замечательно умна’…
Так мне приходилось выслушать в Петербурге…
Что такое ‘ум’? Это — не система мысли, какую найдешь во всякой книге. Живой ум, ум живого человека чарует без ‘системы’ — какими-то недоговоренностями, обещанием, блеском догадок, каких не найдешь в ‘книге’. ‘Ум’ может ‘околдовать’, будучи очень мало последовательным и логичным. ‘Напечатать’ мысли этого ‘ума’, — получится чепуха: а слушая, — заслушаешься. А ‘слово’? Его тайну выразил поэт, сказав:
Есть речи — значенье
Пусто иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
И в особенности это относится к ‘речам’ женщины: тембр голоса, задушевность, интимность, — все это манит к себе, вовлекает в себя, независимо от смысла речей. ‘Милая чепуха, без которой мы не можем обойтись’. Разве Пушкин не подпадал очарованию этой ‘чепухи’? Не знал чар ее Гейне? Оба они были безумно увлечены какими-то ‘щебетуньями’, которые ничего не понимали в поэзии одного и другого и даже нисколько не интересовались этою поэзией. ‘Подруги жизни’ того и другого были так далеки внутренно от сокровищ их ума и сердца, что одна из них называла своего мужа по фамилии, как совершенно далекого, совершенно чужого человека, а не по имени.
Все это я привожу как пример, без малейших аналогий с Ольгой Штейн. Аналогии не было в существе. ‘Омут’ Ольги Штейн был совершенно другой, — опасный, грязный и черный. Но я привожу эти примеры для того, чтобы разбить то предположение, будто 1) притягивать человека может только разумное и добродетельное, притягивать гения, притягивать твердую волю, и что 2) Ольга Штейн, несомненно, начинала не с прямого действия на чувственность, но вовлекала жертвы в сети своего ума, притворства, ловкости, где ‘натура’ и ‘искусство’, врожденные дары и их обработка, были смешаны почти гениальным образом. Опять вспомним: Победоносцев вместе с Шульцем.
Совместимость невероятная!
— Теперь эта шельма не ускользнет у меня…
И с этими словами судебный пристав, поднявшись в 8 часов утра, с исполнительным листом в руках, поехал описывать ее имущество. Она, разбуженная, вышла к нему в утреннем капоте, неглиже. И когда, в час дня, он уходил от нее, — он низко кланялся ей, говоря:
— Не беспокойтесь, утешьтесь, ничего не будет. Ваше имущество останется в целости, и сами вы не будете подвергнуты ни малейшей неприятности.
И затем погиб, как Пергамент, покончив самоубийством, разоренный и искалеченный в службе, в жизни, в семье.
Так мне был передан коротенький рассказ человеком, стоявшим близко к Пергаменту.
Другой человек, серьезный присяжный поверенный, мне передавал о присяжном же поверенном, что это был человек корректный, счастливый семьянин, отец нескольких детей. Но, не то что ‘сблизившись’, а прикоснувшись к Ольге Штейн, — а всякое такое ‘прикосновение’ вело и к ‘сближению’, — он оставил любимую жену и детей, забыл долг и честь, разорился в прах, истратив до двухсот тысяч рублей, и кончил самоубийством же, несчастный и опозоренный.
Что это такое? Назвать голым образом это ‘развратом’ — нельзя. Если это и назвать так, то нужно разуметь разврат какой-то духовный. Тут наступали пьянство души, отрава души, разврат души — прежде, чем доходило до разврата телесного.
Но кончалось и развратом телесным. Года за два до поднятия дела об Ольге Штейн, и потому вне связи с ее именно именем, ко мне приходит один из самых восторженных почитателей престарелого государственного человека и говорит:
— Поразительную новость узнал. Вообразите, у него была любовница… Зная этого старца за влюбленного в свою жену человека, в жену молодую, властную и, действительно, красавицу, — я только рассмеялся:
— Не может быть. Сказки. Никакой нужды… Да, ведь, он под башмаком у своей жены-красавицы. Чего же ему еще нужно? Любовь, обладание любимой женщиною… Ну, и кроме того, ум и лета.
— Верно. Сын его друга рассказывал: ‘Отворяю я нечаянно дверь в кабинет отца и вижу — отец мой с этим старым чертом сидят, а перед ними ходит голая женщина… Я захлопнул дверь и плюнул’.
Сомневаться было нельзя. Все имена были названы.
И сюда могли присоединиться цели шантажа: вдруг подобная сцена, секретно от участников, но по указанию главной виновницы, закрепляется фотографическим аппаратом. Да и не эта только сцена, а нечто большее, скрытнейшее, унизительнейшее. Мало ли что может быть ‘задокументировано’ фотографией, письмами, записочками? Любитель ‘сладостей’ после года ‘интимной дружбы’ мог очутиться в полной власти, — до зареза, до петли, до пули, — в руках любой шайки шантажистов и, отдав сперва имущество за молчание, мог потом, в страхе разоблачения, покончить и с жизнью. Повторяю, об этом случае мне было рассказано вне связи с именем Штейн, и его я привожу только для примера, как делаются или как могут делаться эти черные дела. Вариантов, конечно, бесчисленное множество. Но мирному обывателю нужно показать хоть какой-нибудь пример, чтобы он мог развить его умом и воображением…
И, в конце-концов…
Все это сфера богатства, власти и ‘значительности’. ‘Незначительные люди’ сюда не попадают. Они не нужны. ‘Какой в них жир’. Пауки ловят жирную муху и высасывают из нее весь сок. Мертвую шкурку бросают. Но общее условие этого?
Излишество средств, пусть даже временное, в виде ‘гонораров’, — и незанятое время, по крайней мере, время нерегулярно занятое, имеющее в себе свободные промежутки, — вот общее условие, питающее это ‘болото’. Здесь разыгрывается фантазия, экстравагантные вкусы, как, с другой стороны, в ‘пауках’ здесь культивируются соответственные таланты, не одни физические, но и духовные. Вся атмосфера становится гнилостною, пряною и пропитанною своеобразным электричеством. В ‘рабочей атмосфере’ ничего подобного бы не зародилось. Нет досуга. Ни таких лишних средств. Ни — самое главное — утонченных нервов, сплетенных из челюстей паука, бархатного пуха с крыла бабочки и из прозрачного крыла стрекозы, как это описывает Шекспир, — говоря о колеснице волшебницы-царицы Маб. Процесс Ольги Штейн характерен для нашего времени, как процесс Стенель, как процесс панамцев, как страницы скрытых до времени хроник Версальского дворца и дворца Юстиниана Великого, который построил Софийский собор и около которого стояла куртизанка Феодора, — наездница в цирке и затем супруга греческого императора… Все эти вещи гораздо сложнее, чем они кажутся. ‘Простыми’ они кажутся только тем, кто не барахтался в этом ‘омуте’, кто видел со стороны борьбу мухи и паука: но в этой борьбе, в самом деле, проходят ‘тайны вечности и гроба’, и они всегда любопытны. К сожалению, истинного, подлинного и подробного их изображения, с полным постижением дела, не было никогда дано. Имеем схемы и протоколы, показания полиции и усталых — врача и судьи, которые рассматривают ‘очередное дело’…
Впервые опубликовано: Русское слово. 1910. 16 февр. No 37.