Гаврила Скворцов, Семенов Сергей Терентьевич, Год: 1904

Время на прочтение: 80 минут(ы)
Семенов Сергей Терентьевич
Гаврила Скворцов
Date: декабрь 2009
Изд: Семенов С. Т. Рассказы и повести (Из наследия) / Сост., вступ. статья С. П. Залыгина. — М.: Современник, 1983.
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

Гаврила Скворцов

Повесть

I

Гаврила Скворцов был сын самых достаточных мужиков в Грядках. В их роду все отличались трудолюбием и заботливостью. Когда объявлена была воля, Скворцовых было три брата, и был еще в силе старик, их отец. Но потом один брат отделился, другой пошел в солдаты и попал под пулю на войне в Турции. Старик тоже вскоре свалился, во всем доме остались только Илья с Дарьей, родители Гаврилы. Первые дети у них не жили, все умирали от плохого ухода. Но последним мальчиком они очень дорожили. Он у них был ‘поскребыш’, Дарья после него перестала родить и им хотелось вырастить его на утешение под старость. Гаврила выжил и стал подниматься на ноги. Год от года он креп телом и умом, делался смышлененьким, любознательным. Едва он научился выговаривать слова, как стал закидывать отца с матерью вопросами на каждом шагу. В особенности он надоедал расспросами, когда его куда-нибудь брали: на мельницу, на базар, в город. Он допытывался, как зовут встречную деревню, много ли есть деревень, есть ли такие города, как их город. Ему отвечали, что знали: что деревням всем несть числа, что из городов есть Москва, в которой одних церквей сорок сороков, есть город Питер, где живет царь, который все равно что земной бог. Есть другие царства, в которых люди и говорят-то не по-нашему и которые в нашего бога не веруют, а молятся незнамо кому. Наш бог живет на небесах с ангелами и угодниками, а их — незнамо где, и такая вера не одна, а их на свете семьдесят семь. Говорили мальчугану, что земля так велика, что ей конца-края нет, стоит она на трех китах, и если один кит хвостом вильнет — солнце взойдет, другой вильнет — солнце сядет, а как третий кит шевельнется — тогда начнется ‘светопреставление’. На месяце — говорили — видно, как Каин Авеля убивает. Звезды — это людские души, как человек помрет, так и его звездочка угаснет. Мальчик до школы очень доверчиво относился ко всем этим рассказам, но когда он походил в школу, послушал беседы учителя об устройстве мира, почитал книжек, то он понял, что многое, что ему сообщалось, были просто басни. И когда он после этого слышал эти рассказы, то он уже оспаривал их, доказывал вздорность и с жаром говорил, что знает это достоверно. Иной раз он убеждал тех, кто его слушал, иногда же его речи были — что в стену горох, тогда он раздражался и начинал глядеть на того, кто оказывал такое упрямство, с неприязнью: или едко вышучивал его, или же говорил какую-нибудь грубость.
В работе старательностью он задался в стариков. Он без понужденья брался за все, что ему было подсильно, и так во все втянулся, что к восемнадцати годам по крестьянству он мог сделать что угодно. Когда не было работы в поле, он копался на задворках. Там он развел небольшой сад. Натаскал из лесу диких яблонь, смородины, малины, ореховых кустов, все это насажал рядами. Когда яблони прижились, он сам их привил. Он прививал яблони и другим, кто пожелает, и делал все это всегда охотно. Отличался он способностью и в других делах: ему ничего не стоило составить какой-нибудь приговор, смекнуть любой расчет, разверстать в покосе клин травы, уставить расстроившийся плуг. Илья головой был слаб, от чего он всегда изумлялся, как это парень так легко соображает. Он думал, что сын с такими способностями далеко пойдёт. Такие головы нужны. Вот войдет он в годы, уж непременно его выберут в старосты, а тогда ему придется ходить в волость, там увидят его смышленость многие, как-нибудь заметит начальство, и ему придется верховодить не одним крестьянским миром. Старуха держала в голове свое. Она ничего далеко не загадывала, а думала только, какую из сына извлечь пользу. Ее прежде всего занимала забота о женитьбе сына. Думала она об этом по двум причинам. Во-первых, ей нужна была теперь помощница: как-никак, а она уж человек немолодой, во всякий след ей уж трудно соваться, у ней хлопот полон рот в будни и в праздник, другая баба будет им далеко не лишняя. Во-вторых, ее соблазняла самая свадьба. Она думала, что они свадьбой заставят говорить весь округ. Они живут, слава богу, хорошо, жених из себя любо-дорого посмотреть, притом один сын, в солдаты ему не идти, невесту можно взять какую захочешь, на свадьбу раскошелиться им тоже есть из чего. Нужно хоть раз в жизни себя показать да людям в глаза пыль пустить.
И они чисто представляла себе длинный веселый поезд, нарядных ‘ублаготворенных’ гостей с веселыми песнями, по целым дням толпящийся у их двора народ. А какую невесту-то они отхватят, а какой сундук добра-то от нее привезут! ‘Напрасно вы ластитесь, родимые матушки деревенских невест: не бывать нам с вами родными по целый век. У вас еще для этого кишка жидка!’

II

Скворцовы мало кого уважали в своей деревне. Таких, как они, в Грядках было две-три семьи, а остальные стояли гораздо ниже по старательности и достатку. К Скворцовым часто ходили кланяться с нуждой: кто шел перехватить мучки, кто крупиц, кто занять денег, кто попросить соломки, колоску, сенца постом изголодавшейся скотине. У Скворцовых все это можно было найти, но они неохотно делились своим добром, особенно расчетлива была старуха. ‘Что же мы, родные, нешто на людей готовим? У нас все на себя, кто же вам самим не велел заботиться? Ведь и мы тоже такие же хрестьяне, не с неба звезды хватаем, а с такой же полосы горбом все добываем’. Просивший стоял в это время, понурив голову, и читал про себя: ‘Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его’. Старик во всем полагался на старуху. И Гаврила соглашался с тем, что говорила мать. Он знал, кто у них просит, и видел, отчего они доходят до этого. В Грядках были такие мужики, которые пили при каждом случае: и на мельнице, и на базаре, и в праздник. Пропивали такие деньги, на которые можно многое бы сделать, а потом, когда приходила нужда, поневоле многое упускали. В покосе они везли в город лучший воз сена и отдавали его за гроши, осенью за бесценок шел хлеб, а потом у самих же голодала скотина, хлеб покупался весною за двойную цену или же из-за него люди закабалялись на какую-нибудь невыгодную работу. Другие терпели от лености. Сладка была им печка-матушка. Лежит мужик всю зиму, придет весна, нужно ехать пахать, а он посылает в поле бабу или девку, а сам принимается вострить колышки или прутья на плетень вертеть. Бабья или девичья пахота, конечно, уж была не та, из-за этого плохо родилось, хотя причиной неурожая считали, что бог не дал, — а при чем тут бог? Гаврила часто возмущался на таких хозяев. Он не жалел даже, если мать им резко отказывала. Ему жалко было, только когда в таких семьях страдали малыши. Все они большею частью были тонконогие, большеголовые, или с вечным кашлем, или со струпьями от золотухи. Их плач доставал его до души, и у него всегда сжималось сердце. Также неспокоен он был, когда на первой пашне он видел лохматых, с выдавшимися ребрами, с осовелыми глазами лошадей, которые потные, с дрожащими мышцами, тащились бороздой. Ох, как им тяжело было, а их еще стегали кнутом!
Гаврила изо всей семьи меньше всех был способен отнестись с почтением ко многим из односельчан. Его отталкивало от них больше всего то, что они как-то легко смотрят на жизнь. Этим отличались старые люди, в этом грешны были и молодые. Никто ничего особенно не любил, никто ничего не желал. У Гаврилы часто зарождались такие вопросы: зачем это люди так не одинаковы, а сколько голов, столько и умов? Он пробовал задавать такие вопросы и пожилым и своим сверстникам, но ему никогда никто не дал удовлетворительного ответа, а по большей части люди выражали самое тупое равнодушие или отделывались шуточками. В Грядках вся молодежь только и склонна была позубоскалить, потрепаться, повеселее провести время. Стоило им очутиться где-нибудь вместе, на какой-нибудь работе, сейчас у них первое занятие — песни. Если они не плясали и не пели, то говорить старались так, чтобы каждое слово их вызывали смех. Шутили иногда так, что его от этих шуток коробило. Если же они говорили серьезно, то только о том, что попадалось на глаза. В покосе они говорили о покосе, в жнитво о жнитве, осенью о рекрутах, зимой о свадьбах. Если девки в праздник ходили к обедне, то ни о службе, ни о проповеди у них никогда не было и речи, а говорилось только о том, какая из девок была всех нарядней, кому на ком понравился рисунок платья, чьи были ребята у обедни, какие из них хороши, какие худы. Такие разговоры перемешивались какой-нибудь сплетней. Вот и все, что интересовало деревенских девиц.
Гаврила знал, что его женитьбу долго оттягивать не будут. Иногда он задумывался о том, с кем-то ему бог приведет соединить свою судьбу, но когда он вспоминал всех знакомых девок и представлял себе, что вот из них ему нужно будет выбрать себе подругу, — он торопливо начинал отмахиваться. ‘Нет, нет, не дай господи, лучше неженатым проходить’. Он даже недолюбливал и бывать с молодежью. В праздник зимой он просиживал за книжкой, а весной и летом уходил куда-нибудь из деревни: или бродил по бежавшей их полем речке, выслеживал рыбу, уток и ловил их, или забирался в лес, прислушивался к дуплистым деревьям, стараясь найти в них любопытное гнездо. Он часто следил за какой-нибудь птичкой, зверьком, а то просто разваливался на опушке под березами и лежал, уставясь в голубое небо, глядя на разгуливавшие там облака или прислушиваясь, как перешептываются между собою дерево с деревом. Когда же за ним унизывался кто-нибудь из товарищей или просто ребятишек, тогда день для него проходил очень интересно.
Сказать, что Гаврила совсем не любил веселиться, было нельзя. Его часто охватывало такое желание пойти на люди разгуляться, что он сдержать себя не мог. Тогда он шел на улицу, начинал дурачиться, сыпать шутками или заводил хороводы и сам затягивал песню. В хороводе он иногда ходил до того, что у него пересыхало в горле от песен. В это время никто из деревенских ребят не мог тягаться с ним в удали.

III

Такой стих на него нашел весною в одно из воскресений. С утра он занялся устройством себе шалаша в саду для спанья летом. Все утро провозился он за работой и утомился. Когда он окончил работу, то ему стало скучно, и его потянуло разгуляться. Он вышел на улицу, в деревне из молодежи уже никого не было. Гавриле сказали, что все ушли гулять на барский двор. Барский двор был при именье, верстах в пяти от Грядок. К нему прежде и принадлежала деревня. Туда всегда по веснам собиралась гулять молодежь из окружающих деревень. Этот обычай велся со старины, с барщины. Молодежи всегда собиралось очень много, и гулянье шло такое, какого, разумеется, ни в какой деревне было устроить нельзя. Гавриле пришлось одному отправляться туда. Он надел хорошие сапоги, пиджак, новый картуз. Когда он пришел на господский двор, то веселье было в полном разгаре. Посреди двора раскинулся огромным кругом широкий хоровод, похожий на венок из всевозможных цветов самых ярких окрасок. В нем участвовали и знакомые и незнакомые, но, несмотря на это, песня пелась дружно, стройно. Кругом хоровода пестрели кучки собравшихся просто из любопытства. Тут были молодые и пожилые бабы, мужики, парни и девки, которые не хотели почему-нибудь принять участие в хороводе. Была тут и чистая публика. Из окон господского дома, старого и обширного, всегда оживавшего на лето, выглядывали какие-то барыни. Два барчука и нарядная девочка-барышня стояли поодаль на лужке и, смеясь, говорили что-то между собой, глядя на хоровод. В другом месте виднелась кутейничья семья из села. Гаврила немного растерялся, очутившись перед такой пестротой. Нетвердыми шагами подошел он к хороводу и снял картуз. Ему кто ответил, кто нет. Он приблизился к одной кучке и издали стал оглядывать хоровод.
В хороводе мелькали все больше знакомые лица. Гулянье собиралось каждый год, и ребята пригляделись уже к тем, кто на них ходил. Были очень нарядные девки, развязные парни, лица красивые, миловидные и уродливые. Гаврила хотел было перевести глаза на сторону, как вдруг мелькнуло совсем новое девичье лицо, которое сразу притянуло Гаврилу к себе. Он впился в это лицо взглядом, и когда рассмотрел его, то почувствовал, что у него что-то шевельнулось в сердце. В выражении лица, во взгляде девушки было что-то необычное. Другие девки наперерыв старались выставлять свои особенности: одна щеголяла своим платьем, другая — платком, третья выезжала на голосе. Эта же держала себя необыкновенно просто. Она, видимо, не думала ничего ни о себе, ни о других, а унеслась мыслью куда-то далеко-далеко. Она не отличалась ни нарядом, ни особой красотой. Внешность ее была ничем не выдающаяся. Небольшого роста, смуглая, с правильными чертами лица. Хороши у ней были только большие темные глаза да частые сверкающие зубы. Но Гаврила не мог уже оторвать от нее своего взгляда.
Круг медленно двигался, девушка приближалась к тому месту, где стоял Гаврила. Поравнявшись с этим местом, она вдруг вышла из хоровода и направилась к его кучке. У Гаврилы дрогнуло сердце. Она остановилась чуть не рядом с ним и, улыбаясь и слегка вздохнув, поправила платок на голове.
— Что ж ты бросила? Допевала б песню-то, — обратилась к девушке другая, видимо ей знакомая, тоже улыбаясь и уступая ей место рядом с собой.
Девушка улыбнулась опять и проговорила:
— Будет, и то чуть не две песни проходила.
— Може, какой парень в хороводы вывел бы.
Девка перестала улыбаться и уже другим голосом сказала:
— Эка невидаль, подумаешь.
И она окинула глазами кругом и остановилась взглядом на Гавриле, скользнув по нем, она отвела взгляд и стала глядеть на хоровод.
Гаврила думал, что он, наверное, от ее взгляда переменился в лице. Лишь только она отвернулась, он отошел от кучки, медленно обошел весь хоровод и набрел на толпу, в которой стояли девки и бабы из их деревни. Гаврила приблизился к одной бабе и, показывая на заинтересовавшую его девку, спросил, не знает ли, откуда она. Эта баба не знала, но другая, стоявшая рядом с нею, рассказала Гавриле и откуда она, и кто она, и у кого живет.
Девушка оказалась из села. Звали ее Аксиньей. Она была сирота и жила в селе с осени у дяди. До этой поры она росла в другой деревне, под городом, у тетки, которую звали монашкой за то, что она знала грамоте, любила ходить по богомольям, читала по покойникам Псалтырь. Перед покровом она умерла, оставив Аксинью одну. Тут девушку взял к себе дяди, и она жила у него теперь работницей.
Гаврила опять подошел к кучке, где стояла Аксинья, и еще раз взглянул на нее. Ему было как-то приятно сознавать, что вот уж он кое-что знает о ней, и она от этого показалась ему еще ближе. Ему думалось, что она очень мила. Он оглядывал других девушек, сравнивал ее с ними и ни в одной не находил того, что было в Аксинье. Он еще раз обошел вокруг хоровода, ребята, свои и чужие, знавшие его, приглашали его иступить к ним в круг, с этим же приставали к нему и девки, но он загадал себе: ‘Если она пойдет, и я пойду и выберу ее, если она не пойдет, и я не пойду’, отшучивался от товарищей и наблюдал, не станет ли Аксинья в круг, но Аксинья не становилась, не пошел в хоровод и Гаврила.

IV

Когда гулянье кончилось и Гаврила с своею молодежью пошел домой, он думал, что дома забудет все. Но он ошибся. И дома он представлял себе ее лицо, ее взгляд, ее голос. Это было и на другой день и на третий. И когда неделя прошла и подошел снова праздник, он уже сам стал собирать молодежь на гулянье.
На этот раз ему удалось ходить с Аксиньей в хороводе и перекинуться несколькими, совершенно незначительными словами. В следующий праздник Гаврила, при встрече с ней, поклонился ей особо и получил в ответ улыбку. Сердце его разгорелось, и когда гулянье кончилось, он подговорил своих ребят провожать сельскую молодежь. Дорогой он очутился рядом с Аксиньей, опять заговорил и успел сказать ей в шутливом тоне, что она, должно быть, имеет приворотный корешок — его раз от разу тянет к ней все больше и больше. Аксинья, приняв это за шутку, ответила тоже шуткой. Когда грядковские ребята очутились в селе, то сельская молодежь продолжала гулять и завела хоровод у себя. Аксинья в своем селе в хороводе не выступала, а села у сторонки на лежавшие тут бревна и стала глядеть на гуляющих. Гаврила подсел к ней и проговорил:
— Ты что же отстаешь от подруг?
— Так, что-то охоты нет.
— Веселиться охоты нет, девичье дело такое, чтобы веселиться.
— Хорошо, когда тянет к веселью, а если не тянет — тогда что же поделаешь?
— О чем же ты грустишь?
— Ни о чем особенно, а так невесело.
— Со мной это тоже бывает, — вздохнув, сказал Гаврила, — когда разгуляешься, а то вот лучше в углу просидеть.
— Я, бывало, этого не чувствовала, а вот как тетушка умерла, после этого стало находить, думы разные в голову лезут, особливо за работой да когда одна.
— Какие же думы?
— Да всякие: и о живых, и о мертвых думаешь. Иной раз такое придет в голову, что в глазах зарябит…
Гаврила, подумавши, проговорил:
— Знать, тетка-то твоя хорошая была?
— Хорошая. Тихая такая, богобоязненная, вот только недужилось. Сколько она всего видала! Она ведь и в старый Ерусалим ездила, и в Соловки. Каталась и на машине и по морям. Бывало, рассказывает-рассказывает, где какая сторона, какие люди, как живут, какое одеяние у них. Наслушаешься — и рада бы сама пойтить куда: очень уже любопытно то. А как по морю-то ездят! Господи, думаешь, живешь ты вот тут, только и видишь свое место да неба на три версты, а белый свет-то каков, людей-то в нем сколько!
— Я хоть нигде не бывал, зато читал много, потом, у нас в училище глобус был… Так учитель по нем показывал, где какая сторона, как на нее светит солнце, какие люди живут, какие звери, — очень занятно.
— А я только знаю, что от нее слышала. Просилась я раз у нее взять в Киев меня, она собиралась, да не пришлось.
— Может быть, теперь придется.
— Где ж придется, с кем я пойду? Да и дядя не пустит. Так, должно, и прокоптишь весь век, ничего не увидя.
— Да, насчет этого вашей сестре плохо, нашего брата хоть в солдаты возьмут, что-нибудь увидит, а вы что?
— Оттого-то наша сестра такая. Что она знает-то? Ни понять она ничего не может, ни слова путного сказать. Вон, бывало, тетушка: она видала кое-что да грамоту-то знала, — бывало, в разговорах-то любого мужика загоняет. И какие она рассказы рассказывала!
В это время грядковские ребята, окончив песню, вышли из хоровода и подошли к Гавриле с Аксиньей.
— Вы что тут, сказки, что ль, друг дружке рассказываете? — воскликнул один парень и громко засмеялся.
— Бобы, должно быть, разводят, — тоже со смехом вымолвил другой.
— Ну, а мы домой хотим отправляться. Пойдешь, что ли, Гаврила?
Гаврила встал с места и оборвал таким образом беседу.
Сельские девки пошли провожать грядковцев. На конце села они распрощались. Сельские просили грядковцев опять приходить к ним как-нибудь вечерком, тем более что наступали петровки, подходила навозница, и на барском дворе, по случаю рабочей поры, сборища должны были прекратиться до будущей весны. Ребята обещались, а Гаврила несколько раз повторил:
— Непременно придем.

V

Но прийти в село еще раз молодежи не пришлось. Навозница, потом пахота, а там покос захватили всю деревню. О гулянье уже некогда было и думать. Работа была всем даже в праздники. Гаврила несколько раз порывался пойти в село, но он не находил себе товарищей. Все они были чем-нибудь да заняты. Да их и не тянуло туда так, как Гаврилу. У других уже не осталось никаких воспоминаний о том, что происходило весной, и только Гаврила все ясно помнил и переживал в своих воспоминаниях каждый день. Перед ним возникал пестрый круг хоровода, ходившая в нем Аксинья, ее лицо, ее голос. Гаврила вспоминал последний разговор с ней, и все ему казалось в ней так мило и хорошо, как ни в ком из других девушек.
Время проходило, но эти чувства все сильней укреплялись в его сердце. К концу покоса они овладели им так сильно, что Гаврила уже не мог заглушить их. Ему захотелось хоть издали увидать Аксинью, но он не знал, как ему это лучше устроить. Тогда он надумал сходить в село к обедне, надеясь в церкви встретить ее, и в следующий праздник он пошел. До села от Грядок было верст десять, и грядковские редко посещали приходскую церковь. Особенно мало усердников бывало летней порой. Гаврила пошел один.
По случаю рабочей поры в церкви было немного народа. Причт, видя это, быстро делал свое дело, не желая задерживать и этих немногих. Гаврила машинально помолился и стал глядеть направо и налево. Но та, которую он так горячо хотел увидеть, не попадалась ему на глаза. Он прошел с одной стороны церкви на другую. Совсем отвертел голову, оглядываясь на каждого входящего, но Аксинья не показывалась. Гавриле стало скучно, он вышел на паперть, сошел со ступенек и сел на камень у ограды. Вслед за ним из церкви вышла одна сельская девушка и, проходя мимо, поклонилась ему.
Гаврила не утерпел и спросил:
— Что же это так мало сегодня ваших в церкви?
— Работают, — отвечала девушка, — у батюшки рожь жнут. Все поголовно ушли.
Гаврила понял, что ему Аксиньи не увидать. Ему стало досадно. Он вздохнул и проговорил:
‘Ну, что же, и ладно. Взглянуть на нее очень хотелось бы, а говорить стоит ли? Как и что я ей буду говорить? Надо брать сватов да ехать на дом к ним. Там и сказать, что хочешь, можно. Напрасно я сам себя терзаю’.
И он почувствовал какую-то легкость на душе и бодро зашагал из села. Июльское солнце ярко сияло, поспевающая рожь блестела от его лучей и уже не волновалась, как это бывало, когда она цвела. В траве на межниках еще не выпарилась роса, от шагов по дороге поднималась легкая пыль, становилось жарко, но Гаврила чувствовал себя очень легко. Он думал, что вот он придет домой и объявит старикам, что он нашел себе невесту и что нужно сватать ее. И они пойдут ее сватать, а потом сыграют свадьбу, и Аксинья будет его — его на всю жизнь. Она будет с ним и дома и в поле на работе. С ней он будет ходить на улицу, ей будет рассказывать, что он знал и что вперед узнает. Жить они будут не как другие, а в любви, согласии, чтобы, глядя на них, им завидовали люди и ставили их в пример другим.

VI

Дома Гаврила сразу ничего не мог сказать старикам. У него как-то не хватало смелости и не повертывался язык, но вечером, за ужином, зашел подходящий разговор, и Гаврила, преодолевая свою робость, проговорил:
— А вы меня думаете нонче женить?
— Как же, как же! — поспешно заявила Дарья. — Надо женить, чего же ждать? Слава богу, года вышли, человек нам нужен. Мы теперь люди немолодые, как-никак, а век доживаем. Мне-то вот трудненько становится. Нужно и стряпать, и нас обшить да обмыть, и на дворе уходить, — помощница вот как нужна.
— Мне хотелось бы в селе одну девку посватать.
— У кого?
Гаврила сказал.
— Что же, если девка подходящая, где хошь можно. Вот я как-нибудь утречком доеду туда да спрошу у церковной сторожихи, она мне подругой в девках была, баба хорошая, душой кривить не станет — все выскажет.
У Гаврилы как гора с плеч свалилась, так ему стало легко. Значит, главное сделано — старикам объявлено, скоро и дело пойдет. И он опять стал думать о будущем и весь ушел в эти думы.
Дарья среди недели рано утром, истопивши печку, отправилась в село. Она поехала как будто нанимать жней. Они всегда брали посторонних работниц на жнитво. Гаврила думал, что эта поездка только для виду, но, оказалось, вышло совсем не то. Старуха вошла в избу, перевела дух и заговорила:
— Ну, была я в селе, расспросила про эту девку… Чем это, сынок, она тебе так полюбилась?
Гаврила был огорошен. Странное дело, — чем? Полюбилась и полюбилась — очень просто. Он даже не нашелся, что бы ответить матери. Старуха, продолжала:
— Мне ее показывали издали. Шла она за лошадьми в стадо, сторожиха-то меня и кликнула. Так себе, не то чтобы очень дурна и не красива. Сирота, жила у бобылки, по хозяйству что едва ли хорошо знает. Нет у ней ни наряду хорошего, ни одежи. Тетка-то кой из чего перебивалась, и у дяди живет первый год: если ему награждать ее, то не из чего.
— Коли так, то завидного мало, — согласился Илья, — это какая же невеста!
— Сторожиха говорит, что от ней еще никто не видал ни зла, ни добра. Девка как девка.
— Сторожиха по-своему рассуждает, а я по-своему гляжу, — в сильном волнении проговорил Гаврила. — Не ей с ней жить-то, а мне.
— Знамо, тебе, — воскликнула старуха, — только всякое дело нужно делать с рассудком, нужно рубить подходящее дерево. Нешто нам, сынок, такую невесту надо? Нам надо первую из околотка. Ты у нас один, живем мы слава богу. Расчетливый человек, коли хошь знать, нам с наградой невесту-то даст: выложит два ста или три ста, только возьмите.
— Никакой мне награды не нужно, мне человек дорог.
— И человека дадут. Ты думаешь, с деньгами-то овцу нарядят? Такую дадут, что из-под ручки поглядеть.
— Надо обстоятельно брать, — поддерживал бабу Илья. — Как-никак, а в сам деле, что же это мы к такому дому да кой с чем-то приведем? Нужно порядок блюсти. Мы помрем, вы двое только останетесь, твое-то вон какое имущество будет, а с ее доли что? Это тоже не дело.
— Да что говорить, уж эту возьмешь прямо на все попеченье, потому у ней ни мать, ни отец. Дяде-то только с шеи ее стрясть. Ни тебе у него погостить, ни совета какого спросить. Другие вон из-за жениной родни-то на ноги становятся, а тут уж надеяться не на что!
— Все ты не то, матушка, говоришь, — сказал Гаврила. — Мы не до того дожили, чтобы нам поправляться от свадьбы. Мне думается, женитьба дело не такое… Зачем все рассчитывать?
— А то как же, по-твоему, — без расчета?
И старуха опять заговорила, повторяя уже сказанное и приводя новые доводы. Гаврила спутался в мыслях и не находил нужных слов. Поэтому, что он ни говорил, старуха все опровергала. Гаврила решил не сдаваться. Старики, видимо, стояли на своем, так они ни до чего и не договорились.

VII

Рожь была сжата, обмолочена, и посеяно озимое. Осталось убирать одно яровое поле. Всем стало вольготней. Народу как будто полегчало. Прошли жары, так допекавшие летом людей, ночи становились длинней, можно было вволю и высыпаться. Обновились харчи: в огородах поспел картофель, капуста, кое-кто резал ягнят и начинал питаться убоиной. Все стало выглядывать веселей.
С окончанием главных работ пошли и другие интересы: кто подумывал о свадьбе, кто о солдатчине. Старики Скворцовы, к великой досаде Гаврилы, разговора о свадьбе больше не заводили, точно они совсем раздумали парня женить. Гаврилу разбирала злость, и он все думал поднять снова об этом разговор и добиться во что бы то ни было согласья на брак с Аксиньей. Он чувствовал, что разговор будет решительный, и выжидал удобного момента.
В одно воскресенье, в конце августа, Гаврила после обеда пошел в лес, чтобы поразмяться и чтобы поосвежить мозги, как думал он. В лесу он прошлялся очень долго. Там было так хорошо! Год был не грибной, и ему там не попалось ни одной души. Трава была давно скошена, и нога ступала свободно по мшистым площадкам. По вершинам деревьев шел легкий шум от ветра. Листья, начавшие кое-где краснеть и желтеть, обрывались и, медленно крутясь, тихо падали на землю. Щебетали дрозды, шуршали ящерицы. Гаврила и не заметил, как прошел день. Стало свежеть, по деревьям пробивались уже совсем косые лучи солнышка. Парень отправился домой. Он шел не спеша, и когда пришел в деревню, совсем завечерело. Скотину пригнали домой, и на середину улицы высыпала уже толпа девушек. Девушки о чем-то громко рассуждали. Гаврилу взяло любопытство, и он подошел к ним, напустил на себя веселость и крикнул:
— Что за шум, а драки нет?
— Бить некого, — бойко ответила ему одна.
— Вот их собрать всех да отколошматить, — проговорила другая.
— За что такое? — спросил Гаврила.
— За старо, за ново, за два года вперед, что не по совести делаете: хороводы водить да плясать — к нам, а как невесту сватать, то в чужую деревню!
— Плевать, — сказала еще одна девушка, — пущай их поездят, лучше нас не приведут.
— Кто же такой за невестой ездил?
— Приятель твой, Арсений. А ты и не знаешь?
— Почем же я знаю? Спасибо, что сказала.
— Ну, вот! А в селе энту новенькую знаешь? Вот сироту-то?
— Аксинью? — спросил Гаврила и почувствовал, как в груди у него точно похолодело.
— Вот, вот! Ее сосватал и зарушники взял.
— Вот одним человеком в деревне прибудет!
— Лиха беда начало, а то, може, за одним-то другой да третий. И уж повеличаем мы!
Гаврилу точно ударили по голове обухом, и он стоял, не зная, ни что ему делать, ни что говорить. В глазах у него забегали красные круги, и ему думалось, что под ним земля вертится. Постояв с минуту около девушек, он воспользовался первым удобным случаем и ушел от них. Он пришел в избу, лег на коник.
‘Что они сделали! — думал он про стариков. — Оттянули! Упустил я девку! Да как же это так?’
И парень чувствовал, что сердце у него разрывается на части и в голове все идет кругом.
‘Нет, я сам виноват, чего я ждал? Надо бы приставать к ним, вынуждать их, чего на них было глядеть? И теперь бы не у Арсения, а у меня были зарушники. Нешто меня сравняли бы с Арсеньем?’
Арсений был маленький, невзрачный, недалекий умом. И по дому у них хуже жили. Отца у Арсения не было давно, а была только мать-старуха да девка-невеста. Они тоже жили без нужды, но все-таки у них далеко не то, что у Скворцовых.
И как этого тихоню только толкнуло к ней посвататься? И нанесло же его! Если пойти наперебой, то как же это сделать?.. Ах, если бы у него не такие были старики! Они ни за что не пойдут на скандал. Они теперь обрадуются этому. Господи, какой он несчастный!
На душе Гаврилы так было нехорошо, что он готов был застонать от внутренней боли. Он перевернулся и опять стал думать.
‘Так что же делать? Что же делать?’
И у него стали зарождаться в голове совсем безумные планы. То он надумал пойти к Арсению и объявить ему, что он не допустит жениться его на этой девушке, то ему представилось, что ему нужно прямо заявиться к Аксинье и ей высказать все. Но это недолго умещалось у него в голове, ему пришло на ум: а что, как Аксинья совсем к нему так равнодушна, что и слушать его речей не будет, — тогда каково ему будет?
В избу вошла старуха. Она рыла картофель к утру. Гаврила поднялся ей навстречу и проговорил:
— Что вы со мною наделали? Девку-то просватали!
— К кому?
— К Сушкиным.
— Ну, вот и слава богу, — спокойным голосом сказала старуха. — Тут она и к месту, а нам она не невеста.
— Конечно, вам кукла нарядная лучше человека! — сквозь слезы воскликнул Гаврила. — Век вы доживаете, а не понимаете, что нужно понимать!
И он не мог уже больше говорить от подступивших рыданий, а взял с коника одежину, накинул ее на голову, вышел из избы и прошел в сад к себе в шалашик.

VIII

Свадьба Арсения, как и всякая свадьба в серенькой деревенской жизни, внесла оживление. Застоявшаяся жизнь всколыхнулась. Началось движение, толки, разговоры. Всякая мелочь вызывала такой интерес, который для человека из другой среды показался бы непонятным. Прежде бегали глядеть платки, какими невеста обнесла жениха и его родных в рукобитье, потом провожали жениха с гостинцами. Когда же наступило время свадьбы, то у двора Сушкиных столпилась вся деревня. Девушки величали гостей, бабы глазели во все глаза на происходившее, мужики пришли за обычной четвертушкой водки и пивом и, распивши их, помогали справлять поезд: вплетали ленточки в гривы лошадей, улаживали пристяжи, помогали надевать хомуты. Кто служил делом, кто словом. Тут же толпились ребята, и только Гаврилы никто не видал за все время. Он как-то сторонился от всей этой суетности и ни разу не подходил к двору Сушкиных. Арсений, справляясь с гостинцами, пришел звать его с собою. Гаврилу сначала очень соблазнило это приглашение: ‘Поехать, поглядеть на нее, перемолвиться словом, сказать ей, что он чувствует’. Но эта мысль только мелькнула в его голове, и он сейчас же вслед за этим подумал: ‘Зачем? К чему? Что из этого выйдет? Только свое сердце терзать?’ И он решительно отказался от поездки, как его ни упрашивал Арсений.
И только на другой день свадьбы, когда раскрыли молодых, он не вытерпел и пошел взглянуть на них. Изба была набита народом. В ней было душно и темно. Он только втиснулся в задние ряды, но ему и из толпы удалось увидать молодых. Они сидели за столом. Со всех сторон их окружали гости. Гости все точно бесновались: кричали, пели и пили вино и пиво, требовали подсластить. Молодые казались всем не простыми, обыкновенными людьми, а гораздо значительней. Что-то поднимало их в глазах всех. Такими они показались и Гавриле. Арсений, обыкновенно тихонький, не шустрый паренек, теперь казался молодцеватей, в глазах его сверкал какой-то огонек, все лицо сияло торжеством и счастием. Аксинья же прямо заставила сжаться сердце Гаврилы тяжелой болью и тоской. Как она была мила в этом новом платье и голубом кашемировом платке! Она сидела с опущенными глазами, выражение лица ее было сконфуженное, но все-таки она выглядывала как будто расцветшею. Она теперь казалась ему милее, чем когда бы то ни было. Какое чувство зависти поднялось в его груди к счастию Арсения! В нем все закипело, заволновалось, к глазам подступили слезы. Он повернулся, вышел из избы, ушел домой, но и дома поднявшееся в нем чувство все бурлило и омрачало ему белый свет.
На первых порах, чтобы заглушить все в своем сердце, Гаврила надумал самому пойти по следам Арсения: поехать и посватать какую-нибудь девушку, жениться и жить, как заживется. Тогда, может быть, скорей забудется все, что теперь разрывает ему сердце. Но, думая дальше, Гаврила понял, что это будет безрассудно. Нужно придумать что-нибудь другое, что помогло бы затянуть душевную рану. Не лучше ли ему теперь на время уйти из деревни, скрыться от всего, ну, хотя поехать в Москву? Этот исход показался ему самым лучшим. ‘Поживу там, испробую новой жизни, погляжу, как другие люди живут, там, може, скорее горе забуду’.

IX

Осень кончалась. У Скворцовых был уже перемолочен хлеб, и все прибрано на свое место.
Раз как-то вечером все рано собрались в избе. Мужикам было делать нечего, и только старуха что-то хлопотала около суденки. Гаврила взглянул на сидевшего в простенке отца и, опускаясь сам на другую лавку по конец стола, проговорил:
— Я вот что надумал, батюшка: хочу пачпорт взять да отправиться на годик в Москву пожить.
У Ильи дрогнули мускулы на щеках. Он точно испугался этих слов. Изумленно взглянул на красивое, с прямыми, твердо очерченными чертами лицо сына и, слегка заминаясь сначала, проговорил:
— С чего это ты выдумал-то?
— А с того и выдумал, — уже более твердо проговорил Гаврила, — что это для меня самое подходящее.
— Подходящее это тому, у кого хлеба не хватает, а у нас, слава богу, всего вдосталь! — опять проговорил старик.
— И хлеб есть, и оброк заплачен, и обуться-одеться есть во что, чего тебе еще надо? — вмешалась в разговор старуха, бросая свое дело и оборачиваясь к сыну.
— Я знаю, что все это есть, да дела мне на зиму нет, — по-прежнему проговорил Гаврила, — а в бабки играть с ребятишками уж стыдно.
— Зачем в бабки играть, — скотину будешь убирать, и то занятье, а нам бы с матерью спокой, а то теперь ну-ка кто захворает из нас, что будем делать?
— Скотину пока ты уберешь, а трудно захвораете, мне весть дадите, я приеду тогда.
— Ну, где уж приехать! В людях не своя воля, не отпустят, — проговорила старуха и, пригорюнившись, села на лавку у среднего окна.
Старик помялся с минуту, собираясь с духом, чтобы высказать то, что он хотел сказать, и проговорил:
— А как же невесту-то сватать да свадьбу играть, ведь про это думали?
Лампа в избе горела тускло, но и при ее бледном свете можно было заметить, как на лице Гаврилы появилось страдальческое выражение. Он отпрянул от стола, привалился к стене и уже совсем другим голосом проговорил:
— Что же это вы, смеетесь надо мной, что ли? А где же вы раньше-то были?
И Гаврила оперся левой рукой о стол, поднялся с места и, подойдя к приступке, сел там.
— Раньше, сам знаешь, работой были связаны, — прежним тоном и как будто совсем не замечая волнения сына проговорил Илья. — И теперь время не пропущено, до филипповок-то пять свадеб сыграешь.
— А невеста-то где? — дрогнувшим голосом и не поворачивая головы проговорил Гаврила.
— За невестой, сынок, дело не станет, — опять ввязалась в разговор Дарья. — Дело за тобой, только пожелай, где хошь найдем.
— Негде теперь и искать — упустили! — глухо проговорил Гаврила и совсем отвернулся в угол.
— Опять ты, сынок, свое! Коли так вышло, значит — не судьба тебе ей владеть, надо тебе этому покориться, что ж самому себя зря расстраивать.
— Не судьба! — вскрикнул Гаврила и вскочил с места. — А в чьих руках эта судьба была? В ваших! Вы не захотели дело уладить. Вам всякие тряпки дороже сыновнего счастия…
— Ах, глупый! — опять заговорила старуха и начала снова приводить свои резоны.
Старик поддерживал ее, и долго они говорили свое.
Гаврила подсел опять к столу, уперся на него локтями, прижал виски ладонями и сидел, ничего им не возражая. Он все-таки не убедился их речами, а когда они кончили, он решительно поднял голову и резко проговорил:
— Нечего теперь мне зубы-то заговаривать. Я не ребенок, могу и понять и рассудить, что нужно. Не женюсь я теперь, вот и все тут! Давайте мне пачпорт, я поеду в Москву.
Старики насупились и долго молчали. У старухи загорелись огоньки в глазах, она взглянула на старика и с раздражением в голосе сказала:
— Ну, что ж, пущай поживет в Москве, пущай! Если худо выйдет, — никому, а ему. Мы-то, как-никак, домаячим свой век, а он пусть попробует…
— Я сам себе не враг, — проговорил Гаврила, — и худого не желаю, мне хочется, чтобы и мне и вам было хорошо, а вы сами не понимаете, чего вы хотите!
— Знамо, не понимаем, где нам понять! — с неудовольствием проговорил Илья. — У тебя голова на плечах, а у нас котел пустой.
— Ну, будет, оставь! — оборвала старика старуха. — Пускай сам себя потешит, в Москве поживет.

X

Гаврила, отправляясь в Москву, больше всего желал заглушить свою сердечную муку, вытравить всякое воспоминание о своей неудаче. И это ему удалось. Лишь только он очутился в Москве, все деревенское, пережитое им, как-то отошло на задний план. Сначала его захватили впечатления от одного вида громадного города. Все в нем было для него удивительно: дома, улицы, бульвары, памятники, магазины, экипажи, люди. Потом началось хождение по землякам, свидания с ними, разговоры. Земляки его встретили очень радушно. Один артельщик, ровесник ему, бойкий парень, несколько раз высказывал свое одобрение, что он приехал в Москву.
— Вот это прекрасно! Хоть поглядишь, как люди живут. А то что в деревне? Там буквально никаких удовольствиев, лес и лес темный, с деньгами и то некуда деваться.
Земляки начали хлопотать о месте Гавриле. Хорошего места они не надеялись найти ему теперь: наступала зима, когда всякий за хозяина держится. Гавриле было все равно, куда ни поступить, и его вскоре определили в возчики при овощной лавке, при этой же лавке была хлебная пекарня. Место было немудреное, но Гаврила был рад и этому. Он старательно принялся за дело, стал присматриваться, ко всему приучаться. Обязанности его заключались в том, чтобы по утрам развозить хлеб из пекарни по мелочным лавкам, ездить с хозяином на базары, разносить по домам то, что у них покупали, ухаживать за лошадью. На первых порах ему казалось очень трудно, работы много и суетливо, и харчи неважные, и помещение плохое. Ему пришлось устроить себе постель в конюшне, где стояла хозяйская лошадь, и когда было не очень холодно, он спал там, когда же его пробирал холод, он уходил в пекарню. В пекарне было тепло, но очень шумно: ночью в ней шла самая усиленная работа, и ему приходилось долго привыкать, чтобы спать под крик и стук пекарей. Целый день ему приходилось быть на ногах, не раздеваясь. Не раздеваясь он обедал, не раздеваясь пил чай, не раздеваясь ложился спать, когда спал в конюшне. От этого белье на нем быстро тлело, одежда его замаслилась, и в ней уже неловко было куда-нибудь показаться, если бы он вздумал отправиться со двора.
Но ко всему этому Гаврила скоро привык. Только не мог он привыкнуть к тому, как с ним обращались. В деревне все обходились с ним по-человечески: одни его уважали, как трезвого, умного парня, другие считали его завидным женихом, поэтому в обращении с ним никто никогда не допускал чего-нибудь обидного, и он привык к такому обращению. Тут же с ним не церемонились ни в чем. Никто почти не звал его по имени, все кричали просто: ‘возчик’. Хозяин, толстый, бородатый ярославец в широком двубортном пиджаке, глухой жилетке и коленкоровом фартуке, всегда относился к нему полупрезрительно. Он терпеть не мог, когда Гаврила шел куда-нибудь с порожними руками.
— Эй ты, деревенщина, — кричал он, — выкидай навоз-то. Смахни пыль-то со сбруи! Что ходишь зря, все бы тебе лодырничать!
Хозяйка, толстая баба с маленькой головой, похожая всей фигурой на копну ржи, то и дело кричала, чтобы он принес дров в квартиру или угольев, заставляла его выносить помои, и когда парень, занятый чем-нибудь, отговаривался, она брюзжала на то, что он так нескоро поворачивается: должен бы быть пошустрей, ему не даром жалованье платят да хлебом кормят. Дети их, две девочки-погодки, всегда пышно одетые, чванные, надутые, при встрече с ним не отвечали на его поклон: или отворачивались, или опускали вниз глаза.
Гаврилу это очень обижало, и он однажды пожаловался на такое положение зашедшему земляку. Земляк более его знал московскую жизнь и ничуть не удивился этому, а сказал, что здесь такой порядок, ничего тут возмутительного нет. ‘Нанялся — продался’, гласит пословица, — все надо терпеть’. Гавриле по его службе больше всего приходилось видеть дворни, и везде положение ее одинаковое. Везде хозяева помыкали наемниками, а те старались дать о себе знать чем приходилось. Шла глухая, упорная борьба, — борьба грубая, постыдная, не считающаяся ни с какими понятиями о чести и правде. Гаврила до сих пор очень уважительно относился к чужой собственности. Он видел, что у них в деревне хорошие мужики тоже так, как и он, понимали, что пользоваться чем-нибудь чужим — грех. Тут же была совсем другая политика. Из служащих все, кому только представлялся случай, без зазрения совести пользовались хозяйским добром. Брали, что только можно. Молодцы забирались в выручку, из товара тащили чай, папиросы, мыло, кухарки безбожно набавляли в счетах на провизию, кучера пользовались от сена и овса. Это называлось доходом, и некоторые даже хвастались им. Хозяева знали это и относились по-своему. На фабриках и заводах практиковался обыск всякого выходящего со двора, в других заведениях в окнах были, как в остроге, железные решетки, у них в пекарне окна были затянуты проволочной сеткой. ‘А тут еще живут люди умные, — думал Гаврила, — все хорошо знают’.
И ему порой так бывало тяжело, что хоть бы бежать. Но при мысли о деревне тотчас же выплывало наружу то, почему он очутился здесь. Сердце его начинало ныть, на него нападала какая-то угрюмость. Он тогда считал себя очень несчастным и начинал ненавидеть все: и условия своей жизни, и окружающих людей. Он стискивал зубы и делал усилия, чтобы сдержать язык и не сказать окружающим того, что он думал и чувствовал.

XI

Однажды, весной уже, Гаврила, приехавший с вокзала, очень устал, так как наваливал и сваливал там тяжелые мешки. Убрав лошадь, он пришел в пекарню, сел на окно и стал просматривать газету, взятую из лавки пекарями на папиросы. Руки его точно онемели от тяжести, пальцы еле держали газету, в них чувствовалась дрожь, в спине, между лопаток, стояла ноющая боль. Гаврила ожидал обеда. Он очень углубился в газету. В это время в пекарню вошла хозяйка и, увидев сидящего на окне возчика, проговорила, растягивая слова:
— Гаврила, чего ты без дела-то сидишь, пошел бы в садочке грядки взрыл, а мы бы там горошку посеяли.
— Ладно, после обеда взрою, — буркнул Гаврила, досадливо нахмурив брови и не отрываясь от газеты.
— Чего ж после обеда, ты сейчас иди, небось не велико дело-то делаешь.
— Кому не велико, а мне большое, — грубо сказал Гаврила.
— Чего хотеть — газетину читать! Зачитаешься — с ума сойдешь. Я вон девок своих и то браню за это.
— Ну, это напрасно, — сквозь зубы процедил Гаврила, — им-то сходить не с чего.
Старший пекарь, ворочавшийся у квашни, одобрительно взглянул на Гаврилу, другие насторожили уши и стали внимательно прислушиваться к беседе хозяйки с возчиком. Хозяйка, видимо, раскусила смысл слов Гаврилы и окрысилась.
— Как это не с чего? Что же они, дурее тебя, что ли? Как это ты только сказал? Можешь ли ты про хозяев так говорить?
— А если бы не мог, и не говорил бы, — сказал Гаврила и, бросив газету, встал с окна и потянулся. — Что ж, если они хозяева, так их теперь в затылок целовать?
— Хозяева не тебе чета, — совсем вышла из себя хозяйка, — ты их уважать должен, они тебе жалованье платят да хлебом кормят.
— Не задаром! Заплатят рубль, а на десять вытянут. А то кто же бы им велел держать нас!
Пекаря бросили свое дело и с загоревшимися глазами прислушивались к схватке. Хозяйка побагровела, у ней задрожали губы, Гаврила же был совершенно спокоен, только брови его были сдвинуты да глаза горели диким огнем.
— Ах ты, злая рота, — не выдержала и заругалась хозяйка, — вытянешь с вас что! Да за вами, мошенниками, только гляди, вы только и думаете, как хозяев оплесть. С вами у хозяина-то день и ночь сердце сохнет!
— Сердце сохнет, а сам чуть не лопнет!
Пекаря не удержались и фыркнули. Хозяйка выкрикнула еще какое-то ругательство и с шумом вышла из пекарни. Старший пекарь проговорил:
— Молодец! Отбрил ты ее как нельзя лучше, так ее и надо.
— Она теперь хозяину нажалится, — сказал один из помощников.
— Наплевать! — хладнокровно проговорил Гаврила и снова потянулся.
— Конечно, чего бояться! Теперь скоро лето, место-то еще получше найдешь.
Через минут пять в пекарню прибежал мальчик и позвал Гаврилу в лавку. Гаврила пошел и вернулся через четверть часа. В руках его были паспорт и деньги. Ему выдали расчет.

XII

Через неделю Гаврила жил уже на новом месте. Он поступил дворником на дачу в Петровский парк. Это место было не то, что в возчиках, а гораздо лучше по многому. Работы было меньше. Ему нужно было только размести дорожки в садах, изредка сходить с паспортом в участок и кое-когда дежурить по ночам у ворот. Все эти работы были очень нетяжелы, у него было много досуга, а так как хозяева на этой даче не жили, а жили на другой, то он мог пользоваться им по своему усмотрению. На первых порах Гаврила вволю спал, выспавшись, уходил в ближайший трактир попить чайку и почитать газеты. Потом он опять приходил домой и опять разваливался на постели и читал какую-нибудь книжку или бродил между дач и наблюдал за жизнью дачников. Дачников на даче жило много, и это были люди всяких сословий: и богатые и бедные, и шумливые и скромные, одни были семейные, другие одинокие. Гаврила на первых порах очень внимательно присматривался к каждой семье, вызнавал, к какому сорту людей они принадлежат и что из себя представляют. Одни напоминали его прежнего хозяина, ярославца, другие были какие-то непонятные, не то хорошие, не то дурные. Жили они очень шумно: то собирали у себя гостей, то сами ходили в гости. Они занимались музыкой, пели, играли в карты, танцевали. Гавриле ни те, ни другие не были по душе.
Его только притягивала к себе одна семья. Глава семьи был какой-то профессор, старик, с седою подстриженною бородою, длинными волосами и в очках. Его жена была молодая, красивая женщина. Они имели сына, мальчика лет девяти, которого наемный студент подготовлял уже в училище. Все они были очень добры, вежливы и деликатны. Гавриле думалось, что они никогда никого не могли обидеть. Они даже с ним, дворником, держали себя необычайно ласково. При встрече первые здоровались, говорили ему ‘вы’, спрашивали, как он поживает, как у него идут дела. Это было так приятно Гавриле, что его всегда как-то поднимало от общения с ними. Ему хотелось самому быть лучше, честней, благородней. Он внимательно приглядывался к каждому шагу профессорской семьи и изучил, когда они встают, когда пьют чай, когда обедают, когда уходят гулять. Они ходили кое к кому в гости, но к ним собирались чаще. Собирались к ним люди разных возрастов, ходили по саду или усаживались на террасу и вступали в разговор. Гавриле очень хотелось узнать внутренний мир этих людей, и он пробовал несколько раз, забравшись в сад и укрывшись за каким-нибудь кустом, послушать их разговор. Но это был напрасный труд. Их речи были совсем ему непонятны, несмотря на то что он целыми десятками минут напрягал все свое внимание, вслушивался в каждое слово и все-таки, за исключением отдельных слов, ничего постичь не мог. Слова были большею частью русские, но такие ‘чудные’, и фразы из них были так составлены, что Гавриле они казались китайской грамотой. Всякий раз Гаврила покидал свой наблюдательный пункт с тяжелым вздохом и уходил в свою комнатку грустный, неудовлетворенный.
‘Нет, — говорил он сам себе, — стало быть, у меня не тем струментом голова обтесана, чтобы понять то, что они говорят’.
Но это вовсе не отбивало у Гаврилы охоты уяснить себе смысл этих речей. Он думал, что у них говорят непременно что-нибудь дельное и важное.
Чтобы удовлетворить своему любопытству, Гаврила решил употребить другое средство: сойтись поближе с профессорской прислугой и от нее попробовать что-нибудь узнать.
У профессора были три прислуги: кухарка, горничная и няня. Самой подходящей для этого была горничная, она стояла ближе всего к господам. Но она была меньше всех доступной. Ее звали Верой. Она была очень хорошенькая, всегда частенько, даже нарядно одетая, всегда веселая. Она была лучшей из всех дачных прислуг. Гавриле приятно было встречаться с нею, лестно перекинуться словечком. Вера на слова с ним была, однако, как-то скупа. Она как будто не замечала его. Гаврилу это немного раздражало. Он подумывал, чем бы ему лучше обратить на себя ее внимание, но ничего придумать пока не мог.

XIII

Делу помог случай. Как-то Гаврила шел утром мимо профессорской дачи со стороны кухни. Только что он поравнялся с кухней и повернул голову к открытому окну, надеясь увидать кого-нибудь из прислуги, чтобы поздороваться, как из окна что-то выскочило и моментально хлестнуло его по лицу, и что-то полилось по щеке, за шею, по одежине. Гаврила мгновенно остановился и услыхал возглас: ‘Ах, боже мой!’ Потом послышался смех, мелькнуло розовое лицо и розовое платье Веры, и она подскочила к Гавриле с полотенцем в руках и, сыпля извинения, принялась вытирать ему лицо и пиджак, которые она облила водой.
— Простите, пожалуйста! — по-кошачьи заглядывая ему в глаза и лукаво улыбаясь, говорила ему Вера, — я совсем не предвидела, что вы здесь пойдете. Я хотела воду вылить в ведро, а кухарка унесла его куда-то, я и плеснула в окно, а вы тут и есть. Вы уж извините, пожалуйста.
Гаврила, растопырив руки, повертывался перед ней из стороны в сторону, когда она вытирала его, и не знал, что сказать. Но он никакого неудовольствия не испытал от того, что его так бесцеремонно облили. Он в душе даже был рад этому случаю.
— Что вы извиняетесь, стоит того! С кем оплошки не бывает. Я сам виноват, зачем меня сюда понесло, — проговорил Гаврила, стараясь быть как можно вежливее.
— Нет, чем же вы виноваты? Одна моя вина.
— Ну, вот и все, почти незаметно, — говорил Гаврила, осматривая свой пиджак, обтертый полотенцем, — чуточку просохнет, вот и совсем.
— Так зайдите к нам, посидите немного у плиты.
— Нет, зачем же, он и на мне высохнет, — отговаривался Гаврила.
— А у плиты все-таки скорее. Она у нас уж топится. Или вы гордитесь, не желаете с нами знакомства иметь?
— Что вы, с какой стати! — проговорил обрадованный и сконфуженный Гаврила.
И он, не возражая больше, направился за Верой. Горничная ввела Гаврилу в кухню и, поставив табуретку к плите, посадила его. Гаврила покраснел, а горничная начала осыпать его вопросами: откуда он родом, давно ли в Москве, где он раньше жил. Гаврила рассказал. Вера разъяснила, что она попала в Москву раньше его и живет в Москве вот уже сколько лет, переменила несколько мест, что у нее тут ни родных, ни знакомых, ни подруги, ни друга. Гаврила совсем растаял от ее речей. Он чувствовал, что теперь завязалось желательное ему знакомство.
Когда Гаврила обсох и они обменялись с Верой первоначальными сведениями друг о дружке, Гаврила стал прощаться, а Вера просила его почаще заходить к ним, Гаврила обещал и ушел из кухни с целым роем пылких дум в голове. Но он уже теперь не думал разузнавать о профессорской семье, как хотел раньше. Это желание как-то вдруг отхлынуло от него и заменилось другим. Ему хотелось поближе сойтись с Верой для себя.
‘Как она хороша! — думал он. — Нешто она чета какой-нибудь деревенской красавице. В деревне, може, одна Аксинья для меня лучше ее. Только что ж Аксинья, она теперь для меня пропала!’
И эти мысли занимали его весь день. Перед вечером он нарочно прошел мимо профессорской дачи, надеясь увидеть Веру. Он втайне думал, что она, как увидит его, непременно позовет к себе, но Веры в кухне не было. Не было ее видно и на террасе. Он прошел весь дачный двор и вышел в переулок.
Выйдя в переулок, он сел на свое место у ворот и стал рассеянно глядеть по сторонам. Вдруг он увидел Веру. Она шла по переулку, нагруженная разными пакетами, видимо из лавки. Заметив Гаврилу, Вера весело улыбнулась и кивнула ему головой, поравнявшись с ним, она предложила ему горсть кедровых орехов.
— Благодарю вас, кажется, не к чему, — стараясь сохранить принятый им в обращении с девушкой тон, стал отговариваться Гаврила.
— Берите, что вы ломаетесь: мне лавочник дал, — потчевала его Вера.
Гаврила взял орехи, и обуявшее его чувство поднялось в нем с новой силой.

XIV

В новом чувстве Гаврилы была разница с его прежним чувством. Когда его занимали думы об Аксинье, он весь уносился мечтою в будущее. При мысли о Вере в нем поднималось другое, он один раз всего и подумал о ней как о невесте, а потом уж мысли его пошли по-другому. Ему стало хотеться так как-нибудь сойтись с нею, и мыслью об этом он только и стал жить. Он представлял себе разные случаи сближения, и вероятные и фантастические, и весь горел в небывалом огне. Он каждую минуту думал о ней. С мыслью о ней он стоял на дежурстве или проходил по двору, он подстерегал: не пойдет ли она куда, не встретит ли он ее как-нибудь случайно. И когда он встречал ее, то весь расцветал, на лице у него появлялась радостная улыбка. Она тоже отвечала ему на улыбку улыбкой и ни разу не проходила мимо него, не кинувши ему какого-нибудь словечка. Он подхватывал это словечко и отвечал ей в свою очередь. Таким образом они сближались все больше и больше.
Прошло с неделю. Однажды вечером семья профессора вся куда-то разбрелась, а на даче осталась одна прислуга. Она расположилась, с самоваром на воздухе, под тощими березками около черного крыльца. Гаврила в это время шел мимо. Пожелавши приятного аппетита, он услышал приглашение: ‘Милости просим’. Он ответил: ‘Кушайте на здоровье’. Но его стали звать за стол. Гаврила так обрадовался этому, что не сразу выразил согласие. Вера повторила приглашение с некоторою настойчивостью, тогда Гаврила подошел к столу и уселся. С каким удовольствием он принялся за этот чай! За столом были Вера, кухарка — тощая, с длинным лицом и бледными губами пожилая женщина, — и няня, деревенская баба лет под тридцать, разъевшаяся на московских харчах. Все они были в веселом настроении — шутили, смеялись. Мало-помалу это настроение передалось и Гавриле, и он тоже стал веселый, шутливый. Кухарка рассказала, как она раз попала впросак. Это было, когда она жила в деревне. Сеяла она со свекром озимое. Свекор ходил с севалкой, а она бороновала. Лошадь была кобыла, с жеребенком. Жеребенок отбился от матери и убежал. Она думает, не забежал бы куда, как бы его позвать. А у свекра не хватило семян. Он кричит ей с конца полосы, чтобы она захватила ему с другого конца ржи. А кухарка подумала, что он заставляет ее ржать, чтобы позвать жеребенка. Она остановила лошадь и кричит: ‘Шешка! шешка! И-и-го-го!’ Свекор махает ей рукой и во все горло кричит: ‘Ржи давай, ржи!’ А она, не разобравши, выводит свое: ‘И-и-го-го!’
Все этому очень смеялись. После этого рассказал анекдот Гаврила про одного плотника. Работал плотник в чужой деревне. Деревня была староверческая. Никогда плотник не видал староверческой службы, и захотелось ему поглядеть. Он и говорит хозяину: сведи, говорит, меня к себе в моленную. Хозяин согласился. ‘А что я, — спрашивает, — там могу делать?’ — ‘Да што наши, то и ты’. Вот пришли они в моленную. Началась служба, и в одном месте все, что были, повалились ниц. Растянулся и плотник. А у него в это время у кафтана подол заворотился. Один старовер заметил это и дернул его сзади за кафтан. Плотник думает: ‘Меня сзади дергают, надо, значит, и мне дернуть’, — протянул руку, а впереди какая-то баба лежала. Он ее за юбку! А баба брыкнула ногой и задела его по носу. Плотник брыкнул заднего. Тот поднялся да ему в сугорбок. А плотник кулаком бабу. Та заблажила. Все повскакали с ног и бросились на плотника. Плотник еле ноги убрал.
Все смеялись пуще прежнего. У Веры даже слезы заблестели на глазах. Она так умильно стала поглядывать на Гаврилу и так потчевала его, что няня заметила ей:
— А ты не очень глаза-то на него пяль, а то твой страдатель узнает — не похвалит.
— Какой такой мой страдатель, что ты мелешь? — вся вспыхнув, проговорила Вера и изменилась в лице.
— Ну, вот — какой. А ты словно не знаешь! Что хитрить-то!
— Пустяки городишь! Никакого у меня страдателя нету, — тем же тоном проговорила Вера и совсем сконфузилась.
Гаврила тоже сразу осекся. Вся веселость его исчезла, как будто ее и не бывало. Кухарка и няня попробовали было поддержать прежнее настроение, но у них ничего не вышло. Гаврила с трудом допил налитый ему чаем стакан и, вдруг поднявшись с места, стал прощаться со всеми.

XV

Этот вечер Гаврила провел очень нехорошо.
‘Так у ней есть другой, — думал он. — Как же она говорила, что у ней ни подруги, ни друга? Стало быть, она ему врала. Ах, какие эти девицы обманщицы! Чего ради ей было мне врать? Подурачить меня хотела? Пусть, дескать, пострадает, а потом я ему кукиш покажу? А я-то, дурак, растаял и подумал незнамо что! И зачем я сам себя в беспокойство ввел?’
И в таких думах он провел весь вечер. На утро он проснулся словно в угаре. В нем даже не ожило, как прежде, сердце, когда он проходил мимо профессорской дачи. Когда он увидал в этот день Веру, ему не захотелось ей улыбнуться, и он прошел мимо, понурив голову и лениво приподняв картуз. Она тоже с смущенным видом прошмыгнула мимо него, проговорила: ‘Здрассте!’ — и больше ничего.
Вечером этого дня Гаврила лежал у себя в каморке и, чувствуя на душе вчерашнюю тяжесть, опять думал невеселую думу. Вдруг дверь дворницкой отворилась, и на пороге показалась Вера.
— Вот вы где живете-то, а я давно собиралась поглядеть, да все случая не выходило.
Гаврила весь затрепетал. Он мгновенно вскочил на ноги и не знал, ни что ему делать, ни что сказать, а только вытаращил глаза и уставился ими на Веру.
— Что глядите. Или не узнаете? — улыбаясь, проговорила Вера.
— Как не узнать! Я очень обрадовался, язык даже отнялся, — проговорил Гаврила, силясь улыбнуться.
— Чему же обрадовались? Долг платежом красен: вчера вы у нас были, а нонче я к вам пришла.
— Покорнейше благодарим! Чем же угощать вас?
— Ничем не надо. Вот пустяки!
— Нет, нельзя.
— Глупости, разве за угощением друг к дружке ходят? Я пришла просто поглядеть, как вы живете.
— Нечего у меня глядеть! Я живу один, сиротой, никого у меня нет.
— Так кого ж вам — прислугу надо?
— Не прислугу, — проговорил Гаврила, подставив гостье табурет.
— Так кого же, подругу? Заводите: нашей сестры в Москве много.
— Легко это сказать! — вздохнув, проговорил Гаврила, потом взглянул на Веру, уселся сам на табурет и спросил: — А что, вы замуж не собираетесь?
— Нет, — сказала Вера, взглянула на него и улыбнулась.
— Отчего же?
— Охота себя кабалить! Еще какой муж попадется, попадется пьяница: он тебя, не доживя веку, иссушит.
— Можно хорошего выбрать.
— Как его выберешь-то? В него не влезешь.
И Вера почему-то совсем рассмеялась. Чем дальше, тем она становилась веселей.
— Я век в девицах останусь, а под старость в монастырь пойду, — продолжала она и встала с места, оправила на себе платье и вдруг запела:
Надену черно платье — в монашки я пойду.
Любила я, страдала я, а он, подлец, сгубил меня.
Гаврила почувствовал, как к горлу его что-то подступает. Он встал, близко подошел к Вере и нетвердым голосом проговорил:
— Какая вы веселая! Глядя на вас, завидки берут.
На щеках у Веры выступил румянец, и она тоже изменившимся голосом проговорила:
— А то как ты быть? Успеем еще повеся нос-то находиться, будет время.
И она вдруг махнула Гаврилу рукой по лицу и громко рассмеялась.
— Это ты что же? У меня же в гостях да меня же и обижаешь, — проговорил Гаврила, оскалив зубы, и, совсем забыв свою политичность, своими сильными руками обнял Веру.
Она слегка взвизгнула и снова громко засмеялась.
— Оставь, медведь!
— Нет, не оставлю!..

XVI

Гаврила никогда не ощущал того, что теперь испытывал. В нем точно прибавилось какой-то силы. Он был доволен всем на белом свете, ходил бодрей и глядел таким козырем. Иногда у него что-то шевелилось в глубине души и сжимало сердце тоской, но Гаврила не давал расходиться этому чувству.
‘Ну, чего там самого себя терзать: не я первый, не я последний. Здесь в этом никто спуску не дает, значит, штука хорошая’, — думал он и подавлял в себе угрожавшее спокойствию чувство.
Вера заходила к нему довольно часто. Она была всегда очень веселая, сидела у него, шутливо болтая, иногда она обнимала его голову, перебирала волосы и глядела ему в лицо. Она говорила ему, какого цвета у него глаза, что означает такое-то расположение бровей, говорила, что у него красивый лоб, и никогда между ними не было ни серьезного разговора, ни гаданья о будущем. Они были как дети, играющие любимой игрушкой. Но дети иногда спорят, между ними же не было никаких споров, так как игрушка захватывала обоих одинаково — Гаврилу потому, что это для него было совсем ново, а для Веры потому, что она была влюбчива.
Лето проходило. Кончался август. Дачники, не имевшие в Москве постоянных квартир, ездили подыскивать себе квартиры. Лавочники ходили к некоторым жильцам и приставали с просьбой о расчете по заборной книжке. Некоторые дачники уже переехали. Везде было оживление, и только Гаврила ходил какой-то вялый, точно сонный. Ему было скучно, неизвестно отчего. Отношения с Верой у него были все те же, но он уже не испытывал от этого никакого удовольствия. Ему приелись и праздные речи, и одни и те же шутки.
‘Одно баловство, — думал он. — Какой в этом толк?’
Вера ему стала надоедать. Иногда она казалась ему просто ненавистна, хотя все была та же: такая же нарядная, чистенькая, веселая. Ему подчас было противно на нее глядеть. И ему становилось стыдно при мысли, какою он представлял ее себе на первых порах и как по ней мучился. ‘Деревенщина я необразованная! — костил он сам себя. — Все мне кажется новым. Хорошо, что она замуж за меня не захотела, а то я и жениться бы на ней мог. Вот бы я тогда влопался!’
И он делался угрюмей с каждым днем. У него уже не хватало веселости при встречах с Верой. Поэтому он часто хмурился и молчал, а иногда просто грубо осаживал ее. Вера заметила это, догадалась, что его прежние чувства остыли, и как будто оскорбилась. Она сама стала холодней и начала избегать встреч с ним. При встречах дулась. Гаврила криво усмехался на это. ‘Хоть бы никогда не видать тебя’, — подумал он однажды совершенно искренно.
Как-то Гаврила возвращался домой из Москвы, куда он ездил по разным делам. Когда он подходил к своей даче, то заметил, как из ворот вышла Вера. У нее был узелок под мышкой, и она направилась прямо навстречу ему. Гаврила уже давно не видал ее, и ему захотелось перекинуться с ней словечком. Он уже приготовился спросить ее, куда она идет, как она, заметив его, круто свернула с тротуара, перешла на другую сторону и быстро-быстро пошла по переулку. Гаврила остановился и с удивлением стал смотреть ей вслед. ‘Чего она шарахнулась?’ Вдруг он увидел нечто неожиданное. На углу переулка к Вере подкатил откуда ни возьмись извозчик, в пролетке сидел какой-то молодой человек. Он соскочил с пролетки, помог Вере усесться с собой, и они покатили по направлению к Москве.
Гаврилу это немного кольнуло в сердце. ‘Что ж это, она другого нашла или, може, это прежний какой? Ловко делает! Ну, что ж, пущай, значит — полная развязка’. И он был этому чуть ли не рад.
В эту ночь Гаврила дежурил. Он с любопытством ожидал, когда Вера вернется. Она вернулась около полуночи. Когда она входила в калитку дачного двора, Гаврила сидел на лавочке. Она как будто не заметила его и хотела пройти мимо, но Гаврила встал ей навстречу и загородил дорогу:
— Где это, барышня, гулять изволили?
— А тебе что за дело? — грубо сказала Вера.
— Так, малость любопытство взяло. С каким-то кавалером были?..
— Конечно, не с таким сиволапым, как ты. Пусти!
Вера быстро прошмыгнула в калитку. Гаврила не мог сразу опомниться от удивления, так поразил его ее тон. ‘Ну, значит, мне теперь совсем отставка’, — подумал он и не знал, радоваться ли ему или печалиться.

XVII

В последних числах августа с дач уже многие съехали. Стала перебираться в Москву и профессорская семья. Гаврила помогал им укладываться и выносить вещи. Ему много приходилось работать вдвоем с Верой, но пробежавшая между ними черная кошка совсем разъединила их. Вера глядела на него хмурясь, говорила сквозь зубы, и когда молчала, то нарочно делала такое лицо, какое бывало при встрече с ним у дочерей ярославца, его первого хозяина.
Гавриле это было обидно. Он чувствовал, что такого отношения к себе не заслужил, тоже хмурился и чуть не с негодованием глядел на Веру. Окопавший их лед даже не растаял при прощанье, точно между ними ничего не было.
К половине сентября из занятых дач только на трех еще жили жильцы. Это были самые бедные, которым полмесяца не платить за квартиру составляло расчет, но к покрову и они покинули летний приют, и Гаврила остался на дачах один.
Хозяин оставил Гаврилу и на зиму. Он прибавил ему на это время жалованье. Гаврила согласился и стал приготовляться к зиме. Он заколотил у всех дач окна досками, все, что нужно было вычистить, вычистил, привел в порядок и замер. И когда наступила зима, то ему ничего не оставалось делать, как дежурить да прорывать себе дорожку к дворницкой. Он стал придумывать, чем ему наполнить праздное время, и решил, что нужно больше читать. Он стал искать книг. Соседний дворник принес ему три книги, должно быть забытые жильцами. Две книжки назывались учебниками, а одна — романом. Гаврила охотно купил их и взялся было за учебники, но один был ‘алгебра’, другой — ‘тригонометрия’. Гаврила поглядел, поглядел на них, и его охватило чувство какого-то отчаяния. Ему было обидно за себя и за подобных себе. ‘Сколько всего есть на белом свете, а мы думать-то об этом не можем, — а еще людьми зовемся’. Он хотел было приступить к просмотру третьей книжки, как в дворницкую вбежал мальчик из трактира и сказал, что какие-то двое непременно велели ему приходить в трактир. Гаврила очень удивился этому и расспрашивал, какие из себя это люди. Мальчик сказал, что это молодой мужчина и женщина. Гаврила все-таки не мог догадаться, кто они. У него не было никого знакомых. Земляки не ходили к нему. У него даже мелькнула мысль — не подвох ли тут какой-нибудь, но, подумав хорошенько, он решил, что подвохи делать не для чего: дачи все были пустые, в них нечем было пользоваться. Он снял фартук, причесался, оправился и пошел за мальчиком.
Дача, где жил Гаврила, была в переулке, а трактир помещался на большой улице, на которой жизнь не приостанавливалась и зимой. В отдельной комнате трактира действительно его ждали двое. Мужчина был молодой, лет двадцати пяти, с темными усами, маленькой бородкой, по манерам и по костюму не чернорабочий. Женщина была Вера. Они оба были подвыпивши и очень веселы. Молодой человек сейчас же вскочил навстречу Гавриле, вытаращившему от изумления глаза, протянул ему руку и, как будто они давно были знакомы, заговорил:
— Что удивился? Это вот кто тебя видеть пожелал: моя невеста, Вера Исаевна. Знакомы, чай? У вас на даче жила.
Он потряс руку Гаврилы и притянул его к столу. Гаврила вгляделся в его фигуру, и она показалась ему знакомой. Он имел сходство с тем молодым человеком, который тогда подкатил на извозчике к Вере. Гаврила поздоровался с Верой и спросил ее жениха:
— А вы кто ж такой?
— Я — Иван Ильич, — механик, мастер своего дела — не скоро другого такого сыщешь.
— Давно вы с ним сосватались? — спросил Гаврила Веру.
— Мы с ней давно, — ответил за Веру Иван Ильич, — больше года вожжаемся. Любить — любила, а замуж идти не хотела, а теперь идет. После свадьбы мы с ней в Питер поедем: я там место получил, хорошее место. На прощанье мы и решили кутнуть. Она тебя захотела пригласить. Ты что выпьешь?
— Я ничего не пью, — задумчиво сказал Гаврила, не будучи в силах понять, для чего же, собственно, пригласила его Вера.
— Ну, вот пустяки! — воскликнул Иван Ильич. — Черт не курит, не пьет, а все в аду живет!
— Выпей, поздравь меня, можно рябиновочки, а то кагору, — промолвила Вера.
И она так ласково взглянула на Гаврилу, что тот, подумав, проговорил:
— Нешто для вас только!
— Вот и отлично! Сейчас закажем, — обрадовался Иван Ильич, — деньги у нас есть. Я летом в Нижнем на пароходах работал, копейку зашиб. Прокутим все, а там время будет — и деньги будут. Эй, малый!..
Гаврила выпил. У него зарябило в глазах и зашумело в голове. Он заговорил, но что он говорил, он не помнил. Только вспоминалось ему на другое утро, что он жаловался на свою судьбу, целовался с Иваном Ильичом, и они все трое плакали, потом пели песни, потом Вера куда-то посылала Ивана Ильича и целовала его, Гаврилу…

XVIII

Когда Гаврила выходился после пирушки, то ему стало как-то скучно. Чтобы разогнать скуку, он принялся за чтение третьей купленной им книжки. И только он прочитал несколько глав, как она захватила его всего. Эта книжка была из тех, в которых люди рисуются со всеми присущими им человеческими свойствами, и читающий видит свою душу такою, какою она есть, видит пятна на своей душе и проникается пламенным желанием смыть их. Такие чувства испытывал Гаврила. Он тут впервые сознал, сколько в нем накопилось нехорошего во время его знакомства с Верой и этой жизни в одиночестве, когда в голову приходили разные дикие фантазии. Да и если бы и не одному жить, — от кого тут хорошему научиться? Он за все время только и встретил одну семью, которая заставляла биться сердце такими чувствами, которых никогда не пришлось бы стыдиться. А остальные? Глядя на них, он в одно лето вон куда шагнул. И немудрено: около чего потрешься, того и наберешься.
И Гаврилу вдруг потянуло в деревню. ‘Что мне теперь жить здесь?’ Он мог теперь уж без сердечной боли думать об Аксинье, о своей несбывшейся мечте и жениться на другой. С ним сделалось то, что делается со всеми. Время многое сгладило.
С каждым днем это настроение в нем усиливалось. Наконец Гаврила не вытерпел, поехал в Москву к хозяину и заявил, что ему, молодому парню, жить в таком одиночестве — неподходящее дело. Хозяин его удерживать не стал и выдал ему расчет. Гаврила поехал в деревню.

XIX

Домой приехал Гаврила перед рождеством. Он очень хорошо почувствовал себя дома. Он обошел усадьбу, сходил в сарай, в амбар. Вид знакомых предметов, среди которых он вырос и столько прожил, вызывал в нем массу воспоминаний и доставлял ему истинную радость. ‘Нет, и в деревне хорошо жить’, — подумал Гаврила. Радость его омрачалась, только когда он вспоминал, что подруга в его жизни будет уж не та, которую он так желал. Но он покорился и этому: ‘Что ж делать! Что сделано — то сделано, и этого не воротишь’.
Не менее Гаврилы обрадовались и старики. Сейчас же пошли разговоры о том, что в мясоед непременно нужно сыграть свадьбу. Гаврила не отнекивался и предоставил старикам искать ему невесту. Старики имели в виду нескольких. Все эти невесты были из зажиточных домов. У одной была шубочка с куньим воротником, у другой — шелковое платье и несколько шерстяных, у третьей — богатые дедушка и бабушка. Чтобы подступиться к таким невестам, Гавриле решили справить суконный тулуп с барашковым воротником и полуямскую сбрую на лошадь. Гаврила этому не противился. К нему теперь во всей деревне относились как-то иначе, чем прежде, называли по имени и отчеству, выказывали знаки особого почтения, и это ему как-то кружило голову. После Нового года Скворцовы все втроем отправились глядеть невест. Сначала они решили поехать к той, у которой были богатые дедушка с бабушкой. Эта невеста была в селе, откуда взяли Аксинью. Гаврила, хотя и смутно, помнил всех девушек, но не мог догадаться, кто же та, к которой они едут. Он не узнал ее и когда ее увидел: должно быть, он на нее не обращал внимания, да и не на что было обращать. Она была старообразная, с низким лбом, рябоватая и с какими-то точно выцветшими глазами. Их приняли очень хорошо. Невеста все усилия употребляла, чтобы понравиться: она наряжалась в лучшие платья, три раза переменяла дорогие шелковые платки, предупредительно крошила баранки в чай Гавриле. Но Гаврила остался к этому равнодушен. И когда он вышел со стариками совещаться, он решительно заявил, что он не возьмет эту девку. Старики запросили большое приданое у родителей невесты, те сказали, что им это не под силу, и дело расстроилось.
После этого Скворцовы поехали к той, которая имела шубочку с куньим воротником. Эта невеста была ‘поприглядней’, высокая, статная, с довольно смазливым лицом. Вела она себя не так, как первая, а гораздо проще: не модничала, глядела на всех равнодушно. Гавриле подумалось, что она потому себя так держит, что знает себе цену, и это ему понравилось. Старикам же девка понравилась как нельзя больше. Гавриле жутко стало при мысли, что вот он должен будет связать свою судьбу с девушкой, которую только один раз видал. В нем защемило сердце, и он не мог решиться сразу, но старики пристали к нему:
— Полюбилась — так говори, что полюбилась, а не полюбилась — еще поедем.
— Полюбилась! — сказал Гаврила и почувствовал, как у него закружилась голова.
На другой день к ним приехали смотреть дом. Дом родителям невесты понравился, но они это не высказали и говорили, что им понравились люди.
— Вы нам очень полюбились, — ласково говорила мать невесты, — а не то мы бы ни за что не отдали. Наша девка не засидится. Хвастаться не хотим, а думаем, такую не скоро найдешь.
Скворцовы принимали это за чистую монету и на третий день справили рукобитье. Скворцовы на рукобитье созвали всех своих родных — и дальних и ближних. Все они напились пьяными у невесты, и когда приехали домой, то долго катались с песнями по улице.
Свадьба была действительно на удивленье. В поезде было десять подвод, из которых две были тройками гусем, а три парами. Колокола звенели под дугами, как не звенели прежде у станового. Ленты у лошадей горели и в гривах и в хвостах. Вина вышло зеленого шесть ведер да красного два ведра, пива, говядины, ситного пошло, — как говорила старуха, и не выговорить. Действительно, как хотелось старухе, у их двора целыми днями толпился народ, об их свадьбе говорили по соседним деревням, церковь во время венчания была битком набита. В этом желание стариков было исполнено. И они очень радовались этому. Не печалился особо и Гаврила. Он за все время понемногу выпивал. Все пили, принуждали и его, — он не отказывался. На другой день после свадьбы он вздумал угостить водкой всех бывших в избе из своих рук. В толпе была и Аксинья. Она казалась все такою же, как и в девках, только немного похудела. Когда Гаврила подошел к ней, то все прошлое вдруг встало перед ним во всех подробностях. Сердце его как-то защемило, ему сделалось грустно, и он глубоко вздохнул. Он пристал к Аксинье с водкой и умолял ее выпить хоть полстаканчика. Аксинья выпила. Он спросил, каково вино. Аксинья сказала, что горько. Гаврила допил остатки, сказал, что и ему горько, и что если жена не подсластит, то эта горечь останется у него на всю жизнь. Ни Аксинья, ни другие не поняли смысла этих слов Гаврилы.

XX

Гаврила, говоря эти слова, подразумевал, что его прежнюю горечь может подсластить его молодая жена. Если она скажется хорошей подругой, будет такою, какую Гавриле хотелось иметь и какою, по его убеждению, могла быть Аксинья, он все забудет. Но его желания не осуществились. В первый же год Гаврила убедился, что все достоинства его Маланьи заключались только в шубочке с куньим воротником да смазливом лице. Она была очень грубая, неуважительная. Со стариками она с первых пор завела войну, к Гавриле она только тогда относилась хорошо, когда он обращался с ней ласково. Работать она не любила, в рабочие дни всегда была не в духе, в домашней жизни отличалась страшной неряшливостью: платок у ней был повязан кое-как, лицо плохо умыто, руки растрескавшись, платье заношено до невозможности. На замечание, что так нехорошо, что нужно держать себя аккуратнее, она огрызалась и говорила:
— Для какого это черта-то? Что мы, барыни, что ли?
Она была очень лживая, любила тайком поесть послаще, для чего воровала сметану, яйца, и если на нее падало подозрение и ее пробовали уличить, то она клялась всеми святыми, что она знать не знает и ведать не ведает. Говорила, что хорошо бы не иметь детей, и когда однажды у ней появились признаки беременности, то она сделалась какою-то потерянной, однако она проносила всего месяцев пять и потом выкинула. У младенца оказались помятыми ножки и бочок. Гавриле дело показалось очень подозрительным, но он никак не мог дознаться истины.
На первых порах Гаврила думал, что от того Маланья такая, что ничего не знает: не слыхала и не видала в жизни хорошего. Он пробовал мягко и ласково указывать ей, что хорошо и что худо. Но Маланья всегда как-то при этом делалась угрюмая, лицо ее принимало тупое выражение, и она слушала молча. Гаврила не раз старался вызвать ее на разговор о таких вещах, которые ему казались важными: об отношении к старикам, к людям, — но она и тут отмалчивалась. Он пробовал нарочно в вечера под праздники или в самые праздники что-нибудь почитать ей подходящее, приглашая ее слушать. Она соглашалась, но только он прочитывал несколько страниц, как она засыпала. Пока Гаврила ничем не выражал своего горя, но с каждым днем его как-то отталкивало от окружающих людей. При виде спокойного лица, при звуке счастливого смеха у него сжималось сердце от неопределенного, но, во всяком случае, беспокойного чувства. Некоторые люди вызывали в нем злость, другие — зависть. Больше всего он завидовал Арсению. Арсений жил теперь только вдвоем с Аксиньей: старуха, мать его, умерла, сестру выдали замуж, но, несмотря на это, у них все шло хорошо, все было в порядке, и все это по милости Аксиньи. Не особенно бойкая на словах, но шустрая на деле, она поддерживала весь дом. На покосе она шла бойчее Арсения, в молотьбе ударяла цепом сильнее его, везде она поворачивалась быстро, ловко, характер же она имела ‘золотой’. Она не только ни с кем не ссорилась, но, кажется, была и неспособна на это. С равными она была шутлива, со стариками ласкова, с мужем на людях она вела себя так, как будто бы он с ней не постоянно дома жил, а откуда-то на побывку пришел. Глядя на нее, не один Гаврила, а и другие мужики указывали на нее своим женам, как на пример, и говорили:
— Вот баба, так баба, — что бы все такие были! А то что у нас?
Когда Гаврила раскусил Маланью вполне, то его стало как-то отбивать и от дома. Он начал тянуться туда, где ему было приятней. Таким местом для него был дом Сушкиных. Там он испытывал необычайное удовольствие, гляди на Аксинью, слыша ее голос. Он часто начал ходить туда и перекидываться с Арсением кое-какими незначительными разговорами. Говорили они о прошлом, о холостой жизни. Иногда он шутил с Аксиньей, говорил, что когда у них с мужем родится ребенок, то они должны будут позвать его в кумовья. Арсений, что бы ни говорил Гаврила, соглашался с каждым словом его.
‘И такому простаку досталось такое счастие! — думал Гаврила. — Мне бы такую жену, вот я тогда бы человеком был. Эх! И как это только случилось?’
Ему стало невыносимо глядеть на счастливую судьбу своего соперника. И он, чтобы не терзать себя, круто прервал посещение. Сушкины удивились было этому, а потом привыкли.

XXI

Прошло несколько лет. Семейная жизнь Гаврилы с каждым годом делалась несчастнее. Маланья не только не исправлялась, но делалась хуже. Ее уже возненавидели и старики и говорили, что их сыну в ее лице бог наказание послал. Они утверждали, что его бог за то наказал, что он с ними бывал не всегда почтителен. Старики под старость делались брюзгливей, и Гавриле часто и от них приходилось тяжело. Он не раз думал, не уехать ли ему опять в Москву, но у него на это не хватало решимости.
Один раз, уже в начале осени, Илья с Гаврилой перекрывали сарай. Делали они эту работу пока до завтрака, после же завтрака они намеревались пойти в поле дорывать картофель. Кончивши крышу, они пошли в избу и спросили есть. Старуха, топившая печь, встретила их недружелюбно. Она заявила, что завтрак еще не готов и что они очень торопливы к еде. Гаврила не вытерпел и проговорил:
— Да ведь вы двое тут стряпали, неужели не состряпали?
Старуха, услыхав это, каким-то звенящим голосом прокричала:
— Да, настряпаешь тут с твоей барыней! От нее только расстройства жди! Господи, что же это за человек такой уродился: измучила она меня совсем, измучила — хоть в гроб ложись!
И старуха вдруг бросила ухват, опустилась на суденку и завыла. Маланья с тупым выражением глубоко сидящих глаз и насупленными бровями, придававшими такое выражение ее здоровому красивому лицу, будто бы она не выспалась, сидела на лавке под окном и сердито толкла вареный картофель на яблочник.
— Что, или опять ни свет ни заря схватку устроили? — с ноткой горечи в голосе проговорил Илья и, подойдя к рукомойнику, стал мыть руки.
— Что ж с ней поделаешь, — продолжала всхлипывать старуха, — страмила-страмила меня, словно я не мать ей, а какая-нибудь…
Гаврила, бледный, с загоревшимися глазами, стоял посреди избы и глядел на жену. Та, опустив голову, продолжала делать свое дело. Во всей ее фигуре сквозило столько упрямства и дикости, что Гаврила сразу вспомнил эту ее особенность, вспомнил, как она бесила его этой чертой своего характера, и вдруг его охватила жгучая злоба, и он хриплым голосом проговорил:
— Ты что ж это думаешь: нас нет дома никого, так и твоя воля во всем?
— А она что? Что я ей таковская далась? — угрюмо, ни поднимая головы, проговорила Маланья.
— Да что я тебе сказала? Воды-то ведро велела принесть?! А ты и набросилась: ‘и лежебока и ленивица, с вечера воды не приготовила, люблю, мол, на чужой шее ездить!’ На чьей я на чужой шее езжу? Кого я измытарила? Я век прожила в заботе да хлопотах, — а она меня ленью попрекает, не дает мне порядку спросить! — кричала старуха.
— Ты спрашивай порядок-то с себя, а не с других: другие сами свой порядок поведут, — сказала Маланья.
— Нет, я и с других спрошу, которые мне подвластны, а ты мне подвластна. Я хозяйка в доме, а ты незнамо кто, вот что!
— Хозяйка-то ты своей барыне, а я сама себе госпожа.
— Нет, ты слуга мне, а я тебе мать.
— Мать-то ты вон кому, — сказала Маланья, показывая на мужа, — а мне-то ты все равно, что тьфу!..
— Вот и говорите с ней! — кричала старуха. — Она все так! Матушка, царица небесная, да за что ты наказала меня таким наказаньем?
Гаврила сидел уже на лавке и сделался еще более бледным. Увидев выходку жены, он топнул ногой и неестественным голосом крикнул:
— Замолчи, проклятая! Вон из избы!
Маланья обернула голову на мужа и увидала такой свирепый взгляд, что мгновенно съежилась и вышла из избы.
Старуха, по уходе ее, долго еще перебирала то, что она слышала сегодня от невестки. Наконец она немного успокоилась и стала собирать на стол.

XXII

Маланью завтракать никто не позвал, и она сама не входила в избу. Ели без нее. Все молчали и были крайне угрюмы. Видно, у каждого было растревожено больное место. Позавтракав, сейчас же стали собираться в поле. Гаврила вышел из избы и пошел искать Маланью, чтобы позвать ее на работу.
Маланья лежала в пологу в сенях, лицом вниз. Гаврила открыл полог и сквозь зубы проговорил:
— В поле пойдем, будет валяться-то!
— Я в поле не пойду.
— Отчего?
— Мне нездоровится.
— Что у тебя схватило? Гляди, я лекарство найду: вот возьму вожжи — и вся хворь выскочит.
— От тебя только этого и жди, — проговорила Маланья и заплакала.
Гаврилу опять охватила злоба, и он, чтобы не давать ей ходу, с досадой закрыл полог и вошел в избу. В избе он сказал, что Маланья в поле не пойдет. Старики, услыхав это, еще более нахмурились. Всем было так тяжело, что не хотелось глядеть на свет божий.
Через несколько времени, однако, и Гаврила и старики были в поле на полосе. Но когда пришли на полосу, то оказалось, что в расстройстве забыли мешки под картофель. Гавриле пришлось бежать за ними домой. Дома Гаврила увидал, что Маланья была не в пологу, а в избе. Она сидела за столом и аппетитно ела сливки с молока с мягким хлебом. Гаврила, увидав это, опустился на лавку и уставился на нее.
— Ты что же это делаешь? — с дрожью в голосе и весь краснея, как кумач, проговорил Гаврила.
— Ем, нешто не видишь! Вы-то налопались, а мне-то так и быть?
— Так что же ты с людьми вместе не садилась?
— Тогда не хотела.
— А теперь захотела! Докуда ж ты это будешь мудрить-то?
— Я ничего не мудрю, это вот вы мудрите-то. Измываетесь все трое надо мной, благо все родные.
— Что-о?
— А то, я знаю што: вам изжить меня хочется.
Гаврила вскочил на ноги и со всего размаха залепил Маланье оплеуху.
— Кара-ул! — что есть мочи заблажила Маланья. — Убить меня хочет!
Гаврила осатанел, он уже окончательно не помнил себя, за первой оплеухой последовала вторая, за второй — третья. Маланья металась, блажила, ругала мужа самой мерзкой бранью, но это только подливало масла в огонь. Гаврила тогда только бросил ее бить, когда выбился из сил.
Маланья глухо рыдала.
— Пес, душегуб! — выкрикивала она. — Опротивела я тебе, так зачем же держишь, и что ж ты мытаришься надо мной!
— Уходи! Ради Христа, уходи! — крикнул вне себя Гаврила. — Развяжи ты мне только голову!
— Ну, вот искалечил всеё, а теперь кричит ‘уходи’. Нет, издохну в вашем доме, а никуда не пойду.
Гаврила хотел еще что-то крикнуть, но голос у него оборвался. Он только махнул рукой, схватил мешки и бросился вон из избы. Очутившись на огороде, он бросил мешки наземь, кинулся на них ничком и, закрыв лицо руками, проговорил:
— Господи, до чего я только дошел!
Больше он ничего не мог проговорить: к горлу подступили жгучие слезы, и он глухо зарыдал…

XXIII

На другой день был праздник. В деревне собралась сходка. Один старик принимал к себе в дом зятя и просил ‘мир’ приписать его к дому. Общество согласилось, и старик за это поставил ему два ведра водки. Полтора ведра мужики взяли на свою долю, а полведра на бабью. Сходка кончилась к обеду, и тотчас же послали за вином. Многие предвкушали удовольствие от разгула и, волнуясь от нетерпения, ходили по деревне. На улице между мужиками пестрели и бабы. Маланья встала в этот день как ни в чем не бывало. Она уже не жаловалась на хворь и, будто бы не было побоев, ходила бодрая и веселая. Гаврилу это страшно возмущало. Он чувствовал, что она даже неспособна понять, что надо, и глядел на нее с каким-то омерзением.
‘Ну, что это за чадушко уродилось!’ — думал он, и сердце его грызла глубокая скорбь.
День был ясный, веселый. Деревья на начинавшем бледнеть солнце пестрели уже разноцветными листьями. От легкого ветерка в воздухе носились нити паутинника. Год был урожайный, и все выглядывало весело, довольно, только Гаврила был пасмурен, как дождливая туча. Когда принесли вино, то на сходку пошел и Гаврила. Он разделил со стариком приходившуюся на их дом долю вина и выпил в надежде, что хоть выпивка прогонит обуявшую его хандру. Но водка на него не действовала. Он точно не пил ее, хотя на других та же водка производила совсем другое действие, Гаврила видел, как оживляются лица мужиков, как развязываются языки. Вместо тихих речей стали слышаться крики, то и дело раскатывались взрывы смеха, и когда бочонок был осушен, мужики совсем преобразились. Поднялся шум, галдеж. Кто-то попробовал запеть песню, но у него не вышло. Наконец из толпы выделились три мужика, взялись за руки и пошли по деревне, запевши: ‘В непогоду ветер’.
Голоса были хорошие, пели стройно. Особенно отличался один подголосок, от этого песня выходила сильнее. Гаврилу она задела прямо за сердце.
‘Нету-у сил, уста-ал я-а с этим горем биться!’ — пели мужики.
Эти слова так близко касались души Гаврилы, что вызвали в нем целую бурю жгучих ощущений. У него закипело внутри и в глазах больно закололо.
‘Как это верно говорится в песне, — думалось ему, — словно это про меня. Это у меня не хватает сил с горем биться. Все вон веселы, у всех легко на душе, а у тебя вот словно камень навалился и ничем его не сдвинешь, ничем!’
‘Доля моя, до-о-ля, где ж ты запро-о-пала?’ — донеслись до него новые слова песни, и Гаврила почувствовал, что его опять начинают душить рыдания. Он, однако, превозмог себя, вскочил с завалинки, на которой сидел, и встряхнулся.
‘И чего я раскис! — подумал он. — Словно я ребенок’.
И он твердою поступью вышел на середину улицы и начал осматриваться кругом. На него наскочил куда-то бежавший ровесник его, Петр Старостин, в красной рубахе, в пиджаке нараспашку, с ухарски сдвинутым набок картузом. Поравнявшись с Гаврилой, он проговорил:
— Милый друг, хороший, на всех зверей похожий, пойдем-ка, возьмем мою гармошку да развернемся, чтобы чертям было тошно.
Гаврила с завистью поглядел на молодое, дышащее весельем лицо Петрухи, и вдруг ему страстно захотелось самому развеселиться, забыть свою, так гложущую его тоску, хоть не надолго, хоть один день прожить с легким сердцем. Но он чувствовал, что так он развеселиться не может, а ему еще нужно подвинтить себя, нужно еще выпить. Взглянувши на Петруху, он проговорил:
— Мне выпить хочется.
— И выпить можно. Пойдем со мной и найдем.
Гаврила не противоречил.

XXIV

Веселье в деревне все разрасталось. Бабы меньше выпили, но они разошлись не хуже мужиков. Столпившись в кучки, они оживленно болтали между собою, пересыпая речь бойким смехом. Которые помоложе, те собрались в отдельную артель и с песнями стали ходить взад и вперед по улице. Одной из баб в этой артели надоело пенье, и она проговорила:
— Ну, что мы улицу-то меряем: что ни мерь — больше не намеряешь, давайте лучше попляшем!
— И то дело! Давайте, давайте! — поддержали ее другие.
— Только подо что ж? под сухую?
— Под сухую, так под сухую!
— Подождите, мы найдем подо что, — вызвалась одна баба, — я вам сейчас принесу.
И она отвернулась от толпы и скрылась в первой избе. Через минуту баба вернулась оттуда с железным ведром и рубчатым вальком. Продевши валек под дужку ведра, она начала быстро водить им. Ведро загремело, получилась музыка, не особенно приятная, зато громкая.
Бабы под эту музыку запели:
У Катюши муж гуляка,
У Катюши муж гуляка.
Ах, барыня ты моя,
Сударыня ты моя!
Муж гуляка!..
Он гуляка, запивака!..
Когда песня наладилась, две бабы выступили в середину круга и пустились в пляс. Отплясала одна пара, выступила другая.
Вдруг раздались звуки гармоники. Бабы бросили свою музыку и обернулись. Это играл Петр Старостин. Он шел медленно вдоль улицы и, подыгрывая себе, громко пел:
Ты, гармошка, матушка,
Слаще хлеба, батюшки!
Ты скажи, гармонь моя:
Не прокормишь ли меня?
Рядом с ним выступал Гаврила. Он не пел, но вид его уже был другой: глаза казались немного помутившимися, лицо выражало некоторую беспечность. Несколько ребятишек и девчонок бежало за ними. Со всех сторон показались мужики. Бабы, как мухи на мед, поспешили на звуки гармоники.
Когда Петр с Гаврилой, дойдя до кучки баб, остановились, то через минуту вокруг них образовался широкий круг. Петр продолжал выводить свою разухабистую песню.
— Будет тебе, — крикнул ему кто-то, — заводи плясовую!
— Играй ‘барыню’!
— Плясовую, так плясовую! — крикнул Петр. — Кто плясать будет — выходи!
И он опустил гармонику, переправился, потом снова взялся и заиграл плясовую. И только гармоника зазвенела, как один высокий, белокурый, длинновязый мужик выступил из ряда других, упер руки в бока, притопнул ногой, подпрыгнул кверху, выскочил на середину круга и начал, семеня ногами, ‘откалывать’ в такт музыки. К нему выплыла одна баба и, слегка приседая и повертываясь из стороны в сторону, пустилась вокруг него.
Эх, теща моя, доморащенная! —
припевал плясун и, стащивши с головы картуз, трепал им во все стороны.
Три-та-ту, где была?
Три-та-ту, на рынке.
Три-та-ту, что купила?
Три-та-ту, ботинки, —
выводила баба и хлопала в ладоши. Все замерли кругом с веселыми улыбками на лицах. Кто прямо-таки хихикал от восторга. У некоторых подергивало поджилки, и им самим хотелось пуститься в пляс. С веселым лицом стоял Гаврила. Забористые звуки гармоники и пляска загнали в глубь души его печаль, и она как будто уснула там, и на смену ей выплыли совсем противоположные чувства и наполнили его грудь какой-то давно небывалой теплотой.
Гаврила стоял в первом ряду. Сзади его напирали любопытные, желавшие ближе увидеть плясунов. Кто-то чем-то толкнул его. Он оглянулся, но не мог уже разобрать, кто его так толкнул, зато он увидел неподалеку от себя стоящую Аксинью. Лицо бабы, как и у всех, дышало весельем, и на губах скользила довольная улыбка. Сердце Гаврилы снова забилось тем чувством, которое он испытывал и раньше при виде этого лица, и он с любовью взглянул на нее, улыбнулся и крикнул:
— Что, каково разделывают-то?
— Очень гоже! — тоже улыбаясь, ответила Аксинья. — Так и подмывает самое пойти.
— А ну-ка пойдем.
— Пойдем.
— Отлично! Давно не плясал, а теперь разомну ноги, — весело сказал Гаврила, подавая руку Аксинье.
Когда первая пара утомилась от пляски, пошли Гаврила с Аксиньей. Хотя они плясали не очень мастерски, но и их пляской все были довольны.
После пляски Гаврила с Аксиньей встали вместе к стороне и, поглядывая друг на друга, перекидывались кое-какими словами. Гавриле так было приятно стоять с ней рядом, что он давно не испытывал такого удовольствия.
— Ну, вот и хорошо! — говорил он. — А то сколько годов в одной деревне живем и ни разу плясать не удавалось.
— Вольно тебе! Давно бы пригласил, вот и поплясали б.
— В голову не приходило, ей-богу! — говорил Гаврила, и видно было, как в глазах его появился небывалый блеск, в голосе слышались нежные, мягкие нотки.
А гармоника все звенела. Пляшущие сменялись пара на парой, народ, стоявший около, громким смехом выражал свой восторг, но Гаврила ни на что другое не обращал внимания. Он только видел перед собой смуглое раскрасневшееся лицо Аксиньи, ее улыбку, обращающийся к нему взгляд. И вдруг это лицо с этим взглядом сделалось для него так мило и дорого, что ничего для него милее и дороже в свете не существовало. В жилах Гаврилы заходила кровь и ударила в голову. В голове на минуту помутилось, сердце забилось реже, но удары его чувствовались сильней. Вдруг улыбка на лице Аксиньи исчезла, она отвернулась от Гаврилы и что-то сказала. Гаврила оглянулся: оказалось, неподалеку стоял Арсений выпивши и звал Аксинью домой.
— Я обедать хочу, поди собери, — говорил Арсений.
Аксинья исчезла из круга. Гаврила почувствовал себя точно осиротелым. Другие лица казались ему ненужными, неприятными. Гармоника резала уши, пляшущие были жалки, и их веселые окрики показались Гавриле настолько противными, что он не захотел даже стоять здесь, протолкался сквозь толпу и пошел от нее прочь.

XXV

Гаврила пошел домой. Медленным и нетвердым шагом вошел он в избу. Изба была пуста. Не было ни Маланьи, ни стариков. Очевидно, все были и где-нибудь на улице. Только кошка играла на полу с недавно выведенными котятами да поздние мухи жужжали на стеклах окон. Гаврила скинул пиджак, картуз и лег на коник. Ему хотелось успокоиться, привести свои чувства в надлежащий порядок, но это ему не удавалось. Кровь в нем продолжала бурлить, сердце по-прежнему билось неровно, в голове вихрем носились то одна, то другая мысль, хотя все они вертелись около одного предмета, и этот предмет был — Аксинья.
Немного спустя все в нем уходилось, в голове прояснилось. Он уже ясно и отчетливо сознавал то, что сознавал. А сознавал он, что в Аксинье заключается все его счастье, а без него для него ничего нет ни дорогого, ни привлекательного… Опять сердце его забилось реже. В груди у него что-то сдавило, и ему стало больно и тяжело.
‘Да, это так! Я не увижу больше ни покоя, ни радости, если не вырву ее из своего сердца. А вырвать как? Он вот сколько уже пробовал избежать ее, но чувство к ней не глохнет, а делается все сильней… А зачем заглушать? — пронеслось в его голове. — Зачем самому себя мучить? А если пойти вот и рассказать ей все: все рассказать — с самого начала. Она ко мне ласковая, может быть, и у ней есть ко мне что-нибудь в сердце, и она меня полюбит. А если нет — один конец! Значит, была не была — повидаюсь. Эх, где наше не пропадало, так и сделаю!’
И Гаврила исполнился твердой решимости пойти к Аксинье и объявить ей о своих чувствах. Он стал перебирать в голове, с чего он начнет свое объяснение. Вдруг хлопнули калиткой. Кто-то вошел в сени, подошел к ушату с водой и стал пить. Гаврила притих и невольно прислушался. Дверь отворилась, и в избу вошла Маланья. Увидя ее, Гаврила повернулся к стене и закрыл глаза.
— Ты что это лежишь? — сказала баба и, подойдя к мужу, присела на край коника.
— Так, лежу и лежу, — сквозь зубы проговорил Гаврила.
— С улицы все ушли, должно, вечер скоро.
— Ну, и ладно, пусть вечер.
— Мякохинские ребята нашим девкам пряников прислали, а наши ребята узнали это, перехватили да съели их. Девки на это осердились страсть.
— Ну, и пущай их сердятся, мне-то что? — вскрикнул Гаврила и вскочил с места.
— Что ты такой злой? — с неудовольствием проговорила Маланья. — Или тебя блохи заели, и слова сказать не потрафишь…
И баба встала с лавки, отряхнула рукой ярко-красное платье, вышла из избы и легла в полог. Гаврила поднялся с коника, снял с колышка пиджак и начал одеваться.
‘Вот и любуйся весь век на такое сокровище! — думал он. — Господи, да что же это за наказание-то?!’

XXVI

Солнце склонялось к западу. На горизонте образовалась густая длинная полоса темно-синих облаков, в которых оно должно было скоро потонуть, как в мягкой постели. На улице стояла тишина, только на нижнем конце ее было видно, как кишел народ, перебегая с места на место, и слышались гомон и смех: там играла молодежь, да из-за овинов неслось нескладное пение совершенно пьяных мужицких голосов, это какие-нибудь не удовлетворившиеся мирской выпивкой ходили в другую деревню, где была винная лавка, ‘поднимать градусы’ и теперь возвращались домой. Гаврила постоял с минуту, поглядел кругом, потом вдруг сорвался и твердым шагом пошел наискось через улицу в ту сторону, где стояла изба Сушкиных.
Подходя к избе и кинув взгляд на окна, сквозь которые широкою рекою лились лучи заходящего солнца и ярко освещали все, Гаврила увидел, что в избе Арсения нет, а только виднеется у окна Аксинья. Но он нарочно опустил голову, чтобы не дать заметить, что он видел это, и быстро вошел в калитку. И только он вошел в калитку, как сердце в нем как-то защемило, в руках и ногах почувствовалась дрожь. С усиливающимся волнением он прошел сени, дрожащими руками отворил дверь в избу и, перешагнув через порог, стараясь, но не будучи в силах, прямо взглянуть на Аксинью, он каким-то сдавленным голосом проговорил:
— А вот и я к вам! А где ж хозяин? — Но тотчас же понял, что так вести себя в том случае, зачем он пришел сюда, нельзя, нужно быть смелей, развязней: ‘смелость города берет’, и, собрав в себе все силы, он по возможности твердо подошел и сел неподалеку от того места, где сидела Аксинья, которая только что перестала что-то есть и смахивала с суденки крошки.
— Вот тебе хозяин — был да сплыл! — проговорила Аксинья и, собрав в горсть крошки, поднялась и бросила их в лохань, а потом повернулась и опять села на прежнее место.
— Нет, правда, где ж он? А я было к нему в гости пришел, — сказал Гаврила и как-то несмело взглянул на Аксинью.
— Куда ему теперь гостей принимать, ему вряд до света отваляться. Спать ушел в сарай.
— Ай да дитятко! В такое время, да в сарай! Что теперь, покос, что ли? — сказал Гаврила.
— Я его туда послала. Там, говорю, скорей хмель пройдет. Сена много, заройся и спи.
— А как простудится он там да захворает да помрет? — говорил Гаврила и страшно досадовал внутренно на свою ненаходчивость и стыдился ничтожности тех слов, что ему подвертывались на язык.
— Ну, так тебе и помер!
— Нет, а если правда помрет?
— Помрет — похороним, — окончательно впадая в шутливый тон, проговорила Аксинья.
— А будешь тужить-то?
— Что ж тужить: одна голова не бедна, а хоть бедна, да одна.
— Ну, неправда, а самой небось жалко будет?
— Мужьев — да жалеть! За что? Они-то нас жалеют?
— А може, жалеют, почем ты знаешь?
— Оно и видно что!
Гаврила вдруг облегченно вздохнул. Так бессвязно начатый разговор вдруг пришел к такому направлению, что ему легко можно было высказать то, зачем он сюда пришел. Он очень этому обрадовался и, переходя с шутливого тона на серьезный, проговорил:
— Каких жен, другую жену-то на руках бы весь век проносил.
Аксинья по-прежнему шутливо проговорила:
— Будете вы жен на руках носить! Понимаете вы о них, как о летошнем снеге.
— Опять говорю — о каких. Если бы я Арсений был… Да я бы, кажись… Э, да что тут говорить-то, этого не выскажешь!
Гаврила вдруг махнул рукой и весь изменился в лице. Лицо Аксиньи залило густой краской, и она, в свою очередь, стала серьезная.
— Если бы у меня такая жена-то была б, — проговорил Гаврила, — я бы на нее глядеть не нагляделся б!.. — Гаврила вдруг подвинулся к Аксинье и взял ее за руки.
— Ну, будет тебе, что не дело говорить!.. — строго сказала Аксинья и вырвала руки у Гаврилы.
— Нет, дело. Ей-богу дело! Помнишь ты тот вечер, как я еще холостой был, а ты в девках? Мы у вас в селе на бревнах сидели около хоровода и разговаривали, ты еще о тетке своей вспоминала — помнишь?
— Ну, помню, так что ж?
— Ну, вот, этот вечер я первый раз только счастливым человеком был, и вот после этого сколько годов прошло, и я ни разу такой радости не испытал. Я ведь на тебе жениться хотел, да сперва-то мои старики заартачились, а потом тебя у меня Арсений перебил… Я ведь и в Москву-то уходил с этого горя… Эх, Аксюша, если бы ты знала да ведала!
— Что знать-то, ну? — спросила Аксинья и, казалось, была вся не своя. Все лицо ее то бледнело, то краснело, глаза сделались глубже, грудь высоко поднималась.
— Да люблю я тебя, так люблю, что мне без тебя жизнь не в жизнь. Я бы рад вырвать тебя из своего сердца, да ничего не поделаю. Чем дальше, тем больше меня тянет к тебе. И сейчас вот до чего дошло — хоть в омут полезай. Окроме тебя, мне все постыло…
Аксинья молчала и сидела, уже опустив голову. Гаврила опять взял ее за руки и совсем уж пересевшим голосом проговорил:
— Что ж ты молчишь? Что ж ни словечка не скажешь?
— Что же я тебе скажу? Напрасно ты все это мне говорил, — сказала Аксинья и встала с лавки, но рук от Гаврилы не отняла.
— Как напрасно! Почему напрасно? — уже не помня себя проговорил Гаврила.
— Ни к чему…
— Как же ни к чему? Мне нужно тебе это было сказать! Опять говорю — по тебе у меня все сердце изныло.
— А сердце изныло — зачем его больше бередить? Себя-то ты растревожишь да другого с покою собьешь.
— Как с покоя собьешь?..
— А так…
Гаврила догадался, всего его как будто повело, и он уже совсем неузнаваемым голосом скорее прошептал, чем проговорил:
— Стало быть, и я люб тебе?
Аксинья побледнела, по телу ее пробежал трепет, она пошатнулась на месте, потом отодвинулась от Гаврилы и стала вырывать от него руки, Гаврила ее не выпускал.
— Скажи хоть что-нибудь. Ну? Хоть что-нибудь скажи! — шептал он.
— Ну, люб, чего тебе надо? — строго сказала Аксинья и, вырвавши у него руки, перешла на другую лавку и опустилась на нее, тяжело дыша.
Гаврила опять подошел к ней и хотел ее обнять, она отвела его руки и поглядела на него не то с укором, не то с сожалением. Гаврилу этот взгляд пронял, и он немного отрезвился.
— Милая моя, ну, чего ж ты отбиваешься? Значит, неправда, что я тебе люб? — переседающим голосом проговорил Гаврила, опускаясь рядом с ней на лавку.
— Нет, правда. А вот я-то тебе, должно быть, не очень. Чего ты от меня хочешь?
— Аксюша!..
— К чему пристаешь? Я мужняя жена, — на что ты меня подбиваешь? И сам-то ты ведь не слободный человек!
Гаврила отрезвлялся все больше и больше.
— Да ведь люблю я тебя, вот как люблю!..
— Ну, и люби! И я тебя буду любить. — Голос Аксиньи вдруг сделался нежный и ласковый, она взглянула своими глубокими глазами прямо в глаза Гавриле, отвела от себя его руки и, держа их, проговорила: — Голубчик, Гаврилушка, не приставай ты ко мне этак никогда, ради бога! Не тревожь напрасно себя и не смущай ты мою душу… Тебе меня не склонить, — к чему? У тебя свой закон, у меня свой. Видно, что сделано — не переделаешь, а только нагрешишь. Жизнь наша от этого не полегчает, а если полегчает — только на время, а там опять все так же пойдет, а грех-то повиснет… Ты с умом человек и хороший человек, — подумай-ка только об этом!
Гаврила и то уже думал. В голове его прояснилось, охватившее его желание проходило, он уже был способен здраво рассуждать, и вдруг ему стало как-то стыдно, лицо его снова заволокло краской, и он опять не мог глядеть прямо в глаза Аксинье. Она как будто поняла это и продолжала:
— Любить можно друг дружку без этого. И так хорошо будет — не то что хорошо, а много лучше. У нас ведь никто никого не любит, а живут всяк по себе: в одиночку мучаются, в одиночку радуются. Кто к кому с горем пойдет? Никто его не пожалеет: над горем не потужат, а радости позавидуют. А если бы человек о другом, как о себе, понимал, тогда б другое дело.
— Так вот — ты бы меня поняла, не то бы ты и говорила.
— А нешто я тебя не понимаю? Понимаю хорошо, поэтому так и говорю. Если ты такой, как я думаю, то ты еще мне сам после спасибо скажешь, вот попомни мое слово!
— Поживем — увидим! — сказал Гаврила и попробовал улыбнуться.
Аксинья, заметив его улыбку, улыбнулась сама и снова ласково взглянула ему в глаза. У Гаврилы стало много легче на сердце, у него уже прошло и чувство стыда и неловкость. Он почувствовал себя свободно, и в голосе его появилась небывалая твердость.
— Поешь-то ты хорошо, другая так не сможет, поэтому я и крушусь по тебе. Если бы нам бог привел парочкой-то быть, я бы тогда не тот человек стал, а то пропадает моя голова без корысти, без радости.
— Все обойдется. И мне самой нелегко было первое время. Ты хоть в своем доме, — кругом родные, как был ты, так и остался, а я пришла к чужим людям, нужно применяться к другим обычаям. Арсений-то вон он какой: дела от него нет, а тоже с норовом, мне грустно, а он меня допекает. ‘Ты меня не любишь’, — говорит. Тоже слез-то пролила — одна подушка знает. Бывало, думаешь: господи, зачем все это так делается?.. А потом думаю: знать, так нужно, коли делается, видно, тут строится не человеческим умом, а божьим судом. Я-то еще сирота, у меня дома-то переменные были, а кто от отца то с матерью идет, от родного-то дома, — тем-то каково? — а ведь привыкают? Привыкла и я.
— Да, вашей сестре худо, — подумав, согласился Гаврила и почувствовал, что он теперь не в силах добиваться того, чего ему так хотелось добиться.
Между ними завязался разговор о том, что худо, что хорошо. У них во всем были почти одинаковые понятия, что один намекал, другая разъясняла, и так они проговорили очень долго. Стало смеркаться. В деревне показалась бегущая из стада скотина, замелькал народ. Гаврила поднялся, чтобы уходить. Ему было так легко и хорошо. Он чувствовал, что Аксинья все-таки стала к нему ближе, и сердце его наполнила давно небывалая теплота.
— Ну, так прощай, значит, спасибо на добром слове! — сказал он, протягивая руку.
— Не на чем. Опять ходи, — улыбаясь и подавая ему руку, сказала Аксинья.
Гаврила вышел из избы.

XXVII

Весь вечер Гаврила проходил спокоен. Он был всем доволен и весел, на душе у него было так легко и ясно, как никогда не бывало. ‘Золотой она человек, как она рассуждает — дельно, верно’. И он был рад тому, что они именно только так сошлись с Аксиньей. ‘Будем с ней так прятствовать, и ничего нам с ней больше не надо’.
На другой день, вспомнивши, что произошло вчера, Гаврила решил, что это очень постно и что этим ему себя не уходить. Опять в нем защемило сердце, и он стал думать:
‘Все это хорошо, да все не то, соловья баснями не кормят. Что она мне рассказывает? Любит — а опуститься боится. Коли любишь, надо на все согласным быть, а это какая же любовь?’
И он забыл все вчерашние чувства, все то, что у него было на душе, когда они так дружески говорили между собой. Опять ему запало в сердце одно желание: добиться от нее полной любви. Его снова заглодала тоска, и он опять стал думать: ‘Не пройдет она, если он не добьется своего’.
Прошло несколько дней. У Гаврилы почему-то появилась уверенность, что он своего достигнет.
‘Не может она противиться’, — думалось ему, и казалось, что вот только он увидит ее, поговорит, и она отдастся. Он захотел ее опять увидеть и один раз вечером пошел ко двору Сушкиных. В избе у них был огонь. Они собирались ужинать. Гаврила притаился у угла, прислушиваясь, что они говорят, но они говорили мало, Арсений, должно быть, был очень утомлен работою, и Аксинья казалась что-то пасмурною. Он стал ждать, не выйдет ли она за чем из избы. Поужинали, Аксинья, собравши со стола, постлала постель, Арсений повалился на подушку, Аксинья проговорила:
— Ну, я, коли, дров принесу.
У Гаврилы захватило дух, он подумал: ‘Увижу — сердце сердцу весть подает’, — и бросился к крыльцу. Действительно, дверь избы, а потом калитка скрипнули: это выходила Аксинья. Гаврила с замирающим сердцем шагнул к ней навстречу. С крыльца послышался пугливый оклик:
— Ктой-то?
— Это я, я! — громко шепнул Гаврила и протянул было к ней руки, но калитка опять скрипнула, захлопнулась, и Гаврила услышал, что ее запирают.
Гаврила снова подскочил к окну и увидел, что Аксинья пошла в избу, но лицо ее было еще пасмурней. Она положила дровяницу на приступку, сказала на вопрос Арсения, — что же она не принесла дров, — что очень темно, и, покопавшись что-то у печки, погасила лампу и легла спать.
Гаврила тяжело вздохнул и, несолоно хлебавши, отправился домой.
После этого Гаврила порывался увидеть Аксинью не один раз, и ему все не удавалось. Ему стало наконец невмоготу. В голове его раз от разу становилось дурнее. В ней такие забродили мысли, которые вызываются только отчаянием. На Гаврилу действительно порой находило какое-то отчаяние.
А время шло и шло. По деревням повестили, чтобы по дорогам ставили вешки, пока не замерзла земля. Гаврила пошел в лес рубить вешки. Идучи туда, он вдруг услыхал, как за ним кто-то бежит и кричит, чтоб его подождали. Гаврила обернулся: кричал и бежал Арсений. У Гаврилы как-то дрогнуло сердце, и ему сделалось нехорошо. Нахмурясь, он остановился и стал поджидать мужика. В его душе вдруг поднялись к нему недобрые чувства.
‘Вот кто моим счастием пользуется’, — впервые почувствовал Гаврила, и сердце его закипело еще больше.
Арсений поравнялся с ним. Он был веселый. Поздоровавшись с Гаврилой, он проговорил:
— Подожди, пойдем вместе, найдем двести и разделим, — и выпаливши эту истрепанную прибаутку, он затянулся самодельной папироской и стал выпускать дым.
— Пойдем, — сквозь зубы проговорил Гаврила.
— Вам где досталось ставить-то?
— Левая рука поля, через огорок.
— А нам по большой дороге. Староста говорил, что урядник непременно велел скорей ставить.
Оба помолчали. Арсений докурил папироску и отбросил ее в сторону. Он почему-то вздохнул и опять проговорил:
— А это ты верно говоришь. Я сам тоже думаю иной раз, зачем вот, примерно, зима? Было бы у нас, как вот, говорят, в других землях, без зимы, тогда совсем другой разговор.
Гаврила улыбнулся и проговорил:
— Ну, вот, надоумь тебя, а сам-то ты не догадаешься!
— Не догадаюсь: не та голова у меня… А отчего ты к нам перестал ходить? Бывало, придешь и придешь, a теперь тебя словно бабка отворожила. Пришел бы когда чайку попить…
Гавриле вдруг очень понравилось это предложение.
‘Вот где я с ней опять увижусь-то’, — подумал он, и у него вдруг пропало неприязненное чувство к Арсению, он сразу повеселел и проговорил:
— Да так: не ходил и не ходил — очень просто.
— А я думал, на что обиделся.
— На что ж мне на тебя обижаться?
— А коли так, то приходи сегодня вечером. Посидим, покалякаем, а то почитаем что.
— Приду, — сказал Гаврила и окончательно развеселился.

XXVIII

Вечером Гаврила пришел к Сушкиным. В избе у них мало прибрано, над столом горела лампочка. Арсений сидел за столом, а Аксинья ходила по избе, прибирая кое-что. Гаврила как-то жадно взглянул на нее и заметил, как она за это время преобразилась: она как бы помолодела, сделалась красивее, в глазах казалось больше жизни. У Гаврилы, при взгляде на нее, затрепетало сердце, и он сделался сам не свой.
Аксинья же, как только Гаврила вошел в избу, подхватила его взгляд и вдруг нахмурилась и укоризненно качнула головой. Это увеличило неловкость Гаврилы. Он уже чувствовал себя не так свободно, не выказывал ни своей бойкости, ни находчивости. Этим он даже огорчил Арсения. Арсений думал, что он внесет в его дом оживление, веселость, однако вечер прошел как-то кисло: пили чай, кое-что говорили, но все это было натянуто, неловко. Посидевши немного после чая, Гаврила стал прощаться. Аксинья вышла, чтобы запереть за ним калитку. Очутившись в сенях, Гаврила взял Аксинью за руки и притянул к себе. Аксинья сердито прошептала:
— Что это ты, опять? — и она стала вывертывать руки.
— Опять, опять! — чуть не задыхаясь, прошептал Гаврила. — Сил моих не хватает, ей-богу, голову потерял… измучился совсем!
— Вольно тебе себя мучить! Вспомни, что я тебе говорила. Зачем же ты это забываешь? Я своего слова не изменю вовеки, как хошь ты про меня думай.
Гаврила этого никак не ожидал. Все, на что он рассчитывал, опять улетучивалось. Он растерянно прошептал:
— Значит, я не люб тебе?
— Люб, люб, сокрушитель ты мой! Ты бы знал только, что со мной делается-то… Только все-таки не надейся, на что надеешься. Голубчик, родимый, пожалуйста!..
И она притянула к себе его голову и поцеловала, потом вытолкнула его за калитку и щелкнула засовом. Гаврила очутился на улице, как в тумане.
‘Что это тут творится?’ — подумал он и в глубокой задумчивости остановился у крыльца. Он долго стоял, потом тяжело вздохнул, махнул рукой, поднял голову и тихо зашагал ко дворам.

XXIX

Давно уже прошел покров. Стали чаще выпадать заморозки, по утрам кое-где перепадал снежок. В Грядках все уже приготовились к зиме. В одно утро в деревне вдруг появился какой-то человек в дрожках, на хорошей лошади, в жеребковой дохе. Он собрал мужиков и объявил им, что в селе Песчаникове, верстах в тридцати от Грядок, предполагается строить новый завод. Туда нужны люди с лошадьми и без лошадей на зиму для подвозки камня, кирпичу, лесу, цементу с железной дороги. Работа будет всю зиму, желающие, условившись, могут хоть сейчас получить хорошие задатки. Многие поспешили подрядиться на работы. Гаврила тоже решился на зиму наняться туда. Переговорив с человеком в дохе, он поступил к нему десятником по приемке подвозного материала. Гаврила был этому очень рад. Во-первых, на зиму ему открывался хороший заработок, во-вторых, он может там отдохнуть от того, что он переживал за это время. Его всей душой тянуло к Аксинье, но Аксинья все отстранялась от него и только наделяла его ласковыми словами. Иногда он очень понимал ее, а другой раз готов был разорваться от досады. Когда он подрядился, то сказал сам себе:
‘Вот и отлично: поживем вдали друг от друга, а после разлуки-то, може, скорее дело сделается’.
И в надежде, что это рано ли, поздно, а должно случиться, и он будет любиться с Аксиньей, как любился с Верой, Гаврила, как только открылись заработки на заводе, отправился на завод.
Жизнь на заводе для Гаврилы пошла интересная. Занятия были не очень трудны. Он ходил по будущему двору завода с книжкой и следил за подвозкой материала, принимал его, выдавал возчикам квитанции, по которым они могли получать в конторе деньги, а вечером отдавал в конторе отчет. В том и состояли все его занятия. Жалованье ему назначили довольно приличное. Кормили их хорошо. Они жили вместе в одной каморке с десятниками и конторщиками. Помещение было чистое и теплое. Народ был веселый. По вечерам кто играл в карты, кто в шашки, кто читал что, кто рассказывал. Время шло весело, а поэтому скоро. Незаметно прошли все филипповки, и наступило рождество.

XXX

За три дня до рождества все работы на заводе были прикончены до Нового года, и рабочие, конные и пешие, стали распускаться домой. Начался расчет их. Конторщики и десятники освободились только накануне праздника, и то уже во второй половине дня. За Гаврилой приехал в этот день отец. Он расспросил его, что дома, как в деревне, и, услыхав, что все благополучно, не стал ничего более расспрашивать и ехал всю дорогу молча. Он был в каком-то полудремотном состоянии. Но лишь только он очутился дома, как в нем снова поднялось все то, что занимало и волновало его до отъезда на завод. Милый образ Аксиньи пронесся в его воображении, и ему страшно захотелось увидеть ее, и увидеть ее наедине. Но как это сделать? Теперь не лето. Летней порой всюду можно встретиться, а где столкнуться зимой? И Гаврила ломал голову целое утро, и у него составился такой план: он после обеда пойдет к ним на дом, как будто затем, чтобы предложить Арсению работу на заводе, и если застанет его дома, то так и скажет ему, если же нет, то тем лучше. Он увидит Аксинью, а с предложением может прийти в другой раз.
И действительно, отдохнувши после обеда, Гаврила пошел к Сушкиным. Арсения не было дома. Сердце Гаврилы сильно забилось от радости, и он, весь дрожа, попытался обнять Аксинью и притянуть к себе.
— Голубушка ты моя, как я по тебе соскучился-то!
— Неужели правда? — сказала Аксинья, улыбаясь.
Но улыбка ее была только наружная. В глазах Аксиньи виднелась какая-то забота. Она даже спала с лица и подурнела. Но Гаврила не обратил на это никакого внимания. Она по-прежнему была для него самое дорогое существо.
— То есть вот как, — продолжал Гаврила, — не будь у меня такой работы, ей-богу, сбежал бы, не вытерпел бы.
Аксинья опять улыбнулась, подняла на него глаза и доверчиво взглянула ему в лицо.
— А где же Арсений?
— В Назаровку к портному поехал. Шубу себе затеял шить, да портной-то замешкался, вот до самых праздников и дотянул.
— Вот как? Ну, каково же тут поживала?
— Каково? — нешто не знаешь нашу жизнь: день да ночь — сутки прочь.
— Обо мне-то вспоминала когда?
— Вспоминала.
— Может быть, надумала за это время милостивей быть?
Аксинья отрицательно покачала головой.
— Неужели все будешь упираться? — сказал Гаврила и потемнел из лица.
— Теперь поневоле будешь.
— Почему так?
— Я забрюхатела.
Гаврила весь опустился, у него глаза даже потускнели.
— Что ты так пригорюнился? — улыбаясь, спросила Аксинья.
— Пропащее дело! — вздохнувши, проговорил Гаврила.
— Чем пропащее?
— А тем… Значит, ты с своим связана теперь на весь век: потому — будет у тебя ребенок, ты и об отце его больше будешь думать, а обо мне-то ты и позабудешь!
— Зачем забывать? А я думаю, мы ближе друг к дружке станем. Набивался ты в кумовья-то, вот мы тебя и позовем.
— Не в кумовья бы мне к тебе хотелось… — мрачно сказал Гаврила.
— Какой ты самолюб! — тихо вздохнув, проговорила Аксинья. — Только ты о себе и помнишь, а не подумаешь… ну, хоть обо мне. Каково бы мне было, если бы я с тобой согрешила да забрюхатела?
— Как каково?
— А так! Родился бы ребенок, считаться он стал бы Арсеньев, его и отцом звать, по нем по отчеству называться, — и Арсений на него, как на свое дите, радовался б. Ведь это обман! Опять — мое дело: всегда б он мне стал глаза колоть да о грехе моем напоминать. Вот, мол, грех-то твой, вот он грех-то! А нешто сладко на душе грех-то иметь?
— Да велик ли тут грех! — воскликнул Гаврила. — Я тут ничего и греха не вижу, в чем тут он?
— Как в чем! Скажу примером: твоя жена тебе не очень мила, а ну-ка сделай она то, на что ты меня подбиваешь, что ты на это скажешь?
Гаврила прикусил язык и долго-долго молчал. Потом он поднял глаза на Аксинью и дрожащим голосом сказал:
— Аксюша, голубушка… ах, как я тебя люблю!
И он схватил ее голову, поцеловал несколько раз в лицо и, взявши шапку, вышел из избы.

XXXI

Гаврила оставил мысль добиться с Аксиньей таких отношений, о каких он так пылко думал раньше. Это решение засело в нем прочно, и он перестал думать об этом. Он уж больше не добивался увидеть ее наедине, и они ни разу не видались так за все святки. Зато при людях они виделись чуть не каждый день. По случаю праздника грядковцы собирались то в одной, то в другой избе, сидели там, переливали из пустого в порожнее. Ходил туда и Гаврила, приходила туда и Аксинья, и им всегда было радостно видеть друг дружку. Мысли их всегда текли в одном направлении. Так, сидя у кого-нибудь в избе и принимая участие в каком-нибудь разговоре, они замечали, что лишь только кто из них что подумает, другой уже об этом говорит. Это несколько раз случалось и приводило их в веселое настроение. Они обменивались взглядами, горящими лаской и любовью, и были несказанно счастливы.
Один раз Маланья заметила ему:
— Что это ты на людях веселый, разговорчивый, а как дома — словно волк какой?
Гаврила смешался и не знал, что сказать.
— Или оттого, что у нас Аксиньи Сушкиной нет?
Гаврила кинул взгляд на Маланью: но та поспешила отвернуться в сторону. Гаврила изменившимся голосом проговорил:
— Ты к чему это сказала-то?
— А к тому, что ты, с ней больше разговорчив, а тут от тебя слова не вытянешь.
— А ты попробуй заставить говорить.
— Где уж там!
— Ну, так и нечего локотать незнамо что.

XXXII

Святки прошли. На другой день Нового года с раннего утра Гаврила отправился опять на завод и, как только приехал туда, снова принялся за дела. После святок работа кипела. Для Гаврилы она была все та же: подсчет товаров, приемка, выдача квитков, отчет в конторе, — но она была более утомительной. Дни стали прибавляться, наступили мясоедные морозы, и все десятники и приказчики очень уставали и вечер уже проводили не так, как до святок, а сидели мало и, поужинав, скорей заваливались спать.
Гаврила и до святок ни с кем близко не сходился, после святок же он совсем стал держаться особняком. Ему не по душе был весь этот народ: они все очень легко относились к жизни, в разговорах они подчас шутили над такими вещами, над которыми смеяться было нельзя. Он тогда ввязывался в разговор и пробовал навести его на серьезный лад. Но никто не поддавался его настроению: одни отшучивались, другие говорили, что такая скучная материя под стать только монахам. Гаврилы стали избегать, некоторые подтрунивали над ним, он тоже откачнулся от всех.
Зима шла быстро. Дни заметно прибавлялись, ночи делались короче. С прибавлением дня всем прибавлялось работы. Наступил март месяц. В этом месяце работа закипела как никогда. Нужно было до распутицы закончить заготовку всего, а заготовлять было нужно кое-чего много, бросились искать подвод, набавили возчикам цену. По дорогам целый день просто стон стоял. Так шло недели три. Потом небо заволоклось облаками, сделалось тихо и тепло. В ночь на Алексея божия человека пошла изморось, к утру изморось превратилась в дождь, за день дождь все делался крупнее и крупнее. Снег как-то потемнел и около дорог осунулся. Дороги начали чернеть, на них образовались просовы. В низинках показалась вода. Напрасно возчики говорили: ‘Постояло бы еще денька два, пошли бог морозца’, — дорога быстро начала портиться.
К благовещенью все получили расчет. Гавриле тоже осталось делать нечего, и он отправился домой.
Старики были очень довольны его хорошими заработками. Маланья тоже как будто расцвела. Она стала увиваться около мужа, как кошка. Гаврила недоумевал. Она редко когда была такой ласковой. Но недоумение его продолжалось недолго. Вскоре он узнал причину всех ее ласк.
— Гаврила! а Гаврила! Что я хочу тебе сказать, — проговорила раз Маланья, заглядывая ему в глаза.
— Ну, что? — спросил Гаврила.
— Ты теперь денег-то много заработал, давай наймем на лето работницу.
Гаврила криво усмехнулся.
— Следует, конечно, что об этом говорить.
— А что ж? Ты теперь стал вроде приказчика, а жена твоя во всякий след бегай, — зазорно ведь.
— Знамо, народ осудит.
— А то не осудит?
— Ну, ладно, оставь, что пустяки говорить! — резко сказал Гаврила.
— Какие же это пустяки? — насупившись, проговорила Маланья и бросила на мужа сердитый взгляд.
— А я говорю — пустяки! — еще резче проговорил Гаврила. — Надо бы прежде с башкой собраться, чем такие речи-то поднимать.
— Господи, вот идол-то зародился! — воскликнула огорченная Маланья. — Никаких резонов от тебя не принимает. У других мужья как мужья, а это — шут знает кто такое.
И она захныкала и вышла вон из избы. Гаврила проводил ее долгим взглядом и глубоко вздохнул. Он ясно почувствовал, как далеко он стоит душой от жены, и ему стало жутко.

XXXIII

На третий день после приезда домой Гаврила решил сходить к Сушкиным. Когда он пришел в избу, то и Арсений и Аксинья были дома. Арсений лежал на печи, а Аксинья сидела у окна и разбиралась в каких-то тряпках. Аксинья теперь очень переменилась. У нее заметно выделялся живот, щеки осунулись, лицо как-то посмуглело, и на нем были заметны ‘матежи’, эти характерные признаки беременности, бывавшие у некоторых баб. Только глаза ее остались неизменными: такие же глубокие, такие же ласкающие, чистые и приветливые.
Гаврила поздоровался с ними, Арсений соскочил с печи и подошел к нему.
— А, будущий куманек! Добро жаловать, добро жаловать, садись на лавку! — говорил он, добродушно ухмыляясь.
— Проведать пришел, — проговорил Гаврила, садясь на лавку и устремляя взор на Аксинью, — как-то вы тут поживаете?
Аксинья медленно повернулась к нему и с легкой грустной улыбкой сказала:
— Поживаем помаленьку. Как-то ты там пожил?
— Я жил хорошо, — проговорил Гаврила. — А ты чего же к нам работать не приезжал? Какая заработка была! — обратился он к Арсению.
— Ну, где нам! — махнул рукой Арсений. — Наше дело, видно, сиди дома да точи веретена.
— Отчего ж? Там всем дело нашлось бы.
— А дома-то кто? Баба моя раскоклячилась, брат, — ни на что не похоже, куда что девалось.
— Что же это ты? — спросил Гаврила с деланной улыбкой, тогда как на душе его, от жалости к ней, скребли кошки. — Аль горшок не по себе?
— Бог его знает! — проговорила Аксинья. — Так тяжело, так тяжело ношу — не дай господи! Кого ни спрошу рожалых баб, никто так не мучился, особливо с этих пор.
— Вот узнаешь, каковы ребята-то! А то все: дай бог ребеночка, дай бог ребеночка, — вот и дал! — проговорил Арсений.
— Что же делать, — сказала Аксинья, — видно, что будет, то и будет.
— Знамо, так. А что ж, чай, надо самоварчик поставить да будущего куманька-то чайком попоить? — встрепенулся Арсений. — Ты похлопочи тут, — обратился он к Аксинье, — а я за баранками сбегаю. Так, что ли?
— Ну что ж, ступай, — скакала Аксинья, — а я пока поставлю.
Арсений быстро оделся, взял шапку и вышел из избы.
Гаврила просидел у Сушкиных долго. Они пили чай и говорили о разных разностях. Гаврила чувствовал себя так хорошо, как редко когда бывало. Когда кончили чай, то в окно с улицы постучались.
— Что такое? — сунулся к окну Арсений.
— Гаврилу пошли! Домой пора.
Гаврила узнал голос Маланьи, и ему стало неловко. Попрощавшись с Сушкиными, он вышел из избы. Маланья стояла у угла, потупив голову. Когда Гаврила показался из калитки, она исподлобья взглянула на него и злобно проговорила:
— Засиделся! Давно не видал свою милую!
— Что ты бормочешь? — с забившимся сердцем и глухим голосом проговорил Гаврила.
— А то… Теперь будешь шляться сюда! Пойдем домой.
— На что я дома-то понадобился?
— А тут-то что тебе делать?
У Гаврилы мелькнуло было в уме все рассказать жене, все объяснить: вот, мол, тут что, но когда он представил себе, что такое за существо Маланья, ему стало стыдно за свой порыв. ‘Да разве она поймет это!’ — подумал он, и глухая тоска зашевелилась в его груди, и он поглядел на жену с нескрываемой ненавистью.

XXXIV

Пришла и прошла святая. Наступила полная весна с ее работами. Жизнь Гаврилы пошла обычным чередом, как и в прежние годы: он так же принялся со своими семейными за работы, так же выезжал в поле, так же выходил на улицу, но он сам был уже совсем не тот. Он чувствовал себя точь-в-точь как, бывало, в беззаботной холостой жизни: везде ему было весело, за все он брался охотно. Животное чувство к Аксинье в нем больше не пробуждалось, а вновь пробудилось горячее желание — заснувшее в последние годы — делать все как можно лучше, добиваться перехода с худого на хорошее. Ему стали видны упущения и в своем хозяйстве и в общественном. Конопля плохая стала родиться — надо переменить место, где ее сеять. Во ржи пропрядает костерь — нужно хорошенько провеять семена. Следует заняться садом, а то одни яблони захирели, другие зажирели, да и кусты требуют пересадки. Нужно подбить общество почистить пруды, а то все они заплыли, заросли, — нам же от этого хуже: скотине неудобно пить, пеленок негде выстирать. На сходке он восставал против того, что мужики всегда, как бешеные собаки, бросались грызться, и этим только озлоблялись друг против друга и тормозили всякое дело. ‘К чему ругаться? — говорил он. — Если кто сказал что несогласное со мной, надо спокойно рассудить, что лучше, а не схватываться’. Он горячо волновался, видя, как некоторые мужики — особенно старые, испытавшие еще барщины — плохо относятся к общественным делам. ‘Ладно, как сделается, так сделается: не наша забота — мир велик’, — говорили они. Вследствие такого равнодушия бывало много общественных промашек, от которых терпели виноватые и правые. Прошлой осенью пришлось покупать мирского быка: выбрали кое-кого, те пошли и купили такого, который никуда не годился. Зимой его сменили, за нового заплатили вдвое дороже, но он оказался очень озорноват. Мужики ругались на тех, кто покупал, те ругали того, кто их посылал, — общее неудовольствие, и все понесли убытки. Зимою оказалось две десятины березового леса. Одни говорили, что нужно им самим свалить, другие — продать, а деньги употребить на подати. Староста съякшался со старшиной, тот приехал в деревню — слово за слово, купил лес за триста рублей, кое-кого грядковцев же нанял спилить его на дрова, и вот теперь ему наставили двести саженей дров, по три рубля с полтиной за сажень, а сучками он мог покрыть все расходы. Упустили четыреста рублей. Гаврила вслух возмущался этим и заручился такими голосами, которые сочувствовали ему. Можно думать, что в будущем дело могло идти складней: по крайней мере, Гаврила думал, что этого нужно будет добиться.
Старики, видевшие, что парень их меняется и находит на ту ‘стезю’, на которой Илье было очень желательно его видеть, радовались. ‘Ну, вот и слава богу! — говорили они. — А то мы думали то и то, испугались, что он с пахвей собьется, а он опять на прежнюю дорогу выходит, все перемололось, значит’.
Только Маланья ничем не изменяла себя: она такая же была грубая, сварливая. Гаврила не раз подмечал в ее взглядах такую ненависть, какую только можно испытывать к лютому врагу. Было ли это следствием того, что Гаврила так равнодушно относился к ее замыслам насчет работницы или другого чего?

XXXV

Весна приближалась к концу. Отсеяли яровое. У Гаврилы в саду зацвели несколько яблонь и обещали дать плоды. Чтобы сберечь эти плоды, Гаврила надумал обнести сад плетнем, и один раз, около полден, он вышел со двора и направился к амбару, где у них лежали дрова, чтобы выбрать и вырубить там кольев. Копаясь в дровах, он вдруг заметил, что мимо него, направляясь от сараев ко двору, поспешно прошла Маланья. Увидев его, она как будто испугалась, взглянула на него тревожным взглядом и быстро шмыгнула за амбар. Гаврила хотел окликнуть ее и спросить, где была, но раздумал и, мурлыкая песню, начал разбирать кучи хвороста, выбирая из него пригодное для плетня.
Вдруг за сараями послышались крики. У Гаврилы как-то екнуло сердце. Он бросил топор и прислушался. Крики повторились. Кто-то заставлял кого-то держать. Гаврила опрометью бросился за сараи, и когда выбежал туда, то увидел, что по лужку, раскинувшемуся среди поля, неслась лошадь с бороной, за ней бежала другая. За первой лошадью, запутавшись в вожжах, тащилась волоком баба, бороновавшая на них. Как кричала баба, было не слыхать, но к лошадям с разных полос неслись еще не отсеявшиеся мужики и бабы, крича друг дружке, чтобы держали лошадей. Но держать было некому. Лошади кругами носились по лужку, и их нелегко было не то что остановить, но даже догнать.
У Гаврилы екнуло сердце, и он со всех ног бросился по полосам. Когда он выбежал на лужок, то ему показалось, что первая лошадь была Сушкиных. Сердце в нем забилось еще сильней, и он в свою очередь закричал изо всех сил:
— Держи, держи!
Одному мужику наконец удалось схватить лошадь, волочившую бабу. Все направились к тому месту, где остановили лошадь. Поспешно, с лицами, охваченными ужасом, отвожжали вожжи и стали распутывать валявшуюся без движения бабу. Баба была Аксинья.
Аксинья была без чувств. Она вся всколотилась, волочившись по полю. Вожжи перехватили ее поперек груди и затянулись на одной руке. Они так впились в тело, что это место было синее.
Распутавши Аксинью, стали разглядывать, как ее изуродовало. Послышались оханья, вздохи. Бабы застрекотали одна за другой, спеша высказать свои соболезнования. Одна передавала, как случилось это несчастие:
— Ведь совсем отбороновала она, домой ехала. Я еще сказала ей: теперь ты чайку всласть попьешь, а она говорит: ‘Некогда, еще на полдни нужно идти’. Только она поравнялась вон с ручейком-то, словно оттуда кто выскочит — как шарахнутся лошади-то, и пошли и пошли. Я рта не успела открыть, гляжу — уж она волочится, сама-то благим матом кричит.
— Надо ее домой несть!
— Знамо домой, там чем-нибудь пособить можно будет.
Мужики и бабы подняли Аксинью на руки и понесли ее в деревню.
У Гаврилы в глазах все помутилось. Он не сознавал себя и не мог понять, что такое случилось, и только чувствовал, что случилось нечто страшное, ужасное. Ему кто-то сказал, чтобы он вел лошадь Арсения в деревню, он взял лошадь и повел ее в поводу. Лошадь была вся мокрая, она тяжело дышала, раздувая ноздри, глаза ее как-то осовели, уши ослабли, и она шла поникнув головой. Гаврила снял с нее хомут, привязал за повод к воротам и пошел в избу, куда перед этим внесли Аксинью. Но из избы уж выходили все, говорили, что туда ходить нельзя, и кричали, что нужно Гомониху скорей позвать. Гомониха была деревенская повитуха.
Одна баба побежала за повитухой, другие столпились у ворот и, перебивая друг дружку, на разные лады обсуждали только что происшедшее событие. Гомониха скоро пришла, бабы несколько притихли, и некоторые из них, а также все мужики, стали расходиться. Гаврила прошел на мостенки, ведущие к омшанику, сел на них, облокотился на колени и закрыл ладонями лицо.
Все внутри его ворочалось, он испытывал невыносимую боль. Он бессвязно забормотал:
— Господи, что это случилось? Господи, что это случилось?
Он долго-долго сидел так, и ему было очень тяжело. Ом хотел плакать, но слез не было. Что происходило в избе, он не знал. Вдруг он почувствовал, что его кто-то трогает за плечи. Он поднял голову: перед ним стоял Арсений. Арсений всхлипывал, и все лицо его было мокро от слез. Когда Гаврила взглянул на него, то Арсений проговорил:
— Кум… Кумане-ек, пойдем в избу.
— Что Аксинья? — спросил Гаврила, поднимаясь на ноги и чувствуя необыкновенную сухость в горле.
— Трудно ей, не разродится… Бабка совсем измучилась.
В это время в избе раздался нечеловеческий крик. Гаврила и Арсений остановились как прикованные. Через минуту из избы вышла бабка. Увидав мужиков, она проговорила:
— Погодите немножко, — и шмыгнула в горенку, через минуту она вышла оттуда с каким-то полотном и опять скрылась в избе. Гаврила оперся на перила и уставился глазами вниз. Арсений плаксивым голосом говорил:
— Ведь вот какой грех! Если бы я это знал, нешто я пустил бы ее в поле? Я и то говорил ей: давай я буду бороновать, а она говорит: ‘Нет, я сама: лучше разомнусь’, — говорит.
У Гаврилы точно свернуло жгутом все внутренности в груди и держало так, не отпуская. Ему трудно было дышать, ноги отказывались его держать, он ни одним звуком не отозвался на слова Арсения.
Прошло несколько минут. Бабка отворила дверь и сказала, чтобы они вошли. На конике, головой в угол, лежала Аксинья. Она была снова в забытьи и лежала страшно бледная. На лбу у ней виднелись большие ссадины: видимо, ей приходилось волочиться лицом вниз. Старуха-бабка держала в руках сверточек и казалась очень взволнованной.
— Что, бабушка? Что? — убитым голосом проговорил Арсений.
— Да что, живенький, дышит, только очень уж плох. Есть ли у вас теплая вода-то? Да плошку какую-нибудь надо: придется погрузить.
Арсений засуетился, доставая нужное. Гаврила сел на лавку в головах Аксиньи и уставился ей в лицо.

XXXVI

И когда он увидел вблизи эти хотя искаженные, но дорогие ему черты лица, то в груди его заклокотала целая буря. Он понял, что в этом существе, с неправильным и некрасивым теперь лицом, заключается все, что ему было мило и дорого на белом свете. Она одна, из всех близких к нему, имела родную с ним душу и осветила последнее время его жизнь, которая могла выбиться совсем из колеи и завести его бог знает куда. В глазах Гаврилы закружилось, и он как-то сразу забыл, где он находится. Вдруг слабый, хриплый звук заставил его очнуться. Он догадался, что эти звуки произнесла Аксинья, и уставил на нее глаза. Он увидел, что Аксинья очнулась, но ее лицо, за минуту перед тем спокойное, исказилось страданиями. Страдания эти, очевидно, были настолько трудны, что она не могла их побороть. Она опять издала слабый звук, потом протяжно и мучительно застонала.
— Аксюша, Аксюша! — лепетал Гаврила и почувствовал, как все лицо его обливается слезами. — Что ты, родная, что ты, голубушка?
— Ну, зачем ты себя терзаешь так? — с нежностью в голосе проговорил Арсений, глаза его были полны слез. — Очнись, тебя теперь распростал бог, може, полегчает.
Аксинья уставилась на него помутившимися глазами и несколько раз прерывисто вздохнула, потом медленно, останавливаясь на каждом слове, проговорила:
— Гаврила… тут… ты?
— Тут, тут, моя голубушка! — поспешил сказать Гаврила.
— Оче-е-нь м-н-е т-р-у-дно. Ка-а-к я му-у-чилась, — совсем не своим голосом, чуть не со стоном, протянула Аксинья. — Я… ему… нарочно ве-ле-ла тебя поз-вать, что-бы ска-а-зать тебе… это… Ты по-жа-ле-ешь меня… Ты ведь же-ла-а-нный… Ты ведь заместо ро-одного мне бу-у-дешь… Нико-го у ме-ня ближе тебя нету здесь… Да и прости-ться с тобой хочется… Про-о-сти, родимый бра-а-тец! Мо-же, мне и не вы-жи-ть…
— Что ты, что ты! — воскликнул Гаврила, и вдруг слезы брызнули из его глаз. — Тебе еще можно помочь, что ты говоришь! Рази таких случаев не бывает? Я сейчас в больницу поеду, доктора привезу. Подбодрись немножко, моя голубушка, кумушка моя, сестрица богоданная!.. — И Гаврила взял бледную и холодную руку Аксиньи и задержал ее в своей. Аксинья лежала, устремив глаза на него, но, должно быть, ничего уж не видала и не слыхала. Бледное лицо ее с посиневшими губами было искажено страданиями. Грудь прерывисто поднималась, и она дышала тяжко-тяжко.
Гаврила еще раз взглянул на нее, вышел из избы и отвязал привязанную у ворот лошадь и стал ее запрягать.
В больнице доктор и фельдшер отказались с ним ехать, но отпустили фельдшерицу. Когда они приехали в Грядки и пошли в избу к Арсению, то у образов горела лампадка. По всей избе носился какой-то особый запах. У Гаврилы дрогнуло сердце и помутилось в глазах. Он невольно покосился на коник, где до этого лежала Аксинья, но коник был уже пуст.
Аксинья теперь лежала за столом на лавке, и лежала спокойно, неподвижно, а в головах у ней так же неподвижно лежал какой-то сверток.
— Что, неужели? — с замирающим сердцем спросил Гаврила.
— У-у-мерла! — пролепетал дрожащими губами Арсений, и из глаз его градом хлынули слезы…

XXXVII

Неделю спустя после похорон Аксиньи Гаврила на выгоне встретился с Арсением. Арсений был необыкновенно мрачен. Остановивши Гаврилу, Арсений, не своим голосом и пугаясь в словах, проговорил:
— Вот что! Я хочу тебе слово сказать… Это нехорошо, если люди правду говорят… Так не годится!
— Что такое? — с дрогнувшим сердцем от предчувствия чего-то недоброго спросил Гаврила.
— Выходит — ты всему нашему горю причина…
— Как я?
— Ты, говорят, любился с Аксиньей, из-за того твоя жена и лошадей нарочно испугала.
— Что ты говоришь? — весь бледнея, упавшим голосом вымолвил Гаврила.
— Не я это говорю, а люди говорят: вся деревня об ним болтает, и Маланью твою перед тем Анютка Махалова в овраге видела, она всем это говорит.
Гаврила вдруг вспомнил, как в тот день, когда он копался в дровах, из-за сараев пробежала Маланья, вспомнил и ее странный взгляд, — и ему все стало ясно. У него закружилась голова, но он сейчас же преодолел себя и проговорил:
— Я за бабу не спорю! А сам я виноват перед тобой только в мыслях. Верно, — я добивался того, что ты думаешь, но она меня одолела! Не такая, брат, она была, чтобы на то пойти, и если ты веришь богу, то я чем хочешь тебе побожусь, что я ничего не имел с ней… Слышишь ты меня?!
— Слышу! — глухо проговорил Арсений и тяжело вздохнул. — Говорят: ‘Зачем он так хлопотал?.. Зачем в больницу ездил?.. Это неспроста…’ Вон что они понимают.
— Ну, и пусть их понимают… А я не виноват перед тобою… Знай это и не терзай своего сердца… Понял?
Арсений промолчал. Гаврила, стиснув зубы и с исказившимся лицом, повернулся и пошел с выгона. Он торопливо шел домой. Подойдя ко двору, он решительно вошел в калитку. Войдя в сени, он ясно почувствовал запах мыла и пара. Что-то копошилось в сенях: это Маланья принималась стирать белье и намыливала его в корыте. Гаврила, весь дрожа, молча подошел к ней, взял ее за плечи и повернул к себе лицом.
— Говори, ты испугала лошадей? — весь трясясь, спросил Гаврила, впиваясь в ее глаза своими светящимися, как у волка, глазами.
— Гаврила! — начиная плакать и со страхом глядя на разъяренного мужа, протянула Маланья.
— Откуда ты шла, как я тогда у амбара был?
Маланья ничего не сказала, а вдруг рухнула перед мужем на колени, обвила руками его ноги и, поднимая к нему полные слез глаза, проговорила:
— Прости, прости, ради Христа! Виновата!
И она вдруг завыла и рухнула головой вниз. Гаврила оперся рукой на перила и с минуту глядел на рыдающую жену.
— Зверь ты, а не человек! — воскликнул он не своим голосом, пхнул жену ногой в спину, чуть не шатаясь вышел из сеней, пошел на задворки, бросился ничком под куст на траву и долго-долго лежал так…

XXXVIII

На другой день с раннего утра Гаврила оделся в чистый пиджак и хорошие сапоги и, никому ничего не сказав, куда-то ушел. Он ходил до обеда. А вернувшись, он велел собирать ему котомку и сказал отцу, чтобы он завтра подвез его до города.
— Да куда ж ты пойдешь-то, дитятко? — с испугом плаксивым голосом спросила его Дарья.
— А там увижу, когда подальше от дома отъеду…
— Что ж тебе от дома уезжать в такое время? Самая горячая пора наступает, а ты нас покинуть хочешь?
— Справитесь и без меня, а не справитесь — наймите кого.
— Что тебе так захотелось-то вдруг?.. То жил-жил, а то на-поди.
— Хоть бы до осени подождал, — поддержал старуху старик. — Вот убрали бы все, и ступай с богом хоть в Москву опять, хоть еще куда…
— Мне до осени не дождаться, — выговорил Гаврила и больше уж не отзывался на стариковские уговоры.
Весь вечер Гаврила собирал, что ему нужно было положить в котомку, потом он пошел в садик и просидел там до рассвета. А как только рассвело, он отправился в ночное, привел сам лошадь, сам запряг ее, толкнулся, чтобы разбудить старика, и стал укладывать котомку в телегу.
Бабы вышли провожать его, как рекрута, с плачем, но Гаврила только поморщился и отвернулся. Он торопил старика, чтобы тот скорей усаживался. И когда они уселись, Гаврила снял картуз, простился с бабами и тронул лошадь. И пока проехали все село, Гаврила сидел, не поворачивая головы и не поднимая глаз. Ему ни на что не хотелось глядеть, ни о чем думать. И впереди у него ничего не было определенного.
1904 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека