Характер этой истории так разительно напоминает слишком хорошо известный нам стиль современной политики, что читатель может заподозрить, будто я выдумал ее или, по меньшей мере, подтасовал исторические факты, чтобы создать аналогию. На это я могу лишь возразить, что взял факты такими, как они излагаются в истории Карфагена, и читатель должен винить не меня, а неизменную природу правящих классов, по милости которой события в Карфагене 196—195 годов до нашей эры наводят на мысль о Европе тридцатых годов с ее пятыми колоннами.
В самом деле, перед нами классический пример того, как легко правящие классы предают свою страну в момент, когда в ней берут верх демократические силы. В иные времена давление демократической ситуации нейтрализуется разразившимся военным конфликтом, но когда правящие классы попадают в отчаянное положение и не видят возможности разрешить внутренние противоречия путем внешней войны, они без колебаний отдают свою страну во власть врага, предпочитая погубить родину, лишь бы не идти на уступки народным массам.
Подобную картину мы все снова и снова наблюдаем в наши дни, то же самое с большой силой проявилось и тогда, когда Ганнибал предпринял попытку возродить родную землю.
Если даже читатель усомнится в моем утверждении, что я ни в коей мере не извратил этот эпизод, нет нужды пересказывать античных авторов, описавших мужественную борьбу Ганнибала. Пусть читатель обратится к кэмбриджской ‘Истории древнего мира’, том 7, глава XV, — к труду, который никак нельзя заподозрить в демократической направленности.
Романист не может писать о древнем Карфагене, не почувствовав себя обязанным высказать свое отношение к единственному великому роману, посвященному этой теме, — к ‘Саламбо’ Флобера. Я менее всего допускаю мысль о каком-либо сравнении моего сочинения с ‘Саламбо’ в художественном плане. Не приходится подчеркивать и то, что поистине великолепно в этом произведении, — описание огромного варварского мира, разрываемого внутренними противоречиями и увлекаемого вперед в условиях неимоверно напряженной борьбы, и яркое изображение живописных деталей. Но вопрос о точности исторического видения Флобера — другое дело, и об этом я беру на себя смелость высказаться.
О Карфагене мы знаем еще сравнительно мало, хотя заступ археолога открыл нам много частностей, которые Флоберу не были известны. Однако не за описание частностей хотел бы я критиковать ‘Саламбо’, а за общую историческую перспективу, данную в этой книге, за выраженную в ней историческую позицию. После тщательного изучения документов я не могу согласиться, что Карфаген, изображенный в ‘Саламбо’, вообще имеет какое-либо отношение к подлинному Карфагену. Это произведение представляется мне просто фантазией с претензией на историчность, которая должна оправдать лирическое искусство Флобера, так и не достигшее полной свободы, ибо он никогда не мог найти ‘point d’appui’ — точку опоры для своей веры. Мир, изображаемый в ‘Саламбо’, — это мир, где единственные движущие силы — стяжательство и исступленность вожделений, поэтому конфликт в романе — конфликт кошмара. Эта концепция родилась из неистового отвращения Флобера к миру наполеоновской империи, и чтобы обмануть самого себя и получить стимул к написанию большого полотна, в котором он мог бы выразить это неистовое отвращение, Флобер обращается к античному миру.
Почему именно к Карфагену? Ответить на этот вопрос нетрудно. В годы, когда творил Флобер, французский империализм, вышедший наконец на большую дорогу, после того как в 1848 году он утопил в крови демократические идеалы парижского пролетариата, стал быстро распространяться на территории, бывшей когда-то карфагенской империей.
Карфаген для Флобера — только символ мира Наполеона III, живописные детали — это лишь частицы странного мира фантазии, дающие ему смелость развертывать широкую, хаотическую картину жестокой борьбы, которая была бессмысленной и ужасала его.
Что придает фантазии Флобера совершенно искаженный, нереальный характер? То обстоятельство, что он выбирает только одну половину своего собственного мира и потому воссоздает только одну половину античного мира. В своем собственном мире он мог осознать лишь силы, направленные на разрушение, он видел революционное движение масс только как обратную сторону разрушительного и хищнического империализма, господствовавшего в стране. Поэтому в ‘Саламбо’ он изобразил борьбу, длящуюся бесконечно и прерываемую лишь временными передышками, которые сменялись новыми жестокостями.
Величие души Флобера проявилось в том, что он не видел никакой надежды для человечества, если оно по-прежнему будет вкладывать в понятие человечности лишь категории классового общества. Это тот элемент бескомпромиссности, который отличает Флобера от обыкновенного эстетствующего краснобая, возвышает над его собственными теориями и делает его учеников неспособными оценить глубины ума своего учителя.
В действительности же во Франции его времени существовали силы обновления, силы, которые столь же решительно противились видениям его кошмарного мира, как и он сам, но со своей позиции он не мог воспринять этот факт и поэтому не мог достигнуть той свободы творчества, которую беспрестанно и с тщетностью, свойственной только истинно великим, мучительно и страстно искал.
Силы обновления действовали также и в древнем Карфагене, и история событий 196—195 годов до нашей эры [Речь идет о политическом положении, сложившемся в результате II Пунической войны, когда могущество Кар-Хадашта (Карфагена) было навсегда сломлено, а сам Ганнибал, против демократическо-патриотической деятельности которого внутренняя реакция объединилась с иноземными врагами (Римом и Нумидией), был вынужден бежать на Восток и искать там союзников для новой борьбы]. — Это история о том, как величественно поднялись и утвердили себя эти силы и как потерпели крушение не по своей вине.
Почти все сведения о народе Карфагена исходят из враждебных ему источников. Поэтому историки, которые едва ли руководствовались критическим чувством, ограничивались тем, что воспроизводили клеветнические измышления. Верно, конечно, что при отсутствии карфагенских первоисточников очень трудно представить встречные доказательства. Но не так трудно, как об этом принято думать.
Народ, если он состоит из мрачных, одержимых жаждой наживы филистеров, — какими хотят изобразить карфагенян историки, — не способен создать человека, подобного Ганнибалу, не может проявить столь блестящих качеств в мореплавании и в смелых исследованиях, — качеств, в которых нельзя отказать карфагенянам, не может дать столь мужественных первооткрывателей обширных земель, каких дали карфагеняне, не может так любить землю и земледелие, как карфагеняне, несомненно, любили, о, чем свидетельствует трактат Магона [Этот Магон, о личности, деятельности и жизни которого нет никаких достоверных сведений, отождествляется иногда с великим путешественником и государственным деятелем Магоном. Написанное им на пуническом языке сочинение о сельском хозяйстве (в двадцати восьми ‘книгах’, то есть частях) ценилось исключительно высоко и за пределами Карфагена и после разрушения этого города римлянами было по специальному указанию римского сената переведено на латинский язык, а впоследствии историк Дион Кассий перевел его и на греческий язык. По свидетельству известного комментатора Сервия, сам Вергилий, работая над своими ‘Земледельческими поэмами’ (‘Георгинами’), пользовался трудом Магона], из которого римляне извлекли для себя столь большую пользу. Такой народ не может завоевать расположения к себе местных племен, какое, несомненно, завоевали карфагеняне к концу их господства в Северной Африке. И ни один народ, если бы он состоял из филистеров, не смог бы сражаться с такой беззаветной храбростью, как сражались обреченные карфагеняне в течение трех лет, до того как плуг прошелся по их городу [Уже с древнейших времен проводимая плугом борозда имела у римлян значение как бы политического символа: плугом отмечались границы и межи, плугом обводились пределы будущего поселения, но плугом также распахивали и место, где прежде стояли стены завоеванного и разоруженного неприятельского города. Поэтому выражение ‘пройтись по стенам неприятельским плугом’ (Гораций, Оды 1, 16, 19) означало ‘сровнять завоеванный город с землей’] в 146 году до нашей эры.
В самом деле, сплошь и рядом измышления о Карфагене не выдерживают критического анализа. Например, римляне всячески старались изображать карфагенян вероломными и даже передали потомству выражение ‘пуническое вероломство [Об этом упоминают Саллюстий (‘Югуртинская война’, 108) и Тит Ливий (21, 4), но иначе смотрит на это Полибий (9, 22, 7 и далее)]. Однако даже из свидетельств об отношениях между Римом и Карфагеном, дошедших до нас через Рим, явствует, что карфагеняне были очень добросовестны в выполнении своих договорных обязательств, а о римлянах повсюду говорилось, что бесстыдное предательство и вероломство были их самыми характерными чертами. Вот простой пример, как люди с нечистой совестью приписывают свои грехи тем, к кому сами были несправедливы.
Далее, Карфаген обвиняют в отсутствии у него самобытной культуры. Разумеется, это так. Ну а как же насчет Рима того периода, тем более что ему благоприятствовали его тесные связи с этрусской цивилизацией? И Карфаген и Рим — оба были молодые государства, они в то время только еще укоренялись в почву, и совершенно естественно было их обогащение культурными ценностями других народов.
Остается обвинение карфагенян в чрезвычайной жестокости по той причине, что в Карфагене совершались человеческие жертвоприношения. Но это обвинение рушится, как только мы посмотрим на Карфаген в сравнении с остальным античным миром. Даже в Афинах были принесены две человеческие жертвы искупления во время Таргелий [Таргелии — празднества в честь Аполлона, справлявшиеся в Афинах (а затем и в многочисленных ионийских колониях) в шестой и седьмой дни месяца таргелиона (мая — июня). Это был преимущественно праздник ‘очищения’ и ‘искупления’, и его обряды долго были связаны с человеческими жертвоприношениями. Ясные указания на этот обычай сохранились и в ряде других преданий (жертвоприношение Ифигении, периодическая отправка юношей и девушек на остров Крит в жертву Минотавру и прочее)]. Несомненно, человеческие жертвоприношения существовали и в Риме вплоть до последнего века до нашей эры. Страшные рецидивы этого случались и во время гражданских войн при цезарях, затем огромное распространение получили бои гладиаторов, которые по зверствам и жестокостям оставили далеко позади Карфаген, как и любое другое государство древности. В кельтских странах Запада, у друидов, в течение столетий после описываемого периода все еще продолжались человеческие жертвоприношения, причем в таких крупных масштабах, которые не идут ни в какое сравнение с тем, что было у карфагенян.
Едва ли кто-нибудь скажет, что я идеализировал своих карфагенян, надеюсь, я обрисовал как хорошие, так и дурные их качества. Жизненность их культуры была доказана тем, как они перенесли два страшных бедствия, обрушившихся на них. Во время первого — которое здесь описано — они показали, что обладают большой потенциальной силой возрождения. Во время второго, закончившегося разрушением Карфагена в 146 году до нашей эры, они обнаружили неисчерпаемые источники мужества и стойкости.
Наконец, мы должны отдать должное культуре народа, который сумел сохранить элементы своей самобытности — язык и религию — и не поддался обезличивающему влиянию Римской империи, а в третьем и четвертом веках нашей эры сыграл большую роль в формировании западного христианства. Ибо учения североафриканских отцов церкви, от Тертуллиана до Августина, бесспорно, придали западному христианству его существенные черты.
Несколько слов о названиях, встречающихся в тексте. Карфаген — искаженное латинское Картаго, что является искаженным греческим Кархедок, что в свою очередь — искаженное семитическое Кар-Хадашт (Новый город). Я считал невозможным заставлять народ именовать свой город столь чужеродным названием, как Карфаген, и потому вложил в его уста подлинное название. Гадир [ныне Кадис (на финикийско-пуническом языке — ‘укрепление’), — основанный финикиянами на южном побережье Испании город. После I Пунической войны перешел к Карфагену, после II — к римлянам. Важный торговый центр античного мира] (латинское Гадес) — это Кадис, очень старая финикийская колония.
Читателю, возможно, интересно будет узнать, что Ганнибал через два года после своего бегства подплыл на пяти судах к побережью Африки и высадился в Киренаике, ‘чтобы попытаться склонить карфагенян к войне [цитата из Корнелия Непота, ‘Ганнибал’, 8], вселяя в них надежду и веру в Антиоха, которого побудил отправиться со своей армией в Италию’ (Непот). Но в Карфагене олигархи снова все прибрали к рукам. Ничего не вышло.
За использованные мною материалы я весьма обязан Стефену Гзеллу, автору четырехтомной ‘Древней истории Северной Африки’ (1920—1924).
Джек Линдсей
Часть первая ‘Призыв’
1
— Подай им лучшего вина и скажи, что я выйду через несколько минут.
Келбилим низко поклонился с повисшими руками и исчез между колоннами, Ганнибал остался один в саду. Осеннее солнце скупо золотило каменную стену, облетевшие кусты роз и статую атлета, затягивающего ремешок на запястье. Статуя больше не радовала Ганнибала. Его снова охватило смутное ощущение огромного пространства, которое надо преодолеть. Зато радовали голые кусты роз, унылые в этот предзакатный час, под потоком негреющего бледного золота. Что это — усталость? — спросил он себя, весь во власти тревожного сознания предстоящего ему великого и мрачного пути. Поглаживая чисто выбритый подбородок, он посмеивался над своей жаждой покоя. Ибо не покоя он так желает. И не в том мире, где обитают бессмертные. Это было лишь приятие наступающей зимы.
Воробей порхнул сверху, отважно пролетел мимо его головы, чуть не задев ее, сел на ветку росшего поблизости мирта, хвастливо чирикнул и сам же испугался произведенного им шума. Все еще поглаживая подбородок, Ганнибал смотрел, как он взлетел и скрылся за кустом. Неужели прошла моя пора? — подумал он и сразу же увидел всю бессмысленность этого вопроса. Вот моя пора — ветка умирающего года. Оба мы — и розовый куст и я — укоренились в здешней почве, но не этот красивый, глупый греческий юноша из пентеликского мрамора — имя Мирона начертано там слева, на подножии. Впрочем, зачем надпись, ведь у человека есть глаза, а? Он улыбнулся про себя, снова обретая уверенность и вместе с тем чувствуя странную неохоту двигаться. На кого это он вздумал произвести впечатление?
Он выплеснул на статую остаток хиосского вина и поставил кубок на мраморный стол. Вино стекало по красивому, наивному лицу, на котором как будто даже отразилось удивление тем, что столь оскорбительно пренебрегли его восхитительным и все-таки скучным бессмертием. Ганнибал чувствовал себя беззаботным и в то же время более одиноким, чем когда-либо. Ты лжешь, — сказал он себе. Но кого же он хотел обмануть? Что-то ускользало от него. — А я думал, не на что больше уповать и нечего опасаться: медленный огонь все выжег в моей душе. Как, однако, мягок воздух! А далеко на севере уже собираются тучи.
Из нижнего сада донесся приглушенный смех. Кто-то из рабов болтал с этим малым, Сфарагом, мать которого, несомненно, была гречанка. Этот смех вызвал у него вздох сожаления. Я могу вырвать у человека сердце и вдохнуть в него презрение к смерти, но не могу заставить его так смеяться со мной, в моем присутствии они заговорили бы о другом. Они, да и все прочие.
Раздвинув ветки миртового куста, он вышел на усыпанную гравием дорожку. Вода в каменном бассейне порыжела — пора было ее менять, на бедре мраморной нимфы блестел серебристый след, оставленный улиткой. Ганнибал резко остановился. В голове его не возникло ни одной мысли. Он медленно протянул руку, осторожно, как слепой. На миг закрыл глаза, потом пошел дальше. Он хотел услышать, о чем говорят те парни, хотя знал, что их болтовня покажется ему пустой и скучной.
Нет, он не был в нерешительности. Он уже сделал свой выбор, тогда откуда же это пронизывающее чувство отчужденности? Если бы я был в таком состоянии, когда пришел в Италию, то проиграл бы все сражения, — подумал он. — Это дурное предзнаменование. И все же пусть будет так. Я такой, какой я есть. Он снова почувствовал свою отчужденность от всего, как жрец, который очистился от мирской суеты и ждет священного мгновения. Выйдя из-за лаврового дерева, Ганнибал вспугнул двух о чем-то шептавшихся юношей. Занятый своими мыслями, он совсем забыл о них. Они стояли с красными, глупыми, юными и лукавыми лицами. Тот, которому не полагалось здесь находиться, первый увидел хозяина и, испустив сдавленный крик, согнулся почти до земли и побежал. Другой принялся с ожесточением рыхлить мотыгой землю.
— Ты подрубишь корни, Сфараг.
Сфараг еще больше раскраснелся.
— Прости меня, я не слышал, как ты подошел.
Пробормотав что-то, он стоял перед Ганнибалом с опущенными глазами и полуоткрытым упрямым ртом.
Он не знает, — подумал Ганнибал, — дерзко он вел себя или нет, он не может вспомнить, но в действительности это было скорее ребячество, дурашливый смех и отзвук его мыслей, ему хотелось их скрыть, поэтому он пришел в ужас, когда увидел, что выдал себя. И все же, — лениво и равнодушно думал Ганнибал, — если бы даже я велел его высечь, он смеялся бы, а кто-нибудь все равно целовал бы шрамы на его плечах. Но неужели я так горько завидую его молодости?
— Придешь ко мне после ужина, Сфараг, — сказал он, — и я распоряжусь об отпущении тебя на волю.
Он пристально смотрел на очаровательное лицо юноши, смуглое, с маленьким тонким носом, на свободно рассыпавшиеся кудри и красивый рот, который, пожалуй, слишком мал и с годами станет жестким и злым. Он наблюдал, как меняется выражение этого лица, словно хотел увидеть на нем отражение своих собственных мыслей. После первого потрясения, после смутного предчувствия, что эти невероятные слова наконец будут сказаны, Сфараг испытывал не столько чувство благодарности, сколько боязнь провиниться в чем-нибудь, — тогда обещание наверняка будет взято назад. Чтобы скрыть свои опасения, он бросился ниц перед Ганнибалом, обхватил его ноги и облобызал сандалии.
— Ты еще не свободен, — сказал Ганнибал сухо. — Продолжай работу.
Он повернулся, чтобы уйти, и Сфараг, испугавшись, что все испортил, нехотя поднялся и взялся за мотыгу, шепча что-то с мрачным видом.
— Придешь ко мне после ужина, — бросил ему Ганнибал.
Чем-то, по крайней мере, будет отмечен сегодняшний день, если это и не будет настоящим поводом для ознаменования, то, тем не менее, достаточным поводом. Сфараг не заслуживал того, чтобы его отпустили на волю, намерение освободить его как-то унижало самую идею свободы, и все же кто мог бы противостоять этой идее? Ганнибал вдруг снова преисполнился снисхождения и устыдился такой мысли, вспомнив переходы своей армии по римским дорогам. В его памяти возникли далекие годы. Как молод был я тогда, о Мелькарт [(‘владыка города’) — верховный бог финикийского Тира, аналогичный сидонскому Эсмуну или Эшмуну и близкий к египетскому Осирису. Исторически он является одной из форм общесемитического Баала (‘Господа’), но преимущественно как бог-хранитель города, государства и гражданских установлений. Его культ целиком перешел и в Карфаген. В греко-римские религиозные представления он проник под мало измененным именем Меликерта, но чаще всего его отождествляли с Гераклом], как молод был я, когда с вершины горы глядел вниз сквозь клубящийся туман, а теперь я стар, пятидесятилетний старик и неудачник. Он ощутил пустоту меж руками, и ему страстно захотелось вновь упиваться надеждой и страхом. Шагая по дорожке к дому, он любовался узорчатой тенью, падавшей на стену от листьев и ветвей, и думал о том, что опять идет в западню, и был рад этому. Сейчас ему не терпелось поскорее оказаться на пороге дома, и он прибавил шагу. Расправив плечи, он глубоко вздохнул. Нет, он не неудачник, он в самой счастливой своей поре, и он готов. Тело его напряглось, он уже не презирал красивого греческого юношу, затягивающего ремешок и так явно дрожащего от нетерпения, что вся его атлетическая выучка сошла на нет. Пусть звучат трубы. О добрый глас опасной зари!
Его мышцы напружились, ноздри нетерпеливо раздулись в жестком изгибе, глаза сузились с затаенной страстью.
Минуту он стоял на пороге, не замечаемый гостями.
— Я здесь, господа!
Мгновенно воцарившаяся тишина казалась ему той бурей, которой он жаждал, сопротивление придавало ему силы для новой борьбы. Это было уже кое-что, но не все. Он принял решение, и все же не мог побороть чувства презрения к людям. Какие еще могут быть у меня дела с ними? Он хотел было крикнуть: Мелькарт! Освободи меня от безнадежного бдения! Однако его голос звучал холодно, вызывающе, уверенно.
Гости вскочили — не из вежливости или раболепия, а словно его приход подействовал на них, как удар бича. Секунду он стоял, слегка откинув голову, и высокомерно молчал, затем скрестил руки на груди и спокойно устремил на собравшихся холодный, пронзительный взгляд. Его ноздри вздрагивали. Он видел, что они растерялись и не знают, как ответить на его слова, но в эту минуту он хотел оставить их в состоянии замешательства и неуверенности. Надо испытать, проверить их, составить о них суждение. Надо чтобы его слова нашли у них отклик. Гостей было семеро, он знал шестерых, седьмой стоял в тени, немного поодаль и как будто был ему незнаком. Своим испытующим оком Ганнибал не намеревался проникнуть в мысли этих людей — они и так были ему известны. Его занимал сам их приход, их выбор, кризис — все, что было воплощено в этих встревоженных лицах, и, может быть, ответ на вопрос: какие у меня еще дела с людьми?
Ближе всех к нему стоял Эсмуншилен, коротышка с помятым лицом, смуглой кожей в пятнах и холодными глазами, небогатый корабельщик, у которого год назад умерла жена, оставив ему кучу дочерей. Возле него стоял Герои, стеклодел, худощавый человек с горбатым носом, ввалившимися глазами и опаленными бровями. Поодаль — Азрубал, земледелец с красным лицом, выпуклыми глазами и короткими руками, а рядом с ним — Герсаккон, молодой патриций с тонкими чертами лица и длинными ресницами, затем — Балшамер, с круглым энергичным лицом, тщательно одетый, живущий на ренту с нескольких земельных участков и побывавший в Афинах, где читал книги афинских ораторов, и особняком от всех — Хармид, сицилийский грек, чья небрежная элегантность затмевала наряд Балшамера. Седьмой гость, стоявший в тени, скромно одетый и с простым лицом, был неизвестен Ганнибалу.
— Прошу вас сесть, — произнес Ганнибал, вступив в зал, и добавил более любезным тоном: — Нравится ли вам вино? — Он положил руку на плечо Азрубала. — И ты здесь? Хочу обсудить с тобой способы консервирования гранатов, Ты ведь знаешь, я теперь всего только сельский хозяин.
Гости продолжали стоять, и лишь когда Ганнибал сел и принял от мальчика-слуги бокал вина, они заняли свои места. Ганнибал продолжал:
— Что ж, господа, я не буду толковать о погоде с Азрубалом. Вы пришли по другому делу. Давайте начнем.
Он бросил быстрый взгляд на неизвестного ему седьмого посетителя, который слушал его с бесстрастным лицом. Остальные откашливались, скрипели стульями, щурили глаза и в конце концов обратили взоры на Эсмуншилена, самого богатого из делегации. Эсмуншилен прочистил горло, уставился в свой бокал и резко заговорил:
— Нам всем известна цель этой встречи. Мы ждем твоего ответа, господин. Согласен ли ты выставить свою кандидатуру на выборах шофета?
— Ты сразу берешь быка за рога, Эсмуншилен, — сказал Ганнибал мягко, — благодарю тебя. Благодарю всех присутствующих здесь. Но я просил вас собраться не только затем, чтобы дать вам ответ на этот вопрос. Я хочу услышать, что вы скажете о положении в Кар-Хадаште. Все вы знаете, что большую часть жизни я провел вдали от родного города, немногие годы, прожитые мною здесь, тоже не дали мне полной возможности получить ясное представление о том, что тут происходит. Я хотел бы, чтобы вы высказались об этом.
Наступила мертвая тишина. Эсмуншилен сидел, упираясь руками в колени, вид у него был внушительный, мрачный и грозный.
— Ну что же, тогда я еще скажу, — вымолвил он, не глядя на других. — Страна плохо управляется, господин, надо навести в ней порядок. И никто не сможет навести здесь порядок, кроме тебя. Это легко сказать. И к этому нечего прибавить. Но делать придется тебе. — Он поднял руку, словно взвешивая дела Кар-Хадашта, затем сжал кулак. — Будет нелегко. Но мы не допускаем мысли, что ты можешь отвернуться от нас. — Он вдруг вскочил и с жаром воскликнул: — Мы обременены непосильными тяготами, наши спины стерты в кровь! — Овладев собой, плотно сжал губы и сел с таким видом, словно снимает с себя всякую ответственность. — Я кончил.
— Наша империя погибла, — сказал Ганнибал мягко. — Нам едва ли удастся сохранить потерянные рынки.
— Не в этом дело. Вернее, не только в этом, — возразил Эсмуншилен хрипло, словно с усилием. — Мой сын погиб при Заме [ — укрепленный город в Нумидии, к юго-западу от Карфагена. Вблизи этого города осенью 202 года до нашей эры римские войска Корнелия Сципиона Младшего нанесли решительное поражение Ганнибалу, что и положило конец II Пунической войне.], и не в этом дело. Но мы не можем больше терпеть унижения.
— Сдается мне, — проговорил Ганнибал, — никто не жаловался на унижения и высокомерие в те времена, когда рынки расширялись, а золото и серебро текло к нам рекой. И все же ты говорил как мужчина.
Эсмуншилен что-то пробормотал и закрыл глаза. Ответил Азрубал:
— Человек много может снести такого, чего он вовсе не должен сносить. Но есть грязь в глине, из которой мы сотворены, и трудно человеку, находящемуся в неведении, понять, несет ли он несправедливую кару или она ниспослана ему небом в наказание. Однако наступит час, когда он не сможет более гнуться, не сломавшись, полагаю, что именно это хотел сказать мой друг.
— Все ясно. Что тут еще говорить, — устало произнес Эсмуншилен.
Азрубал медленно продолжал:
— Мне не на что особенно жаловаться. Мои богатства множатся. Боги улыбнулись мне. Земля ежегодно приносит мне сто зерен на одно. У меня три сына, и я редко теряю теленка. Но чувствую, что не могу больше мириться с положением, которое сложилось у нас. Я все еще помню свои юные годы, когда свирепствовал голод и тягот было не меньше, чем теперь. Тогда мы говорили лишь, что должны удвоить жертвоприношения Танит пнэ Баал [(‘Танит с ликом Баала’) — верховная богиня в древнем Карфагене, одна из форм общесемитической Ашторет (Астарты) или Афторет (ср. греч. Афродита), начало животворных сил природы, плодородия и любви. Так как на Востоке луне приписывалось благотворное воздействие на природу (в частности, ниспослание ночной росы), то Танит слыла и богиней луны и часто изображалась с лунным диском или серпом. Этимологически с ее именем связывают ряд географических названий, в том числе название древнего Тунета и нынешнего Туниса] и Ваал-Хаммону [(точнее, Баал-Хаммон), то есть ‘солнечный владыка’, ‘бог-солнце’, — главное мужское божество семитического древнего Востока]. Теперь мы говорим, что жизнь стала совершенно невыносимой. И каждый объясняет это по-своему.
Ганнибал улыбнулся ему:
— Ты хорошо говорил, Азрубал. Благодарю тебя. Сколько тебе лет?
После минутного замешательства Азрубал ответил, понизив голос:
— Скоро пятьдесят, господин.
— Как и мне, — улыбнулся Ганнибал. Но он снова чувствовал себя молодым. Взглянув на Герона, он знаком предложил ему говорить.
Герои встал, прислонился спиной к стене, потерся плечом о камень и заговорил очень громко:
— Разумеется, наша торговля упала. В западных морях нет места для двоих — Рима и Кар-Хадашта. Нас вытесняют особенно после того, как мы потеряли серебряные рудники в Испании. Либо мы будем и дальше катиться вниз, либо найдем средства ответить ударом на удар. Но мы не можем бороться, пока знатные пьют нашу кровь. Они выжмут из нас все соки, а потом нагрянут римляне или нумидийцы. Если вместе с нами погибнут и кровопийцы из знати, это будет плохим утешением. Мы должны уничтожить знать, чтобы выжил Кар-Хадашт, чтобы мы могли набраться сил и возобновить войну против Рима.
— Вам нужно хорошо организованное государственное управление, — сказал Ганнибал.
— Да. И это означает уничтожение Сотни, — резко выкрикнул Герои и вдруг умолк, прислушиваясь, глаза его забегали по залу. — Ты видишь, господин, — воззвал он к Ганнибалу, — я доверился тебе.
— Ты хочешь сказать, что, если я не скажу ‘да’, ты подвергнешь свою жизнь опасности? У тебя вовсе не такой уж расчетливый ум, как ты хочешь показать, верно, Герои? Ты смелый человек.
— Я не хвастун! — гневно крикнул Герон, ударив себя кулаком в грудь. — И не намерен пускаться в споры о том, что такое судьба человека. Я в хороших отношениях с богами — по крайней мере, так считаю. Но, просыпаясь на заре, я начинаю думать, и все кажется мне ясным, пока меня не терзает пустота всего и это наше упорство в заблуждениях. Не думай, пожалуйста, будто я виню других за собственные ошибки. Мой зять рассчитывает заключить договоры с Косом и Родосом… Короче говоря, я отдал себя в твои руки. Да, да, — закончил он нерешительно, — я согласен: значение для нас имеет то, что человек может вынести.
Он со страхом и вместе с тем вызывающе окинул взглядом зал. Балшамер, нетерпеливо ожидавший, когда ему можно будет начать говорить, воскликнул полупрезрительно-полусочувственно:
— Ты не единственный, Герон. Не нужно быть таким гордым и… таким пугливым. Я присоединяюсь к твоим словам, хочу лишь добавить, что им недостает политической теории. Что толку служить хорошему делу, если не умеешь убедительно обосновать его? Все мы здесь демократы, и все единодушны, по крайней мере в том, против чего боремся, — заключил он, искоса взглянув на Азрубала.
— Так выслушаем же обоснование твоих доводов, — сказал Ганнибал.
— Нет, нет! — воскликнул Балшамер, взмахнув рукой. — Пусть этим занимаются другие. Я не настолько самоуверен, чтобы пытаться убедить такого человека, как ты, господин. Мы пришли сюда лишь затем, чтобы услышать твой ответ. Что мы можем сказать? Ты сам уже все взвесил и рассудил.
Однако его тщательно подготовленную длинную речь неожиданно прервал Герсаккон, который не встал с места, а лишь умоляюще поднял руку.
— Да простит нам Танит пнэ Баал, — произнес он быстро и отрывисто. — Мне горестно было слушать… Да, мы грешили. Пока мы в этом не признаемся, не может быть надежды. Мы грешили, говорю я, и если не раскаемся и не исправимся, мы обречены. Следы крови на руках у всех нас, и их не смыть никакими приношениями, никакими очистительными жертвами, если их будет приносить каждый в отдельности. Мы грешили все как один и все как один должны спастись или погибнуть. Мы встречаемся в братствах, словно мы братья, вместе сидящие у очага согласия, в то время как вокруг себя видим алчность и слышим раскаты лживого хохота.
Он остановился, и его красивое лицо выразило смущение.
— Пусть будет так. Я столь же грешен, сколь и другие, ибо мой ум помрачен. Ганнибал, к тебе мы взываем: просвети нас, укажи нам путь!
Все беспокойно заерзали, кроме улыбающегося Хармида и приземистого человека в глубине зала, так же бесстрастно слушавшего Герсаккона, как и других. Земледелец протестующе забормотал, что урожаи, которые он собирает, не дают ему оснований для жалоб, корабельщик искоса бросил на Герсаккона долгий взгляд, а стеклодел язвительно усмехнулся. Балшамер упомянул было о том, что он поборник греческого просвещения и хотел даже изложить обществу учение Эвгемера [Эвгемер, греческий мыслитель IV-III веков до нашей эры, утверждал, что боги — не что иное, как исторически существовавшие люди, выдающиеся деяния которых настолько запечатлелись в народной памяти и настолько поразили народную фантазию, что с течением времени приобрели преувеличенные размеры и формы, а их творцы стали наделяться сверхчеловеческими чертами, то есть ‘обожествляться’. Эвгемеризм явился, таким образом, одной из разновидностей античного атеизма.], но снова вернулся к политике:
— Мы должны признать, что постигшее нас бедствие становится все более страшным, — сказал он. — Выступавшие здесь, стремясь доказать свое материальное благополучие, отклонились от существа дела. Наш город с высокого положения империи пал сразу до положения вассала. Нам отказано в праве вооружаться и защищать себя. Римляне с присушим им вероломством, которое мы всегда считали их характерной чертой, оставили нас без помощи и отдали на растерзание нумидийцам. А если мы поднимем руку для защиты, они воспользуются этим, чтобы уничтожить нас. Наши правители думают лишь о том, как бы захватить побольше и удержать в своих руках те немногие источники богатств, которые еще остались у города. Нужда увеличивается. Налоги растут чуть ли не день ото дня и неизменно ложатся на плечи неимущего люда: на небогатых землевладельцев, ремесленников, мелких торговцев.
Балшамер говорил с большим достоинством и вдруг горячо воскликнул:
— Мы пришли сюда не просить, Ганнибал! Мы пришли требовать то, на что имеем право. Мы, народ Кар-Хадашта, в течение многих поколений беззаветно поддерживали Баркидов. Мы призываем величайшего из Баркидов продолжать свое дело!
Ганнибал склонил голову. Его сердце было исполнено счастья, но время говорить еще не наступило. Мелькарт подаст ему знак тогда, когда он окончательно вступит в общение с миром. И снова возродятся великая схватка и великое единение. Не напрасно он вернулся на родину.
Балшамер сел с невольным вздохом. Хармид, поняв, что очередь теперь за ним, сказал небрежным тоном:
— Находясь здесь лишь в качестве наблюдателя, ограничусь несколькими словами, чтобы не испортить впечатления от блестящей речи моего друга. В той мере, в какой я могу позволить себе говорить от имени живущих здесь эллинов, одобряю всей душой цели этой делегации. Полагаю, что один я из здесь присутствующих бывал в Риме. Это базарный город выскочек, мужланов и ростовщиков. Я грек и друг вашего города и не могу не приветствовать любые усилия подорвать могущество Рима. Смею еще добавить, что меня, ученика стоиков, как сказал бы мой друг Балшамер, глубоко интересуют возможности сочетания демократия с имперской экспансией. И посему — мои наилучшие вам пожелания!
Ганнибал дружелюбно кивнул ему и пристально взглянул на приземистого человека:
— А ты, мой добрый друг, чьего имени я не знаю?
— Что? — ошеломленно отозвался тот.
— За тобой слово, Намилим, — сказал Балшамер.
Намилим подумал немного и встал.
— Мы пойдем за нашим господином Ганнибалом на смерть! — сказал он резко и внезапно умолк. — Это все, — добавил он, понизив голос. — Говорит Намилим, хранитель святыни и зеленщик, секретарь Братства Котона [островок у военного (северного) порта Карфагена, на котором находилось военно-морское ведомство (адмиралтейство)], в некотором смысле представитель всех торговых людей Кар-Хадашта. — Он тяжело сел.
Час настал. Ганнибал поднялся и, повелительным жестом руки дав понять, чтобы его подождали, быстро вышел из зала. Он был так взволнован, что не мог там больше оставаться, ему хотелось расправить члены и побыть одному. Он провел по лицу ладонью и, пройдя короткую галерею, вернулся в сад. Люблю ли я этот город? — спросил он себя. Ведь он прожил в Кар-Хадаште лишь годы своей ранней юности. Нет, только людей он любил, узы верности, связывающие его с ними. Но люди, среди которых прошла вся его жизнь и которых он вел за собой, не были его соотечественниками — то были кельты из Испании, ливийцы, лигуры, нумидийцы и греки. Куда бы ни увлекали его эти узы, он пойдет. Центр тяжести переместился. Теперь он снова в своем родном городе, и здесь он снова сможет созидать, он разрушил и сокрушил бы все до основания и на развалинах зла воздвиг бы новое здание. Закрыв глаза, Ганнибал протянул руку к колонне и прислонился к ней. Он представил себе спускающийся уступами склон горы, рыбачьи хижины на сверкающем побережье, пятна пшеничных полей на отлогих скалах, и совсем близко оливы — низкорослые, крепкие деревца с искривленными стволами и скрюченными ветвями, и тропу, ведущую на плоский гребень горы, и темные массивы сосен. Он вдыхал их аромат, а глубоко внизу волны набегали на янтарные скалы. И вдруг, на прибрежной дороге появляются воины его авангардных частей, усталые и запыленные, со слипшимися от пота волосами, они не подозревают, что он стоит на склоне холма, устремив на них взор. Но вот один воин заметил его и указал рукой вверх. Весть облетела все ряды, ускорила их шаг, выпрямила спины… Мне не было тогда еще и тридцати лет, — подумал он, — теперь мне пятьдесят, а мир не изменился. Скольких из моих воинов теперь уже нет в живых, сколько искалечено, пропало без вести, а мир все продолжает свой торг. Ему слышались отголоски трубного зова, доносившегося из окутанного туманом прошлого, отогнав от себя видения, он вернулся в зал.
— Не хочу оставлять вас в неизвестности, друзья мои, — сказал он. — Я принимаю ваше предложение выставить свою кандидатуру на пост шофета.
Члены делегации, которые тихо и взволнованно разговаривали друг с другом, встали, шумно выражая свою радость. Балшамер хотел даже упасть в ноги Ганнибалу и поцеловать край его одежды, но вовремя вспомнил, что полководец не одобряет подобных знаков поклонения. Вместо этого Балшамер откашлялся и попытался восстановить в памяти, какая из греческих муз была покровительницей истории, он хотел сочинить эпиграмму по поводу знаменательного события. Между тем Ганнибал продолжал:
— Я позволяю предать мое решение гласности. Отныне чем скорее будут развиваться события, тем лучше. Смысл моих действий, несомненно, поймут в тех кругах, которые незачем называть. — И он по-мальчишески расхохотался. — Благодарю вас всех. Азрубал! Сдается мне, ветер дует с северо-запада. Надеюсь, ты уже собрал свой виноград и маслины?
— Завтра я должен закончить пересадку миндальных деревьев из питомника, — ответил Азрубал. — Я сегодня распорядился вырыть для них ямы. — Он самодовольно улыбнулся. — Они любят солнце и легкий грунт и не хотят расти во влажной и жирной почве.
2
Гости расходились порознь. Хотя борьба против знати теперь должна была пойти в открытую, они старались не привлекать к себе излишнее внимание. Сначала из дома выскользнул зеленщик, за ним отправились земледелец и корабельщик, после безуспешных попыток завладеть вниманием Герсаккона откланялся и стеклодел. Балшамеру не терпелось рассказать какую-то историю из своей студенческой жизни в Афинах, но, боясь слишком засидеться, он заторопился и опрокинул столик, а потом многословно объяснял домоправителю, что это случилось не по его вине. Хармид задержался, чтобы сопутствовать Герсаккону, который после недавнего возбуждения впал в уныние.
— Дорогой мой, — начал Хармид, взяв Герсаккона под руку и выходя с ним на улицу, ведущую к городским воротам. — Что на тебя нашло? Когда мы в последний раз так сердечно беседовали с тобой, ты интересовался главным образом старинной керамикой моей страны. Правда, это было три месяца тому назад. Но сегодня ты поразил меня. В самом деле, ты говорил то же, что мне доводилось слышать в грязных закоулках портовых кварталов в канун празднеств.
— Да, я изменился, — произнес Герсаккон. — Но зачем нам говорить об этом? Кто я такой, чтобы тратить на меня слова?
— А, значит, ты несчастлив в любви? — улыбнулся Хармид, стараясь вспомнить все, что он слышал о друге. Красивое лицо Герсаккона, похожее на чуть треснувшую от времени, но прекрасно вылепленную живую маску юности, на мгновение омрачилось, а затем вновь обрело свое обычное очарование.
— Хорошо еще, — продолжал Хармид, — что Ганнибал живет не в такой дали, как Магара [(или Магалии) — северное предместье Карфагена с множеством загородных усадеб, дворцов и храмов. К северу от него находилось обширное кладбище, о котором идет речь в тексте]. Ненавижу носилки, двуколки с осликом или эти колесницы из расписной кожи, которые так грохочут, чуть только заставь их двигаться быстрее черепахи. Не могу ли я чем-нибудь быть тебе полезен? Я имею в виду твою несчастную любовь. — Он сжал руку Герсаккона. — Ты вышел из дому без слуги? — продолжал он, ища глазами своего мальчишку-слугу.
Не поднимая опущенных глаз, Герсаккон ответил с усмешкой:
— Быть может, ты и прав, мой сицилийский друг, но часто бывает так, что когда мы правы, мы дальше от истины, чем когда ошибаемся. Нет, я не страдаю из-за бессердечия возлюбленной или от неверности в любви.
— И все же ты несчастлив.
Когда они подошли к воротам, Герсаккон спросил:
— Каковы будут последствия решения Ганнибала? Я хотел бы узнать твое мнение.
— Никаких последствий не будет, — отозвался Хармид с живостью. — Мир не меняется. Даже такой великий человек, как Ганнибал, не в силах его изменить. Лишь в искусстве видим мы обновление. Время от времени возникают новые, великие произведения искусства, и только изредка совершаются человеческие подвиги, которым присуща незыблемость и завершенность произведений искусства. Вот к чему, надеюсь, приведет решение, о котором мы только что узнали.
Герсаккон остановился и глухо проговорил:
— Какая же тогда польза от него? Мне теперь все безразлично, единственно, чего я хочу, — это перемены. Почему ты так уверен, что ее не будет? Есть много любопытных взаимосвязей между символом и действительностью, у них много общих признаков. Я представляю себе, как они сходятся, сливаются, да, даже соединяются.
Он дико огляделся, и глаза его загорелись при виде священного знака Танит, начертанного красной краской над возвышавшимися перед ними воротами. Минуту он стоял неподвижно, полуоткрыв рот, потом вздохнул с тоской.
— Не могу тебе этого объяснить, — сказал он. Лицо его вдруг просияло, и он впервые взглянул Хармиду прямо в глаза. — Но что-то обязательно случится.
— Этот негодный мальчишка опять куда-то пропал, — заворчал Хармид и свистнул. Мальчик тотчас же прибежал.
— Мне хотели дать белого щенка с двумя черными пятнышками, — затараторил он.
— Ты знаешь, что я говорил тебе про людей, у которых есть щенки с двумя черными пятнышками! — крикнул Хармид и ущипнул его за ухо. — А теперь марш вперед, чтобы я видел тебя!
Мальчишка заревел от боли и быстро засеменил впереди них.
Они прошли мимо стражника в шлеме с облезлым плюмажем, бранившегося со старой глухой крестьянкой из-за корзины с луковицами. Один из негров, несших пурпурные с золотом носилки, споткнулся, женщина, сидевшая внутри носилок, взвизгнула, и ее локоть показался между парчовыми занавесками.
— Позволь! — воскликнул Хармид и, подняв с земли гребень из слоновой кости в виде птицы, протянул его за занавески. — Как хороша! — сказал он Герсаккону. — Но я слишком стар для любовных приключений, пусть продолжает путь с моим благословением на своих пышных плечах. — Он глядел, как носилки двинулись дальше. — Вот оно там внутри, неизведанное наслаждение! Ее улыбка как награда. Я чувствую себя словно свидетель преступления, моя жизнь уносится вперед, опережая меня, утерянная навсегда, и я ничего не могу поделать. Но куда же опять девался этот проклятый мальчишка? — Он свистнул, и мальчик, ухмыляясь, выскочил из-под его локтя.
Вокруг них бурлил пыльный водоворот городской жизни. Грузчики с тележками наезжали на опасливо озирающихся по сторонам кочевников с юга, которые, трепеща, отважились ринуться в эту ревущую западню. Негры в красных набедренных повязках расталкивали низкорослых финикийцев, мавры с хищным видом крались между палатками, пахло кожей, горячим маслом, чесноком, мочой и смолой. Несколько родосских матросов искали публичный дом, но не знали этого слова, и какой-то лоточник пытался всучить им ларец с инкрустацией из кусочков дерева или культовую фигурку, двигавшую руками и ногами. Один из матросов купил где-то страусовое яйцо, раскрашенное в зеленый и желтый цвет, а кто-то нечаянно разбил его, пятясь, чтобы пропустить осла, нагруженного мешками с сильфием [растение из семейства зонтичных, из него добывалось смолистое вещество, применявшееся как пряность и как лекарство]. Матрос свалил обидчика наземь, и началась потасовка.
Хармид стиснул руку Герсаккона, увлекая его вперед.
— Я вырос вблизи Гимеры [греческий город на северном побережье Сицилии, за обладание которым долго боролись Рим, Греция и Карфаген], моя юность благоухала медом. Мне до сих пор не по себе в городах! — кричал он, стараясь, чтобы его было слышно среди стоявшего кругом шума. — Мне все еще кажется, что я рискую жизнью, когда вхожу в городские ворота. Виновата в этом моя кормилица, она только и делала, что шептала надо мной заклинания. Лишь необычайная сила духа спасла меня от ипохондрии. Ты заметил взгляд того синеглазого кочевника? Он раздумывал, бежать ли ему отсюда или всадить кому-нибудь нож меж ребер. Так же и я себя чувствую всегда. Геракл! Что опять случилось с этим малым? Теперь я совсем потерял его. Надо было мне догадаться, что он не сможет не поглазеть на драку.
— А я здесь! — вскричал мальчишка с гордостью. — Я видел драку, Моряк напал на него, а он укусил его за лодыжку.
— Ты, видно, что-то скрываешь от меня, у тебя, надо думать, страшное преступление на совести, — сказал Хармид, ущипнув его за ухо. — Уж больно хорошо ты себя сегодня ведешь. — Он повернулся к Герсаккону: — Ты, разумеется, пообедаешь со мной у Дельфион?
Герсаккон мгновение колебался, потом сказал:
— Как тебе угодно.
Хармид сразу почувствовал разницу в ритме, в гуле голосов, в пульсе города — может быть, потому, что он тосковал по прозрачному горному воздуху, аромату сосен и горных роз, по пастушеской свирели, с которой может соперничать разве только жаворонок. Он всегда воспринимал звуки городской жизни как нечто единое — громыхание и жалобный вой огромного голодного чудовища, так слепой моряк узнает состояние моря по изменению его шума. Казалось, будто валы на мгновение отступили в океанские глубины, а затем, вздуваясь, вновь понеслись вперед, еще более могучие и неукротимые. Все настойчивее становился стук молотка ювелира где-то поблизости — словно раздавались частые удары смертельно больного сердца города, треск и грохот упавшего с задка повозки бочонка прозвучал как сигнал бедствия. Из окна высунулась женщина с обнаженной грудью и что-то крикнула через дорогу, ребенок пухлыми слабыми кулачками колотил в запертую дверь, собака лаяла под повозкой. Хармид видел обыденные, не имеющие глубокого смысла подробности жизни города, освещенные необычайно резким светом, слышал случайные шумы, распадавшиеся и снова сливавшиеся в общий гомон. И он был уверен, что имя было произнесено.
— Мы сейчас придем, — сказал он.
Из разбитой амфоры на повозке, остановившейся у ворот, в щель между досками медленно сыпалось зерно, нищий с кольцом в носу небрежно подставил под струю руку, точно ему было невдомек, что зерна падают ему на ладонь. Бронзовые кувшины задребезжали на подносе, когда бородатый торговец перегнулся через край повозки.
— Ты что, хочешь разорить меня? — взревел он.
Мимо прошла девушка, позвякивая браслетами на лодыжках. Сверху, из окна кто-то бросил кожуру от граната. Шестиэтажные многоквартирные дома высились по обе стороны улицы, штукатурка с них местами обвалилась, а кое-где была засижена голубями, из одного окна свешивалась вниз плетеная клетка с перепелкой, из другого — желтое платье. У двери дома, на которой свисала миртовая ветвь, человек с волосатой грудью выкрикивал: ‘Горячее вино и жареные осьминоги!’ — и почесывал под мышками. В переулке кувыркалась девочка с голубой лентой по талии и стеклянным браслетом на ножке. С задворков доносились запахи красильни.
— Благородный господин, — шепнул какой-то человек, искоса взглянув на Хармида, — моя жена лежит дома на полу в родовых муках. Молю тебя, дай мне хоть самый маленький шекель [собственно, мера веса (около 8—12 граммов), здесь — мелкая монета].
Изменился ли все-таки мир? Ошибается ли он? Его вдруг охватила уверенность, что он услышал имя Ганнибала. Человек перегнулся через бочку, нащупывая бирку, у него была болячка на верхней губе. Ганнибал. Это он сказал. Женщина подошла к двери, зевнула, вернулась назад по галерее и снова появилась, тяжело дыша. Она перебежала улицу и заговорила с человеком, грузившим на тележку грубо вылепленные фигурки Танит. Головы женщины и мужчины сблизились, они что-то зашептали друг другу. Девушка с ровно подрезанной челкой и зелеными глазами выставляла поднос с медовыми пряниками, она выпрямилась, посасывая большой палец. Кошка на подоконнике вытянула задние лапы, в доме взвизгнула девочка, которой прокалывали ушки. Из дома вышел человек, вытирая губы, он украдкой посмотрел вверх и вниз по улице и скользнул в узкий проход между домами. Кто-то сзади произнес имя. Ганнибал. Хармид быстро обернулся, но не увидел, кто это сказал. И снова ясно услышал имя. Возле стола снаружи лавки, где продавались лопаты и серпы, стоял курносый человек, он тыкал вниз растопыренными пальцами и судорожно вскидывал голову, словно стараясь что-то проглотить. Он разговаривал с толстым лысым человеком на втором этаже.
— Это правда — насчет Ганнибала! — крикнул он.
Хармид и Герсаккон свернули в боковую улицу и вышли на тихую площадь.
— Она будет рада тебе, — сказал Хармид.
— Да, — отозвался Герсаккон.
Внутри дом походил на греческую виллу, насколько этого удалось достичь без слишком дорого стоящих переделок. Возможно, то была тоска по родине, возможно — просто профессиональный инстинкт. Посетителю-греку приятно было оказаться в привычной обстановке, посетителю-пунийцу хозяйка такого дома представлялась изысканной афинянкой. В сенях Хармида и Герсаккона встретила стройная девушка в высоко подпоясанном хитоне из тонкой ткани, она ввела их в покой, где на подушках возлежали хозяйка дома и двое гостей.
— Я как будто знала, что вы придете.
Дельфион, высокая и тонкая, с волосами светлого, теплого оттенка, поднялась навстречу вновь прибывшим. Хармид даже подозревал, что среди ее близких предков была какая-нибудь пленница-галатка [то есть уроженка Галатии, страны в Малой Азии] — у нее было типично праксителевское лицо, круглое и безмятежно чувственное, хотя и одухотворенное светившимся в глазах умом и легкой насмешкой. — Как мило, что ты привел с собой Герсаккона. Он последнее время пренебрегал мною. Когда мы в последний раз с тобою виделись, чудовище ты этакое? — Обычные фразы она произносила с легким оттенком надменности.
— Три месяца назад, — ответил Герсаккон с холодной учтивостью.
— Представьте себе, — продолжала Дельфион, — одна из моих девушек только что прибежала с вестью, будто Ганнибал выставляет свою кандидатуру на выборах шофета! Это правда?
— Я бы не удивился, — заметил Хармид, обернувшись и взглянув на других гостей. — А, Лизитель! — воскликнул он приветливо. — Ты уже успел скупить все оливковое масло нового урожая?
Лизитель, грек средних лет с резкими чертами лица, отпил вина из своего кубка.
— А ты, Хармид, — незлобиво отпарировал он, — ты все еще не бросил привычку соваться в чужие дела? Я кое-что слышал о тебе.
— Ты расскажешь мне обо всем этом, когда будешь чуточку пьянее, мой добрый беотиец, — сказал Хармид. — Это чрезвычайно интересно. Но куда девался мой мальчишка? Герсаккон, ведь он пришел сюда вместе с нами?
— Боюсь, что мы потеряли его, когда свернули с главной улицы, — ответил Герсаккон хмуро.
— Я пошлю кого-нибудь за ним, — предложила Дельфион.
— Нет, нет, я сам разыщу этого маленького негодяя, — сказал Хармид быстро и вышел, помахав у дверей рукой. — Вы меня не ждите.
Герсаккон обернулся и тогда только увидел второго гостя.
— Да ведь это Барак! — воскликнул он, выйдя из оцепенения, радостно бросился к несколько робкому на вид, загорелому юноше и схватил его за руки. — Я не знал, что ты уже вернулся из имения.
— Я всего несколько дней как приехал, — сказал Барак. Это был сильный человек с широким открытым лицом, которое очень красила улыбка. — Я в самом деле сегодня впервые вышел из дому. Столько всяких счетов и отчетов, с которыми надо было разделаться!
— И он любезно согласился сопровождать меня к нашей восхитительной хозяйке, — сказал Лизитель, бросив косой, но почтительный взгляд на Дельфион. — Все это вздор, что Хармид болтал тут о масле. Я охотно покупал бы масло, но его не так много, чтобы вывозить. Однако через несколько лет оливкового масла будет, наверно, достаточно, если дело наладят как следует. Ведь вы знаете, года два назад Ганнибал заставлял свою армию сажать масличные деревья. Решил получить от воинов хоть какую-то пользу. — Лизитель говорил это со снисходительным видом, словно считал, что карфагеняне ничего не узнали бы о своей собственной стране, не расскажи он им о ней. — Во всяком случае, сейчас я занимаюсь продажей глиняных горшков и покупаю губки.
— Но эта новость о Ганнибале, — снова заговорила Дельфион, сделав знак одной из прислуживающих девушек. — Ты слышал об этом?
— Да, — ответил Герсаккон, садясь и вытягивая ноги, чтобы девушка могла снять с него сандалии. Она подставила под его обнаженные ноги серебряный таз, из высокого кувшина обмыла их ароматным вином с водой и вытерла полотняной салфеткой.
— Вижу, тебе в самом деле что-то известно, — заметила Дельфион, бросив на него испытующий взгляд. — Так что я должна избавить тебя от необходимости отвечать на мой вопрос. Интересно, что же все-таки стряслось с этим забавным Хармидом!
Барак, оправившись от смущения, охватившего его при встрече с Герсакконом, сел теперь подле него.
— Какое счастье встретить тебя здесь! — Он понизил голос. — Сказать по правде, я согласился прийти сюда только потому, что видел, как этот торговец горшками действует отцу на нервы, и решил спровадить его из дома. И еще я хотел напиться без помехи. Это была первая представившаяся мне возможность. Ты считаешь это варварством, да? — Он пристально взглянул на Герсаккона, который сидел отвернувшись. — Я докучаю тебе? Я всегда надоедлив.
— Мне нездоровится. — Герсаккон заставил себя улыбнуться. — Но у тебя просто цветущий вид. — Он взял полотенце, протянутое ему девушкой, погрузил пальцы в воду, затем вытер их.
— Очень мила! — сказал Барак о девушке и снова понизил свой звонкий голос. — И хозяйка тоже, кстати, что ты думаешь о ней? Я немножко боюсь ее, но она необыкновенно хороша. Откровенно говоря, я не могу отвести от нее глаз. Дружище Герсаккон, если бы ты знал, как часто я думал о тебе! А кто этот смешной старикан, с которым ты пришел? Похоже, он завивает волосы. И какой у него благородный нос — словно он спал, держа его в литейной форме.
Видя, что оба молодых пунийца хотят побеседовать друг с другом, Дельфион опустилась на подушки возле Лизителя, и тот принялся рассказывать ей смешные истории. Внесли столы, и гостей начали обносить салатом и вареными яйцами.
— Да, — продолжал Лизитель с грубым смехом, — он так прожорлив, что в бане полощет горло чуть ли не кипятком, хочет закалить его, чтобы глотать яства, не дожидаясь, пока они остынут.
Притворяясь, что он хочет достать рукой лист салата, Лизитель придвинул свою подушку вплотную к Дельфион, и она сразу же встала, заметив, что ей надо распорядиться на кухне. Герсаккон смотрел, как она плавной походкой, полной мягкой величавости и неги, выходила из зала. Барак, проследив за взглядом друга, подтолкнул его локтем:
— Она, кажется, интересует тебя.
— Нисколько, — яростно отрезал Герсаккон. — То есть не в том смысле, как ты думаешь.
— Ты очень раздражителен сегодня, — произнес Барак, немного обиженный. — Я хотел лишь дать тебе понять, что если ты считаешь ее своей, я не буду мешать. Только не бесись, пожалуйста. Я рад, что ты не притязаешь на нее. В ней что-то есть, может быть, это просто цвет ее волос… Знаешь, коли уж наши женщины высоки, то они слишком высоки. Я люблю крупных женщин, но мне хочется, чтобы они были и грациозны. Это вино превосходно. Если бы ты только мог себе представить, какую дрянь мне приходилось нить…
Вошел Хармид с мальчишкой на плече. Он опустил его на подушку шафранного цвета и хорошенько шлепнул пониже спины.
— А теперь сиди тут, у меня на глазах, и чтоб тебя не слышно было…
Хармид обратился к Герсаккону:
— Он смотрел непристойное кукольное представление и сосал вредные для желудка леденцы, которые дал ему какой-то глупец! Куда ушла Дельфион? Ну-ка, Пардалиска, сними с меня сандалии…
3
Весть о том, что Ганнибал выставил свою кандидатуру на пост шофета, разнеслась по всему городу. Люди толковали об этом в узких улочках с высокими домами, в лабиринте палаток, где продавалось все — от драгоценностей до плохо прокопченной рыбы, — на трех главных улицах, поднимающихся с Площади к Бирсе [Бирса (греческая транскрипция финикийского слова ‘Бирца’ или ‘Босра’ — ‘укрепление’, ‘крепость’) — древний карфагенский кремль, на высшей точке которого был сооружен храм бога-целителя Эшмуна. Центральная Площадь столицы, которая служила средоточием торговой и общественной жизни города (ср. греч. ‘агора’ и римский ‘форум’), находилась ближе к побережью (и к северу от военного порта), Бирса же — к западу от нее в глубь полуострова], в больших внутренних доках, где когда-то жизнь била ключом, в садах и виллах, тянущихся на северо-запад за городскими стенами, в бесчисленных маленьких мастерских ремесленников. Этой новостью поспешили обменяться воины на крепостных валах Бирсы, в тени зубчатой башни. Жрецы в великолепном храме Эшмуна на холме, передавали ее друг другу по секрету, шествуя в прохладной тени колоннады. Плакальщицы на обширном кладбище к северу от города, забыв о причитаниях, собирались у ворот и спрашивали друг друга, что случилось.
Проталкиваясь через уличную толпу, Герсаккон смутно чувствовал растущую напряженность в бурлящей жизни города, но он был слишком занят собственными заботами, чтобы обращать на это внимание. В нем поднималось раздражение: он чувствовал, что плохо вел себя с Бараком. Они были закадычными друзьями до отъезда Барака на юг, в животноводческое хозяйство его отца.
Пуническое воспитание сыновей состояло в том, чтобы рано приучить их к труду, сделать уверенными а себе и толковыми в делах, и даже самые богатые юноши должны были вкусить трудовой жизни. Герсаккон размышлял о том, не был бы ли он счастливее, если бы отец не умер и не оставил его хозяином своей судьбы — только с дядей, легкомысленным сластолюбцем, жившим в Тунете [сильно укрепленный город в глубине Карфагенского залива, к юго-западу от Карфагена (приблизительно на месте нынешнего города Тунис)], и матерью, на которую легла обязанность следить за его воспитанием.
Дело не только в том, что он грубо обошелся с Бараком, дав понять, что ему скучно с ним, да ему вовсе и не было скучно. Просто он был расстроен и не хотел ни с чем соглашаться. Меня убивает моя нерешительность, — сказал он себе. Но в чем проявлялась его нерешительность? Если бы он мог ответить на этот вопрос, решение было бы найдено. Встреча с Ганнибалом его глубоко взволновала, он всегда испытывал воздействие демонической силы, исходившей от этого человека. Но это ему не помогало.
Герсаккон остановился на минуту, прижатый к стене толпой прохожих. Перед ним на лотке в беспорядке лежала куча ярких безделушек, с другой стороны к лотку прижался молодой парень со своей возлюбленной. Он обхватил девушку рукой, ласково гладя ее по спине. Стоя неподвижно у стены, Герсаккон вдруг почувствовал какую-то опасность, спешащая куда-то толпа представилась ему хищным зверем, готовым вцепиться в его горло, ощущение слепящего света увлажнило его ресницы, затуманивая сцену, на мгновение запечатлевшуюся в его сознании в причудливо преображенном виде: двое влюбленных, склонившихся над грошовыми безделушками, движение пальцев юноши и упругое тело девушки, небольшая бахромчатая прореха в ее платье и пятно над левой грудью, чем-то напоминающее скорпиона, сосок под тонкой тканью, такой тугой и острый от ласки любимого, что кажется, вот-вот прорвет покров и принесет то богоявление, которого он жаждет, — Танит, перевоплотившуюся в потаскушку, с луной на месте груди, а позади склонившейся пары зигзагообразный гнойник — повседневная суетность мира, принявшая очертания геометрического узора, смердящего бесчестьем.
Я должен, должен узнать грех, — подумал Герсаккон. И это было единственное заключение, которое он вынес из мига познания. Ему стало легче, но как-то не по себе, будто у него начиналась тошнота. Он снова окунулся в людской поток и продолжал свой путь, чувствуя теперь, что все это его близко не касается, по крайней мере пока, что ему дана еще одна передышка. Он, как всегда, испытывал страстное желание молиться, и не было никого, к кому он мог обратить свою молитву, даже Танит отвернула от него свое лицо с серповидными глазами. Я должен найти ее в другой обстановке, — подумал он, пытаясь вспомнить то, что говорил Динарх.
Динарх занимал несколько комнат в задней части тихого дома на одной из боковых улиц. Герсаккон добрался до перекрестка и быстро пошел вперед, стараясь отделаться от мучительной мысли, что Барак, быть может, находится сейчас наедине с Дельфион. Я не хочу ее для себя, — подумал он, — и все же не могу вынести мысль, что она принадлежит другому, тем более Бараку, пребывающему в столь добрых и счастливых отношениях с миром. Однако как раз потому-то он и оставил Барака у Дельфион, полупьяного и явно очарованного этой прелестной златовласой женщиной, Барак теперь уже, конечно, совсем захмелел и найдет в себе достаточно храбрости, чтобы обнять ее, властно ласкать… Эта мысль была для Герсаккона пыткой. Он спрашивал себя, не лучше ли купить одну ночь с Дельфион, может быть, это уничтожит власть, которую она имеет над ним, превратит ее в ту, кем она в сущности и была, — в эллинскую куртизанку довольно высокого разряда.
Герсаккон достиг входа с ветхими колоннами (капители их были украшены головой Гатор [древнеегипетская богиня, иногда отождествлявшаяся с Исидой. Ей была посвящена корова, а потому она сама обычно изображалась с солнечным диском на голове между коровьими рогами или даже с головой коровы] с ушами телицы и высокой прической — признак того, что этот квартал столетие назад был фешенебельным) и прошел в сени мимо слабоумного раба, с высунутым языком подметавшего пол, вниз сходила женщина, занимавшая передние комнаты второго этажа, с тростниковой корзинкой в руке и пузырем на голове — чтобы не растрепались волосы.
Герсаккон отдернул занавесь, спустился по сырому проходу и постучал. Он чувствовал, что весь мир отступает от него куда-то на задний план, как море отступает в час отлива. Послышалось шарканье мягких туфель и легкое покашливание — Динарх открыл дверь и, посторонившись, пропустил его. Комната была с низким потолком, полутемная, свет падал только у окна, где стоял стол, заваленный свитками, папирусами и камнями с выдолбленными письменами. Несмотря на скудную обстановку, здесь царила атмосфера вдохновенности. Динарх указал Герсаккону на скамью. Герсаккон сел, обхватив руками колени, а Динарх вернулся на свое место у стола.
— Ты все еще полон сомнений в правильности пути, — уверенно произнес Динарх низким голосом. Солнечный луч поблескивал на белых волосах и бороде старика, в сравнении с его сединами патриарха гладкая, теплого оттенка кожа казалась кожей юноши. — Ты сделал еще один шаг по стезе заблуждений.
Он говорил мягко, без тени осуждения, словно хвалил Герсаккона.
— Ты сам сказал мне, что заблуждения неизбежны, — воскликнул Герсаккон в отчаянии, — и что тот, кто всегда прав, даже и не начинает быть правым.
— Я так сказал, — согласился Динарх. — Но заблуждения человека должны исходить из глубины его существа, иначе он никогда не обретет истину.
— Мои заблуждения — я называю их заблуждениями только для ясности — исходят из глубины моего существа, но они не приносят мне ни истины, ни чего-либо другого, кроме страданий.
— Может быть, ты боишься стать искренне заблуждающимся, боишься ошибиться в той любви к иллюзиям, о которой я тебе говорил. Ты боишься открыть свои объятия, и потому нет конца твоим сомнениям.
Герсаккон вскочил.
— Ты правду сказал, отец мой!
Он повернулся, чтобы уйти, но Динарх поднял руку.
— Нет, нет, мой духовный сын, ты не должен превратно истолковывать мои советы, или я вынужден буду запретить тебе посещать меня. То, что ты намерен сделать, возможно, правильно, а возможно — неправильно для тебя в нынешних твоих поисках Пути, но торопиться на этот Путь под тем предлогом, что якобы я приказал тебе это делать, было бы ошибкой, и тебе долго пришлось бы ее искупать. Ты хотел использовать мои слова для ослепления глаз своей души, а не для того, чтобы сорвать покровы и допустить в свою душу великий свет.
Герсаккон со стоном снова опустился на скамью и уронил голову на грудь. Динарх продолжал спокойно читать, потом взял со стола скарабея [навозный жук. Изображения скарабея изготовлялись с надписями, рассказывающими о знаменательных событиях. Скарабеи считались символом живительных сил солнца и употреблялись как талисманы] и начал рассматривать на свету начертанную на нем надпись. Его тусклые глаза стали острыми, как у сокола, и сосредоточенными, с лица исчез юношеский румянец, оно стало как бледное изваяние. Казалось, он забыл о своем госте.
Герсаккон почувствовал, как тихий покой нисходит на его встревоженный ум, его дыхание становилось ровнее и глубже. Ему казалось, будто он вдыхает мир, как смешанный аромат теплого молока и тертого миндаля. Однако теперь его мысли приняли другое направление — он испытывал чувство острой непримиримости к Динарху и его учению. По дороге сюда у него было одно лишь желание — покориться Динарху, излить ему все свои душевные муки, признать, что нет надежды в мире. Но теперь, охваченный новой мыслью, которая, как он чувствовал, возвращает ему столь желанное умиротворение, он ощутил необходимость получить подтверждение ценности и смысла деяний, от которых он бежал. Те юные возлюбленные были правы, желая друг друга, Ганнибал был тысячу раз прав, сделав свой выбор. Смиренно я принимаю их мир.
Он встал, и Динарх опустил скарабея.
— Ты придешь, когда у тебя явится потребность в этом, — сказал он. — Да благословит тебя Тот, которого ты ищешь!
Герсаккон не мог говорить. Он склонил голову, его снова разрывали противоречивые чувства. Он подошел к двери и открыл задвижку. Кто-то приближался по проходу. Герсаккон вышел, и таинственная фигура, скрытая под плащом с капюшоном, посторонилась, чтобы уступить ему дорогу. Была ли то женщина? Или мужчина хрупкого сложения? Герсаккон испытывал непреодолимое желание узнать это, его душу раздирали ревность и ненависть. Но он медленно продолжал идти по проходу, надеясь, что незнакомец постучит. Он хотел услышать его голос, услышать голос Динарха, приветствующего нового посетителя. Найти хоть крошечный ключик к разгадке взаимоотношений влюбленных. Но стук не раздался. Ему пришлось уйти. Он откинул лоскутную занавесь и вышел в сени. Его взгляд упал на знак Танит на косяке двери, но это не вызвало отклика в его душе, он возликовал, вспомнив о Ганнибале.
4
Имя, которое шептали и выкрикивали на улицах, окольными путями достигло и домов великих мужей Кар-Хадашта. Фракийский раб, ходивший на базар за провизией, принес эту новость на кухню, и от младшего поваренка она дошла до ушей главного повара, а от него ее узнал домоправитель. И домоправитель после надлежащих поверганий ниц и предосторожностей против дурного глаза поведал эту чудовищную гнусность могучему господину с тяжелыми веками. Трое великих встретились в лавке менялы Ятонсида, и известие сообщил им рыжеусый человек, у которого судорожно подергивались руки, несмотря на это он занимался государственными поставками клея и булыжника и умудрялся с респектабельной степенностью избивать свою жену до полусмерти.
Озмилк, отец Барака, получил эту весть от жреца храма Ваал-Хаммона. Жрец терпеливо ждал, пока Озмилк закончит свои денежные дела и подойдет к ступеням храма. Широкие ноздри Озмилка уловили тяжелый запах крови зарезанных баранов, когда он, поглаживая на груди свою искусно расшитую одежду, слушал жреца. После первой вспышки гнева он улыбнулся присущей ему кислой, высокомерной улыбкой, подумав: и это тоже можно обратить в свою пользу. Его ум быстро взвесил все возможные последствия: впечатление, какое новость произведет в Риме и Нумидии, шансы вновь завладеть промыслами пурпуровых улиток и добиться сбыта запасов эспарто [эспарто или альфа (лат. spartum) — тростниковое растение, употреблявшееся для выработки плетеных изделий] (он не мог надеяться на прибыльные государственные договоры теперь, когда уничтожен весь военно-морской флот Кар-Хадашта) и главное — непредвиденный случай использовать ситуацию, чтобы подставить ножку Гербалу, которого он ненавидел жгучей ненавистью.
— И все это из-за падения благочестия, — возвестил жрец, шевеля руками под своей подпоясанной широким поясом мантией. — Люди жалуются на дороговизну, жертвоприношений, они становятся все более жестокосердными… Если бы не ревностные сыны Ваала, как ты, господин, услаждающие ноздри бога, мир распался бы на части…
Озмилк мысленно уже наметил свой первый шаг: он предложит Гербалу забыть прошлое. Два самых богатых человека Кар-Хадашта должны объединиться перед лицом общей опасности, невзирая на те незначительные разногласия, которые были между ними прежде, и так далее. Озмилк усмехнулся. Жрец удивленно наблюдал за ним, восхищаясь им и что-то обдумывая.
— Я принесу в жертву быка! — объявил Озмилк с внезапной решительностью.
Выпростав руки из-под мантии, жрец воздел их к небу.
— О господин! — воскликнул он, ослабев от избытка почтительности, затем он очнулся и засуетился.
— Сюда, пожалуйста. Окажи мне честь, позволь проводить тебя!
Он побежал вниз по лестнице, взмахивай подолом мантии, точно подметая землю на пути великого человека. Они подошли к загону для скота в ограде храма, где содержались предназначенные для продажи жертвенные животные. На большой известняковой плите были начертаны составленные чиновниками тарифы с указанием цены за каждый вид жертвоприношения. Богомольцы, приносившие в жертву собственное животное или птицу, должны были платить налог, но те, кто покупал животных у жрецов, были освобождены от налогового обложения — его компенсировала прибыль от продажи.
— Быка! — рявкнул жрец с важным видом, махнув рукой надсмотрщику загона (расположенные по соседству храмы Танит и Ваала имели общий загон и одного надсмотрщика). Жрец был взбудоражен и крикнул это, когда надсмотрщик находился слишком далеко и не слышал его. Тогда жрец сам направился к дальнему концу загона, где содержалась домашняя птица.
— Быка! — завопил он в страхе, что Озмилк сочтет себя оскорбленным. Надсмотрщик повернул голову и ждал, чтобы они подошли. Он, видно, не узнал Озмилка, так как недовольно заворчал:
— К чему столько шуму? Я вовсе не оглох, а лишь отошел покормить петухов. Им уже время получать ячмень. И я обязан соблюдать правила, а не быть на побегушках. Быка? Да, у нас имеется несколько превосходных быков. Вчера только получили, уже совсем было истощился запас. — Он облизнул губы. — Уверяю вас, бог получит удовольствие. Кровь в них так и играет!
Он кликнул своих помощников, и они начали загонять за ограду большого сонного быка.
— Десять серебряных шекелей, — подобострастно пролепетал жрец.
Озмилк внимательно посмотрел на быка.
— Позаботься о жертвенном камне, — проговорил он почти мечтательно. — Ты знаешь, что начертать на нем: обычные благодарения Танит пнэ Баал и Ваал-Хаммону за блага, в должное время ниспосланные ими. Не забудь поставить раб[раб (в обращении — рабби) — господин, милостивый государь (в арамейском и родственных с ним языках)] перед моим именем и упомянуть, что я был шофетом.
— Господин, — укоризненно бормотал жрец, — неужели я могу забыть об этом? Неужели я могу забыть бесчисленные благодеяния, за которые Кар-Хадашт благословляет тебя денно и нощно? Там, под навесом, сидят резчики по камню на случай срочных работ. Какой рисунок ты предпочитаешь, господин? Колонну с гранатовым деревом? Или священный знак и пальму? Или просто лунный серп с бордюром из розочек? У нас заготовлены все рисунки, оставлено лишь место для имени.
— Проследи, чтобы имя было высечено разборчиво, — сквозь зубы процедил Озмилк, лениво разглядывая величавую тушу быка, которому так скоро перережут горло. Вот она стоит, живая плоть, могучие кости, сухожилия и мясо, соединенные воедино, и не пройдет и нескольких минут, как ударом ножа будет уничтожено все ее жизненное назначение. Мгновенный блеск лезвия и фонтан крови — и вместо живого существа с собственной волей и собственными побуждениями останется лишь слуга Озмилка и бога. Смертельный удар передаст Озмилку и богу всю эту страшную силу, направит ее в темное пламя хлещущей крови, и после того, как мясо будет поделено между жрецом и клиентом, согласно второму пункту установления о жертвоприношениях, остатки, неотъемлемую собственность бога, похоронят в ограде храма и над ними положат плиту, вечный памятник выгодной сделке, заключенной между божеством и смертным.
Озмилк на мгновение отвел от быка тяжелый взгляд и посмотрел на таблицу расценок.
‘Третий разряд жертвоприношения: вся жертва целиком сдается…’ Нет, то процедура искупительного жертвоприношения, а Озмилку нечего-искупать. Вдруг рассердившись, он сделал шаг к известняковой плите. Тут раздался рев быка, на которого прислужники накинули веревки, и Озмилк невольно бросил разгоряченный взор на метнувшийся вперед величавый корпус, на эту стремительную, полную сил жизнь: послушный его воле нож превратит ее в поток крови, чистый поток мощи, в котором его собственная жизнь будет обновлена, наполнена силой, слита с богом…
5
— Герсаккон не сказал, куда он пошел? — спросил Барак.
Молодая рабыня метелкой из пальмовых листьев сметала со стола крошки и рыбные кости, он смотрел на ее худые смуглые ноги и забыл о Герсакконе. Подняв глаза, он встретился со спокойными голубыми глазами Дельфион и зарделся. Подошла девушка с венком из мирта и роз, перевязанных синей лентой, и возложила венок ему на голову.
— Что это? — невежливо спросил он и тут же рассмеялся.
— Один из недостатков этого города, — говорил в это время Хармид, — в том, что здесь не бывает драматических представлений. У римлян и то есть грубое подобие эллинского театра.
— Зато здесь немало красивых, выразительных танцев, — заметила Дельфион, из чувства долга защищая город, в котором она более или менее обосновалась и добывала средства к жизни, но в ее тоне слышался легкий оттенок эллинского превосходства, раздражавший Барака. — И довольно забавные марионетки. Очень недурны и певцы в храме Тацит — они учились в Эфесе. А празднества просто великолепны.
— Нельзя иметь все сразу, — проговорил Барак, сдвинув набок свой венок. — Нет в мире богаче города, чем наш, и даже Александрия не сравнится с ним. В мореплавании у нас нет соперников. Наши люди плавали на юг по океану, в страны, где у мужчин и женщин все тело покрыто волосами, а также на север, в края бесконечных туманов. И за сотни лет было всего два истинно великих полководца — Александр и Ганнибал.
Лизитель хотел сделать какое-то язвительное замечание, но в разговор вмешался Хармид.
— Существует прямая аналогия между Александром и Ганнибалом, — сказал он серьезно. — Я не говорю о стратегическом таланте, который каждый из них проявил во время походов. Нет, я имею в виду их человеческую сущность, как бы различны ни были характеры этих двух людей. Александр с его мечтой об уничтожении расовых преград и объединении Востока и Запада, мечтой о человеческом единении — она так подходила к его великолепно очерченной голове в винных парах дионисии [Дионисии — празднества в честь бога виноградарства, виноделия и вина Диониса-Вакха, справлявшиеся в греческих государствах четыре раза в году и сопровождавшиеся обильными попойками]. Ганнибал не предается подобным мечтам, но его ум одержим теми же идеями. Вот почему он смог завоевать столь пылкую преданность к себе. Он не один раз, как вам известно, говорил своим воинам в Италии, что, если они победят, он отменит все привилегии в Пуническом государстве и примет ливийцев, кельтов, нумидийцев, назамонов, лотофагов и всех прочих как соотечественников… В конце концов вполне возможно, что предприятие, на которое он теперь решился, — величайший шаг на его жизненном пути, независимо от того, что ждет его, удача или поражение. Теоретически, как космополит, я его одобряю, но практически, как эстет, приделаю еще один запор к двери своего дома.
— Что ты хочешь сказать? Не понимаю, — пробормотал Барак, мотая головой, чтобы стряхнуть с себя хмель. — Что он намерен сделать?
— Если он достигнет цели, — произнес Хармид, глядя на мягкий янтарный свет, отраженный на желтом стекле его бокала с хиосским вином, — он найдет твердую опору, чтобы сокрушить Рим, то есть опору для преобразования мира. Таково мое мнение, сложившееся после долгих размышлений. Но будь я проклят, если начну метать бисер моих идей перед компанией пьяных олухов…
— Мне кажется, я поняла твою мысль, — произнесла Дельфион, положив руку ему на плечо. Она подняла золотой кубок с цветочным орнаментом и отлила немного своего неразведенного вина, как бы принося жертву. — За счастье Ганнибала!
— Это прекрасно! — воскликнул Барак, вскочив с места. — Но что вы говорили тут о Ганнибале? Послушайте, мечтой моей юности было бежать в его армию, в Италию. А когда я вырос и моя мечта могла осуществиться, война окончилась позорно, полным разгромом для нас… — Он с унылым видом упал на подушки. — Не люблю об этом думать.
— Давайте послушаем игру на флейте, — предложил Лизитель, зевая. — И что это за вздор насчет единения человечества? Хармид, ты похож на киника, ораторствующего на перекрестке. Я ожидал, что ты кончишь восхвалением бедности и обойдешь нас с протянутой рукой.
— Разумеется, вздор! — сказал Хармид. — Ты меня неправильно понял, и вдобавок ты сильно отстал от жизни. Ведь ты не на Марафонском поле, и я не сомневаюсь, что ты очень этому рад. После Александра — философия стоиков. Благородный жест теперь должен быть сделан именно в их духе. Для меня лично благородный жест, историческое решение, так же как и благородные линии и пропорции тела нашей прелестной хозяйки, представляют чисто эстетический интерес — не так ли, Дельфион? Хоть ты меня понимаешь!
— Твой юнец хлещет вино, в то время как ты разбираешь свинство с эстетической точки зрения, — сказал Лизитель.
Мальчишка Главков, спрятавшись за подушкой и оказавшись вне поля зрения своего хозяина, принялся за вино. Услыхав, что о нем говорят, он попытался разом допить вино, оставшееся в его кубке, и пролил половину на свой полотняный хитон. Хармид вскочил и схватил его за ухо.
— Как всегда, никакого уважения к моим счетам за стирку белья, юное ты чудовище! — кричал он.
— Давай зададим ему порку, — предложил Лизитель. — Я сделал бы это, будь он мой.
Главков захихикал.
— Ты пьян! — прошипел Хармид, тряся его.
— Ведь ты умер бы от скуки, если бы не с кем было возиться, — усмехнулась Дельфион. — Но я бы не сказала, что ты хорошо следишь за ним.
— Я буду водить его на цепи, — огрызнулся Хармид.
Флейтистка начала играть на двуствольной флейте. Дельфион вышла, и Барак, воспользовавшись тем, что два других гостя были поглощены беседой о Главконе, выскользнул вслед за нею. Дельфион услышала его шаги и остановилась.
— Там! — указала она на другой боковой проход и вопросительно подняла брови, стоя рядом с ним, она казалась еще более стройной и непонятной со своей теплой бледностью и ироническим спокойствием. Он опять растерялся.
— Ты красивее… — начал он дерзко, чтобы превозмочь свою робость, но громкий звук его голоса снова сделал его нерешительным. Он умолк и не мог вспомнить, что хотел сказать. Тогда он подзадорил себя: ведь она всего лишь коринфская куртизанка, пусть даже и дорогостоящая, — и отбросил сомнения. Он-то знает толк во всем, что касается купли-продажи. Он протянул к ней руку, но спьяну не рассчитал расстояния, которое их разделяло, и вместо того чтобы обнять ее и крепко прижать к себе, лишь неловко поймал ее руки. Она легко вырвалась.