А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
М., ‘Правда’, 1980
Гнедая кобыла, с вытертой на проплешинах черной кожей и болячкой на спине, пошатывая длинную костлявую голову, идет шагом, а телегу все-таки кидает из стороны в сторону — дорога в выбоинах, и всюду судорожно ползут из земли искривленные корневища.
Кругом старые вырубки. Неумело, что ли, порубили лес, или скот, сгрызая верхи, не давал подняться молодняку,— только, сколько глаз хватал, чернели истрескавшиеся обомшелые пни, скучно обросшие чахлым кустарником.
Стрекотали пестро мелькавшие сороки, и небо было низкое и серое.
Галина крепко держалась выглядывавшими из порванных перчаток пальцами за тряскую грядку телеги, подобрав язык, стиснув зубы и мучительно надуваясь,— так больно все прыгало внутри и хотело оторваться. Михайло, белобрысый, в теплом рваном треухе, спустил с передка лапти, и кобыла то и дело толкала их испачканными в навозе ногами. Его тоже трясло,— треух неровно прыгал над зубчатой синевой дальнего леса,— но эта тряска была сама по себе, не касалась его, и он думал о своем, не то ни о чем не думал и глядел на сбившуюся шлею, свозившую на сторону хвост,— поправить бы надо.
И поля, которые проехали, и эту вырубку, и этого мужичка, что повез ее с железной дороги, все она и раньше представляла, все это знакомо глядело со страниц прочитанных книг, в воспоминаниях о деревнях, где жила летом. Но не дочитала, что ли, или не успела разглядеть из окон вагонов, когда ездила на летние уроки, или в тех имениях было по-иному, только теперь все было как-то по-своему — молчаливо, одиноко и задумчиво.
Проехали унавоженное поле, затемнелась деревня. На краю стоял большой, почернелый от старости дом с новой зеленой крышей, а в палисаднике, как невесты, белели молоденькие березки.
— Кого везешь?— сказал длинный старик с обвисшей по посконной рубахе седой бородой. Сказал хриповато нутром, как чревовещатель, и положил на грядку бледную, в старческих жилах и бородавках руку.
Михайло натянул вожжи и, не поворачиваясь, сказал:
— Ездил на станцию, кладь поповскую возил. Хлеб нонче на гривенник подорожал. У самого у переезда кобыла ногу ссекла, кабы не прикинулась.
И, сплюнув через губу под хвост кобыле, сказал:
— Обратно учительшу взял.
— Так,— сказал старик и мотнул на темневший дом,— вон она и училища, дай, господи, здоровья Кабанову, крышу важнеющую поставил… Так-то, Михайла, к сыну пошел: ‘Примешь али нет?’ А он: ‘Иди, откеда пришел’.
— Ну ды так ноне: старые на вынос,— никакого антиресу кормить, доведись хочь до тебя.
Михайло поправил кнутовищем сбившуюся на репицу шлею и стал обивать концом присохший к кобыльим ногам навоз.
— На энтой неделе поеду к приказчику, хочу снять Мокрый Кут.
— Энто к лесу?
— Ну да, там более полдесятины не будет, хочь растянись, а цену грабят.
— Грабители, икон-масло.
— Сосуны.
‘Они разговаривают, как будто я — кладь или меня нету совсем’.
Галина была рада,— перестало так мучительно вытрясать душу, и сидела, все так же держась за грядку.
Одиноко тянулась улица с пробитой колеей. Среди мокроты темнел общественный колодец, и около колоды неподвижно белели гуси, а из-за изб выглядывали церковные главки.
И опять, подчиняясь, как во всю дорогу, какому-то однообразно-подавляющему, не испытанному раньше
— Вас как зовут?
— Василием.
Комнатка вдруг стала уютней и ласковей.
Первые дни заполнялись заботами по хозяйству — надо было устраиваться с обедом, с добыванием провизии.
Под вечер Галина отправилась к священнику.
Встречавшиеся бабы кланялись,— знали уже, что учительница,— другие проходили мимо, оглядев, мужики тоже — одни снимали шапки, другие проходили не здороваясь, девки не подымали глаз, а пройдя, останавливались и разглядывали.
Новая церковь стояла на пригорке и глядела в небо недавно выкрашенными главами.
За избами поповский двор. Во дворе дом с садом, амбар, сараи, а из кучи навозу возле конюшни выглядывает косматая голова с черной бородой.
Перед головой — поп рослый, в рясе, с косой по спине, тоже с черной бородой и гремит великолепным баритоном, от которого поклевывающие возле куры начинают беспокоиться и разговаривать.
— Что ты делаешь, я тебя спрашиваю. Для тебя я приготовил навоз? Ты что же это чужим добром распоряжаешься? Забрался и сидит, как у себя в избе… Это хуже воровства… как тать нощной. А вор — последний человек, и наказание божие следит за ним. Самоуправство! На это суд есть, а наипаче осуждение божие.
— Батюшка,— густым басом сказала голова, поворачивая к попу черную бороду,— грешен!.. Грешен, темная моя душа. Всякое вам, батюшка, угождение… душой… ну, ломота одолела, ни стать, ни сесть… Единственно попариться в навозе, а у меня, сами знаете, с одной лошаденки и не зароешься. Я так полагал: у батюшки не убудет, а мне польза…
— Да как ты смел без спросу!..
Голова шевельнулась, потянулась шея, показались, разворачивая навоз, налившиеся густой краснотой плечи, руки, наконец поднялось распаренное, как из бани, мужицкое голое тело. Сложил горстью корявые ладони, нагнул голову и покорно сказал:
— Виноват, батюшка… благословите.
Галина бросилась бежать в дом.
В доме пахло свежевымытыми полами, маленькими детьми и чуть-чуть ладаном.
В залике кисейные занавески, цветы на окнах, фотографии и картинки, над диваном гитара на стене. На круглом столике с вязаной скатертью молча глядит разбитой трубой граммофон, из соседней комнаты доносятся крики и смех расшалившихся ребятишек.
Матушка, слегка расплывшаяся после восьмого ребенка, дебелая и белотелая, с красивыми черными глазами, встретила радушно и ласково.
— Милости просим. Рады. Мы рады всякому свежему человеку. Сейчас отец придет. Скучно у нас. Ну, да вы молоды, Галина. Позвольте я буду на ты с вами. Ведь я старуха перед вами. У вас все впереди. Лидочка, Лидуша, позови папочку. Это — старшенькая моя, рукодельница.
На Галину смотрят большие, в глубокой синеве, недетские, спрашивающие глаза, и в них и во всем худеньком бледном личике печаль. Мать любовно поцеловала в головку, и, припадая на одну ногу, девочка пошла из комнаты, а на спине встряхивалась маленькая белая косичка, в которой любовно заплетена рукою матери розовая ленточка.
— Туберкулез костный… колено… такое несчастье. Сейчас отец Дмитрий придет. Расшумелся там. Этот человек — ты только никому не говори, Галечка,— этот, что в навозе сидит…— матушка понизила голос,— мы так ему доверяли, богобоязненный, к священнику с почетом и уважением… Аниська, вынь маленького из люльки, не слышишь, кричит?.. Так доверяли… Придет, всегда чайком попоишь, в праздник и рюмку отец поднесет… Мокрый, что ль? ну, перемени… А он…— ты только, Галечка, никому, никому не говори, это касается таинства… знаешь, как духовному лицу приходится…
Аниська, конопатая девчонка лет четырнадцати, с неестественно перегнувшимся через руку ребенком, вполглаза выглядывала из-за притолоки.
— У нас тройка караковых была, чудная тройка, по случаю купили, отец любитель лошадей. Раз встаем утром, замок в конюшне сломан, дверь настежь, лошадей и след простыл. Знаешь, как полжизни отняли. Отец даже плакал. И я плакала. Говорю — ты лошадей больше любишь, чем меня, а он рассердился, и поругались… Ну, искали, искали, искали, и полиции сулили, я, грешным делом, к ворожее ездила… Гашка, хлебы посадила?
Из глубины комнат вместе с кухонным запахом доносится:
— Чичас!
— Ну, ну, сажай, сажай, если взошли… Так и канули. Это в прошлом году. А в нынешнем году — что б ты думала! — приходит на страстной на исповедь этот самый Быков и говорит: ‘Грешен, батюшка, сыми-те грех с души — тройку-то караковых я у вас угнал, батюшка, мой грех…’ Отец Дмитрий насилу на ногах устоял, аж шатнуло его. Поскорей благословил крестом, отпущается и разрешается… Приходит ко мне, лица на нем нет, рассказывает, я так и всплеснула руками. Господи, что же это такое!..
— Так вы бы полиции заявили.
— Как можно! Ведь таинство… Понимаешь, тут что-то Достоевское — носим в себе, мучаемся, а обнаружить нельзя. Скажи только, вся деревня подымется,— дескать, батюшка с исповеди разносит. Ну вот, ходим и молчим, а он еще в нашем навозе сидит… Аниська, поди с ребенком на двор, позови батюшку. Скажи, матушка зовет. Ну, да вот он.
Слегка нагнув голову под притолокой, шумно вошел поп, радостно поздоровался, как будто давно были знакомы, забрав маленькую руку девушки в свои большие, крепкие, крепко пожимая.
Был он крупный, красивый, здоровый румянец на смуглых щеках, обрамленных черной бородой, и странно видеть на нем рясу.
— Ну, ну, расскажите, расскажите, как и что у вас там в центрах. У нас скука, у нас пустынность бытия. Помню, студентом был… Ты что же, мать, чайку?
— Подают. Гашка, скоро?
— Чичас!..
— Студентом, помню, был… То есть, собственно, как студентом, семинаристом, конечно…
— Дмитрий Иванович,— сказала матушка, называяпри воспоминаниях о тех временах мужа по имени-отчеству,— Дмитрий Иванович спал и во сне видел университет. Первые годы все готовился, собирался снять сан и уехать. Да и я все думала… не могла видеть рясы. За него-то выскочила гимназисткой. Ну, приехали сюда и все жили, как на станции — вот-вот куда-то уедем, как-то устроимся, поступит он в университет, какая-то новая жизнь начнется, а вот уж восьмой ребенок, видно, тут и вырастим… Гашка, сюда ставь… Ну, корова, опять зацепила скатерть.
Гашка здоровая, с отдувшимися красными щеками — не ущипнешь,— с подымающими уродливую городскую кофту грудями, с выпученными глазами и застывшей улыбкой, окончательно стягивает зацепившейся пуговицей вязаную скатерть и торопливо ставит поднос с посудой на пол, чтобы застелить скатерть.
— Да ты спятила! Возьми поднос.
Гашка, с испуганными, рачьими глазами на вспотевшем лице и с разъехавшейся до ушей улыбкой, подымает поднос, а матушка сердито надвигает на стол скатерку.
— Тебе, Галечка, со сливками? Беда тут с прислугами,— видала уродину? Да бьют, да колотят, да все пережаривают, да переваривают… А безнравственные какие!
— Гиппопотам,— вставил батюшка.
— …Вчера вздумала воздушный пирог. Намяла яблоков, детишки оторвали меня, прихожу, а Гашка половину уже успела слопать,— можешь себе представить, выгребает руками и ест…
— Ды няправда!..— раздается из-за притолоки здоровенный во весь рот деревенский голос, от которого словно тесно стало в комнате,— я этта поставила на лавку,— на минутку выглядывает толстое вспотевшее лицо с испуганными, рачьими глазами,— а кобель пришел…
— Да ты с ума сошла!.. Ступай на кухню.
— …ды стрескал.
Стали пить чай. На тарелке возвышались горы подрумяненных, таявших во рту ватрушек — дело рук матушки.
Вошли дети, по росту лесенкой, друг за дружкой, конфузливо стали около отца и матери, не отрывая скромно-завистливых глаз от городских печений, разложенных отдельно на тарелочке.
Батюшка и матушка расспрашивали Галину, как и что в городе, но не дослушивали, постоянно сбивались на свое, рассказывали о приходе, который бы ничего, с доходом, да старообрядцы, а то есть и православные отбившиеся, его и канатом не затянешь в церковь, разумеется, и доходу с такого, как с козла молока, кроме насмехательства, ничего. Вообще трудно и неприятно ходить с поборами, самое лучшее бы священнику жалованье.
И с народом… Народ бы ничего, но в сад непременно заберутся, оборвут яблоки, скосить десятину возьмут столько же, сколько и со всякого другого. Тяжело.
Матушка дала детям по печенью каждому, и они, радостно засветившись, торопливо пошли гуськом из комнаты, и у самого маленького белела сзади хвостом выбившаяся из штанишек рубашонка.
А Галина, провожая глазами детей, вдруг почувствовала запах пеленок и подумала:
‘Вот и все,— больше никуда и не поедут…’
Детей матушка уложила, за столом только сидела Лидочка и следила за всем большими задумчивыми глазами.
Не хотелось зажигать лампы, сумерничали. В открытые окна сквозь герань смутно виднеется улица, избы, и черные крыши неровно вычерчиваются по слабой заре, сквозь покой и тишину слышно — одиноко лает собака, да девки поют где-то далеко, смягченно расстоянием и от этого задушевно.
— Ну, что все-таки новенького в литературе,— говорит о. Дмитрий, прихлебывая крепкий, красно-черный чай.— Помню, бывало, в семинарии своекоштные притащат ‘Русское богатство’ — я-то в интернате жил — уляжемся спать, надзиратель пройдет, все успокоится, тогда осторожно подымаемся, составляем в круг стулья, покрываем сверху одеялами, забираемся туда,— вроде сени Моисеевой,— зажжем свечку и читаем. Дебаты, споры, забудемся, такой крик подымем, святых вон неси. ‘А-а, голубчики!..’ — и накроют, ну и расправа. Жестокие были времена!
— Галечка, ты совсем ничего не кушаешь. Положи-ка, положи себе каймачку. Лидочка, ты устала, прилегла бы, может.
— Нет, мамочка, я посижу с вами,— сказала девочка, и в сумерках глаза ее казались еще больше, будто всматривались широко открытыми в неведомое ей прошлое отца и матери.
Полупотухший самовар внезапно запел тоненько и унывно, а матушка заволновалась:
— Где крышка? Где крышка?
И, когда прикрыла и самовар смолк, сказала:
— Не к добру.
— Покойника боишься, что ль? — сказал отец Дмитрий.
— Покойника не покойника, а нечего об этом талдычиться, талды — талды… из пустого в порожнее, не люблю.
Да вдруг вспылила:
— Вечно ты, отец, с глупостями!.. Лампу надо зажечь, совсем темно.
— Не надо,— сказал о. Дмитрий, поднялся, взял гитару со стены и присел на диван, настраивая.
— Хоть бы лоб перекрестил,— сказала матушка, принимаясь убирать посуду.
Батюшка откашлялся, взял аккорд и запел:
Сре-е-ди-и до-о-ли-и-ны-ы ро-ов-ны-я
На гла-ад-кой вы-ы-ы-со-о-те-э-э…
Невысокая комнатка вся заполнилась бархатным голосом, мощным и ласковым и, может быть, печальным.
Эта старая, забытая, трогательная в наивности песня отозвалась сладкой болью не то воспоминания, не то сожаления, может быть, оттого, что батюшка, чуя огромную силу своего голоса, сдерживал и вмещал его осторожно и даже нежно в этой маленькой, пахнущей смолой и слегка ладаном уютной комнатке, где прошла молодость, где захирели надежды.
Ка-ак ре-э-э-кру-у-т на ча-а-а-са-а-а-ах…
Не видно выражения лица матушки, неподвижно сидящей в сумраке у холодеющего самовара с прижавшейся к ней Лидочкой, только в полном, слегка расплывшемся и от этого несколько неуклюжем силуэте ее — не то усталость, не то неподвижность раздумья.
‘Нет, со мной этого никогда не будет…’ — подумала девушка, сама не представляя, чего ‘этого’.
Батюшка перестроил гитару и, помогая себе редкими аккордами, запел песню варяжского гостя из ‘Садко’.
И это уже не батюшка, а в сумраке смутно виднелся высокий красивый семинарист, готовившийся поступить в университет. И не семинарист, а артист. И почудился партер, молчаливо залитый желтеющими лицами, скованный напряжением внимания, подчиненного бархатному мощному голосу певца.
— Ну, будет тебе,— недовольно послышался такой обыденный, простой и такой крепкий в своей будничности голос матушки, что он покрыл певца,— лампу надо зажечь. Ишь, темно. Никогда не пел, а то распелся, а завтра в Пузовку с побором чем свет ехать.
Звякнуло стекло, загорелась спичка, и окна угрюмо почернели.
Девочка смотрит на отца большими удивленными глазами, и они блестят. О. Дмитрий в черной люстриновой рясе, странно и неуместно сидящей на его большом могучем теле, вешает гитару на стену и гладит головку девочке.
— Иди, Лидуша, спать.
Галина шла по молчаливой улице. На краю лаяли собаки. Слева темным краем заслоняли звездное небо спящие избы.
‘…А они милые — и батюшка и матушка… У батюшки глаза совершенно черные… И матушка… гимназистка… Как странно все…’
И опять всплыло ощущение противоречивости,— не так, как-то иначе представляла она деревенского попа и матушку, и белых гусей, и улицу…
‘Как?’
Она не умела ответить.
С утра училище было набито ребятишками, мужиками, бабами. Толклись и на крыльце, и под окнами стоял гул голосов.
Несмотря на раскрытые окна, в огромном классе тяжко. Бабы вытирают уголком платка красные лица, мужики с колеблющимися на носу капельками пота скребут во взмокших волосах.
— Не напирайте, пожалуйста. Ведь так записывать нельзя, задохнешься.
Посреди класса среди обступившей толпы Галину почти не видно. Усталая, красная, она заносит за столом в разграфленную книгу.
— Фамилия? звать? сколько лет?
Баба с клячеобразным лицом, прижав к столу мальчонка и наклоняясь за каждым словом — точно ворона кланяется,— роняет, как ворона, свое:
— Филимонка… пиши… звать-то, говорю… чего-сь?.. балуется… всем суседям настрял… чего-сь?.. ну ды, семой, семой годочек, об Николе зимнего восьмой подет… чего-сь? куды же я с им… одолел… а?.. ну ды, мужа нету, удова… настрял… пущай ходит… день-то в училище, а мне легше, а то за ним гляди да гляди…
— В училище отдают, чтоб учить, а не нянчиться… Он — маленький, нельзя принять, еще семи лет нету.
А ворона опять закланялась, и нос вороний, и голова черная, замотана платком, даром что духота.
— Ишь сказала!.. А мне-то куды с им… Большого ей подай!.. Большой везде пригожается, и с лошадьми пошли, и на поле, и дома руки найдут работу, большой и бабе нужен…
— Я говорю тебе… здесь не базар… По правилам нельзя принимать моложе семи лет…— ворона в такт кланялась: ‘так, так…’ — а твоему Филимону только шесть. Ну, следующий.
Баба глядела на нее мудрым прощающим взглядом, по-вороньи повернула голову набок, загородила спиной мужика, ждавшего очереди и державшего за руку мальчика, нагнулась, подняла подол, достала из исподницы замызганный платочек, завязанный дважды в узелок, и, прижав живот к столу, сосредоточенно стала раздергивать узелок, развернула, взяла среди мелочи мятую, много раз сложенную, до неузнаваемости замызганную рублевую бумажку, любовно развернула ее и положила на записи, придержав рукой, чтобы не улетела, и сказала покровительственно-торжествующе:
— Ну, вот табе.
Галина глядела широкими глазами.
— Что такое?!
Баба опять подняла подол, запрятала стянутый в два узелка платочек.
— А об рожестве будем резать, гуська принесу, пушку на подушечку, хочь махонькую, а собьюсь для тебе… Чего-сь?..
Галина поняла, и не только лицо, уши загорелись, и шея под завитками налилась.
— Уйди… уйди сейчас!.. Что это?! Стыдно…— и сбросила с книги засаленную рублевку,— как не стыдно!
Баба поймала рублевку на краю стола и не то обиженно, не то изумленно воззрилась:
— Ты чаво?.. Ай белены объелась… Чево деньгами кидаесся… Богатая нашлась…
— Уходи… уходи, уходи, тебе говорят!.. Ну, что такое… Скажите ей, чтоб она уходила…
— Уходи, баба,— загудели кругом мужики,— сказано, уходи. Рази можно при народе!.. Писарю — и тому при народе невозможно, ей-бо!.. Зараз по шее, как можно!..
И опять около стола бесконечные заветренные, полевые мужичьи, бабьи покорные голоса: Афиногенов, Талдыкина, Засупонников, Скоромыслов…
И откуда их столько! деревня не так велика, видно, из соседних… В горле пересохло, и приторно сладко во рту.
Господи, когда это кончится!..
Наконец, когда было принято пятьдесят четыре человека, Галина прекратила прием.
Мужики с непопавшими ребятами повздыхали, потолкались и повели ребятишек домой.
Бабы постояли, тоже повздыхали, иные всплакнули, вытирая покрасневшие глаза, разошлись, и класс опростался, открыв грязный, пыльный пол, и все стояла приторная духота. Остались три бабы, и около них три девочки и мальчик.
Две бабы стояли молча и равнодушно, дожидаясь чего-то, одна, брюхатая, с грязным ребенком на руках, стала визгливо кричать:
— Почему такое! У других принимают, а нашим местов нету. Фроську, известно, девка родила, взяли, а законного при матере, при отце гонют. Ишь ты, каки порядки завела. Много вас тут понаедут порядки заводить. Почему такое у богатых бесперечь все дети грамоте знают, а какой победней — местов нету? Кабы учитель, а то девка. Ей што! сунет лавошник гребешок ды лентов, хочь ночуй у ей. Почему такое учитель в Ульяновке всех принимал, а эта хвостом вертит — хи-хи-хи да ха-ха-ха… Куды же я с мальчонком…— и заплакала злыми, ядовитыми слезами.
— Как вы смеете!.. Что вы говорите… Василий, позовите старосту… выведите их!..
— А-а,— злорадно кричала баба, тряся ребенка, точно он был всему виною,— нескусно!.. На крове нашей жируете… Ишь взбухала себе каки палаты, помирать не надо…
Дни потянулись, принося одно и то же. Всходившее по утрам все позже и правее из-за крайней избы солнце заглядывало в окно длинными косыми, холодеющими лучами, а за стеной гвалт, шум, крики, топот, и когда она входила в класс, кислый воздух уже стоял, густой и тяжелый.
Пятьдесят пар глаз глядят на нее. Надо как-то подойти к ним, с чего-то начать. Наглядный метод,— ну, хорошо.
Она берет книгу, раскрывает, находит картинку — нарисовано дерево, подымает, чтобы все видели, и говорит:
— Что нарисовано, дети, на этой картинке?
Пятьдесят ребятишек глядят не в книгу, а на нее, и молчат.
— Ну, что нарисовано? говорите же… Дом?
— Дом!..— как эхо, хором, отвечают пятьдесят маленьких глоток.
— Да какой же это дом! Ну, вы смотрите хорошенько. Разве такие дома бывают? Ну, что это?
Упорное молчание, и все пятьдесят так же упорно смотрят на нее, не мигая.
— Ну, что это? Дерево?
— Дерево!..— дружно несется со всех парт.
— Ну, хорошо. Ну, а вот это? Что это такое?
Молчание, и все смотрят на нее.
— Да присмотритесь же хорошенько, есть же у вас глаза. Что это?
Молчание.
‘Господи, какие тупые деревянные лица…’
— Ну говорите же, что это. На птицу похоже?
— На птицу похоже!..— все пятьдесят.
— Да какая же это птица? Разве птица бывает в оглоблях, в хомуте, сзади телега? Ну, что это?
Так же молчат и смотрят на нее, хоть убей.
— Разве не видите? лошадь, не видали, что ли, лошадей?
— Лошадь,— несется со всех парт.
Она бьется с ними до изнеможения, до потери голоса. И опять или молчат, как упыри, или, как эхо, повторяют за ней.
Педагогика, за которую ставили отметки, пробные уроки перед учителем и классной дамой — все это было нужно и важно там, в гимназии, и совершенно не нужно или по крайней мере бесполезно здесь, в виду этой непроницаемой стены тупых деревянных лиц.
Нет, тут не до педагогики, не до гимназии, не до восьмого класса. Тут как-то сама должна догадаться, суметь сломить непокорную стену особенно тупого неназываемого упорства.
На переменке Галина на минутку ушла в свою комнату — голова кружилась и в глазах рябило, а в классе начался невероятный содом. Пол трещал, и гул, крики, смех разламывали стены.
С жутью опять пошла на урок.
Вызвала мальчика старшего отделения, который уже год был в школе.
— Ну, читай вот это.
Мальчишка напряг мускулы лица и высоким однотонным голосом прочитал:
— И-и пье-о-с за-ла-ял у во-рот…
— Какой же пьес? Пёс.
Мальчишка в отцовских сапогах, сбычившись, глядит на нее, не мигая, как на чудо.
Точно прорвалась напряженная черта отчуждения. Ребятишки повскакали из-за парт, полезли на парты, друг на друга, роняя книги, перья, и закричали на разные голоса:
— У них кобель во дворе, так ни на кого не брешет, а только как козел придет, так на него брешет.
‘И отчего они так уродливо одеты? Ведь есть же чудесный русский костюм или украинский — тут ведь и украинцы есть. А то глушь, до города в три года не доскачешь, нет, непременно девчонок в городские кофты уродливо вырядят. Откуда это, почему?!’
Долго она усмиряла класс. Даже Василий заглядывал, а ребятишки, надсаживаясь, бессмысленно орали:
— Одно-гла-а-зый, кри-во-ой, у ко-бы-лы брюхо мо-о-ой!..
На переменках Василий таскал ребятишек за уши, за волосы, раздавая пинки, но ребятишки почему-то никогда не жаловались. Галина узнала случайно и пригрозила, будет хлопотать об увольнении, если хоть раз тронет кого-нибудь из детей.
Он молчал и глядел на нее из-под бровей не то с сожалением, не то с враждой.
С этой тупой горластой ордой и десятой доли не успевала проходить, что приходилось на день по годовому распределению. И она сверхурочно подолгу держала учеников, вдалбливая им, пока они и сама она окончательно не обалдевали. А после обеда приказывала приходить особенно отсталым, и вечером голова — как пивной котел, и еле добиралась до постели.
Ни читать, ни думать — не до того.
Мрак наваливался, и стояла тишина, деревенская, полная одиночества, тоскливая.
Галина засыпала в первый момент крепчайшим темным, без сновидений сном, вдруг точно от толчка просыпалась среди ночи и глядела в темноту, прислушивалась к пустынной тишине.
‘Дети — цветы жизни… Кто это сказал?.. Глупости… Людям надо обманывать себя…’
Она вздохнула. Опять-таки все как-то не так, как-то наоборот, не так, как ждала. Там, в городе, в газетных статьях, в книгах прожужжали уши о недостатке школ. Но там было просто и ясно: каждую осень за дверьми школы остается много детей за неимением места — и все.
А тут пришла с ребенком, была беременная, и была у нее какая-то своя собственная жизнь, свое лицо, свое, видно, горе, заботы, только свое, кровное, непохожее, как будто никакого отношения не имевшее к недостатку школ.
‘Жируете на нашей крове?!’
Кто жирует? Это — она-то!.. Господи!..
Галина ворочается, зажмуривается и считает до ста.
У батюшки тоже черные глаза. Сначала он очень аккуратно посещал свои часы и занимался по закону божию. Заходил и вечерком, и вечера проходили незаметно за чаем и разговором.
Зачем он рясу надел? Совсем к нему не подходит. И, должно быть, сильный, широкоплечий такой… А потом вдруг стал манкировать уроками. Все присылает сторожа с просьбой, чтоб она сама позанималась по закону,— то требы у него, то нужно поехать в другую деревню.
Напрасно он не поступил в университет… И заходить перестал. А когда встречается, ласков и жмет руку… Если всматриваться пристально, можно различить, как медленно ползут между переплетом окна черные лохмы туч…
Вот и дожди начались. И стучит, и стучит по крыше, и без конца налетает с ветром на стекла оплывающими каплями. Мотаются и кланяются голые березки перед окнами, и за дождевой мутью не видно улицы, не видно изб, колодца, белеющих гусей.
В городе дождя не замечаешь, заслоняют его огромные дома, бегущие трамваи, звонки, синие искры с проволоки, цоканье подков, движущаяся толпа, снопы света из окон магазинов, с трудом помещающиеся в блеске мокрой панели, а здесь дождь — всё, хозяин, все заслонил. Даже березки, нагнувшись, замирают, омываемые. А он ходит, неустанно стучит по крыше, в окна, шумит по стенам, мутный, неясный, без лица. Шумит и в голых полях, и в опустелых холодных лесах, и треплет одиноко уцелевшие листочки на порослях вырубок.
Ребятишки приходят в класс по уши в грязи, и, когда уходят, пола не видно.
Иногда коротко отнесет ветром дождевую муть, и тогда зачернеет вывороченной грязью молчаливая улица, мокрые избы, мокрая ворона у колодца и низкие, все в одну и ту же сторону бегущие в мокрых лохмах тучи.
Редко покажется мужик в мокрой шапке, с мокрой бородой, подпоясанный, и проведет у самого плетня хромую, утопающую в грязи лошадь. И опять только вывороченная черная грязь, да нахохлившиеся избы, да мокрый сруб колодца. И снова мутный дождь все задергивает.
Даже ребятишки, которые наполняют короткий день в школе гамом и оставляют после себя покрывающие пол пласты,— даже они не нарушают ощущения пустынности и одиночества, потому что с ними одно и то же и вчера, и сегодня, недели, месяцы.
В такие вечера читается. Галина ложится, придвигает лампу и погружается в иные события, обстановку, отдается иным образам, особенно почему-то властительным и живым.
Друзья присылают ей из города журналы, книги и пачками газеты.
Но проходит время, и книги лежат, скучные и вялые. Тогда она одна, совершенно одна, в одиноких сумерках, и становится страшно.
Василий приносит самоварчик, маленький, позеленевший, заплатанный, бунтующий в клубах пара, ставит на стол, обдувает угольки, смахивает накипевшую на крышке воду, отходит и прислоняется к притолоке, заложив руки в однег и то же время почтительно и с достоинством.
— Дождь зарядил,конца-краю нету.
Галина рада, что он не ушел.
— Принесите, Василий, вашу кружку, я вам чаю нальет.
— Покорно благодарю, подождем,— говорит он мрачно, но приносит.
— Разумеется,— говорит он,— необразованность деревенская, выттить негде, мужики тут богатые, а по шею грязь. А между прочим, в Польше — тут же и чехи — как на действительной находился, все, бывало, к чехам отлучались. В деревнях и в тех у них панели выстелены, хочь танцуй. Полячка держит себя чисто, гордо, антиресантка, а не то что наша грудях перетянет, корова коровой.
‘И этот сам посебе…’ — думала Галина, наливая огромную выщербленную кружку.
— Возьмите, Василий.
Василий спокойно, с достоинством глядя белым мертвым глазом и почтительно живым, здоровым, принимает кружку.
Усаживается возле дверей на скамейку, наливает в блюдце и с расстановкой, держа кусочек сахара на языке и посасывая, начинает прихлебывать.
На стене сбитая комком уродливая тень от него.
Недолюбливала сначала Галина Василия. Особенно возмущало, что он таскал учеников за волосы и за уши. Теперь он таскал их втихомолку, не со зла, а для порядку, и они почему-то не жаловались.
— Жила тут учительша молоденькая, аккуратненькая, субтильная, так слезьми изошла.
— Как изошла?
— А так что мельница тут мукомольная стояла, а при ней инженер, из себя бодрый, расторопный такой, картинка. Даром что мучное дело пыльное, а сам себе аккуратно держал, чисто, все, бывало, платочком сапожки обмахивает. Ну, и стал ездить до учительницы. А она ровно свечечка под великий четверток,— приедет он, она вся светится. Любили ее все, дюже любили. Сами знаете, какой народ, ну, об ней хочь бы слово. Посля того инженер перестал ездить. Наконец того, приехал прощаться,— прощайте, говорит, Анна Лександровна. А она, как прислонилась к притолоке вот у самого этого места,— Василий поставил блюдце и прислонился к двери, закрыв белый глаз,— так и стоит бе-елая как мел. Ну, а потом опять с ребятами, работать-то надо, а отвернется, все слезинку смахнет. По ночам не спала, все в окошке свет до самого до утра. Раз заглянул через окно, думаю, кабы пожару не наделалось, занавесочка маленько отвернулась, видать, стоит она на полу на коленках, голову положила на кровать и вся дергается… Ну, а к осени хоронили.
Тень от него такая же, свернувшаяся в комок, нехотя чуть шевелится при его движениях. В черном окне шумит дождь.
— А то вот опосля учитель был, так у этого семья. Перед ним учительша пожилая была, овсянку очень любила, все, бывало, перед печкой мешает, от нутряных болезней, полгода пожила, перевели. А энтот приехал молодой, веселый и женился. И она веселая такая, задорная, краснощекая. И пошли дети, и пошли дети, и пошли дети кажный год, полну комнатку набились, а учительша стала костлявая да нехорошая.
— Вот в этой комнате?
— В этой самой. Да, стало начальство притеснять, стало гнать, чтоб квартиру снимал для семьи. В ногах валялся,— куды же на два дома. Бывало, закричит дитё, да сразу молчок,— а это они ему подушкой рот, и ти-и-хо станет, аж страшно. Всего нагляделся,— двадцать шестой год, с самой со службы.
А ведь у него своя история, своя жизнь, тоже непохожая, по-особенному, даже своя тень, не горбата, а вся в комок свилась, такая же угрюмая, замкнутая, как он.
Были у него дети, умерли, умерла жена, умерли либо разбрелись родные, близкие — кто в Сибирь, кто в Тулу, кто в Москву, никого в деревне не осталось, один он, как старый пень. Некуда и не к кому голову приклонить, нет родной руки, которая заведет глаза, когда придет его час. За двадцать шесть лет прирос к училищу — тут и дом, тут и родня, тут и близкие. Оттого, сколько бы ни сменялись, кто бы ни приезжал — старые ли, молодые, строгие или добрые, девушки или замужние, семейные или одинокие — у всех он одинаково вытаскивал из телеги пожитки, молча нес в училище, молча подавал самовар, как будто это были все те же, кого он знал давно, и уже все было переговорено.
Захолодало. Все подобралось, окрепло. Стала крепкая грязь, видно до весны такая останется и под снег такой пойдет. Избы поплотнели, а по утрам солома на крыше густо седела.
И деревья, голые и захолодалые, стояли с утра седые, и сруб колодца белел сединой, и верхи плетней, а лужицы тонко хрустели под красными гусиными лапами, и далеко и звонко слышен был собачий лай, до того звонко и прозрачно, что казалось, воздух, как хрустальный, рассыплется от этого звонкого лая.
Солнце невысоко подымалось над избами, чистое, светлое, ни одним облачком не запятнанное, глядело на противоположный порядок, и холодная седина быстро таяла с одного бока на крышах, на деревьях, на срубе, а в конце улицы влажно голубело. Похоже было на легкую, весеннюю голубую мглу, только не было в ней весенней радости, а тонкая печаль прощания и одиночества.
‘Господи, да как же это я… Ведь это же и в городе бывает, а я никогда не видала…’
Из душного прокислого класса Галина торопливо шла на улицу, потом в поле. И деревья, и поле с посохшей травой, и вырубки с нешевелящимся червонным листом уцелевшего молодого клена — все с прощальной ласковостью глядело на нее по-иному, по-особенному, внося осеннее примирение. И солнце — ласковое, похолоделое, последнее предзимнее солнце.
Далекий лес затянулся все тою же прощальной сизой мглой. Кто-то спрашивал тихо идущую девушку, которая все старалась поглубже вздохнуть: