Галина, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1918

Время на прочтение: 73 минут(ы)

А. С. Серафимович

Галина

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
М., ‘Правда’, 1980
Гнедая кобыла, с вытертой на проплешинах черной кожей и болячкой на спине, пошатывая длинную костлявую голову, идет шагом, а телегу все-таки кидает из стороны в сторону — дорога в выбоинах, и всюду судорожно ползут из земли искривленные корневища.
Кругом старые вырубки. Неумело, что ли, порубили лес, или скот, сгрызая верхи, не давал подняться молодняку,— только, сколько глаз хватал, чернели истрескавшиеся обомшелые пни, скучно обросшие чахлым кустарником.
Стрекотали пестро мелькавшие сороки, и небо было низкое и серое.
Галина крепко держалась выглядывавшими из порванных перчаток пальцами за тряскую грядку телеги, подобрав язык, стиснув зубы и мучительно надуваясь,— так больно все прыгало внутри и хотело оторваться. Михайло, белобрысый, в теплом рваном треухе, спустил с передка лапти, и кобыла то и дело толкала их испачканными в навозе ногами. Его тоже трясло,— треух неровно прыгал над зубчатой синевой дальнего леса,— но эта тряска была сама по себе, не касалась его, и он думал о своем, не то ни о чем не думал и глядел на сбившуюся шлею, свозившую на сторону хвост,— поправить бы надо.
И поля, которые проехали, и эту вырубку, и этого мужичка, что повез ее с железной дороги, все она и раньше представляла, все это знакомо глядело со страниц прочитанных книг, в воспоминаниях о деревнях, где жила летом. Но не дочитала, что ли, или не успела разглядеть из окон вагонов, когда ездила на летние уроки, или в тех имениях было по-иному, только теперь все было как-то по-своему — молчаливо, одиноко и задумчиво.
Проехали унавоженное поле, затемнелась деревня. На краю стоял большой, почернелый от старости дом с новой зеленой крышей, а в палисаднике, как невесты, белели молоденькие березки.
— Кого везешь?— сказал длинный старик с обвисшей по посконной рубахе седой бородой. Сказал хриповато нутром, как чревовещатель, и положил на грядку бледную, в старческих жилах и бородавках руку.
Михайло натянул вожжи и, не поворачиваясь, сказал:
— Ездил на станцию, кладь поповскую возил. Хлеб нонче на гривенник подорожал. У самого у переезда кобыла ногу ссекла, кабы не прикинулась.
И, сплюнув через губу под хвост кобыле, сказал:
— Обратно учительшу взял.
— Так,— сказал старик и мотнул на темневший дом,— вон она и училища, дай, господи, здоровья Кабанову, крышу важнеющую поставил… Так-то, Михайла, к сыну пошел: ‘Примешь али нет?’ А он: ‘Иди, откеда пришел’.
— Ну ды так ноне: старые на вынос,— никакого антиресу кормить, доведись хочь до тебя.
Михайло поправил кнутовищем сбившуюся на репицу шлею и стал обивать концом присохший к кобыльим ногам навоз.
— На энтой неделе поеду к приказчику, хочу снять Мокрый Кут.
— Энто к лесу?
— Ну да, там более полдесятины не будет, хочь растянись, а цену грабят.
— Грабители, икон-масло.
— Сосуны.
‘Они разговаривают, как будто я — кладь или меня нету совсем’.
Галина была рада,— перестало так мучительно вытрясать душу, и сидела, все так же держась за грядку.
Одиноко тянулась улица с пробитой колеей. Среди мокроты темнел общественный колодец, и около колоды неподвижно белели гуси, а из-за изб выглядывали церковные главки.
И опять, подчиняясь, как во всю дорогу, какому-то однообразно-подавляющему, не испытанному раньше
— Вас как зовут?
— Василием.
Комнатка вдруг стала уютней и ласковей.
Первые дни заполнялись заботами по хозяйству — надо было устраиваться с обедом, с добыванием провизии.
Под вечер Галина отправилась к священнику.
Встречавшиеся бабы кланялись,— знали уже, что учительница,— другие проходили мимо, оглядев, мужики тоже — одни снимали шапки, другие проходили не здороваясь, девки не подымали глаз, а пройдя, останавливались и разглядывали.
Новая церковь стояла на пригорке и глядела в небо недавно выкрашенными главами.
За избами поповский двор. Во дворе дом с садом, амбар, сараи, а из кучи навозу возле конюшни выглядывает косматая голова с черной бородой.
Перед головой — поп рослый, в рясе, с косой по спине, тоже с черной бородой и гремит великолепным баритоном, от которого поклевывающие возле куры начинают беспокоиться и разговаривать.
— Что ты делаешь, я тебя спрашиваю. Для тебя я приготовил навоз? Ты что же это чужим добром распоряжаешься? Забрался и сидит, как у себя в избе… Это хуже воровства… как тать нощной. А вор — последний человек, и наказание божие следит за ним. Самоуправство! На это суд есть, а наипаче осуждение божие.
— Батюшка,— густым басом сказала голова, поворачивая к попу черную бороду,— грешен!.. Грешен, темная моя душа. Всякое вам, батюшка, угождение… душой… ну, ломота одолела, ни стать, ни сесть… Единственно попариться в навозе, а у меня, сами знаете, с одной лошаденки и не зароешься. Я так полагал: у батюшки не убудет, а мне польза…
— Да как ты смел без спросу!..
Голова шевельнулась, потянулась шея, показались, разворачивая навоз, налившиеся густой краснотой плечи, руки, наконец поднялось распаренное, как из бани, мужицкое голое тело. Сложил горстью корявые ладони, нагнул голову и покорно сказал:
— Виноват, батюшка… благословите.
Галина бросилась бежать в дом.
В доме пахло свежевымытыми полами, маленькими детьми и чуть-чуть ладаном.
В залике кисейные занавески, цветы на окнах, фотографии и картинки, над диваном гитара на стене. На круглом столике с вязаной скатертью молча глядит разбитой трубой граммофон, из соседней комнаты доносятся крики и смех расшалившихся ребятишек.
Матушка, слегка расплывшаяся после восьмого ребенка, дебелая и белотелая, с красивыми черными глазами, встретила радушно и ласково.
— Милости просим. Рады. Мы рады всякому свежему человеку. Сейчас отец придет. Скучно у нас. Ну, да вы молоды, Галина. Позвольте я буду на ты с вами. Ведь я старуха перед вами. У вас все впереди. Лидочка, Лидуша, позови папочку. Это — старшенькая моя, рукодельница.
На Галину смотрят большие, в глубокой синеве, недетские, спрашивающие глаза, и в них и во всем худеньком бледном личике печаль. Мать любовно поцеловала в головку, и, припадая на одну ногу, девочка пошла из комнаты, а на спине встряхивалась маленькая белая косичка, в которой любовно заплетена рукою матери розовая ленточка.
— Туберкулез костный… колено… такое несчастье. Сейчас отец Дмитрий придет. Расшумелся там. Этот человек — ты только никому не говори, Галечка,— этот, что в навозе сидит…— матушка понизила голос,— мы так ему доверяли, богобоязненный, к священнику с почетом и уважением… Аниська, вынь маленького из люльки, не слышишь, кричит?.. Так доверяли… Придет, всегда чайком попоишь, в праздник и рюмку отец поднесет… Мокрый, что ль? ну, перемени… А он…— ты только, Галечка, никому, никому не говори, это касается таинства… знаешь, как духовному лицу приходится…
Аниська, конопатая девчонка лет четырнадцати, с неестественно перегнувшимся через руку ребенком, вполглаза выглядывала из-за притолоки.
— У нас тройка караковых была, чудная тройка, по случаю купили, отец любитель лошадей. Раз встаем утром, замок в конюшне сломан, дверь настежь, лошадей и след простыл. Знаешь, как полжизни отняли. Отец даже плакал. И я плакала. Говорю — ты лошадей больше любишь, чем меня, а он рассердился, и поругались… Ну, искали, искали, искали, и полиции сулили, я, грешным делом, к ворожее ездила… Гашка, хлебы посадила?
Из глубины комнат вместе с кухонным запахом доносится:
— Чичас!
— Ну, ну, сажай, сажай, если взошли… Так и канули. Это в прошлом году. А в нынешнем году — что б ты думала! — приходит на страстной на исповедь этот самый Быков и говорит: ‘Грешен, батюшка, сыми-те грех с души — тройку-то караковых я у вас угнал, батюшка, мой грех…’ Отец Дмитрий насилу на ногах устоял, аж шатнуло его. Поскорей благословил крестом, отпущается и разрешается… Приходит ко мне, лица на нем нет, рассказывает, я так и всплеснула руками. Господи, что же это такое!..
— Так вы бы полиции заявили.
— Как можно! Ведь таинство… Понимаешь, тут что-то Достоевское — носим в себе, мучаемся, а обнаружить нельзя. Скажи только, вся деревня подымется,— дескать, батюшка с исповеди разносит. Ну вот, ходим и молчим, а он еще в нашем навозе сидит… Аниська, поди с ребенком на двор, позови батюшку. Скажи, матушка зовет. Ну, да вот он.
Слегка нагнув голову под притолокой, шумно вошел поп, радостно поздоровался, как будто давно были знакомы, забрав маленькую руку девушки в свои большие, крепкие, крепко пожимая.
Был он крупный, красивый, здоровый румянец на смуглых щеках, обрамленных черной бородой, и странно видеть на нем рясу.
— Ну, ну, расскажите, расскажите, как и что у вас там в центрах. У нас скука, у нас пустынность бытия. Помню, студентом был… Ты что же, мать, чайку?
— Подают. Гашка, скоро?
— Чичас!..
— Студентом, помню, был… То есть, собственно, как студентом, семинаристом, конечно…
— Дмитрий Иванович,— сказала матушка, называя при воспоминаниях о тех временах мужа по имени-отчеству,— Дмитрий Иванович спал и во сне видел университет. Первые годы все готовился, собирался снять сан и уехать. Да и я все думала… не могла видеть рясы. За него-то выскочила гимназисткой. Ну, приехали сюда и все жили, как на станции — вот-вот куда-то уедем, как-то устроимся, поступит он в университет, какая-то новая жизнь начнется, а вот уж восьмой ребенок, видно, тут и вырастим… Гашка, сюда ставь… Ну, корова, опять зацепила скатерть.
Гашка здоровая, с отдувшимися красными щеками — не ущипнешь,— с подымающими уродливую городскую кофту грудями, с выпученными глазами и застывшей улыбкой, окончательно стягивает зацепившейся пуговицей вязаную скатерть и торопливо ставит поднос с посудой на пол, чтобы застелить скатерть.
— Да ты спятила! Возьми поднос.
Гашка, с испуганными, рачьими глазами на вспотевшем лице и с разъехавшейся до ушей улыбкой, подымает поднос, а матушка сердито надвигает на стол скатерку.
— Тебе, Галечка, со сливками? Беда тут с прислугами,— видала уродину? Да бьют, да колотят, да все пережаривают, да переваривают… А безнравственные какие!
— Гиппопотам,— вставил батюшка.
— …Вчера вздумала воздушный пирог. Намяла яблоков, детишки оторвали меня, прихожу, а Гашка половину уже успела слопать,— можешь себе представить, выгребает руками и ест…
— Ды няправда!..— раздается из-за притолоки здоровенный во весь рот деревенский голос, от которого словно тесно стало в комнате,— я этта поставила на лавку,— на минутку выглядывает толстое вспотевшее лицо с испуганными, рачьими глазами,— а кобель пришел…
— Да ты с ума сошла!.. Ступай на кухню.
— …ды стрескал.
Стали пить чай. На тарелке возвышались горы подрумяненных, таявших во рту ватрушек — дело рук матушки.
Вошли дети, по росту лесенкой, друг за дружкой, конфузливо стали около отца и матери, не отрывая скромно-завистливых глаз от городских печений, разложенных отдельно на тарелочке.
Батюшка и матушка расспрашивали Галину, как и что в городе, но не дослушивали, постоянно сбивались на свое, рассказывали о приходе, который бы ничего, с доходом, да старообрядцы, а то есть и православные отбившиеся, его и канатом не затянешь в церковь, разумеется, и доходу с такого, как с козла молока, кроме насмехательства, ничего. Вообще трудно и неприятно ходить с поборами, самое лучшее бы священнику жалованье.
И с народом… Народ бы ничего, но в сад непременно заберутся, оборвут яблоки, скосить десятину возьмут столько же, сколько и со всякого другого. Тяжело.
Матушка дала детям по печенью каждому, и они, радостно засветившись, торопливо пошли гуськом из комнаты, и у самого маленького белела сзади хвостом выбившаяся из штанишек рубашонка.
А Галина, провожая глазами детей, вдруг почувствовала запах пеленок и подумала:
‘Вот и все,— больше никуда и не поедут…’
Детей матушка уложила, за столом только сидела Лидочка и следила за всем большими задумчивыми глазами.
Не хотелось зажигать лампы, сумерничали. В открытые окна сквозь герань смутно виднеется улица, избы, и черные крыши неровно вычерчиваются по слабой заре, сквозь покой и тишину слышно — одиноко лает собака, да девки поют где-то далеко, смягченно расстоянием и от этого задушевно.
— Ну, что все-таки новенького в литературе,— говорит о. Дмитрий, прихлебывая крепкий, красно-черный чай.— Помню, бывало, в семинарии своекоштные притащат ‘Русское богатство’ — я-то в интернате жил — уляжемся спать, надзиратель пройдет, все успокоится, тогда осторожно подымаемся, составляем в круг стулья, покрываем сверху одеялами, забираемся туда,— вроде сени Моисеевой,— зажжем свечку и читаем. Дебаты, споры, забудемся, такой крик подымем, святых вон неси. ‘А-а, голубчики!..’ — и накроют, ну и расправа. Жестокие были времена!
— Галечка, ты совсем ничего не кушаешь. Положи-ка, положи себе каймачку. Лидочка, ты устала, прилегла бы, может.
— Нет, мамочка, я посижу с вами,— сказала девочка, и в сумерках глаза ее казались еще больше, будто всматривались широко открытыми в неведомое ей прошлое отца и матери.
Полупотухший самовар внезапно запел тоненько и унывно, а матушка заволновалась:
— Где крышка? Где крышка?
И, когда прикрыла и самовар смолк, сказала:
— Не к добру.
— Покойника боишься, что ль? — сказал отец Дмитрий.
— Покойника не покойника, а нечего об этом талдычиться, талды — талды… из пустого в порожнее, не люблю.
Да вдруг вспылила:
— Вечно ты, отец, с глупостями!.. Лампу надо зажечь, совсем темно.
— Не надо,— сказал о. Дмитрий, поднялся, взял гитару со стены и присел на диван, настраивая.
— Хоть бы лоб перекрестил,— сказала матушка, принимаясь убирать посуду.
Батюшка откашлялся, взял аккорд и запел:
Сре-е-ди-и до-о-ли-и-ны-ы ро-ов-ны-я
На гла-ад-кой вы-ы-ы-со-о-те-э-э…
Невысокая комнатка вся заполнилась бархатным голосом, мощным и ласковым и, может быть, печальным.
Эта старая, забытая, трогательная в наивности песня отозвалась сладкой болью не то воспоминания, не то сожаления, может быть, оттого, что батюшка, чуя огромную силу своего голоса, сдерживал и вмещал его осторожно и даже нежно в этой маленькой, пахнущей смолой и слегка ладаном уютной комнатке, где прошла молодость, где захирели надежды.
Ка-ак ре-э-э-кру-у-т на ча-а-а-са-а-а-ах…
Не видно выражения лица матушки, неподвижно сидящей в сумраке у холодеющего самовара с прижавшейся к ней Лидочкой, только в полном, слегка расплывшемся и от этого несколько неуклюжем силуэте ее — не то усталость, не то неподвижность раздумья.
‘Нет, со мной этого никогда не будет…’ — подумала девушка, сама не представляя, чего ‘этого’.
Батюшка перестроил гитару и, помогая себе редкими аккордами, запел песню варяжского гостя из ‘Садко’.
И это уже не батюшка, а в сумраке смутно виднелся высокий красивый семинарист, готовившийся поступить в университет. И не семинарист, а артист. И почудился партер, молчаливо залитый желтеющими лицами, скованный напряжением внимания, подчиненного бархатному мощному голосу певца.
— Ну, будет тебе,— недовольно послышался такой обыденный, простой и такой крепкий в своей будничности голос матушки, что он покрыл певца,— лампу надо зажечь. Ишь, темно. Никогда не пел, а то распелся, а завтра в Пузовку с побором чем свет ехать.
Звякнуло стекло, загорелась спичка, и окна угрюмо почернели.
Девочка смотрит на отца большими удивленными глазами, и они блестят. О. Дмитрий в черной люстриновой рясе, странно и неуместно сидящей на его большом могучем теле, вешает гитару на стену и гладит головку девочке.
— Иди, Лидуша, спать.
Галина шла по молчаливой улице. На краю лаяли собаки. Слева темным краем заслоняли звездное небо спящие избы.
‘…А они милые — и батюшка и матушка… У батюшки глаза совершенно черные… И матушка… гимназистка… Как странно все…’
И опять всплыло ощущение противоречивости,— не так, как-то иначе представляла она деревенского попа и матушку, и белых гусей, и улицу…
‘Как?’
Она не умела ответить.
С утра училище было набито ребятишками, мужиками, бабами. Толклись и на крыльце, и под окнами стоял гул голосов.
Несмотря на раскрытые окна, в огромном классе тяжко. Бабы вытирают уголком платка красные лица, мужики с колеблющимися на носу капельками пота скребут во взмокших волосах.
— Не напирайте, пожалуйста. Ведь так записывать нельзя, задохнешься.
Посреди класса среди обступившей толпы Галину почти не видно. Усталая, красная, она заносит за столом в разграфленную книгу.
— Фамилия? звать? сколько лет?
Баба с клячеобразным лицом, прижав к столу мальчонка и наклоняясь за каждым словом — точно ворона кланяется,— роняет, как ворона, свое:
— Филимонка… пиши… звать-то, говорю… чего-сь?.. балуется… всем суседям настрял… чего-сь?.. ну ды, семой, семой годочек, об Николе зимнего восьмой подет… чего-сь? куды же я с им… одолел… а?.. ну ды, мужа нету, удова… настрял… пущай ходит… день-то в училище, а мне легше, а то за ним гляди да гляди…
— В училище отдают, чтоб учить, а не нянчиться… Он — маленький, нельзя принять, еще семи лет нету.
А ворона опять закланялась, и нос вороний, и голова черная, замотана платком, даром что духота.
— Ишь сказала!.. А мне-то куды с им… Большого ей подай!.. Большой везде пригожается, и с лошадьми пошли, и на поле, и дома руки найдут работу, большой и бабе нужен…
— Я говорю тебе… здесь не базар… По правилам нельзя принимать моложе семи лет…— ворона в такт кланялась: ‘так, так…’ — а твоему Филимону только шесть. Ну, следующий.
Баба глядела на нее мудрым прощающим взглядом, по-вороньи повернула голову набок, загородила спиной мужика, ждавшего очереди и державшего за руку мальчика, нагнулась, подняла подол, достала из исподницы замызганный платочек, завязанный дважды в узелок, и, прижав живот к столу, сосредоточенно стала раздергивать узелок, развернула, взяла среди мелочи мятую, много раз сложенную, до неузнаваемости замызганную рублевую бумажку, любовно развернула ее и положила на записи, придержав рукой, чтобы не улетела, и сказала покровительственно-торжествующе:
— Ну, вот табе.
Галина глядела широкими глазами.
— Что такое?!
Баба опять подняла подол, запрятала стянутый в два узелка платочек.
— А об рожестве будем резать, гуська принесу, пушку на подушечку, хочь махонькую, а собьюсь для тебе… Чего-сь?..
Галина поняла, и не только лицо, уши загорелись, и шея под завитками налилась.
— Уйди… уйди сейчас!.. Что это?! Стыдно…— и сбросила с книги засаленную рублевку,— как не стыдно!
Баба поймала рублевку на краю стола и не то обиженно, не то изумленно воззрилась:
— Ты чаво?.. Ай белены объелась… Чево деньгами кидаесся… Богатая нашлась…
— Уходи… уходи, уходи, тебе говорят!.. Ну, что такое… Скажите ей, чтоб она уходила…
— Уходи, баба,— загудели кругом мужики,— сказано, уходи. Рази можно при народе!.. Писарю — и тому при народе невозможно, ей-бо!.. Зараз по шее, как можно!..
И опять около стола бесконечные заветренные, полевые мужичьи, бабьи покорные голоса: Афиногенов, Талдыкина, Засупонников, Скоромыслов…
И откуда их столько! деревня не так велика, видно, из соседних… В горле пересохло, и приторно сладко во рту.
Господи, когда это кончится!..
Наконец, когда было принято пятьдесят четыре человека, Галина прекратила прием.
Мужики с непопавшими ребятами повздыхали, потолкались и повели ребятишек домой.
Бабы постояли, тоже повздыхали, иные всплакнули, вытирая покрасневшие глаза, разошлись, и класс опростался, открыв грязный, пыльный пол, и все стояла приторная духота. Остались три бабы, и около них три девочки и мальчик.
Две бабы стояли молча и равнодушно, дожидаясь чего-то, одна, брюхатая, с грязным ребенком на руках, стала визгливо кричать:
— Почему такое! У других принимают, а нашим местов нету. Фроську, известно, девка родила, взяли, а законного при матере, при отце гонют. Ишь ты, каки порядки завела. Много вас тут понаедут порядки заводить. Почему такое у богатых бесперечь все дети грамоте знают, а какой победней — местов нету? Кабы учитель, а то девка. Ей што! сунет лавошник гребешок ды лентов, хочь ночуй у ей. Почему такое учитель в Ульяновке всех принимал, а эта хвостом вертит — хи-хи-хи да ха-ха-ха… Куды же я с мальчонком…— и заплакала злыми, ядовитыми слезами.
— Как вы смеете!.. Что вы говорите… Василий, позовите старосту… выведите их!..
— А-а,— злорадно кричала баба, тряся ребенка, точно он был всему виною,— нескусно!.. На крове нашей жируете… Ишь взбухала себе каки палаты, помирать не надо…
Дни потянулись, принося одно и то же. Всходившее по утрам все позже и правее из-за крайней избы солнце заглядывало в окно длинными косыми, холодеющими лучами, а за стеной гвалт, шум, крики, топот, и когда она входила в класс, кислый воздух уже стоял, густой и тяжелый.
Пятьдесят пар глаз глядят на нее. Надо как-то подойти к ним, с чего-то начать. Наглядный метод,— ну, хорошо.
Она берет книгу, раскрывает, находит картинку — нарисовано дерево, подымает, чтобы все видели, и говорит:
— Что нарисовано, дети, на этой картинке?
Пятьдесят ребятишек глядят не в книгу, а на нее, и молчат.
— Ну, что нарисовано? говорите же… Дом?
— Дом!..— как эхо, хором, отвечают пятьдесят маленьких глоток.
— Да какой же это дом! Ну, вы смотрите хорошенько. Разве такие дома бывают? Ну, что это?
Упорное молчание, и все пятьдесят так же упорно смотрят на нее, не мигая.
— Ну, что это? Дерево?
— Дерево!..— дружно несется со всех парт.
— Ну, хорошо. Ну, а вот это? Что это такое?
Молчание, и все смотрят на нее.
— Да присмотритесь же хорошенько, есть же у вас глаза. Что это?
Молчание.
‘Господи, какие тупые деревянные лица…’
— Ну говорите же, что это. На птицу похоже?
— На птицу похоже!..— все пятьдесят.
— Да какая же это птица? Разве птица бывает в оглоблях, в хомуте, сзади телега? Ну, что это?
Так же молчат и смотрят на нее, хоть убей.
— Разве не видите? лошадь, не видали, что ли, лошадей?
— Лошадь,— несется со всех парт.
Она бьется с ними до изнеможения, до потери голоса. И опять или молчат, как упыри, или, как эхо, повторяют за ней.
Педагогика, за которую ставили отметки, пробные уроки перед учителем и классной дамой — все это было нужно и важно там, в гимназии, и совершенно не нужно или по крайней мере бесполезно здесь, в виду этой непроницаемой стены тупых деревянных лиц.
Нет, тут не до педагогики, не до гимназии, не до восьмого класса. Тут как-то сама должна догадаться, суметь сломить непокорную стену особенно тупого неназываемого упорства.
На переменке Галина на минутку ушла в свою комнату — голова кружилась и в глазах рябило, а в классе начался невероятный содом. Пол трещал, и гул, крики, смех разламывали стены.
С жутью опять пошла на урок.
Вызвала мальчика старшего отделения, который уже год был в школе.
— Ну, читай вот это.
Мальчишка напряг мускулы лица и высоким однотонным голосом прочитал:
— И-и пье-о-с за-ла-ял у во-рот…
— Какой же пьес? Пёс.
Мальчишка в отцовских сапогах, сбычившись, глядит на нее, не мигая, как на чудо.
— Ну, что ж ты. Кто правильно скажет?
— Я,— сказала конопатая девочка, изумленно подняв белобрысые брови.
— Ну?
— Козел.
— Какой козел!.. При чем тут козел?!
Точно прорвалась напряженная черта отчуждения. Ребятишки повскакали из-за парт, полезли на парты, друг на друга, роняя книги, перья, и закричали на разные голоса:
— У них кобель во дворе, так ни на кого не брешет, а только как козел придет, так на него брешет.
‘И отчего они так уродливо одеты? Ведь есть же чудесный русский костюм или украинский — тут ведь и украинцы есть. А то глушь, до города в три года не доскачешь, нет, непременно девчонок в городские кофты уродливо вырядят. Откуда это, почему?!’
Долго она усмиряла класс. Даже Василий заглядывал, а ребятишки, надсаживаясь, бессмысленно орали:
— Одно-гла-а-зый, кри-во-ой, у ко-бы-лы брюхо мо-о-ой!..
На переменках Василий таскал ребятишек за уши, за волосы, раздавая пинки, но ребятишки почему-то никогда не жаловались. Галина узнала случайно и пригрозила, будет хлопотать об увольнении, если хоть раз тронет кого-нибудь из детей.
Он молчал и глядел на нее из-под бровей не то с сожалением, не то с враждой.
С этой тупой горластой ордой и десятой доли не успевала проходить, что приходилось на день по годовому распределению. И она сверхурочно подолгу держала учеников, вдалбливая им, пока они и сама она окончательно не обалдевали. А после обеда приказывала приходить особенно отсталым, и вечером голова — как пивной котел, и еле добиралась до постели.
Ни читать, ни думать — не до того.
Мрак наваливался, и стояла тишина, деревенская, полная одиночества, тоскливая.
Галина засыпала в первый момент крепчайшим темным, без сновидений сном, вдруг точно от толчка просыпалась среди ночи и глядела в темноту, прислушивалась к пустынной тишине.
‘Дети — цветы жизни… Кто это сказал?.. Глупости… Людям надо обманывать себя…’
Она вздохнула. Опять-таки все как-то не так, как-то наоборот, не так, как ждала. Там, в городе, в газетных статьях, в книгах прожужжали уши о недостатке школ. Но там было просто и ясно: каждую осень за дверьми школы остается много детей за неимением места — и все.
А тут пришла с ребенком, была беременная, и была у нее какая-то своя собственная жизнь, свое лицо, свое, видно, горе, заботы, только свое, кровное, непохожее, как будто никакого отношения не имевшее к недостатку школ.
‘Жируете на нашей крове?!’
Кто жирует? Это — она-то!.. Господи!..
Галина ворочается, зажмуривается и считает до ста.
У батюшки тоже черные глаза. Сначала он очень аккуратно посещал свои часы и занимался по закону божию. Заходил и вечерком, и вечера проходили незаметно за чаем и разговором.
Зачем он рясу надел? Совсем к нему не подходит. И, должно быть, сильный, широкоплечий такой… А потом вдруг стал манкировать уроками. Все присылает сторожа с просьбой, чтоб она сама позанималась по закону,— то требы у него, то нужно поехать в другую деревню.
Напрасно он не поступил в университет… И заходить перестал. А когда встречается, ласков и жмет руку… Если всматриваться пристально, можно различить, как медленно ползут между переплетом окна черные лохмы туч…
Вот и дожди начались. И стучит, и стучит по крыше, и без конца налетает с ветром на стекла оплывающими каплями. Мотаются и кланяются голые березки перед окнами, и за дождевой мутью не видно улицы, не видно изб, колодца, белеющих гусей.
В городе дождя не замечаешь, заслоняют его огромные дома, бегущие трамваи, звонки, синие искры с проволоки, цоканье подков, движущаяся толпа, снопы света из окон магазинов, с трудом помещающиеся в блеске мокрой панели, а здесь дождь — всё, хозяин, все заслонил. Даже березки, нагнувшись, замирают, омываемые. А он ходит, неустанно стучит по крыше, в окна, шумит по стенам, мутный, неясный, без лица. Шумит и в голых полях, и в опустелых холодных лесах, и треплет одиноко уцелевшие листочки на порослях вырубок.
Ребятишки приходят в класс по уши в грязи, и, когда уходят, пола не видно.
Иногда коротко отнесет ветром дождевую муть, и тогда зачернеет вывороченной грязью молчаливая улица, мокрые избы, мокрая ворона у колодца и низкие, все в одну и ту же сторону бегущие в мокрых лохмах тучи.
Редко покажется мужик в мокрой шапке, с мокрой бородой, подпоясанный, и проведет у самого плетня хромую, утопающую в грязи лошадь. И опять только вывороченная черная грязь, да нахохлившиеся избы, да мокрый сруб колодца. И снова мутный дождь все задергивает.
Даже ребятишки, которые наполняют короткий день в школе гамом и оставляют после себя покрывающие пол пласты,— даже они не нарушают ощущения пустынности и одиночества, потому что с ними одно и то же и вчера, и сегодня, недели, месяцы.
В такие вечера читается. Галина ложится, придвигает лампу и погружается в иные события, обстановку, отдается иным образам, особенно почему-то властительным и живым.
Друзья присылают ей из города журналы, книги и пачками газеты.
Но проходит время, и книги лежат, скучные и вялые. Тогда она одна, совершенно одна, в одиноких сумерках, и становится страшно.
Василий приносит самоварчик, маленький, позеленевший, заплатанный, бунтующий в клубах пара, ставит на стол, обдувает угольки, смахивает накипевшую на крышке воду, отходит и прислоняется к притолоке, заложив руки в однег и то же время почтительно и с достоинством.
— Дождь зарядил, конца-краю нету.
Галина рада, что он не ушел.
— Принесите, Василий, вашу кружку, я вам чаю нальет.
— Покорно благодарю, подождем,— говорит он мрачно, но приносит.
— Разумеется,— говорит он,— необразованность деревенская, выттить негде, мужики тут богатые, а по шею грязь. А между прочим, в Польше — тут же и чехи — как на действительной находился, все, бывало, к чехам отлучались. В деревнях и в тех у них панели выстелены, хочь танцуй. Полячка держит себя чисто, гордо, антиресантка, а не то что наша грудях перетянет, корова коровой.
‘И этот сам по себе…’ — думала Галина, наливая огромную выщербленную кружку.
— Возьмите, Василий.
Василий спокойно, с достоинством глядя белым мертвым глазом и почтительно живым, здоровым, принимает кружку.
Усаживается возле дверей на скамейку, наливает в блюдце и с расстановкой, держа кусочек сахара на языке и посасывая, начинает прихлебывать.
На стене сбитая комком уродливая тень от него.
Недолюбливала сначала Галина Василия. Особенно возмущало, что он таскал учеников за волосы и за уши. Теперь он таскал их втихомолку, не со зла, а для порядку, и они почему-то не жаловались.
— Жила тут учительша молоденькая, аккуратненькая, субтильная, так слезьми изошла.
— Как изошла?
— А так что мельница тут мукомольная стояла, а при ней инженер, из себя бодрый, расторопный такой, картинка. Даром что мучное дело пыльное, а сам себе аккуратно держал, чисто, все, бывало, платочком сапожки обмахивает. Ну, и стал ездить до учительницы. А она ровно свечечка под великий четверток,— приедет он, она вся светится. Любили ее все, дюже любили. Сами знаете, какой народ, ну, об ней хочь бы слово. Посля того инженер перестал ездить. Наконец того, приехал прощаться,— прощайте, говорит, Анна Лександровна. А она, как прислонилась к притолоке вот у самого этого места,— Василий поставил блюдце и прислонился к двери, закрыв белый глаз,— так и стоит бе-елая как мел. Ну, а потом опять с ребятами, работать-то надо, а отвернется, все слезинку смахнет. По ночам не спала, все в окошке свет до самого до утра. Раз заглянул через окно, думаю, кабы пожару не наделалось, занавесочка маленько отвернулась, видать, стоит она на полу на коленках, голову положила на кровать и вся дергается… Ну, а к осени хоронили.
Тень от него такая же, свернувшаяся в комок, нехотя чуть шевелится при его движениях. В черном окне шумит дождь.
— А то вот опосля учитель был, так у этого семья. Перед ним учительша пожилая была, овсянку очень любила, все, бывало, перед печкой мешает, от нутряных болезней, полгода пожила, перевели. А энтот приехал молодой, веселый и женился. И она веселая такая, задорная, краснощекая. И пошли дети, и пошли дети, и пошли дети кажный год, полну комнатку набились, а учительша стала костлявая да нехорошая.
— Вот в этой комнате?
— В этой самой. Да, стало начальство притеснять, стало гнать, чтоб квартиру снимал для семьи. В ногах валялся,— куды же на два дома. Бывало, закричит дитё, да сразу молчок,— а это они ему подушкой рот, и ти-и-хо станет, аж страшно. Всего нагляделся,— двадцать шестой год, с самой со службы.
А ведь у него своя история, своя жизнь, тоже непохожая, по-особенному, даже своя тень, не горбата, а вся в комок свилась, такая же угрюмая, замкнутая, как он.
Были у него дети, умерли, умерла жена, умерли либо разбрелись родные, близкие — кто в Сибирь, кто в Тулу, кто в Москву, никого в деревне не осталось, один он, как старый пень. Некуда и не к кому голову приклонить, нет родной руки, которая заведет глаза, когда придет его час. За двадцать шесть лет прирос к училищу — тут и дом, тут и родня, тут и близкие. Оттого, сколько бы ни сменялись, кто бы ни приезжал — старые ли, молодые, строгие или добрые, девушки или замужние, семейные или одинокие — у всех он одинаково вытаскивал из телеги пожитки, молча нес в училище, молча подавал самовар, как будто это были все те же, кого он знал давно, и уже все было переговорено.
Захолодало. Все подобралось, окрепло. Стала крепкая грязь, видно до весны такая останется и под снег такой пойдет. Избы поплотнели, а по утрам солома на крыше густо седела.
И деревья, голые и захолодалые, стояли с утра седые, и сруб колодца белел сединой, и верхи плетней, а лужицы тонко хрустели под красными гусиными лапами, и далеко и звонко слышен был собачий лай, до того звонко и прозрачно, что казалось, воздух, как хрустальный, рассыплется от этого звонкого лая.
Солнце невысоко подымалось над избами, чистое, светлое, ни одним облачком не запятнанное, глядело на противоположный порядок, и холодная седина быстро таяла с одного бока на крышах, на деревьях, на срубе, а в конце улицы влажно голубело. Похоже было на легкую, весеннюю голубую мглу, только не было в ней весенней радости, а тонкая печаль прощания и одиночества.
‘Господи, да как же это я… Ведь это же и в городе бывает, а я никогда не видала…’
Из душного прокислого класса Галина торопливо шла на улицу, потом в поле. И деревья, и поле с посохшей травой, и вырубки с нешевелящимся червонным листом уцелевшего молодого клена — все с прощальной ласковостью глядело на нее по-иному, по-особенному, внося осеннее примирение. И солнце — ласковое, похолоделое, последнее предзимнее солнце.
Далекий лес затянулся все тою же прощальной сизой мглой. Кто-то спрашивал тихо идущую девушку, которая все старалась поглубже вздохнуть:
‘Чего тебе нужно?’
‘Я хочу жить’.
‘Как?’
‘Не знаю, но хочу жить, чтоб сердце сказало: да!.. Так вот… чтоб… ну так вот, как сегодня — так чудесно! Я никогда такого солнца не видала… Может, оно и не бывало такое… Отчего я одна?.. И ребятишки шумят и возятся, и крестьяне кругом, и батюшка с матушкой, а я одна…’
С обрыва за церковью видна неоглядная низина, а по ней в потемневших садах деревни,— Пузовка, Горяиново, много деревень, краснеет кирпичными постройками экономия. И кажется почему-то — счастливо живут там люди.
Под Казанскую на деревне была какая-то странная суматоха: чистили, скребли и мыли церковь, перед папертью начисто подмели и посыпали желтым песком. В училище староста прислал баб, и они насквозь все вымыли, вычистили и перетерли. Поповский дом тоже прибрался, перед многими избами посыпали песочком. Бабы напропалую пекли и варили, а мужики помылись в бане и так намаслили волосы, что на вечерней службе в духоте головы у них казались мокрыми.
— Что такое, престол, что ли? —спрашивала Галина.
— Не, престол у нас на Петра и Павла.
— Как перед пасхой.
— Благодетеля встревать будем.
— Какого благодетеля?
— Богатеющий. Пожелает, всю губернию купит.
Но благодетель не приехал к вечерней службе, на которой о. Дмитрий служил торжественно и благолепно в новой ризе, а матушка была в шелковом сиреневом платье с буфами на плечах, бабы в новых кофтах, ребятишки все причесаны. Всю церковь наполнял красивый батюшкин голос. Не приехал благодетель.
На другой день приехал перед службой. Приехал в старом тарантасе с откинутым верхом на тройке мелкорослых гнедых маштаков, на козлах сидел стражник с желтым шнуром от револьвера. Тарантас остановился у поповского дома. Вышла матушка, встретила, потом пошли в церковь.
В церкви народ расступался, давая дорогу, и кланялся, а батюшка, вскидывая кадилом перед паствой, особенно щедро взмахивал в сторону приехавшего, оставляя большие клубы пахучего, медленно таявшего дыма, и солнечные лучи из окон стремительно прорезали его косыми синими полосами.
— Господи, поми-и-луй!— как-то особенно согласно, по-детски пели ребятишки — батюшка из учеников составил хор,— пели, напоминая и Галине ее ребячье время, давнишние клубы голубого дыма, покойную мать, а на ней, на Гале, коротенькое беленькое платьице и белые туфельки.
‘Так вот он какой, благодетель!.. А я думала…’
Благодетель стоял у правого клироса и подпевал невпопад, но уверенно. Подбритая сзади шея с набегающими складками говорила о подрядческих делах, о поставках, и волосы подрезаны высоко в кружок… Истово крестился, вздыхал, и кланялась широкая спина в синей чуйке тонкого сукна.
Галина тоже крестилась, потому что надо было креститься — стояла впереди, искоса разглядывая, но никак не могла увидеть лица. Только после великой ектеньи благодетель сделал земной поклон, поднялся, опираясь руками, повернулся, низко поклонился народу. И опять, сложив руки на животе, стоял, откинув назад голову с набежавшими на воротник складками, вздыхал и громким на всю церковь шепотом упреждал о. Дмитрия, произнося моления.
У Галины оставило след мужичье простое лицо в рябинах, светлая мужичья борода, закрывавшая сверху чуйку, по-мужичьему пробор и скинувшиеся на обе стороны густые, как бы слипшиеся волосы, а глаза,— а глаз не рассмотрела.
Мужики, старухи, бабы, девки, ребятишки столпились у паперти, напирая друг на друга. Показался благодетель с матушкой, и гул голосов:
— Со счастливым прибытием!..
Выступил седой гривастый старик, поклонился и поднес хлеб-соль на деревянном блюде:
— Прими, Никифор Лукич, ото всех жителев… Пущай тебе господи пошлет, кормилец ты наш.
— Благодетель…
— Много тебе лет здравствовать… Угодникам божиим молимся за тебя.
Благодетель принял хлеб-соль:
— Спасибо вам, старики, спасибо.
Передал ближней женщине, и она бережно и благоговейно понесла.
Матушка сказала:
— Галя, это — Никифор Лукич, попечитель нашего училища… А это — новая учительница… Деревня наша только Никифором Лукичом и держится… Церковь построил, училище новой крышей покрыл, землю…
Никифор Лукич взял руку девушки, и она увидела — глаза у него маленькие, бегучие, она слегка высвободила руку,— он придержал.
— Ну, попадья, не перехвали на другой бок, а то кривой стану.
Кругом провожала толпа.
Пили чай у батюшки. Пригласили гривастого старика. И лавочник сидел тут с вытянутым носом и голым лицом — кувшинное рыло и сломанные брови всегда подняты, во всей деревне единственный дом под железной крышей был его, кроме училища. Староста церковный, плешивый, желтый водяночный старик, безучастно пил чай и, прижимая изнутри языком к щеке обсосанный кусочек сахара, говорил матушке:
— Семой месяц пью крапиву, варю ее и пью. Ну, лучче, а то задышка замучила. С конями пойду, не отдыхнешь.
— Кушайте, Никифор Лукич,— подвигала матушка чудесно вспухшие румяные булочки.
Угостила матушка отличной настойкой, вишневочкой, как масло густой, и в комнате оживилось.
— Мы тебя ждем, вот как ждем, как светлого праздника,— говорил гривастый старик, глядя на благодетеля промытыми наливкой глазами,— во! Сколько эта церковь будет стоять, сколько в нас дыханья будет, об тебе будем молить.
— Никифор Лукич,— сказал о. Дмитрий, подняв руку и поправив слегка широкий рукав,— господь наш Иисус Христос сказал: ‘Легче верблюду в игольное ушко войти, чем богатому в царство небесное’. Не обречение и осуждение в этих словах, а только учитель наш небесный предуказал, кому много отпущено, с того много спросится…
— Известно, спросится,— сказал гривастый, встряхивая иссера-седой гривой, насунувшейся на глаза,— купил я мерина. Ну, здоровый, возит. Так накладешь…
Матушка беспокойно завертела головой:
— Дети, идите, идите к няне, идите, там вам дадут.
И повернулась к гривастому:
— Батюшка же говорит, дайте ему кончить.
— …Кому много дано, с того много спросится. Об этом забывают, забывают об этом…
— Да, а то нет,— отозвался плешивый староста.— Я вот семой месяц крапиву пью, да говорю дочери…
— Помолчите, Демьяныч…— сказала матушка, делая знак бровями.
— И благо тем, кто не забывает, кто помнит господне предуказание, чья рука не оскудевает. Господь благословил труды Никифора Лукича, и он помнит, что все, ниспосланное ему, ниспослано свыше…
‘А ведь он был совсем другой, когда торчала голова из навоза…’ — думала Галина, не спуская глаз с о. Дмитрия.
— …И рука его не оскудевает. Его иждивением построена здесь церковь, его иждивением построена новая крыша на училище…
— Старая-то совсем прохудилась,— сказал гривастый.
— Ребята-ти, как на ученье сидели,— поддержал староста,— в крыше солнце видать было…
— …А наипаче облагодетельствовал Никифор Лукич нашего труженика-крестьянина землей…
— Землей, дай ему господи, чего сам пожелает, не обидел.
— За землицу век твои молитвенники…
Благодетель расстегнул ворот и сказал крепким мужицким говором, глядя почему-то на Галину:
— Во, этими самыми руками кажную копеечку… Хребет гнул, ночей недосыпал…
— Знамо, так.
— Копейку голыми руками не возьмешь.
— Копейка, она вороватая — сон у ночи крадет…— неожиданно тонким бабьим голосом сказал лавочник, и так же неожиданно лицо его в набежавших складках улыбки оказалось вовсе не кувшинным рылом, а глаза стали плутовато-веселые, но, когда замолчал, опять все стало длинным, узким, как у сидящего с лапой в капкане волка, и сломанные брови подняты.
— Во как!.. Кажная копейка, она в поту. Ну, я не жалею. Ежели отдашь по настоящей цене землю, что нашей деревне отдаю — задарма отдаю — верных в год шесть тысяч лишку, а то и восемь. А восемь тысяч цена!.. Не жалею!..
— Да что говорить… Кушайте, Никифор Лукич,— матушка придвинула творожники,— наливочки.
— Губернатор со мной всегда за ручку, как в собор пойду, архиерей зараз просвирку пришлет, как кто скажет ему. Смотришь, монашек на серебряной тарелочке подносит, и низкий поклон. За благотворение от самого государя имею серебряную медаль.
Он завернул полу чуйки, порылся в кармане, глядя перед собой как будто смеющимися бегучими глазами, и вытащил в горсти вместе с бумажными обрывками, квитанциями, расписками, старыми пуговицами серебряную медаль на ленточке. Все брали в руки и рассматривали.
— Моему зятю — он теперича в Москве в артели,— сказал бабьим голосом лавочник,— тоже от государя медаль — за спасение утопшей души. Сказывают, пятьдесят шестой пробы.
Матушка откашлялась, вытерла большим и указательным пальцем углы губ.
‘Уже привыкла…— подумала Галина,— по-бабьи…’ Матушка сказала:
— Трудно причту без огородов, Никифор Лукич,— теперь все купи, а знаете, как мужики,— не продаст, если не сдерет…
— Мужик, он — жадный,— сказал гривастый.
Лавочник с горестным лицом поклонился благодетелю, потом батюшке, потом матушке и всем остальным и, заломив больше брови, запрокинул рюмку с наливкой.
Благодетель распахнул чуйку на обе стороны, как будто ему было жарко, слегка засучил рукав на волосатой руке и стукнул кулаком по столу — посуда слегка зазвенела, а чай в стаканах расплескался.
— Не пожалею!.. Завтра пришлю Сидорку, отведет в Мокром Куту угол за речкой под огород на церковные нужды.
Матушка заволновалась, сдерживая неудержимо разъезжавшееся лицо. У батюшки черные глаза сделались добрыми и ласковыми.
‘Отчего все ему говорят вы, а он всем ты, даже матушке и батюшке?..’
— Большое спасибо, Никифор Лукич… от всего причта.
— Это по крайности сто рублей аренды… кус аппетитный,— сказал с горестным лицом лавочник, да вдруг засмеялся, и опять глаза оказались плутовато-веселыми, а лицо пошло в ширину морщинами.
— Заливной… клад!..— аппетитно прожевывая, сказал гривастый.
После чаю все пошли в училище. Сопровождала толпа мужиков и баб. Мальчишки бежали вперед, разгоняя свиней. Девки у ворот лузгали семечки и низко кланялись.
Осмотрели училище. Никифор Лукич всюду заглядывал, во все закоулки, и отдавал распоряжения Василию:
— Плотника позовешь, пущай двери у сарая перевесит, а то снегом задувать дрова будет. Финогенова Ваську позовешь, трубы прохудились, угол загниет,— все чтоб как следует.
Матушка легонько толкнула Галину:
— Проси насчет пособий школьных, он все сделает… Проси, покуда не уехал.
У Галины собралась морщинка между бровей и в душе легло какое-то чувство упорства.
— Сама же жаловалась.
Галина промолчала.
…Провожала Никифора Лукича вся деревня. Мальчишки во весь дух с гиком бежали впереди лошадей, мужики, бабы напутствовали и кланялись. Тройка малорослых маштачков покатила тарантас. На козлах с кучером сидел стражник с сбегавшим от шеи револьверным шнуром.
Под вечер Галина проходила мимо лавки. На крыльце и у крыльца сидели мужики, иные стояли, опираясь на костыли, и слушали.
‘А женщины ни одной…’ — подумала Галина.
Кряжистый мужичок с корявым лицом, обкосматившимся, как вывороченный лесной корень, с натугой, по складам читал газету, мотая головой, как будто был тесен хомут.
— Наше почтение,— снял картуз лавочник. Поклонились и остальные.
— Что же, проводили? — сказала Галина.
Узнала она и гривастого, и старосту, что пил крапиву, и того старика, что первый встретил ее, когда она въезжала в деревню, и других, что приводили в начале года ребят в школу. Захотелось как-то подойти к этим людям, перешагнуть какую-то черту, отделявшую от них, черту не то застенчивости, не то отчужденности.
— Проводили, дай ему, господи, гладенькой дорожки,— ответило несколько голосов.
— А зачем это стражник с ним ездит?
— Ка-ак же! — сказал гривастый, забирая губами побольше воздуха,— шалыган народ пошел по нынешним временам, камнем аль шкворнем, а то из ружжа вдарит из-за плетня. Народ пошел ярый.
— Много добра делает Никифор Лукич?
— Фу, да им только и дыхаем! Кабы не он… сама посуди: в экономии рендованная земля — двадцать восемь с полтиной десятина, скажем. А Никифор Лукич нам предоставляет по шесть. Мыслимо? Под огороды которая, заливная, в экономии по двести цалковых с десятины…
— Продать?
— Фу, да рендованная у год, а Никифор Лукич — тую саму землю нам дает по сорок цалковых… Мыслимо?!
Галина не имела никакого представления ни об арендных ценах, ни о земле, но эти пропорции говорили о чем-то огромном.
— Да он откуда сам?
— Фу, да наш же, нашей же деревни,— дружным хором ответили, и лица всех оживились гордо и весело,— наш же, просто сказать, мужичок.
— И мужичок-то беднеющий был, просто сказать, замусоленный.
— С подрядов взялся,— сказал лавочник, и лицо его сделалось странно-злобным и длинным.— Умел кому дать и с кого взять.
— Этот сумеет, у этого не вывернешься,
Галина стала дрожать мелкой неприятной дрожью — холодно вечером, а уходить не хотелось, все ждала, какой-то краешек откроется, и она заглянет за черту, которая отделяла ее от этих людей. Оранжевая заря потухла, и уже стояла над темной избой вычищенная серебряная луна, еще не старая.
Когда Галина шла по пустой улице, потонувшей в холодном озарении, ступая по голубым теням, подошла женщина в накинутом тулупе, со спрятанными под кофту захолодалыми руками.
— Ляксандровна,— сказала баба, кланяясь,— сделай милость, заглянь ко мне в избу. Девочка у меня, ну сгорела вся, как кумач красная. Не исть, только пьеть, пьеть, не оторвешь от корца. Глянь ты на нее, крыночку молочка тебе принесу.
Галина наискось перешла уже заиндевевшую с одной стороны улицу и вошла в избу. Кислый, тяжелый, мутный воздух с трудом пропускал красный огонек лампочки, над которой траурно вилась колеблющаяся копоть. Проступала печь, угол огромного сундука, стол. Суетливо шуршали тараканы.
Сквозь их шорох пробивалось шумное, со свистом дыхание. Галина осторожно, стараясь поверхностно, неглубоко дышать, наклонилась и разглядела смутно проступавшее красное полудетское личико, чуть белели зубы из-за обсохших губ.
Холодный, отнимающий силу страх охватил девушку. Она старалась не прикоснуться платьем к столу, к сундуку. Задерживала дыхание, пока не вырвется из этой страшной избы, и от этого сердце стало биться редко и больно.
‘Разве мало умирает от дифтерита и взрослых… Вот стоит наклониться, и кончено…’
Она отступила, слегка прижимая платье, чтоб не коснуться печки.
— Я тут ничего не могу… Я не доктор… Тут нужен доктор…
Баба всхлипнула, потеребила востренький носик пальцами, высморкалась.
— Родная ты моя, хочь каких-нито порошков дай ты ей, может, полегчает.
Соблазнительная мысль уйти сию минуту домой — на улице вздохнет, наконец, всей грудью — и прислать с Василием хоть доверовых порошков от кашля, где-то завалилась.
— Тут доктор нужен… Я не могу… Я пришлю порошков…
Подняла глаза — с полатей свесились три головенки, и в смутной мгле блестят любопытством детские глаза.
‘Господи, да ведь их отделить надо…’
И вдруг ее комнатка в училище с одним окном, из которого виден один и тот же порядок изб и колодец с всегда белеющими гусями, показалась такой пустынной, такой одинокой, сердце сжалось. Стены проплаканы насквозь.
Она торопливо стала стаскивать верхнюю кофточку.
‘Ведь жить-то надо же,.. Ну как-нибудь, только жить-то надо ведь…’
Кофточку повесила около самой двери — все-таки хоть немного будет продувать, не так микробы насядут.
‘Где-то при скарлатине сыпь бывает, не то на горле, не то на животе…’
Страх свернулся под сердцем маленьким холодным комочком. Галина стала осматривать обжигающее тело девочки.
— Пи-ить!..
— Светите же… У вас лампочка даже… не умеете… как из трубы… Покажи, деточка, горло… Открой, открой шире… Господи, ничего не вижу… как в лесу…
Она беспомощно села, опасливо вытирая руки о скамью, потом решительно поднялась.
— Сходите сейчас же в лавочку, попросите уксусу.
— Не даст, скажет: ‘По ночам’.
— Скажите… как его звать-то?
— Иван Федорович.
— Скажите Ивану Федоровичу, что я просила, очень просила, вот деньги.
Принесли уксус. Галина растерла девочку, перестлала, уложила. Велела поставить самовар, сбегала домой за чаем, сахаром, напоила горячим.
— Детей нужно куда-нибудь перевести.
— Да куды жа? В катухе холодно.
— Отведите к кому-нибудь, у кого только взрослые, а детей нет.
— Да уж и не знаю. Бог не попустит, хвороба не возьмет, а попустит, хочь под землю заройся — найдет. Разе к Аннушке? Бобылка.
Детей отвели. Галина принялась за приборку. Вымели, выгребли с хозяйкой сор, укутали девочку, открыли дверь, проветрили. Галина вычистила горелку у лампочки, вымыла стекло, обрезала фитиль, и изба, большой сундук, печь, прибитые по стенам картины и фотографии — все глянуло, тепло озаренное.
Потом вышли и сели на ступеньки,
‘Где же страх?’
Комочек растаял. Приятно ныли руки, ноги, как после работы, покусывал холодок, и двор, сарай, телега, голая верба, плетни — все недвижимо стояло на дне голубоватого холодного призрачного моря, а далеко вверху на его спокойной синеве бесчисленно плавали звезды и одиноко белела луна.
— Ночь какая светлая!..— сказала Галина. Она сказала это, а сама хотела сказать:
‘Разве не видишь — чудо! Синее море, а мы по дну ходим, сидим на крылечке… Стоят на дне морском избы… И ни о чем не хочется думать и говорить, а если думать — так, чтоб никакого отношения не имело ни к избам, ни к сараям, ни к плетням, ни к этому крылечку’.
Но баба поняла, как сказано было:
— Месячно. Ишь захолодало рано, еще бы дожжам быть. Теперя с дровами будет горе.
— Где же хозяин?
— Удова я. Не хуже людей жили, и засевали, и огород был. Грех жалиться, жив был…— она всплакнула.— А одна-то я на бабьем иждивении, какая с меня корысть, и распродала скотинку-то.
— Земля есть?
— Какая наша земля!.. И восьминки на душу нету. Кабы не Никифор Лукич, вся бы деревня разбрелась: он кормилец…
— Добрый человек.
— У-у, лютой!.. Там лютой…
— А все любят его, встречают.
— Как же не встревать-то… Не токмо встревать, а и под него подлезешь, нехай ездиить… Наша-то деревня в кулаке у него зажата — чисто всех господ скупил округи,— ни проезду, ни проходу. Селивановских экономию скупил, князей Богодугеевских скупил, Кирпиченко скупил. Да ты куды ни глянешь, все яво да яво, захочет, так теленка из деревни не выпустит, ни пройти, ни проехать, кольцом взял.
Хоть и море, хоть и неподвижна остеклевшая синева его, а тени передвигаются, и озаренный перед этим плетень стал черный, и сарай с угла наискось обрезался чернотой, и по звездной синеве черно отпечатались голые ветви.
Из черноты сарая вышел мохнатый кобель, подошел, чуть поматывая головой и лохмами хвоста в орепьях, улыбаясь, постоял около хозяйки, сдержанно порычал, повернув голову,— где-то далеко на краю упорно и одиноко, в промежутках прислушиваясь к самой себе, лаяла собака,— да раздумал, вежливо отошел на несколько шагов, грузно повалился на холодную землю и стал, сморкаясь и роясь в шерсти, искать блох, грациозно вытянув над головой заднюю ногу, потом свернулся комком — и все неподвижно.
‘Господи, и как это люди живут в такой тишине…’
Собака на краю перестала лаять, клубок свернувшейся на земле шерсти перерезала тень от избы.
— Бедно у вас живут, темно и грязно. Солома на крышах обвисла, черная.
— Брешут мужики. Жадные. Мыслимо? Никифор-то Лукич по пять, по шесть цалковых с десятины сдает, а она округи двадцать восемь да тридцать рублей и боле. Все в карман себе. Копят и копят, а как прикопит, зараз на стороне землю купит и из деревни вон. Сколько уж уехало. И мы собирались, кабы не помер хозяин. Оно и то сказать, Никифор-то Лукич все деревни округи высосал, прямо сказать, нутро все выпил из народу, свежует их, как баранов, там беднота да голь, не приведи господи: детей уже дюже много мрет. Видала, с стражником ездиить, убить хотят. Ну, надо его душеньке для спасения ради, вот он в родной деревне — нашенский ведь он-то — и величается, девки песни ему поют, богу об нем молются. Ну, хлоп! Помрет али убьют… Убить его собираются…— прошептала опять баба, наклонившись.
Кобель поднял голову, посмотрел и опять свернулся.
— …али муха его укусит в которое место, и с наших зачнет драть, тада всей деревне каюк. Ему на морду-то оброть не накинешь. Ну вот, и жадные и копят, в дому-то ничего не заводят, так на отлете и живут, как собаки.
Галина шла по пустынной голубоватой улице, спотыкаясь на колом замерзшей грязи. Блестели синевой стекла училища.
Когда зажгла свечку, в первый раз за все время комната показалась уютной. И, уже лежа калачиком в быстро согревающейся постели и сладко борясь с наплывающим сном, думала:
‘Все навыворот: и не думала, а вот сопляки, грязные, драчливые… А мужики?.. Как же они так во лжи живут? Встречают, кланяются, молятся, и все — вранье… Правда в народе… хороша правда!.. Спать хочется… А среди ребятишек есть и славные… Наверное, просплю завтра… Думаешь делать одно, жить по-своему, а выходит совсем по-другому… И люди другие… о чем это я еще?..’
Да не додумала — мягкая дремота кроет сонные глаза пушистыми ресницами.
Черта отчуждения от деревни стала почему-то таять. Стали приходить к ней и прошение написать, и посоветоваться насчет земского, и по домашним делам. Шли и лечиться.
Меньше всего думала о болезнях, о грязи, нищете, но столько кругом горького, пришлось и за это взяться.
И все бабы больше приходят. Чтоб хоть сколько-нибудь разбираться, выписала лечебник, кое-какие книжки.
— Да отчего вы не в больницу?.. Тут доктора нужно… Что я могу.. Ведь больница близко.
— Родная ты моя, больница вот она, рукой подать, за лесом зараз, да ненашенской губернии — по лесу-то межа идет, нас не примают. Идите, говорят, к своему, а у нас и своих девать некуда. А наш-то доктор строогой — ну, пользует. Горячка была по деревне, почитай в каждой избе лежал больной, разбегаться народ стал, так приехал доктор, жил у нас, до всего сам доходил, ночей не спал, ну, прекратил, дай ему бог здоровья. Да только не доберешься к нему — сорок верстов, два дни езды, там у него и больница.
Путаясь, конфузясь, стараясь делать незаметно для других, с грехом пополам Галина даже выслушивает грудь, выстукивает, стараясь уловить разницу у здоровых и больных. Ребятишек лечит от поносов, толкует с бабками об их болезнях, и так все это случайно, странно, чуждо, непохоже на то, что ждалось.
Раз приходит высокая старуха с плоской грудью, а из черного платочка глядит бледно-желтое, усталое, костлявое лицо. За ней парень с добродушными мясистыми голыми скулами, по бокам огромные руки, как две кувалды. С ними пришел тяжелый дух.
Старуха поморгала красными безволосыми веками и сказала, удерживая слезы:
— До тебе, родимая, с сыночком. Мати пресвятая, скольки ему сказывала, да рази они послухают?.. Говорю, блюди да блюди себе, вот доблюл. Кабы отец, он бы в батоги, шкуры две спустил бы, шелковый бы стал.
— Что такое?
Старуха прижимает одной рукой к вдавленной груди скомканный платочек, другой поталкивает растерянно и удивленно переступающего парня.
— Ничего, сынок, ничего, она все одно, што дохтор… Без стеснения… Ну, чего уперся бык быком, пра, бык.
Парень, так же растерянно ухмыляясь, возится огромными, корявыми, трудно гнущимися пальцами у штанов, развязывает поясок и начинает виновато выбирать колкую, с мерзким запахом, рубаху.
Девушка отшатнулась и вдруг закричала отчаянно:
— Уйдите… уйдите… уйдите!.. Что же это такое?.. Я приказываю… Василий, выведите их… Боже мой, что же это такое… Куда же мне, наконец, деваться…
Она разрыдалась, убежала в класс и заперлась. А старуха, утирая платочком набрякшие глаза и прижимая другую руку к костлявой груди, кланялась перед дверью:
— Родная моя, да не держи ты сердце на нас, убогих. Бог нас убил… Сказывала, блюди себя, не возжайся и с девками, а пуще к Феньке курносой не ходи. Да рази послухают. Кабы отец, шкуру спустил, забыл бы и дорожку и к девкам. Фенька-то сгнила вся. А больница, сама знаешь, тридцать пять верстов. Ну, дали примочки, да что с нее, с примочки. А то, говорит, ложись в больницу. Да как же ложись,— один он у меня во дворе-то. Как же без мужика. Все кверху тараманом пойдет. Присыпала ему Козлиха присыпочкой, так он, как присыпала,— а ночь месяшная,— как присыпала, что есть духу как оглашенный бёг в одной рубахе до водяной мельницы, верстов шесть будя, а потом повернул назад до деревни, что есть духу, дюже, говорит, жгло, маменька, мочи нету, до чего жгло. С того полегчало. А теперя на раны пробило, дрянь стала вытягать. Присыпать бы еще трошечки, дак теперя его на аркане до Козлихи не приведешь. А парню почитай и ходить скоро нельзя.
Пришел Василий, молча взял старуху за плечи и толкнул к выходу, а парню дал леща коленом со ступенек.
Долго гнала из памяти эту мерзость Галина, судорожно вздрагивая от отвращения, и не приказала Василию пускать мужиков, а когда на улице случайно встречала кого-нибудь из парней, враждебно опускала глаза — видеть их не могла.
А мужики все-таки ходили: то палец дрожиной раздавит, то нарыв на ладони, твердой, как подошва, то лихорадка трясет, как осину, а сам землистый.
Медленно шло время, однообразно, заполненное ребячьим гамом, драками, слезами, тупым непониманием, и все короче становились серые сумеречные дни.
Раз проснулась, в комнате все бело. Глянула в окно, там тоже бело: и улица, и плетни, и крыши, и облака. И вместе пришла тишина, мягкая, тоже как будто пушистая. Беззвучно потряхивала головой вскосматившаяся лошаденка, мягко расступался под дровнями снег, ворона, сронив посыпавшийся с крыши снежок, молча потянула наискось через избы.
Только ребятишки, когда бежали в школу, с красными щеками, веселыми криками звонко разбивали эту народившуюся тишину.
Где-то далеко за деревней тонкий, как комариное пение, родился звук колокольчика. Ближе и ближе. Замер около церкви.
Кто бы это?
После обеда, проскрипев торопливо по ступенькам, вбежала Гашка и принесла красные выпиравшие щеки, снежный запах и холодок, а рачьи глаза блестят и смеются.
— Матушка вас зовет… гости приехали.
— Какие гости?
— Ды че-орные…— и покатилась от хохоту,— ды косы-ые.
И опять покатилась.
Галина пристально посмотрела на нее.
— Гаша, вам сколько лет?
Румяное, крепкое, здоровое лицо стало серьезно, а большие, выпуклые, блестящие глаза перестали смеяться и уставились. Но как только сошел смех, так проступила тяжелая тупость и что-то животное в широком мясистом подбородке.
— А я до семи годов не говорила…
‘А красивая…’ — подумала Галина.
— Вы откуда, Гаша?
Та все смотрела, выпучив глаза.
— Мать меня дюже бьет… и отец…
— Вы здешняя?
— Не…— и мотнула головой,— из Пузовки.
И вдруг опять вся засветилась, брызжа здоровьем, со смехом, просящимися неизбытыми силами,— кровь с молоком,— покатилась:
— Ды гости же!.. Скоряе!..
И побежала через класс, только пол гнулся и скрипел: проскрипела по намерзшим ступенькам, и в одно время грузно и мягко побежала по улице, вскидывая снег валенками.
У священника Галину встретили, как всегда, ласково и гостеприимно. Она принесла журнал. Матушка всегда очень просит журналов, жадно перелистает, но возвращает в следующий раз непрочитанным и берет новый.
— Ну, знакомьтесь,— сказала матушка, взглядывая то на Галину, то на батюшку, то на черного, с черными раскосыми пронзительными глазами человека лет тридцати двух,— наш доктор, а это — наша Галечка,— матушка поцеловала ее и бегло глянула через Галинино ухо на батюшку, который торопливо перевел глаза на доктора и стал глядеть на него упорно и ласково.— Прошу любить и жаловать.
Доктор пренебрежительно тряхнул Галине руку, лицом глядя на нее, а глазами, блестящими и черными, в которых острота пронзительности, отдаленно напомнившая о безумии, мимо на оконную занавеску.
— Курмояров… участковый…— отрывисто сказал он, резко дернул головой, отвернулся, подошел к Лидочке: — Ну, что, пьешь? Ну-ну, пей, пей… Постой, мы тебе еще повпрыскиваем. Дай только лету прийти, танцевать будешь.
— Дай-то бог,— и у матушки блеснули слезы.
А доктор уже ходил по комнате, черно-взъерошенный, с четырехугольной головой, тыкая пальцем в клетку канарейки, побарабанил по стеклу. Присел на диванчике, да встал, сердито отбросил ногой угол завернувшегося коверчика и уронил, стоя боком и раскосо глядя в другой угол комнаты:
— Курсистка?
Галину передернуло. ‘Что за экзамен?..’
— Гимназистка.
— А, так.
И опять прошелся и уже совсем ненужно дернул ногой по ковру.
‘Какая у него реденькая бороденка, и кожа желтая, как у монгола…’
И опять боком и глядя мимо:
— По принципиальным побуждениям? Мужичка обучать?
Морщинка набежала между сдвинувшихся тонких бровей у Галины.
‘Экзамен?!’
За чаем не сказали ни слова друг с другом. В белесо-черных окнах тускло отсвечивали ночные снега. Тикали часы.
Доктор прихлебывал из стакана и рассказывал:
— Черт его знает из какой кожи сшит народ. В Пузовке, вот тут — там ведь цинга, представляете себе?
— Как на северном полюсе,— сказал о. Дмитрий.
— Ходим с фельдшером из избы в избу, раздаем лимонной кислоты, клюквенный экстракт…
— Да их прежде накормить надо,— сказала матушка.
О. Дмитрий сердито посмотрел на нее.
— Нако-ормить!..
Доктор положил ногу на колено и попробовал, не отстала ли подошва. Потом жадно затянулся, присел на корточки и выпустил дым в печку, уютно и тепло чуть подрагивавшую красною полоской на полу.
— Входим в одну избу. Мужик умирает,— застарелая грыжа. Лежит на лавке, рука свесилась, ноги синие. Баба подоткнула юбку, возится возле печи. На земляном полу ребенок положил голову на брюхо поросенку, поросенок похрюкивает,— оба довольны. Теленок возле лавки, смотрит на мужика, берет на животе у него рубаху и начинает жевать. Мужик с усилием пошевеливает окостенелыми пальцами, переводит с теленка на бабу потухающие глаза и с трудом выговаривает: ‘Че-го смо-тришь, сса-тана!..’ Баба отрывается от печки, бьет по морде теленка: ‘Та ца!.. А ты лежишь и лежи, коли бог тебя убил. Ишь разлегся… все стало, а ему хошь бы што…’ Я прощупываю пульс, готовлю шприц и камфару, впрыскиваю. Плох, последние минуты. Баба высовывается в дверь, кричит: ‘Гашка! Гашка-а! Куды, кобыла, забегла?..’ Слышно, детишки играют в сенцах. Глянула баба на мужа, всплеснула: ‘Кончается!.. Да на кого ты меня спокидаешь…’ А он скосил мертвеющие глаза и, с трудом ворочая коснеющим языком, едва внятно сказал: ‘Ссамма ссды-хха… а…’,— да не докончил, челюсть отвалилась. Баба упала головой на тело, заголосила, да вдруг кинулась к корыту — опара ушла. ‘Ой, светы!..’ — и стала месить, хлебы не ждут. Потом я ее встречал — заострившееся лицо, глаза ввалились, и бесконечное, молчаливое терпение, бесконечная скорбь… Свои земляные законы…
Он поднялся, опять прошелся и снова откинул ногой угол коврика, хотя он лежал не завернувшись. Матушка накрыла клетку канарейки колпаком, чтоб свет не мешал спать.
— Наш мужик — тьма непроходимая,— сказал о. Дмитрий, подбирая рукав,— а душа мягкая. Вот у меня случай был…
Галина сидела, не подымая глаз, и точно сдержанная тень лежала на лице от длинных ресниц. Сопливые, тупые ребятишки, грязь, и как непрерывно, по-собачьи ласково лгут Никифору Лукичу — все это встало непролазной чащей. И вместе встало упрямое чувство противоречия,— чем-нибудь подсечь эту заносчивую самоуверенность.
— Так легко на народ… легко народ обвинять,— сказала она и покраснела за свое неумение ясно и отчетливо выражаться и за то, что говорила вопреки своим мыслям и наблюдениям.— Народ в очень тяжелых… ему очень трудно жить…
Сейчас же два острых пронзительных глаза раскосо впились в нее, ей показалось, с ненавистью.
— Народ! Какой народ!..
Он пробежал из угла в угол, поправил ногой угол коврика, который сам же цеплял, заглянул под колпак к канарейке, потом, вцепившись глазами в лицо девушки, подходил все ближе и ближе, точно гипнотизировал.
— Никифор Лукич ваш — тоже народ? Вон в двадцати трех деревнях цингу развел, все сожрал, а им кожи оставил жевать… Народ! Каждый мужик… Э, да что толковать!
И, точно борясь с собой, пригладил волосы, а они взъерошились еще больше, тогда он опять присел к печке с кроваво-красной половиной лица, а по стене и через диван быстро сломалась и замерла нахохлившаяся тень.
— Народ!.. Всякий мужичок, пока петля на шее, мягонький, ласковый, великодушный, пока умирает на лавке, пока теленок жует рубаху на животе, а как выползет, сейчас же удавочку на ближнего, сейчас же — Никифор Лукич, самый подлый, самый жестокий сосун. Мужичок — или его сосут, или он сосет. Ух, с каким наслаждением я им, подлецам, режу руки, ноги, вскрываю пузо,— с грыжей ведь каждый через пятого в шестой.
— У меня вот тройку караковых угнали,— сказал батюшка и опять привычно поправил широкий рукав,— а потом, гляжу — в навоз забрался…
— Нет-с, правде надо в глаза, а не зажмуриваться и под подушку головой,— перебил, не слушая и раскосо блестя, доктор.
Галина по-прежнему враждебно не подымала на него глаз. ‘Нет мужика, есть мужики…’
Да ведь это ее мысли. Она только не сумела сказать вслух. И все-таки, из чувства какого-то раздраженного противоречия, она торопливо искала возражений в тех книгах, во всем, что читала, где однотонно слово ‘народ’ покрывало деревню.
И опять сказала:
— Мужика легко обругать, чего проще, а посмотрите, как они живут, сколько горя…
И, чувствуя, что опять говорит ненужное, не то, рассердилась и стала прощаться.
— Галя, да ты приходи, совсем забыла нас. На тебе журнал. Опять не успела прочитать, ну да потом прочитаю. А ты принеси мне, как получишь, новую книжку.— Матушка поцеловала ее, вполглаза опять глянула на батюшку.
Густой мороз стоял на иссиня-темной улице, над чернеющими избами, и остро блестевшие звезды плавали в его пустоте.
Галина торопливо, стиснув зубы, поскрипывала по протоптанной в снегу стежке, подавляя внутри себя мелкую приятную дрожь, которая охватывает, когда выходишь из комнаты на мороз.
На ступеньках оглянулась на секунду, и показалось, в морозной мгле в большой мохнатой, путающейся в ногах шубе идет к училищу доктор.
Она заперла двери, прошла в свою комнатку и, не зажигая огня, торопливо стала раздеваться в радостном предвкушении чистой холодной постели, которая быстро станет согреваться, как только она юркнет под одеяло.
Казалось, ей и конца не будет, этой зиме. Все те же утонувшие в снегах избы, по-старушечьи выглядывавшие в белых капотах, те же бесконечные снега за околицей, та же глубоко ввалившаяся в сугробах дорога посреди улицы — когда едут в санях, видны лишь плечи да головы — и все выше и выше растет обледенелый бугор у колодца, и лошади, когда пьют из колоды, припадают на одно колено,— не удосужатся мужики сколоть лед.
На святках ездила Галина с матушкой в деревню за пятнадцать верст на елку в училище. Познакомилась с товарищами, с учителями, с учительницами.
И опять все оказалось обыкновенно, и все иначе рисовалось прежде.
Люди как люди. Смеялись, шутили, ухаживали друг за другом. Ни бросающихся признаков нищеты, ни забитости, ни печати молчаливого высокого призвания несущих свет знания во тьму невежества.
Не было и романтической дымки, так таинственно и красиво окутывающей человеческую жизнь: стены проплаканы слезами, и где-то в глубине несознанно пожалела об этом Галина.
Говорили о мясе — трудно доставать стало, и молоко подорожало, об инспекторе, об экзаменах, об училищном совете. Судачили об отсутствующих товарищах. Все было просто, обыкновенно и от этого как будто немножко навыворот.
Но когда ехала назад с матушкой и прятала от режущего ветра раскрасневшееся лицо в отороченные вытертым мехом рукава, было чувство удовлетворения, точно еще какая-то сторона в жизни пополнилась.
И еще приятно запомнилось: когда садились в сани, учителя все вышли, усаживали и провожали, а она с матушкой кричала:
— Уходите, уходите, а то простудитесь.
Посетило школу, наконец, и начальство. Это случилось после обеда.
С утра еще отпустило, снег осел и поплотнел, а дальние леса и небо на краю стали сизыми. Училище опустело, и Галина, пообедав, пошла в лавочку.
Иван Федорович, как всегда, встретил низким поклоном, снял картуз и стал объяснять:
— Это каким манером. Заболела моя супруга. Сами видали, комплекции она обширной, в одну душу кровь пустить. Пустили ей кровь, сразу из нее дух чижолый вышел, просто как мешок слегся, и стоять не может. Хорошо.
Вдруг он скосил голову и прислушался:
— С колокольцами… Нет, не становой… У энтова перезвон смелый: тили-тилин-длин-длянь… А у этого будто один колоколец. И не урядник. И не штраховой, энтот на одиих бубенцах ездиить. Да уж не до вас ли? Слыхать, кривой сгоняет ребят. Либо инспектор. Ну, теперя шуметь будет, дюже ответственный.
Галина вышла из лавки. Вдоль терявшегося в сумерках порядка изб бежал без шапки Василий, стучал батожком в оконце и кричал:
— Выгоняй ребят в училищу, начальство требует.
Подбежал к Галине:
— Инспектор приехавши, требуют.
Около училища стояла тройка, чуть пошевеливая бубенцами, широкие сани с ковром.
В сумерках неосвещенного класса, в волчьей шубе, в мохнатой шапке и в теплых сапогах ходил, поминутно оборачиваясь, какой-то круглый, толстый, небольшого роста человек, бесцеремонно заглядывал в комнату учительницы и пронзительно, неприятно кричал:
— Безобразие! Непорядок! Что это такое!..
И, увидев в смутных сумерках Галину в шубке и шапочке, накинулся:
— Ждать заставляете!..
— Я не была предупреждена…
— Депутацию прикажете посылать?.. И школа, по всему видно, распущена… Так в шубе и будете принимать?
Галина, чувствуя подступивший ком к горлу, пошла раздеться. Ребятишки наполняли класс и, испуганно оглядываясь, рассаживались по партам. Василий зажигал лампу. Галина стала у крайней парты, стараясь держать себя в руках.
Маленький кругленький человечек все катался по классу, волоча шубу и не глядя на девушку.
— Молитву!
Стуча и шумя ногами, поднялись ребятишки и повернулись к иконе, которой не видно было в затянутом чернотой углу. Инспектор придавил лоб тремя сложенными в крест пальцами, дожидаясь.
— Марфуша, читай,— сказала Галина, преодолевая все стоявший у горла ком.
— По фамилии!..— пронзительно закричал инспектор, все держа на лбу пальцы и слегка наклонив в выжидании голову.
Галина на секунду запнулась, с усилием припоминая.
— Баландина, прочитай молитву.
Девочка подняла к черному углу синие глазки, придавила, как и инспектор, ко лбу пальчики и тоненьким голоском:
— Преблагий…
Да вдруг повернула голову, глянула из-под руки на учительницу:
— Да мы уж читали утресь молитву…
— Читай, читай…
Инспектор так и закипел и покатился по классу:
— Вы имеете понятие о школьной дисциплине? Или это пустой звук для вас?..
— Преблагий господи, ниспосли благодать духа твоего святого…
Инспектор истово крестился, поглядывая на учеников, которые тоже взапуски крестились. Когда кончили, инспектор сказал:
— Ну, ты, крайний. Семь яблоков да три, да четыре отнять от них, а остальное раздать троим, сколько каждый получит?
Мальчишка глядел, разинув рот и глаза.
— Ну, что ж ты?.. Покажи руки.
Мальчик, не понимая, протянул руки, черные, с траурными ногтями.
— Что это у тебя, руки?! Это — лапы с когтями. Ну, ты, ты, покажи… У всех одно и то же… Звериные лапы, а не руки. Чтоб сейчас постригли ногти. Марш по домам!..
Ребятишки, всё не понимая, сгорбившись, по-заячьи оглядываясь на инспектора и толкаясь, вывалились из класса и побежали по улице.
Инспектор прокатился по классу и подошел вплотную к неподвижно стоявшей Галине.
— Вот что я вам должен…— и осекся.
Он ни разу до этого не взглянул в лицо учительнице, все время раздраженно чувствуя только ее неподвижную безответную фигуру. А теперь взглянул в эти запушенные густыми ресницами девичьи глаза, влажно сиявшие не то от волнения, не то обидой и горечью. И щеки горели молодым ярким румянцем.
— Да вы садитесь, пожалуйста… С ребятами ведь нельзя, дисциплина нужна… Эй, кто там!..— инспектор все старался стащить с себя тяжелую шубу.— Человек… сторож!
— Василий,— позвала Галина,— снимите.
Василий неуклюже стащил шубу, а инспектор, стараясь сделать это ловко и с трудом перегибаясь через живот, снимал калоши.
Без шубы он оказался еще более круглым и подвижным, с голым лицом и тремя седеющими волосками на подбородке, и все потирал руки.
— Проклятая служба… Устал, понимаете, устал, сколько проехал, намерзся… Благо еще потеплело сегодня… Опять надо ехать, надо опять, иначе не успею объехать… Позапущено везде… Не поверите, не школы, а бог знает что… Вот у вас ученики прекрасное впечатление производят, осмысленные лица, ну, словом, совсем другое…
Он все потирал руки, присел на парту, опять встал. ‘Господи, да чего ему надо…’
— Поверите, глотка чаю за целый день не успел… Торопишься, торопишься…
— Может быть, стакан чаю? — неуверенно спросила Галина в недоумении.
— Если только не стесню… если только не стесню… Я ужасно боюсь причинить затруднения вам… Позволите?
Он прошел в ее комнатку, а она позвала Василия.
— Василий, голубчик, поставьте самовар, а когда подадите, посидите, пожалуйста, возле дверей. Пожалуйста, никуда не уходите…
Инспектор поглядывал на открытки, в уютном беспорядке лепившиеся по сосновой стене. Чистенькая постель, книги и журналы. Веяло уютом, милой девичьей чистотой.
Кипел зеленый самоварчик, иногда пел тоненько и заунывно.
Инспектор говорил без умолку, передавал городские новости, ругал директора, рассказывал о театре.
— Должность наша собачья и, откровенно сказать, никому не нужная. Ведь я отлично знаю, как вы все нас ругаете и терпеть не можете. Да и я бы на вашем месте… Но поймите же, был я учителем гимназии, с директором нелады… Все из-за учеников,— находили, я слишком мягко с ними… Пришлось уйти. Ну, здесь… я понимаю, собачья должность. По-собачьи кидаешься, грызешь, лаешь,— не станешь этого делать, попросят. Безвыходно. И никому это не нужно.
‘Да он не сошел ли с ума?’
Раза два Галина выходила посмотреть, тут ли Василий,— он дремал, поклевывая, на скамеечке. А когда возвращалась, видела сквозь щель отворяющейся двери, инспектор торопливо поправляет перед ее маленьким зеркальцем длинную косичку жиденьких волос от уха наискось через круглую лысину.
В окнах уже чернела ночь, и слабо погромыхивали бубенцы на устало встряхивающихся лошадях.
— Ведь, как вам сказать, я никогда не был женат, как говорится, без хозяйки дом сирота. С другой стороны, живешь, служишь, что же дальше? Зачем все?
Галина спокойно смотрела на него, на его круглую голову, нос пуговичкой и вдруг почувствовала: она — инспектор, а он на положении учителя. Хотелось рассмеяться, но сделала усилие и предложила еще чаю.
Уже было около двенадцати часов, когда инспектор стал прощаться. За черным окном затрепыхали бубенцы, зазвенел колокольчик, все слабея среди тишины, пока не замер.
Галина постояла, расклеила пальцы, сняла зеркальце и глянула. Оттуда глянуло милое с опушенными глазами лицо и с гордым вырезом ноздрей. Улыбнулась, и там улыбнулись милой улыбкой, набежала ямочка.
‘Дурак!..’
И повесила на место зеркальце.
Хотелось поскорей уснуть, и все мотались среди бесконечных снегов инспектора, никому не нужные, непоседливые. И надо было что-то додумать.
Она натянула одеяло до подбородка.
‘Дурак!..’
А кто-то сказал:
‘Разве только для тебя счастье?’
‘Так то — я, а то — он…’
И стала сладко засыпать.
Долго утром не могла справиться с ребятами Галина. Сбились в кучу и наперебой рассказывали про инспектора, про его волчью шубу, мохнатую шапку, огромные сапоги.
— Галина Александровна, дай ты нам ноженки, когти обрежем.
И целых пол-урока резали друг другу ногти, смех, крики, кому обрезали до самого мяса, и сочилась кровь. На партах, как шелуха, слоями валялись обрезки ногтей с черной грязью.
— А ну, кто разрешит вчерашнюю задачу?
— Я, я, я!..
Все повскакали.
Галина четко и ясно сказала условие, с удивлением глядя в широко открытые внимательные детские глаза.
‘Да они новые, мальчишки эти и девчонки… Когда же это…’
— Ну?
— Три.
— Два, два, два!..— закричали все, подняв руки.
— Так, по два яблока каждому.
И, чувствуя новую близость к ребятам, сказала:
— Ну, я вам почитаю что-нибудь.
Ребятишки радостно взгромоздились вокруг нее на партах, друг на друге.
В первый раз, читая, она испытывала удовольствие. Взглянет мельком, а в нее с жадным вниманием впились пятьдесят пар детских глаз.
‘А какими они перед ним-то идиотами были…’
Через несколько дней инспектор снова неожиданно появился. У него был довольно сконфуженный вид. Приехал днем. Оправдывался тем, что надо было возвращаться. Целый час пробыл на уроке, ласково спрашивая детей.
Галина спокойно с прячущейся усмешкой вела занятия.
‘Таких стричь надо…’
И уверенно попросила похлопотать об отпуске средств на библиотеку. Тот засуетился, обещал непременно устроить, поговорить с директором, с Никифором Лукичом, попечителем школы.
Галина сдержанно благодарила.
В деревне, как в одиночке, время ползет убийственно, а оглянешься — сзади месяцы и годы.
Вот и зима перевалила через морозы, стала слабеть. На пригреве стала капать с крыш капель, тени на снегах крепко посинели, и восход солнца по порядку передвигается за избами все ближе и ближе к церкви. Летом оно всходит по другую сторону от церкви.
У Галины все то же, все те же ребятишки, все те же бабы с усталыми лицами, с хворостями и горем, те же мужики по разным делам приходят, та же заваленная снегом улица, тот же колодец посредине с намерзшим бугром у колоды.
И где-то далеко-далеко маячит город, театр, ‘Пиковая дама’, вечеринки, молодежь — все, без чего, казалось, жизнь не в жизнь, маячит вдали и становится почти воспоминанием.
Приехал доктор, прибежала Гашка звать к матушке.
— Опять приехали раскосые гости да че-орные.
Гашка покатилась со смеху, потом сразу стала серьезной, с тупым животным подбородком и удивленно круглыми глазами.
— А у меня жаних есть.
— Ну, что же замуж не выходишь?
— Ды кладки требует: чтоб тулуп мне, ды два одеяла, ды две подушки. А отец с матерью не дают.
— Отчего?
— Не из чего.
— Жалованье собирай на приданое.
— Отец с матерью забирают.
— Зачем же ты отдаешь?
— Как же не давать? Никифор Лукичу за рендованную землю все несут.
Она постояла, переминаясь с ноги на ногу, что-то туго вспоминая.
— Поп дюже гоняет и матушка.
— За кем гоняет?
— За женихом.
— Как же гоняет?
— А с дрючком. Как жаних придет, матушка закричит как резаная, а батюшка ухватит дрюк да за им, он через плетень, а я в катух сховаюсь.
Она смотрит на Галину выкатившимися рачьими глазами и вдруг захохочет, глаза искрятся, становится красной — кровь с молоком.
— Побегим, што ль? Ждуть.
Галина не пошла. ‘Задается этот доктор…’
Целый вечер не читалось, была сердита, ничего не хотелось делать. Взяла зеркало, глянула, оттуда посмотрело злое лицо.
Долго не могла уснуть. Чернело немое окно и в своем молчании говорило об одиночестве, заброшенности, однотонных днях, которые теряются во мгле скучного будущего.
Потушила лампочку, легла не раздеваясь, упрямо закрывая неслушающиеся глаза. А когда открывала, все так же угрюмо смотрело черное оттаявшее окно.
Да и что ждет ее?
В лучшем случае выйдет замуж за учителя, ну вот хоть за того… высокий, черный, что провожал тогда с другими… на елке… И… и начнется… Пять человек детей… ревут… все ревут… подушкой им рот… маленькой подушечкой…
Она всхлипнула, зарылась лицом, и поползли соленые едкие слезы, впитываясь в подушку.
…Подушечкой рот… а потом… потом что бывает? Вдова, семь человек детей, а сама костлявая, некрасивая…
‘Боже мой, боже мой!..’ — с отчаянием повторяла она, силясь удержать слезы.
И долго это тянулось. Потом за стеной тяжело стали стучать поставы, гремели жернова. А Василий говорит: ‘Мельница мукомольная пошла в ход… все-о перемелет… ничево, перемелет…’ Да выкатил по-рачьи глаза, да как заревет: ‘Подымай, ребята, потолок!. ‘
Вскочила Галина, а в окно такой яркий свет — из-за церкви солнце бьет.
— Господи, да ведь утро!..
За стеной стучат, бегают ребятишки, И Василий стучит в дверь: ‘Ребята собрались, вставайте…’
Плеснула в лицо студеной водой, пригладила волосы и пошла в класс. А класс весь залит солнцем, весь до дальних углов, и в окна нестерпимо блестит обтаивающий снег.
Ребятишки радостно на разные голоса здороваются с ней, машут руками.
— По местам, дети.
Читают молитву, шуршат книгами, тетрадями.
И начинается все то же: три да семь, и из девяти два, и три раза по три, и что такое сумма, и что такое разность, и все, что так старо для учительницы и так ново, неожиданно и трудно для ребят, широко раскрывающих в напряжении глаза.
И кто-то спрашивает:
‘Тебе скучно?’
‘Не знаю… мне некогда…’
‘Помнишь: все ждала окончания гимназии — пятый, шестой, седьмой класс, вот восьмой и все по-иному — весело, радостно, свободно, точно через порог переступаешь… Кончила, и — сопливые, грязные ребятишки, прокислый запах полушубков, онучей, холод, угар, теснота, бабы с больными животами, сумеречные зимние дни, долгие, долгие ночи, и деревня молчит… так тихо, собак не слышно… Помнишь?..’
‘Помню’.
Урок тянется, переменка, второй. Уже воздух тяжел, насыщен усталостью, деревенеют лица, тухнут глаза, становятся похожи на тех тупых дураков, что огорошили ее в первый раз.
Слышно, за окном старый гусь с бугристым клювом громко, трубным голосом, вытянув шею, крикнул солнцу, теплу, синему небу, искрящемуся простору. А тоненький голосок в классе сказал, перебивая отвечавшего:
— Дормидонтов гусак кричит.
И разом вспыхнуло оживление.
— Не Дормидонтов, а бабки Козлихи.
— И не Козлихи, а Старого Ерика Тулпана.
— Брешешь…
— Сам стрескай…
— У Тулпана во как…
Мальчишка, вобрав вместе с ситцевой рубашонкой весь живот так, что ребра вылезли, и, сделав гусиное лицо, крикнул по-гусиному, за окном отозвались гуси.
В классе — невообразимый содом: на четвереньках лазают по партам, роняют перья, карандаши, книги, их дергают, хватают за ноги, другие лезут на подоконники, кричат по-птичьи. И все в разном: в пестрядинных портах, в отцовских сапогах, в лаптях, девочки в маленьких, уродливых, по-городскому, кофтах, и в косичках заплетены цветные тряпочки.
У всех ребятишек на лицах одно и то же, и в то же время лица разные, больше курносые. Немытые густые волосы — в кружок, много голубоглазых.
Иные, среди гама, сидят в забывчивости, раскрыв рот, тупо глядя перед собою невидящими глазами.
Галина стоит, улыбается. Ей смешно, как она вчера сделалась вдовой и… семеро детей.
Все улыбаясь, она спокойно смотрит на этот содом. Но, пожалуй, довольно.
— Ну, будет, дети.
Упустишь огонь, не потушишь,— выпусти ребятишек из рук, забрать потом трудно. Когда в эту толпу вселится бес своенравия, из школы хоть беги.
— Довольно же!..
Голос ее тонет в шуме и криках. У девушки дрогнула тонкая бровь и набежала на переносице морщинка. Взяла у ближайшего линейку и резко постучала о парту.
— Тише!
Но и это потонуло, лишь ближние перестали таскать за волосы и ездить друг на друге.
Тогда, одолевая шум, Галина сказала крепким голосом:
— А кто из вас, дети, видел диких гусей?
Разом упавший шум воровато пополз по классу — слезали с подоконников, вылезали из-под парт потные, взъерошенные, с возбужденно сверкающими глазами маленьких зверьков. Потолкались, поерзали на месте, пошушукались, и все стихло, и все выжидательно смотрят на это белое с легким румянцем лицо, на котором между тонкими бровями морщинка.
— Кто диких гусей видел?
Девочка с испитым лицом — в семье у нее сифилис — подняла замызганную бледную руку и то приподымалась, то садилась, дергаясь, стараясь обратить на себя внимание.
— Скажи, Феня.
Заикаясь и помогая себе белобрысыми полувылезшими бровями, девочка сказала:
— У д…ддя-дденьки Фф-фе-ддула г-гусь сс-сбесил-ся и с-сстал д-ддикой.
— А его зарезали!..— хором подхватывают ребятишки.
— Ну, то совсем другое.
Но они уже все в ее руках, опять блестят глаза, краска покрыла лица. И опять: семь да пятнадцать, и двадцать восемь без девяти, и что такое сумма, и что такое разность, и кажется, самые стены класса налиты напряженным вниманием.
…С этого дня началась весна. С крыш везде длинно повисли морщинистые сосульки, блестя на солнце и роняя чистые, как слеза, играющие капли. Дорога посреди улицы потемнела. Обтаявшие снежные гребни на крышах, синие с одной стороны, особенно чисто рисовались на чистом небе.
Опять прибежала Гашка и, покатываясь со смеху, закричала:
— Матушка зовет, раскосые гости приехали.
— Хорошо, хорошо, — сказала Галина, — сейчас приду.
Она думала, доктор совсем больше не приедет.
Переоделась, взяла зеркальце и глянула прямо в профиль — нос горбинкой.
‘А я новая… Я каждый день новая… другая… Хорошо бы всех держать в руках: и инспектора, и ребятишек, и мужиков, и баб… А доктора?..’
Она повесила зеркальце.
У матушки все то же: канарейка, бурлящий самовар на столе, горы подрумяненных булок, о. Дмитрий, рослый, красивый, чернобородый, с неуклюже и ненужно сидевшей на нем рясой.
Доктор рассеянно поздоровался, как будто они только минуту назад расстались, такой же взъерошенный, сосредоточенный на чем-то далеком от окружающего, и упрямый хохол спадал к самым бровям.
В чистые незамерзшие окна еще смотрело, сквозя между избами, солнце. Шумели в дальних комнатах детишки. Матушка принесла старый журнал.
— Не успела, Галечка, прочитать, после уж прочитаю.
И жадно стала перелистывать, наклонившись, новый.
Лидочка смотрит на доктора большими, задумчиво спрашивающими глазами в темных кругах, и было в них что-то свое, еще не получившее ответа.
Доктор заговорил ни к селу ни к городу, и в то же время это не странно, как будто все об этом думали.
— Самое тяжкое между близкими, когда мысли у них совпадают.
Он безразлично останавливал свои блестящие, слегка раскосые глаза на батюшке, на матушке, на Галине. И Галина стискивала зубы, чтобы подавить вдруг охватывавшую мелкую дрожь, когда этот блеск глаз останавливался на ней.
— Самое тяжкое… ведь… Подходишь к другому… пусть это самый близкий человек… тут-то особенно… Ведь то, что в тебе, к этому присматриваешься, это — твой собственный процесс, и хочешь в другом противоречивости, понимаете, нового, другого, чтоб в твои мысли — вдруг: ах! вонзилось чего там не было, исковеркало твой собственный ход мыслей, перевернуло все кверху ногами…
Матушка поняла по-своему.
— Ну, это хорошо, когда детей нет.
— Знаешь, как человек повернется, подумает, засмеется, поступит… Да ведь это страшно, это зеркало твое…
Галина опустила глаза, и ноздри раздулись. Как и прежде, доля правды в его словах вызывала раздраженное чувство упрямого противоречия:
— Не понимаю…
Но батюшка не дал договорить:
— Никанор Сергеевич всегда все по-особенному…
Матушка и его перебила.
— Вам, мужчинам, легко говорить. А женщине — и дети, и хозяйство, и прислуга. Конечно, необходимо умственное развитие Мне вот некогда журнал прочитать… я этот, Галечка, непременно прочитаю.. У меня вон Гашка намедни два стакана и три блюдца расколотила. Конечно, вычту. А отец говорит: ‘Не надо’.
— У нищего-то суму.
— Как это, у нищего! Ты меня, отец, удивляешь. Ты меня просто, наконец, удивляешь. Это… это что-то странно, необъяснимо… какое-то странное заступничество… Она будет бить, колотить, а ты будешь по головке гладить, может быть, даже…
О. Дмитрий безнадежно махнул рукой. Матушка, красная и взволнованная, нервно подвинула к себе чашку Галины и стала лить из чайника. — Постойте, я не выпила, у меня еще половина.
— И самое страшное,— говорил доктор как будто только самому себе, странно и болезненно улыбаясь,— самое страшное, это когда мысли совпадают, ну, вот, когда мысли совпадают, как бывают деревянные пасхальные яйца кустарной работы, одно в другое входит, штук десять…
— Я не понимаю,— сказала Галина, все не подымая длинных ресниц,— не понимаю… Если сходятся два друга, так, значит, у них что-нибудь общее. А если это мужчина и женщина, ну, муж и жена, так ведь тогда только счастье, когда это два друга, когда у них есть точка соприкосновения.
У доктора злорадно забегали совсем перекосившиеся глаза:
— Вот, вот, вот! Общее… Это вот общее: выходит за архитектора, она — архитекторша, только постройками интересуется, за композитора, у нее только музыка, да оперы, да романсы, за жандарма — у нее сыщицкие интересы, за попа…
— Ну, уж это ты, отец, зарапортовался! — закричала матушка с пылающими ушами, двинув от себя полоскательницу.
— Это вы тово… Не-ет, этого нельзя,— покрыл всех о. Дмитрий.
— Что ж тогда остается?.. Где ж тогда таинство брака?..— махала мокрым полотенцем на доктора матушка
А у него еще раскосей блестели глаза, и матушка подумала: ‘С ума спятил!..’ — и притихла.
— А если вдова архитектора вышла за писателя, она вся с головой в литературе, больше ни о чем и говорить не может. А конец один: отдали друг другу душу, жизнь, все затаенное, глядь, через пять, восемь лет уже все исчерпано до дна, все, и наступает самое страшное — скука.
Матушка хлопнула полотенцем о посуду и вскочила, по красному лицу и шее пошли белые пятна.
— Договорился! Теперь что же: слава тебе господи, прожили с отцом Митрием двенадцать лет душа в душу, дай бог всякому, а теперь будет скучно, нарожала ему детей и вся вышепталась, можно и в сторонку. А отцу Митрию кого же прикажете? Помоложе?.. Он вон какой, краса-авец! Кого же прикажете, спрашиваю? Молоденьких сколько угодно. Ну, Гашку можно, девка ражая… Да и кроме…
— Ну, будет, будет тебе… Али оголтела, мать? — и о. Дмитрий сердито поднялся.
— Ну да, будет… Знаю я эти теории, они и тебе очень по вкусу. Взял молодость, здоровье, силы — теперь и в архив…
— Да ты что, в самом деле, соскучилась, давно сцен не делала. Тебя хлебом не корми, только сцену бы устроить… Вот где у меня все эти сцены сидят…— о. Дмитрий сердито хлопнул себя по шее.— Жизнь заела…
У матушки налились глаза, и она всхлипнула:
— Конечно, конечно, заела… исковеркала… А сватался, о самоубийстве все… Одно у-те-ше-ние в детях…
Лидочка, смотревшая на нее все теми же огромными спрашивающими глазами, подняла тоненькие руки, обняла и сказала милым недетским, тоже спрашивающим голоском:
— Мамочка?..
И оттого, что не было ответа на ее тоненький, не по-детски ждавший голосок, в больших широко открытых глазах отразилось недоумение и привычная печаль.
Матушка страстно обняла ее и вытерла слезы:
— Фу, какая я!.. Ну… Лидочка, скажи, чтоб нам закусить дали.
В окна смотрела ночь, самовар стоял холодный.
Доктор напряженно думал о своем и смотрел мимо всех.
‘А ведь если бы встретился… ведь…— он на минутку закрыл лицо рукою,— дана человеку любовь, дано самое острое, самое яркое чувство, все захватывающее, и оно — счастье. Так как же не сохранить, не пронести ее через всю жизнь. Какой-то обман колоссальный, подлый обман’.
Он закрыл лицо, посидел, открыл, и на Галину глянули прямо, совершенно прямо черные без блеска глаза, полные невычерпанной тоски.
— В женщине нет своей собственной жизни, понимаете, нет творчества. Нет, не того: села к столу, взяла лист английской бумаги, перламутровое перо, подняла к синему небу синие глаза…
‘У меня ведь серые’,— подумала Галина.
— …и стала писать стихи. Не этого творчества, а самого простого, обыденного, повседневного, ежечасного. Ну, закачивает ребенка, по-своему спела песенку, рассказала сказочку, ну, неуклюжую, записать даже нельзя, да свою. Понимаете, пусть у нее — свое, собственное. Пусть иногда посмотришь ей в глаза, а они — чужие, понимаете, свое у нее там, о чем-то думает и не хочет пустить в свои думы, не хочет пустить, и от этого новая, понимаете, новая она, не такая, как была, другая. И дрожишь, и тоскуешь, что у нее там за этими за глазами?..
— Рога мужнины…— усмехнулся о. Дмитрий.
Доктор не слышал, прошелся, заложив руки, нагнув голову.
— У мужчины есть своя деятельность, своя область, куда он может уйти, оторваться ото всего, от семьи даже. У женщины нет этого, она вся наружу, вся сразу исчерпается, и все. И в этом их обоих трагизм, несчастье…
У Галины кипело желание бросить ему в глаза тысячу ядовитых замечаний, но боязнь бросить голую колкость не по существу удерживала.
А матушка, уже перегоревшая, сказала спокойно:
— Таким, как вы, не надо жениться.
Гашка внесла огромный лакированный, с разводами поднос, уставленный тарелочками. Красные щеки ее, как налитые, раздулись, в испуганно выпученных глазах дрожал смех. Матушка деловито стала расставлять тарелочки.
— Пожалуйста… прошу… Вот грибков, груздиков… телятинки… Никанор Сергеич, Галечка…
Доктор наложил не глядя, все думая о своем, и опять стал раскосый.
— Да вы что же это, Никанор Сергеич, на одну и рыбу и телятину, вот же!..— и пододвинула другую тарелку.
— Да, вот вы говорили…— сказал доктор, не глядя на Галину, но обращаясь к ней.
А у нее поднялось раздражение: почему это под его дудку все пляшут — говорят только о чем ему угодно. И холодно, не глядя на него, сказала:
— Приезжал инспектор, два раза даже, забавный. Вызвал ребятишек и…
— Вот вы говорите,— сказал доктор, глядя на нее раскосо,— все мужики…
‘Это же, наконец, возмутительно, неделикатно…’ И она, демонстративно не слушая, стала накладывать на тарелку моченой брусники.
— Матушка, дайте мне, пожалуйста, ложечку.
— …говорите, что все мужики в зародыше — Никифор Лукичи…
— Да это вы говорили! — подняла изумленные глаза Галина и вся вспыхнула от вражды к нему.
— Ну я… Что ж тут?.. Вы тоже. Нельзя же против очевидности идти…
Да вдруг устало и угрюмо замолчал.
Из дверей высунулось широкое красное лицо Гашки.
— Ды лошади дожидаются, а то зажоры… извош-шик ругается…
Матушка замахала на нее руками, она исчезла.
— Женщина, как ночь… дремучая темь. И мужик. Мужик — лес, черный, дремучий. Идешь, проваливаешься, ломаешь ноги в буреломе, выстегиваешь сучьями глаза, и все идешь, и все идешь, все-о маячит где-то просвет, а конца-краю нет. Ну, мне отправляться. Вы тоже идете?
— Да, и мне.
— Пойдемте вместе, провожу.
— Нет, я посижу.
Он постоял печально, потом стал прощаться. Через минуту за черным окном слабо растаяло легкое погромыхивание, оставив странный отпечаток не то ожидания, не то печали
О. Дмитрий ходил большими шагами вместе с своей тенью, которая пресмыкалась у его ног. Матушка мыла чайную посуду, позванивая.
— Необычный человек, странный человек…
— Сумасшедший,— спокойно вставила матушка.
— Не каждый день встретишь такого. Работает разъяренно. Два раза тифом болел. Мужики его боятся. У нас с ним первое знакомство любопытно вышло. Приезжаю я в Подгорное, больница у них там, верст сорок отсюда, ярмарка была. Со старостой церковным поехал: он бычка поехал покупать. Посылаю старосту в больничную аптеку, ну, знаете, зубного порошку попросить, ему и цена-то грош. Пошел староста, говорит фельдшеру: ‘Так и так, мол, батюшка просит’. Ну, фельдшер ничего, стал было насыпать. Входит доктор. ‘Это что такое?’ Воззрился на старосту. ‘Кому?’ — ‘Батюшка, мол, просил’.— ‘Зачем?’ Староста струсил. ‘Паникадило, говорит, чистить’.— ‘Скажи, говорит, попу, что когда паникадило обрастет мясом, да вырастут на нем зубы, я отпущу ему мелу, а до этого не показывайся’.
— Мужлан,— опять вставила матушка.
— Ну, потом поладили, теперь друзья.
Галина шла в темноте у самых плетней, похрустывая корочкой. Пахло обтаявшим за день снегом, лужицами, прихваченными тонким морозцем, окрепшим за вечер навозом,— весной пахло.
Длинней и длинней становились дни, синее небо, солнце разыгралось вовсю. И уже ничем нельзя было этого заслонить, нельзя было забыть, только открываешь глаза, а все углы, все закоулки уже залиты солнцем, всюду золотые пятна, а на улице, не приведи бог, что делается: блеск, сверканье, шум бегущей воды, ребятишек не загонишь в класс, прыгают через ручьи, пускают корабли-щепочки, в класс являются по уши мокрые и радостные.
И хоть ни проходу, ни проезду не было, не вытерпела Галина: в воскресенье вместо церкви, откуда слышалось разноголосое пение и куда непременно каждый праздник должна ходить, иначе донос, пошла мимо церкви на взгорье.
Сколько глаз хватает, лежат умирающие снега. Больно смотреть: блаженный вольный простор над ними переполнен мотающимися горячими искорками, на взгорьях проплешины курятся влагой. А деревни, ближние и дальние, как темные острова — с крыш слез снег, и вьется между ними рыжая от протаявшего навоза дорога.
‘Не надо… не ходи!’
А сама уже спускается, уже спустилась, поминутно проваливается, набрала полные калоши, промокли ноги, но безудержно весело и радостно.
Оборачивается,— деревня далеко сзади на пригорке, зеленеют главки церкви, чернеют залохматившиеся, еще больше сопревшие за зиму соломенные крыши, и доносится оттуда разноголосица куриных разговоров, крики петухов, собаки лают, ребячьи голоса и все по-особенному, по-весеннему, пронизанное и золотым солнечным теплом, и холодком тающих снегов. И так не хочется ворочаться в свою одинокую пустую комнатку. Сколько нестройного движения в этом трепетном блеске, в этих нестройных весенних голосах, и кто-то спрашивает:
‘Разве ты не хочешь жить, любить?..’
Когда воротилась, усталая, счастливая и радостная, приятно ныли руки, ноги и чуть кружилась голова. Хотела пойти к матушке, да не пошла: тянуло усталую голову к подушке. Прилегла, отдаваясь какому-то стремительному проваливающемуся сну, и сейчас же зазвонили в церкви в набат.
Открывает глаза — тихо, темно. Как только закрывает, опять плывет кругом багровый гул — голова разламывается.
‘Постойте… я не хочу…’ — жалобно говорит она, силясь поднять свинцовые веки. Кровавый гул растет, наполняет комнату, деревню, поля с протаявшими снегами…
‘Ох, дайте передохнуть!..’
‘Не дадим… Пускай мужики делают свое, а ты свое… Женщина и мужики, это все одно — темь…’
Нечеловеческим усилием она приподымает мучительно тяжелые веки, и сразу черная пустая тишина. Только четырехугольник окна слабо выделяется тускло-свинцовым отсветом.
Но трудно держать веки, как свинцовые, медленно, медленно покрывают пышащие жаром глаза, и сейчас же, нарастая до невыносимых размеров, колеблется кроваво-красный гул.
‘Ну, все равно’.
Она перестает бороться, отдаваясь неизбежному.
А комната вся полна людьми. Вот Федосьюшка. Она нагибается и начинает щипками срывать с нее кожу.
— Федосьюшка… помнишь… как по дну моря ходили?.. И сараи, и изба, и ты, и я — на дне, а над нами синее, холодное.
— …Не мучь!..
У Никифора Лукича на шее набежали жирные складки.
Тоненькая бледная девушка на коленях, уронив голову на кровать, не шевеля губами, спрашивает:
— Любишь?
Галина молчит.
— За что любишь?
Молчит.
— За то, что особенный?
— Нет.
— За то, что работает по сорок восемь часов в сутки?
— Нет.
— За то, что его мужики боятся?
— Нет.
— За то, что у него бородка, усы, черные глаза с раскосинкой?
— Нет.
Молчание.
Она удивленно смотрит: Никифора Лукича с набежавшими на шее складками нет. Тоненькая, хрупкая девушка растаяла в слезах. Бабы пригорюнились. Слышен голос Василия:
— Привезли.
Федосьюшка говорит:
— Ну, слава тебе, господи, царица небесная… Болезная ты моя…
В воздухе мутно и неопределенно, потом яснее и яснее проступает невиданное лицо старухи — морщины, запавший рот, красные веки. Старая голова наклоняется и смотрит молочными глазами.
Галине страшно, мелкий озноб охватывает неподавимой дрожью, и опять багровый гул, разрастаясь, разламывает голову.
Старуха глядит молочными глазами и шевелит пальцами.
Шамкающие понятные и непонятные слова покрывают покоряющим шепотом:
‘…на мори, на окияни стоит дубовый пень…’
А медный качающийся набат гудит: аы-аы-аы… аы…
Старый монотонно шамкающий шепот падает в самую боль:
‘…на дубовом пни стоит церква… У той церкве стоит поп, держит хрест. И яко на мори, на окияни нема дубового пня. На дубовом пни нема церкви, нема попа, и не держит он хреста…’
Мерно шуршит шамкающий шепот, навевая сон, постепенно замолкает тяжелое гудение.
‘…так шоб рабе божией…’
Только прошептала это, разом нарушая сон и нестерпимо отдаваясь в голове, разноголосо-визгливым хором подхватывают бабы:
‘Галине!!’
И опять мерно ползет шуршащий шепот, подавляя разрастающийся гул:
‘…рабе божией Галине не было уроки чемерю, и выговариваю, и высылаю, уроки чемерю из резвова живота, из белава требуха, с красных кишок, шоб рабе божией…’
И опять враз, отдаваясь в голове, на разные голоса подхватили бабы:
‘Галине!!’
‘…рабе божией Галине не быть и костей не ложить, тело не сушить и не пороть, и не отрыгатися…’
И нет потрясающего озноба, нет старухи, нет баб. На стене слабо проступают открытки. Где-то далеко-далеко едва уловимо колеблется замирающий гул.
День ли, ночь ли?
Должно быть, вечер, и, верно, от этого в окне к стеклу приплюснулись знакомые черты, знакомый белый вязаный платок, и в нем голова дружески, сердечно кивает…
Нет, больно узнавать, больно припоминать.
Закрывает глаза, и гул, то слегка усиливаясь, то слабея, замирает, и опять подымаются, бередя голову, больные мысли. Может быть, это все, что делается кругом,— та, другая жизнь, которая шла, совершалась и совершается все время за видимой чертой внешней обыденной жизни, за поступками, разговорами, за мужиками, ребятишками, за жизнью семьи священника, за…
Она узенько приоткрывает веки — все те же открытки, черное окно, стоймя загороженный книгой свет на столе и, постепенно заслоняя все это, проступает голова… доктора. Черные глаза смотрят совершенно прямо, не мигая…
— Мама!..
Она крикнула криком больного сердца, больного одинокого сердца, но лишь прошелестели сухие губы,— мамы нет, мамы давно нет, и она это знает.
Долго глядит на нее доктор не то злорадно, не то печально, не то не замечая, думая о своем.
Галина бессильно опускает веки и покорно отдается темному безгласному покою. А когда чуть-чуть приоткрывает, это вовсе не голова доктора, а Федосьюшка, и тот же загороженный книгой свет на столе.
Федосьюшка клонится, клонится, клонится, да вдруг качнется вперед, и тень на стене ссунется, да отдернет голову, и снова сидит, потом опять клонится, клонится, клонится…
Галина смотрит и… смеется. А окно светлеет, и на столе загороженный свет покраснел,— утро, что ли?
Хочет позвать Федосьюшку, да сил нет, и, слабо улыбаясь, отдается ровному спокойному сну.
Просыпается оттого, что кто-то безбожно щекочет глаза. У нее вздрагивают ресницы, приоткрывает, и колючие золотые лучи радостно и задорно не дают смотреть.
— Федосьюшка, это ты?
Вся комната залита ярким солнечным светом. Федосьюшка бросается к ней, поправляет одеяло.
— Родная ты моя, болезная ты моя! Слава тебе господи, царица небесная… Ну на, выпей, дохтор велел… Василий-то прибег, говорит, свалилась учительша, потом к матушке. Матушка прибегла, глядь, ты — кумач-кумачом, она зараз шасть из комнаты: ‘У мене, грит, дети, а тут, гляди, зараза’. Зараз погнали с попом работника на паре за дохтором. Да когда они дохтора доставят, ни-то он в больнице, нито нет, невдолге и помереть так. Ну, мужики зараз подрядили Микитку, что тебя привез. Смотался живой рукой в Горяиново и доставил Еремеиху. Ну, дай ей, господи, пожить, отчитала тебя, а то бы не видать тебе ясного света. Бабы набились у комнату, жалели тебя. Попадья все приходила к окошечку, в комнату не идет, а прилипнет к стеклышку, аж слезы у ней. Приехал дохтор, как оглашенный, всех разогнал, и Еремеиху, и всех баб, оставил лишь меня одну, ды уж гонял, гонял, штоб ему, окаянному, разов двадцать руки велел мыть, замучил, фортунат!.. Сам почитай цельную ночь округ тебя сидел. Лекарств приволок, эва, склянок!.. А матушка все тебе из свежинки навару присылала, ну, крепкой, аж красный!.. Да ты и росинки маковой не примала. Ой, дура я старая, заговорила тебя, кабы дохтор не налетел, дочиста заклюет, скаженный, как кочет.
А Галина блаженно улыбается и чувствует одно только,— любит всех: и Федосьюшку, и мужиков, и баб, и матушку…
‘А доктора?..’
Но больше всего любит этот яркий радостный свет, наводнивший комнатку теплым ослепительным золотом.
Когда стала выздоравливать и выходить, снегов и в помине не было. Куда ни глянешь, всюду буйно-зелено до самого до края, до синего неба. И в зеленой мути садов далекие деревни Никифора Лукича,— и не может быть, чтоб там было горестно, убого и голодно.
Вот уже вторую неделю льют дожди. Опять все тонет в непролазной, непроходимой грязи, но теперь это не безнадежно — кланяются и треплются не голые березки, а омытая яркая молодая листва.
— Ничего, пущай напьется землица, слава тебе господи,— говорят мужики, снимают мокрые шапки и крестятся.
Во время занятий, после обеда, читает ли книжку, Галина нет-нет оторвется и глянет в стекла, по которым торопливо оплывают водяные потоки. И все ждет что-то, не то, когда засинеет небо, глянет яркая зелень, откроется даль, не то ждет, что вот войдет кто-то.
Кто? Некому.
Наконец ветер сделал свое,— подсушил и погнал тучи, они перестали ронять тяжелые капли и торопливо побежали, все шире и шире открывая из-за края синеву, пока, наконец, не заголубело во все стороны сухое, чистое небо.
И тогда, как прорвался, все заполнил оглушительный птичий гам. Всюду шныряют, мелькают в кустах, торопливо высвистывают, боясь не поспеть.
Бьет в глаза омытая яркая новенькая зелень, и все благословляет уже жаркое солнце.
В окно видно: быстро подсыхает на грязи корочка, а около колодца, как дежурные, белеют гуси.
После обеда показалась в конце улицы пара лошадей. На высоких козлах кучер в армяке помахивает кнутом. Сзади кто-то сидит, только нельзя разобрать кто.
Из дворов с отчаянным лаем выскакивают собаки. На колеса медленно и тяжело наворачивается крутая грязь.
Мимо через деревню? Или привернут куда-нибудь?
Может быть, земский агроном, или страховой агент, или ветеринар, или просто агент по продаже швейных машин в рассрочку. Хоть незнакомые, но пусть остановятся в деревне, пройдут по пробитым уже вдоль изб и плетней тропочкам, оживят, внесут новое в улицу. Никогда не хотелось так хоть издали увидеть новое лицо.
Ближе и ближе. Теперь ясно — сидит дама в черной соломенной шляпе с вуалью, поправляет ее, подняв руки в перчатках.
Повозка, все так же забирая на колеса огромные пласты, берет наискосок к школе.
‘Ах… сюда!..’ — слегка задохнувшись, радостно говорит себе Галина.
Лошади с подвязанными хвостами останавливаются у крыльца. Галина выходит встречать. Дама прижимает слегка пальцы к вискам и говорит:
— Моя девичья фамилия — Ангарова… Ужасная грязь… У вас есть мама? Кажется, ваша мама умерла?.. Это — школа?
Сквозь вуаль не дается меняющееся лицо и мечется блеск неспокойных глаз.
Учительница с удивлением говорит:
— Пройдемте в комнату.
Та испуганно защищается руками:
— Нет, нет, нет!..
И напряженно, с конвульсивно изогнувшимся ртом, впивается глазами ей в лицо. Девушка, чувствуя стесненное дыхание, передергивает плечами.
Потом приезжая говорит:
— Пойдемте в школу.
Они входят в класс. Дама рассматривает развешанные на стенах изображения зверей, птиц, рыб, заглядывает за карту полушария, пробует повернуть доску.
— Вас слушаются дети?
Галина пожимает плечами:
— Как обыкновенно.
— Нет, вас слушаются, вас удивительно слушаются, без усилий… Вы ничего не позволяете… никаких наказаний, а они у вас в руках как воск…
— Да откуда вы знаете?
— Я знаю, я знаю!..— говорит она с зазвеневшими слезами.— Пойдемте, пойдемте же к вам, пойдемте скорее, я прошу вас… в вашу комнату…
Они вошли в комнату. Ангарова села к столу, полуотвернувшись, подняла вуаль и стала снимать перчатки.
— Скажите… скажите прямо… как мило, эти открытки… Оттого что косо на стене и в беспорядке, так мило…— Она все снимает перчатки, не поворачиваясь.— Вы можете сказать искренне?..— и вдруг повернулась и глянула.— Вы любите моего мужа?
Галина слегка пятится, широко открыв глаза, смотрит на гостью, на ее милое матово-смуглое лицо южанки, тонкий изящный нос и чудесные карие, полные внутренней ласковой доброты глаза под тонко выгнутыми черными бровями.
— Я вас вижу в первый раз.
Та, удерживая трепетание губ, сказала:
— Я — Курмоярова… Доктор к вам приезжает… Я — жена… земский врач…
В ее карих, удивительно привлекательных глазах такая боль, такое отчаяние, что Галина закусывает губу.
— Слушайте, с чего вы берете?.. Я так редко вижусь с доктором… мельком… случайно… два, три слова…
Та, судорожно вбирая воздух и удерживая трепетание губ, чтоб не разрыдаться, говорит:
— Правда… да… я верю… Вы искренняя… а он… он… любит вас…
Девушка густо краснеет.
— Никакого повода… я не понимаю…
— Нет, нет… никаких подозрений… Он ничего не говорил… Он, может быть, сам не отдает себе отчета… Он искренний, честный. Что скажет, значит так. У нас с ним чудные отношения… Он все, все мне рассказывает, каждый свой шаг, каждую встречу… У вас есть брат, вы ради него сидите в этой дыре, даете на каникулах уроки… вы удивительно умеете с детьми, они вас слушают без наказаний…
— Но я ведь ни слова с ним об этом не говорила.
Гостья взглянула на нее отчаянными глазами.
— Вот это-то… это-то и доказывает… Он сам не подозревает… Он слишком правдив… Он все, все о вас знает… бессознательно все узнал… Он говорит, вы — красивы…
Она всматривается в девушку, и глаза наливаются слезами.
— Да, правда… он прав… Но я же… я… разве виновата… В чем моя вина?.. Он любил меня, как любил!.. И ребенок… у нас мальчик… души не чаем… А я вижу, что-то делается с ним. Такой же, такой же искренний, правдивый… ничего у себя не таит, а я вижу, я чувствую — происходит в нем что-то. Ни малейшее движение его души не ускользает… Я все, все слышу, я все чувствую… Ах, боже мой!.. Только когда любишь, когда так любишь, все чувствуешь в нем… я и… он… мы…
Она вздрагивает от беззвучных рыданий, зажимая трепещущие губы.
Галина, все не спуская с нее расширенных глаз, делает огромное над собой усилие: это же день, солнце… утром встала, как всегда, чай, ребятишки, шум, гам, занятия, обед, все в привычном порядке, и, кажется, то, что теперь происходит, вот-вот расплывется, и нарушенный порядок спокойно будет продолжаться.
Нет, не расплывается. У стола сидит с подобранной вуалью молодая женщина с милыми доверчивыми карими глазами, с которых черные ресницы смахивают слезинки, и матовое милое, удивительной привлекательности лицо.
Курмоярова как будто успокоилась.
— Вы обо мне дурно подумаете, не то сумасшедшая, не то глупая… Но ведь… боже мой… я сама не знаю… Бы понимаете ужас: любишь, безумно любишь… все, вся жизнь отдана, ничего не осталось… и тебя любят, любят глубоко, чисто, и ты знаешь это, и вдруг… вдруг начинаешь чувствовать,— она зашептала,— что-то подтачивается, бледнеет… по кирпичику начинает отваливаться, по кусочку, по песчинке, а ты ничего, ничего не можешь… смотришь глазами, видишь, и ни рукой, ни ногой, а ужас все ближе, все тяжелее… вот раздавит…
Она глядит круглыми, полными ужаса глазами и шепчет с заговорщицким видом:
— Послушайте, ведь я его дыхание сторожу… Я каждую мелочь за него делаю. Ему некогда, он в разъездах, некогда журнала просмотреть, я прочитаю три-четыре журнала, все ему расскажу. Я освоилась настолько с болезнями, с медицинскими терминами, со специальными исследованиями, читаю медицинские журналы и ему указываю наиболее интересные статьи… Ведь я всю себя ему отдала… Разве я виновата?.. Ведь я ни крошки не виновата… Он любит меня… И ребенок не виноват…— И вдруг засмеялась.— И вы не виноваты… искренняя… он говорит… я знаю…
Девушка тоже глядит на нее круглыми похолодевшими глазами, чувствуя, что это — край, за который никому нельзя переступать.
Потом опускает глаза и облегченно вздыхает:
‘Это же с нею, вообще с другими, а со мною этого никогда не будет…’
И говорит:
— Успокойтесь, пожалуйста, выпейте воды, вот стакан. Вы просто преувеличиваете. Мы с Никанором Сергеевичем редко и коротко видимся, совершенно случайно, когда он приезжает сюда к больным. Но я теперь сделаю так — мы больше не будем встречаться, и только.
Та испуганно, с подергивающимися губами протягивает руку, защищаясь:
— Нет, нет, нет… Только не это… Только не это… Нн к каким мерам не прибегу. Или мой сам… целиком, или чужие…
Глаза ее высохли, лицо стало жесткое и холодное.
— Никогда!
Повозка медленно и тяжело, все так же наворачивая на колеса толстые комья грязи, удаляется и постепенно тонет в голубоватом конце улицы.
Галина постояла, сдавливая виски.
‘Нехорошо… Зачем это?.. Разве я виновата?..’
Из зеркала мельком глянули запушенные серые глаза, нос горбинкой.
‘Да, виновата’.
‘Но ведь я ни словом, ни движением не дала повода’.
‘Виновата’.
Она постояла, опустив глаза.
‘Я знаю, что делать’.
Всегда казалось, что менять сложившуюся жизнь очень трудно, как трудна всякая ломка. Но когда подала прошение об увольнении из школы, все оказалось очень просто и незамысловато: только уложиться да сесть в телегу.
Галина сидела на полу своей пустеющей комнаты перед раскрытой корзиной и укладывала белье, книги, открытки, оголенные стены смотрели пусто и сиротливо.
Страдная пора экзаменов, когда и ученики и она выбивались из сил, была позади. На экзамены приезжал земский начальник, выхоленный молодой человек, из местных дворян, с университетским значком. Он сквозь зубы цедил слова и все время, щурясь, чистил ногти.
Да, так же просто и легко, как будто переезжала всего с квартиры на квартиру. Вспомнила о своих безнадежных мыслях тогда ночью, о своем вдовстве… семеро ребят… и улыбнулась.
И баба, совавшая целковый, и старуха, что приводила сына, больного скверной болезнью, где-то беззлобно маячили, далеко и смутно.
Василий несколько раз входил, постоит, потопчется, вздохнет и опять уходит.
Влетела ласточка, торопливо облетела комнату два раза и прицепилась у потолка в углу, остро сложив крылышки, торопливо дыша и поворачивая головку. Потом, резко чирикнув, стрелой вылетела в окно. А в окно глядела яркая зелень молодого лета. Горласто кричали петухи, разговаривали куры. Далеко за деревней тарахтела пустая телега.
Вот укладывается она, одна, как жила одна. И на минутку защемило сердце.
Опять влетела касаточка, на секунду прицепилась к стене и опять вылетела. И тот же сверкающий день, куриные разговоры, голубеющий вдали лес, воробьи разоряются, и снова почему-то легко и радостно.
Пришла Федосьюшка и стала помогать, ненужно тыча вещи то в тот, то в другой угол корзины.
— Да нет, не нужно, Федосьюшка, не нужно, это не сюда.
А Федосьюшка попросит то коробочку из-под зубного порошка, то пустую скляночку из-под лекарства, то старенький платочек, то лоскуток.
И хоть пустяки все это, а все-таки неприятно, как она внимательными глазами следит, что бы еще выпросить.
Набились и другие бабы. И хоть не просят, но следят глазами, ждут, чтоб подарила то или другое.
Через два дня отъезд. Василий приготовил подводу.
Утром над избами только показалось солнце, слышны под окном ребячьи голоса,— ребятишки, как воробьи, по всякому поводу слетаются.
Василий стал выносить вещи. Пришла Федосьюшка, выпросить-то уж больше нечего,— ну, ничего, принесла подорожничков.
На улице перед крыльцом шум, голоса, перекоряются:
— Ты чего за грудки-то хватаешь?
— А ты не трожь. Просили тебя?
— Пусти!
— Я те задом наперед поверну гляделки.
— Повернул такой, да на третий день сдох.
И голос Василия:
— Чего суесся не в свое, Ипат. Тебя не звали, ну и поворачивай оглобли.
Галина выглянула в окно: Василий, подряженный им подводчик и Ипат тянули каждый к себе корзину, стараясь вырвать затягивавшие ее веревки. Корзина, скрипя, переворачивалась и прыгала по земле под дюжими рвавшими усилиями. Около стояла кучка мужиков и баб, подходили и другие.
Галина с удивлением вышла на крыльцо — вместо одной, стояло две подводы,
— Что такое?
Высокий парень, тот самый, что ночью обидел — она тогда не пожаловалась, к чему? — рванул корзину, вырвал из рук Василия и подводчика и, отмахиваясь от них кнутом, как от собак, поволок к своей телеге.
— Что это значит? Что такое!..
Тот остановился, приподняв за угол корзину, и, глядя злыми глазами, сказал:
— Прикажите им, Галина Лександровна, не гавкать. Гавкают, как собаки, дела не дают делать.
— Да зачем вы корзину тащите?.. отдайте Василию.
— Знамо, не его наймали,— загалдели в толпе.
— Не спрося в хомут лезет.
— Ипатка — скаженный: человека наняли, а он рвёть.
Ипатка злобно повернулся, черно сверкая злыми глазами и все не выпуская из тугого кулака веревку от корзины.
— А вы чего не свое гавкаете? Ты сколько взял? — повернулся он к вознице, мужику с благообразной бородой.
— Взял!..— насмешливо протянул тот.— Пятерку за сорок верст, ограбил. Оборотишься, стой день, покеда лошадь отдохнет.
— Не деньги,— загомонили мужики.
— А я без копейки!— стукнул кнутовищем себя в грудь парень.— Али с нее брать?..
— Ну, энта десятая дела,— отозвалась толпа.
— Потрудилась нам верно.
— Худа от нее не видали.
— Ничего, пущай ей потрудится.
И это как будто решило спор. Парень сильно и злобно вскинул корзину на телегу и стал увязывать, откидывая локти.
Галина стояла в недоумении. Не решалась сказать, что боится с ним ехать, так были уверенны все его движения.
— Ну-ка, ты, одноглазая кила, давай еще чего к задку прихватить.
Парень хозяйственно облаживал сиденье, подкладывал под веревки сена, чтоб не терло.
— Послушайте, да я вовсе не хочу, чтоб меня даром везли. Ведь того наняли, зачем же вы?
— Что же с им драться, что ль,— сказал Василий,— одно слово — необтесанность. Да уж поезжайте с ним, видно. Ты, Евсеич, распряги нито. У Ипатки мерин подобрее будет, довезет скорее, ну, да и то сказать, услужить хочет, стало быть, безденежно.
— У Ипатки лошадь добрее, довезет,— опять загалдели в толпе.
— Ничаво, пущай везет.
Галина продолжала в недоумении смотреть, как увязывали ее вещи на Ипатовой телеге. И опять кольнула горькая боль — одна среди толпы. Что-то мешало запротестовать.
— Ну, нате вам, Евсеич, что потревожили вас.
Евсеич заложил полтинник в рот за щеку, влез на телегу и, погромыхивая колесами, поехал по улице.
Все уложили. Надо и отправляться. И опять стало жалко чего-то. Захотелось последний раз взглянуть на класс, на свою маленькую опустевшую комнатку, которая молчаливо оставляет у себя девичьи думы, мечты, надежды и боль и одиночество, как слезы той маленькой девушки, которая их тут выплакала и о которых бы никто не знал, если бы не Василий.
— Прощайте, Василий. Дай вам бог всего, всего хорошего. Ну, вот нате вам. Спасибо вам. Большое, больиюе вам спасибо за все,— она взяла и сердечно пожала его грубую заскорузлую руку.
А тот насупился и сказал, глядя мимо одним глазом:
— Зря едете. Жили б и жили. Чего искать по белу свету. Воздух слободный, тоже и замуж тут выходят не хуже людей.
— Прощайте, Василий.
Вышла, надо садиться. А возле все та же обычно равнодушная толпа мужиков и баб. Девки лузгают семечки, бабы держат ребят, ребятишки, бывшие ученики, бегают, гоняются друг за другом, перекликаются.
Стала осматривать телегу, все ли уложили, да видит, садиться-то и негде — все свободное место заложено сумочками, свертками, тряпочками с чем-то, завернутым в них.
— Что это такое? Это не мое. Зачем тут?
Подошла испитая баба, положила жилистую, худую руку на грядку телеги и сказала:
— Подорожничков тут тебе положила, кушай на здоровье, дай тебе, господи.
— А это от мине,— сказала другая с перегнувшимся через руку ребенком,— моего Ванятку, дай тебе бог здоровья, наставила грамоте.
— Ничего, кушай,— сказала баба тоже с ребенком на руках, что ругала учительницу, когда места не нашлось ее мальчику,— дорога долгая, захочется поснедать, ан и есть. Все принесли, кое у кого нашлось. Кабы пожила, моего Васятку наставила бы.
Галина с удивлением посмотрела на баб, на мужиков, на учеников и учениц своих, столпившихся у повозки.
А девочка с испитым личиком, у которой в семье сифилис, когда учительница на секунду остановила на ней свои глаза, сказала, робко глядя и заикаясь:
— У д…ддя-дде-ньки Фф…фе-дду-ла г…ггу-сь д…дди-кой…
И вдруг губенки ее задергало, на глазах заблестели слезинки…
— Ж…жжал-ко т…тте-бя…
‘Да разве это они? Откуда они?.. Кто они такие?.. Я вижу их в первый раз…’
Как будто прорвалась тонкая напруженная преграда, разом заговорили, придвинулись, бабы уголками стали вытирать глаза.
— Дай тебе господи, чего сама пожелаешь…
А у нее где-то смутно и мимолетно отозвалось: ‘И Никифор Лукичу так…’ — но сейчас же потухло,
— Счастливого путя…
— Счастливого благополучия…
Охваченная радостным испугом, чувствуя опять, что это нигде не сказано, Галина охватила девочку и поцеловала в губы.
Стали подходить бабы и, вытерев уголки губ большим и безымянным пальцем, целовались. Девочки тоже тянулись целоваться, а мальчишки, чтоб попрощаться, насильно совали руки, сложив лодочкой ладонь.
Плохо разбирая затуманившиеся, расплывающиеся лица, Галина взобралась на сидение, и то та, то другая из подходивших баб клала ей на колени хлебец, кто пирожок, кто запеченный морковник.
— Кушай на здоровье, дорога.
Девушка, стыдясь и стараясь сдержать трепетание губ,говорила:
— Спасибо вам, спасибо, мои дорогие, милые… Фу ты! Ну, что это я…
— Ты, Ипат, гляди, вези как ни мога… Штоб доставил во как. Ну, да мерин добрый, довезешь,— говорили мужики, обступив передок, на который взобрался Ипат.
— Поить будешь на Мокрой.
— За греблей, гляди, не загрузни, правей брать надо.
— Знаю,— с презрительной уверенностью сказал Ипат, заправляя под себя концы веревочных вожжей.
— Ну, с богом!..
— Постой!.. Постой, постой!..
Бабы ухватились за телегу, оглядываясь. Торопливо семеня, шла девочка, а за ней старая. Подошла старая, положила жилистую, худую старческую руку на грядку и смотрит на Галину старыми, замутившимися молочными глазами.
Девочка сказала, торопливо дыша:
— Привела.
Стоят в воспоминании эти молочные глаза, а никак не вспомнит Галина, где их видела. Старуха, все глядя на нее мудрыми спокойными глазами, сказала:
— Ай неможется, девонька?
Где-то голос этот слышала… Бабы загалдели:
— От начальства отчитай, бабынька, от начальства. Начальство угоняет… Штоб легше ей с ним было…
Вспомнила: ночь, горячечный багровый звон, то проступающие, то тухнущие в темноте открытки, свет из-за книги и мерный старый шепот.
— Я здорова, бабушка.
— Нужды нет, нужды нет,— закричали бабы.— Отчитай, бабынька, от начальства отчитай, начальство гонит… Ничего, отчитай, пригодится ей.
Чтобы уехать скорее, Галина готова была отчитаться, да совестно было перед своими же учениками. Но бабы цепко держались за грядку, Ипат не выказывал намерения ехать, а мужики ухмылялись.
— Бабы эти подымут…
— Известно, начальство не держит. Как хороший человек, зараз сплавют…
— Да я сама по своей воле… Прошение подала…
— Ну да, как прикажут, подашь.
— Ничего, пущай, вреды не будет…
— Не полиняешь…
А уж слышен сухой старушечий шепот, смотрят молочные глаза, и худая, старчески поморщенная рука с широким размахом положила крестное знамение.
— …первым разом божьим часом… и выговариваю, и высылаю… между лугов, между дорог стоит баня без углов…
Ну что же, жалко оторвать бабушкину руку и велеть ехать.
— …штоб тосковал и горювал, и сожалювал, и надоблюдал и в пиру, и в беседе, и в мягкой постеле…
Бабушка отнимает руку и, глядя все теми же молочными старыми глазами, крестит:
— Аминь! Дай тебе господи, касатка…
Ипат решительно трогает мерина. Колеса затарахтели. Галина обернулась последний раз на школу — на крылечке стоял Василий. После он будет рассказывать про нее — вот, мол, уехала, как рассказывал про девушку, которая изошла слезами, и про тех, что кланялись начальству в ноги и затыкали ребенку рот подушкой.
И это старое здание, и палисадник, и березки показались такими родными, такими близкими.
Толпа все еще стояла около училища. Только за колесами с гиком летели ребятишки. Знакомые избы уходили по бокам.
‘Разве ты не воротишься опять сюда к тем, кому нужна?’
А кто-то сказал:
‘Нет… жить ведь хочется!..’
Сзади послышался крик. Остановились. Торопливо спешила, раскрасневшись, матушка. Галина слезла. Подошла и толпа.
— А я думала,— слегка задыхаясь, говорила матушка,— уже и не увижусь. Ты что вчера была, не застала,— ездили с отцом на сад, он там и сейчас остался, кланяется тебе.
— Ишь ты, матушка было опоздала,— доброжелательно слышалось в толпе.
— Ну, господь тебя благословит и матерь его святая.
Она несколько раз перекрестила притихшую девушку и крепко обняла.
— Вы — как моя мама,— сказала Галина, обнимая ее и удерживая снова запросившиеся слезы,— да зачем это, господи?
— Ну, ну, ну, пригодится, ехать-то целый день,— подсадила девушку и положила кулек.
Опять поехали. Уже стали сворачивать из деревни в поле, и чуть виднелась в конце улицы школа и все еще не расходившиеся бабы с детишками на руках, и матушка махала едва приметным белым платочком.
Потом спустились в лощину, поблескивавшую сквозь осоку болотцем, и только стали вытягивать на взгорье, в стороне по проселку показался о. Дмитрий на бегунках. Он остановился на перекрестке, слез. Остановился и Ипат и нехотя поклонился, сняв шапку.
— А-а, ну вот и хорошо. Да мне домой надо, забыл кое-что.
Он посмотрел на чистое небо и сказал совсем не тем крепким баритональным голосом, к которому так привыкла Галина, а каким-то другим, полинялым:
— Уезжаете?! Да, да… остаемся мы тут одни, остаемся…
И уже не было артиста, даже семинариста красивого не было, а просто попик, и будто и ростом меньше стал.
— Да, одни остаемся.
Он крепко пожал ее маленькую руку своими большими обеими:
— Ну, дай вам бог… ну, счастья, конечно… дай вам…— поднес к губам и крепко поцеловал ее руку.
Галина покраснела. Ипат отхлопывал кнутом пыль на сапогах.
О. Дмитрий пошел, сел на бегунки и, оглядываясь, поехал к деревне.
Поехал и Ипат, но все время оглядывался, потом встал на козлах во весь рост, всматриваясь назад. Засмеялся и сел.
— Поп за бугром опять на сад свернул. Это он для видимости будто на деревню поехал, вас стесняется, а сам на сад. Но-о, животная!..
И опять радостно обернулся:
— Боится попадьи, дюже боится.
Неуклюжий длинноногий мерин бежал боком в оглоблях, все время глядя из-за дуги на Ипата. Ипат, всячески ухищряясь, старался вытянуть его незаметно, но как хитро ни относил в сторону кнут, мерин глядел из-за дуги большим упрямым черно-блестящим глазом, туго прижимал к заду репицу и почти совсем останавливался в ожидании удара, потом взмахивал хвостом и опять продолжал бежать боком, сколько его ни дергала вожжа в другую сторону, и глядел, скособочившись, на Ипата, приводя его этим в ярость. И Ипат от времени до времени начинал неистово хлестать, а мерин совсем останавливался, глядя из-за дуги и пережидая припадок.
Галина вынула платок и, сильно нажимая, вытерла губы,— вспомнила, как поцеловала крепко Феню, а у нее испитое лицо и в семье дурная болезнь. И с остальными бабами целовалась, и она опять стала вытирать губы и щеки.
Тоненький комариный звон не то в синеве леса, не то сзади подержался и замер.
Колеса застучали и запрыгали — на дороге то и дело выворачивались корни.
Пестрела кругом голыми пятнами вырубка, всюду запушившаяся зелеными кустами, а на краю мощно и нетронуто стеной синел лес.
‘А ведь Фенина мать тоже принесла мне подорожников, где они, и не разберешь… Гундосая, веки гноятся…’
По сторонам дороги голубые колокольчики, чуть колеблемые, позванивали неуловимо тонким звоном.
‘Да и у других… разве угадаешь, кто болен, кто здоров. Часто и сами не знают…’
На молоденьком уцелевшем деревце разорялся зяблик.
Девушка взяла первый сверху кулечек и осторожно, чтоб не заметил Ипат, высыпала из него на дорогу пирожки и морковники. Потом один за одним все посбрасывала, остался только матушкин кулек.
Опять слабо подержался тонко звенящий звук и погас, и ясно было, не лесные колокольчики звенели.
‘Я как будто стираю память о них, ведь они — от всего сердца… Нехорошо. Все не так, как я думала… Вот и с Ипатом еду и не боюсь… Бедный батюшка… И матушка, она — славный человек, а видно, что попадья… Так жалко от них от всех уезжать… И никто их не знает, да и я не знаю. Эх, если бы я была писательницей… впрочем этого не напишешь, не расскажешь, тут самому надо… Колокольчиков-то сколько… Кто-то едет…’
Теперь ясно: звенит настоящий медный колокольчик под дугой, то совсем близко, то замирает где-то далеко в голубой дали, напоенной утренней свежестью.
— На паре бежит,— сказал Ипат, не оборачиваясь. Еще и смутнее и радостнее стало, когда въехали в лес. Солнце стояло над ним, и весь он по ветвям и по траве запятнался золотыми пятнами.
— Но, но-о, жавороночек!.. Пилюлечка золотая… Э-э, индючок!..
Ипат устал от дранья и перешел к нежности, лишь слегка помахивая кнутом.
Но это нисколько не подкупало длинноногого мерина. Он, так же скособочившись, упрямо бежал почти поперек оглобель и упорно глядел круглым черным глазом на Ипата.
— Э-э, черносливина!..
Галину мерно встряхивало на сене. По лицу нежно проплыли голубые тени, сквозные солнечные пятна. Неодолимой дремотой наливались глаза.
Лес все. больше наполнялся тихим звоном лесных колокольчиков и запахом фиалок. Красные сосны теснили дорогу.
Птицы кричали почти человеческими голосами и все одно и то же: ‘Тут-тут-тут… тут-тут… она тут…’ Или быстро: ‘Строка-стреки-строка-строк… строчку строчи!..’ Или на флейте заливались затейливо и извилисто, но все одну и ту же мелодию, должно быть, остальное забыли и все начинали сначала.
Галина чувствовала, что голова у нее, свесившись, мотается.
‘Нехорошо это, противно…’, но не могла отогнать привязавшегося сна.
‘Ага-га-га-а-а!.. Вот она!..’ — закричали страшным голосом, и разраставшийся все время по лесу вой оборвался у нее над головою.
С нестерпимо бьющимся от неподавимого страха сердцем Галина вскинулась.
Ипат стоял возле телеги и скалил зубы. Мерин уже не глядел назад, а смирно подрагивал кожей и отвернутым назад ухом.
‘Господи, я одна с ним тут’.
И спросила, заикаясь:
— Вы… что… Ипат?..
Сзади над головой на мгновенье раздался оглушительный трезвон.
Оглянулась: за грядкой телеги на нее глядит в дуге голова встряхнувшегося коренника в бубенцах, а возле пристяжная трется мордой о выставленную ногу, и оба носят потными боками, торопливо выворачивая красные ноздри.
К телеге подходит доктор, скуластый, четырехугольный, кряжистый.
— Здравствуйте. А я думал, не нагоню вас.
Галина торопливо оправляет юбку, волосы, пробегает пальцами по лицу, сгоняя сонливость.
— Заспались, барышня,— сказал Ипат, все так же осклабляясь,— укачало.
— Да вы сходите, пройдемтесь,— говорит доктор.— Тут все равно рысью нельзя ехать.— И хочет помочь сойти.
Галина торопливо соскакивает, не давая себя ссаживать.
Ямщик роется в докторском тарантасе и подходит, держа в охапке целую кучу пирожков и подорожников.
— Должно, вы раструсили, так и лежат по дороге.
— Наши, же, наши и есть!..— закричал, горестно хлопнув по ляжкам, Ипат.— Барышне же вся деревня напекла. Должно, в дирю высыпались. Только матушкин кулек и остался… Давай сюда.
Галина покраснела, как пион.
— Как же это… Только нет, не надо. Ипат, они все очень в пыли… Не надо…
— Ничево, мы обдуем, давай-ка.
И, надув щеки, он стал обдувать каждый хлебец, каждый пирожок, с которых густо слетала пыль вместе с Ипатовой слюной, и складывал в телегу.
— Не нужно же, вам говорят,— сказала девушка.
— Ты, братец, отряхни только которые завязаны, а те действительно грязны,— помог доктор.
— Нет, совсем не нужно.
— Ну, так давай мне, я нашел,— барин еще все серчал, а я скочу да подберу.
— Ишь ты, ему отдай… Сладкой какой, и рот раззявил — мы везли, а ты жевать будешь.
— Ну, будет вам, поделите. Пойдемте, Галина Александровна.
Они пошли вперед обочиной между деревьями. Сзади по дороге, лениво поскрипывая, переваливалась по корням Ипатова телега, а за ней так же лениво позванивала докторская пара.
Ипат с ямщиком шли позади, чуть пыля пахучей лесной пылью, ели подорожники и разговаривали.
Радужно переливались сквозь листву кустов росинки. Все перелетала впереди, подрагивая хвостиком, трясогузка.
— Ведь я не знал, что вы уезжаете. Недели три вас не видел,— говорил доктор, снял пыльную фуражку, и от этого стал будто другой — белый, чистый, невинный лоб с черным, свесившимся чубом, придавал мягкость загорелому калмыковатому лицу.— Мне передали, бросил все, и прием, и больных, взял лошадей и за вами.
Как только он сказал это, Галина почувствовала, что все сказал.
‘…Может быть, у меня… рот был открытый, когда спала…’
Представился удаляющийся задок тарантасика, на нем женская фигура с задернутым вуалью лицом, и на колеса медленно и безнадежно наворачиваются толстые слои черной грязи.
И опять мучительно подумала:
‘Если б не случилось того, что сейчас случится…’
Она шла, нагнув голову, крепко сжав губы, глядя, как выскакивают по очереди из-под платья черные туфельки, приминая длинную стебельковую лесную траву.
Трясогузка, заманивая, все перелетала перед ними, подрагивая гузном,— ручей лесной, видно, недалеко.
— Эх, утро-то!..— сказал доктор и отмахнул фуражкой.— А пчел!..
Пчелы толклись и гудели, мгновенно отливая золотом в солнечных местах.
— Да, чудесное. Я тут жила в деревне, так знаете, как будто в первый раз увидала. Ведь и в городе все это есть, и на дачах жила, летом ездила в имения…
— Зачем?
— Уроки давала… Ну, ведь все же было, все видала, и деревню, и поле, и лес, а тут как будто в первый раз.
— Вот, вот. Но это не только с природой, с мужиком та же история. Да вот ваш покорный слуга — пока не попал сюда врачом, все было кверху ногами, и деревня, и мужик.
‘У нас с ним мысли совпадают…’ — грустно подумала она.
Она тихонько вздохнула, но вместе стало легко, точно освободилась от ожидания.
— Я ехала сюда, как в тюрьму, как в ссылку, а теперь уезжать тяжело и больно,— чем-то связалась с деревней, с мужиками, с бабами.
— Видите, что я вам скажу. Вот прежде народники шли в деревню к мужику, шли идейно, понимаете, святые были, подвижники,— могли отлично устроиться в городе, а шли в дыру на полуголод, на полунищету, ну, подвижники, словом, и, как редкие семена, тонули в черноземе. А мы с вами идем из-за куска, из-за голого заработка, зато идем стеной, понимаете, сплошь, и подымаем чернозем, ибо нас толпы. Мало-мальски честно выполняешь работу, ну, да, разумеется, если уж не дурак, так мужика, как лемехом, подымаешь из земли. Каждому из нас, может быть, грош цена, как отдельному солдату, а массой мы неодолимо ломим, нужно только в ногу идти.
Лес стоял спокойный, зеленый, равнодушный, оттеняя ее одиночество. Сзади легонько позванивали бубенцы, и слышался медленный говор ямщиков,
— Вы как-то говорили — нет мужика, есть мужики.
— Да, да, да. Пока в петле сидит — мужичок, как выполз — Никифор Лукич. Это у всех. Никифор-то Лукич у всех в зародыше. Но это ровным счетом ничего не значит,— из петли все не вылезут, вылезают только единицы. Оттого в мужиках есть какая-то одинаковость.
— А меня от начальства отчитывали,— сказала она, смеясь, и вспомнила, как кто-то задавал ей о нем вопросы ночью.
‘Разве я люблю его?..’
Они шли, иногда нечаянно толкая друг друга, чувствуя близость и далекие друг от друга, будто только что познакомились. Шли и говорили о деревне, о музыке — доктор хорошо играл на скрипке,— о литературе, как будто не было леса, не гудели пчелы, не доносился сзади ленивый говор мужиков и редкое погромыхивание бубенцов, а гуляли в фойе, и кругом движется нарядная оживленная толпа.
Красные сосны, дубы и орешник расступились, дорога упала в лесную лощину, хмуро темневшую внизу вершинами, а за лощиной выбравшаяся дорога круто поворачивала, в повороте лес смыкался сплошной стеной, как будто дальше ходу не было. Доктор и Галина остановились над лощиной, словно на рубеже.
‘Вот и конец… А дальше? А дальше — поеду на телеге с Ипатом, потом станция, потом по железной дороге, потом город, потом… потом…’
Доктор хотел что-то сказать, да не сказал, и оба прислушались к лесной тишине, которая держала в себе и постукивание дятла, и похрустывание колес, и мерное поталкивание во втулках, и смолистые запахи разгорающегося дня. Внизу блестела сквозь кусты и осоку вода.
— Галина Александровна… вот мы… ну, расстаемся… Я должен… одним словом… сказать вам…
Он рассердился и, нахмурившись, сказал:
— Я люблю вас.
И хотя это было близко, и именно это он должен был сказать, ее поразило неожиданной новизной, и сердце стало биться редко и больно. Она не подымала глаз, стараясь справиться со сложностью нахлынувших чувств испуга, неожиданности, крохотным комочком глубоко запрятавшейся радости, в которой и сама себе не призналась бы.
И строго сдвинув брови с набежавшей между ними морщинкой, сказала:
— Я не понимаю… как же вы…
Сзади остановилась телега, а за ней смолкло легонькое погромыхивание бубенцов и постукивание колес во втулках. Галина и доктор стали спускаться в прохладе к перекинутому бревенчатому мостику, по сторонам блеснула вода.
Доктор сказал спокойно и глухо, не глядя:
— У меня нет семьи, нет ребенка.
Он замолчал, пересиливая себя. Пахло прелым листом, и укал водяной бык: у-у-пь, у-у-у-ппь… у-у-у-ппь…
— Жена приехала от вас, я не знал, что она ездила, сама сказала, подошла ко мне, сказала: ‘Никанор, ты перестал меня любить, я это знаю, я это давно знаю’. Я ей говорю: ‘Постой, что ты! Разве хоть одним движением, хоть одним словом я дал повод, ты мне дорога, как всегда, у нас ребенок’. А она упорно: ‘Нет, нет, нет… Мне не нужно внешних проявлений, мне нужно, чтобы ты меня любил, как сначала, а этого ты не можешь, а такой ты мне не нужен’. Побледнела. Я ей говорю: ‘Постой, Муся’. А она отошла, лицо жесткое и холодное, смотрит на меня как на чужого и говорит: ‘Нужна справедливость, нужно равновесие, я все отдала тебе, все — девичество, молодость, всю себя, свою жизнь, все помыслы, ничего не осталось, всю вычерпал до дна. Теперь ты снова будешь жить, будешь счастлив, а у меня нет возврата, все: буду увядать и стариться. Ну, так вот, говорит, я уезжаю с сыном, ты его никогда больше не увидишь, только не подумай, говорит, что это месть, злоба, желание досадить тебе. Нет, это только равновесие в жизни, иначе, пойми же, ведь это чудовищно было бы…’ И уехала.
Доктор замолчал и подымался, глядя себе под ноги, а наверху стоял лес, загораживая дорогу.
— Я знаю, у нее железная настойчивость, и я не увижу сына. Конечно, если б у нее другой характер, мы бы жили да жили, как живут тысячи в нашем положении, я ведь никогда не поднял бы руку на ее счастье. Сына не увижу. Может быть, оно действительно есть равновесие в распределении страданий. Что же, искать ее, бороться, отнимать? Нет, не сделаю этого, я разбил ее счастье, жизнь. Не виноват? Да, но ведь и она не виновата. Да и кто виноват?
‘У д… ддя-ддень-ки Ф-фе-дду-ла г…ггусь д…дик-кой…’
Галина шла, наклоняв голову, все так же следя за мелькающими из-под платья черными туфельками. И стоявший по бокам лес, полный медвяных запахов разомлевших трав, и постукивание дятла, и переливчатая мелодия иволги — лесная флейта, все вокруг, и все далеко и отделено непроходимой чертой своей собственной равнодушно-спокойной жизни.
‘…г…ггусь д…ди-кой…’
Она также хотела сказать:
‘Вы также говорили ей — люблю. Так же мучились, потом счастье, потом сын, потом… потом мысли стали совпадать… Ведь и у нас с вами мысли совпадают…’
Но вместо этого сказала:
— Через жизнь… через чужое счастье нельзя перешагнуть.
Он нахмурился.
— Вы что же, не видите, это уже прошлое. Это — если бы кто умер, а тут все боялись бы перешагнуть через его жизнь.
Она остановилась и, не подымая глаз, сказала:
— Прощайте!
Потом пошла, а он остался. Погромыхивание почтовых бубенцов сзади смолкло, а слышно лишь, поскрипывает одна телега.
Вот и лес стеной, дорога выбралась, уперлась в него и крутым поворотом ушла влево. Кусты орешника стали скрывать лощину, перекинутый мостик, и густой стеной на той стороне теперь пустынный и чужой лес.
Глянула: на дороге все стоит доктор без шапки, за ним, влегши в хомут, держит тарантасик пара, длинный мерин, скособочившись, вытягивает телегу, объезжая, Ипат идет рядом, помахивая кнутом, доедая подорожники. Все в последний раз.
Наполняв лес, зазвенело полное слез и печали, не то счастья:
‘Да ведь это с нею, с той… вообще с другими, а у меня совсем, совсем другое…’
И, чуть шевеля пересохшими губами, она сказала:
— Никанор Сергеевич, проводите меня до… станции, а то тут лес, а я одна…

ПРИМЕЧАНИЯ

Галина, Впервые — Собр. соч., т. X, ‘Книгоиздательство писателей в Москве’, 1918.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека