Я не видал еще книги Уэллса о пребывании его в советской России, а потому не имею права и судить о ней. Печатные официозы большевиков делали из нее весьма торжествующие цитаты, из которых явствовало, будто Уэллс расписал ‘социалистическое отечество’ самыми радужными красками как некий грядущий рай. Но цитаты большевиков — источник ненадежный: В. Быстрянский с компанией, по мере надобности, сумеют не то что Уэллса, но даже ‘Отче наш’ обратить в свою пользу и будут развязно докааывать, будто ‘хлеб наш насущный даждь нам днесь’ предписывает Европе обязательно кормить правительство РСФСР с его красною армией исключительно чрез посредство советских учреждений, а ‘остави нам долги наши’ обозначает ‘не надейтесь на уплату когда-либо русских долгов’. В беспорядочно достигавших до Петрограда газетных фельетонах Уэллса настроение автора было неуловимо: то он как будто кольнет большевиков и скептически подметит в их раю нечто из местечка совсем насупротив, то вдруг расшаркается пред ними и ‘восхвалит царствие чумы’. Видели мы кое-какие перепечатки в проскользавших иной раз сквозь большевицкие преграды французских и итальянских газетах, сделанные без особого интереса к вопросу, в тонах равнодушного нейтралитета. В них конечный вывод из наблюдений Уэллса читатель получал приблизительно в том смысле, что, мол, по чистой правде говоря, коммунистический рай — большое свинство и для порядочных наций не рекомендуется, но для России как раз это самое свинство и требуется, и лучше не надо. Наконец, проникали к нам открытые письма к Уэллсу, помещенные в разных органах русской эмигрантской печати, в том числе полные негодования, резкие выступления И.А. Бунина и Д.С. Мережковского. По ним можно было судить о г. Уэллсе весьма нелестно. Более чем нехорошо говорит о нем и русская эмиграция разных группировок, встреченная мною в Финляндии. И уж особенно нехорошо говорят англичане — русские англичане, прожившие в России годы и годы на какой-либо практической работе, успевшие ее узнать и полюбить, глубоко признательные за достаток, который они в ней приобрели, и очень больно принимающие к сердцу ее нынешнее несчастие и двойственную политическую игру с русским народом, ведомую их собственным отечеством. Словом, не читав книги, я не знаю, вполне ли угодил г. Уэллс большевикам, но, во всяком случае, ясно, что, кроме большевиков, он никому не угодил.
Книги я не знаю, но, по некоторым цитатам в заграничной печати и даже в органах большевиков, я знаю, что г. Уэллс упоминает в ней о литературном банкете, данном в его честь в петроградском Доме искусств, и (по-видимому, в тоне некоторого недовольства) о речи, мною произнесенной на этом банкете. Этот эпизод, в свое время довольно громко нашумевший в Петрограде, пожалуй, стоит воскресить в памяти и рассказать.
Приехав в Петроград, Уэллс, кажется, предполагал остановиться в нейтральном помещении Дома искусств — по крайней мере, туда он прежде всего объявился. Но, не найдя там никого из заведующих, отправился к М. Горькому и уже так у него и остался. Это было плохое предзнаменование для объективности его наблюдений. С какими бы намерениями и по чьему бы приглашению он ни приехал, но, во всяком случае, он, сам не знающий языка страны и сопровождаемый сыном, который по-русски тоже, кроме ‘комнатных’ слов, ничего не смыслит, сразу попал в очарованный круг ближайших друзей, сотрудников и сочувственников господствующей правительственной партии. Таким образом, он отрезал себя от всей оппозиции, т.е. подавляюще большей части петроградской интеллигенции, непроницаемым кольцом. Это произвело в Петрограде очень нехорошее впечатление, так как Горький, ‘друг Ленина’, уже тогда начал плотно окружаться тою двусмысленною репутацией и непопулярностью полуправительственного человека, которые сделались его достоянием теперь. Было ясно, что Уэллс увидит в Петрограде только то, что ему покажут Горький и его кружок. А ведь в кружке этом вхожие, если не свои люди, и Красин, и Зарин. Вспоминали, что на встрече Нового года у Горького был и танцевал даже ‘сам’ Зиновьев. Не знаю, встречался ли Уэллс у Горького с крупными тузами правительствующего большевизма, но знаю, что людей иного лагеря он мог видеть и видел очень мало. А те, которых он видел, вынесли впечатление, для него невыгодное: не то это был человек, уже обработанный, не то человек, желающий быть обработанным. Знаю, что некоторые, относившиеся к приезду Уэллса очень энтузиастически до его появления в Петрограде, после свидания с ним у Горького недоверчиво насторожились и предпочли отойти в сторонку в выжидательном молчании. Из таких я мог бы назвать по имени, если бы имел на то разрешение и не боялся повредить человеку, одного молодого, в гору идущего беллетриста, сейчас играющего заметную роль в литературном Петрограде, человека очень умного и искусно нейтрального. Он был необходим группе Горького по своему блестящему знанию английского языка — и даже специально Уэллсова языка, так как он был редактором последнего русского перевода романов Уэллса. Однако что-то ему в петроградской обстановке своего любимого автора не понравилось и от участия в спектаклях с знатным иностранным гастролером он, побывав на нескольких репетициях, уклонился. В качестве чичероне к Уэллсу были приставлены М.И. Бенкендорф, личная секретарша М. Горького, и известный критик и журналист Корней И[ванович] Чуковский, наш новейший петроградский Фигаро по литературно-дельцовской суетне и обычный обер-церемониймейстер ею порождаемых торжеств и празднеств. В то время он весьма сблизился с Горьким по ‘Всемирной литературе’ и издательству З.И. Гржебина, и… так как в этом кругу любят планетарные сравнения, то употреблю и я таковое: вращался вокруг Горького, как Луна вокруг Земли или Земля вокруг Солнца. К руководительству Уэллса названными лицами общество петроградское отнеслось опять-таки очень недоверчиво и недоброжелательно. О г-же Бенкендорф, несмотря на то, что она несколько раз была арестована, ходили слухи как о новой прозелитке победоносного большевизма. О Чуковском говорили как о человеке, слишком зависимом от Горького по множеству совместных дел, предприятий и отношений. Я не знаю, что именно в Петрограде показывала Уэллсу г-жа Бенкендорф, но, кажется, дальше катанья по разрушенным улицам дело не шло, да усердно посещались благотворительные учреждения, возникшие по инициативе Горького или состоящие под его протекторатом: пресловутый Дом ученых, Дом искусств, ‘Всемирная литература’ и т.п. Во ‘В[семирную] литературу’ Уэллса привезли почему-то в такое время, когда там заведомо никого из литераторов не бывает, и он очутился, неизвестно зачем, пред двумя-тремя служащими барышнями, из которых ни одна по-английски не понимает. Словом, Уэллс ездил и видел красивые комнаты — здесь реквизированного дворца в. кн. Владимира Александровича (Дом ученых), здесь — реквизированного дома Елисеевых (Дом искусств), там — генеральши Хариной (‘Всемирная литература’), что и должно было служить для него исходною точкою к познанию забот нового строя в нуждах науки, искусства и литературы. Чуковский, считающийся (и вполне справедливо) специалистом и знатоком по детскому быту, свез Уэллса в образцовую школу Тенишевского училища, где показал знатному иностранцу дюжины две-три русских деток, которые сердечно благодарили доброго дядю Уэллса за его прелестные сочинения и вообще вели себя как дети благовоспитанные, сытые, здоровые, игривые, вполне подтверждающие искренность пресловутого советского девиза — ‘все для детей’. Эту комедию Уэллс, кажется, понял и — не принял. По крайней мере, впоследствии он, неблагодарный, написал о ней что-то, должно быть, очень нелестное, против чего г. Чуковский в петроградском ‘Вестнике литературы’ вынужден был протестовать только что не слезно. Но, как ни груба была инсценировка, а все-таки свое дело сделала. Частный случай Уэллс разобрал и высмеял, но в общем воспел-таки хвалы советскому чадолюбию и школе. Что и требовалось доказать, так как большевикам только того и надо было, чтобы язва их школы, самая вонючая из их язв, преподнесена была западноевропейскому обществу в виде благоуханной розы. Я не думаю, чтобы г. Чуковский действовал в этом случае со злою волею сознательного лицемера, — нет, просто увлекся человек усердием гида-церемониймейстера — показать товар лицом, что у нас, мол, все — как в самых лучших домах, — и, что называется, ‘переборщил’.
Признаюсь, молва о всем этом жонглерстве очень волновала меня. Я большой поклонник утопических романов Уэллса и ждал от его приезда очень больших результатов для России — в смысле правдивого осведомления о ней западноевропейского общества. Он не первый из ‘знатных иностранцев’ приехал в советскую Россию с осведомительными целями, но его литературный авторитет, его всемирная известность, его публицистическое уменье ставили его на две головы выше предшественников, не исключая Ф. Нансена. Если этакая огромная сила будет одета большевиками в розовые очки, эта опасность сулила неизмеримый вред русскому обществу, которое в то время еще полно было наивною верою, будто мы страдаем так много только потому, что Европа плохо осведомлена о наших страданиях и, не зная их, не доверяя им, не спешит нас выручать.
И вот я решился написать Уэллсу письмо — обширное изложение фактов текущей петроградской жизни, по преимуществу в среде интеллигенции. Написал я его по-русски и, не надеясь на собственное свое весьма слабое знание английского языка, хотел дать его для перевода одному из университетских профессоров-филологов, который, подобно мне, возмущался воздвигнутой вокруг Уэллса стеной и опасался фальсификации им (невольной, конечно, как предполагали тогда мы) русских данных в глазах европейского общественного мнения. С этим намерением я принес письмо на знаменитый обед, который в честь Уэллса дал Дом искусств, с приглашением почти что всех, еще уцелевших тогда, сил литературного Петрограда.
Я не собирался говорить на банкете — вернее, думал ограничиться двумя-тремя приветственными словами, насколько хватит моего английского языка. Но к приветствиям у меня пропала всякая охота после первой же очередной речи председателя, М. Горького. Он утопил Уэллса, как муху в варенье, в комплиментах и хвалах за то, что он, этакий великий, приехал собственными глазами видеть, как живем мы после революции. Затем продолжали потопление мухи в варенье С.Ф. Ольденбург, К.И. Чуковский (конечно, опять о деточках и добром дяде Уэллсе) и др. Становилось приторно, тошно, скучно, словно на старинных казенных ‘юбилеях 25-летней безупречной деятельности’. Уэллс в ответной речи весьма одобрил русских за то, что они подарили миру такую образцовую революцию, но предупреждал, чтобы русские революционеры-победители не очень-то рассчитывали, будто Европа последует их примеру, а в особенности Англия.
— У нас, — говорил он, — вероятно, тоже будет вскоре революция, но совсем не такая, у вас по-вашему, а у нас по-нашему, вы понимаете коммунизм этак, а мы так, — каждому свое. Сперва намеками, потом прямыми словами заявил, что Англия много виновата пред Россией, которую она втянула в войну, не одобрил Антанту и пр. Он ворчал все это себе под нос, по-английски, а М.И. Бенкендорф переводила как успевала, из пятого в десятое. Было бы смешно, если бы не было скучно. Потом опять полились сиропы славословий в честь знаменитого гостя. Художник-большевик Пунин прокричал благим матом что-то кубически дерзновенное — вроде многолетия новому коммунистическому искусству, которое, дескать, всем вам ужо покажет кузькину мать… Ничего, проглотили и это удовольствие!.. Публика была настроена чрезвычайно смирно и добродушно. Еще бы! в кои-то веки она сидела, как в былые годы, за хорошо сервированным столом и ела настоящий обед, с мясным супом, жарким, сладким, с конспектами к чаю. Петрокоммуна расшиблась для знатного иностранца: одного мяса прислала 9 пудов, так что затем потребители столовой Дома искусств чуть ли не целую неделю имели основание благословлять приезд Уэллса!.. За обедом всего не съели, а остатки, понятно, не выбрасывать же собакам — в голодном-то Петрограде! — пусть лучше литераторы с художниками ‘сожрут’. Правильно и невозразимо. Сытое общество вело себя благонравнее даже деточек, которыми умилял нас красноречивый К.И. Чуковский. A.M. Пешкову оставалось только смотреть, слушать и радоваться на розовый вертоград доброчиния и благодушия, который, неугомонно говорив два часа подряд, за все два часа не сказал ни одного путного, искреннего, задушевного слова о своих насущных нуждах, заботах, делах и интересах…
Но на счастье прочно
Всяк надежду кинь:
К розам, как нарочно,
Привилась полынь!..
Полынный элемент внес молодой ученый, когда-то ученик, друг и секретарь покойного М.М. Ковалевского. В очень сдержанном тоне, спокойно, без фраз и декламации он указал почтенному собранию, что любить и хвалить знаменитого гостя дело не худое, однако не затем же Уэллс приехал к нам, чтобы слушать наши комплименты, и не затем же мы собрались сегодня, чтобы состязаться в оных. Нам представляется редкий случай раскрыть пред европейским свидетелем отрицательные стороны нашей ужасной жизни, обменяться в его присутствии мыслями и мнениями об ее улучшении, неужели мы пренебрежем такою исключительною возможностью?.. Я не ручаюсь за точность выражений, но смысл речи был таков и, повторяю, она была парламентски умеренна и, будучи полна внутренней горечи, освещаясь бесспорностью угрюмых фактических истин, не заключала в себе решительно ничего вызывающего, ‘лезущего на рожон’…
Тем нелепее и некрасивее вышло ее ближайшее, непосредственное последствие.
Едва молодой ученый окончил свою речь, при громких аплодисментах собрания, наконец пробужденного от спячки настояще сказанным словом, как Горький, с недовольным, кислым лицом, встал и отдал во всеуслышание нижеследующую команду по фронту:
— Господа, имеется запись еще нескольких ораторов. Так я их прошу — обойтись в своих речах без ламентаций. Для нашего гостя они будут неинтересны, да и вообще ламентации — это бесполезно и смешно.
Я знаю Горького семнадцать лет. Знаю его способность, наскучив искусственною выдержкою, срываться в естественную бестактность и сказать неожиданную грубость, сделать внезапный некрасивый жест… Но теперь я едва ушам своим поверил. Слышать Горького полицейским, деспотическим цензором от большевизма, зажимающим рот свободному дельному слову смелого оратора, — на этакий сюрприз от него я никогда не надеялся…
— Почему?! — громким невольным вопросом бросил я ему через стол.
Он не ответил, но ко мне подбежал Чуковский и, наклонившись сзади, быстро заговорил:
— Потому что могут закрыть Дом искусств…
Я возразил:
— Если существует такая опасность, то не следовало в Доме искусств устраивать политического банкета. А раз устроен политический банкет, то уже поздно считаться с такою опасностью. Уэллс произнес чисто политическую речь. Почему же лишаются того же права отвечающие ему ораторы?
Редко в жизни моей я был более взволнован, расстроен, возмущен. Кажется, никакое личное оскорбление не потрясло бы меня с такою обидною, мучительною силою, как эта выходка Горького. Во мне все дрожало. Словно вдруг любимую женщину увидал в блуде и позоре. И я почувствовал всем существом своим, что теперь, после этого генеральского окрика на общество, на товарищей по перу, по свободному (!) слову, я не могу молчать, я не имею права молчать, и что теперь должен говорить уже не для Уэллса, а для присутствующих русских. И то письмо, которое я думал передать Уэллсу как личную информацию, — вместо того, я вынул его из кармана и прочел громко…
Впоследствии оно много гуляло по Петрограду в списках, а теперь, после моего бегства, вероятно, уже напечатано или печатается в Эстонии. Содержание его в общих чертах было таково:
— Уэллс, соединяющий в себе социолога и художника, прекрасно сделал, что приехал в Россию: он один из немногих европейских писателей, способных разобраться в хаосе наших пореволюционных бедствий. Но, чтобы разбираться, надо видеть. А увидит ли он? Я желаю ему избежать общей участи ‘знатных иностранцев’, которые, приезжая в Россию, как при старом режиме попадали, так и при новом попадают обязательно в руки правительственной партии или ее агентов и одеваются ею в розовые очки. Желаю, но плохо надеюсь на это. Наша жизнь сейчас ужасна не только по нужде — она отвратительно переполнена страхом и ложью. Все, что вам, г. Уэллс, показывают и выдают за положительные явления нашего нового быта, все это либо самообман, либо сознательная ложь. Ложь — и этот банкет, которым мы вас чествуем. Вы видите нас в прекрасно освещенном, богато убранном зале, сидящими за хорошо сервированным столом, вкушающими недурной обед, довольно прилично одетыми. Но если бы вам пришла экстравагантная идея попросить нас снять с себя верхнее платье, едва ли хоть один из нас был бы в состоянии исполнить ваше желание, потому что на нас, под приличною внешнею оболочкою, скрываются вместо белья дырявые немытые лохмотья. (NB. Почему-то именно это место моей речи, повторенное Уэллсом в одной из своих статей, усиленно перепечатывалось затем заграничного прессою.) И когда вам говорят тут высокие слова о ваших творениях, об искусстве, о творчестве и пр., поверьте — это условное красноречие языка. А головы, в это самое время, заняты мучительным соображением, что вот я-то сейчас ем, а есть ли у меня хоть какой-нибудь шанс промыслить на завтра роковую обязательную тысячу рублей, чтобы накормить хлебом голодную плачущую семью. Какая уж там литература, искусство, наука, когда за полтора года вымерло от голода, холода и непосильного труда 150 человек — литераторов, поэтов, ученых! Когда я собственными глазами видел на рынке, как старая, почтенная, заслуженная писательница стащила с прилавка кусок сала, — и она видела, что я вижу, и все-таки украла, потому что дома ждали ее полуживые от голода внуки. Такая же ложь и самообман вся мнимо трудовая помощь, которою якобы спасается от гибели наша интеллигенция. По существу, это лишь замаскированные богадельни, куда новый строй, с презрительной снисходительностью, сталкивает класс, ему ненужный, в той части его, которую он почитает безопасною. О какой культуре можно говорить, когда кругом все поглощается рецидивом варварства, дичает, превращается в пустыни, вымирает? Чуковский показывал вам деточек, которые в восторге от вашего ‘Острова доктора Моро’, где зверей переделывали в людей, — я допускаю, что можно собрать несколько десятков таких умных деточек. Но я берусь показать вам десятки тысяч деточек, которых самих надо было бы отправить для переделки на остров доктора Моро, потому что на них уже образ звериный, а не человеческий…
И так далее. Меня, что называется, прорвало и помчало.
Я кончил среди мертвого молчания и несколько секунд считал себя безнадежно провалившимся. Аплодисменты раздались, лишь когда публика опомнилась от ошеломления моей дерзостью… Стали ко мне подходить с поздравлениями, рукопожатиями и — с предостережениями…
Горький сидел с сердитым лицом и белый, как скатерть.
Я еще в начале моей речи заметил, что ее перестали переводить Уэллсу. Но и Уэллс заметил, что происходит за его обедом что-то неожиданное и не по расписанию. Встревожился, спросил одного из близ сидящих, хорошо владеющего английским языком, в чем дело. Тот двусмысленно ответил, что Амфитеатров произносит ‘не для всех приятную’ речь… Тот же Чуковский подбежал ко мне с поручением от Уэллса — получить от меня список речи.
— Но она, во-первых, не кончена, в рукописи нет многого из того, что я говорил, а во-вторых, — здесь только русский текст.
— Это ничего, мы переведем.
Я отдал рукопись, но вслед за тем ко мне подошел тот самый молодой тактичный беллетрист, о котором я упоминал выше.
— Кому вы передали свою речь? Я назвал.
— Зачем?
Я объяснил. Тогда он, глядя в сторону, выразительно произнес:
— Гм… жаль… Бог знает, как они ее переведут… Я, знаете, сейчас сидел, вслушивался, как вообще переводились речи… ужасно неточно… недомолвочно…
— Вы хотите сказать…
— Только то, что англичане любят, чтобы на их языке выражались правильно, — поспешно заключил он и отошел с любезно дипломатической улыбкой.
Я понял и рукопись отобрал обратно. А через день она в хорошем переводе и в двух экземплярах была мною вручена для передачи Уэллсу — одна копия С.Ф. Ольденбургу, к которому я лично занес ее на квартиру в Академию наук, другая — М.И. Бенкендорф, во ‘Всемирной литературе’. Полагаю, что отправленные такими путями рукописи не могли не дойти по назначению.
А на банкете, заключая его председательским словом, A.M. Горький выкинул еще новую штучку.
— Мы тут много наговорили, — сказал он, — и нужного, и ненужного. Наш гость разберется в этой куче, и, быть может, найдет в ней жемчужное зерно. (NB. Недурно и для ораторов банкета, да и для Уэллса, произведенного председателем в дурака-петуха из крыловской басни!) А еще я замечу вот что. Из речей некоторых ораторов выяснилось, что они недовольны революцией. Между тем эти ораторы сами недавно делали революцию… Так не делали бы!
И, быстро повернувшись, пошел, как ни в чем не бывало, прочь от стола, прежде чем ему спохватились ответить. С мест, занятых свитою, послышалось подобострастное хихиканье.
Впрочем, последнее слово осталось все-таки не за ним. Его произнес — тихо, но внятно среди всеобщего молчания, на весь зал — сидевший места через два или три от меня пожилой литератор-критик, смирный человек, известный кротостью своего нрава, в жизнь свою мухи, вероятно, не обидевший и, бывало, приводивший все редакции в отчаяние безмерною снисходительностью своих благожелательных рецензий…
Но это последнее слово, неожиданно сорвавшееся с уст столь вежливых и ласковых, прозвучало уже настолько выразительно, что повторить его печатно я не нахожу удобным.
Приложение: Текст письма Амфитеатрова Г. Уэллсу
‘Петроград. IX.30.1920
Многоуважаемый писатель!
Ваше прибытие в Петроград обрадовало всех Ваших бесчисленных русских поклонников, между ними и пишущего Вам эти строки. Имя Д. Герберта Уэллса у нас в России не менее любимо и популярно, чем в самой Англии. Видеть творца вдохновенных утопий, подаривших миру столько мечты и прозорливых пророчеств, в значительной части уже осуществленных, всегда было бы огромною радостью для Ваших русских товарищей по литературе. В настоящее же время Ваше прибытие особенно кстати. Никогда еще наша измученная, полуживая родина не нуждалась более в внимательном, проникновенном и беспристрастном наблюдателе-иностранце, который сочетал бы в себе, как Вы, художника слова с мыслителем-социологом.
Да, Ваше прибытие радует нас. Но, извините за откровенность, есть в его обстановке сторона, которая и несколько нас тревожит. Вы в России, но увидите ли Вы Россию? Все иностранцы, допускаемые в наши пределы, обычно, даже, пожалуй, обязательно, попадают в руки господствующей политической партии и ее друзей и окружаются как бы заколдованным кольцом, за пределы которого заглянуть редко удается нашим почетным гостям. Так было при угрюмо полицейском царском режиме, так оно, и даже еще последовательнее, и сейчас. Кое-какими показательными посещениями, обзором двух-трех учреждений, чудом сохраняющих подобие жизни, банкетами, раутами, знакомством с несколькими фанатиками существующего строя, с идеалистами, заставляющими себя в него верить, или с людьми, связанными с ним своими выгодами, на глаза иностранца быстро надеваются розовые очки. От других встреч и впечатлений его тщательно оберегают.
Поэтому Ваше появление в нашей литературной среде представляется нам особенно добрым предзнаменованием. Оно производит на нас впечатление бреши в глухой тюремной стене. Нам было очень грустно и тяжело думать, что и Вы рискуете подвергнуться участи других ‘знатных иностранцев’, Ваших предшественников, — явиться в роли кумира, чествуемого, но с завязанными глазами. Ваш европейский авторитет не безразличен для нас, русских. Мы знаем, что Ваше веское слово о нас будет много значить в английском общественном мнении. А потому не только просим, умоляем Вас о величайшей осторожности отношения к тем гладким поверхностям, которые Вам будут наверное показаны. Помните, что под ними скрываются черные и отвратительные глубины, которые Вам показаны наверное не будут, хотя, может быть, Ваша вдохновенная интуиция и сама поможет Вам угадать их.
Я пишу эти строки, собираясь идти на литературный банкет, даваемый в Вашу честь ‘Домом искусств’. Искренне счастлив, что Вас увижу, буду сидеть с Вами за общим столом, глубоко огорчен, что слабость моя в английском языке препятствует мне обменяться с Вами живым словом. Но в то же время я глубоко и стыдно смущен мыслью, что даже и этот банкет, имеющий столь почтенную и нужную цель, не лишен элемента лжи, насквозь пропитавшей нашу жизнь и весьма способной затемнить в Ваших глазах печальную правду русской действительности. На банкете Вы увидите себя в весьма приличном помещении, среди множества более или менее прилично одетых людей, которые будут есть что-нибудь, довольно дорого оплаченное, а за едою скажут и достаточное количество возвышенных и справедливых слов о литературе, искусстве, о Вас и Ваших творениях. Но смею Вас уверить, что, если бы Вам пришла в голову экстравагантная идея — попросить эту толпу снять свое верхнее платье, то добрые две трети ее, если не все девять десятых, не могли бы исполнить Ваше желание. Не потому только, что оно почтено было бы неприличным, но по ложному стыду обнаружить лохмотьями висящее либо месяцами не мытое белье. Очень извиняюсь за грубый образ, но он правдив и не худо выражает призрачный характер нашего случайного двухчасового праздника, которым мы сегодня сменили свои вековые будни. И я убежден, что многие из здесь сидящих, уходя из дома, не оставили на свое печальное завтра той громко звучащей тысячи рублей, что ныне стоит чуть ли не несколько копеек и во что обходится теперь пропитание человека ровно настолько, чтобы он не умер от голода. И не только опасаюсь, а уверен я опять-таки и в том, что многие из ораторов, произнося устами возвышенные и искренние слова, приличные нашему празднику, в душе не могут отвязаться ни на миг от тоскливой мысли, что вот — на будущей неделе пересрочивается выдача хлеба и продуктов в Доме ученых (или другом однохарактерном учреждении) и как же это будет, пережить-то эту коротенькую пересрочку? А между тем, дорогой гость наш, Вы увидите пред собою наиболее сильную, деятельную, идейную часть петербургской интеллигенции. Я позволю себе даже сказать: героическую, хотя и пассивным героизмом. Потому что те физические и моральные страдания, что вытерпела эта интеллигенция за три последние года, превышают всякое вероятие. Если они могут еще быть превзойдены, то разве лишь тем, что ей еще предстоит вытерпеть наступающею зимою. Таковы судьбы даже наиболее отборных элементов интеллигенции. Что же говорить об ее общей массе, остающейся вдали, в тени, вне этих стен?
Мысль о богадельне, о прозябании на общественной сцене всегда противна порядочному человеку. Когда Вы связываете с нею седые волосы преклонной старости или бессилие калеки, это еще куда ни шло, терпимо. Но Вы видите пред собою осужденным на положение призреваемых в богаделенном порядке приживальщиков государства не дряхлых стариков, не калек, но полный жизни и силы, мыслящий, образованный класс, в котором процент молодых и действенных сил гораздо выше отживших свою житейскую роль и отходящих со сцены. Ибо свободный интеллигентный труд убит в стране. Ученый, литератор, художник возможны в ней лишь постольку, поскольку их мысль и деятельность вступают в компромисс с торжествующей в государстве политической партией. То есть делаются чиновниками от нации, от литературы, от искусства. Вне этого — один выбор: или бездеятельность, осужденная на голодную и холодную смерть, или, в том или другом виде, богадельня, устроенная в филантропическом порядке добрым старым товарищем из нынешних большевиков, вроде М. Горького, Луначарского и др. Какой-нибудь ‘Дом ученых’, какая-нибудь ‘нейтральная’ синекура и т.п., в условиях презрительно снисходительной терпимости со стороны властей. Для приличия богадельням этим придается подобие организаций взаимопомощи, которое, однако, никого не обманывает. Все отлично понимают, что здесь подачкою хлеба насущного по сравнительно доступным ценам государство оплачивает безмолвие противомыслия в среде, против которой ей и неловко, и не дело применять меры террора.
И чьи гордые уста решатся тут на слово осуждения? Ведь в течение 1919 — 20 гг. мы потеряли более 200 известных, представителей науки и литературы, не считая бесчисленных маленьких тружеников рядовой интеллигенции. Эти люди вымерли от голода, холода, истощения, переутомления непосильной физической работой, от эпидемий в загрязненных жилищах, от нервных потрясений, сопряженных с тревогами подозрительного полицейского режима большевиков. Ведь мы живем в вымирающем городе с разбегающимся населением, где из 2 1/2 миллионов жителей 1917 года в 1920 году сохранилось только 600 000. Где фунт говядины стоит 2000 — 2400 р., фунт масла 7000 — 7500 р., фунт черного хлеба — 400 — 500 р., бутылка молока 500 — 550 рублей, фунт картофеля 180 — 200 р. Где один человек, чтобы не умереть от голода, должен зарабатывать, по меньшей мере, 40 — 50 тысяч рублей в месяц, а отец семейства 200 — 300 тысяч рублей. Где голодное истощение, переутомление работою, нервные болезни, результаты вечных страхов и скорбей, прекратили менструации женщин. В прошлую зиму холод выучил воровать дрова даже безусловно честных людей, под риском выстрелов милиционной охраны. И так как по детям не стреляли или только пугали их выстрелами на воздух, то отправляли воровать детей. Пожилая дама, заслуженная писательница и педагогичка, женщина, не только безукоризненная сама, но безукоризненно воспитавшая не одну сотню русских девушек, на моих глазах стащила с прилавка на рынке кусок сала. И она видела, что я ее вижу, и, однако, сделала! И я не посмел ей сказать ни слова, потому что знал, что дома ее ждут цинготные внуки… Как же тут, — повторяю, — упрекать людей за компромиссы?
Я уже сказал однажды: семьянин, желающий хранить свою независимость от правительства, должен у нас зарабатывать не менее 200 — 300 тысяч р. в месяц, смотря по числу членов семьи. Но чем же в состоянии вырабатывать такую колоссальную сумму человек свободной профессии, а в особенности литератор? Россия никогда не знала свободы печати, но теперь у нас и вовсе нет печати. Говорю не только о газете и журнале, еще в июле 1918 года объявленных врагами коммунизма и орудием контрреволюции. В этой области у нас имеются только официальные листки правительственного самовосхваления, участие в которых считает невозможным и позорным каждый из писателей, еще не забывших заветы свободы личности, мысли и слова. К чести русской литературы отмечу, что на этот компромисс пошли столь немногие, что имена их можно сосчитать по пальцам. Нет, уничтожена также и книга. В Петрограде, бывшем центре и солнце русского просвещения, вот уже три года ни один работник литературной мысли не проявил своего существования, — и не мог проявить, так как, даже в тех условиях богадельни, о которых я говорил выше, он не знал иного труда, кроме подневольного, кроме урочной работы поденщика на заказ, оплачиваемой притом гораздо хуже самого грубого ручного труда и поставленной в рабскую от него зависимость. Литературный повелитель сейчас не писатель, не редактор, не издательство, но наборщик. Загляните в издательства — богадельни, еще терпимые правительством, хотя оно и на них уже косится и выручает их покуда только заступничество Горького. Загляните во ‘Всемирную литературу’, в издательство Гржебина. Вы увидите горы рукописей, бесполезно созданные этим подневольным трудом голодных литераторов, обращенных в чернорабочих ради куска хлеба. Такие первоклассные художники слова, как Сологуб, Куприн, Мережковский, принуждены были сесть за переводную работу, перелагая иногда произведения авторов, гораздо менее достойных внимания, чем они сами, и тратили свое время бесплодно, так как из всего этого накопления переводов в печать могла поступить едва ли не десятая часть. Таким образом, даже и в симпатичнейших из наших литературных богаделен труд обращен в толчение воды в ступе. Они поддерживают с грехом пополам физическое прозябание литераторов, но никак не моральную их бодрость. Свободное творчество исключено вовсе. А чего же стоит какое-либо иное творчество, кроме свободного! И вот Россия, недавно так громадно производительная, позабыла, как рождается на свет новая книга. А старые книги растасканы по библиотекам, якобы народным, но в действительности сделавшимся какими-то тюрьмами бывших книжных богатств, где их никто не видит больше, а меньше всех — народ, именем которого это все творится. Книжные магазины запечатаны. Только и слышим со всех сторон что обеты просвещения и хвалы образованию, а между тем мысль осуждена на рецидивы безграмотности. Я преподаю литературу в некоторых учебных заведениях, почитаемых образцовыми, показательными. Имею дело с старшими классами. Смею Вас уверить, что даже самые лучшие и старательные ученицы наши в европейской школе не выдержали бы испытания на младшую ступень. Да и может ли быть иначе? На класс в 47 учениц имеется 15 учебников, несколько тетрадей, дюжина карандашей. И это еще хорошо обставленная школа. И Комиссариат народного просвещения все-таки еще сравнительно порядочная и относительно энергическая пружина правительственной машины.
Когда возникают упреки на жалкое состояние нашей образовательной и просветительной работы, обыкновенно следуют оправдательные ссылки на войну 1914 — 1918 гг., на блокаду Антанты, на разруху междоусобий. Нисколько не отрицая важности этих факторов, я, однако, смею поставить их во второй ряд причин. Первопричин не стоит искать за рубежом, они у нас дома, и сумма их называется отсутствием свободы слова, мысли, совести. Когда Вам говорят, что у нас нет книг потому, что Европа оставила нас [без] бумаги, это ложь на три четверти. Бумаги у нас действительно очень немного, но нигде, как в советской России, не расходуется она с более бессмысленной щедростью на бюрократические канцелярии, регистрации, удостоверения, переписку и т.п. Равно как и на пропагандные листки, очень часто печатающие в миллионах экземпляров безграмотные и бездарные стишонки какого-нибудь якобы ‘пролетарского’ поэта, в то самое время, когда отказ ‘нет бумаги’ обрушивается на сочинения Некрасова, Пушкина, Лескова, Салтыкова. Не бумаги у нас нет, а нет свободы распоряжения бумагою, нет возможности честно и безболезненно превращать бумагу в печатное слово.
Порывы к свободному творчеству? к отражению свободной мысли? А Вы спросите, чем они кончаются в советской России. Максим Горький — любимец большевиков, друг Ленина, нужный для правительства человек, показной для России и Европы. Однако нет еще двух месяцев, как даже его невиннейшая драматическая шутка была снята со сцены как ‘контрреволюционная’. Спросите Замятина, какого политического доноса удостоился он за предисловие к Вашей ‘Войне в воздухе’ от критиков местной официальной газеты. А я, пишущий Вам это, два года тому назад сам был арестован после лекции ‘Пророк настоящего’, посвященной Вашему утопическому творчеству, и должен был дать подписку, что впредь не буду выступать публично без особого разрешения Чрезвычайной комиссии. Вот Вам слабые примеры свободы нашей мысли, нашего слова. Слабые, потому что в сильных примерах на сцене появляются уже тюрьмы, расстрелы. А я не с тем взялся за перо, чтобы запугивать Вас исключительными ужасами. Вам лучше расскажет о них Горький, которому выпало на долю столько раз ходатайствовать пред дружелюбными ему властями за разных смертников и заключенных. Не забывайте одного, что Вы в городе, где никто, ложась вечером в постель, не уверен, что его среди ночи не разбудят люди с винтовками и не уведут неведомо куда, неведомо зачем. В городе, где нет дома, который не оплакивал бы расстрелянного члена семьи или не дрожал бы за судьбу какого-либо заточенника страшных ‘Гороховой, 2’, ‘Шпалерной’, ‘Крестов’ и т.д. В городе, где все заподозрены и все боятся друг друга, где уличный и домашний шпионаж развился в мерах, которые и не снились царским охранкам.
Довольно, однако. Всего не напишешь. Тут нужно не письмо, нужна толстая книга с документами. А кто их, при постоянном страхе обысков, сохраняет?
Строки эти Вам пишет не ‘контрреволюционер’, но старый литератор-демократ, более двадцати лет своей жизни отдавший непосредственному участию в революционной борьбе за свободу русского народа, испытавший при царях и тюрьму, и три ссылки, и долгое изгнание. Более скажу. Я отнюдь не враг социальной программы большевизма, хотя лично сочуствовал больше эсерам, за их аграрную программу, более близкую, по-моему, к пониманию и интересам русского крестьянства. Но к партиям я никогда не принадлежал, не принадлежу и принадлежать не буду, глубоко убежденный, что партийность есть наихудший из видов духовного рабства. И именем каких бы прекрасных программ и красивых слов, фраз и показных поступков ни прикрывался деспотизм, я против него безусловный боец, непримиримый отрицатель. Не коммунистический строй противен мне, но самозванство, в котором священным именем коммуны издевательски прикрывается кровавая и алчная олигархия самой бесстыдной бюрократии, гораздо худшей, чем даже прежняя царская. И еще более лицемерной, потому что та и не скрывала, что она опирается только на штыки, а эта, направо и налево проповедуя антимилитаризм, превратила солдатчину в единое божество свое и чествует ее жертвоприношениями миллионов человеческих жизней и миллиардов [рублей] затратами народного благосостояния. Россия — страна не пролетариата, но преторианизма и фрументариев: две опоры, без которых всем ненавистная лжекоммунистическая олигархия не в состоянии продержаться даже дня. Ибо в ней нет дел, но все фраза, все ложь, все обман — в лучшем случае самообман, мечта наивно верующего романтика-идеалиста. Мы живем в городе, где предполагается очаг и цитадель рабочей республики, а число рабочих, после 1917 года, упало с 450 тысяч на 25 — 30 тысяч, да и те работают так скверно, что уж лучше бы отказаться от своего профессионального имени. Мы живем в столице крестьянства, а крестьянство ненавидит коммунистический Петроград как своего злейшего врага и безжалостного вымогателя, а Петроград, обратно, ненавидит крестьянина, чуя в нем неискоренимого мелкого собственника, буржуа, и боится его, как своего близкого сменника, — боится страхом вора пред хозяином, которого он обокрал. Роковое это слово в коммунистической России! Из ста ее чиновников 90 заслуживают пожизненного заключения за растраты, взятки, расхищение народного и частного имущества, а из остальных десяти пять ничего не делают, четыре не знают, что им надо делать, а один хотя и делает, но уж лучше бы не делал! Нет учреждения, где можно было бы добиться толка без подкупа или протекции. И — коммунизм пришел, чтобы разрушить все перегородки между классами, а между тем прежде всего создал новый привилегированный класс, составленный из новой аристократии и новой буржуазии, много опаснейшей прежней, потому что она неестественна, как черная ночь, и, созданная дикарским грабежом, отреклась ради непосредственных животных благ решительно от всех нравственных устоев. К отсутствию правосудия в городе мы так привыкли, что уже и не ищем его, когда в нем нуждаемся, равнодушные к своему праву, как равнодушны к здоровью, к гигиене, к чудовищным эпидемиям, опустошающим Петроград. А школа? наша школа? Сантиментальный клич ‘все для детей’ во всеуслышание, на красных плакатах, в газетных статьях, в речах разных Лилиных и К®, — и полная беспомощность и воспитания, и образования на деле. Дети гибнут и физически, и морально в школе, льстиво распущенной и настроенной на всякую пошлую угодливость, чтобы отбить своих питомцев у ‘старой семьи’. Гибнут и в этой ‘старой семье’, разрушенной нуждою и унижениями, беспомощной, запуганной, потерявшей всякий авторитет. Совместная школа в странах высокой культуры великая педагогическая сила, могущественный орган умягчения нравов. А у нас она повела к тому, что стала частым явлением беременность девочек 13 — 14 лет, и чистка отхожих мест при интернатах чуть не обычно знаменуется обретением некоторого числа выкидышей. Детская проституция в Петрограде столь заурядна, что перестала даже возмущать: пригляделись и притерпелись. А коммерческая спекуляция? Ведь петроградский ребенок 10 — 12 лет спекулирует на улице или по домам предметами первой необходимости, как какой-нибудь биржевой маклер, и зачастую так же холоден, увертлив, бессовестен и безжалостен в своих расчетах. Чуковский показал Вам ‘деточек’, которые умилительно лепетали Вам, как они читали ‘Остров доктора Морро’. Это хорошо, это верно, и я знаю тоже десятки таких деточек. Но знаю также и мог бы Вам показать сотни таких деточек, которых самих, кажется, не лишнее было бы отослать к доктору Морро для преобразования их в утраченный ими образ человеческий.
Отвлекся и увлекся. А потому кончаю, чтобы кончить. [Полагаю, что мне нет нужды предупреждать Вас о том, что письмо мое, в условиях современных русских репрессий, не может быть оглашено, без самых неприятных последствий для меня. Публиковать его для меня значило бы напрашиваться если не на расстрел, то на тюрьму. Вверяю его Вашей чести.] Искренно рад буду, если некоторые строки моего письма привлекут Ваше внимание, бесконечно дорогое всем нам. Особенно теперь, когда Вы приблизились к нам с целью изучить нас и познакомить своих соотечественников с условиями нашей жизни… увы, слишком мрачной, чтобы можно было выразить словами, это чуствуется сердцем, честью, разумом и даже просто-таки страдающим телом’
______________________
(В квадратных скобках — текст, вычеркнутый автором).
———————————
Впервые статья опубликована без названия в составе цикла ‘Горестные заметы’ в гельсингфорсской газете ‘Новая русская жизнь’ (1922. 27 и 28 сентября).