Г. Бялый. Очерки и рассказы Глеба Успенского, Успенский Глеб Иванович, Год: 1981

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Г. Бялый

Очерки и рассказы Глеба Успенского

Г. И. Успенский. Нравы Растеряевой улицы. Рассказы
М., ‘Художественная литература’, 1981
Серия ‘Классики и современники’
Вступительная статья Г. Бялого
OCR Ловецкая Т.Ю.
Глеб Иванович Успенский часто говорил, что его произведения — это не художественная литература в обычном смысле слова, а лишь черновые наброски, беглые зарисовки, злободневные отклики на события и впечатления текущей жизни. Время сейчас трудное, переходное, в жизни все неясно, смутно, зыбко, во всем этом надо разобраться, все переворошить, не заботясь ни о художественном совершенстве формы, ни даже о полной незыблемости выводов — и ‘теоретическом изяществе’ построений. Жизнь внесет свои поправки в писания современных литераторов, от них же она ждет только правды — ‘сущей правды’, как любил говорить Г. Успенский, подразумевая под этим словом и честную точность наблюдения и самую полную, бескомпромиссную искренность чувства. Писателю сейчас поневоле приходится рисовать невеселые картины, говорить о грубой прозе, о серых буднях, о черном хлебе, о жизненном неустройстве. Наше время печально, говорил Глеб Успенский, такова же и наша литература, изменится время, наступит иная, более счастливая и более достойная человека пора, — и тогда писатели на страницы своих сочинений станут ‘заносить неоцененные моменты радости, часы счастья’, тогда ‘искусство будет служить оправой для этих моментов, как бы бриллиантов, и тогда они будут издали ярко сверкать как в книгах, так и в жизни’. Но до этого еще далеко, и суровая эпоха требует сурового искусства. Успенский и создавал такое искусство, совсем особое, необычное, как будто даже торопливое, но, вопреки самооценке писателя, подлинное, глубокое и волнующее.
Глеб Успенский работал в литературе от шестидесятых до начала девяностых годов прошлого столетия, в тот исторический период, когда рухнули старые жизненные устои и для России началась буржуазная эра, принесшая народу новые беды и бесчисленные сложные, почти неразрешимые вопросы. В течение долгих лет, писал Успенский в одном из своих очерков, ‘новому поколению приходилось и приходится разбираться в целой массе новых, неожиданных условий жизни, разбираться без указания, без совета (старики ничего в новом не понимают), приходится ломать голову над разрешением труднейшего вопроса о совести и копейке, страдать за него, разрывать связи с прошлым, переживать минуты горького сиротства, полной беззащитности и беспомощно гибнуть или же, повинуясь хоть и неясной, но светлой надежде, идти искать новых мест, новых нравственных связей, новых лучших и справедливейших материальных условий…’. Вопросы ‘о совести и копейке’, народные задачи и надежды, волнения народной мысли и связанные с ними духовные драмы демократической интеллигенции — все это нашло свое отражение и истолкование в творчестве Успенского и легло в его основу.

1

Начинает Успенский свои наблюдения с того момента, когда старое еще не потеряло силы, а новое только еще входит в быт и сознание людей. В ‘Нравах Растеряевой улицы’ (1866), первом крупном очерковом цикле Успенского, взят именно этот момент в жизни трудового люда (мастеровых, фабричных рабочих), мелких чиновников, мещан и других обитателей Растеряевой улицы города Т., то есть Тулы, родного города Успенского. Улица в действительности называлась Барановой, но вымышленное название, которое дал ей Успенский, имеет символический смысл. Из описаний типов и нравов этой улицы вырастает сложное социально-психологическое обобщение ‘растеряевщины’, которое включает в себя разнообразные стороны быта и сознания: это и привычка к полной бездумной неподвижности, и страх перед жизнью, уже требующей размышления, рассуждения, это горькая, неизбывная нужда, неописуемая нищета, привычная и в то же время непереносимая даже для растеряевцев, ко всему притерпевшихся, это такой порядок вещей, при котором люди не помышляют о счастье и даже не знают толком, что оно такое, потому что ‘честному, разумному счастью здесь места не было’. Растеряевщина — это пьянство, такое страшное, что ради шкалика водки мастеровой люд пропивает все с себя, а по понедельникам, чтобы опохмелиться, тащит из дома последние пожитки, унижается перед кабатчиком и, трясясь, словно от мороза, вопит: ‘Маленькую, отец!’ Это пьянство от тоски и отчаяния, от невозможности в голодной и холодной семье найти хотя бы крупицу радости, это болезнь без исцеления, потому что ‘под силу трезвому человеку перейти то море нужд, которое тянется и тянулось без конца?’. Растеряевщина — это совершенная неспособность найти выход из обступивших бед, бессмыслица в разговорах и поступках, это ‘полоумство’ и ‘перекабыльство’ (от слова ‘кабы’: ‘кабы то-то, да кабы другое’), это беззащитность перед силой, словом, такая почва, на которой неизбежно должно расцвести хищничество.
Оно ярче всего воплощено в образе Прохора Порфирыча, главного героя очерков. Его колоритная фигура открывает и завершает повествование о Растеряевой улице. ‘Хотя улица эта вынянчила и выпустила его из своих голодных недр’, Прохор Порфирыч тем не менее не сливается с растеряевским людом, он противостоит ему. То ли благодаря случайности рождения (он незаконный сын полицейского чиновника), то ли благодаря жизненному опыту, ему удалось уберечься от растеряевского ‘полоумства’ и ‘перекабыльства’ и превратиться в человека холодного расчета, озабоченного делом и выгодой. Все пороки, все беды, все ужасы растеряевщины идут ему на пользу и способствуют его успеху. Умение урвать все, что возможно, пользуясь прежде всего счастливыми для него минутами запойных терзаний растеряевского люда, отсутствие ненужных ему чувств шалости и сострадания, полная атрофия совести — все это превращает его в типическую фигуру беззастенчивого и умного дельца начального периода пореформенной поры и даже в своеобразного идеолога нового порядка. ‘Прежде он, дурак полоумный, дело путал, справиться не мог, а теперь-то, по нынешним-то временам, он и вовсе ничего но понимает… Умный человек тут и хватай!..’ ‘Вместе с этими дьяволами умному человеку издыхать? Это уж пустое дело. Лучше же я натрафлю, да, господи благослови, сам ему на шею сяду’ — такова программа ‘умного человека’ новых времен, осуществляемая им многоразличными способами, притом так ловко, что обираемые им мастеровые считают его своим благодетелем и даже сами поощряют его на грабеж. В сознании растеряевцев при этом возникает такая путаница понятий, при которой ‘отец’ (так называют Прохора Порфирыча) и грабитель (это ведь они тоже понимают!) сливаются в одном лице, и разобраться во всей этой неразберихе простому человеку до чрезвычайности мудрено. Рядом с Прохором Порфирычем становятся другие обиралы, вроде хозяина фабрики, или кабатчика, власть которого над трудовой ‘лузгой’ безгранична, или ‘темного богача’ Дрыкина, который разбогател то ли грабежом, то ли убийством, то ли нашел клад…
И на фоне этого преуспеяния — безбрежное море растеряевщины с ее бестолковостью, вялой тоской и ненавистью, часто бессмысленной. В семействе ‘статского генерала’ Калачова домочадцы не понимают друг друга, все несчастны и все озлоблены. Светит солнце, но молодая девушка, дочь генерала, стоит у окна с лицом, убитым какой-то тупой ненавистью: ‘бестолково возмущенная душа ее упорно отталкивает эту, посылаемую небом, ласку’. Глава семьи хотел было внести смысл в растеряевскую бессмыслицу, но тем еще больше обессмыслил ее. Создается положение безвыходное и безнадежное. Общее расстройство коснулось и семьи чиновника Претерпеева, которая погибла из-за того, что глава семьи Артамон Ильич, не решился воспрепятствовать жене, пожелавшей отдать в пансион старшую дочь. ‘Образованная’ девушка стала предметом гнусных пересудов и сплетен соседей. Артамон Ильич, не бравший ранее в рот хмельного, не выдержал этой алой травли, спился, заболел и умер в глубокой тоске. Его свели в могилу не хищники, а такие же люди, как и он сам, и это тоже одна из характерных черт растеряевщины: люди обездоленные, не раз битые, бывшие предметом поношения, сами при случае становятся гонителями.
Иные заболевают порой мучительной жаждой самоутверждения, жаждой власти над чужими душами. Таков, например, чиновник Толоконников, поработивший ‘благодеяниями’ осиротевшую семью Претерпеевых и доведший ее до раболепного трепета бесконечными попреками, нелепыми до фантастики. Такова мещанка Балканиха, поработившая своего мужа, который холостяком слыл за вертопраха и сорвиголову, превратившая его в жалкую тряпку. Кончилось дело тем, что он… умер со страху, застигнутый на попытке без спросу полакомиться вареньем. Это настолько ни с чем не сообразно, что рассказчик ссылается на очевидцев, точно сам не вполне доверяет таким неправдоподобным делам. Речь идет именно о невероятном, но в растеряевском мире господствует своя логика, — логика невероятностей. Так же невероятно и так же естественно превращение мещанки Балканихи в большую силу растеряевского общества, в бесспорный авторитет. ‘Вес’, ‘почет’, ‘слава’, ‘власть’ — вот какими словами характеризует повествователь растущее влияние своей героини. Как Толоконников, она делает добрые дела и так же, как он, обращает в орудие мучительства свой филантропический деспотизм. Всеобщая забитость, невежество, вечный страх за нынешний и завтрашний день предрасполагают людей склонять головы перед человеком, хоть чем-нибудь выделяющимся из общей массы. На этом держится и авторитет самозваного ‘медика’ Хрипушипа, снискавшего всеобщее уважение россказнями о своих познаниях и успехах во врачевании, и чем невероятнее его россказни, тем больше им верят.
В особенности тягостна в изображении Успенского судьба молодого поколения. Есть в ‘Нравах Растеряевой улицы’ маленький эпизод о том, как мальчик-сирота лет девяти, приблудившийся к фабричным рабочим, в день получки вместе со взрослыми просит ‘лащет’. Хозяин дал ему гривенник. ‘Тот бросился ему в ноги, брякнувшись об пол всем, чем только можно брякнуться: лбом, локтями, коленками…’ Эта короткая фраза, заканчивающаяся выразительным многоточием, лучше длинных слов характеризует трагизм ситуации. Шестнадцатилетний подросток Алифан выучился читать и до страсти увлекся единственной прочитанной им книгой ‘Путешествие капитана Кука’, за что и стал посмешищем всей улицы, ему суждено погибнуть в трясинах растеряевского невежества. Гибнет и малый лет семнадцати, самоварщик Кузька, племянник и воспитанник Балкановой, и гибнет он, как ни странно, от достатка. Закормленный и усыпленный с детства до такой степени, что его окаменелая голова была не в силах хоть чем-нибудь заинтересоваться, он становится жертвой удручающей скуки и беспредметной злобы. Погибает он, выпив на спор четверть пива…
Страшны растеряевские смерти, страшны растеряевские жизни, страшна там нужда и страшен достаток. Страшна и растеряевская любовь. Казалось бы, откуда ей взяться там, где человеческим чувствам и зародиться невозможно? И все-таки бледный призрак ее мелькает в последней главе очерков, с горьким сарказмом названной ‘Благополучное окончание’. Прохор Порфирыч женится на девице, которая жила на содержании некоего капитана. Тот выдает ее замуж, назначив приданое в полторы тысячи. И хотя всем ясен корыстный характер этой сделки, все участники ее довольны, а бедная невеста счастлива. Из ‘метрессы’ она превращается в порядочную женщину, это спасение, и когда она говорит своему избавителю: ‘Голубчик!.. милый мой!..’, то в этих незатейливых словах слышится любовь, — жалкая, растеряевская, вряд ли сулящая радость, но все-таки любовь. ‘Благополучное окончание’ так же печально, как и вся растеряевская эпопея. В ней все говорит о том, что больше так жить невозможно. Невысказанная прямо мысль о необходимости и неизбежности обновления просвечивает во всех рассказах автора о людях и нравах Растеряевой улицы.

2

В рассказе ‘Будка’ (1868), близком по духу и настроению к ‘Нравам Растеряевой улицы’, перед нами застойное существование уездного городка, живущего ничем не поколебленной жизнью. Символ этой старой жизни — полицейская ‘будка’, ‘кутузка’, ‘сибирка’, внешним обликом своим напоминающая ‘храм муз’ на занавесе провинциального театра — черта, не лишенная иронической характерности: возвышенная поэзия и трезвая проза старого порядка слились здесь воедино. Символична и фигура хозяина этого полицейского храма будочника Мымрецова с его девизом ‘тащить’ и ‘не пущать’ — девизом, ставшим с легкой руки Успенского крылатым словом. Это предшественник чеховского унтера Пришибеева, существо, изувеченное, пришибленное и пришибающее, соединяющее в одном лице трепет перед грозным начальством и грозную власть над ‘шиворотами’.
На этом символика заканчивается и возникает быт. В полицейской будке в сфере деятельности Мымрецова совершаются различные житейские происшествия. Через будку движется человеческий поток — жалобщики и виноватые, будка оказывается средоточием событий — событий вполне будничных, обычных, но взятых в их критической точке. Перед читателем проходят человеческие жизни, очень разные и в то же время почти одинаковые, — все неустроенные, неблагополучные, исковерканные. Старуха прачка приходит с жалобой на зятя, который пьет и колотит жену. Как он это делает, прачка показывает жестом, изображающим полоскание белья. Ограничься Успенский этим, он создал бы характерный эпизод из жизни городской бедноты, и только. Но Успенский всегда вносит в такие эпизоды элемент странности, необычности и ощущение неразрешимости противоречий. В данном случае сложность заключается в том, что пьяница муж хочет забрать жену в деревню. Кажется, что может быть хуже положения прачки, стирающей белье с утра до ночи, в жару и в холод на речке. Но нет, перемена этой доли на мужицкую воспринимается городской беднотой как нечто страшное, невозможное. В итоге все запутывается в такой клубок, который ни распутать, ни разрубить невозможно. И так всегда у Глеба Успенского, таков его принцип изображения народной жизни. Он смотрит на эту жизнь не извне, не с некоего расстояния, когда видна только общая картина, а изнутри, когда в глаза бросаются самые мелкие частности, смешные и нелепые на чужой взгляд, но бесконечно существенные и болезненно важные для участников события. Успенский дает им слово, в его рассказах звучит их речь, но когда автор говорит от себя, он все равно говорит за них, он ведет свой рассказ в их категориях мысли, сохраняя в своей речи их понятия, их меру важного и неважного, значительного и незначительного.
В той же ‘Будке’ иной раз оба взгляда — ‘посторонний’ и ‘свой’ — сохраняются, одно и то же событие мы видим как бы двойным зрением. Вот мещанин выдает замуж свою внучку, прекрасную девушку, миловидную собой и к тому же отличную рукодельницу, за хромого пьяницу кондитера. Грустная суть этого события видна сама собой, но при ином взгляде все получает другое значение: кондитер, оказывается, человек состоятельный, завидный жених, лучше многих, все понимают это, даже у невесты ‘грустное лицо чуть не плакало, но все-таки улыбалось’. И мещанин, сердечно жалеющий свою внучку, тем не менее с чувством гордости приготовляется устроить ‘трагическую свадьбу с музыкой’. Даже музыка здесь трагична: на свадьбе будет одна скрипка, но музыкантов трое: один играет, другой дает свою скрипку, третий поставляет струны (‘Моя часть — струна’, — опять-таки с гордостью говорит он), одного зовут на свадьбу ‘для музыки’, остальных для пропитания. Это трагично, смешно и трогательно: музыкальная троица представляет собой нечто спаянное, артельное, неделимое, но при этом у каждого из них свой характер и своя гордость. Эта черта особенно поразительна: бедняки Успенского, загнанные жизнью почти до потери облика человеческого, не теряют не только достоинства, но именно гордости.
Вообще в произведениях Успенского свет во тьме светит довольно часто. В ‘Будке’ возникает даже своеобразная трагическая идиллия, как ни парадоксально такое сочетание, для Успенского оно вполне органично. Пьяница портной (‘нету не пьяниц-то, нету их’, — как говорил знакомый нам мещанин) вдруг сердечно пожалел девушку из публичного дома, почему-то привязавшуюся к нему и, протрезвившись не только не прогнал ее со двора, как полагалось бы сделать, но, тронутый ее расположением, оставил девушку у себя. По всему видно, что дело здесь серьезное и что он на ней женится. Это нравственное возрождение человека, это появление новых, незнакомых ему прежде чувств. Они выражаются до чрезвычайности странно, бессвязными речами, какими-то непонятными возгласами, рукопожатиями, недомолвками:
‘- Пон-ни-маешь ай нет?
— Понимаю, Данил Гордеич, понимаю-с!
— Ну, и боле ничего! Так я говорю?
— Так, так…
— Ну, и шабаш!.. Только всего!’
В каждой реплике, при всей ее кажущейся незначительности, виден характер ситуации и партнеров: он слегка куражится, она робеет, — все, казалось бы, как прежде, но за всем этим чувствуется радостное удивление перед неожиданным поворотом судьбы, и благородная решимость, и светлая надежда, и многое иное, чему нет названия на обыденном языке.
Характерно, однако, что заканчивает Успенский свою ‘Будку’ не этим светлым (если такое слово уместно здесь) эпизодом, а ‘трагической свадьбой’. Успенский совсем не утешитель: он не хочет обнадеживать и боится благонамеренных обманов. Его голос теплеет, когда он рассказывает, как проблеск надежды мелькнет иной раз среди полной безнадежности и человечность чудесным образом проявится в бесчеловечной жизни, но горечь в его тоне слышна всегда. Он слишком ясно видит силу зла и показывает повседневное течение жизни как ряд житейских драм, к которым все привыкли. Его герои чувствуют, что их жизнь обидно плоха, тягостна, унизительна, да и вообще они уверены, что на многое в этом мире рассчитывать нельзя, что счастье им не суждено, но жить все-таки можно. У них сложилась грустная привычка к беде, и она поддерживает их. Автор видит эту странность, подшучивает над ней и тем усиливает ощущение драматизма. Это совсем особый юмор, юмор мужества, порожденный спасительным умением человека улыбаться над своими несчастьями.

3

В очерках ‘Разоренье’ (1868) образованный молодой человек, нервный и совестливый, не сумевший найти места в жизни, говорит хорошо знакомому рабочему: ‘Помнишь, сколько ты рассказывал мне о прижимке и произволе, от которых одурел, очумел простой человек, — неужели ты думаешь, что для непростого, для благородного — ну хоть для такого, как я, — этот произвол прошел даром?..’ Оказывается, нет. Молодое поколение из обеспеченных семей с детских лет ощущает неправду сложившегося порядка, основанного на произволе и ‘прижимке’. В сердце подростка, вырастающего в условиях, какие изображены, например, в ‘Будке’, образуется ‘гнездо апатии и пустоты’. Льются беспричинные детские слезы, этими слезами человеческая природа ребенка протестует против нечеловеческой жизни. Опустошение души продолжается и в школе и в университете. Появляются люди растревоженной совести, вся душевная сила которых ушла на то, чтобы понять собственное бессилие, его природу и причины. Большего им не дано, здесь конец их духовного развития, они разрывают с прошлым, проклинают его, стремясь его забыть, но дальше идти не могут. Это люди ‘пропащие’.
‘Парамон юродивый’ (1877), один из самых замечательных рассказов Успенского, имеет характерный подзаголовок: ‘Из детских лет одного ‘пропащего’. Рассказчик, как и другие его сверстники, вырастает в постоянном ощущении несвободы, страха перед силами, охраняющими или олицетворяющими сложившийся порядок вещей, в ощущении полной безнадежности и постоянной виновности перед кем-то или перед чем-то. Это дети ‘обезнадеженных отцов’, их сердца ‘объедены безнадежностью’, это люди ‘обезнадеженного сознания’. Не случайно автор на разные лады варьирует понятия и образы безнадежности. На протяжении одного абзаца четыре раза повторяется возглас ‘пропадешь!’, звучащий в конце отрывка как мрачное пророчество гибели: ‘Пропадешь!’ — кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери…’ В этом есть что-то апокалипсическое. Но человеку нужна надежда, и он стремится ее обрести, в каком бы виде она ни предстала. Вот почему встреча с юродивым, то есть с человеком, не боящимся богатых и сильных, вселила надежду в ‘обезнадеженное сознание’. В облике тупого, недалекого, безграмотного мужика воочию открылась возможность иного мира, в котором нет купцов, квартальных и полицмейстеров, а есть ‘рай, ад, правда, совесть, подвиги’ — ценности, в реальное существование которых не верят произвол и ‘прижимка’.
В столкновении прекрасной, но робкой мечты с низменной грубой силой, разумеется, побеждает последняя. Как ни жаждут Успенский и его герой-рассказчик иного поворота событий, писатель и на этот раз не отказывается от коренного принципа своего искусства — принципа горькой правды. Властное вторжение произвола символизировано резким стуком кольца калитки. Стук повторяется раз, два и три, появляется ‘неизвестная фигура’: это всего лишь квартальный, но характерно, что он воспринимается как нечто всесильное, таинственное и неотвратимое, как сама судьба. С его появлением улетает ‘ангел пробужденного сознания’, начинается власть произвола, которой, однако, ни с кем не приходится вести борьбу. Одного появления ‘неизвестной фигуры’ достаточно для того, чтобы все покорились ей с готовностью, переходящей в предательство и измену. Измена эта особенно зловеща тем, что она почти незаметна, почти нечувствительна для совести, она выражается не в том, что человек сделал что-то возмущающее душу, а в том, что он не сделал чего-то очень небольшого, не требовавшего никаких подвигов и тем не менее невозможного для людей, испуганных раз и навсегда, безнадежно и безвозвратно, носящих измену в сердце своем: ‘измена шла, помимо нас, из глубины сердца…’ Этим и объясняется жестокая беспощадность самоказни рассказчика, пронизывающая все его повествование. Вот одна фраза из его исповеди: ‘Горели звезды в небе, благоухал воздух, ангелы приходили, как и всегда, к беседке Парамона, — а мы уж не смели ни думать об этом, ни наслаждаться, ни радоваться…’ Торжественные слова о красоте и святости в первой половине фразы резко сменяются словами иной тональности, говорящими о невозвратимой утрате и полной отверженности. Затем после глубокой паузы, после многоточия следует новый абзац, состоящий из одной короткой фразы, которая звучит как итог и как приговор без отмены: ‘Мы теперь чувствовали себя предателями!’
Читатель должен понять, что рассказчику нелегко было сказать такие слова, тем более нелегко, что они ведь сказаны о людях почти невиновных или же виновных только в том, что делалось помимо их воли, в глубине сердца, и потому достойных если не оправдания, то помилования. Но рассказчик в ‘Парамоне юродивом’ не чувствует за собой права прощать и миловать: он видит далеко идущие последствия нравственной порчи, даже такой, которая видна только под микроскопом художника и психолога. Рассказчик продолжает свой не знающий пощады анализ и самоанализ, в ходе которого выясняется, что любое предательство, пусть даже незаметное, вынужденное, вызванное вне человека лежащими обстоятельствами, с психологической неизбежностью порождает лганье самому себе и клевету на других, на самое жизнь, чтобы смешать высокое с низким и все воспринять как низменное, мелкое и презренное. В языке рассказчика начинается нагнетание синонимов лжи. Сначала: ‘Сами врали себе, для того чтобы жить…’ (это подчеркнуто автором), затем: ‘Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман и прочие виды лжи, неправды…’ и т. д. И завершается это судом самой истории, приговаривающей виновных в предательстве и лжи к высшей каре: от них уходят дети!
Почему же люди начали так остро ощущать свою вину? Их предки жили и умирали без всяких угрызений совести, без чувства ответственности перед будущим, без рефлексии и самообвинения. Она принимали сложившийся порядок как нечто стихийное, не зависящее от их воли и не подлежащее их суду. В. Г. Короленко в ‘Истории моего современника’ назвал такое самочувствие, характерное для поколения его родителей, ‘устойчивым равновесием совести’. Это равновесие было поколеблено предреформенными настроениями, в эпоху реформ и в последующие годы оно сменилось ощущением полной неустойчивости жизни и спутанностью понятий о ней. В рассказе ‘Неизлечимый’ (1875) Гл. Успенский дает изумительную по силе и глубине картину массовой психологии этого периода. У жителей маленького городка, затерянного в уездной глуши, возникает чувство страха, уныния, заброшенности, слышатся беспрерывные жалобы, душами овладевают мрачные предчувствия, ожидание погибели и в то же время недоумение, непонимание, ‘отчего это вдруг не стало на свете житья’. Умирает молодая женщина из захиревшего старинного купеческого рода, раздается удар соборного колокола, ставня стучит от ветра, на улице слышатся шепот и причитанья, вздохи, слова о грехах и каре божьей. Успенский заканчивает этот эпизод, полный тоски и подавленности, короткой фразой: ‘И колокол и ветер’. Эта фраза, выделенная в особый абзац, звучит как символическое обобщение пугающих и бесконечно важных событий широкого исторического значения. ‘Такие сцены, — говорит вслед за этим рассказчик, — наверное, бывали во дни падения Новгорода и Пскова. Умирала и там и тут идея державшая город и народ…’
Приведенная характеристика общественных настроений переломного периода — это лишь введение к главной для Успенского теме, теме нравственного толчка, переворачивающего жизнь среднего человека. Очерк социальной психологии сменяется рассказом об одном человеке, выхваченном из общей массы, мы слышим его исповедь как бы завершающую все ранее прозвучавшие голоса. Оказывается, что под влиянием перемен, под влиянием особого настроения, отмечающего конец исторического периода, у человека чуткого, с не до конца убитым инстинктом правды, может при благоприятных обстоятельствах появиться мучительное, тяжкое, но в то же время благодетельное заболевание — заболевание совести, отвращение к ‘свинству’, стремление побороть его в себе, начать жить так, чтобы была ‘правда во всем, чтобы по чистой совести’. Это именно заболевание, ‘беда мучения, болезнь’, как говорит человек, которого такая ‘беда’ постигла.
Простодушный герой Успенского рассказывает о своем перерождении именно как о болезни, как о физическом недуге со всеми симптомами настоящей хвори: у него что-то делается в пояснице, в желудке, появляется слабость в теле, зевота, потом ‘вступает в сердце’ и ударяет, точно ножом. Против этой сердечной раны бессильны и порошки для тела и книги для души. Для излечения такого недуга нужна полная победа совести над ‘свиным человеком’, но это далеко не всем дано. Болезнь эта носится в воздухе, она порождена причинами нравственно-историческими: ‘время такое настало, что совесть начала просыпаться даже и совсем в непоказанных местах’, ‘такое время… судебное…’ Это судебное время предъявляет к людям строгие требования, оно требует полного разрыва с прошлым, ухода от него. К несчастью, для героя Успенского выздоровление невозможно: по-старому он жить уже не в состоянии, а ‘уйти — коротка душа’. Его судьба — быть ‘пропащим’, ‘неизлечимым’. ‘Эта болезнь — мысль’, — говорит рассказчик от себя, подводя итоги изученной им истории болезни, поразившей в переходную пору не одного лишь героя Успенского. Совершается медленная, по крупинке, перестройка русской души ‘во имя самой строгой правды’. Успенский выступает как поэт и истолкователь этой перестройки, как ее историк и психолог.

4

Так проявляются законы нового времени в условиях маленького городка, среди городских низов и в его среднем слое, у обывателей, подверженных лишь смутным настроениям, и у людей, впервые познавших горечь мысли. Однако, Россия времен Успенского — это прежде всего страна убогих деревень. Что же принес туда ‘колокол и ветер’ истории? Книжку чеков… Рассказ под этим названием (‘Книжка чеков’, 1876) Успенский начинает с того, что показывает самый этот предмет (‘Мала-мала штучка, а какую прорву денег вобрала!’) и рисует недоумение простого человека перед этой диковинной загадкой — недоумение, соединенное с неясным ощущением греха. Недоумение постепенно проходит, и загадка разъясняется. Книжка чеков — это эмблема новых времен. Самое понятие нового времени, как всегда, подвергается у Гл. Успенского художественно-социологическому исследованию. Появляются яркие, контрастные образы двух купцов, старого и нового. Это не индивидуальности, а собирательные портреты, в разработке которых научный и художественный методы соединяются в нераздельное целое. Успенский и в этом случае ищет прежде всего психологическую суть общественных процессов. Понять социальное явление значит для Успенского очеловечить его и проникнуть в душевную глубину человека, даже если перед нами не единичный человек, а некий условно-собирательный образ. Применяя этот прием, Успенский подмечает, что старый, дореформенный купец, всю жизнь лгавший на каждом шагу и потевший за чаем, в глубине души знал, что он живет ‘не совсем чтобы по-божески’. Зато новый, пореформенный купец с чековой книжкой и бумажнике не только не сомневается в своей добродетели, но твердо знает что, заботясь о личном преуспеянии, он дает хлеб неимущим и оживляет мертвые местности. Глубокая уверенность нового купца Ивана Кузьмича Мясникова в собственной непогрешимости, мертвый сон его совести, непомерная сила его денег — во всем этом для Успенского есть нечто отталкивающе страшное, но самое страшное для него в том, что и крестьяне в конце концов, в результате мучительного опыта, вынуждены будут признать в Иване Кузьмиче своего благодетеля, нисколько при этом не заблуждаясь в оценке его личности, а в его чековой книжке увидят нечто не вполне ясное, лежащее вне добра и вне греха, но сказочно-богатырское.
Перелом крестьянского сознания интересует автора прежде всего в больше всего. В понимании Успенского — это социальный и психологический процесс, имеющий свои этапы, промежуточные стадии, оттенки и детали, и в этом процессе все важно, все значительно — и крупное, и мелкое, и даже мельчайшее. Успенский стремится ничего не упустить и все обозначить. Под его пером возникает сложнейший рисунок, разобрать и изучить который невозможно в небольшой статье. Укажем только на некоторые черты этого процесса, как он предстает в ‘Книжке чеков’. Начинается все с освобождения крестьян, с окончания ‘обоюдной меланхолии барина в мужика’, с обострения у крестьян чувства собственности, личной и общей (‘мое’ и ‘наше’). Затем — ‘мечты’, пленительные, неопределенные мечты крестьянина, уносящие его мысли ‘высоко-высоко, далеко-далеко от крестьянской избы…’. На этом фоне развертывает Успенский потрясающую эпопею бесплодной борьбы мужиков за свои ‘права’, — борьбы, полной драматизма, самой высокой, одухотворенной жертвенности и в то же время наивности, детской беспомощности, внутренней и внешней незащищенности. Борьба народа — богатыря и ребенка одновременно — с железной машиной обновленной государственности кончается его поражением и разорением. В движущейся картине крестьянской психологии, разработанной Успенским, появляются, сменяя друг друга, надежда, гордое упорство, первые проблески трезвого понимания, нежелание смириться с неизбежным, окаменение души и сердца, фаталистическая пассивность, готовность помереть, презрение к себе, ‘полный разгром, разврат’, воровство, наглость, пьянство, нравственное падение и, наконец, чудесное спасение. Оно приходит от новой денежной силы, она, эта сила, понимает важность каждой пары рабочих рук, назначает твердую цену всему, что может принести пользу, в том числе человеку, и тем самым приучает его знать себе цену. Другое дело, что цена ему полтина, зато все становится ясно и просто, устойчиво и крепко. Никаких фантазий, никаких мечтаний о душе, правде, добре, трезвое признание нового порядка, циническое отрезвление от всяких иллюзий.
Поразительно, что, как и в других подобных случаях, Успенский рассказывает обо всем этом, смеясь. Но ведь в ‘Книжке чеков’ он говорит о мучениях и болях, о незаслуженных обидах, о торжестве наглой силы, об осквернении народной души. И все-таки он смеется. Он видит, что взрослые, бородатые мужики ведут себя как малые дети, это очень грустно и очень смешно, и автор улыбается над странностью современной истории. Это улыбка мыслителя, увидевшего смешную сторону трагедии. Он ее участник наравне со своими героями, он душевно с ними, и все-таки он от них отдален, потому что видит и понимает многое, что недоступно им. Однако, при всей своей умудренности, он бессилен, как они, и в этом также источник горького комизма. Трагически смешон и ‘счастливый’ финал рассказа — спасение погибавших людей путем превращения живого, думающего и чувствующего существа в ‘человека-полтину’. Так человек становится цифрой. Потом он совершенно утратит свою самостоятельность, неделимость, целостность и станет уже не целым числом, а только дробью. Об этом превращении как уже о свершившемся факте Успенский рассказал десятилетием позже после ‘Книжки чеков’ в цикле ‘Живые цифры’, куда вошли и помещаемые здесь очерки 1887 года ‘Четверть’ лошади’ и ‘Квитанция’.
Мучительное приспособление к новым порядкам кончилось, ‘купонный’ строй упрочился, и все к нему привыкли, установилась ‘власть капитала’ (так думал Успенский назвать новую работу, которую не успел осуществить). Все притерпелись и к этому строю и к своему бессилию перед его законами, у образованных людей временами появляется поэтому потребность ‘всестороннейшего облаивания жизни’. Это ‘облаивание’ дает выход накопившейся горечи, порожденной бросающимся в глаза универсальным принципом современной жизни, который выражается коротеньким словом ‘хапнуть’. И вместе с тем это ‘облаивание’ дает образованному обывателю удовлетворенность и самоуспокоение, оно не влечет ни к знанию, ни к делу. Герою же Успенского, от чьего лица ведется повествование, ‘облаивания’ мало, ему нужна истина, хоть тяжкая и болезненная, но истина, и он находит ее в статистических таблицах, усеянных цифровой крупой. Конечно, точная и сухая наука статистика дает разностороннейшую картину жизни, но и она отчасти успокаивает чувство строгостью и безличностью своего научного метода. Чтобы лишиться этого спокойствия, нужно увидеть статистические данные ‘въяве и вживе’, например, загадочную ‘четверть лошади’. Такая странная цифра может вызвать замешательство, раздражение и приступ ‘облаивания’ всего на свете, в том числе и статистики. ‘Но вот, — говорит рассказчик, — совершенно неожиданно со мною происходит переворот: я собственными глазами увидел четверть лошади!’ Характерно здесь это слово ‘переворот’. Он превращает точное знание в искусство и лишает науку ее спокойствия. Этот ‘переворот’ обозначает прозрение и зарождение особой науки — науки видеть. Она лежит в основе разработанного Успенским метода, объединяющего в себе ‘цифровую мушкару’ и человеческие судьбы, точное знание и художественное прозрение, литературу и публицистику. Жанровые тонкости при этом интересовали Успенского меньше всего.
В свете такого искусства ‘четверть лошади’ оказывается… деревенской бабой, на долю которой досталась только дробь того, что ей нужно, причудливый ход авторских ассоциаций свободно сближает ее с цирковой акробаткой на тонкой проволоке: на ее долю тоже досталась какая-то дробь. Статистические таблицы и художественная интуиция согласно говорят о том, что перед нами не частные случаи, а общий порядок, в голосе автора начинают звучать патетическое обличение, сатирический гнев и одновременно столь привычная для него насмешка над безрадостными нелепостями жизни. ‘Нецелое число, именуемое бабой, шло дальше и дальше’, оно, это одушевленное число, навьючено до такой степени, что может идти только с осторожностью акробатки. Рассказчик следует за ней, но не может ей помочь, чтобы не нарушить точности научного метода, — в такой ситуации есть над чем посмеяться.
Смех Успенского звучит даже в таких случаях, когда, казалось бы, для него вовсе нет места, например, в рассказе ‘Квитанция’, одном из самых страшных у Гл. Успенского. Он звучит не умолкая, когда автор повествует о стороннике научного метода, говорящем тяжеловесным языком с бесконечными ‘что’ и ‘который’, об ‘отце- и матере-образных дробях’ и о нулях в человеческом облике. В том же тоне рассказывается о таких сюжетах, как ‘покойницкий вокзал’, как ‘вывозка’ мертвых младенцев из воспитательного дома. Только с появлением главной героини рассказа, ‘аккуратной’ петербургской белошвейки, безуспешно пытающейся разыскать по квитанции своего умершего ребенка, смех автора смолкает вовсе и сменяется скорбью и слезами его героини, ‘истерическим дрожанием всего ее тела’, короткой вспышкой ее гнева, — короткой потому, что на длительное проявление человеческих чувств у нее нет времени. А суета и беготня на ‘покойницком вокзале’, шум и выкрики людей, вся эта напряженная беспорядочная динамика сменяется в конце минутой благоговейной тишины, перед нами возникает скульптурно застывшая группа, две фигуры: скорбящая мать, в безмолвном горе перевесившаяся через деревянную ручку скамейки, и рядом с ней — повествователь, который сидит недвижимо и боится дохнуть.
Современники говорили об этом рассказе, что здесь искусство Успенского достигает высшей точки, оно даже перестает быть искусством в обычном смысле и превращается в крик боли. Но это были не безвольные стоны, а возгласы негодования против ‘буржуйной орды’, против ‘купонного’ строя с его ‘железными законами’ и социальными язвами. ‘Пусть, — говорит Успенский, — эти законы действуют — они точно железные, — но пускай же мы получим умение и право ненавидеть язвы, содрогаться от них, кричать от испуга и думать о том, чтобы их, этих язв, не было’ (‘Мечтания’, 1884).

5

Превращая человека в полтину, в дробь, в ноль целых, ‘господин Купон’ прежде всего отрывает его от земли. С этого и начинаются все язвы его жизни. Тайна крестьянского благополучия во власти земли, считал Успенский. В этом была его народническая вера. Он ясно видел, что крестьянский труд неимоверно тяжел, что порожденные им нравы грубы и порою жестоки, но вместе с тем он уверял себя и своих читателей, что полная зависимость крестьянина от земли приносит ему счастливую возможность не ‘выдумывать’ себе жизнь, не решать мучительных нравственных задач, не выбирать жизненных путей, а делать то, что велит мать — сыра земля. Власть земли приносит крестьянину освобождение от личной ответственности и дает ему чувство слитности с природой, душевное спокойствие, цельность и силу. ‘… Огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива и могуча в несчастиях, до тех пор молода душою, мужественно сильна и детски кротка, — словом, народ, который держит на своих плечах всех и вся, — народ, который мы любим, к которому идем за исцелением душевных мук — до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним царит власть земли, покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование’. Это Успенский сказал в очерках ‘Власть земли’ (1882), об этом же он писал во многих и многих своих произведениях.
В такого рода взглядах и настроениях Успенского ярко сказалась народническая идеализация крестьянского строя жизни, крестьянского труда и ‘аристократического крестьянского типа’. Здесь выразились народническая мечтательность и народнический романтизм. Вместе с тем уже давно было замечено, что в среде народников Успенский стоит одиноко со своим скептицизмом, отвечая иронической улыбкой на общую иллюзию. {Слова И.А. Гурвича, сочувственно процитированные В.И. Лениным в работе ‘Что такое ‘друзья народа’ и как они воюют против социал-демократов?’} В самом деле, даже в его умилении властью земли слышится грусть оттого, что эта власть кончается. Он с таким глубоким чувством говорит о благе жить в ежеминутной зависимости от ‘травинки зелененькой’ именно потому, что видит, как эта зависимость насильственно прерывается ‘железным шествием’ истории и ‘проделками господина Купона’. Недаром замысел ‘Власти капитала’ возник у Гл. Успенского после ‘Власти земли’, в этом была несомненная внутренняя логика. Кроме того, гибкая и тонкая художественная мысль Успенского порою делала такие повороты, при которых ‘власть земли’ представала в совсем неожиданном освещении.
Возьмем для примера рассказ Успенского ‘Взбрело в башку’ (1888), который представляет собою своеобразную художественную иллюстрацию к теории ‘власти земли’. Обоснование и защита этой теории приобретает здесь почти парадоксальный характер. Героя этого рассказа земля лишь на короткое время освободила от своей власти, одарив неожиданно богатым урожаем, и он чуть не погиб от безделья и блажи. Только едва не замерзнув, он опамятовался, вернулся под ярмо привычного труда и тем спасся. Покарав его урожаем и досугом, бог спас его морозом и увечьем. Получается, что досуг мужику вреден, а полезен лишь беспрерывный труд… В действительности же смысл рассказа далеко не так прост. Из-за чего чуть не погиб Иван Алифанов? Из-за внезапно вспыхнувшей в минуты досуга любви, самой нежной и поэтической любви к девушке, которую он знал в далекие дни молодости. Это любовь мечтательная — к видению, возникшему в воспоминании. Сперва это как бы внезапный толчок памяти, потом начинается работа мысли, переоценка всей прежней жизни, осознание своей вины перед женой, которую взял ‘для хозяйства’, ‘как скотину’, ‘перед которою он кругом виноват и с которой он поступил как Иуда-предатель’. Поддавшись ‘дури’, он начинает жить, таким образом, сложной и возвышенной духовной жизнью. Прежняя его возлюбленная теперь для него не воспоминание, не милый образ былого, а нечто постоянно с ним пребывающее, его ‘сокровище, солнце, сияние’.
Успенский шаг за шагом прослеживает причудливую историю страсти старого, больного мужика, его любви к призраку, к воспоминанию. Автор стремится при этом к полной точности, ему важны все подробности и оттенки этого чувства с его страданиями и радостями. При этом автора интересует не примитивно-непосредственное в натуре его героя, а глубокие и сложные возможности, заложенные в его характере. И эти возможности проявляются тогда, когда он выходит из-под власти земли. Эта власть спасительна для него, она устанавливает и поддерживает его связь с широким миром, в финале рассказа к нему возвращается все им ранее утерянное — ‘и небо, и земля, и дождь, и снег’, и его собственная духовная цельность. Все это так, но эти благодетельные стихии действуют лишь при условии бессознательного существования. Стоит только крестьянину ‘задуматься’ и сразу перед ним встает его ‘ужасная, черная, темная жизнь’, ее бытовая жестокость и привычная несправедливость. Значит, лучше не ‘задумываться’, а жить стихийной жизнью нерассуждающего существа, подобной жизни дуба, который ‘просто растет, просто зеленеет, так, сам не зная зачем’ (‘Власть земли’) ? Вряд ли Успенский так думал, рассказывая историю Ивана Алифанова. Его герой возвращается к прежней жизни, но возвращается совсем иным человеком, резко изменившимся под влиянием нового душевного опыта, приобретенного в период ‘беззакония’, страстей и мечтаний. ‘И прежде всего в нем быстро возникла и созрела пламенная любовь к жене, — вот с чего начинается возвращение блудного сына деревни под отчий кров. А раньше в глазах Ивана Алифанова ‘пламенная любовь к жене’ была такой же ‘дурью’, как и любовь к Аннушке. Расставшись с патриархальной непосредственностью и бездумностью, герой Успенского в итоге пережитой драмы стал не хуже, а лучше. Автор видит это и показывает со всей художественной честностью.
И все-таки отрыв мужика от земли, его раскрестьянивание пугали Успенского, а между тем старый общинный строй разрушался на его глазах, и жизнь все яснее говорила ему, что власть земли во всей ее цельности восстановить нельзя. Вопрос ‘что будет?’ предстал перед Гл. Успенским во всей его пугающей неопределенности. ‘Конечно, — думал он, — Купон будет уничтожен, но не так, чтобы очень скоро. Напротив, в его истории будут еще небывало блестящие страницы’ (‘Не все коту масленица’, 1888). Слова о ‘блестящих страницах’ имели для Успенского зловещий смысл, и в близком будущем ничего отрадного для России он не ожидал. Но вера в неизбежность конечного торжества человечности, правды и красоты во всем мире не покидала его никогда. Больше того — чем мрачнее были впечатления сегодняшней жизни, тем с большей уверенностью говорил Успенский о полной гармонии, ожидающей человечество.

6

Герой рассказа Гл. Успенского ‘Выпрямила’ (1885) сельский учитель Тяпушкин, живущий ‘в глуши деревни, измученный ее настоящим, опечаленный и поглощенный ее будущим’, размышляет о судьбах человечества и всюду, во все времена и у всех народов видит ‘удивительные проявления жаждущей совершенства человеческой души’. В этой жажде совершенства он усматривает залог лучшего будущего человечества. Герой рассказа не праздный мечтатель и не баловень судьбы, склонный к прекраснодушному оптимизму. Напротив, его жизнь — это ‘ряд… тяжелых сердечных ощущений, беспрестанных терзаний, без просвета…’. В этом смысле он сродни многим другим опечаленным жизнью героям Успенского, от лица которых часто ведется рассказ в его произведениях, но в отличие, например, от тех ‘пропащих’, о которых речь шла ранее, он человек новый, он из тех, которые умеют бороться и знают, во имя чего борются. Упоминавшийся выше ‘пропащий’ молодой человек из ‘Разоренья’, объяснявший, почему он вырос ‘ненастоящим’, уверял своего собеседника-рабочего, что появились уже люди сильных убеждений, какие и нужны сейчас народу. ‘Есть и настоящие… ты встретишь — погоди!’- говорил он.
Тяпушкин — один из этих ‘настоящих’. В деревне он живет не по воле случая, а по сознательному влечению, заставившему его ‘идти в темную массу народа’, его называют ‘нигилистом’, на него ‘строчат донесения’, словом — это человек революционного сознания. Он-то и убежден, что ‘терзания без просвета’ не могут быть вечным уделом людей, он-то и улавливает ту светлую нить, которая тянется через всю человеческую историю и дает людям (даже и сейчас!) ощущение радости и гармонии. Это поэзия земледельческого труда, поэзия единения человека с природой. Это революционное подвижничество, ‘гармония самопожертвования’, олицетворенного в девушке строгого, почти монашеского типа, сидящей на скамье подсудимых, прототипом ее, как известно, была деятельница народнического революционного движения Вера Николаевна Фигнер. И рядом с этими проявлениями гармонии в настоящем неожиданно и смело возникает у Гл. Успенского образ Венеры Милосской. В сознании Тяпушкина эта античная статуя говорит, однако, вовсе не о прошлом, а о настоящем и будущем. ‘Каменная загадка’ заключает в себе пророчество о ‘выпрямленном’ человеке, и пусть оно, это пророчество, осуществится только в бесконечно далеком будущем, даже и очертаний определенных не имеющем, все равно оно имеет прямое отношение к настоящему, к ‘жаждущей совершенства’ душе современного человека.
Здесь пропадает различие между злободневным и вечным: подлинная красота, в чем бы она ни выражалась, всегда злободневна, потому что она выпрямляет душу ‘искалеченного теперешнего человека’ и говорит ему о том, что нельзя человеку быть ‘лакеем, банкиром, нищим, кокоткой’, нельзя свыкаться с таким порядком, который превращает человека в скомканную перчатку, нельзя допустить, чтобы ‘начинающий жить человек-народ’ позволил унизить себя до этого. Венера Милосская объяснила герою Успенского, что по его силам ему можно и должно ‘идти туда’, — так кратко и многозначительно определил он свою дорогу, свой выбор. Успенский говорил от лица людей, которые уже сделали этот выбор, но говорил не только о них, но и о тех, кто еще находится на пути, кто ищет. Он рассказывал, что его герои увидели ‘там’, в народе, среди крестьян и среди городской бедноты, он показал страшное неустройство народной жизни и порожденные им беды и терзания единичного человека и ‘человека-народа’. В его произведениях люди труда и связавшие с ними свою судьбу люди скорбной мысли и великих предчувствий в разговорах, мечтах и исповедях удивительными словами, искренними до последнего предела, простыми до наивности, взволнованными и тревожными, раскрыли свои стремления и надежды.
Глеб Успенский написал много томов, в наш сборник вошла совсем небольшая часть его сочинений, но они характерны для всего его творчества. Как и все, что писал Успенский, они до краев наполнены крупными и мелкими чертами русской жизни его эпохи. Эпоха Успенского уже давно ушла в прошлое, да и написаны его произведения в необычной манере — полубеллетристической, полупублицистической, все это создает некоторые трудности для современного читателя. Но если, преодолев эти трудности, он войдет в художественный мир Успенского, погрузится в него, то жизнь минувшего века захватит его целиком. Он увидит ее с близкого расстояния, в ее будничном облике, в ее прикрепленности к текущему дню и одновременно в ее высоких порывах к иным временам. В произведениях Успенского веет ветер истории, поэтому сегодняшние заботы людей рассмотрены в них в свете отдаленнейших целей человечества на его пути к совершенству.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека