Фридрих Ницше и его философия, Штейн Людвиг, Год: 1893

Время на прочтение: 44 минут(ы)

Николай Александрович БЕРДЯЕВ

ФРИДРИХ НИЦШЕ И ЕГО ФИЛОСОФИЯ [752]

(Критико-биографический очерк Людвига Штейна)

III
Критика метафизики и теории познания Ницше

Создает ли Ницше систему философии? Ответ на этот вопрос должен предшествовать всякому более широкому исследованию сущности его мировоззрения. Всегда вопрос становится яснее и работа облегчается, когда границы исследования строго определены, так как тогда естественно суживается круг явлений, о которых следует распространяться. Если бы оказалось, что Ницше не претендует и не может претендовать на звание систематика философии в самом широком смысле этого слова, тогда наше исследование само по себе должно ограничиться лишь теми областями философии, которые наш мыслитель трактует своеобразно.
К этим областям, затронутым Ницше, не принадлежит обычный философский вопрос о начале и приблизительной цели мироздания.
Великая метафизическая проблема о происхождении мира и мировом развитии, бывшая до сих пор главной осью, вокруг которой вращалась вся философская деятельность, в его глазах является такой ничтожной величиной, что ею можно пренебречь. Идеализм, ведущий свое начало от Платона и просуществовавший до Гегеля, в его глазах не что иное, как ‘высшее мошенничество’ (‘hherer Schwindel’, ‘Gotzendammerung’, с. 132). Вообще для него противна всякая настоящая система философии, как это видно из следующих слов: ‘Я отношусь недоверчиво ко всем систематикам и схожу с их пути. Желание все систематизировать доказывает недостаток прямодушия’ (там же, с. 5). Все существовавшие до сих пор великие философские системы, по его мнению, представляют только ‘символ веры их авторов и род невольно составленных мемуаров’ (‘Jenseits von Gut und Bose’, c. 8). Поэтому, если на поставленный выше вопрос, создает ли Ницше систему философии, я категорически отвечаю ‘нет’, то этого не следует толковать так, будто я намерен таким образом уменьшить его значение. Его собственные слова, приведенные выше, указывают нам, что он не был и даже не стремился стать философом большого калибра, какого мы под конец имели разве в лице его учителя Шопенгауэра.
Его главная проблема касалась вообще не всего мира, а только человека. Его увлечение эпохой итальянского Ренессанса и блестящим историком этой эпохи Яковом Буркгардтом глубоко коренится в его существе, он чувствует свое духовное родство с этой эпохой, так как она-то, по прекрасному выражению Мишле, присвоенному Буркгардтом, открыла человека, или, выражаясь осторожнее, заново открыла. В сочинении Буркгардта ‘Die Cultur der Reneissaince in Italien’ (2-е изд., c. 241) мы читаем следующее: ‘Для постижения мира культура Ренессанса оказала еще большую услугу, впервые открывая и изображая полную сущность человеческого существа’. ‘Совершенство индивидуума’, ‘полная индивидуальность’, т. е. требования, какие эпоха возрождения ставила для своего человеческого идеала, судя по интересным описаниям Буркгардта, были теми моделями, по которым Ницше создал тип своего ‘Европейца послезавтрашнего дня’ (‘Europer von Uebermorgen’). Человек по отношению к своей культуре, нравственным понятиям и истории и только такой человек составляет основной предмет исследования Ницше. Все, что в его сочинениях относится к метафизике или теории познания, служит только декорацией. Из обширной области философии, главные отделы которой составляют метафизика, логика, теория познания, психология, этика и эстетика, — он выделил для своих исследований только незначительную часть. Основательно он занялся только вопросом о возникновении человеческого общества и о цели, какую может иметь в жизни индивидуум, так что не может быть и речи о каком-нибудь общем его миро-созерцании, а самое большее о жизне-созерцании, т. е. о том, что составляет причину, содержание и цель человеческой жизни, а тем самым человеческого общежития.
Строго говоря, так называемая философия Ницше, которая в сущности ограничивается проблемами культуры и морали, составляет философо-историческую теорию, стоящую по своим задачам в одном ряду с подобными же трудами Гердера, Гегеля и Маркса и отличающуюся от них только исходной точкой и конечными целями. Однако, буду ли я понимать культуру по Гердеру как продукт эволюции, или по Гегелю как результат саморазвития абсолютного разума, или по Марксу как результат классовой борьбы, вырастающей на экономической почве, или, наконец, по Ницше буду считать главным фактором ‘жажду власти’ (‘Wille zur Macht’), во всяком из этих случаев будет лишь разница в содержании формулы, но не в методе вообще, так как все эти философско-исторические системы сходны между собой в том, что пытаются одинаково сделать цивилизацию (включая сюда мораль и историю) зависимой от одного только фактора, называется ли он просто эволюцией, абсолютным разумом, экономической эволюцией или стремлением к власти. Недаром Гегель принадлежит к тому абсолютному числу великих мыслителей, которые пользуются расположением Ницше и трактуются им снисходительно: философско-исторический метод Гегеля был для него образцом, которому он бессознательно следовал, несмотря на все свое инстинктивное отвращение ко всякой метафизике.
Таким образом, Ницше является скорее философом-историком и теоретиком по этическим вопросам, чем великим мыслителем вроде Шопенгауэра, обнимающим все философские проблемы, тем не менее, понятно само по себе, что он не мог оставлять без всякого внимания современных вопросов, относящихся к области метафизики, психологии и теории познания, и не высказывать о них своего одобряющего или порицающего мнения, так как все философские проблемы до того тесно связаны друг с другом, что невозможно выделить произвольно одной из них и говорить о ней изолированно, не вводя в рассуждения остальных или, по крайней мере, слегка не касаясь последних. При всяком новом исследовании отдельного философского вопроса всегда необходимо требуется, кроме специального исследования, еще приведение его в более тесную связь с общефилософским взглядом. Поэтому и мы здесь должны воспроизвести общефилософский взгляд Ницше, основываясь на тех довольно скудных и нередко противоречивых друг другу данных, какие находим в его сочинениях.
Для изучения его миросозерцания, о котором в цельности он нигде даже не упоминает, и воспроизводить которое нам придется скорее в виде мозаики на основании его арабескоподобных рассуждений и блестящих афоризмов, мы можем руководиться его многочисленными суждениями о выдающихся мыслителях и философских системах. При этом мы обязаны большим количеством сведений тем направлениям, которые он энергично отрицает, чем тем, которые подходят под его способ мышления, так как в выражении своих философских антипатий он столь же мало разборчив, как и экономен, а напротив, в изъявлении симпатий обнаруживает страшную умеренность.
Ницше является полным и сознательным противником идеализма Сократа и Платона. Да, в Платоне он видит именно своего, так сказать, философского антипода. Ибо платоновская ‘выдумка чистого разума и абсолютного блага’ обезобразила веселую, вакхическую натуру (Dionysos-Natur) греков, ослабила нормальную жажду могущества и тем самым свела стоимость жизни к нулю. Платон же был изведен своим учителем Сократом, который представлял уже собой ‘тип нисходящий’ (‘Niedergangs-Typus’) и симптом упадка греческой аристократии (‘Kalokaghatie’ [776]), так как он принадлежал к ‘черни’ и впервые составил в своей ‘философии упадка’ (‘Decadence-Philosophie’) роковое уравнение ‘разум = добродетель = счастье’, явившееся следствием его рахитической озлобленности и идиосинкразии. Ведь ‘обязанность побеждать инстинкты — это формула упадка, как только жизнь долго прогрессирует, счастье всегда находится в соответствии с инстинктами’ — так гласит основная формула Ницше. Эта формула однако не имеет в философии большего противника, чем учение об отречении, какое проповедует равно как этика Сократа и Платона, так и, в особенности, христианство, являющееся в глазах Ницше не чем иным, как ‘популярным платонизмом’ (‘Platonismus fur Volks’, ‘Jenseits von Gut und Bose’, предисловие, ‘Gotzendammerung’, c. 9-16).
Среди древних философов, кроме киников, на учении которых он часто основывается, один только Гераклит, темный эфесский философ, пользуется его расположением. ‘Я исключаю отсюда почтенное имя Гераклита’, говорит Ницше в одном из своих многочисленных грубых нападений на ‘философское племя’ (‘Philosophenvolk’). То, что Гераклит в противоположность элейцам отрицал бытие и объяснял сущность вещей будущим, было причиной одобрения, которое он получил в нынешнем столетии от Гегеля, сказавшего, как известно, что нет ни одного предложения Гераклита, которого он не воспринял и не переработал своей ‘Логикой’ [777]. Этот аристократический философ Гераклит вдохновил молодого, пылкого Фердинанда Лассаля к написанию целого двухтомного сочинения, проникнутого, конечно, духом Гегеля. И Ницше считает Гераклита ‘царственным и великолепным отшельником мысли’ (‘…zu den kniglichen und prachtvollen Einsiedlern des Geistes’). И в этом нет ничего удивительного, так как он чувствует свое духовное родство с Гераклитом. Этот темный эфесский философ был известным афористом и столь же коренным аристократом, как и Ницше, и я не сумел бы назвать никого в истории человеческой мысли, кто бы был в состоянии с таким талантом и совершенством высказать в немногих словах столько превратностей, как оба эти отшельника мысли. Между прочим, он хвалил Гераклита за то, что тот уклонился от сутолоки и демократического пустословия эфесцев.
Что касается таких систематиков, как Аристотель, то Ницше считает возможным проходить мимо них без всякого внимания, — по крайней мере я не встретил у него ни одного места, где бы он говорил об этом ‘духовном победителе мира’ (‘Welteroberndes Geistes’). Это достаточно уже характеризует его отношение к систематикам философии. Аристотеля, Декарта, Спинозу, Лейбница и Канта он считает старым хламом, а такие люди, как Макиавелли, Галиани, Стендаль, Эмерсон и Достоевский, суть те божества философии, которых он признает. Сократ, по его мнению, ‘гороховый шут’, Платона он находит ‘скучным’, Аристотель совсем не заслуживает упоминания, стоики — это ‘странные комедианты и самообманщики’, ‘великий кровопийца, паук Скепсис’ служит для него лишь доказательством физиологического вырождения, ‘нервного расстройства и болезненного состояния’, Декарт ‘поверхностен’, Блеза Паскаля он называет ‘самоубийцей разума’, Спиноза, по его мнению, лишь ‘фокусничает’, о Канте он говорит насмешливо: ‘Кант (по-английски ‘лицемерие’ — намек на его шотландское происхождение) как попятный характер’ и называет его ‘философом с черного хода’, Огюста Конта он именует ‘тем остроумнейшим иезуитом [778], который хотел по окольным путям привести своих французов в Рим’, над Шиллером он издевается, называя его ‘зеккингенским глашатаем морали’, Карлейль в его глазах является ‘полукомедиантом и пошлой бестолковой головой’, ‘героически-этической интерпретацией расстроенного пищеварения’, так как он вообще видел в ‘английском механистическом оболванивании мира’ (‘Weltvertolpelung’), принадлежащем рукам Бэкона, Гоббса, Локка и Юма, ‘лишь понижение и обесценение достоинства философа’. Его идиосинкразия по отношению к Англии не знает границ. Бентам, по его мнению, ‘поверхностен и неуклюж’. Дарвин, с которым он довольно неудачно полемизирует, Джон Стюарт Милль, философия которого ‘так ясна, что даже обидно’, и Герберт Спенсер, к которому он относится презрительно, как к падшему (decadent), принимая его за одно с социалистами, — эти три величайших англичанина нынешнего столетия, по мнению Ницше, суть ‘достойные почтения, но посредственные умы’.
Нисколько не ласковее относится он к своим немецким товарищам по ремеслу — Евгению Дюрингу и Эдуарду Гартману, первого он называет ‘анархистом’, второго ‘амальгамистом’, а в своем ядовитом нападении на известное немецкое ‘И’, каким оно является в типичном выражении: ‘Гете и Шиллер’, он говорит: ‘бывают еще худшие ‘И’, я сам слышал собственными ушами, конечно, только среди профессоров университета, такое выражение ‘Шопенгауэр и Гартман».
Здесь следует отметить, что по отношению к своему учителю Шопенгауэру (под безусловным влиянием которого он в той же мере находился некоторое время в философском отношении, как под влиянием Вагнера в музыкальном, чтобы затем против них обоих обратить свои ядовитые стрелы), несмотря на все свои насмешки, он никогда не переставал чувствовать глубокого уважения, граничащего с благоговением. Даже в позднейших его полемических выходках против Шопенгауэра едва ли можно что-нибудь заметить подобное той кровожадной ярости, которую вызвал в нем ‘Парсифаль’ и которая выразилась в обоих последних его памфлетах против Вагнера. Он, разумеется, отвергает сострадательную мораль, равно как шопенгауэровское отрицание охоты к жизни, как ‘инстинкты упадка’ и ‘идиосинкразию вырождения’. По его мнению, Шопенгауэр, возводя Волю на высоту мирового принципа, сделал только то, что ‘обыкновенно делают философы’: именно он ‘перенял и преувеличил предрассудок толпы’, причем [сделал] обобщения несколько ‘непристойного характера’. Этим он ‘произвел величайшую психологическую фальсификацию, какую только мы находим в истории, если не считать христианства’. И таким образом лживая мораль адептов разрасталась, ‘как будто тропическая растительность на зараженной общественной почве то в виде религиозного учения (христианство), то в форме философии (шопенгауэризм)’.
Далеко не лишен юмора взгляд Ницше, по которому его учитель Шопенгауэр, любивший подобно ему самому называть себя с кокетливым самодовольством ‘Антихристом’, тем не менее, изображен им последним отростком и самым последовательным защитником христианской морали. Впрочем, все-таки он считает Шопенгауэра ‘последним немцем, достойным внимания, имевшим столь же общеевропейское значение, как Гете, Гегель, Генрих Гейне’. Еще в ‘Genealogie der Moral’ Шопенгауэр им называется ‘истинным философом и самостоятельным умом, мужем и рыцарем с бронзовым обликом, решающимся и умеющим постоять одиноко, не ожидая прибытия передовых отрядов и команды свыше’. Шопенгауэр является ‘самым красноречивым и, если суметь оценить, самым пленительным и восхитительным проявлением философской твердости и злопамятства против чувственности’ (‘Zur Genealogie der Moral’, с. 103-111).
Оставив Шопенгауэра, мы видим, что вообще симпатии Ницше относятся к такой пестрой и разнородной компании философов, что к нему невозможно без натяжки применить известного пошлого выражения: ‘скажи мне, с какими философами ты имеешь дело, и я тебе скажу, какой ты философ’. Пожалуй, однако, можно было бы так думать, читая у него следующее: ‘Страстью моей был всегда Фукидид, у которого я находил свое возвышение и излечение от всякого платонизма. Фукидид и, быть может, принцип Макиавелли более всего, пожалуй, мне родственны, благодаря их требованиям ничего себе вперед не выдумывать и видеть смысл в реальности’. Если припомним при этом, что и суть древнего цинизма он видел в том, чтобы ‘ничего себе не выдумывать’ (напр., см. ‘Genealogie der Moral’, с. 109), то едва ли кто станет опровергать правильность моего определения, когда я называю его философию неоцинизмом, особенно если присмотримся к остальным его идеалам среди писателей. По его мнению, аббат Галиани, ‘самая глубокая и проницательная, а вместе с тем, быть может, самая грязная личность своего века’, гениален. Стендаль (Анри Бейль), о котором Эдуард Род написал прекрасное сочинение, для него ‘последний великий психолог’. Открытие Стендаля он причисляет к ‘самым счастливым случаям своей жизни’, и, по его мнению, это тот ‘замечательный, проницательный ум, который с наполеоновской скоростью проследил всю Европу, открыл, так сказать, её душу, и изучил многовековую историю последней’, причем следует заметить, что Стендаль был в свое время самым утонченным любителем наслаждений и необузданным циником. Здесь также следует упомянуть о Достоевском, как об одном из его литературных идеалов, называемом им ‘единственным психологом, у которого было чему научиться’ (‘Gotzendammerung’, с. 120).
Таковы представители литературы, пользующиеся симпатией Ницше. Никто не смеет ничего сказать против такого возвеличения этих людей. Макиавелли заслуживает особого внимания, как право- и законовед и историк. Аббат Галиани, как национальный экономист и вообще как талантливая личность, занимает среди энциклопедистов прошлого века вполне определенное положение, отмеченное в известном реферате Дюбуа-Реймона ‘Darwin versus Galiani’. Мария Анри Бейль, как тонкий знаток музыки и нравов, в особенности как романист ‘высшего вкуса’, вращающийся с особой любовью в крайних границах непристойности, переходящих уже в область порнографии, пользуется среди французских писателей первой половины нынешнего столетия привилегированным, а в недавнее время и во Франции выдающимся положением. Наконец, Федор Достоевский является вполне законченным представителем того психологического романа, который теперь начинает создавать школу и особенно сильно и быстро развивается во Франции, но который вместе с тем, несмотря на то, что иногда тонко подмечает некоторые психологические черты и в эстетическом отношении представляет много замечательного, так приблизительно относится к психологии-науке, как герой романа к действительному герою.
Ницше могло связывать с Достоевским в особенности их общее славянское происхождение, так как он (Ницше) является потомком польского славянского рода (Niecki) и часто за границей считался поляком, благодаря своим чертам лица и осанке, а раз даже сам себя называет, и не без гордости, поляком. Таким образом, для него мог иметь особенную привлекательную силу славянский тип в Достоевском, являющемся славянином не только по происхождению, но и по образу мыслей и по своему литературному характеру. И Ницше, как литератор, является скорее славянином, чем немцем. Та легкая меланхолия, которой проникнуты все его сочинения, та мечтательная, безнадежная тоска, которую мы находим во всех его афоризмах, то пагубное нетерпение, благодаря которому он разбивает свои мысли на афористические осколки и расходуется, так сказать, мелкой философской монетой, не обладая достаточным запасом мыслительной энергии и сосредоточенности, чтобы в нем могли созреть и оформиться великие идеи, наконец, та грубая, деспотическая черта Ницше, по которой дикий инстинкт неукрощенного еще человеческого существа наперебой стремится к тому, чтобы ограничить свободу жизни людей вообще, лишь бы дать возможность немногим гениям, ‘Uebermensch’aм’ потворствовать своим страстям, — все это настолько же чуждо всему немецкому, насколько родственно славянскому. Недаром мы у него читаем в одном месте следующее: ‘Россия — это единственная держава, имеющая перед собой будущее, могущая еще ждать и обещать кое-что — Россия, которая так противоположна жалким мелким европейским государствам и которой так чуждо нервное расстройство, вступившее в свою критическую фазу вместе с утверждением немецкого государства…’, или же в другом: ‘в России сила желания уже давно сидит припрятана взаперти и эта воля грозно ждет момента освобождения из оков’ (‘Gotzendammerung’, с. 111, ‘Jenseits von Gut und Bose’, c. 145).
Здесь не место подробнее останавливаться на этой политической грубости, которая скрывается за этими словами. Я хотел только указать на то, как сильно проглядывает в Ницше славянская натура. Вполне славянский характер носит также произвольное создавание авторитетов. Какой немецкий философ осмелился бы считать Галиани, Анри Бейля и Достоевского ‘величайшими психологами’ и даже называть их единственными столпами философии? Это не борьба с авторитетами в науке, когда свергаются с престола такие всемирные знаменитости, как Платон, Спиноза, Кант и Дарвин, и их место предлагается таким философским чурбанам, как Галиани, Бейль, Достоевский! Если даже эти люди могут в национальной экономии и литературе играть видную роль, то все-таки в области философии они суть и останутся посредственной руки дилетантами! А каков образец, такова, очевидно, и копия. Ницше может для себя требовать почетного места в литературном мире, пожалуй, даже заслуживает внимания как историко- философ, особенно же как социолог, однако, в области философии в более широком её смысле он только дилетант. Он сильно издевается над метафизикой, как это вообще водится в наше время, но не приводит ни малейшего довода против её права на существование. К тому же, в том, что он говорит о метафизике, масса противоречий. В одном месте у него всякое стремление к философской системе служит доказательством ‘недостатка честного прямодушия’, в других он сам проповедует на различные лады о ‘жажде власти’ (‘Wille zur Macht’), как главном факторе в природе. Как будто с точки зрения метафизической систематики будет какая-нибудь разница, назовем ли мы этот фактор субстанцией, Идеей, Богом, силой, атомом, я, душой мира, саморазвитием абсолютного разума, просто эволюцией, материей, жаждой жизни, неизвестным, или жаждой власти. Все-таки это будет лишь другим названием для того X, которое, находясь за кулисами, позволяет нам наблюдать свои действия на сцене, называемой миром. Если же Ницше непременно хочет считаться изобретателем новой формулы для мирового принципа, ‘жажды власти’, то он такой же метафизик, как и его учитель Шопенгауэр, который точно так же и слышать не хотел о том, чтобы называться метафизиком вроде Гегеля. К чему же такая неприступность!
Таким образом мы достигаем основного пункта социологии Ницше. Здесь именно мы встречаемся с вопросом о задачах цивилизации и морали, которые у него так неразрывно связаны. Тот культурный идеал, который признавался до сих пор и состоял в насильственном устранении всех диких инстинктов человека, оказался ложным, так как он привел весь цивилизованный мир к физиологическому вырождению. На это ‘приручение’ дикаря, на создание цивилизованного человека, этого возмутительно посредственного и несимпатичного типа, смотрят как на окончательную цель. Видят в этом смысл всей истории, считают тип этот ‘высшим человеком’, в то время как, по мнению Ницше, человек лишь регрессировал, став ‘более слабым, добродушным, благоразумным, обходительным, посредственным, беспечным, консервативным (chinesisch), христианским’… А так как первой причиной такого вырождения является европейская, иудейско-христианская мораль, то надо употребить все усилия, чтобы её прибрать прочь: Ницше ведь прямо себя называет ‘имморалистом и антихристом’. Раз будет признана промахом задача всей цивилизации, состоящая в приручении дикого человеческого существа, то и средство, которым она для этого пользовалась, т. е. вся доныне существующая мораль, должно быть решительно отвергнуто, — ‘fallt der Mantel, so folgt eben der Herzog nach’.
Хотя таким образом в столь же запутанных, сколько дерзких и смелых рассуждениях Ницше с трудом лишь можно отделить задачи культуры от задач морали, тем не менее мы находим в огромном множестве беспорядочно перепутанных историко-философских и социологических афоризмов две точки зрения, под которые кое-как еще можно подвести все его разбросанные, лишенные всякой системы идеи. Первая из этих точек зрения историко-критическая, вторая — позитивно-творческая.
Если у кого-нибудь хватает дерзости упорно сопротивляться тому историческому ходу цивилизации, который складывался в течение целых тысячелетий, и указывать ей не только отличные от прежних, но даже прямо противоположные пути, то мы, если только трактуем его серьезно, должны потребовать от него доказательств, что путь, по которому шла до сих пор цивилизация, действительно ложен, а также ясного и точного указания того нового пути, по которому он хотел бы её направить. Однако, если ему не удается привести убедительных доказательств в пользу того, что, с одной стороны, вся наша цивилизация непрочна, а с другой — предлагаемая им будущая форма осуществима, то пусть же не удивляется, если в серьезном мыслителе — а только таких мы имеем в виду — он не вызовет другого ощущения кроме неудовольствия от пустой затраты времени на подобные фантасмагории, или в лучшем случае насмешливой, иронической улыбки над этими остроумными утопиями.
Однако Ницше хочет, чтобы к нему относились серьезно. Поэтому он в своих историко-критических замечаниях, по крайней мере, один раз делает попытку доказать логическую несостоятельность современного хода цивилизации и свести её таким образом логически к абсурду, чтобы затем в замечаниях, относящихся к положительному построению, набросать эскиз своего нового культурного идеала. Если бы ему удались оба эти доказательства: негативное, что сегодняшняя культура является логической бессмыслицей и потому непрочна, и позитивное, что его будущий культурный идеал, который ему приснился в пророческом сне, осуществим, то мы должны были сделать непременно те же заключения, какие сделал Ницше: это вытекло бы из свойств нашего ума, о заключениях которого всегда решают исходные точки. Однако, эти мнимые доказательства при более строгом критическом взгляде оказываются или совсем произвольными, так как они не основаны на точном наблюдении, а являются лишь фантастическими догадками, сделанными у письменного стола, или же как раз в положительных построениях очевидным нездоровым плодом мистического экстаза, похожим на что-то вроде социологического миража.
Новейшая философская проблема о началах цивилизации, над которой теперь сидят все этнологи, археологи, антропологи, палеонтологи, языковеды и историки цивилизации так же усердно, как раньше над вопросом о происхождении речи, не представляет для Ницше никаких трудностей. Он её разрешает удивительно легко: ‘…Мы теперь можем сказать категорически, как возникла всякая высшая культура на земле. Люди еще близкие к природному состоянию, варвары в самом страшном значении этого слова, дикари, еще обладавшие сильной жаждой могущества, нападали на более слабые, цивилизованные и спокойные расы, или на старые, дряхлые культурные племена, в которых остатки жизненной силы вспыхивали блестящими проблесками таланта и разврата. Самой знатной кастой была вначале эта каста варваров.
Оставаясь знатной расой, они не переставали быть дикарями, жаждущими добычи и победы белокурыми бестиями, от времени до времени должны были происходить проявления этой скрытой энергии, зверь в них рвался наружу, дикаря тянуло опять в лес, — так было со знатью римлян, арабов, германцев, японцев, с гомеровскими героями, скандинавскими викингами’.
Эта лучшая раса, у которой жажда власти проявлялась таким элементарным способом, является сперва законодательной, в её руках также находится оценка всех достоинств. По мнению Ницше, понятие ‘хорошего’ установлено было вовсе не теми, которые испытывали что-нибудь хорошее, как это принимается английскими психологами! Скорее это сами ‘хорошие’, т. е. знатные, могущественные, высокопоставленные и благородные, считали и заставили других считать себя и свои действия хорошим, перворазрядным в противоположность к низким, неблагородным, пошлым, к черни. Этот дистанционный пафос (Pathos der Distanz) дал им впервые в руки право определять ценности и создавать их… Продолжительно преобладающее общее основное сознание чего-то высшего, господствующего по отношению к низшему, к ‘низу’ — вот где начало противоположности между понятиями ‘добра’ и ‘зла’ (‘Zur Genealogie der Moral’, с. 4).
Я здесь нарочно дословно привел эту основную идею Ницше относительно начал культуры и морали, которую он на разные лады повторяет в своих сочинениях, решительно утомляя этим читателя, чтобы она не потеряла чего-нибудь из своей комической социологической наивности. В то время, как социология в связи со стройным рядом специальных наук старается воспроизвести азбуку доисторической культуры, основываясь на открытиях геологов и на находках, относящихся к этим давно минувшим временам, в то время, когда люди вроде Моргана, Мак-Леннана, Мэна, Лёббока, Спенсера, Бахофена, Поста, Бастиана, Лавелея, Летурно и т. п. с поразительным усердием трудятся над собиранием сравнительного материала, чтобы вычитать как-нибудь из открытых первобытных памятников историю возникновения семьи, общества, государства, собственности, права, нравов, морали и т. д., — Ницше одним росчерком пера превосходит все эти трудности и дает нам объяснение: культура таким-де образом возникла, что более сильные расы нападали на более слабые, покоряли их и заставляли признавать свои дикие особенности нравственным благом. Поистине, это является в социологии чем-то вроде яйца Колумба.
Однако, так легко не даются научные объяснения в конце девятнадцатого столетия. Метод Ницше был бы, пожалуй, соответственен так высоко ценимой им эпохе возрождения, когда, исходя из одного основного принципа, какого-нибудь ‘Archeus’ [779], установленного произвольно, выводили затем с легкостью все явления бытия. Спекулятивный социологический метод Ницше, состоящий в том, чтобы объяснить все явления культуры исходя из одного принципа, принятого a priori, но не доказанного логически, может быть удобно поставлен в одном ряду с историко-философским методом Гердера. Только в то время, как у Гердера этот принцип называется ‘развитием’, у Ницше он является помесью учений Шопенгауэра и Дарвина и носит название ‘жажда могущества’. Как ни провозглашай Ницше своего метода ‘эмпирическим’, ‘точным’, ‘согласным с методом естествознания’, как ни издевайся он сильно над метафизиками, а все- таки он по этому методу является таким же метафизиком в области социологии и этики, как Гердер. Те тяжелые упреки, которые Гердер и Ницше сделали Канту, могут быть направлены с еще большим основанием против них самих со стороны сегодняшней социологии. [780]
К счастью, в настоящее время все серьезные исследователи забросили уже этот спекулятивный, догматический метод социологии, который высокомерно игнорирует весь эмпирический материал, богато доставляемый палеонтологией и сравнительной этнографией, а также сравнительными исследованиями в области правоведения, языковедения и народных преданий, а вместо этого сам создает априорные принципы и применяет их к объяснению отдельных явлений, пользуясь при том напыщенной диалектикой. И только этой аристократической изолированностью, благодаря которой Ницше запутал себя в сетях собственных мыслей, не только не изучая, но даже не обращая внимания на современную, столь быстро развивающуюся социологию, можно объяснить тот факт, что идеи Ницше относительно начал культуры и морали так сильно отстали от современного состояния социологии и являются наивными анахронизмами.
Конечно, эти идеи являются анахронизмами только для того, кто, с одной стороны, проследил с глубоким интересом за серьезными усилиями современных палеонтологов разъяснить начала культуры и морали сравнительно-историческим методом, а с другой — знаком с попытками прежних эпох напасть на желанный след. Простодушный же читатель, не обладающий достаточным количеством социологических и историко-философских сведений, будет, напротив того, сразу ослеплен той поразительной простотой, с которой Ницше разрешает данный вопрос. Ведь это так ясно, что более сильный покорял более слабого и заставлял последнего относиться с почтением к своим особенностям и считать их лучшими, что становится убедительным, отчего же в действительности культуре таким образом не возникнуть, как это нам изображает фантазия Ницше. Однако, более строгая в своих требованиях наука считается не с простыми лишь вероятностями, а со всякими доказательствами. Если бы Ницше в пользу своего положения привел данные из истории первобытного мира, сравнительной этнографии, сравнительных исследований по правоведению, лингвистике и народным преданиям, наука одобрила бы его решение этой задачи как сравнительно простое и ясное.
Однако Ницше, как это ни кажется невероятным, ограничивается в своих доказательствах исключительно этимологическими соображениями, оставляя без внимания все эти вспомогательные социологические науки. Здесь будет уместно показать маленький букет из подобных этимологических упражнений, так как это освободит меня от дальнейшей критики: ‘На истинный путь привел меня вопрос о том, что собственно говорит нам этимологическая сторона тех названий для понятия ‘добра’, какие мы находим в различных языках: я нашел везде аналогичный переход понятий — везде основными понятиями являются понятия: ‘знатный’, ‘благородный’, а из них уже вытекают необходимо понятия о ‘добром’, как о ‘душевно-возвышенном’, ‘душевно-привилегированном…’ Самым красноречивым примером здесь является немецкое слово ‘schlecht’ (плохой): оно, собственно, тождественно со словом ‘schlicht’ (гладкий, прямой, простой)—сравни слова ‘schlechtweg’ (просто, без затей), ‘schlechterdings’ (непременно), и первоначально обозначало простого, обыкновенного человека, не имеющего еще подозрительных, косых взглядов, в противоположность знатному’ (‘Zur Genealogie der Moral’, с. 6). И сколько этимологических натяжек позволяет себе делать филолог Ницше для доказательства первоначальной связи между господствующим классом победителей и понятием ‘добра’. Ограничимся одним примером: ‘Под латинским словом bonus следует понимать, по-моему, ‘война’… Имя это (bonus) относилось к мужам раздора, ссоры (duo), войны, мы видим таким образом, какие качества человека считались в древнем Риме ‘хорошими’. А немецкое слово ‘хороший’ (gut) уже не обозначает ли ‘божественного’ (den Gttlichen), человека ‘божественного рода’ (den Mann ‘Gttlichen Geschlechts’)?’ (там же, с. 9) [781].
Мое перо лишено достаточного количества желчи, каким оно обладает у Ницше, чтобы отхлестать как следует эти этимологические доказательства, местами напоминающие своей отчаянной искусственностью известные лисьи увертки.
Раз, таким образом, исходная точка социологии Ницше является произвольной гипотезой, не опирающейся ни на эмпирическом материале, ни на строгих логических выводах, то и все историко-философские попытки его вывести современную культуру из древней носят какой-то неправдоподобный, романический характер. При более внимательном взгляде его философия истории является лишь социологическим романом, гениально составленным, исполненным в стилистическом отношении с артистической тонкостью и не лишенным даже в своих прорицаниях поэтической силы. Проследим отдельные фазы этого историко-философского романа.
Искони противополагалась господской морали (‘Herren Moral’), т. е. свойствам первобытного исполина, расточительного в избытке своих сил, покоряющего более слабые орды, —рабская мораль (‘Sklaven Moral’), т. е. слабые свойства тех, которым не хватало силы и мужества устоять против натиска тех героев. Как долго перевес был на стороне этой господской морали, существовал золотой век. Эта мораль не знает никаких заповедей, обуздывающих страсти, никаких предписаний, стесняющих естественные наклонности, и, напротив, признает лишь эти необузданные, не стесненные никакими приличиями инстинкты. ‘Обязанность побеждать инстинкты гласят лишь формулы упадка, тогда как жизнь прогрессирует, счастье всегда согласно инстинктам’, говорится у него в ‘Gotzendammerung’ (с. 17). С чрезмерной расточительностью, свойственной разве таким натурам, как Ницше, она наделяет таких героев огромной восприимчивостью к наслаждениям, которая впервые делает жизнь чего-нибудь стоящей. Это было высшей ступенью всей существовавшей доныне цивилизации и составляло высший смысл всей истории, которая с психологической точки зрения является не чем иным, как ‘морфологией и учением о развитии идеи жажды могущества’ (‘Jenseits von Gut und Bose’, c. 28). И всю нашу общественную жизнь следует объяснять с точки зрения возникновения и развития одной основной формы желания — ‘именно жажды могущества, как это я утверждаю’ (там же, с. 49).
При господстве этой морали властелинов, однако, идея жажды могущества — этот мировой принцип, по мнению Ницше (Substanz), нашла себе и самое полное выражение, так как для этой рыцарской, аристократической касты властелинов жизнь была равнозначна с могуществом. О том, как он себе воображал жизнь и занятия этой касты, он говорит в одном месте следующее: ‘Эти рыцари-аристократы в особенности ценили физическую крепость, цветущее, обильное, даже чересчур обильное здоровье, вместе со всем тем, что обусловливает сохранение его, т. е. войну, приключения, охоту, танцы, военные игры и вообще всякую крепкую, свободную и живую деятельность’ (‘Genealogie der Moral’, с. 12). Как видим, Ницше положительно исповедует культ физической стороны (человека). Учение это, заключающее в себе свое изображение aurea prima [782], является не только сосредоточенным эпикуреизмом, но прямо гедонизмом в карикатуре. Эпикур сам ставил душевные наслаждения значительно выше телесных, Аристипп, основатель гедонизма, ставил их, по крайней мере, наряду с физическими, Ницше впервые решается так грубо и категорически видеть в духовных наслаждениях и вообще во всей духовной стороне симптом падения и вырождения. Его фанатическое отношение к физической стороне человека, могущее явиться следствием разгоряченной или просто даже развратной чувственности, приводит его к непонятным, ужасным идеям — видеть в развитии человеческого духа вырождение человечества. ‘Различные породы, — говорит он в одном месте, — не растут в совершенстве: слабые будут всегда опять господствовать над сильными — этому причиной их многочисленность, а также то, что они умнее… Дарвин забыл о разуме, слабые обладают разумом в большей степени… Надо нуждаться в разуме, чтобы его приобрести. Его теряют, когда он не нужен. Тот, кто владеет силой, освобождается от разума…’
Несчастье человечества состоит, таким образом, в постепенном торжестве разума над ‘цветущим физическим состоянием’. Разум — характерное состояние более слабых, рабов — является причиной грехопадения человечества. Чтобы оценить по достоинству всю чудовищность этого рассуждения, надо бы проследить логическую сторону этого радикализма до конца во всей её последовательности. Итак, сильный человек освобождается от разума. Силен в смысле Ницше тот, кто энергично проявляет свою жизнь, т. е. свою жажду могущества. Однако, что же такое жизнь? Ницще говорит: ‘Сущность жизни составляют присвоения, нарушения, покорения себе чужого и более слабого, притеснения, суровость, установления собственных форм, присоединения к себе и, по крайней лучшей мере, грабеж’. Основными чертами этого сильного идеального человека Ницше являются злоба и утонченная жестокость. Сущность господского права (‘Herrenrecht’) составляет удовольствие показывать свою силу на том, кто лишен этой силы, наслаждение ‘de faire le mal pour le plaisir de la faire’ [783]. Да, Ницше даже находит, напоминая при этом Поля Ре, что ‘жестокость доставляет праздничную радость человечеству и входит как составная часть во все его формы’, так как, продолжает он, ‘видеть страдания приятно, а причинять страдания еще приятнее’.
На том, как Ницше выводит из этого мутного источника понятие о возмездии, долге и совести как ‘связи между продавцом и покупателем, должником и кредитором’, мы можем совершенно основательно не останавливаться, так как все эти широкие выводы, которые притом также преисполнены неудачных этимологических доказательств, в лучшем случае являются, по моему мнению, лишь остроумной фантазией, которой критика окажет самую лучшую услугу в том случае, если обойдет её молчанием. Если теперь мы одним взглядом окинем все те свойства, какие характеризовали этот класс властелинов (‘Herrenklasse’) — жизнь, согласную необузданным инстинктам, хищничество, присвоения, повреждения чужого, суровость, грабеж более слабых, злобу, жестокость и глупость, — то положительно затрудняемся даже при обильной помощи современной описательной зоологии найти животное, которое обладало в такой гармонии всеми вышеназванными качествами, как первобытные ‘Uebermensch’ы’ Ницше, эти ‘прекрасные, жаждущие добычи и победы белокурые бестии’, которые являлись ‘совершенством человеческого существа’.
Однако та же высшая раса, которой, собственно, удобнее было бы проявлять свои ‘свободные инстинкты’ в диком состоянии, по мнению Ницше, основала ‘Государство’, причем явление это было так же просто, как и возникновение культуры и морали: ‘Какая-нибудь толпа белокурых дикарей, высшая победительная раса (Eroberer und Herrenrasse), организованная в военном отношении и обладающая возможностью организовать (notabene: белокурая бестия в состоянии организовать), налагает, без сомнения, свои ужасные лапы на превосходящее их, пожалуй, численно, но еще неорганизованное, бродящее население’ (‘Genealogie der Moral’, с. 73).
На вопрос о том, какой философской формулой можно обнять все свойства этого идеального первобытного человека, мы можем ответить не задумываясь: ‘он является воплощением эгоизма’. Белокурая бестия знает только себя и свои похоти, она является для самой себя целью и притом единственной целью, весь остальной мир служит только средством для удовлетворения её инстинктов, доставляя ей простор для проявления её ‘жажды могущества’. Однако попытка сделать эгоизм главным источником всей нашей морали вовсе не представляет из себя новой идеи. В новой психологии от Томаса Гоббса до Герберта Спенсера целый ряд психологов-моралистов — укажем лишь на Мандевилля, Ларошфуко, Лабрюйера, Гельвеция — пытаются обосновать всю этику на эгоизме, исходя из того, что первоначальные, естественные стремления человека имели своей целью самосохранение. Новым у Ницше является только то, что в то время, как те защищают современную мораль, несмотря на её эгоистическое происхождение, он, напротив, отрицает её, так как она содержит уже слишком много альтруистических элементов, т. е. не является продуктом чистого, неиспорченного эгоизма, свойственного природному состоянию. Наш упадок он видит в том, что мы недостаточно эгоисты. ‘Человеку приходит конец, когда он становится альтруистом, если ему перестает хватать эгоизма, тогда ему не хватает самого лучшего’, — так решается утверждать Ницше (‘Gotzendammerung’, с. 101). Да, по его мнению эгоизм составляет именно ‘существенное состояние благородной души’ (‘Jenseits von Gut und Bose’, c. 241). Это циническое отвержение всего, что до сих пор считалось благородным и возвышенным, это решительное извращение всех этических ценностей, которому хватает смелости назвать идеалом то, что согласно consensus omnium [784] презиралось в течение многих тысячелетий как по существу своему негодное, все это превосходит своим распутным радикализмом все, что до сих пор создали образованные люди, не исключая даже сочинения Макса Штирнера ‘Der Einzige und sein Eigenthum’.
В самом деле, Штирнер наряду с Ницше является самым беспардонным сторонником эгоистического индивидуализма. Однако, при таком крайнем эгоизме у Штирнера человеколюбие, правда, тоже скрывающее в себе эгоизм, является, по крайней мере, возможным. Так, Штирнер говорит следующее: ‘Я люблю также людей, не только единичных, но каждого. Но я их люблю с полным сознанием моего эгоизма. Я люблю их, так как любовь эта делает меня счастливым, я люблю, так как любовь свойственна моей природе, так как мне это доставляет удовольствие. Я не знаю ‘никаких заповедей любви’. Я сочувствую всякому чувствующему существу, страдания последнего меня мучают, радости его меня радуют: я могу их убить, помучить не в состоянии‘.
Совсем не так у Ницше. По его мнению, именно ‘жестокость, наслаждение при преследовании, нападении, измене, разрушении’ являются отличительными признаками, так сказать ‘fine fleur’ [785], его ‘Herrenklasse’. Сочувствовать другим тварям, питать даже к ним сострадание, — в его глазах это верные признаки регресса, вырождения, упадка. ‘Наша сочувствующая мораль… является еще одним проявлением нашей физиологической раздражительности, свойственной упадку… Высшие культуры видят в сострадании, в ‘любви к ближнему’, в недостатке сознания собственного ‘я’ и своего достоинства нечто, достойное лишь презрения’ (‘Gotzendammerung’, с. 107).
Эти дьявольские мысли, являющиеся кульминационным пунктом размышлений Ницше, право, оригинально скотски. Если верх оригинальности состоит в том, чтобы разделять и гласить такую идею, какой еще ни один человек не выдумал даже в сильнейшей стадии лихорадочного припадка, то едва ли можно не признать за Ницше как гласителя новой истины о счастье, по которой он является Христом наизнанку, особенной славы за то, что в этом пункте он провозвещает нечто абсолютно оригинальное, никогда доныне не существовавшее.
Считать человеколюбие симптомом упадка, а вместо этого, жестокость не только историческим фактором, но даже высшей добродетелью истинно благородного человека, это действительно переоценка всех этических ценностей, какой мы не находим даже у самых развратных циников древности. Правда, в средние века там и сям ныряли подобные темные идеи. Но они слыли как специальные теории олицетворенного нечистого…
Это, однако, у Ницше вовсе не беглые мысли, явившиеся в минуту преходящего мизантропического расположения духа, а целая теория, которая господствует во всем его миросозерцании. Это, так сказать, мефистофелизм, имеющий метод и возведенный в систему. Ибо наряду с господской этикой (‘Herren Moral’), ставящей себе целью навязать свои аристократические дикие особенности покоренным ‘стадным животным’, Ницше признает также существование рабской этики (‘Sklaven Moral’), выражающей собою, наоборот, рабские особенности более слабых. И поскольку господская этика старается водвориться и приобрести значение, постольку же задачи рабской этики направлены к предпринятию борьбы с первой и настойчивому, постепенному подавлению её.
В рабской морали ‘выдвигаются и озаряются светом те особенности, которые служат к облегчению существования страдающим, здесь мы имеем сострадание, услужливую руку помощи, теплое сердце, терпение, трудолюбие, смирение, расположение к доброму имени, так как все это полезные свойства и являющиеся почти единственным средством для перенесения всей тяжести бытия. Рабская мораль — это, собственно, утилитарная мораль. Это тот очаг, у которого возникает известная противоположность между понятиями ‘добра’ и ‘зла» (‘Jenseits von Gut und Bose’, c. 232).
Это известное место, которое, вместе с тем, объясняет нам заглавие его главного сочинения (‘Jenseits von Gut und Bose’), содержит основу его осуждения нашей современной морали. Все приведенные там свойства более слабых, которые в глазах современных европейцев являются добродетелями, по его мнению, бесспорно и очевидно характеризуют рабскую этику. И вся его философия истории выражается в следующем предложении: ‘Эти носители подавляющих, жадных до воздаяния инстинктов, эти сыны всякого европейского и неевропейского рабского общества являются признаками регресса человечества’. По Ницше, вполне логично видеть в успехах культуры лишь регресс. Но ведь если кто, стоя вверх ногами, станет глядеть в зеркало, то поневоле все увидит вверх ногами. Однако, если прошлое является лишь зеркалом настоящего, то Ницше, очевидно, должен видеть все исторические фазы иначе, чем их видели до сих пор нормальные люди, и толковать их он тоже должен наизнанку.
Между господами и рабами, по мнению Ницше, является с течением времени духовная аристократия, которая свое значение получает первоначально от рыцарской аристократии, чтобы затем стать её противоположностью. Эта духовная аристократия является на помощь рабской морали и, таким образом, рыцарский способ оценки является разбитым соединенным оружием.
Таким образом, как выводит дальше социологический роман Ницше нить всемирной истории, рабы и духовенство могли в течение целых тысячелетий рука об руку бороться с господской моралью, сперва без заметных результатов, пока не наступило явление, потрясшее весь мир и произведшее революцию в этике: на мировую сцену выступил жреческий народ — евреи.
Несмотря на весь глубокий антагонизм, на всю прямо полярную противоположность между мировоззрениями Ницше и прежнего мира, я не знаю ни одного философа, который, с одной стороны, приписывал бы появлению евреев в истории такую глубокую, решающую культурно-историческую роль, а с другой — воздавал бы характеру еврейской нации высокое почтение, граничащее с благоговением, как это делает на все ворчащий Ницше. Ничто из того, что на всей земле было предпринято против ‘знатных’, ‘могущественных’, ‘господ’, ‘властелинов’, не достойно упоминания сравнительно с тем, что сделали против них евреи, тот жреческий народ, который сумел найти удовлетворение своей мести над врагами и победителями лишь в радикальной переоценке всех его ценностей, т. е. в самой умной мести. Ведь это евреи решились на извращение с ужасной последовательностью аристократического уравнения ценностей (хороший = знатный = могущественный = прекрасный = счастливый = богоугодный) и с беспредельной ненавистью (ненависть слабых) держались этого решения, в самом деле: ‘Несчастные лишь — хорошие люди. Того же имени достойны лишь бедные, слабые, низкие, страдающие, терпящие нужду, больные, безобразные также единственно благочестивы, их только ожидает блаженство… Это извращение ценностей было началом рабского восстания в этике, того восстания, которое в настоящее время имеет за собой историю двух тысяч лет и которое лишь потому сошло у нас с глаз, что было победоносно’ (‘Genealogie der Moral’, с. 13).
Итак, это евреи доставили окончательную победу рабской морали, благодаря своему ‘самому основательному из всех объявлений войны’. ‘Чем обязана Европа евреям? Различным, хорошим и дурным, а главным образом одним, что одновременно и самое лучшее, и самое плохое: высоким стилем в морали… Мы, артисты среди обыкновенных зрителей и философов, обязаны за это евреям’. Это относится не только к историческим евреям, которым мы вынуждены приписать также еще другое значение, но и к современным. ‘Евреи представляют, без всякого сомнения, самую крепкую, энергичную и чистую расу в современной Европе, они умеют достигать своей цели при самых неблагоприятных условиях (даже лучше, чем при благоприятных), благодаря некоторым своим добродетелям, которые охотно клеймят в настоящее время… Европа должна бы перенять эти черты и наклонности современных евреев, относиться к ним с почтительностью и идти им навстречу: для этого было бы, пожалуй, полезно и справедливо угомонить наших крикунов-антисемитов’ (‘Jenseits von Gut und Bose’, c. 207-210).
Платон в философском, а евреи в историческом отношении явились причиной разрыва европейской культуры с господской моралью, праздновавшей свои последние триумфы в дионисиевском культе жизнерадостной, страстной к наслажденьям Эллады, и перехода к рабской морали. В то время, как идеал первой составляла свободная, ничем не стесненная жизнерадостность и наслаждение удовольствиями, идеал рабской морали мог быть сформулирован одним словом: аскетизм. ‘В то время, как всякая высшая мораль вырастает на почве торжествующего утверждения: ‘да’, рабская мораль всегда говорит лишь ‘нет’. Оптимизм и пессимизм, наклонность к наслаждениям и аскетизм, Рим и Иудея вели друг с другом в течение целых десятилетий отчаянную борьбу, пока, наконец, Иудея не вышла из этой борьбы победительницей, ведь нет никакого сомнения в том, что Иудея на время победила Рим’ (‘Genealogie der Moral’, с. 35). Право, это замечательный исторический взгляд, по которому платонизм, иудейство и христианство смешиваются в одно целое и получают общий титул аскетизма. Логическую ошибку такого сокращенного объединения составляет то, что категории ‘инстинкт’ и ‘аскетизм’ до того приняты широкими, что для подходящих к ним понятий требуется лишь поверхностное сходство друг с другом, а вовсе не более близкое отношение.
В этих исторических соображениях Ницше ложными являются самые основные предположения. Да, его основное положение, что мы, люди цивилизации, находимся в состоянии физического вырождения, является вполне произвольным, недоказанным и несогласным с данными сравнительной этнологии. Разве более близкие к природе люди, как калмыки, готтентоты и т. д. стоят в физиологическом отношении выше нас? А то возьмем обратную сторону медали: ведь тех первобытных героев, которыми Ницше так восторгается за их ‘цветущее физическое состояние’, он знает лишь из греческих и скандинавских преданий. Разве мы обладаем статистическими данными относительно состояния их здоровья, разве история культуры дает нам определенные указания относительно их жизни и занятий? ‘Белокурую бестию’ (die blonde Bestie) Ницше, этот предмет его мечтаний, мы узнаем впервые со времени её появления в истории, когда она является, правда, еще белокурой, но уже вовсе не ‘бестией’. Подобное создавание из собственной фантазии героев, существование и свойства которых не могут быть доказаны исторически, чтобы затем взирать на них с благоговением, наблюдается, конечно, часто, но именно только в религиозных преданиях, к которым Ницше так презрительно относится. Что же другое изображает в высшей степени фантастический его ‘класс господ’ (‘Herrenklasse’), как не социологический миф? Если это должно обозначать, что всегда существовали властвующие и подчиненные, то Ницше мог свободно не открывать этой мудрости, но если это предполагает, что существовала особая раса властелинов, народ, которому самой природой было предопределено быть олицетворением ‘жажды могущества’, то это утверждение лишено всяких научных доказательств. А до тех пор, пока таких доказательств нет, мы имеем право считать всю эту теорию о ‘расах господ и рабов’ социологической мифологией.
Сверх того, большой вопрос, регрессировало ли вообще культурное человечество в физическом отношении. Ведь отдельные охотничьи племена могли обладать вообще хорошим телосложением благодаря своим ежедневным занятиям. Однако, следует еще принять во внимание, что до Рождества Христова лишение жизни детей слабых, болезненных и увечных составляло у многих народов правило, так что лишь дети, ничего не оставлявшие желать в физиологическом отношении, имели виды на то, чтобы остаться в живых, что, далее, болезни, эпидемии, голодные годы, неприятельские нашествия, наводнения, пожары, всякого рода явления природы, против которых первобытный человек бессилен, как раз уничтожали более слабую часть населения, так что, пожалуй, остаток его, бывший в состоянии устоять против всего этого, в физиологическом отношении был удовлетворителен. Однако, кто может решить вопрос о том, были ли они в среднем лучше нас в этом отношении, — нас, которые заботливо выращиваем всех хилых и калек, пополняя таким образом ими статистические таблицы. Статистика показала, что с успехами цивилизации средняя продолжительность жизни увеличивается. Быть может даже, что число этих ‘белокурых бестий’, этих богатырей, на которых так засматривается Ницше в своем одностороннем культе физической силы, и теперь в Тевтобургском лесу [786] не меньше, чем некогда. Однако типов современных людей надо искать не исключительно, как это делает Ницше, на бульварах Парижа, а следует также позаимствовать и из прусской армии, тогда и то физиологическое вырождение, которое непременно хочет открыть Ницше, вовсе не представится нам в таких темных красках [787].
На приведенном выше положении Ницше основано, а вместе с ним и рушится, вся карточная постройка его теории культуры и морали. Единственным серьезным аргументом против современной цивилизации был упрек в том, что люди обязаны ей физиологическим вырождением. Но раз это оказывается непроизвольным, неподтвержденным статистическими данными, а потому и фантастическим утверждением, которому можно с таким же, и даже с большим еще правом противопоставить совершенно противоположное, то едва ли можно требовать от цивилизованного человека, чтобы он для какой-нибудь ветреной гипотезы начинал весь мир переворачивать вверх дном. И даже если предположить несколько сомнительный случай, что человечеству приходится решительно разорвать все свои узы с прошлым и согласиться с идеями Ницше, то, по его же собственному мнению, это было бы для него невозможным. Он ведь говорит, что ‘сказать человеку: ‘изменись’, значит требовать, чтобы все изменилось, притом назад… это далеко не малое безрассудство!’ (‘Gotzendammerung’, с. 35, еще резче — там же, на с. 116). Однако, если человек не может измениться, если причинная цепь естественного хода вещей подвержена такому фатуму, как это в своем месте выводит Ницше, то интересно, к чему должны служить такие глупости, какие предлагает наш мыслитель.
Точка зрения Ницше приводит к одному из двух: или ‘жажда могущества’ — предположив, что мы склоняемся признать сущностью эту помесь шопенгауэровской метафизики воли и теории эволюции Дарвина и Спенсера — является, действительно, сущностью, мировой силой, в таком случае это она из самой себя создала с роковой необходимостью все современные культурные формы: какой смысл тогда имеет упрямо противиться неизменному естественному ходу? Это значило бы пытаться удержать булавочной головкой огромный осколок горы, когда он, оторвавшись от склона горы, мчится бешено в пропасть. Если вообще существует одна только сущность и в ней царит, как доказывал в этом предположении Спиноза, необходимость, то было бы глупым дон-кихотством пытаться затормозить ход всемирной истории или даже дать ему обратное направление. Или же жажда могущества ослабла, сделалась менее интенсивной и более искаженной благодаря этому рабскому движению в области морали, благодаря тому аскетичному идеалу, который своим господством обязан энергичным усилиям платонизма, иудейства и христианства и который выражается в суровом отношении к самому себе, к своим собственным инстинктам: тогда задачей Uebermensch’a Ницше является возвратить полное господство ‘подавленному, отступившему на задний план, находящемуся в глубоком заточении и лишь в нем самом проявляющемуся инстинкту свободы’, т. е. жажде могущества. Другими словами: спасение мира находится исключительно в руках человека. В переводе на язык Спинозы, это значило бы, что ‘сущность стала способом’ (‘die Substanz ist Modus geworden’).
Однако, это странное мистическое направление метафизической социологии Ницше приводит нам на ум не столько Спинозу, сколько Шопенгауэра. Недаром Ницше разделяет (см. ‘Gotzendammerung’, с. 54) вместе с Шопенгауэром фанатическую страсть к браминизму и буддизму. Вместе со своим учителем Шопенгауэром, к которому он другой раз весьма не расположен за то, что тот расшевелил ‘иудейско-христианскую мораль сострадания’ и таким образом совершил ‘величайшую социологическую подделку, какая когда-либо существовала в истории’, он видит одно и то же в Ману.
Вообще, хорошо не приписывать большого значения той разнице в точках зрения Ницше и Шопенгауэра, на которую первый указывает с явной умышленностью. Действительно, суть этики Шопенгауэра составляет отрицание охоты к жизни, у Ницше, наоборот, её составляет стремление к могуществу. Первый видит смысл и окончательную цель всего в вечном несуществовании, в нирване, второй — в неограниченном господстве инстинкта. Однако, при всей видимой противоположности этих положений, оба эти мыслителя сходятся в том, что считают в своих весьма сходных учениях о гении спасение мира человеком возможным, и даже единственным исходом из современной культурной нищеты. И вполне основательно считать Ницше, в противоположность Шопенгауэру, принципиальным оптимистом. Он трансцендентальный оптимист вроде Лейбница, раз он требует права гражданства для своей жажды власти и, последовательно проведя этот принцип, обещает в далеком будущем блаженство лишь немногим избранным. Но для эмпирического мира, по отношению к современной цивилизации, он является таким же пессимистом, как Шопенгауэр и Гартман. Он не стоит в такой противоположности, как Шопенгауэр, с энергичными проявлениями охоты к жизни современного человека, у него безнадежное социальное положение современного человечества не вызывает, как у Гартмана мысли: нет, сегодняшний человек сам себе опротивел. ‘Человек есть нечто, что должно измениться… Когда-то вы (люди) были обезьянами, и еще теперь человек больше обезьяна, чем любая из настоящих обезьян’ (‘Zarathustra’ I, 9). Его эмпирический пессимизм в резкости и дикости выражений нисколько не уступает шопенгауэровскому. Раз он согласен с Шопенгауэром в том, что современная культура должна подвергнуться изменению, а также в том, что обязанностью гениального человека является предпринятие и постепенное осуществление этого изменения, то граница между обоими этими мыслителями вовсе не так глубока, как уверяет Ницше. Именно, думая при посредстве людей освободить божество, а при помощи гения — мир, выходит он вместе с Шопенгауэром на скользкий путь метафизической мифологии, где оба они как литераторы приковывают наше внимание блестящими подчас идеями, но как философы не могут в нас вызвать ничего, кроме печального качания головой. В этом метафизически-мистическом толковании мировых явлений нам может, пожалуй, нравиться их увлекающее, блестящее, преисполненное поэтического гения изложение, однако относиться к ним серьезно или даже присчитывать их к числу научных мировоззрений не скоро согласится современный мыслитель-натуралист. То, что нам говорит история философии о научном достоинстве подобных ‘мировоззрений’, позволяет нам не бояться, что принцип Ницше: ‘стремление к могуществу’, хотя бы временно будет считаться удовлетворительным научным объяснением мировых явлений. Для этого он должен быть иначе обоснован и логически выведен, чем это есть на самом деле.
Изложив таким образом историко-критическую часть социологии и этики Ницше, где я, поскольку это было возможно, старался в нем видеть лишь мыслителя, думаю, что мне не придется больше доказывать шаткости оснований его критики современной цивилизации. Вместо научных выводов мы на каждом шагу встречали там лишь остроумные гипотезы. Не трудно показать, что и попытки его вывести исторически-современную цивилизацию из борьбы Иудеи с Римом, из рабского движения в области этики являются, по меньшей мере, произвольной односторонностью, непозволительным преувеличением. Кто, как Ницше, эволюционист и даже в красоте видит лишь ‘результат суммировавшейся работы целых поколений’ (‘Gotzendammerung’, с. 123, там же, с. 116), тот не имеет права говорить о внезапном рабском возмущении в области этики, произведенном притом однимединственным народом. Можно приписывать какое угодно большое значение влиянию древних евреев на ход цивилизации, однако того, что Ницше называет рабским восстанием в этике, а что, по нашему мнению, является лишь постоянным приближением культурного человечества к идеалу любви ближнего, того вовсе не произвели только евреи! Постоянно повторяющееся там требование: ‘поклоняйтесь радостно Богу’ не позволяет думать, что старый завет являлся кодексом аскетического идеала.
Впрочем, оставим даже в стороне все эти произвольности: как может, однако, тот, кто, несмотря на свои злые выходки против коренного немецкого (относящегося к Гердеру) понятия ‘развития’ (‘Jenseits von Gut und Bose’, c. 200), причисляет себя по мировоззрению к эволюционистам, как может говорить он о рабском восстании в этике, произведенном евреями и только евреями? Разве может один народ в данное время затормозить вдруг мировое развитие, изменить непосредственно все этические ценности? Не имеем ли мы и здесь дела с ‘результатом суммировавшейся работы целых поколений’, и, добавим при этом, поколений не одного племени, а целых веков? На переделку всех этических ценностей, поскольку это не преувеличено, такое же влияние оказали греческая и происшедшая от неё александрийская философия, а также буддизм и иудейская религия. Таким образом, и это толкование Ницше возникновения христианства, этого решающего поворотного пункта в истории цивилизации, является лишь пикантным эпизодом в его социологическом романе.

IV
Позитивная часть учения Ницше и её опасность

Доказав, как нам кажется, всю несостоятельность историко-критических выводов Ницше с точки зрения логики и науки, обратимся теперь к той части его социологии, которая занимается положительным построением. В бесчисленных обращениях, бесподобных по своему сарказму и едкой желчности, указывал он культурному человечеству, каким оно не должно быть, если не желает погибнуть. Отсюда, по необходимости, вытекала для него обязанность начертить образ идеальных людей, способных с геркулесовой силой сдвинуть с места остановившуюся колесницу цивилизации и перевести её на безопасный путь. Мы имели случай выше заметить его удивительное пристрастие к сильному человеку доисторических времен, руководимому только первобытными инстинктами, к ‘белокурой бестии’. Отсюда мы заключим, что в этом типичном представителе ‘расы господ’, которого можно бы опять вырастить, он увидел свой идеал ‘Uebermensch»a, в поисках которого не уставал его Заратустра. Сентиментальные натуры не согласятся, конечно, приписать Ницще такой чудовищной мысли, тем более, что он категорически заявляет, что ‘обратное развитие, возвращение к прошлому абсолютно невозможны’. Но такой сентиментальностью мы оказали бы самому Ницше весьма плохую услугу. ‘Белокурая бестия’ не принадлежит еще, пожалуй, к разряду самого плохого. Возвращение к простоте естественного состояния как такового, т. е. такого, каким оно представляется в своей первобытной форме без благодеяний цивилизации, но зато и без её специфических пороков, — это вопрос, поставленный некогда ребром Руссо, а в новейшее время Толстым с примесью некоторого религиозного оттенка. Вопрос этот лежит все же в границах, правда, самых крайних, но возможных споров. Но есть нечто хуже ‘белокурой бестии’, это черная бестия, соединяющая в себе инстинктивную свирепость первобытного человека со злой изобретательностью и утонченными пороками культурного человека. Ей-то, к сожалению, недвусмысленным образом симпатизирует Ницше. ‘Тип преступника — это тип сильного человека, поставленного в неблагоприятные обстоятельства, это больной сильный человек. Ему недостает дикости, т. е. более свободной и более опасной формы существования, при которой является правом все, что инстинкт сильного человека считает средством обороны’ (‘Gotzendammerung’, с. 119). Высшим человеком, чем-то вроде Uebermensch’a в этом смысле является для него Чезаре Борджиа (там же, с. 104). К этому человеку, которым мы привыкли гнушаться, как воплощением дьявола, относится следующий дифирамб: ‘Действительно, в эпоху Ренессанса имело место неприятное, и вместе с тем полное блеска возрождение классического идеала — оценки всего с точки зрения аристократической… но Иудея тотчас опять восторжествовала благодаря чисто плебейскому контрдвижению (германскому и английскому), известному под именем реформации’ (‘Genealogie der Moral’, с. 35 f.).
Среди бесчисленного множества мерзких суждений Ницше это последнее является самым мерзким. Клеймить Лютера, Цвингли и Кальвина именем черни, называть их развратителями человечества и противопоставлять им как идеал Чезаре Борджиа — это самое тонкое литературное легкомыслие, а ведь это, право, немало при нашей чопорной младо-германской литературе.
Дабы читатель не подумал, что эта идиосинкразия по отношению к Чезаре Борджиа коренится в симпатии Ницше к нему лично, а не к его поступкам или, вернее, злодеяниям, мы приведем для сравнения еще следующее место (‘Genealogie der Moral’, с. 167): ‘Наткнувшись на непобедимый орден ассасинов (т. е. убийц), этот par excellence [788] орден свободомыслящих, низшие чины которого жили в послушании, какого не достиг ни один монашествующий орден, крестоносцы каким-то образом узнали кое-что о том символе и пароле, который составляя тайну высших чинов: ‘Нет ничего истинного, все позволительно:..’ Вот так свобода духа, по которой не верится даже в существование истины‘.
Основное положение ордена убийц: ‘нет ничего истинного, все позволительно’, которое Ницше прославляет здесь как самое совершенное проявление ‘свободы духа’, и тем самым намекает как на лозунг своего ‘Uebermensch»a, — это Чезаре Борджиа, возведенный в систему, это Мефистофель, развитый в отвратительную в своих последовательностях теорию! (‘Jenseits von Gut und Bose’, c. 93). Действительно, если мы соберем вместе все свойства, какие приписывали дьяволу средневековые предания, эти создания народной фантазии, мрачно настроенной благодаря существованию всевозможных пыток, то получим в результате Uebermensch’a Чезаре Борджиа, этот ‘классический, страшный и вместе полный блеска идеал’, как думает Ницше.
Но как произвести таких высокодостойных Uebermensch’eв, признанием которых является освобождение нас от нашей культуры, попавшей на ложный путь? Постепенно выращивая аристократов. ‘Праву большинства’, этому старому ‘лживому лозунгу’ противопоставляет Ницше ‘страшный и восхитительный лозунг — право меньшинства’. Типом такого аристократа, по его мнению, является Наполеон, ‘этот единственный, поздно родившийся человек, бывший воплощением проблемы высшего идеала’ — обратите внимание, какая это проблема, что видно из следующих слов: ‘Наполеон, этот синтез бесчеловечности и сверхчеловечности’ (‘Genealogie der Moral’, с. 36).
Только весьма немногие люди пригодны для такого высшего воспитания. ‘Надо быть привилегированным, чтобы иметь право на столь высокую привилегию. Все великое, прекрасное не может быть общим достоянием: pulchrum est paucorum hominum [789]. Чем обусловливается падение германской культуры? Тем, что высшее образование, потеряв характер привилегии, стало демократическим, всеобщим, а потому пошлым’. Конечно, приходится быть самоучкой, ибо где найти учителя, который мог бы нас вести на высоты аристократического мышления? Сделать это может только собственная философская мысль. Но уже никоим образом не современная германская философия! Ибо ‘кто из немцев не испытал на себе ту приятную дрожь, какую доставляет умственная легкость‘ (‘Genealogie der Moral’, с. 64 и 67). Как теперешняя немецкая философия, так и вообще нынеш няя наука не в состоянии руководить этим воспитанием аристократов Uebermensch’eв. И наука является ныне ‘лучшей союзницей аскетического идеала’. Со времен Коперника человек, по его мнению, как бы находится на наклонной плоскости, он удаляется с возрастающей быстротой от центрального положения. Куда? К ничтожеству, к убийственному ощущению своего ничтожества. Но раз ни философия, ни нынешняя наука не дают нам средств для воспитания подобной аристократии, то является вопрос, откуда должны мы черпать воспитательные средства для такого преобразования человечества, чтобы избраннейших его членов настроить на столь аристократический тон? Вместо ответа на этот ближайший, вполне основательный вопрос, мы находим следующее пророчество, как бы предсказание какого-нибудь основателя секты.
‘Судя по всем признакам, приближается более мужественная, воинственная эпоха, где опять храбрость станет предметом самого большого почитания!.. Для подготовки этой эпохи необходимы пока многочисленные храбрецы, которые не могут однако возникнуть из ничего, ни, равным образом, из песка и ила теперешней цивилизации и культуры больших городов, необходимы люди, умеющие молчать, уединяться, быть решительными, довольными и непоколебимыми в невидимой своей деятельности, люди, имеющие наклонность искать во всем препятствия, чтобы затем их преодолевать, люди, которым столь же свойственны веселость, терпение, прямодушие и презрение к большому тщеславию, как и великодушие в победе и снисхождение к маленькому чванству всякого побежденного, люди с независимым и проницательным суждением о всяком победителе и о доле случая во всякой победе и во всякой славе, люди с собственными праздниками, рабочими днями и днями траура, люди, надежные в командовании и привыкшие к этому, но равным образом готовые в случае надобности повиноваться, оставаясь и в том и в другом случае одинаково гордыми, одинаково служащими своему собственному делу, одним словом, нужны люди, более закаленные в опасности, более полезные, более счастливые! Ибо секрет, как пожать возможно больше плодов и как получить от жизни возможно больше наслаждений, заключается в том, чтобы жить среди опасностей. Стройте ваши города у подножия Везувия! посылайте ваши корабли в неисследованные моря! живите в постоянной войне с ближними и самими собой! Вы, познающие, будьте разбойниками и завоевателями, пока еще не можете быть повелителями и владетелями! Скоро пройдет то время, когда вы могли довольствоваться скрытой жизнью подобно пугливым оленям! Наконец-то познание протянет руку к тому, что ему приличествует: оно захочет господствовать и владеть и вы с ним вместе!..’
‘Только здоровые телом и душой, гордые, сильные, счастливые, истинные аристократы могут со временем произвести высший тип человека. Эта истинная и здоровая аристократия примет с чистой совестью жертву множества людей, которые для её блага должны быть низведены, как люди несовершенные, к роли рабов и орудий. Их принцип должен заключаться в том, что общество должно существовать не для общества, а единственно как фундамент и леса, по которым избранный народ существ мог бы подняться к своим высшим задачам и, вообще, к высшей форме существования, подобным образом на острове Яве вьющееся растение — Sipo Matador, — стремясь к дневному свету, густо обвивает дуб, пока, наконец, высоко над ним не развернет своей верхушки, продолжая все же на него опираться, и не выставит таким образом напоказ своего счастья. Когда-нибудь, в более сильную эпоху, чем наша гнилая, исполненная к себе самой скептицизмом, должен же явиться к нам освободитель, человек, умеющий сильно любить и презирать, обладающий творческим духом, удерживаемый постоянно своей мощной силой от всякого уклонения, одиночество которого будет ложно пониматься толпой как бегство от действительности… Этот человек будущего, который нас освободит как от прежнего идеала, так и от того, что должно было из него вырасти, — от сильного отвращения ко всему, отсутствия воли, нигилизма, который исполнит роль колокольного звона, возвещающего полдень и великое решение, который снова освободит волю, возвратит земле цель, а человеку надежду, этот антихрист и антинигилист, этот победитель божества и ничтожества — должен же он когда-нибудь явиться…’
‘Мы должны стать свидетелями и воспитателями, сеятелями будущего, но право это не аристократия, которую вы могли бы купить, подобно торгашам за торгашеское золото, ибо невелика ценность всего, чему есть цена. Не то отнюдь, откуда вы идете, а то, куда вы направляетесь, пусть говорит о вашем величии! Да будет нам отныне честью ваша воля и ваше желание превзойти себя. Аристократия ваша пусть смотрит вперед, а не оглядывается! Вы будет изгнаны из краев отцов и праотцов! Любите страну детей ваших: эта любовь будет говорить отныне о вашем благородстве!.. Вашим детям вы должны оказать добро за то, что вы дети отцов ваших: все прошлое вы должны таким образом искупить!’ (‘Frhliche Wissenschaft’, с. 202 f., ‘Genealogie der Moral’, c. 90, ‘Jenseits von Gut und Bose’, c. 227).
В заключение приведем еще следующие с силой написанные слова, которые мы находим в ‘Jenseits von Gut und Bose’ на с. 237:
‘Наконец, наступает счастливое положение, чудовищное напряжение ослабевает, нет уже, быть может, врагов среди соседей, и средства к жизни, даже к наслаждению жизнью, имеются в изобилии. Сразу разрываются принудительные узы старой педагогии, она уже не является более необходимой, обусловливающей быт: продолжать свое существование она может лишь в качестве некоторой роскоши, как удовлетворение вкуса к архаическому. Вариации внезапно выступили на сцену в величайшем обилии и великолепии видоизменения, в виде ли изменений к высшему, утонченному, более редкому, или в виде вырождения, чудовищности, индивид решается уединиться и иметь лишь себя в виду. В этом поворотном пункте исторического хода событий наблюдаются рядом, а иногда вперемешку следующие явления: с одной стороны, чудный, разнообразный рост вверх и вширь, как в девственном лесу, состязание в быстроте роста, начинающееся в темпе тропической флоры, а с другой — страшная гибель и взаимное уничтожение, которые подобны взрывам диких эгоистических стремлений, направленных друг против друга, борющихся из-за ‘солнца и света’ и не умеющих более почерпнуть ни ограничения, ни воздержания, ни пощады из прежней морали. Сама эта мораль и накопила такую чудовищную массу сил, она-то и натянула лук, который теперь так угрожает, теперь она ‘пережита’. Достигнут тот опасный, страшный пункт, где для более великой, разнообразной и широкой жизни старая мораль является пережитой, перед намииндивид‘, вынужденный иметь собственное законодательство, собственное искусство и хитрость для самосохранения, самовозвышения, самоосвобождения‘.
Я не мог удержаться от составления этого небольшого букета из сочинений Ницше по двум причинам: во-первых, эти образы будущего, развернутые перед нами со всем свойственным ему стилистическим искусством, дают нам верное представление о величии Ницше как писателя или, лучше сказать, как поэта. В этих восторженных изображениях эпохи Uebermensch’a, долженствующей наступить со временем, он проявляет такую грандиозную силу и образность выражения, что более слабые мыслители легко поддаются волшебной силе его речи. Чтобы уличить искусителя как такового, надо именно показать его с его соблазнительной стороны. Дословно приведенные идеи его об аристократическом ‘европейце послезавтрашнего дня’, которого следует воспитать, показывают нам яснее всего, что мы имеем здесь дело не с философом или социологом, даже вообще не с логически рассуждающим умом, а с пророческими излияниями какого-то основателя секты. А против пророчества логика никогда не была подходящей инстанцией. Или, быть может, следует серьезно рассмотреть, приложим ли воспитательный метод Ницше? Кому и как воспитывать этого ‘европейца послезавтрашнего дня’? Когда и где должно начать воспитание? Уверены ли мы в его результатах? Допустит ли подобное воспитание современный средний европеец, который не родился духовным аристократом, но зато имеет за собой численное превосходство? Не укоротит ли он скорее на одну лишь голову всякого, кто бы позволил себе быть выше его в духовном отношении на три, положим, головы и дать ему почувствовать свое превосходство? Но допустим даже, что теперешний европеец, которому, по мнению Ницше, надо поручить все это дело, был бы так глуп, что стал бы терпеть или даже способствовать возникновению новой аристократии, после того как он насилу разделался со старой — спрашивается, к чему все это? Ведь Ницше сам считает невозможным, чтобы культура пятилась назад, как об этом мечтают реакционные политические партии. ‘Ничего не поделаешь: мы должны идти вперед, я хотел сказать, подвигаться шаг за шагом в упадке… Можно тормозить это развитие и, тормозя, запрудить, накопить, если можно так выразиться, вырождение и тем сделать это последнее более бурным и внезапным, больше мы ничего не можем сделать’ (‘Gotzendammerung’, с. 117).
Сознаваясь в эволюционном миросозерцании и причисляя себя к ‘физиологам’, Ницше таким образом сам дал нам в руки средство разбить критически положительное построение его социологии. Вышеприведенными словами, а подобных можно бы еще присоединить целый ряд к этому, Ницше сам дал, так сказать, свидетельство о смерти позитивной части своей социологии. Если мы должны, по его словам, неудержимо стремиться к нашей гибели, если в крайнем случае это неуклонное течение может быть заторможено, но никак не изменено культом гения, к которому в конце концов приводит его философия, равно как и философия его учителя Шопенгауэра, то мы можем, опираясь на его же собственное признание, сказать, что вырождение человечества, которое он видел в своих поэтических грезах, невыполнимо. В последнем сочинении его (‘Zarathustra’, часть четвертая и последняя, с. 87) невыразимо грустно звучит полное страшного смирения восклицание: ‘Я сам возложил на себя этот венец смеющихся, венец из роз, я сам освятил свой хохот. Другого человека, достаточно сильного для этого, я не нашел в настоящее время‘. Теперь для нас понятен один из перлов его выражения, что народ — это не более, как окольный путь, по которому природа приходит к созданию каких-нибудь семи-восьми великих людей. Итак, учение Ницше в своих основах представляется нам, как аристократия гения, первая ошибка этого учения состоит в том, что, согласно ему, предстоит воспитать, или, как любит выражаться Ницше по Дарвину, ‘произвести’ (‘zchten’) породу Uebermensch’eв. Гениев невозможно разводить!
Если поэтому историко-критическая часть его социологии требовала серьезных возражений, то по отношению к позитивной части мы освобождены от этой обязанности. Там надо было еще доказывать неосновательность его выводов. тут он сам в минуту спокойного научного настроения указал на невыполнимость своих видений. А это ведь составляет научный приговор над всей ‘системой’ Ницше. Раз исходная точка и конечная цель одинаково ложны, то и все лежащее между ними не менее ложно. Касательно конечных целей его учения у нас явилась такая масса вопросов, ответить на которые мыслитель по весьма понятным причинам не может, что едва ли нашу критику можно упрекнуть в суровости, если мы в положительных предложениях этого неоцинизма ничего не находим, кроме мистических откровений разыгравшейся фантазии да примирительных громких заключительных глав его социологического романа.
Несмотря на низкопробную философию этого учения, ни один добросовестный социолог не вправе обойти его молчанием. Суть его — освеженные старинные учения, преимущественно цинические, но этот неоцинизм так разукрашен талантливыми, остроумными блестками, способными подкупить людей, и проведен с такой неумолимой, беспощадной последовательностью, отрицающей самые элементарные правила приличия, что для нашей чрезмерно революционной и возбужденной эпохи он кроет в себе опасности, на которые следует обратить внимание.
Я прихожу таким образом к тому, что составляет причину и цель настоящего очерка. У многих читателей мог, конечно, явиться вопрос, зачем столько суровых слов против человека, которого судьба так жестоко осудила на беззащитность? Иные товарищи по профессии, которые еще не познакомились ближе с учением Ницше, могут подумать, что оно заключает в себе столько логических несообразностей и противоречий, что становится слишком безобидным, слишком наивным, чтобы оправдать подобное поведение. Другие, как например, Г. Тюрк, который в своем незавидном, многоречивом памфлете, свидетельствующем о совершенной незрелости автора, дал якобы ‘клиническое’ доказательство, что Ницше является лишь примером ‘folie raisonnante’ [790], могут думать, что сочинения Ницше представляют только патологический интерес для психиатра, но никак не научный для мыслителя.
В ответ плаксивым сентименталистам я должен заметить, что снисхождение к людям из мягкосердечия, когда дело идет о высших благах культуры, осуждается наукой как бессилие, как духовное бесплодие. К такому снисхождению из жалости никто не имел бы отвращения больше самого Ницше. Да, наконец, мои рассуждения направлены против учения, а не против личности философа. Как человек и как писатель, Ницше в такой степени пользуется моими симпатиями, что в этом отношении меня нелегко превзойти даже самым некритическим его поклонникам и подражателям, и потому меня лично сильно раздражают произведения вроде книги Тюрка, где ставится под вопрос вменяемость мыслителя в созданиях его духа — в произведениях писателя, которого этим господам благоугодно помиловать, я чту проблески истинного гения, сбившегося, к большому ущербу человечества, с правильного философского пути. Я, таким образом, ответил зараз и специалистам-философам на вопрос, почему я решился занять явно оппозиционное положение по отношению к Ницше как мыслителю: лишь тот, кто не следит внимательно за произведениями новейшей германской литературы, может не видеть в настоящем свете той опасности, которую представляют идеи Ницше именно для нашего времени.
Положим, что для той крошечной части человечества, которая думает как следует, эти идеи совершенно безопасны, хотя бы потому, что для думающего нет опасных идей. Кто привык оценивать идеи по законам логики, тот не устрашится никаких выводов. Если идеи выведены без логических ошибок, тогда они верны, и мыслитель обязан беспрекословно им подчиниться, если же они построены на ложных заключениях, тогда он заметит их слабость. Опасными могут стать идеи только для широкой массы полуобразованных и вообще малообразованных людей, иногда, впрочем, они могут представлять опасность и для вполне образованных, если последним чужда техника специального философского образования. Когда такие идеи являются перед нами в светлом поэтическом одеянии и в пленяющей риторической форме, как это имеет место в особенности у Ницше, тогда требуется значительная доля энергической работы и специально-философской гибкости ума, чтобы оказать сильное сопротивление соблазнительной заманчивости ослепляющей нас своей внешней формой идеи.
Людям посвященным едва ли нужно доказывать, как мало распространена эта философская техника среди нынешнего поколения образованных людей, воспитанных под влиянием враждебного философии течения, последнее обязано своим началом в 50-х годах точным наукам, однако, теперь, к счастью, начинает исчезать, благодаря трудам таких естествоиспытателей, как Гельмгольц, Дюбуа-Реймон, Геккель, Гекели, Уоллес и др. Если это справедливо по отношению к самым образованным, то тем паче — полуобразованным.
Вот где опасность. В наше время философское образование в большинстве случаев отрывочно и без всякой системы, оно слишком скудно, слишком поверхностно, чтобы могло устоять против соблазнительных афоризмов Ницше. Бросим беглый взгляд на толпу приверженцев мыслителя, которые всего сильнее и продолжительнее находились под ооаянием его слова, на первом плане видим социализм с его застенчивым остроумным органом ‘Freie Buhne’ [791]. В этом кругу восторг перед Ницше положительно стал спортом, несмотря на то, что учитель высказывал следующие, например, мысли: ‘Бессмысленность рабочего вопроса… в том, что он существует: об известных вещах не спрашивают — это первый императив инстинкта’. Ницше жалеет, что из европейского рабочего уже нельзя получить ‘китайского типа’. ‘Чего желаешь? Если желаешь достигнуть известной цели, то надо желать и средств для этого: если желаешь иметь рабов, то надо быть глупцом, чтобы воспитывать из них господ‘ (‘Gotzendammerung’, с. 114). Еще более пикантно определяет он свое отношение к ‘явному зубоскальству псов-анархистов’ и к ‘неповоротливым лже-мудрецам, мечтающим о братстве’, именующим себя социалистами и мечтающим о ‘свободном обществе’ (‘Jenseits von Gut und Bose’, c. 125).
Эти самые люди, повторяю, доходят до такого смешения понятий, что упоенные его речью восторженно провозглашают своим знаменоносцем самого решительного своего противника. В социологии нет, действительно, более резкого контраста между социализмом, аристократическим и анархическим индивидуализмом Ницше.
А вот вам и другой пример. Главную армию ницшеанства образует младогерманская натуралистическая школа в беллетристике, которая забавным образом стала клясться именем Золя в тот момент как раз, когда он готов был отречься от натурализма ради своей ‘кандидатуры в бессмертные’. В своем органе ‘Die Gesellschaft’ они выставляют себя ‘свободными, очень свободными умами’ и не прочь при этом разыгрывать роль наследников учителя, ‘Uebermensch»eв, ‘европейцев послезавтрашнего дня’. А между тем, учитель этим свободным, очень свободным умам записал в альбом следующие строки: ‘Все эти бледные атеисты, антихристы, имморалисты, нигилисты, скептики, чахоточные духом (а последнее справедливо по отношению к ним отдельно ли или вместе взятым)… все они еще далеко не свободные умы’ (‘Genealogie der Moral’, с. 167).
Однако, несмотря на получение такого грубого пинка, эти ‘чахоточные умы’ обожествляют в истерических порывах Ницше как пророка эпохи ‘свободных, очень свободных умов’, наступлению которой помогает натуралистическая беллетристика. Эти ‘бесцветные атеисты’ ищут того же, что и самые наивные приверженцы церкви: какого-нибудь божества. Но, полагая, что они должны, как очень свободные умы, отрешиться от традиционного Бога, они изготовили себе нового идола— Ницше. Так, один из его последователей решается высказать слова, цитированные нами выше: ‘Я томился в поисках за новым божеством… я его нашел в лице Фридриха Ницше’.
Все это тревожные признаки быстрого распространения путаницы идей, которое пора уже задержать всем призванным по мере их: ил. Так как, к тому же, и Толстой, пользуясь несколько иными, но столь же нелогичными доводами, нападает и подкапывает наши культурные идеалы с той же ненавистью и язвительностью, что и проповедник ниспровержения культуры, Ницше, то сторонникам цивилизации придется, очевидно, серьезно объясниться с проповедниками пресыщения культурой по поводу принципиальных вопросов, пока эта шайка писак, вербующих с барабанным боем сторонников для ‘идей’ этих апостолов, не отравила еще народной души.
Кто задумывался хотя бы над одной проблемой культуры и выяснил себе при этом, как бесконечно медленно и трудно достигается (но не вынуждается) малейший шаг вперед, как много требуется трудов целых столетий, чтобы одной какой-нибудь хорошей культурной идее доставить если не полное торжество на практике, то хоть всеобщее теоретическое признание, — кто, говорю, выяснил себе все это, тот не будет в состоянии смотреть без негодования, как среди этой культуры, с трудом достигнутой, стараются возобновить не только разбойничий девиз: ‘Нет ничего истинного, все позволительно’, но и облечь его в торжественную мантию глубочайшей философской истины. Особенно при этом знаменательно то, что лозунг Uebermensch’a Ницше не заглушается ироническим смехом всех образованных людей, что, напротив, часть интеллигенции, пресыщенная жизнью до сумасбродства, до безумия опьяненная утонченными пороками больших городов, потерявшая поэтому веру в Бога, нравственность, культуру и — что всего хуже — в саму себя, встретила это учение неистовыми кликами радости!
Этих указаний, составляющих только беглый очерк суровой действительности, дополнить который грубыми, но зато гораздо более убедительными подробностями, мешает мне мое эстетическое чувство, будет, надеюсь, достаточно, чтобы выставить на вид благоразумным людям, как велика опасность, угрожающая нам со стороны этих проповедников пресыщения культурой. Наша эпоха и без того уже чересчур нервно расстроена. Недоставало еще только сомнений относительно всей нашей нравственности и вообще культуры, — ведь это уже слишком для бедной головы среднего образованного человека!
Опасность была бы меньше, если бы можно было вполне хладнокровно исследовать и основательно переварить логическую сторону всех проблем, от которых современный культурный человек отогнаться не может. Но для этого не хватает времени у нашего европейца. Ныне мыслят со скоростью электричества, так сказать, мысленными стенограммами. Соответственно этому и проблемы должны концентрироваться, конденсироваться в одном афоризме, если по ним вообще предстоят прения. Ныне уже не сражаются, как некогда, продуманными теориями, а упрощенным способом — этикетками. Консерватизм, либерализм, антисемитизм, социализм, дарвинизм, индивидуализм, анархизм — вот боевые слова клонящегося к концу столетия. Их произносит большинство людей, не будучи в состоянии, или также не желая отдавать себе отчета в их смысле, значении и важности. Предложите-ка в наше время, в нашу эпоху афоризмов, лозунг Ницше: ‘Ничего нет истинного, все позволительно’! Это неоциническое изречение, этот ‘аристократический и анархистский индивидуализм’ причинит многочисленным посредственным умам, жадно подстерегающим всякие новые афоризмы, больше зла, чем могут себе представить эгоисты, удовлетворяющиеся своим собственным образованием, и кабинетные ученые, избегающие шума и толкотни общественной жизни.

Примечания

752 Мир Божий. 1898, No 9, с. 61-79, No 10, с. 51-69, No 11, с. 63-79.
Перевод выполнен по изданию: Stein L. Friedrich Nietzsches Weltanschauung und ihre Gefahren (1893).
По словам А. Вадимова, ‘не подлежит сомнению, что напечатанный в трех осенних номерах ‘Мира Божьего’ перевод книги Л. Штейна ‘Фридрих Ницше и его философия’, выполненный Бердяевым, являлся заказной работой’ (Вадимов А. Жизнь Бердяева: Россия. Oaklad, 1993, с. 40). О знакомстве Н. А. Бердяева с Людвигом Штейном см. прим. 23* на с. 930.
776 {11*} ‘Калокагатия’ — специфический термин древнегреческой философии. ‘Будучи составлено из двух слов: ‘calos’ — ‘красота’ и ‘agathos’ — ‘добрый’, ‘хороший’, это сложное слово ‘calocagathia’ указывает в равной мере и на этическое и на эстетическое содержание категории’ (Лосев А. Ф., Шестаков В. П. История эстетических категорий. М., 1965, с. 100). У Платона калокагатия означает соразмерность души и тела.
777 {12*} В ‘Лекциях по истории философии’ Гегель писал: ‘Нет ни одного положения Гераклита, которого я не принял в свою ‘Логику» (Гегель Г. В. Ф. Лекции по истории философии. СПб., 1993, кн. 1, с. 287).
778 Одно из немногих удивительно удачных суждений Ницше о великих мыслителях. Доказательством тому служит то, что единственная, годная к чему-нибудь немецкая работа о жизни и учении Конта принадлежит перу иезуита Германа Грубера.
779 {13*} Начало, принцип — латинизированная форма греческого ‘архе’.
780 Как это, напр[имер], пытался сделать Людвиг Гумплович, который, независимо от Ницше, пришел к такому же социологическому принципу. Ср. его главные сочинения по социологии: ‘Der Rassenkampf’, 1883, ‘Grundriss der Sociologie’, 1885, ‘Sociologie und Politik’, 1892.
781 Этимологические соображения подобного рода мы можем считать у Ницше дюжинами. Любителей таких пустяков я отсылаю к его сочинению ‘Genealogie der Moral’ (с. 8, 18, 58, 59 ff.). На этимологические исследования он смотрит как на стройную теорию (там же, с. 37).
782 {14*} Здесь: золотой век (лат.). Начало цитаты из Овидия (‘Метаморфозы’, I, 89): Aurea prima sata est aetas… — Первым век золотой народился (Овидий. Собрание сочинений. СПб., 1994, т. II, с. 11).
783 {15*} Творит зло ради удовольствия его творить (фр.).
784 {16*} Общее согласие (лат.).
785 {17*} Высший цвет (фр.).
786 {18*} В Тевтобургском лесу в 9 г. н. э. предводитель германского племени херусков Арминий нанес решающее поражение римским войскам.
787 По мнению Герберта Спенсера, известного знатока и критика спорных социологических вопросов, замечается у цивилизованных рас в физиологическом отношении не вырождение, а наоборот, высшее развитие, cp.: Spencer. Einleitung in das Studium der Sociologie, deutsch, von Marquardsen, т. I, c. 98: ‘…как это, например, указывает упорное во все времена мнение, будто в нашей расе замечается уменьшение человеческих размеров и силы, в то время, как в действительности вообще наблюдается увеличение, чему доказательством вообще являются кости, мумии, латы и наблюдения путешественников, близко соприкасавшихся с первобытными обитателями’.
788 {19*} По преимуществу (фр.).
789 {20*} Прекрасное есть достояние немногих (лат.).
790 {21*} Умственное расстройство (фр.).
791 {22*} Свободные сцены (нем.) — газета, основанная Отто Брамом (годом раньше основавшим театральное общество под тем же названием) в 1890 г. и выходившая в Берлине, орган сторонников натурализма в сценическом искусстве и социалистического театра, впоследствии стала называться ‘Neue deutsche Rundschau’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека