Французское общество в конце XVIII века, Ткачев Петр Никитич, Год: 1876

Время на прочтение: 74 минут(ы)
Ткачев П. H. Сочинения. В 2-х т. Т. 2.
М., ‘Мысль’, 1976. (АН СССР. Ин-т философии. Филос. наследие).

ФРАНЦУЗСКОЕ ОБЩЕСТВО В КОНЦЕ XVIII ВЕКА

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

I

В 1849 г., когда Тэну было всего 21 год, ему пришлось выбирать депутатов… ‘По обычаю, господствующему во Франции,— говорит Тэн,— нужно было выбирать не столько между людьми, сколько между принципами, теориями. Мне предлагали сделаться роялистом или республиканцем, демократом или консерватором, социалистом или бонапартистом, но я не был ни тем, ни другим, ни третьим, я был ничем и подчас завидовал людям, имевшим определенные убеждения,— людям, которые были чем-нибудь…’ Если верить словам Тэна, каждая партия хотела обратить его в свою веру, его убеждали, ему доказывали, но, увы! он оказался совершенно неспособным стать на одну какую-нибудь точку зрения, примкнуть к одному какому-нибудь направлению. Его эклектический ум не мог примириться ни с каким profession de foi, он везде видел две стороны и, с одной стороны, соглашался, с другой — ‘не мог не сознаться…’. Разумеется, в его голове должен был быть страшнейший сумбур. Чтобы как-нибудь рассеять его, он решился приняться за изучение истории Франции. История — это в некотором роде ‘мать всех скорбящих’. К ней обращаются и консерваторы, и демократы, и роялисты, и республиканцы, и социалисты, и бонапартисты, каждого из них она и утешает, и ободряет, каждому дает что-нибудь в защиту его доктрин и на погибель его антагонистов. Почему же к ней не обратиться и людям, которые, подобно Тэну, не хотят принадлежать ни к одной из существующих партий? Если бонапартисту, социалисту, роялисту, демократу, республиканцу она докажет, что форма правления, наиболее соответствующая истинным интересам Франции, есть именно та, о которой каждый из них мечтает, то она точно так же может доказать и эклектику, что все эти формы односторонни, что каждая из них имеет или имела свое raison d’tre1, что абсолютной истины нигде нет, что все имеет лишь относительное значение, что все должно вырабатываться мало-помалу путем исторического прогресса и что все, что этот прогресс выработает, то и хорошо, т. е. с тем и нужно сообразоваться при решении как вопросов, касающихся современной жизни, так и вопросов будущего.
История наделала в течение длинного ряда веков множество величайших глупостей и возмутительнейших нелепостей, эклектик-фаталист подобострастно преклоняется перед ними, с благоговением заносит их в свою записную книжечку и охраняет и защищает их, как какую-то святыню. А так как эти глупости и нелепости бесконечны по своему разнообразию, то эклектик, проштудировав историю, еще менее, чем прежде, чувствует себя способным примкнуть к какой-либо из современных партий. Он убеждается, что ни одна из них не обнимает всех исторических факторов, что бонапартизм, например, принимая в расчет такие-то и такие-то исторические нелепости, оставляет без внимания другие, не менее существенные, роялизм, удовлетворяя последним, игнорирует первые, притом же и бонапартисты, и роялисты упускают из виду массу тех несомненно выработанных историей факторов, на почве которых республиканцы, демократы и т. п. строят свои теории, свои системы. Точно так же республиканцы и демократы насилуют историю, вычеркивая из своего миросозерцания все то, перед чем преклоняются приверженцы ‘Пулу, сторонники Орлеанов и верноподданные слуги Генриха V.
Постоянно путаясь, таким образом, в исторических тенетах, эклектик поневоле должен устраниться от всякого участия в делах мира сего. Он от всех отворачивается, и все отворачиваются от него. Да это и хорошо. Представьте себе, что бы вышло, если бы ему была предоставлена возможность влиять на ход общественной жизни! Вместо того чтобы ставить ей какие-нибудь идеалы и во имя этих идеалов двигать ее вперед, он будет вечно тянуть ее назад, приковывая настоящее железными цепями к прошедшему. Вместо того чтобы бороться с рутиной, чтобы расчищать место новым идеям, загроможденным историческим хламом, мы, уткнув нос в свою ‘записную книжку’, будет стараться только о том, чтобы не оставить без должного удовлетворения ни одной исторической ошибки, ни одной нелепости.
Самое лучшее, что могут сделать люди, одаренные подобного рода умом,— это никогда не мешаться в политику, устраниться от всякой практической деятельности и удалиться в беспечальные области философии, эстетики и абстрактной науки. Действуя в этих областях, они в худшем случае будут по крайней мере безвредны, в лучшем — могут даже принести некоторую пользу. Правда, эта польза всегда будет иметь относительный характер. Они не двинут науку вперед, они не внесут в нее никаких смелых обобщений, никаких новых точек зрения, но зато они, подобно трудолюбивым пчелкам, соберут мед с каждого цветочка. Мыслитель более самостоятельный, чем они, воспользуется этим медом, он очистит его от сотов, разберет по сортам и сделает вообще пригодным для человеческого потребления. Без трудолюбивых пчелок ему, конечно, было бы очень трудно работать, и он не раз поблагодарит их за их трудолюбие, но, пользуясь собранным ими материалом, он помимо этого материала ничего не станет у них спрашивать. Он знает, что они отлична умеют компилировать, собирать, сопоставлять, рассказывать, но что касается выводов, обобщений и т. п., то это уж не их ума дело. И действительно, чуть только они выходят из роли компиляторов, рассказчиков и облекаются в философскую мантию, чуть только они начинают предъявлять притязания на оригинальные мысли, на новые точки зрения, они становятся невыносимо скучны и невыносимо смешны.
К числу этих трудолюбивых пчелок принадлежит, бесспорно, и Тэн. Как сборщик материала, как компилятор, как рассказчик он неоценим. Его компиляции производят подчас иллюзию оригинальных творений, его рассказы и описания отличаются в большинстве случаев необыкновенной яркостью красок, живостью и увлекательностью. Зато его философские умствования и обобщения (до которых он, на беду свою, большой охотник) из рук вон как плохи. Хотя они и претендуют на оригинальность и самостоятельность, но эти претензии решительно ни на чем не основаны. В сфере идей, как и в сфере фактов, он не более как простой компилятор, и притом компилятор не особенно разборчивый. Его философия представляет какой-то калейдоскоп самых разнообразных и нередко совершенно противоречивых понятий. Он ничем не брезгует и никому не плюет в колодец, напротив, он старается от каждого чем-нибудь позаимствоваться, каждого подоить в свою пользу. Подоив Конта, Милля, Бэна, Спенсера, шотландских философов-психологов, он начинает с такой же развязностью доить и французских эклектиков кузеновского пошиба, и немецких метафизиков. Как критик он одной ногой стоит на почве чисто реальной критики, рассматривающей каждое литературное произведение как продукт данных условий социальной среды, а другой — вязнет в тине эстетической схоластики. Как психолог он старается связать выводы и наблюдения опытной психологии с идеалистическим мистицизмом. Вообще он постоянно хлопочет о примирении и объединении непримиримых и по существу своему совершенно противоположных вещей — реализма с идеализмом, позитивизма с метафизикой. Такова самая характеристическая, самая выдающаяся черта всех его философских умствований.
Что же касается его исторических воззрений, то они вполне естественно и, если хотите, совершенно логически вытекают из его общего миросозерцания. Эклектик-компилятор в области критики, в области эстетики, философии и психологии, он является таким же эклектиком-компилятором и в области истории. Как там, так и здесь, стоя, по-видимому, на реальной почве опыта и наблюдения, он все-таки остается метафизиком. Разъясняя логическую последовательность событий, он доходит до исторического фатализма. Каждый совершившийся факт получает в его глазах значение неизбежно-необходимого, фатально-рокового. Поэтому современная Франция со всеми ее безобразиями и противоречиями кажется ему вполне логическим продуктом всей ее прошедшей истории. Он оправдывает и Великую революцию с ее мельчайшими деталями, и Робеспьера, и термидорианцев, и Наполеона, и реставрацию,, и Луи Филиппа, и ламартиновскую республику2,— все, что случилось, то и должно было случиться, а чего не случилось, тому и не следовало быть.
Эта фаталистическая точка зрения обусловливается, конечно, чересчур абстрактным отношением к историческому процессу. Процесс этот рассматривается им как что-то замкнутое, совершенно отрезанное и уединенное от влияния причин более или менее ему посторонних. Без сомнения, никто не станет отрицать в истории элемент необходимого, но рядом с ним существует и другой элемент, который, в отличие от первого, можно назвать элементом случайного. Юридическое упразднение феодальных привилегий, например, было, бесспорно, необходимым, неизбежным результатом экономических факторов, предшествовавших французской революции. Но самый способ этого упразднения, обстановка, при которой оно совершилось, и т. п.— все это уже зависело от такой комбинации целой массы разнообразных обстоятельств (отчасти входящих в область изучения истории, отчасти стоящих вне этой области), которую мы по невозможности не только определить, но даже и представить себе все обусловившие ее причины называем случайностью. Реформа политических учреждений Франции с логической необходимостью вытекала из тех экономических и политических условий, в которые история поставила французское общество в дореволюционный период. Но появление на сцене тех или других деятелей, их активная или пассивная роль, все те неуловимые и разнообразные перипетии, которыми сопровождалось развитие основных принципов,— все это было чисто случайной, так сказать закулисной обстановкой исторической сцены. Сойди известный деятель в могилу раньше, проиграй ту или другую победу, не явись он вовсе на сцене — и второстепенные события приняли бы совершенно другой оборот… Войны республики необходимо должны были повести к усилению военного элемента, необходимо должны были обеспечить ему преобладающее влияние на общественные дела. Но Наполеон I, его военный гений, его удивительное счастье и т. п.— это была случайность, и в этой случайности не было ничего фатального, рокового, неизбежного.
Из этих примеров (число которых может быть увеличено до бесконечности) читатель, надеюсь, поймет, что я называю элементом необходимого и элементом случайного в истории. Он поймет, что под случайным я не подразумеваю беспричинного. Нет, случайно в истории лишь то, что зависит от условий, стоящих вне круга исторических (т. е. подлежащих исследованию историка) последовательностей и сосуществований,— условий, входящих в круг последовательностей и сосуществований физиологических, физических, механических, химических, психических, антропологических и т. д. и т. д. Вообще в каждой данной области последовательностей и сосуществований случайным называется такое явление, такая последовательность или такое сосуществование, которое обусловливается причинами, лежащими за пределами этой области.
Следовательно, отвергать в истории случайное — значит отделять исторический процесс общественной жизни от всех других тесно связанных с ним процессов и изолировать историческую последовательность явлений от всяких посторонних им влияний. Естественно, что подобная абстракция необходимо должна привести к коленопреклонению перед всяким совершившимся фактом, к историческому фатализму, а следовательно, к полнейшему общественному и политическому индифферентизму. История, таким образом, дала Тэну именно то, что он и надеялся получить от нее: она оправдала его неспособность и неумение примкнуть к одной какой-либо из существующих партий, она возвела эту неспособность и неумение в философский принцип, в научную систему. Однако та же история, те же самые факты, на которые ссылается автор ‘Les origines de la France contemporaine’3, могут привести к совершенно обратному выводу, нужно только несколько иначе отнестись к ним, нужно только отрешиться от метафизической доктрины исторического фатализма. Вместо того чтобы приступать к изучению истории с предвзятой мыслью, будто все, что случается, необходимо должно было случиться, следует, напротив, тщательно разграничить элемент случайного от элемента необходимого и, исследуя законы последнего, никогда не терять из виду первого. Поступая таким образом, мы не впадем в нелепые крайности ни фаталистов, все оправдывающих, все защищающих, все подводящих под какие-то непреложные, от людей не зависящие ‘исторические законы’, ни окказионалистов, видящих в истории не более как игру капризного случая, беспорядочную агломерацию событий, не имеющих ни связи, ни последовательности.

II

Что же было ‘необходимого’ и что было ‘случайного’ в том знаменательном событии или, говоря точнее, в целом ряде тех знаменательных событий, которыми закончилось прошлое столетие, для исторических судеб Франции? Бесспорно, события эти имели мировое значение, их влияние чувствуется еще и до сих пор. Что же касается Франции, то для нее, как справедливо замечает Тэн, они послужили началом новой эры, выработанные ими общественные и политические формы легли в основу ее современных учреждений. ‘В самом начале нынешнего века,— говорит Тэн,— структура Франции уже представляет нам наиболее общие, наиболее характеристические черты ее новейшей истории, мы заранее можем предвидеть последующие политические перевороты, социальные утопии, разделение классов, роль церкви, взаимные отношения дворянства, буржуазии и народа, развитие ее философии, литературы, искусств и тот прямой путь, по которому пойдет это развитие, и те уклонения, которым оно будет подвержено’. ‘Вот почему,— продолжает автор,— если мы (т. е. французы) хотим знать и понимать свое настоящее положение, мы постоянно должны обращать свои взоры к тому страшному и в то же время плодотворному кризису, благодаря которому старый порядок породил революцию, а революция — новый порядок’.
Исходя из этой мысли, Тэн и принялся изучать старый порядок, революцию и новый порядок. Результаты этого многолетнего изучения он представляет теперь на суд публики. Все сочинение будет состоять из трех томов. Вышел только первый том: ‘L’ancien rgime’4. Факты, собранные в этом томе, и послужат нам материалом для решения поставленного нами вопроса: об отношении случайного и необходимого в истории французской революции.
Факты эти, заметим между прочим, не представляют ничего существенно оригинального. Правда, сам автор думает иначе, он убежден, что его труд откроет перед нами совершенно новые перспективы, бросит новый свет на события этого времени. В его руках, уверяет он, находилось множество неизданных и никому еще неизвестных официальных отчетов, частных мемуаров, писем и т. п. Просматривая эти документы, говорит наш историк-компилятор, можно подумать, что история революции еще не издана (см. Prface5, VII).
Может быть, в последующих томах мы и действительно найдем нечто новое, неожиданное, никому неизвестное, но пока этого еще нет, в чем читатель и сам будет иметь возможность скоро убедиться.
Однако если тэновский ‘L’ancien rgime’ и не открывает Америки, то, надо отдать автору справедливость, он очень хорошо знакомит с Америкой уже открытой. Он не ограничивается сухим описанием экономического и политического состояния дореволюционной Франции, он вводит нас в интимную жизнь тогдашнего общества, он старается воспроизвести эту жизнь со всеми ее характеристическими деталями, во всех сферах ее проявления. И для этого он пользуется массой самых разнообразных материалов: и литературой, и философией, и наукой, и искусством, и газетами, и частной перепиской, мемуарами, рассказами путешественников, отчетами, бюджетами, реестрами официальных лиц и т. д. и т. д. При помощи всех этих данных ему удалось набросать яркими красками картину положения Франции накануне революции. Если эта картина и не говорит нам ничего нового, то во всяком случае она производит целостное впечатление, она оставляет в уме ясные и отчетливые представления {Книга Тэна отличается, вообще говоря, как недостатками, так и достоинствами, присущими большинству его произведении. Что касается первых, то на них я уже указал: они обусловливаются несостоятельностью авторского миросозерцания вообще, и ими определяются дух, направление книги. Что же касается достоинств, то они имеют, так сказать, чисто внешний характер: ими определяется не ее внутреннее содержание, а лишь внешняя форма изложения. Внешняя форма не оставляет желать ничего лучшего. Автор умеет рассказывать живо и увлекательно, он группирует факты в живые картины, в образы. Поэтому книга, несмотря на свои ученый декорум, читается легко и с большим интересом. Ее раскупают нарасхват. Не прошло и 3 месяцев с выхода в свет 1-го издания, а она выходит уже вторым.}.
Вглядимся же поближе в эту картину.

——

Прежде всего бросается в глаза блестящая, веселая, праздная жизнь феодальной, жившей вполне средневековой жизнью аристократии с ее роскошными салонами, с ее нескончаемыми пирами, с ее легкомысленными наслаждениями, с ее остроумной литературой и вольнодумной философией, со всеми ее сумасбродствами и детски наивной беспечностью. Какие яркие краски! Какие довольные, добродушно-праздничные физиономии! Какое движение, сколько гама и шума! Здесь жизнь бьет, по-видимому, полным ключом. Не мудрено, что эта часть картины и обращает на себя более всего внимание историка-художника. Он отделывает ее с особенным тщанием, он непропорционально увеличивает ее размеры, он выдвигает ее на первый план.
Но, разумеется, в глазах серьезного исследователя значение ее должно умалиться. Это для него не более как искрящаяся, шипящая пена, на мгновение выброшенная на поверхность. Какая сила ее выбросила, какое брожение ее создало? И серьезный человек отвернется от этой вечной праздничной оргии, от этих напудренных, надушенных и расфранченных виконтов, баронов, дюков, маркизов, маркиз, дюшесе, баронесс, он все свое внимание прежде всего и более всего сосредоточит на том темном уголке картины, где жмутся люди без пудры и париков, не в раззолоченных кафтанах, а в простых оборванных блузах и старомодных потасканных фраках. Эти люди не веселятся, их лица озабочены и сумрачны, они почти не отрываются от работы, в философии они ничего не смыслят, изящное остроумие великосветского beau-monde’a6 им совершенно непонятно, мало того — они даже совсем читать не умеют, все их мысли заняты вопросом о куске насущного хлеба, все их время проходит в обделывании самых мизерных делишек: они сеют, пашут, жнут, продают, торгуют и… больше ничего не делают.
Благородное дворянство относится к ним с презрением, и, конечно, со своей точки зрения оно право. Но пусть оно презирает их и смеется над ними, в глубине души они точно так же его презирают и смеются над ним. Беда только в том, что дворянство топит свой смех и свое презрение в безумных оргиях, а они, эти темные и молчаливые люди, тихо и незаметно создают новую жизнь, сами того не подозревая, они подготовляют великую катастрофу… Очевидно, они — главные действующие фигуры в картине, в них весь ее смысл. Поэтому с них-то мы и должны начать.

III

И друзья, и враги французской революции согласны в одном: они признают, что она уничтожила феодализм, что она высвободила сельское население из-под тяжкого ига феодальной аристократии. Эта ее заслуга считается обыкновенно самою несомненною и наиболее важною.
Так ли это?
Чтобы отвечать на этот вопрос, нужно прежде всего уяснить себе положение сельского населения и в особенности местного дворянства в период, непосредственно предшествовавший революции.
Усиление центральной власти и чрезмерное развитие бюрократии задолго еще до революции лишило дворянство всякой политической самостоятельности. Оно было совершенно устранено от всякого участия в общественных делах. Вся власть, действительная, реальная власть, находилась в руках королевских чиновников, интендантов (в роде теперешних префектов), дворянам давались лишь почетные должности (генеральных интендантов и т. п.),— должности, с которыми, правда, были сопряжены большие доходы, но которые не имели никакого значения в бюрократическом механизме королевского управления. Даже чисто-местные нужды и потребности были совершенно изъяты из-под их ведения. Даже в собственном своем округе они не пользовались ни малейшим авторитетом,— любой правительственный чиновник значил гораздо более, чем господа феодальные сеньеры. Ревнивая бюрократия тщательно устраняла их от всех отраслей местной администрации. Они не имели права даже ходатайствовать по делам своего прихода. В 1772 году двадцать пять дворян позволили себе подписать коллективный протест против какого-то административного распоряжения, касавшегося чисто-местного, частного вопроса. За такую дерзость их немедленно подвергли, без всякого суда, самому тяжкому наказанию — ссылке. Самый же протест был, разумеется, оставлен без последствий.
Но дворянам не дозволялось не только протестовать, им не дозволяли даже собираться вместе, как бы ни была невинна цель собрания. Каждый раз, когда кто-либо из них хотел пригласить в себе на обед или пирушку более 20-ти человек, он должен был испрашивать особое королевское разрешение. Когда правительство дозволило дворянам Франш-Конте съезжаться раз в год, для того, чтобы, по преданию отцов, вместе отобедать и помолиться Богу, то это считалось каким-то беспримерным снисхождением. Однако, даже и на этих благочестивых съездах присутствие интенданта считалось безусловно обязательным. Воспретив феодальному сеньеру всякое общение с равными ему, говорит Тэн (стр. 47),— правительство постаралось уединить его от подчиненных ему крепостных, оно воздвигло между ним и ими целую китайскую стену иерархической бюрократии. Дворянин не только был исключен из сельской администрации, он не имел даже права контролировать ее. Распределение налогов и рекрутской повинности, ремонтирование церквей, право сзывать и председательствовать в приходских собраниях, наблюдение за дорогами, устройство благотворительных заведений и т. п.,— все это находилось в нераздельном заведывании интенданта или назначаемых им местных чиновников’. Со времен Людовика XIV все должно было подчиняться правительственным агентам, законодательство и административная практика действуют за одно против дворянства: они неуклонно стремятся снять с него все его общественные обязанности и превратить его древние права, его громкие титулы в пустую фикцию. Немудрено, что оно очень скоро не только потеряло всякую охоту заниматься общественными делами, но даже начало относиться к ним с высокомерным пренебрежением. Дворянин стал гордиться своих ничегонеделанием, для его дворянской чести казалось теперь оскорбительным заседать рядом с какими-то наемниками, слепыми и безгласными агентами центральной власти, в большинстве случаев совсем даже нетитулованными, без имени и предков… ‘Пусть эти выскочки, утешал он себя,— возятся вместо меня с моими людьми, пусть они собирают, распределяют и устанавливают налоги, творят суд и расправу, заведуют общественным хозяйством, оберегают общественное спокойствие,— с какой стати стану я соваться во все эти дрязги? Конечно, мне этого и не дозволяют, но если бы и дозволили, то я сам не захотел бы. Какое мне дело до общественного управления, до всех этих налогов, дорог, богаделен и т. п.? Плевать мне на все это!’
И дворянин, с чувством собственного достоинства, подставлял свою спину под удары, более или менее неделикатные и грубые, всякого чиновника, всякого бюрократического распоряжения, выворачивал карманы перед каждым сборщиком, пассивно повиновался всякому приказанию интенданта или его канцелярии. Лишенному всякого политического значения, удаленному от дел мира сего, ему ничего более не оставалось, как запереться в своем развалившемся замке и сидеть там смирненько и тихонько, ни во что не вмешиваясь и никого собою не беспокоя.
Однако, в глубине души своей он не мог не чувствовать себя глубоко оскорбленным, он не мог примириться с своим вынужденным политическим абсентеизмом. Хотя его политическое бесправие было логическим результатом его изменившегося а общественного положения, но это бесправие оказывало, в свою очередь, весьма существенное влияние на его карман: оно ускорило его окончательное обеднение.
Буллье говорит в своих ‘мемуарах’, что перед началом французской революции все старые дворянские фамилия, за исключением каких-нибудь 200—300, были совершенно разорены. В Руерге ежегодный доход большинства дворян-помещиков не превышал 50 и 25 луидоров. В Лимузене, по словам интенданта, на несколько тысяч помещиков едва ли можно было насчитать пятнадцать, получающих ренту в 20 тысяч франков. Сеньоры Франш-Конте, ежегодно собиравшиеся (как мы упоминали об этом выше) для общей молитвы, выслушав обедню и скромно закусив, возвращались домой или по образу пешего хождения, или верхом на ослах: у них не было средств даже для того, чтобы нанять экипаж. В Бретани дворяне стояли за прилавками и исполняли вообще на фермах самые грязные и черные работы. Они жили как простые мужики и кормились одним хлебом. Китайская стена, отделявшая их когда-то от их крепостных, исчезла почти бесследно. Гордый феодал, одетый почти в такие же лохмотья, как и последний из его слуг, был в восторге, если этот слуга, товарищески хлопнув его по плечу, приглашал его распить с ним вместе бутылку вина в соседнем кабачке. Забыв фамильную гордость, он запанибрата шутил с своими подданными и строил куры их женам и дочерям…
Одним словом, обнищавшее дворянство с каждым днем падало все ниже и ниже. Правда, юридически оно сохраняло еще свои привилегии: им принадлежало, в пределах территории их поместий, право суда и право охоты, они собирали барщину с своих вассалов, они могли облагать их всевозможными натуральными и денежными повинностями. Но эти права и привилегии не имели уже никакого реального значения. Большая часть поместий отошла от них и перешла в руки купцов, кулаков, городской буржуазии (см. мемуары Буллье), лишенные куска насущного хлеба, обремененные долгами, они несравненно более зависели от своих крестьян, чем последние от них.
‘Все, говорит Тэн (стр. 50),— содействовало падению дворянства — и закон, и нравы, и в особенности право первородства (майорат). Майоратство, которое должно било оградить феодальные права от раздробления, довело дворянство до нищенства. В Бретани, по словам Шатобриана (отца), старший сын брал себе две трети родительского достояния, а одна треть делилась между его младшими братьями. Их доли дробились, из свою очередь, между их детьми, и скоро дело дошло до того, что приходилось делить голубя, кролика, охотничью собаку и т. п. Деон Лавернь (Economie rurale en France, p. 26) говорит, что большинство поместий не давало более 2,000—8,000 франков ренты. В 1825 году, при распределении вознаграждений за отчужденную, во время революции собственность, значительная часть помещиков получила менее 1,000 фр., редко кто мог предъявить права на сумму, превосходящую 50,000 фр. По этим цифрам можно видеть, в каком положении находились дворяне и как велики были их поместья в период, предшествующий революции. Мирабо был сто раз прав, когда говорил: ‘трон окружают и поддерживают лишь разоренные и обнищавшие помещики’.
Феодализм пал задолго до революции, его давно уже подтачивал червь экономического прогресса, земли, разоренные налогами, обрабатываемые кое-как крепостными, старавшимися поскорее отделаться от своей повинности, почти не давали дохода. Земледелие находилось в самом плачевном состоянии. Чтобы оживить его, чтобы получать с него хороший доход, нужен был свободный капитал. Но у помещиков его не было. Все свободные капиталы сосредоточивались или в королевской казне, или в кассах промышленников, негоциантов, городских буржуа. Только им и выгодно было приобретать земли, тем более, что стесненное положение помещиков заставляло последних продавать свою собственность за бесценок. И, действительно, не задолго до революции большая часть дворянских поместий находилась, по словам Булльи, в руках буржуазии.
Дворянству оставался один только ресурс для существования — это коронная служба. Но чтобы получить доходное место, нужно было отправляться в Париж, одеваться в роскошный мундир придворного, дни и ночи дежурить в королевских приемных, по нескольку месяцев, а иногда и лет, таскаться в свите королевских наперсников и наперсниц и тратить безумные деньги на пиры, попойки и угощения. Но, к несчастью, подобные траты были не по карману большинству разоренных помещиков. Волею-неволею им приходилось сидеть дома, в своих захолустьях, ‘погибая в нищете и неизвестности’.
Парижская и в особенности версальская жизнь была доступна лишь для немногих избранных. Понятно, что эти немногие, эти могикане отживающего феодализма ни на минуту не оставались в провинции. Там им нечего было делать. Деньги, почести, богатые синекуры, всевозможные наслаждения, начиная от самых грубых, чувственных и кончая самыми утонченными, самыми возвышенными,— все это они могли заполучить в одном только Версале. Версаль был их обетованною землею, их Меккою и Мединою, жить в Версале, находиться на глазах высших должностных особ, быть принятым у короля или у его любовниц — это была их заветная мечта.

IV

Да и немудрено: здесь был неистощимый рудник всяческих земных благ. Только здесь можно было добыть доходное аббатство, выхлопотать пожизненную ренту или щедрую пенсию за ‘добродетельных’ предков, или пристроиться к тепленькому местечку на коронной службе. Только здесь, постоянно вертясь в кругу придворной знати, можно было рассчитывать, что авось она соблаговолит обратить на тебя свое внимание… ну, тогда и катайся, как сыр в масле.
Правительство, с своей стороны, очень хорошо понимало, как ему выгодно отвлечь от провинции тех, кто еще не успел разориться, кто еще мог, благодаря своему материяльному положению, играть там какую-нибудь роль, столичная жизнь делала их совершенно безвредными, и чтобы привлечь их к этой жизни, заставить их участвовать в ней и стоять в хвосте служебного штата, правительство ничего не жалело: оно сыпало деньгами направо и налево, оно создавало всевозможные почетные должности с громадными доходами, фиктивными нравами и не менее фиктивными обязанностями. Так, напр., существовали должности: 37 великих генерал-губернаторов (grands gouverneurs gnraux), 7 малых генерал-губернаторов (petits gouverneurs gnraux), 66 — генерал-лейтенантов, 407 частных губернаторов (gouverneurs particuliers), 13 управителей (губернаторов) королевскими домами и множество других должностей, не имевших никакого реального значения и не игравших никакой роли в общем механизме государственного управления. Губернаторы, напр., не только не имели права вмешиваться в управление вверенной им области, они даже не могли в ней жить без особого королевского разрешения. Если они получали это разрешение и жили в своей провинции, то все их права и обязанности по отношению в ней сводились к одному, в известные торжественные дни они могли, если хотели, давать официальные обеды и устраивать празднества, соответствующие случаю. Впрочем, и на обеды-то эти следовало каждый раз испрашивать согласие администрации.
Само собою понятно, что все эти фиктивные чиновники никогда и не думали выезжать из Версаля. Их фиктивная служба обеспечивала им прекрасную пожизненную ренту. Генерал-губернатор Гюенны получал ежегодно 120,000 фр. (что по теперешнему курсу денег равняется почти 250,000) Лангедока — 160,000, маленькое губернаторство в Гавре давало 36.000 и т. п., генерал-лейтенанты и коменданты (тоже фиктивные) получали точно также до 35,000 фр.
В Лангедоке установлены были во времена гражданских я религиозных междоусобиц должности помощников комендантов, затем, когда междоусобицы прекратились, должности эти фактически сделались лишними, но de jure оне остались, и лица, занимавшие их, получали ежегодно по 16,000 фр. В том же Лангедоке считалось двенадцать королевских лейтенантов, обязанность которых состояла в том, чтобы брать жалованье и ничего не делать, и три генерал-лейтенанта, каждый из них, говорит Тэп,— получал, по очереди, через каждые три года 30,000 фр., в вознаграждение за особые услуги, будто бы оказанные провинции,— услуги, которые, конечно, не перечислялись и которые принадлежали к области химер, так как ни один из них даже и не жил в провинции’.
Получая содержание от казни, генерал-интенданты, коменданты, лейтенанты и т. п. нередко получали еще малую толику и от тех городов и областей, которыми они фиктивно управляли. Так, напр., граф Перигор, занимавший должность коменданта, независимо от казенного содержания (около 85,000 фр.), получал от провинции, в вознаграждение за свою фантастическую службу, 12,000, а когда к нему приехала жена, то жене (тоже в вознаграждение за ее службу) назначено было еще 12,000. Кроме того, на содержание почетного караула из местных средств отпускалось 15,000 фр. Губернаторы, получая более 60,000 фр. Жалованья от казны, стоили провинции почти столько же, если не больше, на один их почетный караул она тратила 30,000 фр.
Но как ни были многочисленны и разнообразны все эти синекуры, они не могли, однакож, удовлетворить всех алчущих и жаждущих ‘золотой манны’. И вот рядом с генерал-интендантами, губернаторами, комендантами, лейтенантами и т. п. создается бесконечный ряд придворных должностей, значительно истощавших государственную казну и безгрешными, и грешными окладами и доходами.
Секретарь Ожар, получавший по штату всего 900 ливров в год, признавался, что его место, при помощи разных ‘безгрешных доходов’, дает ему ежегодно до 200,000 ливров. Капитан охотников в Фонтенебло выручал ежегодно от одной продажи кроликов 20,000 фр. При каждом переезде короля из одной резиденции в другую (а эти переезды совершались еженедельно) придворные дамы выгадывали на своем содержании 80% на 100. Говорят, что один их утренний кофе обходился в 2,000 фр. в год.
Кроме того, придворные при каждом удобном и неудобном случае выклянчивали себе экстраординарные пособия, в виде пожизненных пенсий и единовременных наград. В придворной хронике того времени мы сплошь и рядом натыкаемся на такого рода указания: ‘для того, чтобы утешить герцога Рулье, не могшего присутствовать при заключении венского его племяннице, m-me Кастелян, и его дочери, m-me Бврон, назначены пенсии, каждой по 10,000 ливров в год’. ‘Маркизе Лед назначена пенсия в 10,000 ливров за то, что она имела несчастие не понравиться наследнице’. ‘В нынешнюю неделю придворным дамам назначено пенсий на 128,000 ливров, в том числе в 8,000 ливров герцогине Шеврз» муж которой получал ежегодную ренту от 400,000 до 500,000 ливров, в 12,000 ливров — г же Люин, для того, чтобы она не была ревнива, и т. п. Принцу Конти на уплату долгов выдано 1,500,000 фр., для той же цели г-ну Сартине — 200.000 фр,, 100,000 фр. Мироменилю на обзаведение и т. д.’ и т. д.
Немудрено, что эта небольшая, но алчная кучка, столичного дворянства поедала большую половину всех доходов Франции. Но как ни огромны были суммы, поглощаемые ею, они все-таки были недостаточны сравнительно с ненасытным аппетитом этих паразитов…
Королевская казна была решительно не в состоянии удовлетворять их изо дня в день возраставшим требованиям. Бок о бок с нею должен был* существовать какой-нибудь другой источник, какая-нибудь другая золотая жила… И действительно, такая жила существовала. Духовные должности, и особенно доходные, были предоставлены в исключительную монополию дворянству. Дворяне, бежавшие из своих опустевших поместий, где им нечего было делать, и приютившиеся под тень Версаля, занимали все высшие места в церковной иерархии, их облекали в саны архиепископов и епископов, им давали по нескольку аббатств зараз, их буквально осыпали всевозможными духовными синекурами. Следующие цифры красноречивее всяких слов покажут читателю, с каким успехом пользовались господа дворяне своими церковными привилегиями и каким солидным источником дохода они для них служили. 131 епископ и архиепископ получали в общей сложности с епископств — 5.600.000 ливров и с аббатств 1,200,000 ливров, — всего 6,800,000. Но это только доходы, так сказать, штатные, указанные в ‘Королевском альманахе’ (на 1788 г.), столько же, если не больше, они получали негласно, сверх штата, так что, средним числом, годовой доход каждого епископа и архиепископа может быть определен, по словам Ферьера (Mmoires, р. 57, t. II), в 100,000 ливров. Некоторые же получали 200,000, 300,000 и даже 800,000 ливров. Что же касается аббатств, то Тэн насчитал в ‘Королевском альманахе’ 33 аббатства, из которых каждое приносило от 25 до 100,000 ливров дохода аббату, и 27, дававших аббатисам от 20 до 100,000 ливров ежегодно. ‘Взвесьте, говорит он (стр. 55),— эти цифры ‘Альманаха’ и не забывайте, что для того, чтобы получить цифру реального дохода духовенства, их следует удвоить, и даже более, чем удвоить, а для того, чтобы перевести их ценность на ценность денег в наше время, их следует учетверить, и даже более, чем учетверить’…

V

В то время, как Версаль давал тон и направление высшим сферам французского общества, дворянство, все еще гордое своими старыми феодальными правами, теперь чисто-фиктивными, не имевшими никакого действительного значения, старалось если не быть, то казаться тем же сильным, блестящим и господствующим классом. Но за неимением прежнего могущества и привилегий, оно только пародировало своих предков, внешним блеском оно прикрывало свое внутреннее ничтожество и, смиренно, подобострастно толпясь в версальских передних и коридорах, ожидало только от короля и милостей, и своего величия. С другой стороны, лишенное почти всякого участия в общественных делах, не имевшее никакого влияния на поэтическую жизнь, обреченное на пассивную и праздную роль, оно создало, по образцу высшей чиновной и родовой аристократии, свой кодекс домашней и публичной жизни, которая отличалась ‘ничегонеделанием’ и светскими фанфаронадами.
Рядом с версальским двором громоздится масса других дворов, устроенных по его образу и подобию. Не говоря уже о дворе королевы, дофина, дофины, принцев и принцесс королевской крови, у каждого богатого аристократа был свой особый двор, своя свита, свой штат, и во всех этих больших и малых дворах, с неизменным постоянством, разыгрывается одна и та же комедия, те же церемониальные ‘выходы’ и ‘приемы’, тот же театральный парад, та же вечная, ни на минуту непрерывающаяся игра в ‘ничегонеделание’.
Кому не удавалось пробраться до королевских покоев, до ‘большого’ двора, тот уж непременно попадал в один из этих меньших дворов, и таким образом ‘придворная’ жизнь охватывала, забирала в свои сети почти все дворянство дореволюционной Франции. Влияние этой жизни не ограничивалось одним каким-нибудь тесным, замкнутым кружком,— оно распространялось на целое сословие. Определить характер этого влияния не трудно.
Условия придворной жизни требовали, прежде всего, от человека, чтобы он каждому старался понравиться, чтобы он каждому был приятен, чтобы он вечно и перед всеми низко раскланивался и расшаркивался, сладко улыбался, постоянно рассыпался в комплиментах и любезностях,— одним словом, чтобы он всегда носил маску, чтобы он никогда не был самим собою. Но когда люди весь свой век, с раннего утра и до поздней ночи, не сходят с театральных подмостков, то, разумеется, они должны в конце концов до такой степени войти в свою роль, что она становится для них уже не ‘ролью’, а второю натурою. Когда они постоянно скрывают и подавляют свои истинные, реальные чувства и потребности в угоду требованиям придворного этикета, в угоду салонным приличиям, то мало-помалу эти чувства и потребности совсем у них атрофируются.
Действительно, так и случилось с французским дворянством: оно выродилось в какую-то особую породу людей, исключительно приспособленных к чисто-внешней, салонной жизни. Постоянно дыша салонною атмосферою, ведя салонные разговоры и выражая салонные мысли, изощряясь в салонном обращении, занимаясь лишь салонными интересами, оно дошло, наконец, до того, что вне салона не могло ни говорить, ни думать, ни чувствовать, вне салона для него не существовало ничего, решительно ничего: ни религии, ни родины, ни семьи. Салон — капризный деспот: он не допускает никаких глубоких, потрясающих чувств, никаких сильных ощущений, он требует, чтобы все было умеренно, прилично, чтобы все облекалось в улыбающуюся, приятную внешность, он не терпит скучающих, уединяющихся, сумрачных лиц. В угоду этому деспоту благородные дворяне вытравили из себя с корнем такие привязанности, такие чувства, которые считаются до сих пор самыми естественными, так сказать прирожденными чувствами человеческой природы.
Чего, кажется, естественнее любви мужа к жене? Но эта любовь н гармонировала с условиями салонной жизни, салон, поглощая все время, не оставлял ни единой минуты для супружеской интимности. ‘На людях’ же, в обществе считалось крайне неприличным выказывать мужу или жене более внимания и любезности, чем посторонним лицам. Обыкновенно, как муж, так и жена, если они не желали казаться смешными в глазах общества, должны были менее всего заниматься друг другом. Когда же, на несколько часов, они возвращались домой, они немедленно должны были расходиться по разным половинам. У каждого свои отдельные комнаты, даже свои отдельные отели, свое самостоятельное хозяйство, своя прислуга, свой маленький двор, свой самостоятельный круг интересов. Муж никогда не вмешивался в дела своей жены, жена платила ему тою же взаимностью. При встречах не только в салонах, но даже глаз на глаз, они не иначе обращались один к другому, как со словами: monsieur и madame. Называть друг друга по имени считалось уже неприличным, прибавлять же в имени какие-нибудь ласкательные слова, вроде: mon ami, ma belle и т. п.,— это уже было преступление против всех правил бонтонности. ‘Никогда, говорит Безенваль,— они не были вместе, никогда их нельзя было встретить в одном экипаже, а тем более в одном доме, в одном общественном собрании’. Всякая искренняя привязанность считалась не только чем-то в высшей степени странным, но и чем-то в высшей степени смешным. Ничего не казалось глупее, как быть влюбленным в свою жену или мужа. Любви не допускалось даже в внебрачных отношениях:
‘Ne soyez point poux, ne soyez point amant,
‘Soyez l’homme du jour et vous serez charmant. *)
*) Не будьте ни мужем, ни любовником, будьте человеком минуты, и вы будете очарователен.
‘Конечно, замечает по этому поводу один из современников, Безенваль,— нравственность от этого страдала, но за то общество (т. е. салон) значительно выигрывало: присутствие мужей стесняло бы его, без них же царствовала полная свобода в обращении, взаимное кокетство мужчин и женщин поддерживало общую веселость и ежедневно давало поводы к самим циническим приключениям’.
Ревность, как чувство в высшей степени антисоциальное, строго преследовалась и осмеивалась. Благодаря этим преследованиям и посмеянию, она мало-помалу совершенно вывелась из употребления. Стеснять половую свободу женщин или мужчин считалось столько же смешным, сколько и неприличным. ‘Жена герцога ***, рассказывает г-жа Оберкирк,— наделала как-то большой скандал, муж стал жаловаться ее матери, последняя весьма хладнокровно ответила ему: о, сударь, как вам не стыдно из-за таких пустяков поднимать столько шума? Ваш отец был гораздо порядочнее вас’.
‘Один муж говорил своей жене: ‘язвам позволяю сходиться со всеми, исключая принцев и лакеев’. И он был прав, прибавляет от себя хроникер: — только связи с принцами и лакеями могут бесчестить, так как они производят скандал’ (Snac de Meilhan, ‘Considrations sur les moeurs’). Гонкур приводит в своей книге ‘La femme au dix-huiti&egrave,me si&egrave,cle’ (женщина XVIII b.) следующий случай: однажды муж застал свою жену с любовником, это его нисколько не рассердило, он только просто заметил: как вы, сударыня, неосторожны: что, если бы вместо меня вас застал какой-нибудь посторонний человек? Когда герцога Хозена спросили, как бы он поступил, если бы его жена, с которой он не видался десять лет, известила его, что она почувствовала себя беременною?— герцог, подумав немного, отвечал: ‘я бы ей написал: ‘я в восторге, что небу, наконец, угодно было благословить наш союз, берегите свое здоровье, сегодня же вечером я буду около вас’.
‘Можно было бы привести, говорит Тэн, — двадцать подобных ответов, и я смею думать, что тот, кто незнаком, с няни, решительно не в состоянии приблизительно даже представить себе, до какой степени требования общественной жизни могут подавлять и уничтожать самые, по-видимому, естественные инстинкты человека’ (стр. 174.)
Ревность не допускалась не только в супружеских отношениях, но и в отношениях любовников. ‘Когда женщина и мужчина нравятся друг другу — они сходятся, когда они начинают надоедать один другому — они расходятся, говорит Кребильон-сын (La nuit et le moment),— расходятся так же легко, как сошлись. Если они снова начинают чувствовать взаимное влечение, они опять сходятся, с такою же быстротою, как и в первый раз, затем опять расходятся, но никогда не ссорятся’…
При этом внешние приличия соблюдаются со всею строгостью, посторонний человек ни за что не откроет тайны этих легких связей. Между возлюбленными не допускается ни малейшей фамильярности. В минуты самых, по-видимому, сильных ощущений, самых нежных излияний люди салона выражаются отборным, светским языком, опасаясь всего более, как бы не сказать чего-нибудь ‘неприличного’, чего-нибудь ‘смешного’, ‘непринятого’ в салонном кодексе. ‘Неприличие самых отношений, говорит Тэн,— никогда не отражается в словах, условный язык вежливостей маскирует не только порывы страсти, но даже и самые грубые проявления инстинктов’. Чтобы наглядно показать, до какого комизма могла доходить эта салонность обращения, приведем рассказ о дуэли двух великосветских кавалеров: герцога Бурбонского и графа Артуа.
Бурбон был чем-то оскорблен Артуа, считавшимся по чину старше его. Оскорбитель должен был предложить оскорбленному поединок. В назначенный день и час дуэлисты, сопровождаемые своими секундантами, сошлись в условленном месте. ‘Едва Артуа завидел приближавшегося Бурбона, как вышел из экипажа и, идя ему навстречу, Сказал, смеясь: ‘М. г., говорят, что мы должны с вами драться’. Бурбон снял шляпу и любезно отвечал: ‘М. г., я здесь для того, чтобы выслушивать ваши приказания!’ — ‘А я для того, чтобы исполнять ваши, возразил Артуа,— вы будете так добры, дозволите мне сходить в моей карете’. Он идет к карете и возвращается со шпагой. Начинается поединок. Когда, после некоторого времени, секунданты предложили окончить поединок, находя, что честь оскорбленного вполне удовлетворена, Артуа заметил: ‘я не имею права иметь в настоящем случае никакого собственного мнения, пусть герцог Бурбон выскажет свое желание, я здесь дли того только, чтобы выслушивать его приказания’.— ‘М. г., возразил Бурбон, опуская острие шпаги и обращаясь к Артуа,— я глубоко признателен вам за вашу доброту во мне, поверьте, я никогда не забуду чести, которую вы мне оказали’.
Чтобы убить в людях до такой степени все человеческие чувства, чтобы так искусно выдрессировать их в салонные куклы, для этого потребовалось, конечно, не мало времени и не жало усилий. Нужно было начинать дрессировку с малолетства. И действительно, вся система воспитания была исключительно приноровлена к одной цели: заглушить в ребенке все, что было в нем искреннего, непосредственного, приучить его к салонному обращению, развить в нем желание вечно позировать, рисоваться, разыгрывать роли ‘больших’. Их даже и одевали как взрослым, мальчиков пудрили, а головные уборы девочек ничем почти не отличались от головных уборов их матерей. Представьте себе этих маленьких кавалеров в вышитых золотом полукафтаньях, с шпагою на боку, с шляпой подмышкою, в длиннейших жабо, расшаркивающихся и рассыпающихся в комплиментах перед такими же, как и они, миниатюрными дамами, одетыми по последней моде, перетянутыми в корсеты, даже нарумяненными, можно подумать, что это детский маскарад,— маскарад, который продолжается всю жизнь детей, без отдыхов и перерывов. Маленькие актеры до такой степени втягиваются в свою роль, до такой степени привыкают к своей маске, что мало-помалу эта маска окончательно сростается с их физиономиями, эта роль становится их второю натурою. С 7-ми, 8-жмлетнего возраста они живут только для света: только в салоне на них обращают внимание, только в салоне они могут свободно дышать… Дома они в совершенном загоне: отца и мать они почти никогда не видят, о них никто не заботится, кроме разве прислуги, которой, впрочем, и без них много дела, немудрено, что им приходится иногда просиживать в своих детских по целым дням без пищи и даже без одежды. ‘Я, говорит, напр., герцог Лозен,— проводил свое детство, как и все мои сверстники: для выездов у меня было отличное платье, а дома я сидел голый, умирая с голоду’. Что же удивительного, что домашняя жизнь не имела для них ни малейшей привлекательности, не оказывала на них ни воспитательного, ни развивающего влияния? Они ее ненавидели, они только и жили мыслью, как бы скорее вырваться из-под негостеприимного отеческого крова, скорее войти в ‘свет’.
Нечего говорить, что при подобной обстановке домашней жизни в них не могло развиться никакое симпатическое чувство, никакая привязанность. Об их умственном воспитании думали столько же, сколько и о нравственном. Обучение производилось обыкновенно под руководством лакеев и горничных, иногда, для пущей важности, этих лакеев и горничных называли гувернерами и гувернантками, но чаще их оставляли при их прежних титулах. Впрочем, лучших преподавателей и искать было не зачем: предметы, которым они обучали (чтение, письмо, немножко’ арифметики, немножко географии, немножко литературы и немножко истории), считались для светского человека необязательными, светскому человеку не зачем было знать, напр., географию своей родины: всю свою жизнь он был прикован в Версалю и его окрестностям, за пределами этого Эльдорадо для него ничего не существовало и не должно было существовать. Точно также он не имел никакой надобности знать историю Франции и еще менее такую непригодную для салона вещь, как математика. Ему дозволялось даже не уметь правильно читать и совершенно игнорировать правила орфографии. Все, что от него требовалось,— это точное знание всех правил салопной вежливости, уменье держать себя в обществе, искусство ловко танцевать, играть на каком-нибудь инструменте, говорить вычурные комплименты, составлять каламбуры, мадригалы и акростихи, и не быть круглым невеждою по части греческих богов, богинь, мифов и вообще по части салонного классицизма. На эти предметы и обращалось исключительное внимание воспитателей. Они ничего не щадили, чтобы сделать из ребенка как можно скорее салонного фигляра, я их усилия, в большинстве случаев, увенчивались полным успехом. В 8, в 9 лет юные кавалеры составляли такие каламбуры и стишки, откалывали такие комплименты, которым в наш век позавидовал бы даже вполне зрелый и опытный салонный герой. Для образчика вот несколько примеров.
Однажды маленькому герцогу Ангулемскому, такому маленькому, что его теперь едва ли даже приняли бы в первый класс гимназии, доложили о приходе Оюфрена. Ребенок принимает торжественную позу и кладет перед собою биографии знаменитых людей Плутарха. ‘Я только что читал знаменитых людей Плутарха, обращается он с милостивой улыбкою к вошедшему,— и вы не могли придти более кстати!’
Дети г-жи Собран, мальчик 9-ти лет и девочка 8-ми, разыгрывали один раз, в присутствии короля и королевы, вольтеровского ‘Ореста’. Одна уже пожилая дама, мать трех прелестных дочерей, спросила мальчика, что он помнит из древних. ‘Сударыня, ответил галантный кавалер, поглядывая на дочек,— в настоящую минуту я могу вспомнить только об Анакреоне’.
Другой, тоже 9-тилетний мальчик, на какой-то вопрос принца Генриха прусского,— вопрос, касавшийся его рождения, отвечал экспромтом следующим салонным четверостишием:
Ma naissance n’а rien de neuf.
J’ai suivi la commune r&egrave,gle,
Mais c’est vous, qui sortez d’un oeuf,
Car vous tes un aigle *).
*) Мои рождение не представляет ничего нового, оно совершилось по общему правилу. Но вы — вы вышли из яйца, потому что вы — орел.

VI.

На домашние дела, на хозяйство обращалось ровно столько же внимания, как на жену и на детей.
‘Хозяйство, заботы об имуществе, управление своими имениями, все это, говорит Тэн,— имело в их глазах какой-то пошлый, мещанский характер’. Жизнь теряла для них всю прелесть с той минуты, как приходилось рассчитывать, соразмерять доходы с расходами, хлопотать о насущном куске. Они хотели, чтобы роскошь, богатство, наслаждение и развлечение сыпались на их головы сами собою, без всякого с их стороны усилия, сам собою должен был ежедневно наполняться их кошелек блестящими луидорами, сама собою у их подъезда должна была торчать, с раннего утра, позолоченная карета, сами собою должны были появляться на их столе изысканнейшие и утонченнейшие блюда. Как все это делалось само собою — до этого им не было никакого дела. Они жили, как птицы небесные, ‘которые не сеют, не жнут и не собирают в житницы’. Конечно, у этих ‘птиц небесных’ были экономы, метр-д’отели, управляющие, дворецкие и масса лакеев всевозможных видов и наименований, на их руках лежало все домашнее хозяйство, они обязаны были кормить, поить, одевать и вообще содержать своих господ. Но quels matres, tels valets: если господа жили паразитами, то естественно было, что и лакеи желали им подражать. Господа обирали казну и смотрели на государственный кошелек, как на свой собственный, так точно и лакеи смотрели на кошелек своих господ. Немудрено, что в конце XVIII века, перед революцией, самые богатые и знаменитые дома Франции были в конец разорены и опутаны долгами. Принц Конти, напр., сидел, как рассказывает Аржансон, — без дров и хлеба, хотя он ежегодно получал до 600,000 ливров ренты. Все, начиная с короля, были должниками своих поставщиков — разбогатевших буржуа. Несмотря на все совращение и урезывание королевского бюджета, на которых настоял Тюрго, Людовик XVI в 1778 году оставался еще должным своему поставщику 3 1/2 миллиона, а своему виноторговцу около 800,000 ливров, частные лица не отставали от двора. В записках того времени сплошь и рядом попадаются такие, напр., указания: ‘Г-жа Гименс должна своему башмачнику 60,000 ливров, обойщику — 16,000, и другим своим поставщикам в той же пропорции’. ‘Муж г-жи Монтморэн, у которого больше долгов, чем имущества, одному портному был должен 180,000 ливр. и т. д.’ ‘Одна из самых выдающихся маний нашего времени, говорит г-жа Оберкирк,— это мание разоряться, — разоряться во что бы то ни стало’. ‘Братья Вильмер настроили, напр., на 1/2 миллиона ливров маленьких загородных домиков, в которых, разумеется, никогда не жили, Шенонсо в одну ночь проигрывает 700,000 ливр’. Жорж-Занд (которой Шенонсо приходился родственником) рассказывает, что этот господин прожил вмеете с Франкейлем от 7 до 8 милионов ливров. Маршал Субиз бросает 200,000 ливров на один обед для короля, удостоившего провести ночь в его загородном доме. Кардинал Роган на один стихарь тратит 100,000 ливр. Г-жа Матиньон ежегодно издерживает 24,000 ливр. на одну прическу. Аристократы не знают и не хотят знать счета деньгам, они так легко их получают, что им не зачем дорожить ими. Они сорят ими направо и налево, они бросают их на улицу. Однажды внук маршала Ришелье принес своему дедушке кошелек, наполненный золотом, которое дедушка ему подарил и которое внук не знал на что издержать. Маршал, раздосадованный такою глупостью юноши, взял у него кошелек и, ни слова не говоря, выбросил его на улицу.
А вот факт еще лучше. Г-жа Б. выразила как-то желание иметь в кольце миниатюрный портрет своего чижа. Присутствовавший тут принц Конти вежливо вызвался исполнить желание Б. Она согласилась, но с тем только, чтобы кольцо было самое простое, без всяких украшений, чтобы оно стоило не дорого. Действительно, миниатюрный портрет был вставлен в небольшое золотое кольцо, без всяких украшений, но портрет закрывался вместо стекла великолепным бриллиантом. Г-жа Б. отослала бриллиант назад, тогда Конти велел истолочь его в порошок и этим порошком засыпал письмо, которое он написал по этому поводу упрямой любительнице чижей.
Если уж к своим частным делам дворянство относилось с такою наивною беспечностью, с таким полнейшим индиферентизмом, то едва ли стоит говорить, что еще с большею беспечностью, еще с большим индиферентизмом относилось оно в делам общественным, фактически устраненное от всякого в них участия, оно мало-помалу совсем перестало даже и думать о них. Заниматься политикою считалось не только крайне глупым, но просто смешным и неприличным. Если иногда салонный разговор нисходил до каких-нибудь общественных событий, то единственно только для того, чтобы позабавиться на их счет, они служили лишь темою для более или менее удачных каламбуров. О как бы ни была гибельна та или другая правительственная мера, но если она дала повод к остроумному каламбуру, удачному bon-mot, с нею тотчас же примирялись и никто не решался считать ее дурною. После известного распоряжение Террая, сократившего на половину государственную ренту,— распоряжения, отнявшего у государственных рантьеров половину состояния, кто-то сказал, во время давки в театре: ‘ах, как жаль, что здесь нет нашего доброго аббата Террая: он бы сейчас сократил нас на половину’. Bon-mot пришелся очень по вкусу публике, на другой день его повторял весь Париж, и острота неизвестного шутника заставила забыть общественное бедствие (Тэн, р. 164.) По поводу битвы при Гохштеде было написано стихотворение, крайне плохое, оно не понравилось салону, и салон выразился по этому поводу таким образом: ‘ах! как обидно, что мы проиграли эту битву: стихотворение никуда не годится’ (ib).
При таком взгляде на вещи, понятно, каких именно талантов и добродетелей требовал салон от своих администраторов и министров. Если они были вполне галантными кавалерами, если они доставляли ему как можно больше развлечений, он был от них в восторге, в противном случае, он, несмотря ни на какие их заслуги, делал их мишенью самых ядовитых острот, шуток и эпиграмм. Некер задал великолепный ужин с серьезной оперой и с оперою буфф. ‘Этот праздник, читаем мы в ‘Correspondance secr&egrave,te’ Мэтра,— несравненно лучше, чем все его финансовые операции, поддержал его кредит, упрочил его положение, привлек на его сторону общественные симпатии. Об его последнем распоряжении по поводу 5% сбора говорили всего один день, между тем о празднике говорят и до сих пор, его по косточкам разбирают в Париже и в Версали, и со всех сторон слышишь: ‘что за превосходные люди эти Некеры (муж и жена), для общества (в смысле салона) они просто очаровательны!’
В провинции, которая во всем тянется за Версалем и Парижем, политический индиферентизм доходит еще до более колоссальных размеров. Здесь общественные дела не служат даже темою для bon-mots и ими уже буквально никто не интересуется. ‘Невозможно себе представить людей, говорится в одном тогдашнем манускрипте, — которые могли бы так равнодушно относиться в общественным делам’. Даже позже, когда уже наступил период общественных реформ, когда ежедневно совершались события, бившие дворянство прямо по карману,— даже и тогда ничем нельзя было расшевелить этой в кровь и в плоть въевшейся апатии. В Шато-Тьерри Юнг, посетивший этот город 4 июля 1789 года, не нашел ни одного кафе, в котором получались бы газеты, ‘в Мулене (это относится к 7 августа 1789), говорит тот же путешественник,— в лучшем кафе, имеющем, по меньшей мере, столов двадцать, мне легче было достать слона, чем газету’. На всем пути между Страсбургом и Безансоном нельзя найти ни одной газеты. В Безансоне получается только ‘Canette de France’, за которую, при настоящих обстоятельствах, ни один здравомыслящий человек не даст больше су, да ‘Courrier militaire’, который получается здесь только через 2 недели по выходе, люди, принадлежащие, по-видимому, в образованному классу, говорят лишь о том, что случилось 2 или 3 недели тому назад, и их разговор показывает, что о событиях дня они не имеют ни малейшего понятая.’ ‘В Влермоне, рассказывает Юнг,— мне пришлось раз пять обедать и ужинать за table d’htel с 20 или 30 негоциантами, купцами, офицерами и т. п., о политике почти не заходила речь, и это в такое время, когда политика должна бы была, казалось, занимать все умы, невежество или тупоумие этих людей поистине невероятны. А между тем каждый день вокруг них совершаются события, которые разбираются и обсуждаются последним плотником, последним слесарем в Англии’.
Причина этой апатии очевидна: они, видите ли, ‘простые провинциалы’, они должны ‘выжидать, что скажет и что подумает Париж’, а потому ‘сметь свое суждение иметь’ им и к лицу совсем не пристало. Устраненные от всякой политической деятельности, они не только отвыкли интересоваться общественными делами,— они разучились даже говорить и думать о них.

СТАТЬЯ ВТОРАЯ

VII

Ни знаем уже, что французское общество перед революциею создав себе искусственную и фантастическую жизнь, прозябало чисто-растительными инстинктами. Оно не думало, да и не могло думать о своем положении, предоставив его на волю судьбы. Никто не предвидел, что будет завтра, и каждый жил только своим настоящим, без мысли, без чувства, без надежд и стремлений. Господствующее сословие, в руках которого сосредоточивались высшие интересы страны, всего менее понижали настоящее положение вещей. Человек высшего круга, гнувший спину в передних версальского дворца, вне его отдавал всего себя свету, и ‘светские приличия, говорит Тан — подобно вьющемуся растению, обвили все его существо, всю его жизнь, во всех ее, даже самых мелочных, проявлениях’. На все существовали известные правила, которые никто не решался нарушать, боясь быть осмеянным. Правила эти с точностью и обстоятельностью китайского кодекса приличий определяли, как следует ходить, сидеть, кланяться, подавать какую-нибудь вещь, поднимать перчатку, держать вилку, снимать и надевать шляпу и т. п. {Тэн приводить, между прочим, из книги ‘Paris, Versailles et les provinces’ следующий характеристический эпизод: Некая девица выхлопотала через своих родных пенсион Марселю, знаменитому в то время танцмейстеру, пользовавшемуся громкой репутацией в большом свете. Обрадованная барышня бежит к своему учителю и подает ему королевский декрет о назначении ему пенсии. Учитель берет бумагу и с негодованием бросает ее на пол. ‘Сударыня, разве я вас не учил, как нужно подавать что-нибудь? Поднимите сейчас эту бумагу и подайте мне ее как следует’. Оконфуженная барышня подняла бумагу и по всем правилам светских приличий, с поклонами и приседаниями, преподнесла своему суровому ментору королевский декрет. ‘Хорошо, сударыня, теперь я возьму, хотя вы согнули локоть не совсем так, как следует, благодарю вас’.} Мало того, они вторгались во внутренний, интимный мир человека, они предписывали ему, как и что он должен чувствовать, думать и говорить в тон или другом случае, как должен вести себя в отношении жена, детей, любовницы, в отношении лиц выше и ниже себя поставленных, каким образом он должен выражать свое горе, радость, отчаяние, гнев, восторг и т. п.
Все, что уклонялось от раз на всегда определенной нормы поведение или образа живи, все это беспощадно преследовалось и изгонялось. И чем больше человек уступал свету, тем требовательнее он становился: число дозволенных (светский приличиями) поступков, тем для разговора и даже самых слов постоянно уменьшалось.
Ни в чем не допускалось естественности: все, начиная от самих пустых мелочей и кончая чувства’ и мыслями, было деланное, вычурное, искусственное. ‘Истинное чувство здесь встречается так редко, говорил г. de Y. (у Шамфера),— что когда я возвратился в Версаль, я несколько раз останавливался на улице, чтобы поглядеть хотя на собаку, гложущую кость’.
Повидимому, это общество,— общество напудренных, расфранченных, вечно приседающих и расшаркивающихся марионеток,— обречено было на вечный вастой, никакие силы не могли, вязалось, вывести его из тех условных форм жизни и приличий, которые оно раз навсегда себе усвоило, в которым оно приросло, как улитка к раковине. Оно не допускало никакого разнообразия, ни малейшей эксцентричности, каждый считал своею священнейшею обязанностью доходить на всех и все на каждого. Индивидуальность, личная независимость и самостоятельность были стерты в порошок, вытравлены деспотическим гнетом салонного ‘savoir vivre’. Никому и в голову не приходило протестовать, никто даже в глубине души своей не возмущался невыносимым гнетом, напротив, все подчинялись ему с величайшею охотою, как выдресированное животное подчиняется своему привычному игу, и если бы кто-нибудь из этих обезличенных, по одному шаблону выкроенных куколок, вздумал отстаивать свою самостоятельность даже в самых ничтожнейших мелочах, его бы в одно мгновение уничтожили всеобщим, дружным, презрительно-ироническим смехом.
И, однакож, в период, непосредственно предшествовавший революции, кодекс приличий и мод, образ мыслей, чувств, взаимных отношений — все в этом обществе перевернулось вверх дном. Из ярого гонителя всего естественного и непосредственного оно вдруг превратилось в восторженного поклонника природы’. Все, что до сих пор безжалостно осмеивалось и строго воспрещалось под страхом остракизма,— все это сделалось теперь какою-то святынею или, лучше сказать, для всех обязательною модою. Салон стал бредить возвращением на лоно природы’. Люди хорошего тона начали воспевать деревню и простоту сельских нравов. Как прежде они должны были представлять из себя бессердечных истуканов, неспособных ни на какое человеческое чувство, так теперь, наоборот, они обязаны были разыгрывать роль самых сантиментальных, самых нежных и слезливых, вечно воркующих голубков и голубок.
Салонная литература, салонный театр, салонная живопись — все проникается каким-то буколическим сентиментализмом. Салонные петиметры захлебываются от восторга, мечтая о блаженстве естественного состояния, о любовных идиллиях в девственном лесу, о свирели’ пастушков и пастушек. Высший свет толпится перед Деревенскою невестою’, Разбитою кружкою’, Возвращением кормилицы’ и другими сельскими и домашними идиллиями Греза. Когда в театре дают чувствительную драму в роде ‘Отца семейства’ или что-нибудь подобное, мужчины плачут, женщины считают для себя обязательным падать в обморок. В ‘Меркурии’, модном журнале того времени, печатаются ‘нравственные сказки’ Мармонтеля, ‘Федеративный союз Гименея и Любви’, ‘Ревнивый’, ‘Пасторальный романс’, ‘Анакреонтическая ода, посвящаемая девице С. Д.’, и т. п. На другой день после сентябрьских убийств журнал печатает длинное стихотворение: ‘К тени моей канарейки’.
Все чувства, которые до сих пор было принято скрывать, осмеивать, топтать в грязь, теперь, напротив, выставляются на показ всех, утрируются, доводятся до комической аффектации. Когда какой-нибудь автор читает в салоне свое произведение (непременно чувствительное), для присутствующих обязательно восторгаться, рыдать, всхлипывать, а кто-нибудь (конечно, из дам) непременно должен упасть в обморок. ‘Вошло в моду, особенно среди молодых барышень, рассказывает г-жа Жанлис,— при виде старика Вольтера волноваться, бледнеть, разнеживаться, иногда даже терять чувства, когда он входит, ему бросаются на шею, лепечут бессвязные слова, рыдают,— одним словом, стараются выказать перед ним самую страстную любовь’. Жанлис смеется над этою аффектациею, но сама она выкидывает штуки ничуть не лучше. Чтобы занять, напр., своих гостей, она приказывает жившей у нее сироте Памеле разыгрывать роль Элоизы. Памела распускает волосы, становится на колени, воздевает очи к небу, стараясь придать своему лицу вдохновенный вид. Общество в восторге, дамы утирают глаза платками, мужчины — неистово аплодируют. Также г-жа Жанлис основала ‘общество постоянства’ и в самое непродолжительное время завербовала в него около ста человек ‘рыцарей’ из самых высших сфер. Чтобы быть принятым в это общество, нужно было или разгадать какую-нибудь загадку, или разрешить какой-нибудь нравственный вопрос, или сказать речь о ‘добродетели’. Каждый член (дама или кавалер), сообщивший обществу ‘о трех добродетельных поступках’, получал золотую медаль. У каждого ‘рыцаря’, был свой ‘брат по оружию’, у каждой дамы — своя подруга. Каждый имел девиз, девиз этот, вставленный в рамку, хранился в ‘Храме Чести’,— так называлась роскошно-убранная палатка, устроенная Лозеном в одном из его садов.
Вообще в то время между аристократами было в большой моде устраивать в своих садах, парках, даже кабинетах и салонах ‘храмы чести’, ‘дружбы’, любви’, алтари и жертвенники ‘благотворительности’, ‘Гименея’ и т. п.
Афектация и сантиментальность проявлялись даже в костюмах, детей перестают пудрить, мужчины не носят более шпаги, спарывают галуны с своих фраков, бросают кружева и т. д. Женщины надевают ‘платья la Жан-Жак Руссо, весьма скромные, без лишних украшений и сообразные с принципами великого философа’. В головной убор они вставляют теперь маленькие портреты дочери, матери, канарейки, собачки и т. п. Портреты непременно украшаются волосами отца или ‘друга сердца’. Иметь ‘друга сердца’ безусловно обязательно для каждого салонного кавалера, для каждой салонной барыни. В ‘другу сердца’ обязательно чувствовать ‘сильную, пламенную’ и в то же время ‘тихую и нежную’ страсть. ‘Друзья сердца’ должны видеться* не меньше трех раз в день, когда они говорят один другому чувствительные вещи, они должны понизить голос до тихого ласкающего шопота, склонить голову на бок, обмениваться нежно-страстными взглядами и ежесекундно обниматься и целоваться.
Разумеется, эта новая модная игра в ‘нежные чувства’ не могла не отразиться и на частной, семейной жизни салонной аристократии, в которую она теперь превратилась из сурово-феодальной. Если прежде ‘быть влюбленным’ значило быть ‘смешным’, то теперь, наоборот, любовью щеголяли, гордились, ее торжественно выставляли на показ всему свету. Свет требовал самой чистой, самой добродетельной, самой идилической любви. Влюбленные никогда не должны были разлучаться, они вечно должны были сидеть обнявшись, нежно воркуя и целуясь. Муж обязан был смотреть в глава своей жене, жена ни на одну секунду не должна была покидать мужа. Семейная жизнь, семейные добродетели стали теперь ‘святынею’, перед которою каждый лицемерно обнажал голову и падал ниц. Ни со стороны мужа, ни со стороны жены не допускалось ни малейшей грубости. Мужья начали всюду появляться под руку с женами, и жены ездили за мужьями даже в лагерь, на войну. Воспитание детей, которое, как ни видели, поручалось до этих пор прислуге, сделалось теперь в глазах света ‘священнейшею и благороднейшею’ обязанностью родителей, призванием матери, долгом отца. Все родители непременно хотели сделать из своих сыновей Эмилей, из своих дочерей — Элоиз. Молодые матери ни за что не соглашались отдавать детей кормилицам. ‘Кормление грудью’ вошло даже в моду и юные аристократки кормили своих младенцев во время утренних приемов совершенно открыто, нисколько не стесняясь присутствием галантных кавалеров…
Идеал ‘светского человека’ совершенно изменился. Светский человек должен был теперь носить самую простую, даже грубую одежду, la Франклин, он должен быть человеком ‘строгих нравов’, нежным семьянином, верным мужем, любящих отцом, обладать самою утонченною чувствительностью, относиться в ближним гуманно, сострадательно, разыгрывать роль филантропа. ‘Вкус к каскадам, статуях, в разного рода вычурным украшениях’, говорит Тэн,— ‘прошел, любили одни только английские сады. Королева устроивает сельский домик в Трианоне, и там, одетая в белое коленкоровое платье, с газовых воротничком на шее, в простой соломенной шляпе, она удила рыбу или наблюдала, как доили воров. Этикет стирается, сходит подобно румянам, давая место живой краске, вызываемой внутренними душевными волнениями. Принцеса Аделаида, желая доставить удовольствие крестьянкам, берет скрипку и заступает место отсутствующего сельского скрипача. Герцогиня Бурбон выходит утром инкогнито для того, чтобы раздавать милостыню и ‘посещать бедняков на их чердаках’. Дофина выскакивает из коляски, чтобы помочь раненому почтальону или крестьянину, опрокинутому оленем. Король и граф Артуа собственноручно помогают извощику вытащить его тележку из грязи. Никто более не думает сдерживаться, принимать на себя важный вид, сохранять свое достоинство, скрывать и подавлять слабости своей природы во имя ‘требовании приличий’… ‘Быть добрым во всем, всеми любимых, сделать всех людей счастливыми’ — вот в чем стало теперь заключаться честолюбие салонных героев и героинь.
Конечно, стоило только попристальнее вглядеться в образ жизни чувствительного салонного кавалера или салонной даны, чтобы сейчас же убедиться, что вся эта чувствительность есть не более, как простая йода, удовлетворение тем самим ‘требованиям приличий’, во имя которых несколько лет тону назад она так зло осмеивалась и так тщательно изгонялась из салона.
Семейные привязанности, филантропия, идиллическая любовь, нежная дружба, восхищение природою и т. п.— все это было напускное, деланное, аффектированное. ‘Свет’ потребовал естественности и сентиментальности, марионетки подчинились этому новому требованию так же пассивно и так же беспрекословно, как они подчинялись и всем его прежним требованиям. Это совершенно понятно. Но откуда явились эти новые требования, этот неожиданный запрос на сентиментальность и естественность?
Историки, подобные Тэну, отвечают на этот вопрос без малейшего затруднения. Это, видите ли, была, по их мнению, естественная, неизбежная реакция человеческой природы против бессердечных и деспотических требований салона. Человек, рассуждают они, — не может вечно лицемерить и заглушать в себе все свои чувства, все свои внутренние порывы. Он не может вечно ходить в маске и удовлетворять всем своим потребностях в душной атмосфере замкнутого кружка. Сколько бы удовольствий ни представляла ему салонная жизнь, но в конце концов она должна ему надоесть. Он откроет в ней пустоту, он почувствует, ‘что ему чего-то недостает’, он начинает беспокоиться — и тут-то вот, при помощи услужливых писателей, завеса спадает с его глаз. Он убеждается, что ему недостает именно чувства и естественности, обрадованный своим открытием, он бросается в противоположную крайность,— он становится чувствительных до приторности и ‘естественных’ до искусственности.
Тэн, как подобает глубокомысленному философу, да вдобавок еще психологу, вполне доволен подобным объяснением. Но, разумеется, для простого смертного, чуждого глубокомысленности философа, оно покажется чистейшим вздором. Салонные кавалеры и дамы уже потому одному не могли восчувствовать ни малейшей пустоты в окружавшей их салонной жизни, что их, по словам самого же Тэна, готовили в ней с пеленок. Она их вполне удовлетворила,— удовлетворяла потому, что они не здоровое, нормальные люди, а люди изуродованные, искалеченное, больное, эти люди не лицемерили, играя роль легкомысленном, бездушном, бессердечных болтунов, неспособном ни в какой искренней привязанности, ни в какому глубокому чувству или даже простому ощущению. Они действительно были неспособны ни любить, ни ненавидеть, ни вообще испытывать какие бы то ни было сильные душевные волнения. Маска, которую они носили в свете, давно уже перестала быть для них маскою, она срослась с их физиономиею, сделалась частью их самих. Искусственность салонной жизни не могла вызвать в них реакции, потому что эта искусственность была для них вполне естественна.
Очевидно, не в протесте их дряблых натур должны искать мы объяснение того ‘нового духа’, котором повеяло в салонах в последней четверти XVIII века. Новые потребности, новое идеалы не могли зародиться на этой песчаной, высохшей, бесплодной почве. Но где же и при каких условиях они должны были развиться и каким образом усвоили их себе салонные марионетки?

VIII

Пока французское дворянство прожигало свою жизнь, пропивало и проедало государственной бюджет в аристократических салонах и будуарах, экономический прогресс делал свое дело. Крепостное право разорило помещиков и превратило их феодальной права в невыносимое бремя для них же самих. ‘Земледелие пришло в совершенной упадок, тем более, что (как мы увидим ниже) вся тяжесть государственном расходов падала почти исключительно на одну землю. Сельское хозяйство стало делом весьма невыгодном и переселение из сел в города постоянно возрастали. Параллельно с этим крепла и развивалась городская промышленность. Дешевизна труда, обусловливаемая положением сельских рабочих, давала возможность городским промышленникам реализировать громадные барыши. Недостаток внутреннего сбыта благоприятствовал расширению оборотов внешней торговли, усилению класса купцов. Мало-помалу эти купцы и промышленники прибрали к своим рукам все производительные силы Франции: в их кассах и банках сосредоточились все ее движимые капиталы, но этим они еще не удовольствовались, они стали скупать у разорившихся феодалов земли и таким образом сделались полными хозяевами экономических судеб страны. Без преувеличения можно сказать, что к концу XVIII века они представляли единственно живую, реальную экономическую силу Франции.
Но сила экономическая всегда идет рука об руку с силою политическою. И действительно, в их руках, задолго еще до революции, сосредоточивались не только все богатства, но и вся действительная власть. Государство, создав для дворян почетные синекуры, устранило их (как мы уже говорили) от всякого действительного участия в управлении государственными делами, передав их в исключительное заведывание бюрократии. Бюрократия же эта, в большинстве случаев, вербовалась из одной буржуазии. Она заседала в судах и парламентах, она, именем короля, управляла провинциями, собирала и распределяла налоги и наполняла собою все поры той административной губки, которая высасывала из Франции все ее производительные силы, все ее лучшие соки…
Громкая фраза маленького аббата Сиэса, будто буржуазия (tierstats) до 89 года была ‘ничем’, есть не более, как только громкая фраза, лишенная всякого реального содержания. Историки почему-то ухватились за нее и под их перьями она превратилась в какой-то неопровержимый исторический догмат. Благодаря этому обстоятельству, в умах большинства людей представление о французской революции срослось с представлением о начале буржуазной эры. Между тем как и самом деле революционное движение конца XVIII века если и совпадает с каким-нибудь ‘началом’, то скорее с ‘началом конца’ этой эры, чем с началом ее начала.
Определить с точностью день и час, когда именно буржуа из возраста младенческой неправоспособности перешел в возраст политической и экономической возмужалости — конечно, весьма трудно, если только возможно. Но, во всяком случае, 89-й год застал его в поре полной зрелости: он уже успел в этому времени окончательно выделиться из народа, разрушить барьеры, отделявшие его от дворянства, прибрать к своим рукам все главнейшие источники экономической производительности страны, добиться власти, подчинить себе общественное мнение и литературу и сделаться всеобщим кредитором. Еще за долго до 89 года его уже боялись, у него заискивали, ему льстили, при Лоу он уже начинает сознавать свою силу и гордо поднимать голову, и тогда уже это был не слабый и беспомощный ребенок, а смелый и отважный юноша, готовый, очертя голову, бросаться в самые отчаянные спекуляции, в самые рискованные предприятия. В министре-спекулянте вполне олицетворялся весь буржуа с его ненасытными позывами к даровой наживе, с его непомерною алчностью, с его нравственными и политический идеалами. Это был министр-буржуа по-преимуществу, поэтому и время его господства было золотым веком для буржуазии. Она стала при нем богатеть и разживаться, расширила свои торговые предприятия, дала толчок промышленности и банковым спекуляциям. Войны французских королей остановили я задержали на время развитие ее спекулятивной деятельности, но за то в короткие мирные промежутки, напр., после экс-шательского договора в 1748 г., после парижского — в 1773 г., наконец, в царствование Людовика XVI силы ее удваивались и она росла не по дням, а по часам. Вот несколько цифр, дающих наглядное приблизительное понятие о быстроте этого роста: в 1720 году из Франции вывозилось товаров на 106 миллионов фр., в 1736 г.— на 124 мил., в 1748 г.— на 192 мил., в 1755 г.— на 257 мил., в 1776 г.— на 309 мил., в 1788 г.— на 354 мил. В 1786 году одна колония Су-Доммиго посылала в метрополию на 131 мил. сырых продуктов, и взамен того получала на 44 мил. различных произведений французской промышленности.
Вольтер в своей истории Людовика XV (Si&egrave,cle de Louis XV) говорит: ‘Промышленность с каждым днем делает все новые и новые успехи. При виде этих громадных богатств, этих великолепных построек в Париже и провинции, этой массы элегантных экипажей, всех этих удобств и изысканности, всего, одним словом, что называется ‘роскошью’, нельзя не сознаться, что благосостояние страны возросло за последнее время, по меньшей мере, раз в двадцать… Промышленность обогатила средний класс. Торговля дает теперь несравненно больше, чем прежде. Высшие классы теперь не так уже богаты, как прежде, но зато увеличилось богатство буржуазии, а вследствие этого уменьшилось и расстояние, отделяющее последнюю от первых. В прежнее время служба аристократов была единственным ресурсом ее существования, теперь же промышленность открыла тысячи других ресурсов, совершенно неизвестных сто лет тому назад’.
Неккер еще в 1781 году говорил, что сумма косвенных налогов (налог на потребление) Ежегодно возрастает, по крайней мере, на 2 миллиона. Это постоянное возрастание налога на потребление служило, по мнению одного из тогдашних администраторов, несомненным доказательством быстрого развития всех отраслей промышленности и торговли. По словам Юнга, промышленные города Франции могли смело соперничать тогда с важнейшими промышленными городами Англии. ‘Бордо же, говорит он,— по своему богатству и своим торговым оборотам имел себе соперника только в одном Лондоне’. Тот же автор утверждает, что морская торговля Франции развивалась в то время с несравненно большею быстротою, чем в Англии.
Буржуазия богатела. Париж был вполне в ее власти, это была ее столица, как Версаль был столицею отживающего феодализма. Версаль поражал своею щегольскою роскошью, своим салонным блеском, Париж — своею промышленностью и своими солидными богатствами. Он снабжал уже и тогда (и тогда более чем теперь) весь цивилизованный мир лучшими произведениями в области ума и вкуса: лучшие книги {Его книжная торговля по своим оборотах в 4 раза превосходила в то время книжную торговлю Лондона, обороты ее доходили до 45 миллионов год.}, лучшие эстампы, лучшие картины, статуи, золотые вещи, лучшая мебель, лучшие экипажи, самые модные костюмы, самые дорогие уборы и украшения, самые изящные безделки, — все это только и можно было получить в Париже и все это принадлежало французской буржуазии.
Овладев ‘столицею мира’, сделавшись главным хозяином и распорядителем всех богатств Франции, буржуазия силою своих капиталов покорила себе и дворянство, и короля, и все государство. Самые аристократические, самые благородные руки в королевстве смиренно протягивались к ней за милостынею. И она не жалела милостыни, хотя никогда не давала ее иначе, как под хороший процент и под благонадежное обеспечение.
Вся аристократия, весь двор были у нее в неоплатном долгу. Государство выплачивало ей одних процентов в 1776 году до 106 мил., а в 1789 до 206 мил. Уже при Калонне оно было должно ей более 1 1/2 миллиардов ливров. Без всякого преувеличение можно сказать, что вся тогдашняя Франция, с ее королем и дворянством, с ее войском и бюрократиею, со всеми ее дворцами, со всею ее роскошью, блеском и великолепием — вся она помещалась в кармане разбогатевшего буржуа.
В это время с буржуазией могло соперничать своими богатствами только духовенство, в руках которого сосредоточивались громадные движимые и недвижимые капиталы, ему принадлежала пятая часть земли всей Франции, обширные наследственные замки, дворцы и бесчисленные, веками накопившиеся, монастырские угодья. Весь капитал французского духовенства равнялся почти четырем миллиардам, а доход его простирался до двух сот миллионов. (Тэн, 18—19 стр.) Бенедиктинские монахи Клюни, числом до 298 человек, получали ежегодного дохода 1,800,000 ливров, монахи Сэн-Мора, которых насчитывалось до 1,672 душ, оценивали одно движимое имущество своих церквей и домов в 24,000,000, а ежегодный доход до 7,000,000. До каких колосальных размеров возрастал скромный динарий св. Петра у монашествующей братии — это можно видеть из следующих примеров? Дом-Рокур, аббат монастыря Клерво, обладал ежегодно! рентой от 300,000—400,000 ливров, кардинал Роган, архиепископ страсбургский, имел более миллиона дохода, иноки Сэн-Клода, в горах Юры, были собственниками 12,000 крепостных людей. Наконец, были местности, где 3/4 земли находились в исключительном владении монастырей, и т. д. Но это было богатство мертвое, служившее не производительным источников страны, а той паразитической материальной силой, на которую опиралось духовенство, как господствующая партия, и которая обеспечивала ему авторитет и преобладание над бедным и бесправным народом. Богатство же буржуазии, созданное промышленным движением, не было мертвым капиталом, оно постоянно видоизменялось, росло и развивалось, расширяя больше и больше сферу экономической жизни народа. Оно также тянуло из него свои лучшие соки, но кое-что и возвращало ему из своих остатков.
Вместе с богатством буржуазии возрастала и ее притязательность. В начале XVIII века она еще смиренно склоняла голову перед каждым аристократом и тщательно устранялась от вмешательства в общественные дела. Когда в 1718 году парижские адвокаты вздумали было фрондировать, дерзость их возбуждала один только смех. ‘Эти дураки тоже суют нос в наши дела!’ хохотал регент, и весь двор и все дворянство вторили ему. Даже их собственные собратья, даже сами адвокаты порицали их. ‘Ной отец и я, писарь позже адвокат Барбье,— мы не мешались в эти беспорядки, мы отстранялись от этих раздражительных и беспокойных людей’. Затем он прибавляет: ‘Я думаю, что каждый должен честно исполнять свою обязанность, не мешаясь в государственные дела, к которым он не призван и на которые он не может оказывать никакого влияния’.
Но во второй половине того же века взгляд этого сословия на свои отношение к государству радикально изменяется. Государство — его должник, оно хочет знать степень его состоятельности, оно непосредственно заинтересовано в его хозяйстве. Буржуазия не могла не видеть, что хозяйство это находится в крайнем расстройстве: дефицит возрастал из году в год, государство не в состояние было выполнять своих обязательств, оно задерживало по месяцам и по полугоду жалованье, не выдавало ренты, произвольно понижало ее, изменяло денежный курс, оторачивало до бесконечности уплату процентов вообще пользовалось всяким удобным я неудобным случаем, чтобы как-нибудь обобрать своих кредиторов. Кредиторы, вверяя ежу свои капиталы, каждую секунду могли ждать, что оно объявит себя банкротом {Со времени Генриха IV до министерства Ломени включительно государство объявляло себя банкротом 56 раз. Финансисты и политики того времени, в роде Лиге, Безенваля, настаивали на необходимости прибегнуть к этой ‘спасительной мере’ еще раз. По их мнению, одна только насильственная конфискации капиталов кредиторов и могла поправить государственные финансы.}, они не только не могли рассчитывать на обратное получение своих ссуд, но даже и на получение процентов по ним. Разумеется, крупные капиталисты не были от этого в большом проигрыше: они умели ловить рыбу в мутной воде и искусно пользовались финансовыми затруднениями правительства для набивания своих собственных карманов. Но мелкая буржуазия, ссужавшая казну через двадцатые руки и притон по мелочам,— буржуазия, для которой исправное получение пенсий и рент составляло вопрос жизни, имела много оснований быть недовольною и роптать. Уже в 1727 году скромный и благонамеренный Барбье с горечью пишет в своем дневнике: ‘У сотни бедных семей отнимают их пожизненную ренту, которую они приобрели, ссудив короля деньгами и которая составляла единственный источник их существования, и в то же время отставным чиновникам, занимавшим важные должности и обогатившимся на счет народа, дают по пятидесяти шести тысяч ливров ежегодной пенсии, для того, чтобы они могли ничего не делать и спокойно отдыхать’. Прошло еще 28 года и тот же Барбье, утверждавший в 1718 году, что не дело буржуазии соваться в политику и что она не должна ‘сметь свое суждение иметь о делах государственных,— этот же Барбье отважно критикует существующую систему государственных податей.
‘Поземельный налог, пишет он в 1750 г.,— должен быть пропорционален: его следует равномерно распределять между всеми подданными короля, всеми членами государства, сообразно с действительною стоимостью их имуществ. В Англии, напр., земли дворянства, духовенства и буржуазии обложена одинаковым налогом, между ними не делается никакого различия. Ничего не может быть справедливее этой системы’.
Проходят еще 10 лет — и волна недовольства вздымается все выше и выше. О правительстве говорят дурно в кофейнях, на улицах и во всех публичных местах, полиция ничего не может сделать: если бы арестовывать всех недовольных, откровенно сознается она, то пришлось бы арестовать всю Францию’.
Книгопродавец Гарди рассказывает, что в 1744 г., во время болезни короля в Меце, в церкви Богородицы было заказано 6000 обеден о его выздоровлении. В 1757 году, после неудачного покушение Даньена, число заказанных обеден совратилось до шестисот, а в 1774 году, во время болезни короля, от которой он умер, заказано было всего только обедни.
С особенною силою недовольство буржуазии высказывалось в литературе. Литература, как и промышленность, как и все вообще производительные силы страны, находилась в полном ее распоряжении. Все сколько-нибудь выдающиеся писатели того времени, все те литературные знаменитости, которые держали в своих руках камертон общественного мнение не только Франции, но и целой Европы,— все они вышли из ее среды и олицетворяли в себе ее интересы, ее стремления, ее идеалы и сокровенные мечтания. Вольтер был сын нотариуса, Дидро — сын ножовщика, Руссо и Бомарше — дети часовщиков, д’Аламбер — найденыш, воспитанный стекольщиком, Мармонтель — сын деревенского портного, Лагарп — сын бедняков, вскормленный и воспитанный милостью частной благотворительности, Гельвеций — сын буржуа-чиновника и т. д.
Но в чем же заключались ее интересы, ее идеалы и мечтания? Во-первых, она была недовольна существующим порядком,— он был для нее недостаточно устойчив, слишком мало гарантировал ее карманные интересы. Держа de facto в своих жуках всю администрацию страны, суд, народное образование и, наконец, литературу, она была не расположена терпеть над собою какое бы то ни было главенство, хотя бы даже главенство чисто-номинальное, она с презрением смотрела на расфранченного щеголя-дворянчика, увязшего до горло в долгах, неспособного ни работать, ни ‘накоплять’, и в то же время задиравшего перед нею нос, ей надоел произвол правительства, благодаря которому она каждую минуту должна была трепетать за безопасность своих карманов, вообще, она, сознавая свою силу, хотела не только управлять, но и царствовать. Если прибавить к этим основным причинам недовольства массу мелочных дрязг и неприятностей, которые ей приходилось испытывать чуть не ежедневно при столкновении с разного рода отжившими, утратившими всякий практический смысл, феодальными привилегиями {Для иллюстрации сказанного, приведем хоть следующий эпизод, заимствованный Тэном у С.-Бева.
Барнав, будучи еще ребенком, был однажды с матерью и отцом в гренобльском театре. Мать поместилась с сыном в ложе, которую губернатор провинции (почетная синекура, без всякой определенной должности), герцог де-Тонер, раньше уже обещал одним своим знакомым. Хотя г-жа Барнав и заплатила за свое место, но, в виду требование губернатора, директор театра попросил ее удалиться из ложи. Барнав отказывается. В ней посылают полицейского офицера, но и он возвращается ни с чем. Тогда в ложу являются четыре солдата, с намерением выпроводить упрямую женщину насильно. Партер (занятый преимущественно буржуазией) берет сторону Барнав. Дело грозило дойти до схватки, чтобы избежать скандала, муж Барнав сам увел жену из театра, провозгласив во всеуслышание: ‘Я удаляюсь по распоряжению губернатора!’
Буржуазная публика вознегодовала, решено было, что никто не пойдет в театр до тех пор, пока г-же Барнав не будет дано удовлетворения. И действительно, театр несколько месяцев оставался пустым, пока, наконец, г-жа Барнав не согласилась простить нанесенную ей обиду. Но сын ее (будущий депутат) не так скоро ее забыл. Он поклялся отомстить оскорбившей его власти и ‘поднять буржуазию во что бы то ни стало из того унижения, на которое она, как ему казалось, была обречена’.
Подобная история (в несколько ином только варианте) приключилась и с Лакруа — будущим членом конвента. По всей вероятности, и большинству из его членов приходилось иметь не мало подобных, в высшей степени неприятных для самолюбия, столкновений с разными герцогами, графами, нарывами и иными титулованными особами.}, то ее недовольство станет для нас вполне понятным и дальнейшие разъяснение будут совершенно излишни.
Недовольство существующих порядком необходимо должно было привести в критике его.
Но чем могла руководиться эта критика?
Буржуазия сознавала свою силу, но, полная самообольщения, она не понимала и не хотела понимать противоположности своих интересов с интересами народа. Она искренно верила, что у народа нет и не может быть никаких других желаний, никаких других потребностей, крох желаний, ее потребностей. Ее дело казалось ей делом всего человечества, всего народа, и наоборот. Исходя из этой ошибочной точки зрения, она с легкомысленною отвагою взяла за руководящий принцип своей критики весьма опасный для нее принцип ‘общего блага, общей пользы’. Понятно, к чему должна была привести ее подобная критика. Она привела ее к ‘Contrat social’ Руссо, к утопиям аббата Морели, Шабли, к ‘Sur l’homme’ Гельвеция и т. д.
Таким образом, сама того не подозревая, буржуазия воплотила свое недовольство существующим порядком в такие формы, которые всего менее соответствовали ее реальным интересам. Она стала с жадностью читать и распространять книги и теории, от которых несколько лет спустя сана же должна была торжественно отречься. ‘Contrat social’ сделался, благодаря этому недоразумению, настольною книгою всякого образованного человека, ею зачитывались, ее выучивали наизусть и цитировали при каждом удобном и неудобном случае, буржуазия, и мелкая, и крупная, видела в Руссо своего пророка, а в его книге — свой коран.
Но не ради одних только общественных утопий она покланялась своему Руссо. Его произведение отвечали и другой ее потребности, которую мы можем назвать потребностью в сантиментальной идиллии.
Дело в том, что во второй половине XVIII века буржуазия, хотя и была объединена общим духом недовольства, но она далеко не представляла из себя целостного, замкнутого сословия, она уже начинала ‘разлагаться’. Среди нее образовалась своя аристократия (крупные промышленники, банкиры, аферисты, разбогатевшие подрядчики и откупщики государственных налогов, высшая чиновная бюрократия и т. п.) и своя демократия (мелкие торговцы, чиновники, адвокаты, небогатые рантьеры и т. п.). Буржуа-демократы, как говорится, в поте лица своего добывали свой хлеб. Они пользовались средним благосостоянием, которое хотя и обеспечивало им некоторый досуг, но не допускало никаких излишеств. Они по необходимости должны были — если хотели сводить концы с концами — вести самый строгий и умеренный образ жизни, у них не было ни времени, ни средств предаваться каким бы то ни было экстраординарным наслаждениях, выходящим из тесных район домашней, семейной жизни. Таких образом, в силу своего экономического положения, они должны были ‘блюсти чистоту’ патриархальных нравов, должны были быть верными мужьями, любящими отцами, покорными детьми, бережливыми и расчетливыми домохозяинамм, должны были ненавидеть всякую роскошь (в чем бы она ни проявлялась, хотя бы даже в костюме), изысканность, изнеженность, всякое барство. Трудолюбивые, выносливые, целомудренные, бережливые до скупости, с весьма ограниченными потребностями и неразвитыми вкусами, они были олицетворенными представителями всех буржуазных добродетелей.
Совершеннейшую противоположность им составляла буржуазная аристократия, обладая громадными средствами, привыкшая ‘срывать куши’ в самых рискованных спекуляциях, она не дрожала над каждой копейкой и не изнуряла себя трудом. Жилось ей легко и весело… разумеется, она ни в чех себе не отказывала… Буржуазные добродетели были бы ей не к лицу? они не соответствовали ее положению и она смеялась над ними. Не представляя из себя ничего замкнутого, легко доступная для всех и каждого, необремененная никакими традициями и преданиями, стоящая в стороне от ‘большого света’ (хотя и принятая в нем), она не стесняла себя никакими условными формами, никакими рутинными кодексами ‘приличий’, она наслаждалась жизнию без всяких ‘правил’ и ‘церемониалов’, наслаждалась как умела, не оглядываясь ни назад, ни по сторонам.
В этом отношении она была гораздо последовательнее салонных аристократов. Те, во ижа своей ‘дворянской чести, во имя разных чисто-сословных соображений, опутали себя с головы до ног всевозможными ограничениями и стеснениями. Буржуа же, напротив, чувствовал себя совершенно свободным от всех этих пут, он был полным хозяином своей жизни и своего поведения. В салонах Версаля каждый приносил себя в жертву всем, личная воля, личная инициатива стирались и исчезали перед абсолютными требованиями раз навсегда установившихся ‘светских приличий’. В салонах парижских банкиров, ‘дельцов, откупщиков и литераторов каждый заботился только сам о себе, о своем личном наслаждении. Салон дворян-аристократов создал безличных, бездушных и бессмысленных марионеток, салон же буржуа-аристократов — самодовольных, необузданно-чувственных, цинических, себялюбивых эгоистов.
Само собою понятно, что буржуазный салон, в котором царили Вольтер, Гельвеций, Гольбах, Дидро, Ла-Метри, должен был стать в самые враждебные отношение в буржуазной семье, которая свято чтила Руссо и плавала над чувствительными сказками Марнонтеля. Между ними не было почти ничего общего: это были два отдельные мира, резко отличавшиеся один от другого по своим нравам, воззрениям, по своим идеалам. Борьба между ними была неизбежна. Прежде всего, конечно, она проявилась в той области, которую буржуа раньше захватил в свои руки,— в области литературы, а затем, когда перед ним открылась более широкая политическая арена, он не замедлил свести ее с высоты теоретических принципов на чисто-практическую почву.
Таким образом, в период, непосредственно предшествовавший революции, французская литература, олицетворяя с себе интересы, потребности и идеалы буржуазии, должна была в одно и то же время проповедывать грубый сенсуализм и защищать мистический идеализм, покланяться эгоизму, разнузданной чувственности, и петь гимны сантиментальной чувствительности, охранять святость и неприкосновенность буржуазной семьи со всеми ее добродетелями, и рисовать идеалы, подрывающие в самом корне не только буржуазную семью, но и вообще все те общественные учреждения, в которых заключается главная сила, главная опора буржуазии.
Как ни страшны, как ни дики эти противоречивые положения, но в буржуазной литературе они были вполне неизбежны и неустранимы, каждое из них, как на это показали, отвечало какой-нибудь реальной потребности буржуазного мира,— потребности, вызванной и обусловленной данными практической жизни.
Но каким образом эти новые стремления и идеалы, зародившиеся на буржуазной почве, могли найти себе доступ в салоны версальской аристократии и почему именно из всех господствовавших в то время направлений она обнаружила наибольшую склонность к ‘чувствительно-сантиментальному’, к идеалам простой, безыскусственной жизни ‘на лоне природы’!
Теперь уже нам очень не трудно будет ответить на этот вопрос.

СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ

VIII

‘Еще недавно, говорит Тэн,— между Дорантом и Журденом, между Дон Жуаном и Диманшем, даже между Сотенимллем и Жоржем Данденом лежала делая пропасть, одежда, образ жизни, нравы, характер, понятия о чести, идеи, язык — все было различно. Теперь же (т. е. перед началом французской революции) разница эта почти незаметна. С одной стороны, дворянство сблизилось с средним сословием, с другой — буржуа с дворянами, фактическое равенство установилось ране’ юридического. Около 1789 г. даже на улице нельзя было отличить буржуа от ‘благородного’. В городах дворяне уже но носили более шпаг, галуны и вышивки исчезли с их одежды, они стали одеваться в простой фрак, катаясь в кабриолетах, сами правили лошадью’. ‘Простота английских нравов’ и буржуазный образ жизни стесняли их гораздо меньше притязательной чопорности ‘большого света’. Как бы ни был изуродован человек, к какому бы рабству он ни привык, но все таки он никогда не откажется воспользоваться случаен, открывающим ему возможность хоть немножко пооблегчит свое ярмо, хоть немножко порасширить сковывающие его кандалы.. Сближение с буржуазией) давало дворянству эту возможность и оно ухватилось за нее с нескрываемою радостью.
Впрочем, самое это сближение началось не только помимо воли, но, вероятно, даже и помимо ведома ‘салонного света’. Туго набитые кошельки проложили дорогу в салон купцам, ростовщикам, подрядчикам и банкирам, салон не мог справиться с кошельком. Но раз только кошелек прополз за салонную дверь, как уже он стал его владыкою. Оказалось, что он гораздо более способен удовлетворять салонным требованиям, чем наполнявшие его до сих пор напудренные парики и шитые галуны. Под париками скрывалась пустота, такая же безнадежная пустота, как и в карманах, обшитых галунами. Небольшой запас условных фраз, банальных острот, приторных комплиментов — этим и ограничивались все разговорные ресурсы великосветских дам и кавалеров. Изобрести что-нибудь оригинальное, выйти из тесной рамки заученных выражений и заезженных тем,— на это (у них не хватало ни способности, ни смелости. Они были, как мы видели выше, круглыми невеждами, правда, никто из них не замечал своего невежества, потому что каждый видел вокруг себя подобных же себе невежд.
Люди же ‘кошелька’, напротив, отличались, сравнительно говоря, весьма солидным образованием. Все сколько-нибудь важные функции общественного управления, вся тогдашняя наука и литература находились в их исключительном заведывании. Их дети предназначались не для салонной болтовни, а для серьезной практической деятельности,— деятельности, требовавшей более или менее значительного умственного развития, более или менее обширных и разносторонних знаний. На их воспитание обращалось особенное внимание, поэтому нет ничего удивительного, что по степени своего умственного развития они далеко оставляли за собою дворянских деток. Современники жаловались, что ‘дворянам’ недостает ума и способностей, а людям умным и способным — ‘дворянства’, дворянство и образованность, говорит один из них,— это два понятия, взаимно друг друга исключающие’.
Понятно, что допущенные в салоны умные и образованные буржуа не замедлили занять в них первенствующее место. Они внесли туда новый, живой элемент, дали новые темы для разговоров, расширили салонный кругозор и до некоторой степени осмыслили и очеловечили его интересы. В салонах мало-помалу выводятся из моды двусмысленные разговоры по части ажурных дел, бессодержательные светские анекдоты и невинное остроумие по поводу каких-нибудь маленьких слабостей и пикантных грешков равных виконтов, виконтес, графинь и маркиз. И если прежде ‘серьезное’ считалось mauvais ton, то теперь, наоборот, на всякую легкомысленную causerie смотрели, как на нечто крайне неприличное, неуместное, как на признак дурного тона. ‘Даже при дворе, по свидетельству Вальноля, ни о чем более не говорят, как о земледелии, политической экономии, философии и необходимых общественных реформах’.
Буржуазия решительно овладевает салоном, она вносит в него свою философию, свои интересы, свои чувства и идеи. Под ее влиянием салонные дамы и кавалеры совершенно как бы перерождаются. Они начинают издеваться над тем, перед чем вчера еще благоговейно преклонялись, они проникаются самыми, по-видимому, гуманитарными идеями и самою нежною любовью в народу. Народ, о котором до сих пор если и позволялось говорить, то не иначе, как с презрительною гримасою, теперь возводится на пьедестал, становится предметом всеобщих забот, оханий и сожалений. На ‘мужичка’, который еще недавно представлялся в образе бессмысленного животного, смотрят теперь как на неисчерпаемый сосуд всяческих добродетелей, его оделяют и нежным сердцем, и высокою нравственностью, и здравым смыслом, и в особенности чувством благодарности, — благодарности в его благодетелям, проливающим слезы над его горем и вытирающим их батистовыми платочками. ‘Необходимо помочь народу, облегчить его страдания’,— эту фразу, писал один современник,— можно теперь услышать от каждого. Только и толкуют все, что о философии, политической экономии и о средствах помочь народу’. Бок обок с этими демократическими симпатиями начинают с голоса буржуазии высказываться даже разрушительные принципы. Метре в своих ‘Gorrespondences’ уверяет, будто ‘принцип всеобщего переворота и разрушения’ был в его время господствующим принципом среди ‘привилегированного’ дворянства. Каждый привилегированный корчил из себя реформатора и самым резким образом критиковать весь существующий порядок вещей. Это было зрелище поистине удивительное и никогда еще невиданное, тунеядцы слагали гимны во славу ‘честного труда’ и до глубины души возмущались эксплуататорством, в какой бы форме оно ни проявлялось. Паразиты, живущие соками, выжимаемыми государством из народа, беспощадно критиковали данную государственную систему, бичевали произвол администрации и отрицали в принципе даже самую королевскую власть. Люди, обремененные всевозможными привилегиями, открыто признавали привилегию социальным злом, тяжкою болезнию, от которой общественный организм должен быть избавлен во что бы то ни стало и как можно скорее. Одним словом, дворянство или, лучше сказать, его салонные представители, очарованные буржуазией, дошли не только до самоотрицания, но можно сказать даже — до самопоругания.
Этот странный, почти невероятный, но тем не менее вполне достоверный факт легче всего, по-видимому, объяснить модою. Мода — верховный закон и самодержавный владыка салона. Если она могла превратить живых людей в бесчувственных и бездушных марионеток, то почему бы она не могла заставить привилегированных людей смеяться над привилегиями, почему бы она не могла обратить придворных — в отчаянных демократов, закоснелых феодалов — в поклонников Руссо, в обожателей Мабли и Мармонтеля? Если она в состоянии была убить в них самые, по-видимому, основные чувства человеческой природы: чувство любви, семейной привязанности и т. п., то почему же бы она была не в силах заглушить, вытравить из их сознание чувство собственного интереса, инстинкт сословного самосохранения?
Бесспорно, мода играла важную роль в этом внезапном повороте общественного мнение аристократических салонов. Но одною модою все-таки нельзя объяснить его. Почему эта мода так скоро приобрела право гражданства? Почему с нею так легко освоились, почему она пришлась всем по вкусу? Почему она не вызвала никакой серьезной оппозиции, никакого протеста?
Ответа на эти вопросы следует искать в общественном положении тогдашней аристократии. Она царствовала, вместе с королем, но она не управляла, она была тщательно удалена от всякого участия в государственных делах, в области как внутренней, так и внешней политики она не играла никакой активной роли, она была простою зрительницею и в качестве зрительницы не находила нужным стесняться в выражениях своего одобрение или неодобрение тому, что происходило на чуждой ей сцене. Смотря из своих роскошных лож в бельэтаже или с мягких кресел партера на ежедневно разыгрываемые перед нею сцены из государственной и общественной трагикомедии, она не сознавала и не могла сознавать, как тесно связана ее судьба с судьбами тешивших ее актеров. Актеры, казалось ей, были сами по себе, а она сана но себе. Актеры могли играть из рук вон плохо, пьесы могли быть до последней степени отвратительны,— что же ей из того! Она будет шикать актерам, она будет критиковать пьесу и по-прежнему останется сидеть в своих покойных креслах.
Человек, как справедливо замечает Тэн, только тогда добровольно подчиняется какому-нибудь правилу, только тогда дорожит установленным порядком, когда он призван к практическому осуществлению этого правила, в охранению и защите этого порядка, в противном же случае он будет относиться к ним или совершенно индиферентно, или, если они его стесняют, враждебно, оппозиционно. Хотите вы, говорит он,— чтобы данное сословие действовало заодно с правительством,— приобщите его в правительственным делам. Если же вы этого не сделаете, оно всегда будет предрасположено подмечать в правительственной системе одни лишь дурные стороны, и, постоянно выставляя на вид его промахи и ошибки, придет мало-помалу, само того не замечая, в отрицанию его основного принципа.
Так и случилось с французским дворянством: оно примкнуло в буржуазной оппозиции, хотя в сущности не должно было бы иметь с нею ничего общего, точно также, как буржуазия приняла под свое покровительство теорию Руссо и утопии Мабли и Морелли, не замечая, что эти теории находятся в противоречии с ее реальными интересами, с ее насущными потребностями.
Хотя, без всякого сомнения, между гуманитарными и радикально-оппозиционными идеями, усвоенными дворянством, и практикою его жизни лежала резкое противоречие, хотя оно относилось к ним с чисто-салонным легкомыслием и даже не подозревало о возможности сделать из них те выводы, которые через несколько лет из них сделала революция, однако, нельзя сказать, чтобы идеи эти были для него не более, как только темою салонной болтовни.
Нет, под их влиянием, и незаметно для него самого, его умственные интересы значительно расширились и видоизменились. Оно стало заниматься теперь такими вопросами, о существовании которых несколько лет тому назад не имело ни малейшего понятия {‘Во второй половине XVIII века, говорить Вольтер,— нация, пресытившись стихами, трагедиями, комедиями, салонами, оперою, романтическими историями и еще более романтическими измышлениями насчет нравственности, стала толковать о хлебе. ‘Откуда происходит дороговизна хлеба? Отчего так плачевно положение земледельца? Что может составлять предмет налога и его нормальный предел?’ и т. п.’
Воблан в своих ‘Souvenirs’ говорит: ‘такая уже теперь мода, все сделалась экономистами, везде только и речи, что о философии, политической экономии и в особенности о человечестве и о средствах помочь ‘доброму народу’, добрый народ на языке у всех’.}, оно стало теперь обращать свое внимание на развитие своих детей, стало следить за литературою и даже принимать в ней непосредственное участие, идеал ‘порядочного человека’, человека ‘хорошего тона’ представлялся ему теперь в виде философа-филантропа, чуждого всяких аристократических предрассудков, проникнутого горячими симпатиями к страданиям ‘меньшего брата’ и постоянно работающего над разрешением высших проблем общественной философии. Конечно, это был только идеал, но по идеалу лучше всего можно судить о господствующем направлении данной среды.
Женщины не отставали от мужчин, салонные дамы, как и салонные кавалеры, становятся философами, политико-экономами, учеными. В 1782 г. одно из действующих лиц в ‘Адели и Теодоре’ (г-жи Жанлис) выражается о них таким образом: ‘пять лет тому назад они ничем больше не занимались, как своими нарядами да ужинами, теперь все они стали учеными. В будуаре светской женщины, рядом с жертвенником, посвященным ‘Дружбе’ или ‘Благотворительности’, лежат теперь трактаты по физике и химии и естественной истории’. Женщины, говорит Гонкур (La femme au dix-huiti&egrave,me si&egrave,cle), не позволяют уже нынче рисовать себя в виде богинь, окруженных облакаии, они требуют, чтобы их изображали или занимающимися в лаборатории, или окруженными разными астрономическими орудиями.
Когда Руэлль делал свои опыты над алмазом, его лабораторию наполняли самые элегантные и блестящие представительницы ‘большого света’.
В аристократических салонах устраивались публичные лекции и читались целые курсы химии, физики, минералогии и ботаники. В публичных заседаниях академии надписей великосветские барыни рвали перчатки, аплодируя сухим отчетам об отношениях египетского, финикийского и греческого языков или глубокомысленным исследованиям о быке Аписе.
С 1786 года женщины добились доступа в Coll&egrave,ge de France и в медицинскую школу. Маркизы, графини, виконтессы, княгини надевают на свои роскошные наряды студенческий кожаный фартук и вооружаются скальпелем и ланцетом.
Рядом с изучением естественных наук идет изучение и наук общественных. Они изучают политическую экономию, право и пишут целые политические трактаты. Графиня д’Эгмонт, напр., составила для шведского короля (с которым находилась в переписке) обстоятельную записку об основных законах Франции, в ней она горячо отстаивает ‘народные вольности’ и подвергает резкой критике систему политического абсолютна. Г-жи Марк, Буфлер, Бриеннь, Люксембург, и другие подобные им аристократки высшей пробы в своих ученых корреспонденциях толкуют о политике, о французском законодательстве, о существующей системе управление с тою же развязностью и обстоятельностью, с какою прежде они рассуждали о покроях платьев, о новых шляпах, о сравнительных достоинствах того или другого головного убора. Все они, по-видимому, самые ярые революционерки и почти что республиканки. Они восстают против абсолютной власти французских королей и настаивают на необходимости подчинить власть народному контролю (письма г-жи Буфлер, Марк и др.). По их мнению, Франция должна погибнуть, если ‘существующая система правления’ не будет уничтожена как можно скорее.
Кавалеры, конечно, вторили данмм, и, мало-помалу, высшие слои общества до такой степени освоились с идеею политического переворота, что стали смотреть на него как на нечто неизбежное, необходимое и вполне желательное. И они ждали его с нетерпением, без малейшего страха, без всякого дурного предчувствия. Им казалось даже, что этот переворот произойдет без всякой борьбы, без жертв и крови. За 20 лет до первой революции д’Аржан писал: ‘Очень может быть, что осуществление революции не вызовет ни с чьей стороны серьезного Противодействия, она будет сделана с общего согласия’. ‘Новые идеи’ представлялись высшим классам какою-то блестящею утопиею,— утопиею, пленявшею их яркостью и новизною своих образов, они далеки были от мысли, что осуществление этой утопии может быть для них невыгодно в каком бы то ни было отношении. Напротив, они верили, что при господстве ‘царства разума’ им будет житься еще легче я еще веселее, чем при королевском режиме.
Эту веру, разумеется, воспитала в них буржуазная философия,— философия, которая, как мы говорили выше, сама пребывала в самообольщении, воображая, будто интересы буржуазии вполне тождественны с интересами народа.
И дворянство, и буржуазия играли с огнем, наивно принимая его на светящегося жучка. Очень может быть, что этот огонь и действительно оказался бы светящимся жучком, если бы… если бы на сцену не явился тот самый ‘bon peuple’, над которым они проливали свои слезы, которому они слагали гимны и воскуряли фимиам, но которого, увы! они совсем не брали в расчет, проектируя свое ‘царство разума’.

IX

Союз буржуазии с дворянством был одинаково выгоден как для первой, так и для последнего. Лавочники и банкиры вошли во вкус утонченной придворной роскоши, жантильомы вошли во вкус интелигентных удовольствий. В обширному запасу чисто-чувственных наслаждений, наслаждений половых и желудочных, прибавилась теперь масса умственных наслаждений, наслаждений искусствами, наукою, философиею. Жизнь по-прежнему проводилась в полнейшей праздности, но эта праздность более уже не тяготила: ее научились до такой степени разнообразить, что она казалась подчас даже серьезным делом. Довольные настоящим, которое давало постоянную пищу их остроумию и их критике и в действительности никаких особенно серьезных стеснений им не причиняло, буржуазия и дворянство взирали на будущее с полным спокойствием и верою. Оно рисовалось им в самых светлых, в самых радужных красках.
Ничто, таких образом, не смущало их веселья, ничто не нарушало их благодушно-оптимистического настроения. Они были вполне счастливы, и, как дети, беззаботно наслаждались жизнью… А там, под их ногами, в душных подвалах ‘величественного здания’ буржуазной цивилизации, страдали от нищеты миллионы крестьян.
За сто лет до французской революции Ла-Брюйер описывал их таким образом:
‘В деревнях наших распространена особая порода хищных животных, самцов и самок, черные, загорелые, оны с непобедимым упорством проводят все свое время в том, что роют и копают землю, к которой прикреплены. По видимому, они обладают даром слова, и когда поднимаются на ноги, то их наружность напоминает собою черты человеческого лица. И, действительно, это люди. На ночь они удаляются в свои логовища, единственною пищею служат им черный хлеб, вода и коренья… Но, к несчастию, хлеба у них так мало, что в большинстве случаев им приходится ограничивать свои потребности одною водою и кореньями. Голодная смерть считается у них самою нормальною, естественною смертью…’
Таково было положение ‘bon peuple’ в 1689 году. В XVIII столетии оно — если только это возможно — сделалось еще хуже. В течение 25-ти лет, следовавших за 1689 годом, от голода и нищеты погибло более трети население — около 6 миллионов. В 1725 году, по свидетельству Сен-Симона,— ‘королевство представляло собою обширный лазарет умирающих с голоду’. В 1740-х годах Массильон, епископ клермонферандский, писал Флри: ‘Крестьяне в наших деревнях находятся в страшной нищете, у них нет ни постелей, ни домашней утвари, питаются родним ржаным и овсяным хлебом, которого в большинстве случаев им хватает только на полгода и который сборщики податей рвут у них изо рта. Негры наших колоний несравненно счастливее, чем они, тех, по крайней мере, хоть кормят и одевают, тогда как самые трудолюбивейшие из наших крестьян, работая, как волы, не в состоянии все-таки заработать настолько, чтобы прокормить себя, свои семьи и уплатить подати’.
Через десять лет положение народа стало еще хуже. В 1750 г. д’Аржансон пишет: ‘когда я вернулся в свою деревню, отстоящую всего на десять лье от Парижа, я нашел, что нищих удвоилось, а вечные жалобы раздавались еще громче. В каком же положении после этого должны находиться несчастные провинции внутри страны? Приходский священник говорил мне, что восемь семей, которые жили до моего отезда трудом, теперь вынуждены питаться милостынею. Нигде нельзя найти работы! По мере того, как число бедных возрастает, я доходы богатых уменьшаются. И, несмотря на это, подати продолжают собирать с народа с тою же солдатскою, даже более, чем солдатскою суровостью. Сборщики и пристава, в сопровождении слесарей, отбивают замки, выламывают двери, отбирают у крестьян весь их жалкий домашний скарб и продают его на четверть цены’…
Посетив в 1751 г. свои поместья в Турене, Аржансон нашел тан бедность и нищету еще ужаснейшия.’Не горькое сознание своей бедности, пишет он,— а какое-то тупое, безнадежное отчаяние встречаю я здесь, несчастные желают только одного — как бы скорее умереть, народонаселение постоянно уменьшается, браков почти совсем нет… В моем приходе есть около тридцати парней и девушек, давно уже достигших брачного совершеннолетия, а однакож между ними даже и вопроса о браках не возникает. Если вы начнете допытываться о причинах итого воздержания, вы всегда получите один и тот же ответ: ‘что за надобность производить на свет таких же несчастных, как мы сами!’
…’Один из здешних приходских священников, старейший из всех туренских старожилов, уверял меня, что никогда еще, в самые даже несчастные, голодные года, он не видел и не помнит такой нищеты и бедности, какую ему приходится видеть теперь’…
Отчеты интендантов говорят то же самое. Чтобы как-нибудь утолить голод, крестьяне набивают свои желудки песком, корою и травой, рожь и овес косят раньше, чем они вызреют, зеленые зерна сушат в печках и так едят. Голод не ждет. Но и зеленых зерен мало — и вот несчастные бросают работу, ложатся в постели и проводят в таком положении целые дни (в Бурже). Впрочем, холод отнимает у них даже и постели: ‘в Солоньи, по словам орлеанского интенданта, — несчастные, желая спастись от холода, жгут постели и фруктовые деревья. Кто не видел вблизи этой страшной нищеты, говорит тот же интендант, — тот не может составить о ней даже приблизительного понятия’. То же самое почти слово в слово повторяется в отчетах интендантов в Риома, Ла-Рошеля, Лиможа, Лиона, Монтобана, Каена, Алансона, Фландрии, Мулена и т. д. В одном Оверне народонаселение уменьшилось в последние 75 лет, предшествовавших революции, более чем на треть.
Подобное же уменьшение замечается и в других местах. В конце XVII В. (1698 г.) народонаселение Франции превышало 19 мил., во второй половине XVIII в. оно едва-едва доходило до 17 мил. Сельское народонаселение уменьшилось более, чем на 25%. Голодные, доведенные до последней степени отчаяния, крестьяне бросали свои полуразвалившияся деревни и толпами бежали в города, но увы! здесь их встречала та же нищета, тот же голод. В Руане насчитывалось более 12,000 рабочих, живших милостынею, то же самое в Туре, в Лионе, в Париже. ‘Города кишат нищими, на каждом шагу вы видите, говорит один современник,— лохмотья, исхудалые, бледные лица, на каждом перекрестке вы слышите жалобные вопли полунагих детей и женщин’. ‘Я слышал, рассказывает д’Аржансон (1751 г.),— что недавно в Париже, при проезде дофина с женою по мосту Турнель, собрались более двух тысяч женщин из этого квартала и стали кричать наследнику трона: ‘дайте нам хлеба или мы должны умереть с голоду!’ Смертность в городах превышала даже смертность в деревнях. В рабочем квартале C.-Антуан в один месяц умирало до 1,000 человек от нищеты и голода. Средняя жизнь в рабочих кварталах больших городов доходила до 17 и 15 лет.
Народу некуда было уйти от нищеты. Были попытки выселение в Гернанию, в Испанию, в Швейцарию, но правительство смотрело на выселяющихся как на беглецов, на дезертиров: их ловили, возвращали на их прежние места или же сажали в тюрьмы и ссылали на галеры.
Мелким собственникам, число которых во вторую половину XVIII века значительно увеличилось, благодаря повсеместному разорению дворянских хозяйств, жилось не лучше рабочаго-пролетария. Почти все, что они получали с земли, они отдавали сборщикам податей. Фермерам и ‘половинщикам’, за уплатою налогов и аренды, оставалось ровно столько, чтобы не умереть с голода, и то только в том случае, если хлеб хорошо уродится, т. е. если не было ни засухи, ни чрезмерных дождей, ни града, ни ранних морозов. А так как против этих ‘бичей’ примитивного хозяйства никаких мер никогда не принималось, то, разумеется, сколько-нибудь сносный урожай должен был считаться особенною, чрезвычайною и в высшей степени редкою милостью небес. Поэтому фермеры и половинщики всегда находились в неоплатном долгу у собственника. Собственник нередко не только не получал ни сантима от аренды, но еще должен был им приплачивать для того, чтобы они хоть как-нибудь могли вести хозяйство. ‘Собственник, говорит один современник,— желающий жить доходом с земли, не находит никого, кто бы взялся обработывать ее на собственный риск. Он должен сам поставить арендатору семена, снабдить его земледельческими орудиями, купить ему скотину, дать денег для найма рабочих и снабжать его хлебом до первой жатвы. Бывали такие примеры, что собственник отдавал крестьянам даром свою землю и весь доход с нее, с тем только, чтобы они не требовали от него никаких добавочных приплат. Но даже и на таких условиях трудно было найти арендатора, поэтому значительная часть земель оставлялась совсем без обработки. ‘Поезжайте в Анжу, Мэн, Бретань, Пуату, Лимузен, Марш, Берри, Ниферне, Бурбоне, Овернь — и вы увидите, говорит Терон-де-Монтаже, — что во всех этих провинциях, по крайней мере, половина земель, вполне годных для обработки, оставлена в запустеньи, поросла вереском’. В Турени, Пуату и в Берри таких заброшенных, поросших вереском земель насчитывалось до тридцати тысяч десятин, в одном кантоне Прюлльи они занимали пространство в 40 тысяч десятин. По отчетам реннского земледельческого общества оказывается, что в Бретани 2/3 земли оставались без обработки.
Земля, которая в 1665 году давала дохода около трех тысяч ливров, в 1767 году едва-едва приносила 900 ливров. На окраинах Марша и Берри собственность, дававшая в 1660 г. доход, вполне обеспечивавший существование двух дворянских семей, во второй половине XVIII в. не могла прокормить семью одного какого-нибудь несчастного половинщика. Солон, в былое время славившаяся своим плодородием, представляла теперь сплошную трясину, покрытую лесом…
Очевидно, этот поразительный регресс земледельческой промышленности не может быть объяснен одним лишь несовершенством земледельческой техники и отсутствием капитала. Земледельческий техника, действительно, находилась тогда в весьма плачевном состоянии, по мнению Артура Юнга, в ней с X в. не произошло никаких изменений. Орудия обработки были самые первобытные, во многих местах оставались еще при плуге Виргилия. О железных плугах не имели и понятия. Железо вообще было не в употреблении, даже оси и обшивка колес делались из дерева. Трехпольная система хозяйства была господствующею, из трех лет один год поле оставалось под паром. Скота было мало, а потому земля удобрялась очень скудно и очень небрежно.
Разумеется, при таких условиях обработки от нее нельзя было и ожидать большого дохода. В лучшем случае, она давала не более, как сам-пять. Десятина хорошо возделанного поля приносила всего 18 четвериков зерна.
Однако, нет ни малейшего основание предполагать, чтобы в конце XVII в. способы обработки земли и ее среднее плодородие были более удовлетворительны, чем в конце XVIII в. Отчего же тогда она приносила больший доход? Отчего же тогда она обеспечивала существование целой массы крупных и мелких феодалов, с их многочисленными семьями и еще более многочисленною челядью? Отчего тогда земледелие не считалось занятием безусловно убыточным, земля не сдавалась в аренду даром, поля не оставались без обработки?
Нет также оснований предполагать, чтобы во вторую половину XVIII в. земледелие привлекало меньшее количество капиталов, чем в XVII в. Напротив, в период, непосредственно предшествовавший революции, большая часть дворянских земель стремится перейти в руки маленьких деревенских кулаков или крупных городских буржуа, купцов, банкиров, лавочников и адвокатов. Еще в 1755 г. дворянство, по словам Токвилл, жалуется, что оно ‘разорено’ и что ‘третье сословие’ прибирает к своим рукам его собственность. А уж само собою понятно: кулаки-буржуа не за тех покупали дворянские земли, чтобы реставрировать дворянские заики, разводить парки и сады я наслаждаться под их тенью деревенскою природою. Они рассчитывали на легкую наживу. Земли продавались за бесценок, иногда даже, как мы видели, отдавались даром. Буржуа, почувствовав себя помещиком, не скупился на деньги, а в деньгах у него недостатка не было, и, однакож, ему все-таки не удавалось реализировать самого даже скромного процента, допускаемого коммерческим предприятием {Таков был общий факт, но он допускать и исключения. Рядом с разоренными дворянскими и крестьянскими хозяйствами в некоторых местах начинало возникать, хотя и в очень скромных размерах, хозяйство кулаков,— хозяйство не роскошное с виду, но с весьма солидными, прочными задатками. Среди крестьян-собственников стал уже вырабатываться класс скопидомов, сколачивавших по грошам весьма приличные куши. Казна видимо начинала заигрывать с капиталом. В 1766 г. был, напр., обнародован эдикт, которым постановлялось, что всякая заброшенная и пустопорожняя земля, расчищенная и обработанная, освобождается на 15 лет от всяких фискальных податей к повинностей. Разумеется, это было на руку капиталистам. Они деятельно принялись за расчистку невозделанных земель, и в течении 3-х лет, в 28 департаментах Франции, благодаря, главным образом, их усилиям, обращено было в палатные поля 400,000 десятин.}.
Почему же это?
Чтобы отвечать на этот вопрос, стоить только взглянуть на тогдашний бюджет. Земля служила главным источником фискальных доходов, она была загромождена налогами, бремя которых в течении всего XIII в. из года в год постоянно возрастало. Чем больше землевладелец производил, тем больше с него брали, пока, наконец, не исчезла всякая пропорциональность между его доходами и суммою уплачиваемых им налогов.
В 1715 г. ему приходилось оброчной и подушной подати выплачивать почти 66 мил. фр., в 1759 — с него брали 93 миллиона, а в 1789 — 110 мил. Общая сумма налога возросла с 1757 г. по 1789 г. слишком на 68% — с 283,156,000 до 476,294,000.
Налог поглощал большую часть земледельческого дохода, а иногда и весь доход. В Пикардии, напр., ферма, приносившая собственнику доход в 3,600 ливров, платила королю 1,800 ливров и 1,311 ливров десятинного налога, так что из 3,600 ливров собственнику оставалось всего только 489 ливров. В Суасоне ферма, дающая ренты 4,500 ливров, несла налогу 2,200 ливров и платила 1,000 ливр. в десятинный сбор. С фермы средней величины, около Невера, казна берет ежегодно 138 ливров, церковь — 121 ливр, собственнику же остается всего 114 ливров. В Пуату хозяйство, приносившее доходу около 580 ливров, платило одному фиску 348 ливров. В Лимузене, по словам Тюрго, один король (не говоря о церкви) получал с частных земель больше, чем их собственники. В Тюлле, например, он взимал 56 1/2 % с чистого дохода.
Немудрено, что при таких наборах, несмотря на невероятную дешевизну рабочих рук, десятина пахотной земли приносила землевладельцу всего каких-нибудь 6 или 8 су (как, напр., в упомянутой ферме в Пуату). Но их он не мог считать своею собственностью: если он крестьянин, то он должен был выплачивать из них еще оброк помещику, кроме этого из этих же несчастных 8 су ему нужно было покрыть множество других обязательных расходов, как-то покупку определенного количества соли, взнос на содержание милиции и т. п.
Но казна, однако, не ограничивалась одною землей, она наложила свою руку и на труд, у кого не имелось ни земли, никакого дохода, с того брали налог с заработной платы. В Тулузене, в С.-Пьер-де-Бажурвиле, последний поденьщик, зарабатывавший в день каких-нибудь 10 су, был обложен податью в 8, 9 и 10 ливров. В Бургояи официальными актами было удостоверено, что рабочие, невладеющие никакою собственностью, платили подушной подати — от 18 до 20 фр. В Лимузене, по словам лиможского интенданта, весь зимний заработок каменщиков шел на уплату податей. В Париже каждый мусорщик, каждый тряпичник, каждый стекольщик, каждый вообще уличный продавец, если только он имел постоянную квартиру, обложен был подушным сбором в 8 ливра. В случае его несостоятельности за него отвечал хозяин квартиры.
При малейшей медленности в уплате податей в неисправному плательщику отряжался ‘синий человек’, экзекуционный сыщик, обязанный оставаться в его квартире и жить на его счет до тех пор, пока тем или другим способом не будет пополнена недоимка. Экзекуционный сыщик — это был новый добавочный налог, почти обязательный для каждого плательщика. Если бы плательщик вздумал уклониться от него, если бы он, не доводя дело до полицейского постоя, вносил свои налоги исправно и без задержки, то это в глазах сборщиков послужило бы несомненным доказательством его состоятельности, и на следующий же раз они потребовали бы с него вдвое, втрое более против прежней цифры. Только неисправный плательщик мог быть уверен, или, по крайней мере, мог надеяться, что сумма тяготеющих на нем повинностей не будет увеличена произвольно. Поэтому каждый лучше соглашался прокормить несколько дней экзекуционного сыщика, чем вносить подати в срок.
В распределении податей господствовал невообразимый хаос. Все тут зависело от личного усмотрение сборщика, за всякий недочет он отвечал перед казною я своим имуществом, и своею личностью. В виду такой ответственности он, разумеется, не мог особенно деликатничать с плательщиками: он брал с каждого все, что только можно было взять, ни мало не стесняясь никакими окладами. Чуть он заметит, что такой-то обыватель завелся новою шапкою, что другой — пил вино или позволил себе за обедом какое-нибудь необыкновенное лакомство (вроде куска мяса), он сейчас является к неосторожному человеку и объявляет ему надбавку податей.
Несмотря, однакож, на все старание и хитрости сборщика, несмотря на всю неотвязчивую назойливость ‘синих людей’, несмотря на военные постои, разорительные аукционы и т. п., безнедоимочный сбор податей был делом почти небывалым и сборщику всегда приходилось или доплачивать из собственного имущества, или идти в тюрьму. В 1785 г., напр., в одном округе Шампань 95 сборщиков были брошены в тюрьму, ежегодно 200,000 человек предстоит та же перспектива. ‘Обязанность сборщика, писал Тюрго,— невыносима, она доводит до отчаянии и неизбежно разоряет тех, на кого ее возлагают’. А возлагали ее обыкновенно на наиболее зажиточных из крестьян. Если мужчинам как-нибудь удавалось уклониться от нее, то брали женщин и облекали их в звание сборщиков. Это была едва ли не одна из самых тяжелых повинностей, которую, однакож, непременно должен был отбывать в известные сроки каждый хоть что-нибудь имевший деревенский обыватель. Благодаря ей, читаем в одном официальном отчете, в деревне не может долго просуществовать ни одна сколько-нибудь состоятельная семья, если не самые подати и налоги, то обязанность собирать их должна привести ее в окончательному разорению и нищете.
Очевидно, при подобной системе налогов, отнимавших у производителя буквально весь продукт его труда до последнего сантима {Из каждых 100 заработанных франков земледелец должен был отдать королевскому сборщику более 53 фр., помещику более 14 фр. и столько же в церковный десятинный сбор. Ему оставалось всего около 18 фр. Но из этих 18 фр. он должен был выплачивать заставные сборы, питейный и соляной налог и вносить известную подать в приходские кассы и на содержание милиции.}, при подобной системе сборов, рассчитанной на разорение как сборщиков, так и плательщиков, о сколько-нибудь правильном хозяйстве не могло быть и речи. Сколько бы он ни работал, какою бы бережливостью, каким бы воздержанием он ни отличался, он не мог избегнуть нищеты. Чем больше он приобретал, чем больше он сберегал, тем больше с него брали.
Такое безвыходное положение довело народ до отчаяние и он вступил в борьбу.

X

Он начал эту борьбу гораздо раньше, чем начала ее буржуазия, и вел ее с несравненно большим упорством и энергиею, чем последняя.
Официальная и официозная история того времени, сосредоточивающая все свое внимание на внешней, так сказать, декоративной сторон народной жизни, интересующаяся лишь событиями, которые имеют место в среде одних только высших классов общества,— эта история сохранила очень мало обстоятельных данных об этой народной борьбе, проходящей через все XVIII столетие и оставившей свои роковые следы почти во всех уголках Франции. Поэтому судить о ее силе и характере мы можем только по тем отрывочным и крайне неполным сведениям, которые случайно и без всякой системы заносились иногда в интендантские отчеты, которые там и сям попадаются в мемуарах, записках и письмах того времени.
На основании этих отрывочных сведений можно заключать, что борьба эта проявлялась, так сказать, в двух видах.
Во-первых, в виде постоянных, местных вспышек или бунтов, во-вторых, в виде систематического, непрерывного, правильно организованного сопротивления.
Местные бунты происходили в то время в различных частях Франции почти ежегодно, нередко голодные и озлобленные крестьяне поднимались зараз в нескольких провинциях, разгоняли королевские войска, овладевали городами, грабили хлебные магазины, предавая огню я разрушению все, что встречалось на их пути. В 1747 году д’Аржансон писал: ‘в Тулузе происходят постоянные и весьма значительные народные возмущение из-за хлеба. В Гюенне не проходит ни одного рыночного дня без народного бунта’. В 1750 году около Беарна толпа крестьян от 6 до 7 тысяч человек напала на хлебных комиссионеров и сборщиков. Войска, вызванные для их защиты, едва-едва могли рассеять ее, причем, разумеется, было перебито и переранено множество народу. В 1752 г. вспыхнуло возмущение в Руане и его окрестностях. Крестьяне заняли городок и держали его в своей власти три дня. Все общественные магазины и хлебные запасы были разграблены.
В том же году восстали крестьяне в Дофин, в Оверне и в Арле. В Оверне они овладели хлебными магазинами и распродали хлеб по самым низким ценам. В Арле они с оружием в руках вошли в город и осадили городскую ратушу, требуя себе хлеба. Войска с трудом могли усмирить бунт.
В Нормандии народное восстание стало явлением почти хроническим. Флоке говорит, что в промежуток от 1725 и по 1768 год там произошло девять весьма серьезных возмущений, и все они были вызваны хлебным вопросом {Первое возмущение было в 1725 г., затем в 1737, в 1739, в 1752, с 1764 года возмущение повторялись ежегодно вплоть до 1769 г.}.
Тот же роковой вопрос поднял народ в 1770 году в Реймсе, в 1775 г. в Дижоне, Версале, Сен-Жермене, Понтуазе и Париже, в 1782 г. в Руазье, в 1785 г. в Провансе, а в 1788 и 89 годах опять в Париже и во многих других местах.
Разумеется, все эти бунты, как ни часто они повторялись и как они ни были значительны, не могли высвободить массу из под гнета давящей ее бедности и нищеты, они не улучшали, а только ухудшали ее положение. Правительство, несмотря на слабость своих военных сил, несмотря на полнейшую деморализацию войска, которое само нередко переходило на сторону восставших {Воблан писал за несколько лет до революции, что ‘в армии начинали уже бродить новые идеи. По рукам солдат ходили рукописные листки, в которых рядом с популярным изложением новомодных философских теорий высказывались весьма смелые суждение о короле, о министрах, обсуждались разные политические вопросы и указывалось на необходимость квотах весьма радикальных общественных реформ. В 1788 г. маршал Во, посланный для усмирение восстание в Дофиве, писал министру: ‘на солдат решительно нельзя надеяться’. Через 4 месяца по открытии Etats-gnraux, 16,000 солдат оставили свои полки и, бродя вокруг Парижа, самым деятельным образом поддерживали и разжигали народные волнения.}, было все-таки несравненно сильнее беспорядочных, плохо вооруженных крестьянских шаек, ему всегда удавалось вовремя рассеять и уничтожить их. За подавленным бунтом следовали казни, ссылки, военные экзекуции и новые поборы, наносившие последний, окончательный удар и без того уже разоренному, расхищенному хозяйству.
Рядом с этим лихорадочным, бунтовским протестом шел другой протест, более систематический, более организованный и, быть может даже, более действительный.
Голодные крестьяне бросали свои развалившиеся хижины, свои бесплодные, истощенные поля и целыми толпами перекочевывали с места на место, из деревни в деревню, то скрываясь в лесах, то выслеживая добычу на больших и проселочных дорогах, когда было можно, они не брезгали грабежом и разбоем, когда грабить было несподручно, они смиренно питались мирским подаянием. Более смелые и предприимчивые из них шли в браконьеры и контрабандисты. Организовавшись в стройные шайки, прекрасно вооруженные и дисциплинированные, они вели постоянную, систематическую войну с лесною и таможенною стражею. Победа почти всегда оставалась на их стороне, так как за ними стоял весь народ, все бедное, изнемогавшее под невыносимым гнетом таможенных сборов население Франции. Оно видело в них своих защитников и спасителей, и, действительно, только благодаря им, оно имело возможность удовлетворять хотя некоторым из необходимейших своих потребностей. Без них ему пришлось бы совсем отказаться от употребление соли, вина, табаку, а в некоторых местностях даже и одежды. Немудрено, что оно сделало их своими любимейшими героями и слагало о их подвигах легенды, сохранившиеся в народной памяти и до наших дней {Так, напр., до сих пор еще живет в народной памяти легенда о знаменитом предводителе контрабандистов Мандрине.}.
Нередко предводители контрабандистов были в то же время и атаманами разбойничьих шаек. В этих случаях к ним примыкала обыкновенно масса нищих бродяг, служивших им проводниками и разведчиками. Численность этих шаек, по вычислению Мерсье, превышала 10,000 человек, тогда как внутренняя объездная стража не доходила и до 4,000 (8,756 человек). Разбитые на мелкие отряды, в 100, в 50 человек, и рассеянные по всему королевству, они всегда с большою ловкостью умели увернуться от объездчиков и избежать столкновение с высылаемыми против них регулярными войсками. Иногда, впрочем, их смелость доходила до того, что они сами вступали с ними в открытый бой и нередко обращали их в бегство. Так, напр., упомянутый уже контрабандист-разбойник Мандрин, победоносно прошедший пять провинций, причем 27 городов гостеприимно открывали ворота перед его шайкой (шайкой, состоявшей всего из 60 человек), навел такой страх на правительство, что оно, желая защитить от него Валенсию, устроило перед городом укрепленный лагерь и выслало против него более 2,000 войска. Но, несмотря на свое численное превосходство, войско не могло его одолеть, и только измена предала его в руки власти.
Замечательно, что ни Мандрин и никто вообще из известных разбойничьих предводителей того времени не трогали бедняков, напротив, они постоянно помогали им и защищали от притеснений’ сильных людей’. Но за то к этим ‘сильным людям’ они были беспощадны, деревенские кулаки, неуспевшие еще разориться помещики, разбогатевшие ростовщики, купцы, чиновники, — весь, одним словом, хоть сколько-нибудь зажиточный деревенский люд ни на минуту не мог быть вполне уверен в своей безопасности и в неприкосновенности своих кошельков. ‘Бродяги-разбойники, писал Летрон в 1779 году,— это самый страшный бич наших деревень, это — настоящая неприятельская армия, рассеявшись по всей территории, они живут себе в свое удовольствие, налагая на жителей произвольные контрибуции… Они постоянно рыщут по деревням, высматривают все входы и выходы, собирают сведения, кто где живет, сколько у кого денег. И горе тому, кто пользуется репутациею достаточного человека!.. А сколько грабежей на больших дорогах, сколько краж со взломом! Сколько убивается путешественников, священников, зажиточных крестьян, сколько вдов они замучили, допытываясь узнать, где у них спрятаны деньги!’
‘За 25 лет до революции, говорит Тэн, — сплошь и рядом случалось, что какая-нибудь шайка человек в пятнадцать, двадцать являлась на ферму, преспокойно располагалась на ночлег и, нагнав страху на фермеров, забирала все, что ей вздумается’.
Местные власти были совершенно бессильны защищать от этих хронических набегов мирных обывателей, вверенных их попечению, они даже боялись преследовать разбойников.
В 1764 году издан был знаменитый ордонанс ‘о бродягах и нищих’, предписывавший задерживать всех, кто ‘в течение 6-ти месяцев не имел никакого определенного занятия и не владеет собственностью, могущею обеспечить его существование’, если только люди, достойные доверия, не засвидетельствуют его добропорядочной жизни и нравственности, каждый, временно не имеющий занятий, не владеющий собственностью и немогущий представить поручительства ‘людей, достойных доверия’ (т. е. местных богачей или чиновников) должен считаться бродягой. Бродягаии же признаются все нищие. Задержанного бродягу ордонанс повелевает немедленно отправлять в каторжные работы (на галеры) сроком на 3 года. В случае рецидива — на 9 лет, в случае второго рецидива — в каторжные работы без срока. Для больных галеры заменены тюрьмою, для несовершеннолетних — богадельнею.
Этот драконовский закон, как и следовало ожидать, вызвал наосу арестов. Говорят, что за один раз было арестовано более 50,000 нищих. Тюрьмы, арестантские дома, богадельни были переполнены, сажать уже было некуда, а между тем травля на нищих и бродяг не уменьшалась, день сотни оборванных, голодных стариков, женщин и детей перегонялись со стана на стан до ближайшей тюрьмы. И так продолжалось до самой революции. В Лангедоке в 1787 г. число арестованных в течение одной трети года доходило до 205 человек. В безансонской тюрьме около того же времени содержалось более 300 бродяг, в реннской — 500, в С.-Дени — 650 и т. д.
Закон 1778 г. дал новое развитие ордонансу 1764 года, он предоставил объездчикам право арестовать не только бродяг уличенных, бродяг действительных, т. е. тех, которые подходили под условия, исчисленные в ордонансе, но и всех вообще подозреваемых в бродяжничестве, на чем бы это подозрение ни основывалось, хотя бы даже на простом, голословном доносе.
Можно себе представить, к каким страшным, к каким чудовищным злоупотреблениям повело подобное распоряжение!
‘Человек самого безупречного поведения, писал в 1785 г. реннский интендант Бертран,— человек, которого всего менее можно заподозрить в бродяжничестве, не может, однако, ручаться, что завтра же его не запрут в тюрьму, как бродягу, любой из объездчиков, которых вообще очень легко подкупить и которые постоянно вводятся в заблуждение ложными доносами, может отнять у него свободу. В реннской тюрьме я видел множество мужей, лишившихся, таким образом, свободы по одному голословному доносу своих жен, и столько же жен, запертых по доносу мужей, служанок, забеременевших от своих господ и обвиненных ими потом в бродяжничестве, обольщенных девушек, привезенных сюда по доносу их обольстителей, детей, оговоренных отцами, и отцов, оговоренных детьми. И, однакожь, не существовало никаких улик, которые могли бы дать право заподозрить хоть одно из этих лиц в бродяжничестве…’
Нечего говорить, какое впечатление должны были производить подобные меры на общество или, лучше сказать, на ту часть его, которая более всего от них страдала, т. е. на массу бедняков, ‘не владеющих собственностью’ и не могущих представить за себя богатых поручителей. Никто из них не мог быть теперь уверен в своей личной безопасности. Государство, вырывая из их рта последний кусок хлеба, доводя их до нищенства, объявило в то же время нищенство государственным преступлением… В безотрадной перспективе голодной смерти, неотступно преследовавшей бедняка, теперь прибавилась другая, не менее безотрадная перспектива — пожизненной каторжной работы… Или смерть, или каторга — другого исхода для бедняка не оставалось.
Каторга, однако, оказалась менее страшною, чем голодная смерть. Несмотря на всю рьяность сыщиков, нищенство и бродяжничество не только не уменьшались, а, напротив, из году в год возрастали. ‘Наши города, говорит в 1783 году бретанский парламент,— переполнены нищими, по-видимому, все меры, принимаемые в прекращению нищенства, только увеличивают его’. ‘Большие дороги кишат опасными бродягами, людьми без пристанища’, пишет в 1785 г. реннский интендант.
В Аржентре (в Бретани) на 2,300 жителей, непринадлежащих в торговому и промышленному классам, насчитывают 500 ч. нищих, в Денвиле (в Артуа) из 130 семей — 60 занесены в списки лиц, живущих на счет приходской благотворительности. В Сен-Патрисе более 1/4 население питается милостынею, в Марбеф — 1/5, в Сен-Лорене — 3/4. В Болбоне (в Лангедоке) у монастырских дверей ежедневно толпится до 400 нищих, живущих монастырским подаянием. В Дионе в 1787 г. на счет общественной благотворительности содержалось более 30,000 рабочих. В Париже на народонаселение в 650,000 чел. (но цензу 1791 г.) нищих приходилось 118,784.
В такой же пропорции развито было нищенство и в других местах. Бедность ссылали на галеры, а она все глубже и глубже проникала во все поры социального организма…
Это была та сказочная гидра, у которой чем больше отрубали голов, тем больше и тем скорее они вырастали.
Травля на бродяг и нищих легла на народ новым тяжелым бременем. Приходы и общины должны были усилить поборы на содержание ‘своих бедных’, а государство ассигновало на этот предмет более миллиона. Все эти чрезвычайные расходы покрывались, конечно, исключительно на счет тех самых бедняков, ради и во имя которых они предпринимались.
Чаша народных бедствий переполнилась до краев, озлобление и недовольство с каждым днем становятся сильнее и сильнее, с каждым днем все более и более обостряются. Буржуазия и дворянство, несмотря на все свои либеральные теории, начинают морщиться и тан и сям уже слышатся жалобы на мужицкую грубость и невежество. В 1788 г. Мерсье с беспокойством замечает, что ‘в последние годы в народе, особенно между ремесленниками, начинает обнаруживаться явное неповиновение… Прежде, когда я входил в типографию, мальчики снимали шапки, нынче же они смотрят на вас в упор и только хихикают. Вы еще не успеете порога переступить, как уже начинают пересуживать вас, и с таким легкомыслием, точно будто вы их товарищ’.
Г-жа Ниже-Дебрюн высказывает подобные же жалобы относительно крестьян окрестных Парижу деревень. Во время своей поездки в Роненвиль, в маршалу Сегюру, она с прискорбием заметила, что ‘они (т. е. крестьяне) не только не снимали перед нею шапок, но даже смотрели на нее с каким-то наглым бесстыдством, некоторые до того забылись, что грозили ей толстыми дубинами’.
В провинциальной глуши обнаруживались те же самые симптомы приближающейся бури. Однако, высшие классы, смотря на провинцию из прекрасного далека, относились к ним горазда равнодушнее, они даже как будто не замечали их. Они обманывались кажущеюся пассивностью и неповоротливостью деревенского мужика. ‘Они (т. е. мужики), писал д’Аржансон,— не более, как жалкие рабы, вьючные скоты, впряженные в ярмо, покорно идущие, когда их бьют, они ни о чем не заботятся и ничем не смущаются: им бы только во время поесть да поспать. Они не жалуются, — они даже не думают жаловаться. Они смотрят на свои страдание как на неизбежное и вполне естественное зло, подобное граду или зиме’.
Однако, мы видим, что под этою грубою, ни для каких человеческих страстей, по-видимому, непроницаемою оболочкою скрывалась глубокая ненависть в существующему порядку,— ненависть, постоянно дававшая себя чувствовать то в местных бунтах, то в партизанской войне разбойничьих и контрабандистских шаек.
В одному только королю крестьяне относились во многих местностях с искреннею верою, почти полу обожанием. Но эта вера и это обожание были обращены не на живого, реального человека (которого крестьяне совсем не знали, даже по имени), а на какой-то фантастический призрак, не имеющий ничего общего с действительностью. Призрак этот думал именно так, как думали крестьяне, и желал всего того, чего они сами себе желали. Потому-то вера в него не только не могла удержать их от каких-нибудь противозаконных действий, но, напротив, оправдывала даже эти действия перед их совестью. Когда им не хотелось платить налогов, они без труда уверяли себя, что этого же желает и король. Прикрываясь, таким образом, королевской волею и вполне убежденные в своем праве, они прогоняли королевских сборщиков и оказывали сопротивление королевским войскам, при грабеже касса сборщика кожевенных пошлин в Бриньоде они кричали, напр., ‘да здравствует король!’ В Оверне, сожигая помещичьи замки, они пресерьезнейшим образом уверяли своих добрых и милостивых господ, что ‘сами они и рады бы не жечь, да что делать? Его величество король желает этого, он им строго приказал выжечь все дворянские поместья, а они не могут ему не повиноваться!’
В Провансе, за несколько месяцев до революции, среди крестьян распространился слух, будто ‘лучший из королей желает, чтобы все были равны, чтобы не было больше ни епископов, ни господ, ни десятины, ни барщины, ни оброков, ни титулов, ни сословных различий, чтобы было уничтожено монопольное право на охоту и рыбную ловлю… чтобы народ избавлен был от всех налогов и чтобы все государственные повинности возложены были на дворянство и духовенство…’
Очевидно, эти смелые требование выражали собою все тайные, задушевные желание крестьянства. ‘Невежественный мужик’ сумев их формулировать в сжатой, простой форме, и затем, убедив себя, будто сам король желает их скорейшего осуществления, он с криками: ‘да здравствует король!’ поднял знамя бунта. Бунт вспыхнул в сорока, пятидесяти местах почти одновременно. Его, конечно, подавили… Но сущность факта от этого не изменилась, буржуазия и дворянство могли бы над ним призадуматься. Он разбивал их розовые иллюзии насчет непроходимой глупости мужика. Он наглядно показывал им, что ‘деревенщина’ очень хорошо знает, чего она хочет, и что та ‘преданность королю’, на которую одни из них возлагали столько надежд и которой другие так безосновательно боялись,— что эта преданность никогда ни на минуту не заставит мужика забыть о своих реальных нуждах и насущных интересах.
Гроза приближалась.

КОММЕНТАРИИ

Статья эта была опубликована в No 3, 5, 7 журнала ‘Дело’ зa 1876 г. под псевдонимами П. Гр-оли, П. Н. Гр-оли, Н. Гр-оли и с тех пор не переиздавалась (о принадлежности указанных псевдонимов Ткачеву см. в библиографическом послесловии к наст. тому). Статья посвящена разбору первой части исторического труда И. Тэна ‘Происхождение современной Франции’. Статья осталась неоконченной: в No 7 ‘Дела’ под статьей написано ‘окончание будет’. Однако тема ее в известном смысле была продолжена Ткачевым в ‘Деле’ статьей ‘Новые исследования по истории французской революции’ (1878, No 7, 12). В настоящем издании публикуются только вводные главы первой статьи, имеющие теоретический характер.
1 Разумное основание, смысл (фр.).
2 Ламартиновская республика — республика, провозглашенная в результате февральской революции 1848 г. временным правительством, видную роль в котором играл А. до Ламартин (1790—1869), занимавший в нем пост министра иностранных дел.
3 ‘Происхождение современной Франции’ (1876—1893) — основное историческое сочинение И. Тэна, окончить которое он не успел, вышло 6 томов.
4 ‘Старый порядок’ (1876) — первая часть ‘Происхождения современной Франции’ Тэна.
5 Предисловие.
6 Высшего слоя дворянского общества, света (фр.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека