Очерки из истории рационализма, Ткачев Петр Никитич, Год: 1866

Время на прочтение: 42 минут(ы)
Ткачев П. Н. Сочинения. В 2-х т. T. 1.
М., ‘Мысль’, 1975.

ОЧЕРКИ ИЗ ИСТОРИИ РАЦИОНАЛИЗМА

Статья первая

I

Слово рационализм имеет, как известно, двоякое значение. В тесном смысле оно употребляется для обозначения известной теолого-философической школы, черпающей свои понятия о божестве из идей разума и отвергающей обрядовую сторону положительной религии. Но это же слово, взятое в более широком, так сказать разговорном, значении, обозначает трезвое, разумное миросозерцание, свободное от всяких суеверий и предрассудков,— трезвое, разумное отношение к явлениям окружающей природы и к отношениям людей между собой. В этом последнем смысле мы здесь и будем употреблять слово рационализм. История рационализма есть история постепенного высвобождения человеческого ума из-под груды нелепостей и суеверий, успевшей накопиться в течение многих веков благодаря ревностному содействию разных господ в черных и красных мантиях. Трогательная и поучительная история: трогательнее шатобриановской ‘Мартирологии’1, поучительнее всевозможных историй войн и смен династий. В течение многих веков своего исторического развития человеческому уму приходилось бороться с трудностями почти непреодолимыми, на каждом шагу его опутывали искусно сплетенными сетями отцовских предрассудков и дедовских глупостей, на каждом шагу его встречали новые капканы и новые преграды.
Если ему удавалось выбиться из проклятых сетей, обойти капканы и разрушить преграды, если ему удавалось счастливо покончить войну с самим собой, тогда его ожидала еще худшая судьба. Перед ним являлся палач в красной рубахе или инквизиторской мантии и, многозначительно указывая на виселицу или же на пылающее auto da f, грозно требовал, чтоб дерзкий ум замолкнул и снова удалился в скорлупу дедовского невежества и дедовских предрассудков. Ум умолкал или, если уже молчать [было] невмоготу, говорил, но каждое его слово окупалось потоками человеческой крови. А между тем слова эти имели в виду только одно человеческое счастье, и за это-то их так гнали и преследовали.
Странпо и с первого взгляда даже неправдоподобно! В самом деле, если взять человека отдельно, изолированно от других людей, то бесспорно, что каждый человек всегда думает и действует, соображаясь со своими личными интересами, своей личной выгодой, личная польза, личное благо — вот единственный стимул всякой человеческой деятельности. А между тем стоит взглянуть на результаты деятельности целого общества — совокупности многих человеческих единиц, чтобы невольно усомниться в истинности человеческого утилитаризма. Невольно кажется, что человек только притворяется утилитаристом, что в сущности оп чистейший аскет. На каждом шагу он гадит и портит себе жизнь, каждое мгновение отравляет себя горьким ядом бедности или пресыщения, при каждом удобном и неудобном случае казнит, бичует и истязует себя самым мучительнейшим и невыносимейшим образом.
Откуда, в самом деле, это странное противоречие между индивидуальным стремлением каждого человека к личному счастью и результатом общественной деятельности, прямо противоположным всякому личному счастью?
Многие теологи и философы, не видя никакой возможности решить этот щекотливый вопрос сколько-нибудь человеческим образом, прибегали к вмешательству небесных сил. Они с полным знанием дела самоуверенно объявляли, что зло сего мира имеет внечеловеческое начало, что оно происходит от каких-то сверхъестественных существ и что потому оно вечно и неизбежно. Такое объяснение было бы весьма удовлетворительно, если бы оно хоть что-нибудь объясняло. Но, к несчастью, оно именно этого-то и не делает: вместо одного неизвестного оно вводит целых два.
Другие мыслители, менее теологи и философы, без дальнейших околичностей порешили вопрос таким образом: люди несчастны потому, что они не понимают своего счастья, каждый человек может быть счастливым и хочет быть счастливым, но он не знает, где ему искать счастья, и потому он всегда действует как бы опрометью, с закрытыми глазами. Отсюда — взаимная вражда, недоверие, антагонизм.
С первого взгляда такое объяснение может показаться весьма простым и весьма удовлетворительным. Но в сущности оно так же пусто, неопределенно и бессодержательно, как и первое. Прежде всего возникает такой вопрос: почему люди в своих бессознательных поисках за счастьем всегда стараются друг другу повредить и напакостить? Далее, почему счастье каждого из них зависит и обусловливается несчастьем всех остальных? Человек не понимает своего счастья. Нет, неправда, он очень хорошо его понимает, но он поставлен в такие условия, что ему ничего другого не остается, как теснить и грабить своего ближнего, если оп сам не хочет быть ограбленным и разоренным. A la guerre — comme la guerre!2
Неужели ростовщик не понимает своего счастья, когда он берет с должника 60% в год, и неужели ему было бы выгоднее брать не 60%, а законные 6%? Неужели фабрикант не понимает своей выгоды, когда понижает задельную плату до minimum’a и возвышает цены на товары до maximum’a? Неужели купец не понимает своей выгоды, когда продаст свои товары вдвое дороже, чем за сколько их купил? Неужели журналист не понимает своей выгоды, когда соглашается получать субсидии или льстит мнениям и вкусам бессмысленного большинства? Неправда, все эти господа отменно хорошо понимают свою выгоду. Никто не станет спорить, что ростовщику выгодно брать высокий процент, фабриканту — понижать заработную плату и т. д. Но уж таковы анархические условия нашего существования, что почти все выгодное и полезное для одного невыгодно и вредно для другого. Таким образом, поражающая противоположность между индивидуальным стремлением человека к личному счастью, с одной стороны, и жестокими, невыносимыми несчастьями, окружающими его,— с другой, объясняется не вмешательством богов и не недостатком утилитаризма в людях, а просто теми антисоциальными, анархическими принципами, которые легли в основу нашего быта, это объясняет нам — и объясняет весьма удовлетворительно — история. История показывает, как необходима и неизбежна была война среди бедных кочующих народов, она показывает далее, что война повлекла за собой завоевания, с одной стороны, порабощение — с другой. В основу общества, созданного войной, роковым образом должен был лечь и принцип войны. Для победителей это был весьма выгодный и полезный принцип, потому они во все время исторического существования человечества не переставали изощрять свое остроумие, выдумывая всевозможные средства, как бы подольше сохранить и укрепить этот милый их сердцу принцип.
Средства эти были двух родов: физические и нравственные. К первым следует отнести рабство, оковы, плахи, пытки, тюрьмы и тому подобные способы и виды грубого материального насилия. Ко вторым мы причисляем нравственные пытки, суеверия и предрассудки, умышленно распространяемые и поддерживаемые в массах хитростью, лукавством или обманом. Средства второго рода пускались обыкновенно в ход в тех случаях, когда ослабевали средства первого рода. А ослабевали они, разумеется, не по желанию и доброй воле победителей, победители бы, пожалуй, всегда рады видеть их укрепляющимися и совершенствующимися, но логика фактов, логическое развитие данных принципов экономического быта устраняли их, делали их неудобоприменяемыми и даже вредными. Рабов легко было держать в страхе и повиновении с помощью бичей, крестов, цепей и тому подобных укротительных мер, потому римские рабовладельцы любили и лелеяли рабство как самый лучший и драгоценный институт древнего мира. Однако в конце концов им пришлось от него отказаться. Рабство истощило почву Италии, и позднейшие римские писатели по части сельского хозяйства (так называемые scriptores de rei rusticae) открыто признали убыточность рабского труда и советовали заменить его либо трудом вольнонаемным, либо колонатством. Кроме того, скопление несметных богатств в одних руках и частые сношения с азиатскими народами развили в римлянах потребность роскоши и комфорта — мать всякой промышленной и торговой деятельности. А к этой деятельности рабский труд еще менее удобоприменим, чем к земледелию. Потому под конец республики и в особенности при императорах патриции целыми тысячами отпускают на свою волю рабов, самые способы отпущения (манумиссии) упрощаются и разнообразятся до крайности. Императоры сначала вздумали было удержать общий поток узаконениями, стеснявшими свободу патрициев отпускать на волю рабов. Так, например, Август запретил отпускать на волю рабов, не достигших 20 лет, и строго определил то число рабов, какое мог освобождать рабовладелец по завещанию. Однако все эти и им подобные стеснения остались почти без влияния на практику, дело освобождения шло своим чередом, колонат повсюду занимал место рабства.
Железные оковы спадали с людей, нужно было заменить их чем-нибудь не менее действительным, явилась нужда в содействии черных ряс. И это содействие не заставило себя долго ждать. Черные рясы рады были оказать услугу, и услуга была как нельзя более кстати, кроме внутренних, экономических, изменений, потрясавших в самом принципе древнее общество римлян, нападения извне ослабили и окончательно расшатали весь этот мнимый порядок законного грабительства и юридического крючкотворства. Казалось, все готово было рухнуть, казалось, новая жизнь, новый свет готов был проникнуть в роковой сумрак хаотически бродящего общества. Тогда-то раздалось это ужасное слово: стой и не движься!
Крик этот был принят за благую весть, Рим сделал его своим девизом, и тысячи чернорясников напрягли все свои силы, чтобы призыв не остался без действия, чтобы все остановилось и не двигалось.
Началось систематическое наступление и развращение человеческой мысли, ее пугали призраками и привидениями, ее опутывали топкой сетью самых грубых нелепостей и предрассудков. Расчет был верен. Человек напуганный, всего и всех боящийся, повсюду усматривающий козни злых духов, глубоко верующий в загробные мучения и в то же время искренне убежденный в своей греховности, такой человек не особенно страшен даже и в раздраженном состоянии. Обладая некоторым тактом и умением, с ним всегда можно совладать и всегда легко направить в какую угодно сторону. А клирики обладали этим тактом и умением в высочайшей степени.
Впрочем, в первое время пришлось прибегнуть к помощи и защите гражданских властей.
С одной стороны, общество было слишком эпикуреично, чтобы сделаться аскетом, с другой — слишком удручено бедствиями и несчастьями настоящего, чтобы спокойно примириться с ним в ожидании лучшего будущего. Тогда начались преследования и гонения на язычников, еретиков и евреев. Гонения усиливались и разжигались упорством и противодействием гонимых. Евреи, например, сами, как известно, отличались религиозной нетерпимостью, с распространением же христианского учения их нетерпимость достигла своего крайнего предела, они постановили, что всякий, кто осмелится перекреститься в христианство, будет побит каменьями. В свою очередь Константин, желая противодействовать этой вредной нетерпимости, объявил, что всякий еврей, грозящий побить каменьями перекрещенца, будет сожжен на костре и что всякий христианин, перешедший из христианства в иудаизм, будет казнен смертью. С не меньшей жестокостью обращались с еретиками и язычниками: их убивали, мучали, распинали, лишали имущества, от матерей отнимали детей, жен разлучали с мужьями, слуг подучали шпионничать на господ и т. д. Все средства были пущены в ход, ничем не побрезгали. Новый догмат был провозглашен единственно верным и истинным, — вне его не было и не могло быть спасения, всякий, кто упорствовал принимать его, обрекался на вечные муки и страдания, и с этими муками и страданиями не могли сравниться никакие истязания и несчастья земной жизни.
Чтобы показать, до каких крайностей доходила эта вера в непогрешимость и безусловность своего догмата, я приведу небольшой отрывок из одного теологического трактата, появившегося в V в. и пользовавшегося до самой Реформации неоспоримым авторитетом среди всех правоверных. Долгое время думали даже, что автором трактата был блаженный Августин, только недавно доказано, что его сочинил св. Фульгенций (живший в […] половине V в.). Вот что говорится в этом трактате: ‘Достоверно и несомненно, что не только люди, вполне пользующиеся здравым рассудком, но даже и малые дети, зачатые и умершие в утробе матери или тотчас после рождения, не успев воспринять святого крещения во имя отца, сына и святого духа, будут наказаны вечными муками и огнем неугасимым, потому что они, хотя и не совершили греха по собственной воле, однако самим своим плотским зачатием и рождением опи уже повинны в первобытном грехе’ (‘De fide’, 70). Каким же мукам и страданиям должны были подлежать люди совершеннолетние, находящиеся в полном здравом рассудке и осмеливающиеся умышленно или неумышленно уклоняться от догматов этой абсолютной веры!
Не мудрено поэтому, что Августин и другие великие столбы христианской церкви требовали обращения язычников в христианство во что бы то ни стало, оправдывали и освящали своим благословением всякие гонения и жестокости. Они верно рассчитали, что лучше временно страдать в этой жизни, чем вечно в будущей. Если бы даже гонения и не достигали своей цели, то все же они облегчали страдания грешников в загробной жизни. Тот, кто на земле много терпел и страдал, получал право на вознаграждение в небесах. Разумеется, при таком аскетическом воззрении на человеческую жизнь крест, плаха и костер считались ступенями к раю. В кодексе Феодосия насчитывалось 66 постановлений против еретиков кроме бесчисленного множества узаконений против язычников, евреев, апостатов3 и магиков. Кровь всех этих несчастных лилась неиссякаемыми потоками во все продолжение II, III, IV и отчасти V вв. И это чудовищное кровопускание не осталось без последствий. Грешник одумался и обратился на путь истины. Язычество было окончательно побеждено, еретики смолкли, и вся Европа признала неоспоримую непогрешимость католических догматов и покорно распростерлась перед троном папы. Преследования на несколько веков прекратились. Католичество царило везде и над всем единодержавно и безраздельно. Оно вполне гармонировало с потребностями тогдашнего общества, оно проникало во все, так сказать, поры общественной жизни, окрасило своим цветом все учреждения средневековой Европы. Корпорации, гильдии, феодальная система, монархия, даже народные обычаи и общественные удовольствия были взяты под опеку католичества, усвоили себе его миросозерцание, пропитались его тенденциями. При таком настроении общества ереси были немыслимы, даже злых духов никто не боялся: все твердо были убеждены, что достаточно одного креста, чтобы прогнать и побороть всю силу адову. Потому колдунов и магов не жгли и не мучали: вселившийся в них дьявол не был опасен правоверному католику. Преследования колдунов и волшебников начались несколькими веками позже, они свидетельствовали уже об ослабшей вере, о начавшихся сомнениях, о пошатнувшейся уверенности в действительность спасительной силы креста и других знамений католической религии.
Безусловное, единодержавное господство католичества над умами и сердцами людей не могло быть, однако, продолжительно. Европу, к великому несчастью католического духовенства, нельзя было уединить от всяких посторонних влияний, как какой-нибудь несчастный Парагвай4. Тяжелый умственный паралич, постигший ее после четырехвекового кровопускания, не мог быть вечен. Арабская цивилизация и открытые недостатки римской учености разбудили уснувшую мысль, вызвали ум из его летаргии. Уже в XII в. стали проявляться весьма серьезные симптомы той заразительной болезни, которая называется сомнением. Все предвещало близкое пробуждение. Опять понадобился хлороформ, но хлороформ действовал плохо, нужно было снова прибегнуть к кровопусканию.
В 1208 г. Иннокентий III учредил инквизицию. В 1209 г. де Монфор начал резню альбигойцев. В 1215 г. четвертый собор в Латеране пригласил всех правителей публично поклясться, что они в пределах своей власти употребят все зависящие от них усилия для искоренения и уничтожения всех, кого церковь признает еретиком. Иннокентий III издал буллу, в которой угрожал проклятием и отлучением от церкви всякому правителю, холодно относящемуся к делу истребления еретиков.
Жестокость и интенсивность преследований растет обыкновенно пропорционально с развитием догматической стороны религии. В первом веке, когда догма еще не получила никакой определенной формы, когда почти не существовало никакой теологии, когда, следовательно, человеческая мысль и человеческие убеждения не подгонялись насильственно ни под какие внешние нормы, людям не из-за чего было ссориться и преследования были невозможны. Но по мере того как верования принимали характер замкнутой, вполне и до малейших подробностей определившейся догмы, уклонения и отступления от правоверия стали встречаться все чаще и чаще и вследствие этого все чаще и чаще представлялись поводы к гонению и преследованию. По мере того как догма становилась замкнутее и определеннее, ее притязания на абсолютную непогрешимость и всеобщую обязательность делались все неуступчивее и задорнее. В XII в. развитие догмы достигло своей кульминационной точки, потому нечего удивляться, что и преследования, начавшиеся с этого века, превзошли самые пламенные ожидания и желания святых отцов III и IV вв.
К несчастью или счастью, мы не имеем достаточно достоверных сведений о количестве жертв, погибших в то время под тяжкими ударами католического фанатизма. По дошедшим до нас цифрам мы можем судить только приблизительно, но и этот приблизительный расчет, несмотря на всю свою умеренность и неполность, кажется почти неправдоподобным. Льоренте, знаменитый секретарь инквизиции, оставивший потомству историю этого божественного учреждения5, уверяет, что в одной Испании сожжено инквизицией 31 тысяча человек и 290 тысяч подвергнуто другим менее тяжким наказаниям. Пример Испании возбуждал и поощрял и другие католические нации. Во Франции, Италии, Германии, Швеции, Норвегии, Англии — везде запылали костры во славу и прославление имени бога. Жгли не одних еретиков, жгли вместе с ними колдунов и магов. Католическая церковь, видимо, стала бояться дьявола, с которым она так пренебрежительно обращалась в первые века христианства. От слуг дьявола — еретиков и колдунов — теперь перестали открещиваться и обкуриваться: против них направлены были все силы, все могущество католического духовенства. Католическое духовенство, почтенные прелаты и аббаты, с ужасом увидели в дьяволе своего соперника: народ начинал ему сочувствовать, и явились даже секты, признавшие его творцом мира, монополия чудес, присвоенная себе аббатами, встретила опасную конкуренцию со стороны магов и колдунов.
Все это объясняет ту невероятную кровожадность, с которой набросилось духовенство на ересь и колдовство. В Нидерландах, но свидетельству Гроция, при Карле V сожжено было до 100 тысяч еретиков, при сыне его Филиппе — по крайней мере вдвое больше. Во время нидерландского восстания ревность инквизиторов довела их до сумасшествия. 16 февраля 1568 г. Священное судилище обнародовало указ, осуждающий на смерть всех жителей Нидерландов за ересь. Исключения были сделаны только для очень немногих лиц. Через 10 дней королевский декрет подтвердил этот чудовищный указ и повелел немедленно приступить к приведению его в исполнение. Нерон в припадках безумия не мог бы выдумать ничего подобного. Три миллиона мужчин, женщин и детей одним росчерком пера обрекались на мучительную смерть.
Во Франции преследования велись с не меньшим фанатизмом. В Тулузе в одно заседание инквизиции сжигалось иногда до 400 человек, в Треве в один год жгли до 7 тысяч, Бамбергский епископ хвалился, что он в несколько месяцев сжег 6 тысяч еретиков и колдунов, однако епископ Вюрцбургский перещеголял его: он ухитрился в то же время сжечь 8 тысяч человек.
В Италии под непосредственным наблюдением пап так много было пролито человеческой крови, что самое пламенное воображение лютеран, заклятых врагов Рима, не в состоянии было преувеличить числа жертв Священного судилища. Папы предписывали жечь и мучить не только нераскаявшихся еретиков, но и еретиков раскаявшихся для того, чтобы они показали под пыткой своих соединомышленников. Заметим при этом, что число лиц, публично сожженных, составляет только небольшую долю запытанных инквизицией и оставленных ею без всяких средств к существованию. По общему правилу всякий еретик, попавшийся в когти Священного судилища, лишался прежде всего своего имущества: его жена, дети и ближние родственники оставались нищими, над ними тяготело тяжелое проклятье, никто не осмеливался им подать руку помощи, их выгоняли из городов, им отказывали в куске насущного хлеба. Не мудрено, что страх при одном имени инквизиции служил весьма основательно причиной для еретика от души возненавидеть всякую ересь, а для католика — возлюбить католицизм паче самого себя.
С введением лютеранства положение дел нисколько не улучшилось. Кальвинисты, лютеране, реформисты и т. п. преследовали своих врагов с такой же яростью, как и завзятые паписты. Стоит вспомнить только гонения, воздвигнутые на папистов в Англии и при господстве лютеранской партии на католиков во Франции и в Швейцарии, чтобы разубедиться в голубиной кротости врагов католической инквизиции и католического терроризма. Реформация, казалось, окончательно затопит Европу в человеческой крови. Суеверия не уменьшались, религиозная ненависть воспламенялась в религиозных войнах, нетерпимость и исключительность сектаторов доходила до умопомешательства. И если мы представим теперь себе в общей картине все те ужасные невыносимые физические и нравственные страдания, которым без устали подвергали несколько поколений сряду, все те истязания, которыми систематически уродовали и притупляли людей, все те хитрые выдумки, которыми обманывали и опутывали их ум, экзальтировали их воображение, извращали их нравственность и т. п., если мы вспомним, как во славу бога опустошались плодоноснейшие местности Европы и наполнялись человеческой кровью бесплодные и истощенные поля Испании, Англии и Германии, если мы вспомним все это,— то невольно придем к тому убеждению, что пи одна вера не причинила человечеству столько зла и страдания, сколько причинила ему католическая религия.

II

Кровопускание, начатое с XII в., казалось, окончательно истощит Европу. Казалось, дух религиозной нетерпимости и религиозного фанатизма со всеми его уродливыми последствиями никогда ее не покинет, казалось, он будет парить над нею до тех пор, пока ее ноля не превратятся в бесплодные пустыни, а ее жители в тупых, бессловесных рабов. Так казалось, и так действительно бы и случилось, если бы религиозный интерес был единственным интересом человеческой жизни, если бы религиозный вопрос был единственным вопросом, занимающим людей. Но, к счастью для человеческого рода, это не так. Рядом с интересами и вопросами чисто религиозными живут и развиваются вопросы и интересы чисто экономические. Эти вопросы, сводящиеся в конце концов к вопросу о хлебе насущном, эти интересы, в общем результате вполне и безусловно господствующие над человеком, не только не подчинились всепоглощающему влиянию интересов и вопросов первого рода, но, напротив, сами подчинили их своему влиянию, окрасили их в свой цвет и окончательно подорвали их кредит у большинства людей. Экономические принципы, легшие в основу средневекового общества, медленно и постепенно развиваясь, переформировали это общество, убили феодализм, расчистили дорогу современной буржуазии и, как песок, разметали и развеяли самые закоснелые предрассудки и суеверия, которых, казалось, не одолеет никакая логика мыслителя и никакая диалектика проповедника. Экономические причины, как мы видели, создали и поддерживали все те грубые нелепости, которые в течение стольких веков мучили и тиранили человеческий ум,— эти же экономические причины устранили и уничтожили все эти нелепости, когда прошла в них надобность. То, что не могла сделать вся ‘мудрость’ всех мудрецов и все красноречие проповедников, то сделал один экономический интерес. И это весьма понятно. Аналогичные явления ежечасно совершаются на наших глазах, и они никого из нас не удивляют и не смущают, мы даже привыкли оценивать слова и поступки окружающих нас людей с точки зрения экономического расчета. И такая оценка в большинстве случаев всегда оказывается верной, потому что большинство людей всегда действует не по возвышенным принципам, не по отвлеченным идеям, а по простому расчету. Когда помещик дает крестьянину безвозмездно землю сверх установленного надела, когда фабрикант уступает рабочим известный процент с барыша, когда купец понижает цену на товар, когда англичане выкупали рабов в своих колониях, когда римские патриции освобождали своих невольников, а английские бароны — своих крепостных,— тогда, поверьте, двигающими стимулами были не филантропия, не любовь к человечеству, не какие-нибудь гуманные стремления, а простой арифметический расчет, и ничего более. Как бы вы трогательно ни убеждали рабовладельца в несправедливости и бесчеловечности рабства, оп не освободит своих рабов, пока на опыте не убедится, что рабский труд невыгоден и что вольнонаемный выгоднее. То же самое случилось и в средние века. Как бы убедительно ни доказывали средневековому человеку, что все секты и религии заслуживают одинакового уважения, что все они равны перед богом, что глупо и нелепо считать себя непогрешимым, что бесчеловечно и возмутительно тиранить и мучить людей за несходство во мнениях и т. д., средневековый человек все бы это выслушал и ничем бы этим не тронулся и не убедился. Он по-прежнему остался бы фанатиком и суевером, по-прежнему складывал бы костер для еретика, шпионил бы инквизиции и лобызал туфлю папы. Но чуть только требования его фанатизма стали в противоречие с требованиями его личного расчета, его экономического интереса, сейчас же фанатизм испарился, и человек пришел в свое нормальное положение и начал говорить и действовать по-человечески.
Блестящим подтверждением этой истины, к несчастью еще недостаточно понятой и оцененной нашими историками, служит история борьбы промышленных, торговых интересов с интересами теологическими, религиозными, борьба буржуазии с католицизмом.
При начале резкая противоположность этих двух интересов не бросалась в глаза, казалось даже, что оба интереса соединены между собой несколькими узами родства. Всякое коммерческое предприятие имело обыкновенно в виду какую-нибудь и религиозную цель, торговые экспедиции были вместе и миссиями, миссии — торговыми экспедициями. Крестовые походы, несмотря на свой чисто религиозный характер, дали сильный толчок торговой и промышленной деятельности итальянских городов. В свою очередь и они обязаны немалой долей своего успеха содействию торговых республик. Купцы из Амальфи первые проложили дорогу для христиан в Иерусалим, они же вместе с некоторыми другими итальянскими республиками снабжали крестоносцев оружием, кораблями, одеждой и съестными припасами. На монетах Венецианской республики было выбито изображение Христа, а флорентийские купцы наложили добровольно пошлину на изделия своих шерстяных мануфактур для того, чтобы собранные таким образом деньги употребить на сооружение великолепного кафедрального собора, служащего и по сию пору одним из лучших украшений города. Все эти и им подобные факты свидетельствовали, по-видимому, о трогательном согласии торгового интереса с интересами католичества, казалось, что с этой стороны панскому авторитету не грозит никакая опасность. Однако последующие события доказали совершенно противоположное. Везде, где промышленный интерес являлся преобладающим интересом, он сталкивался с католической догмой, отважно вступал с нею в борьбу и принуждал ее к постыдным уступкам. Поле победы всегда оставалось в его руках.
Первый вопрос, по которому произошло столкновение промышленного интереса с учением церкви, был вопрос о процентах.
Церковь в лице всех своих писателей и проповедников горячо восставала против обыкновения брать плату за кредит, кредитора, отдающего деньги под проценты, она презрительно называла ростовщиком, барышником и приравнивала к вору. Соборы святых отцов издавали против ростовщиков грозные послания, в которых им грозилось проклятием и отлучением от церкви, канонические кодексы наполнены были самыми строгими запрещениями роста и драконовскими постановлениями против барышников. Церковь имела на этот счет свою политическую экономию. Она рассуждала так: деньги ‘бесплодны по своей сущности’, они не имеют той творческой силы, какую имеет, например, земля, человеческий труд и т. п.: десять монет известного достоинства всегда останутся 10 монетами этого достоинства, из них нельзя сделать ни 8, ни 12, не изменяя их внутренней ценности. Потому всякий человек, имеющий 10 монет и желающий сделать из них 11 или 12, идет против законов природы и против воли бога. Если он, пользуясь нуждой своего ближнего, дает ему взаймы эти 10 монет, требуя от него взамен их 11, то он совершает преступление против заповедей Христовых, воспрещающих обман и воровство,— он подлежит такому же наказанию, как вор и убийца. В нравственном отношении ростовщик, с точки зрения отцов церкви, был даже ниже вора. Вор, совершая преступление, сознает преступность своего действия, потому он действует крадучись, как бы стыдясь своего дела, он боится света, он предпочитает тьму ночи, тайные, уединенные места местам открытым и людным. Значит, в его сердце еще не совсем изгладилось понятие о добре и зле, значит, он может покаяться и возвратиться на путь истинный. Ростовщик же не прячется и не скрывается, он грабительствует явно и открыто, он заключает с заемщиком свой предательский договор при свете солнца, он как будто не сознает позорности своего ремесла, дьявол окончательно поработил себе его душу и изгладил в ней врожденные понятия о добре и зле. Общее чувство всех народов клеймило ростовщиков печатью позора и отвержения, это, но мнению святых отцов, служит лучшим доказательством и подтверждением их доктрины. Заем, по их мнению, состоит в том, что один человек дает другому во временное пользование известную сумму денег с обязательством возвратить по прошествии условленного времени эти деньги безо всякого вычета и безо всякой прибавки. Требовать прибавки — значит требовать милостыни, вынуждать ее — значит открыто грабительствовать.
Такова была простая, несложная теория кредита, выработанная Лактанцием и повторенная вслед за ним всеми средневековыми моралистами и экономистами в черных рясах. Разумеется, мы изложили здесь только одну ее, так сказать, научную, теоретическую сторону, отцы же церкви напирали главным образом совсем не на нее, а на сторону догматическую, религиозную. В их глазах доводы человеческого разума и человеческой логики имели значение только второстепенное, разум и логика были весьма доступными обаянию и прельщению дьявола, а потому на их свидетельства нельзя было вполне положиться. Гораздо важнее и достовернее были свидетельства Священного писания, постановления вселенских соборов и толкования святых отцов церкви. Их авторитет был безапелляционен, и их положения были неопровержимыми доказательствами. Из этих-то вот непогрешимых источников черпали теологи обильной рукой тексты и доводы против ростовщиков. Цитируемые ими места — по преимуществу из книги Левит и Второзакония, из книги пророка Иезекииля и из евангелия апостола Луки — были в большей части случаев ясны и определенны: они не оставляли ни малейшего сомнения относительно взгляда христианства на процент, христианство отвергало его как воровство, и учения, взявшие его впоследствии под свою защиту, самым решительным образом противоречили христианской ортодоксии.
Эта ортодоксальная теория кредита служит лучшим доказательством той уже несколько раз высказанной нами истины, что господствующая философия, религия и наука есть не более не менее как зеркало, в котором с математической точностью отражаются и повторяются экономические потребности данного времени и народа6. Достаточно бросить самый поверхностный взгляд на экономический быт общества в тот момент, когда возникло и укрепилось православное учение о кредите, чтобы сейчас же убедиться, что это учение было только отражением данного экономического status quo.
Господствующим интересом был в то время интерес землевладельческий. Землевладелец же, обрабатывая свои поля посредством крепостного, полусвободного труда, не имел ни малейшей нужды в капитале, крепостные отбывали урочную барщину и взамен того имели право три дня работать на себя.
Не нуждаясь в капитале для оплаты рабочим, феодал еще менее нуждался в нем в своем домашнем хозяйстве. Крепостные доставляли ему решительно все, в чем он мог чувствовать потребность. Они добывали и приготовляли ему пищу и питье, ткали одежды, строили дома, служили ему и охраняли его. За все эти услуги они получали плату в натуре — в виде хлеба, овса, лошадей, клочка земли и т. п. И так как каждый феодал в своем домашнем хозяйстве находил полное удовлетворение всех своих потребностей, то не только не чувствовалось надобности в деньгах, но даже и самый обмен считался совершенно излишним. При отсутствии же потребности в обмене не могло существовать и торговли, промышленность имела чисто домашний характер и не требовала никаких капиталов, крепостные шили, строгали, ткали, плели и т. п., получая за работу натурой и употребляя на производство сырые продукты, добытые их же собственным крепостным трудом.
Таким образом, капитал, деньги не играли никакой роли в феодальном хозяйстве, потому и за пользование ими никому не могло прийти в голову что-либо платить. Когда же мануфактурная промышленность из замков феодалов стала переходить в города, когда европейские купцы вступили в торговые сношения с Азией, когда, одним словом, город стал постепенно высвобождаться из-под феодального ига, тогда в первый раз капитал выступил на сцену исторической жизни. Как все богатства феодала заключались в земле и крепостном труде, так точно все богатство торговца и городского промышленника заключалось в капитале. С ужасом увидел феодал из своего укрепленного замка, что там, на юге, у него является новый соперник, что этот соперник скоро поспорит с ним в силе и богатстве, что короли и могущественные князья начинают почтительно снимать перед ним свои шляпы и что даже он, владетельный барон, нередко должен унижаться и заискивать перед этим плебейским выскочкой.
Всего досаднее было для барона, что этот выскочка не имел, по-видимому, ни малейшего права пользоваться тем почетом, который ему начинали со всех сторон оказывать. Он не имел за собой подлинной родословной, громких титулов, свое право на самостоятельность он купил на его же глазах у его сюзерена — короля. У него не было ни покорных вассалов, ни крепостных, ни земель — ничего, чем гордился феодал, что составляло источник его силы и могущества. У него были только деньги, именно то, чего не имел феодал, и эти деньги он сделал орудием своего величия, в этих деньгах лежало его право, его закон, его сила. Это было новостью в феодальном мире. Феодальное хозяйство, как мы видели, обходилось совершенно без денег, и потому феодалы не ценили денег, и вдруг деньги приобретают неслыханное значение и начинают выказывать явно стремление поработить своей золотой власти железное могущество гордых баронов. Можете себе представить, каким благородным негодованием должны были воспылать благородные бароны при виде такой неожиданной дерзости!
‘Это подло, это неблагородно, великий Аристотель сказал, что ‘деньги бесплодны по своей сущности’, как же могут они наживаться с помощью денег? Значит, они воруют, значит, они грабительствуют? Да разразят их громы небесные!’ ‘Да разразят их громы небесные’,— хором повторило католическое духовенство и начало приискивать тексты из св. писания. Может быть, католическое духовенство и феодалы были не совсем далеки от истины, когда они поносили ростовщиков постыдным прозвищем вора и грабителя. Но они были совсем не правы, когда вздумали кичиться перед ними своей якобы чистотой и честностью. Если с ортодоксальной точки зрения несправедливо было брать с бедняка деньги за оказанную ему услугу (как делали ростовщики), то едва ли было справедливее обирать бедняка дочиста, не оказав ему никакой услуги (как это делали феодалы). Если с ортодоксальной точки зрения нечестно было жать там, где ничего не сеяли, то едва ли было честнее пользоваться плодами там, где и не сеял и не жал. Если ростовщик поступал с заимодавцем как вор и мошенник (по понятию церкви), то феодал поступал со своими вассалами и крепостпыми как грабитель и разбойник. Если ортодоксия допускала премию за землю, которую владелец приобрел и возделал не своим трудом, то было ли последовательно с ее стороны отвергать премию за капитал, приобретенный и пущенный в обороты не трудом капиталиста?
При наших теперешних экономических знаниях мы не поколеблемся дать отрицательный ответ на этот немудреный вопрос. Католицизм, желая подслужиться феодализму, впал в противоречие с самим собой. И на этом поразительном примере легче всего убедиться, как сильно отражается влияние господствующего экономического интереса даже и на таких возвышенных и, по-видимому, совершенно чуждых практической рутине предметах, каким был католицизм.
Сами теологи догадывались, что дело их не совсем ладно и что они как будто сами себе противоречат. Если за пользование деньгами нельзя взимать никакой платы, то почему же помещики взимают ее со своих крестьян, давая им в пользование своих лошадей, коров или свои жилища? Против права помещика никогда не восставал ни один теолог. На каком же основании восстает он против права ростовщика? Вопрос был весьма щекотливый, противоречие было, по-видимому, неразрешимо. Но средневековая метафизика умела решать щекотливые вопросы и не боялась никаких противоречий, особенно когда в деле были замешаны дорогие интересы католицизма. Великий метафизик феодальной Европы, сам Фома Аквинат, взялся за решение этого, казалось, рокового для теологов вопроса, с помощью своей несравненной аргументации он доказал, что противоречие есть тождество и что дважды два не четыре, а пять. Ссуда денег и отдача лошади в пользование, рассуждал он, две вещи совершенно разные. Пользование лошадью мысленно может быть отделено от самой этой лошади. Человек взял лошадь на время, по истечении этого времени он должен возвратить ее хозяину в том виде, в каком получил, но, кроме того, что он имел лошадь, он еще и пользовался ею, а так как пользоваться лошадью и иметь лошадь — две вещи различные, то он и должен заплатить хозяину за пользование его лошадью особую плату. Совсем не то с деньгами, сами по себе они не имеют никакой цены, идею денег никоим образом нельзя отделить от идеи пользования деньгами. Тот, кто занимает деньги, занимает, собственно, только известную возможность приобрести известные ценности, потому все, что от него имеет право требовать кредитор, это — возвращение ему той же самой возможности приобрести те же ценности. Требовать больше — значит требовать несправедливого.
С помощью таких-то хитрых аргументаций теологи старались защитить себя от упрека в холопстве и доказать свою полную независимость от господствовавшего экономического интереса.
Не напоминают ли тебе, читатель, эти средневековые теологи наших современных экономистов и юристов?7 Та же ясная аргументация, та же логика и та же самоуверенность!
Кроме причин, указанных выше, феодалы имели еще и другие специальные побуждения ненавидеть ростовщиков и отрицать их теорию процента как безбожную ересь. Феодалы любили воевать, хорошо кушать и весело пировать: крепостной и вообще барщинный труд не способствовал преуспеянию сельского хозяйства, с каждым годом доходы баронов уменьшались, а расходы удесятерялись, нужно было чем-нибудь покрывать дефицит. Чем же? Уменьшить расходы? Но это значило бы добровольно отказаться от всякого политического веса и могущества, от политической самостоятельности и превратиться в холопа предержащей власти. Мог ли на это согласиться гордый барон? Улучшить сельское хозяйство? Но разве это было возможно при тогдашнем агрономическом невежестве и при тогдашних отношениях землевладельца к земледельцу? Оставалось одно средство — прибегнуть к займу. И к этому-то средству и обратились теперь феодалы. Занимать пришлось у тех же презренных горожан-купцов и промышленников. Купцы и промышленники воспользовались этим случаем, чтобы применить к практике свою теорию процента. Понятно, что такая наглость и такое неуважение к авторитету Аристотеля не могли не раздражить благородных баронов. И, разумеется, те из них, которым чаще других приходилось испытывать на себе практические последствия этой пагубной и безбожной теории, сильнее всего ненавидели и презирали ростовщиков. А чаще других страдали от нее те могущественные бароны, которые более других любили воевать и жить с комфортом: то были короли и владетельные князья. Назойливость кредиторов была им до крайности несносна. Чтобы избавиться от неприятной обязанности платить условные проценты, они обратились под защиту вселенских соборов и святых отцов. Теологи порадовались благочестию сильных мира сего и поставили себе в особенное удовольствие оказать им со своей стороны требуемую услугу. Все это так понятно и так естественно! Услугу оказать было тем легче, что кредиторами являлись обыкновенно евреи. Евреи были в то время самыми выдающимися представителями торгово-промышленного интереса. Во многих местах вся торговля и промышленность края находились исключительно в их руках. Это обстоятельство придало какой-то религиозный оттенок экономической борьбе землевладельческого и промышленного интересов и в значительной степени усилило и подогрело тот тупоумный фанатизм, с которым гнали и преследовали евреев во все продолжение средних веков. Католическое духовенство не преминуло извлечь из этого факта благоприятный для себя вывод. Ростовщичеством занимались евреи — вот повое доказательство безбожности процента. Евреи занимались ростовщичеством — вот новое доказательство богопротивности этой секты. Гражданские власти не должны дремать, они не должны терпеть, чтобы в их владениях благоденствовали ростовщики, они не должны терпеть евреев. А гражданские власти того только и хотели […]
Итак, учение о процентах было решительно противно католической ортодоксии. Ни один ученый, ни один теолог не осмелились замолвить за него полсловечка.
Но то что не осмелился сделать ни один ученый и ни один мыслитель, то сделал экономический интерес. Та же экономическая рутина, которая вдохнула в католицизм столько ненависти к проценту, заставила его впоследствии помириться с ростовщиком, протянуть ему по-братски руку и отречься от прежних ссылок и авторитетов.
Как ни злобствовали феодалы на горожан, а все же город рос и укреплялся, не обращая никакого внимания на их бессильное негодование. Короли вступили с ним в союз, и феодалы незаметно начали ретироваться на задний план — в передние и прихожие владетельных князей. С развитием города росла торговля и совершенствовалась мануфактурная и ремесленная промышленность, расширялись денежные обороты, усиливался обмен капиталов. Кредит становился делом обыденным, им торговали теперь не только одни евреи, но и христианнейшие из христиан, само духовенство начало постигать выгодность этой торговли, и монастыри, и богатые аббаты, и духовные ордена, забыв Моисея, Иезекииля и Луку, стали мало-помалу поддаваться лукавому искушению. А если уж духовные ставили ни во что свои же собственные авторитеты, то чего можно было ожидать от мирян? И вот обычай давать деньги под процент уже в XII в. делается почти всеобщим. Этот факт с прискорбием признается третьим собором в Латеране, созванным папой Александром III в 1179 г.
Таким образом, практика начала уже подкапываться в одном пункте под католический догмат. И догмат увидел себя в необходимости уступить. Теологи начали теперь толковать, что в некоторых случаях дозволительно брать процент: именно в тех, когда капитал, ссужаемый взаймы, отвлекается от какого-нибудь выгодного предприятия, приносящего доход кредитору. В этих случаях кредитор имеет право требовать от должника известного вознаграждения — в виде процента — за тот убыток, который он причиняет себе, ссужая свои деньги заемщику.
Мало того, Лев X дошел до того, что формально, папской буллой, признал за кредитором право взимать небольшой процент с заемщика {Бернардин Фельтрский основал в Италии кредитные общества (Monti di Piet) для доставления нуждающимся дарового кредита […] Однако скоро они уклонились от своего первоначального плана и стали брать с своих заемщиков небольшой процент. По этому-то случаю Лев и издал свою буллу, которой признавал за ними право на этот процент.}.
Эта булла, таким образом, первый раз устанавливает различие между большим и маленьким процентом. До сих пор католическая догма отрицала процент в самом принципе, независимо от того, велик он или мал. Допуская же теперь малый процент, она этим самым отказывалась от своего прежнего отрицания, она становилась на точку зрения тех благонамеренных экономистов, которые признают справедливость процента, но отвергают ростовщичество.
Впрочем, она не осмелилась открыто сознаться в своей уступке. Дозволяя брать маленький процент, смотря сквозь пальцы на ростовщичество мирян и духовенства, она все еще делала вид, будто по этому вопросу строго придерживается писания отцов церкви. Так дело шло до Реформации. Реформация, затеянная и поддерживаемая промышленными классами в отпор феодализму и католицизму, открыто признала законность процента. Кальвин подкрепил учение ростовщиков текстами из Священного писания, а Самазий (или Салмазиус), экономист начала XVII в., написавший в защиту процента целых три книги, облек это учение в научную форму. Его взгляды мало-помалу вошли в общественное сознание и незаметным образом изгладили из умов людей ортодоксальные предрассудки католичества относительно роста и ростовщиков.
Католики очень скоро усвоили себе на этот счет лютеранские воззрения. Во избежание строгих канонических постановлений выдумано различие между ростом, барышничеством и процентом. Все тексты и соборные решения, направленные против отдачи денег за плату, были перетолкованы в смысле осуждения барышничества, а не процента как простой платы за услугу.
Казуистика иезуитов старалась теперь подвести случаи, упомянутые в канонах, под понятие процента и поставить их таким образом вне сферы духовной юрисдикции. В начале XVIII в. три профессора Ингольштадтского университета пошли еще дальше: они стали уверять, что даже и некоторые формы барышничества могут быть без вреда и греха разрешены церковью, если только их терпит гражданская власть. И действительно, на практике ростовщичество с каждым днем усиливалось и развивалось. Гражданская власть узаконила его, ограничив известными нормами. Скоро экономисты и против этих-то норм восстали: они требовали во имя будто бы истины и экономической правды полной свободы роста, отменения всяких правительственных стеснений и ограничений. Итак, практика обошла догмат. Надо заметить при этом, что самый-то догмат, с внешней по крайней мере стороны, остался почти без изменения. Постановления вселенских соборов, тексты св. писания, толкования святых отцов — все осталось нетронутым, но никто уже не придавал им никакого значения, никто их даже не опровергал — их просто обходили молчанием.

IV

Мы переходим теперь к одному из самых существенных пунктов католической догмы, к учению о бедности и самоотречении, — учению, породившему столько страданий и зла, приучившему людей к суровому аскетизму, заставившему их полюбить монастырское уединение и самоистязание. Мы нисколько не ошибемся, если скажем, что эта доктрина была одним из естественных, необходимых, логических последствий католической догмы. Догма с самого начала устанавливала резкую противоположность между душой и телом, на тело она смотрела как на темницу души, как на тяжелые оковы, сдерживающие ее полет к высшему, неземному, небесному. Проникнутая чисто спиритуалистическими духовными началами, она ставила спасение души и душевные наслаждения выше земных радостей и земного счастья. А так как душа и тело были двумя субстанциями, диаметрально друг другу противоположными, то, разумеется, и их радости и их счастье должны были находиться во взаимной противоположности. Все, что радовало и тешило тело, должно было причинять скорбь и муку душе, и, наоборот, скорби и страдания тела должны были доставлять душе величайшее наслаждение. Спасение души, которое могло быть достигнуто только на небесах, когда душа вполне освободится от оков тела, было поставлено выше спасения тела, которое, напротив, только и могло осуществиться на земле, таким образом, небесное было противопоставлено земному, муки и несчастья на земле были признаны патентами на небесное счастье и небесные радости.
‘Чем больше вы страдаете на земле, тем больше будете наслаждаться на небесах. Претерпевый до конца — той спасен будет!’ С такими-то утешительными словами обращалась догма к страждущему человечеству. И слова эти как нельзя лучше пришлись ему по сердцу, они пролили бальзам на язвы, они примирили его с окружающим его злом, с давящей его нищетой. Долгое рабство и систематическое угнетение расслабили и истощили людей, однако действительность была уж чересчур горька, и рабы, несмотря на свою слабость и истощение, не раз пытались протестовать, не раз мужественные Спартаки жестоко отомщали угнетателям за кровь и страдания своих братий. Но протест был все-таки явлением частным, единичным, хотя все страдальцы чувствовали в нем потребность, но они не имели сил осуществить его в жизни. Жизнь была для них ненавистна, но они не видели никакой возможности улучшить ее, или, лучше сказать, они видели эту возможность, но сами боялись ее, сами отталкивали ее своими трусливыми руками. Если бы теперь нашелся такой человек, который ухитрился бы отыскать эту возможность где-нибудь в другом месте, который бы указал им помимо тягостной для них борьбы какой-нибудь другой исход из их ужасного положения, они были бы несказанно благодарны такому человеку.
И такой человек нашелся. Старайтесь примириться со своей судьбой, сказал он им, не протестуйте и не восставайте на своих угнетателей, там, на небесах, вы получите за все достойное вознаграждение, а ваши угнетатели — достойное наказание. И чем больше они будут вас угнетать, тем больше будут мучиться, чем больше вы будете терпеть, тем больше будете наслаждаться. Понятно, что такое утешение должно было прийтись по вкусу пассивной, забитой, расслабленной массе рабов. Она ухватилась за него, как утопающий хватается за соломинку. И этому обстоятельству догмат был обязан главным образом своей популярностью и своим распространением.
Не мудрено, что он сделал из учения о земных страданиях свою главную подпору, центр своей тяжести, что он окрасился и сформировался по его образцу и под его влиянием. И таким образом существование самого догмата было поставлено в некоторую зависимость от существования этого учения. Все, что изменяло взгляд людей на значение человеческой жизни и на роль, которую играют в ней скорби и страдания,— все это должно было колебать и расшатывать доверие к догмату, подрывать его кредит и освобождать людей из-под его тяжелого гнета.
Что же заставило людей переменить эти взгляды? Что заставило их бежать от сурового уединения монастырской жизни? Что убило в них аскетизм, доходящий до умопомешательства, и пробудило другие, более здоровые и более человеческие инстинкты?
Проповедь мыслителя? Диалектика проповедника? Убеждения логика? О, нет! В течение всего периода средних веков не появлялось ни одного мыслителя, который осмелился бы восстать против окружающего его аскетизма, который дерзнул бы провозгласить права плоти, никем не признанные, всеми поруганные и попираемые. Ни один проповедник, ни один даже еретик не отважился проповедовать эпикуреизм среди этого темного царства фанатизма и суеверия. Но то, на что не смели отважиться мыслители и проповедники, ‘люди ума и сердца’, то сделал простой экономический расчет.
Экономическая жизнь, развиваясь из своих принципов, постепенно подготовила революцию во взглядах людей на земные страдания и небесные наслаждения. Сами того не замечая, люди начинали втягиваться в земные наслаждения и придавать им все большее и большее значение. Аскетизм мало-помалу исчез, и пословица ‘не сули журавля в небе, дай синицу в руки’ крепко засела в умы людей.
Непосредственно после крестовых походов Европа стала выказывать сильное поползновение к роскоши и комфорту. Столкновение с великолепной цивилизацией Востока и быстрое возрастание богатств, естественно последовавшее за быстрым развитием торговли, служат весьма достаточным объяснением этого грешного поползновения. Поползновение прежде всего выразилось в роскоши и изысканности платьев и гардеробных украшений. Католицизм, предчувствуя беду, вздумал было противодействовать этому вредному направлению с помощью запретительных мер и угроз карами уголовных наказаний. В конце XII в. Филипп Прекрасный с подьяческой мелочностью старается определить, в какие платья прилично одеваться его подданным и какую часть дохода они могут издерживать на свой гардероб. Графы, бароны и дюки, получающие в год 6 тысяч ливров дохода, имеют право сшить себе в год только 4 платья, их жены и дети — столько же. Вассалы, получающие 3 тысячи ливров ежегодного дохода, должны ограничиться только тремя. Лица из среднего сословия, городские буржуа, не имеют права носить никаких украшений из золота и драгоценных каменьев, им воспрещалось также одеваться в зеленые и серые цвета. В половине XIV столетия в Англии при Эдуарде III парламент издал не менее восьми законов против ‘французских мод’. Даже во Флоренции были учреждены особые цензоры, обязанные тщательно контролировать и подавлять всякие поползновения к роскоши и комфорту среди благочестивых католиков, особенно католичек. Но все эти меры, как и следовало ожидать, не повели ровно ни к чему. В торговых республиках Италии, в Нидерландах и в ганзейских городах роскошь год из году возрастала и распространялась среди даже наименее обеспеченных слоев населения. Андерсон в своей ‘Истории торговли’ рассказывает, что королева французская, посетив в начале XIV столетия Бругесс, заплакала от досады, увидя, что 600 придворных дам были одеты несравненно лучше и великолепнее, нежели ее величество. Страшные опустошения, произведенные черной немочью, еще более увеличили и расширили круг людей, могущих пользоваться сладкими плодами роскоши и комфорта. Немочь с особенным неистовством свирепствовала среди рабочего населения, численность его уменьшилась на весьма крупный процент, вследствие этого уменьшилось и предложение работы. Между тем спрос на работу остался все тот же и даже еще как будто увеличился, богатые и обеспеченные сословия, испуганные свирепствовавшей вокруг них смертностью, сами ежечасно ожидая сделаться ее жертвами, с лихорадочной торопливостью спешили насладиться всеми благами комфортабельной жизни, испить до дна чашу буржуазных радостей и наслаждений. Всякому захотелось пороскошничать напоследок своих дней, о потомстве никто уже теперь не думал, родовые и благоприобретенные имущества, капиталы, сколоченные по копейкам путем многолетних сбережений и лишений, растрачивались в несколько недель. При увеличении же спроса на работу и при уменьшении предложения заработная плата, естественно, должна была повыситься. Таким образом, черная немочь, этот страшный бич, так много лет так жестоко каравший человеческую глупость и неосмотрительность, способствовала увеличению благосостояния рабочих классов и возвышению уровня их потребностей.
Грубая простота средневековых привычек и нравов начала мало-помалу вытесняться, по крайней мере из городов и пригородных сел. Люди постепенно усваивали себе привычки к комфорту, комфорт привязал их к этой ‘юдоли скорби и печали’. В ‘юдоли скорби и печали’ открылся теперь перед ними целый мир новых, неведомых наслаждений, перед этим миром, видимым, осязаемым, несомненным, бледнело и померкло то царство неземных и идеальных радостей, которое так красноречиво расписывало католическое духовенство. Люди начали дорожить жизнью и ставить земные утехи выше небесных. Незаметно для самих себя они изменили своп взгляды на учение о земных страданиях и с отвращением отвернулись от того ужасного дуализма между душой и телом, который так резко старалось провести в жизнь католическое духовенство.
Привычка к роскоши и комфорту подобно всепожирающему пламени охватывала все слои городского населения. В этом пламени сгорели последние подпоры католического догмата, потому оно было в высшей степени спасительно для истории развития человеческой мысли.
Но, с другой стороны, в этом пламени сгорело такое множество человеческих жертв, какое едва ли сгорело даже на кострах инквизиции при полном развитии фанатической нетерпимости и суеверия аскетических монахов. Раз пробуждены в человеке привычка к роскоши и потребность праздного комфорта, человек уже не может успокоиться, пока не выпьет до дна всю чашу наслаждения, но в том-то и беда, что эта чаша без дна: чем больше человек пьет из нее, тем больше ему хочется пить и тем больше остается невыпитого. Между тем если подвергнуть содержимое в чаше химическому анализу, то всякая капля наслаждения окажется каплей человеческой крови.
Надеюсь, читатель поймет метафору и не потребует дальнейших объяснений, которые еще, пожалуй, окажутся не ‘к месту’. Здесь мы говорим не о вредных, не об экономических последствиях роскоши, мы имеем только в виду указать ее благодетельное влияние на ослабление пагубного гнета католической догмы.
Войдя во вкус богатства, люди с энергией, много лет сдерживаемой и парализированной доктриной пассивного аскетизма, бросились наживать себе богатство, пустили в обороты свои капиталы и до того втянулись в деятельную, шумную, суетливую жизнь фабрики и рынка, что совсем забыли о спасении души и о высших неземных радостях. Католичество встретилось с врагом, которого не в силах одолеть ни холодная, расчетливая политика иезуитов, ни пламенная ревность монахов, ни изворотливая диалектика теологов. Этот враг называется равнодушием. Он не бросает гордо перчатки разгневанному и злобствующему католицизму, он не вызывает его на бой, он не борется с ним и не опровергает его, он просто обходит его, но обходит весьма почтительно, не нарушая ни словом, ни жестом должного этикета, не оскорбляя ни малейшим намеком ни папы, ни установленных им обрядов. Вот это-то и раздражает католическое духовенство. С еретиком оно бы всегда сумело совладать,— костер и темница всегда под его руками. С вольнодумцем, открыто нападающим на его догматы, оно также знает, каким языком говорить. О, если бы только с ним спорили — оно бы показало себя, его дело было бы выиграло! Но что делать с холодным, пассивным равнодушием, почти равняющимся пренебрежению?
Дух промышленной предприимчивости, начавший в XIII в. постепенно вытеснять дух аскетизма, выразился прежде всего в уничтожении монастырей. Первоначально сами монастыри были центром промышленной деятельности, по это было уж очень давно — тогда, когда еще католицизм и не подозревал, какого опасного врага наживает он себе в промышленности. В XIII и XIV вв. монастыри окончательно порвали с пей всякую связь, они были рассадниками праздного тунеядства, убежищами всякой тупости и лености, монахи жили себе спокойно, вдали от мира и его страстей, пребывая в умственной спячке или, что, пожалуй, было еще хуже, упражняя свою мысль в разных метафизических топкостях и схоластических ухищрениях. Грабительствуя и обманывая слабых и доверчивых, они накопили себе громадные богатства и завязали тесную дружбу с феодалами.
Реформационное движение, начавшееся с XVI в., обрушилось на монастыри, со страшной стремительностью простой народ разграблял их и сжигал с беспощадной лютостью, теологи объявили, что принцип монастырской жизни несообразен с евангельским учением. Правители и властители обрадовались этому удобному случаю, чтобы конфисковать в свою пользу громадные богатства монахов. Это антиаскетическое, враждебное католицизму направление умов перешло мало-помалу из лютеранских земель и в католические. В последние два века католические монархи с особенной ревностью уничтожали монастыри и забирали в казну их движимые и недвижимые имущества. Между 30-м и 35-м годом уничтожено было таким образом до 3 тысяч монастырей. А в настоящее время вопрос о конфискации церковных земель поднят даже в самом центре католического мира — в Италии.
Дух промышленной предприимчивости, разрушая монастыри, подкапывая католическую догму в ее существеннейших принципах и освобождая ум от оков дедовской рутины и дедовских суеверий, произвел в то же время великий переворот в нравственном миросозерцании человечества. Те новые экономические отношения, о которых мы говорили на предыдущих страницах и которые разрушили до основания мрачное здание средневекового феодализма, оказали, кроме того, в высшей степени благотворное влияние на нравственные принципы людей и, следовательно, на улучшение и гуманизирование их взаимных отношений.
При господстве католической догмы исходным пунктом человеческой нравственности было понятие о добродетели и долге. Будь добродетелен и всегда исполняй свой долг — вот в кратких словах весь суммариум средневековой морали. Но, к несчастью, самые понятия о добродетели и долге до того эластичны и неопределенны, что им можно придавать какое угодно значение: это только пустые формы, бессодержательные категории, которые по произволу можно наполнять всем, чем хотите. Все зависит от того, чьи руки наполняют их, в чьих интересах, по чьему распоряжению оно производится. Разумеется, руками господствующих классов, в их интересах и по их распоряжению. Интерес же господствующего класса всегда находится в большем или меньшем противоречии с интересами классов негосподствующих. Поэтому негосподствующие классы мало могут выиграть от такой системы нравственности, которая опирается не на ясные, определенные принципы, а на бессодержательные формы, наполняемые по капризу и произволу старших. И сейчас мы увидим, что нравственный переворот, произведенный развитием торгово-промышленного интереса, в том именно и заключался, что в основу человеческой нравственности лег ясный, вполне попятный и очевидный принцип пользы вместо неясного и неопределенного понятия о добродетели и долге.
Я сказал уже, что от господствующего класса зависело придать этому понятию какое угодно значение, влить в эту форму какое угодно содержание. Господствующим классом было католическое духовенство, господствующим принципом его догмы было самоотречение и аскетизм. Под этот же принцип было подогнано и понятие о добродетели, и ей был придан чисто аскетический характер. Правда, заповедь о добродетели имела в виду пользу, благо ближнего, но это было только второстепенной, побочной целью, главной же целью было лишение человека чего-нибудь дорогого ему или приятного, добродетель, в смысле католической догмы, состояла не в том, чтобы просто оказывать друг другу добро, но чтобы оказывать добро, принося в жертву свои личные интересы. Без этого последнего условия добро, оказанное ближнему, как бы оно ни было велико, не считалось добродетелью, напротив, как бы оно ни было мало и ничтожно, но, если, принося его, человек жертвовал каким-нибудь своим личным интересом, оно ставилось ему в великую заслугу и считалось добродетелью. Потому с понятием о добродетели тесно соединено понятие о награде. И действительно, последнее служит необходимым постулатом первого. Не ожидая себе награды в будущем, люди не согласились бы быть добродетельными. Только надежда на эту награду и поддерживала их на скользкой стезе добродетели. Однако, как ни сильна была надежда, все же она не могла вознаградить их за те жертвы и лишения, которые обусловили всякое доброе дело. Потому люди фатальным образом обречены были на постоянные мучения и на постоянную борьбу с требованиями своего личного интереса, со своими естественными побуждениями и законными желаниями. И чем человек был добродетельнее, тем невыносимее были эти нравственные мучения, эта внутренняя борьба! К счастью, большинство людей не было добродетельно, в противном случае оно возненавидело бы земную жизнь и окончательно превратилось бы в аскета.
Понятие о долге имело точно такой же чисто аскетический характер, как и понятие о добродетели, поэтому и это понятие, сделавшись принципом нравственности, принесло человеку много зла и страданий. Опутанный с детства целой вереницей предписаний, которые все сводились к одному: будь добродетелен, т. е. постоянно борись сам с собой, постоянно приноси себя в жертву, постоянно самоистязуйся,— человек нес свой долг, как тяжелую цепь, как крест, наложенный на него чьею-то деспотической рукой, неизвестно с какой целью и для какой пользы. Крест давил его, крест так крепко прирос к его спине и плечам, что, по-видимому, никакая сила не освободит от него. А между тем под могучим влиянием торгово-промышленного интереса он сам собой свалился с человека, и свалился так тихо и незаметно, что люди едва ли могут с точностью определить тот момент, когда они сделались свободными. Впрочем, это великое нравственное освобождение из-под гнета аскетических понятий католической догмы о долге и добродетели не всеми еще вполне пережито, многие страдальцы и теперь еще покорно несут свое ярмо благодаря вредным влияниям воспитания и окружающей среды.
Человек, втягиваясь постепенно в круговорот промышленно-торговой деятельности, входя во вкус буржуазного комфорта, переменил свой взгляд на земные радости и наслаждения: он высоко стал ценить их, он сделал их целью своей жизни. Таким образом, он отказался от принципа самоистязания, заменив его принципом диаметрально противоположным, принципом личной выгоды, личной пользы, личного удовольствия. Этот принцип сделался теперь таким же полным и ясным выразителем характера торгово-промышленной эпохи, как принцип субординации, безусловной покорности и смирения был выразителем феодально-католического интереса.
Как только принцип личной выгоды стал главнейшим стимулом человеческой деятельности, человек не задумался перенести его из тесной сферы торговли и промышленности в более широкую сферу нравственных отношений к людям вообще. Привыкнув на рынке и фабрике действовать исключительно по расчету, руководствуясь побуждениями личной выгоды, человек не оставил эту привычку и вне фабрики и вне рынка. Не только в своих торговых, но и вообще во всех своих отношениях к людям он начал действовать по принципу личной выгоды. Принцип этот, перенесенный в сферу нравственности, получил название утилитаризма, в настоящее время он благодаря великим трудам Гельвеция, Бентама и Милля завоевал себе весьма прочное и надежное место в области человеческой этики. Научные представители нашей эпохи придали ему такой же точно строго теоретический, отвлеченный характер, какой теологи придавали в средние века милому их сердцу принципу самоотречения. Но, разумеется, принцип обязан своей популярностью не этому абстрактному теоретизированию, теоретизирование его началось не раньше второй половины XVIII столетия, т. е. тогда, когда уже он вошел в общее практическое употребление торгово-промышленных сословий. Следовательно, не теоретическая форма этого принципа обусловила его практическое значение, а наоборот: потому он был облечен в теоретическую форму, что уже имел практическое значение. Читатель, следивший за общей мыслью настоящих очерков, поймет важность этого замечания.
Итак, вот те великие изменения, которые совершились в нравственной и умственной сфере человеческого миросозерцания единственно под влиянием известных экономических отношений, известного экономического интереса. Изменения, как мы видели, происходили незаметно, постепенно, они не совпадали ни с каким великим научным открытием, они были произведены не силой одного какого-нибудь гения или даже целого ряда блестящих мыслителей. Мыслители только тогда начали проповедовать неверие, терпимость и утилитаризм, когда экономический расчет уже давно переменил взгляды практических людей на непогрешимость католического догмата и на ту роль, которую страдания и наслаждения играют в человеческой жизни. Таким образом, урок истории как будто говорит людям: люди, если вы недовольны бесплодностью своей науки и грубым эгоизмом своей нравственности, если вы страдаете под гнетом разных предрассудков, общественных и религиозных, обратитесь к своим экономическим отношениям, измените их, и все остальное изменится само собой.

V

Торговый и промышленный интерес, подкопав учение католичества о проценте, разрушив доктрину его непогрешимости и его основной принцип самоотречения, нанес ему в то же время и с другой стороны удар весьма чувствительный и решительный. Под его влиянием изменился характер общественных удовольствий, и это изменение, как мы сейчас увидим, имело роковые последствия для католической догмы.
Положение общественных удовольствий и отношение к ним церкви уже в самые первые века христианства имело важное значение. С одной стороны, жестокость, с которой преследовали их первые христиане, служила одной из главнейших причин гонений, воздвигнутых на них язычниками, гонений, так странно противоречивших с всегдашней терпимостью политеистической религии язычников. С другой стороны, когда христианство достигло гражданской власти, оно принялось еще с большим неистовством преследовать театр и цирк, в них оно видело остатки представителей язычества, и, зная, как сильно дорожит ими народ, и вспомнив претерпленные за них гонения, оно ополчилось на них всей силой своего окрепшего могущества. Борьба, однако, была трудна: народ, который покорно и пассивно смотрел на разрушение своих капищ и алтарей, схватился за оружие, когда императорские солдаты стали разбирать его цирки и разгонять его актеров. Епископы посылали актерам страшные проклятия: актер лишался святого крещения, а в случае смерти — христианского погребения, христианин, осмелившийся явиться на подмостках народного театра, отлучался от церкви. Однако, несмотря на эти строгости, толпы зрителей ломились в театры, и театр пользовался большей популярностью в народе, нежели церковь. Не видя никакой возможности стереть его с лица земли, как стерло языческие капища, духовенство пустило в ход совершенно другую тактику, которая, по-видимому, увенчалась полным успехом. Оно начало мало-помалу соединять божественную службу с театральным представлением. Тогда-то возникли католические мистерии. Уже во втором веке еврей, по имени Эзекииль, написал мистерию ‘Моисей’, пользовавшуюся большой известностью у набожных людей. Второй попыткой в этом роде были ‘страсти’ — мистерия, сочиненная или, правильнее, переделанная с греческого святым Григорием Нанзианзинским. Религиозные церемонии, в особенности церемонии при некоторых торжественных случаях, как, например, на рождестве, в святую неделю, в день св. Епифания, принимали все более и более драматический характер, монахи и монахини для разогнания монотонной скуки монастырской жизни начали тоже развлекаться театральными представлениями. Первый известный нам пример подобных представлений относится к X в. Настоятельница одного немецкого монастыря написала две или три драмы с духовным сюжетом, но, как говорят, сильно позаимствовавшись у Теренция, и монахини ее монастыря разыгрывали с большим наслаждением произведения своей игуменьи. Сюжет одной из этих драм был такого рода. Один отшельник увлек с собой по пути добродетели и самоистязания одну молоденькую и хорошенькую барышню. Барышня долго подвизалась с отшельником в добродетели и самоистязании, но, наконец, это занятие ей наскучило, она восстала против власти отшельника, презрела его советы и убежала в публичный дом. Монах, узнав об убежище своей непослушной сподвижницы, переоделся в солдата, проник в ее жилище, искусно обманул его обитателей и нашел случай увести свою питомицу.
Как видите, содержание не совсем-то целомудренное для монастыря и весьма бедное фаптазией. В таком-то вкусе составлялись и другие мистерии, только в пих нередко можно было видеть и бога, и дьявола, и святых, сведенных на театральные подмостки.
Бедность и дикая уродливость фантазии авторов мистерий долгое время препятствовали им с успехом конкурировать с римским цирком и греческой драмой. Но нашествие варваров и последовавшее затем огрубение нравов и понижение общего уровня образованности помогли делу католического духовенства. Римский театр потерял всю свою прежнюю привлекательность, и в конце XIII в. он уже не играет никакой роли среди общественных увеселений. Увеселения приняли более воинственный и более цинический характер. Неприличные танцы, сражения, убийства, драки и рядом грубые шутовства — вот постоянные темы с различивши вариациями, разыгрывавшиеся на театральных подмостках. Театральные же подмостки после окончательной победы над римским театром перешли в монопольное обладание католического духовенства: католическое духовенство поспешило придать театру религиозный характер, думая, вероятно, таким способом безраздельно господствовать над чувством и умом людей. Но оно ошиблось в расчете.
Правда, пока театральные представления разыгрывались только в степах монастырей и аббатств, они сохраняли до известной степени приличие и набожность, свойственные святому месту. Но ведь монастырь не мог претендовать на вечную монополию сценическими увеселениями. Притязания его имели смысл только в то время, когда действительно почти вся умственная деятельность сосредоточивалась в его пределах. С возникновением же городской промышленности, с развитием торгового интереса центр общественной и умственной деятельности из ограды монастыря перешел за ограду городов. Массы народа, скученного за этими оградами, тоже имели некоторое поползновение развлекать свои досуги сценическими представлениями. Первоначально и эти сценические представления, к удовольствию духовенства, имели чисто божественный характер, т. е. в них сводились на подмостки лица неземные, в них действовали и говорили бог, дьявол, Адам и Ева, божия матерь, чудотворец Николай и т. п. Но именно это-то обстоятельство и послужило на пагубу духовенству. Миряне, особенно горожане, были весьма плохими теологами, запятые с утра до вечера обдумыванием и обделыванием своих промышленно-торговых делишек, они не имели ни времени, ни охоты вникать во все тонкости католической догмы. Потому не было ничего удивительного в том, что они, выводя на сцену бога, дьявола и всех святых, нередко уклонялись от истинного и непреложного католического символа. Уклонепия эти делались обыкновенно во имя вкусов и потребностей тогдашнего общества. А эти вкусы и потребности не отличались ни особенной изысканностью, ни особенной чистотой. Горожанин только что начинал входить во вкус светских развлечений, земных наслаждений, только начинал развиваться. Земные наслаждения прежде всего являлись ему в форме чувственных наслаждений и возбуждали в нем только чувственность. Развитие заставляло его отрицательно относиться к некоторым явлениям окружающей жизни, но это отрицание не шло дальше плоской шутки, грубой и столько же глупой насмешки. Итак, чувственность и любовь к шутовству были выдающимися чертами в характере подрастающего буржуа. Понятно, что эти наклонности не могли остаться без влияния и на сцену.
В сценических представлениях стали теперь изображаться чувственные картины и появляться разные циники и шуты. По старой, однако, привычке действующими лицами оставались все те же боги, дьяволы и святые. Разумеется, божественные лица ставились в не совсем-то божественное положение, и, разумеется, такие представления мало могли способствовать возбуждению религиозного чувства и развитию в народе уважения к религиозным предметам. Вот что говорит по этому поводу Лекки в своем ‘History of Rationalism’, стр. 335, 336, 337 8:
‘После XIII столетия сценические представления приняли народный характер, устранив почти совершенно религиозный, и с этих пор они сделались могучими орудиями, разрушившими авторитет католической церкви и подкопавшими кредит святейшего папы. Доказательством этому служит, разумеется, не то обстоятельство, что всемогущий низводится на подмостки театра,— оно, правда, хотя и шокирует наши глаза, но в сущности вполне соответствовало уровню тогдашнего умственного развития. Доказательством этому служат те сальности и неприличности, которые превосходили даже сальности и неприличности римской сцены в самые худшие времена римского театра, и та роль, которую заставляют играть дьявола. Первоначально мистерии немало способствовали религиозному терроризму. Глазам зрителей представлялись картины геенны огненной, крики агонии грешников раздирали их уши.
Но потом дьявола заставили играть роль шута. Появление его вызывало взрыв неудержимого смеха. Вскоре он сделался одной из самых выдающихся и популярных личностей на сцене и благодаря своему шутовскому характеру совершенно освободился от той грозной и отталкивающей обстановки, которой окружало его католическое духовенство. Таким образом, одна из важнейших доктрин католической церкви в уме народа смешалась с представлениями о чем-то в высшей степени забавном, и дух насмешки и сатиры готов уже был потешаться над всем учением католического авторитета.
Трудно с достоверностью определить, насколько эти грубые драматические представления подорвали кредит старых религиозных верований, предшествовавших и подготовивших Реформацию. Еще в ранний период католичества такие странные празднества, какими были, например, праздник дураков и праздник ослов, ввели в церковные представления неприличные танцы, карикатуры на духовенство и даже пародию на мессию, еще более способствовали развитию этого направления мистерии XIV и XV вв. Обращаю особенное внимание читателей на то обстоятельство, что популярность этих представлений зависела главным образом от возвышения уровня народного благосостояния, возвышения, вызванного в свою очередь развитием промышленного интереса. В людях мало-помалу зародилась и окрепла страсть к удовольствиям высшего порядка, они стали входить во вкус театральных представлений, действовавших на фантазию, и эта страсть и этот новый вкус служили как бы переходными ступенями от простых, грубых, неартистических нравов средневекового варварства к более изысканным, осмысленным и дорогим потребностям буржуазной цивилизации. Как ни были грубы и дики эти представления, все же в них ясно отражалось состояние тогдашнего общества, уже начинавшего борьбу с авторитетом католичества и вступающего в новую фазу своей цивилизации, кроме того, в этих представлениях уже явно проглядывает стремление к секуляризации’.
И секуляризация театра действительно не замедлила осуществиться в жизни. Мистерии и божественные сюжеты стали постепенно выходить из моды. Мысль людей стали занимать земные дела и земные житейские отношения, ее перестали интересовать небесные существа, добрые и злые духи. Монополия общественных увеселений была вырвана из рук католических пастырей, и самые эти удовольствия поставлены вне их влияния и контроля. Духовенство пыталось было пойти на уступку. Оно измыслило особый вид театральных представлений, в которых предполагалось соединить воедино светский элемент с духовным. Эти представления отличались от прежних мистерий тем, что на сцену выводились не боги и дьяволы, а аллегорические изображения пороков и добродетелей. Изображениям придавались светские имена, но через это нисколько не нарушалась божественность самого представления, представления не переставали быть божественными, они утратили только прежнюю живость и драматизм и превратились в скучные, сухие проповеди на тексты св. писания.
Разумеется, они не могли конкурировать со светской драмой, и мало-помалу светская драма окончательно завладела театральными подмостками, очистив их от всяких мистерий и аллегорий.
Это антикатолическое движение в сфере сценического искусства началось, как и следовало ожидать, в торгово-промышленных центрах Европы — в итальянских республиках, и именно во Флоренции. Оно было так хорошо подготовлено экономическими условиями городской жизни, что без труда проложило себе дорогу во все слои городского населения и в первое время увлекло даже самых набожных католиков. Папы — верховные представители католического интереса — и те на минуту поддались его обаятельной силе. Первая светская комедия, написанная по-итальянски в конце XV столетия, принадлежала перу кардинала Биббиены, бывшего долгое время секретарем при дворе Лоренцо Медичи, постановка ее на сцену не встретила ни малейшего препятствия со стороны духовенства. В начале XVI в. написаны были две первые светские трагедии: ‘Софопизба’ (подражание Эврипиду) и ‘Розимунда’ (подражание Сенеке). Духовенство и к ним отнеслось милостиво. Сам папа Лев X взял их под свое покровительство, несколько раз присутствовал при их представлении и щедро наградил их авторов, одного назначил даже посланником при дворе императора Максимилиана.
Первой светской музыкальной оперой был ‘Орфей’, при представлении которого присутствовал один из важнейших в то время сановников Рима — кардинал Гонзаго. Через несколько лет после этого папа Климепт VII вместе с императором Карлом V присутствовали при представлении светской комедии ‘Три тирана’, составленной Риччи. Кажется, нельзя уже было благосклоннее относиться к светскому искусству. Зато и искусство щадило на первых порах интересы католичества. Однако только на первых порах, да и то в одной Италии. Во Франции светский театр объявил уже войну духовенству, и первая светская пьеса, поставленная на сцену (‘Ифигения’, соч. Жоделя), была едкой сатирой на клириков.
Католичество всполошилось, и громы проклятий и анафем посыпались на головы несчастных актеров.
Играть на сцене значило совершать смертный грех, актеры должны быть исключены из христианского общества, отлучены от церкви, в будущей жизни их ожидает неизбежная гибель, вечные муки, они недостойны христианского погребения, трупы их следует зарывать в землю, как трупы собак и свиней. Таковы были предписания канона. И они не были мертвой буквой. Самые талантливые актеры лишались христианского погребения. Известна трагическая история актрисы Lecouvreur, памяти которой Вольтер посвятил одну из своих самых пламенных од9. Друзья и родственники Мольера с трудом могли выхлопотать разрешение похоронить его на кладбище. Расин до того был перепуган строгими предписаниями канона, что, находясь в зените своей славы, отказался писать для сцены. Эпитафия к его памятнику гласит, что на памяти Расина лежит одно только пятно — это именно то, что он был драматическим поэтом.
В конце XVII и начале XVIII столетия актеры входили к папе с представлением о смягчении строгих предписаний закона, но их просьба была оставлена без всяких последствий.
Во Франции запрещено было даже венчать актеров, и когда один юрист, Гыорне-де-ла-Моте, написал книгу в защиту актеров в 1761 г., то его книга была сожжена рукой палача, а сам он был вычеркнут из списка адвокатов. Люлли, известный французский композитор, только тогда получил прощение за свое безбожное ремесло, когда сжег свою только что композированную оперу.
Несмотря, однако, на все эти козни и придирки католического духовенства, театр не заглох, а, напротив, с каждым годом все укреплялся и совершенствовался. Публика сторицею вознаграждала актеров деньгами и славой за притеснения, воздвигнутые на них папами. И к величайшему негодованию святых отцов стало вполне очевидным, что буржуазия дорожит более сценой, нежели церковью.
Волей-неволей пришлось делать уступки. Бенедикт XIV разрешил в самом Риме светские театральные пьесы, сперва он ограничил время представления одним карнавалом, но потом дозволил их и в другие времена года. В половине же XVII в. в священном городе был построен первый оперный театр.
В настоящее время церковь уже не пытается напоминать людям о своих старых канонах. Она понимает, что такое напоминание не поведет ни к чему. Над ним только посмеются или, что еще хуже, на него не обратят ни малейшего внимания. Когда в 1864 г. Пий IX вздумал было откровенно изложить принципы католичества 10, четыре века назад безусловно признаваемые всей Европой за неоспоримо истинные, тогда его сочли за полупомешанного и самые набожные католики и самые христианнейшие монархи отреклись от своей прежней веры как от гибельной ереси. Так изменяются взгляды и вкусы людей!
В настоящем очерке мы указали только на общие, коренные причины этого радикального изменения. В следующих очерках мы углубимся в частности и покажем, как постепенно высвобождался ум человеческий из-под гнета католической догмы в сфере политики, нравственности, науки и искусства.

ПРИМЕЧАНИЯ

Среди бумаг, отобранных у Ткачева при обыске в апреле 1866 г., сохранились три рукописи: черновой и беловой варианты (существенно отличающиеся) первой статьи ‘Очерков’ в первоначальном замысле и неоконченный беловой вариант первого отрывка об истории колдовства и волшебства в средние века (ЦГАОР, ф. 95, он. 2, ед. хр. 80), из которого видно, что в следующем отрывке Ткачев собирался рассказать, ‘каким образом изменения, происшедшие в экономическом быту европейского общества, вызвали и воспитали дух скептицизма — более реальный и рациональный взгляд как на человеческие отношения, так и на явления природы’ (V, 149).
Беловики были впервые опубликованы Б. П. Козьминым в 7/8 томе ‘Литературного наследства’ (1933 г.) и потом переизданы в ‘Избранных сочинениях’ Ткачева (V, 104—151).
Б. П. Козьмин писал: ‘Определить точно время, когда была написана эта статья, трудно: по всей вероятности она относится к 1865 г.’ (V, 473). Это не совсем так. По крайней мере три факта, встречающиеся в ‘Очерках’, позволяют ограничить время их написания до нескольких месяцев. Во-первых, в черновике Ткачев писал, что основной материал для ‘Очерков’ он брал из ‘Истории рационализма’ (‘History of the rise and influence of the spirit of rationalism in Europe’) Лекки (кстати, ссылки на Лекки есть и в беловых вариантах статьи), вышедшей в 1865 г. Следовательно, ‘Очерки’ не могли быть написаны до 1865 г. Во-вторых, в неоконченном отрывке Ткачев цитирует первый том (первую главу и предисловие ко второму исправленному изданию) ‘Истории крестьянской войны в Германии’ Циммермана (V, 149—150). Правда, цитируя, Ткачев не указал никаких выходных данных, и остается неясным, пользовался ли он немецким оригиналом, вышедшим во второй половине 1865 г. (второе издание открывается посвящением Шлоссеру, под которым стоит дата —16 июня 1865 г.), или русским переводом первого тома, изданным под редакцией В. Зайцева, естественно, позднее, но все же в том же 1865 г. Сличение цитат склоняет в пользу русского издания, хотя у Ткачева мог быть и немецкий оригинал, так как русский перевод следующего, второго тома книги Циммермана вышел в 1866 г. уже под редакцией Ткачева. Таким образом, дата написания ‘Очерков’ отодвигается еще дальше, к концу 1865 г. Наконец, в первом беловом варианте статьи имеется замечание Ткачева (см. стр. 136 наст. тома), призывающее читателя вспомнить его рецензии из No 11 и 12 ‘Русского слова’ за 1865 г. (см. об этом ниже, прим. 7) и, следовательно, дающее основание, с одной стороны, предполагать, что ‘Очерки’ готовились для этого журнала, а с другой — что они были написаны, вероятнее всего, не ранее начала 1866 г. Другой, конечной границей их написания является время обыска у Ткачева — 12 апреля этого же года.
По-видимому, жесткие цензурные условия, в которых находилось ‘Русское слово’, заставили Ткачева изменить первоначальные планы — написать историю рационализма, а прекращение журнала после первого номера 1866 г. оставило неосуществленным и его намерение дать сначала серию самостоятельных отрывков из нее.
Несмотря на то что все три варианта первой статьи ‘Очерков из истории рационализма’ (как беловые, так и черновой) имеют самостоятельное значение, в настоящее издание включен только беловой вариант первоначального замысла Ткачева. В нем опущена глава III, чисто исторического содержания, не влияющая ни на концепцию, ни на логику изложения ‘Очерков’. Статья печатается по тексту ‘Избранных сочинений’ Ткачева (V, 104—143).
1 Ткачев имеет в виду поэму в прозе ‘Les Martyrs’ (1809) Шатобриана, в которой рассказывалось о гонениях на первых христиан в Риме.
2 ‘На войне — по-военному!’ (фр.).
3 Апостат — мятежник, бунтарь (от греч. ), в христианской религии — вероотступник.
4 Речь идет о так называемом иезуитском государстве в Парагвае (1610—1768) — колониях иезуитов в Парагвае. Иезуиты полностью подчинили себе аборигенов — индейцев, которых они жестоко эксплуатировали, всячески препятствовали каким-либо посторонним влияниям, не подчинялись гражданским властям.
5 См. X. А. Льоренте. Критическая история испанской инквизиции, пер. с франц., т. 1—2. М., 1936.
6 Действительно, в своей литературной деятельности, предшествовавшей ‘Очеркам’, Ткачев постоянно пропагандировал эту мысль, наиболее ярко выраженную им (со ссылкой на К. Маркса) в рецензии на книги Ю. Г. Жуковского (‘Русское слово’, 1865, No 12, стр. 99—101 наст. тома).
7 Ткачев намекает на характеристику экономистов и юристов, данную им в рецензиях на книги Гуэ-Глунека ‘О суде присяжных’, А. Бернера ‘О смертной казни’, К. Миттермайера ‘Смертная казнь по результатам научных исследований, успехов законодательства и опытов’ (‘Русское слово’, 1865, No 11) и Маклеода ‘Основания политической экономии’ (‘Русское слово’, 1865, No 12, перепечатана в т. I ‘Избранных сочинений’ Ткачева).
8 См. Лекки. История возникновения и влияния рационализма в Европе, т. II. СПб., изд. Н. П. Полякова, 1872, стр. 228—229.
9 Речь идет о знаменитой оде Вольтера ‘Смерть м-ль Лекуврер’, посвященной известной драматической актрисе Адриенне Лекуврер, после смерти которой парижское духовенство отказало в ее погребении, и она была похоронена на выгоне для скота.
10 Ткачев имел в виду печально известную энциклику и силла- бус (Syllabus errorum) Пия IX (1864), в которых он выступал против всех направлений в науке, в философии, в общественной жизни, несогласующихся с принципами средневекового католицизма.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека