Француз, Салиас Евгений Андреевич, Год: 1908

Время на прочтение: 142 минут(ы)

Е. А. Салиас

Француз

Историческая повесть

Салиас Е. А. Француз: Роман, рассказ, повесть
М., ‘Детская литература’, 1992.

I

— Что ж, Господи, благослови! — сказал отец Иван.— Вестимо, времена лихие… Да что же? Людская жизнь такова… Во времена египетских казней, люди-человеки, поди, все ж таки зауряд женились, родились, болели. И страдали, и радовались… Да и что же нам-то француз?.. Прогонят его из российских пределов, а уж до Москвы-то, вестимо, его не допустит начальство. Нешто это возможно!
Так рассуждал священник от церкви на Девичьем поле, явясь к своему духовному сыну, богатому мещанину. Священник и хозяин, а с ними высокая толстая старуха уже давно беседовали. Мещанин Тихонов вызвал к себе духовное лицо, которое давно любил и уважал, как и многие, за его поистине праведную жизнь.
Старик отец Иван, с лишком семидесяти лет, белый как лунь, был известен половине Москвы за свою евангельскую кротость, смирение, и мягкосердие к ближнему, и строгость к себе самому, доходившую до аскетизма.
Дело шло о женитьбе сына, и мещанин был смущен.
— Времена тяжелые,— объяснил он своему духовнику.— Я рад, что Макар мой наконец собрался сочетаться законным браком, но в эдакое ли время помышлять о браке, когда супостат в пределах российских, когда кровь православная проливается и только и слышишь что о раненных да об убитых на поле брани?
Отец Иван успокоил совесть Тихонова, рассуждая, что в такое тяжкое время веселиться не след. А брак — дело иное, божеское, законное. Бракосочетаться можно даже во время труса или мора, следовательно, и во время войны и защиты своего отечества от нашествия иноплеменных.
— Ну уж коли ты разрешаешь, отец Иван,— сказал мещанин,— то я с легкой совестью буду все готовить, но без пирований.
— Пировать много не след, вестимо,— вмешалась в разговор худая женщина,— а все-таки я, Тихон Егорыч, скажу… Все надо справить по-людски, чтобы и вам, да и мне стыдно не было…
— Тебе-то что же, Исаевна?.. Твое дело — свести две семьи, а когда согласье оказалось с обеих сторон, то твое дело — шабаш, ты на покой.
— Как на покой? Как шабаш?!— отчаянно воскликнула старуха, будто оскорбленная самым грубым образом.
— Ты говоришь о сраме… Срама не будет. А и будь он, то на свадьбе, что ни случись, меня люди попрекнут, а не тебя. Твое дело сторона.
— Что ты! Что ты! Бог с тобой… Тебе, что ль, учить меня, как и что полагается? Пока я молодых из церкви не проводила домой и не посадила за стол, все на мне лежит и за все я в ответе! — снова отчаянно заговорила старуха и начала горячо доказывать Тихонову, что он может самого себя срамить, но ее, Исаевну,— ‘ни во веки веков!’.
Волновавшаяся старуха имела право так рассуждать. Глафира Исаевна Колобашкина была первая московская сваха среди купечества средней руки.
Тихонов спорить не стал, а отец Иван успокоил сваху, сказав, что, несмотря на тяжкие времена, все-таки следует справить свадьбу ‘по обычности’ и ничего не забыть.
— Только бы шибкого пированья избежать,— сказал он.— Грех тогда… За двести верст люди бьются и помирают.
— Вестимо, чтобы пьянства не было, как иной раз целых трое суток пьют две семьи,— согласилась и сваха.
И разговор перешел на то, о чем теперь в Москве толковали всякий день, начиная с зари.
Что француз? Где он? Подвигается ли ближе к Москве или его осадили? Или его, может, уже и погнали обратно из пределов российских?
— Так ли, сяк ли,— решил Тихон,— нам в Москве ничего не приключится. Вы читали объявление графа Растопчина ко всем обывателям?.. Он прямо сказывает, что Москвы французу не видать, как своих ушей… Его около Смоленска расшибут и погонят… И царь приказал гнать его вплоть до собственных его пределов, через все немецкие царства.
Так уже давно рассуждала вся Москва.
Однако дальнозоркие люди вспоминали, что было уже недавно необыкновенное происшествие. В июне месяце толковали, что Бонапарт, завоевав чуть не всю Европу и всех немцев, с Россией никогда воевать не начнет, побоится, да и к русскому императору относится с благоговением. Это было в июне… А в июле сонмище двадесяти язык было уже в Вильно, от которого отступила русская армия…
‘Беда в том,— заговорила Россия,— что два медведя в одной берлоге не уживаются. Барклай и Багратион спорят, а над ними набольшего нет’.
Назначение Кутузова успокоило умы. Но, однако, француз все-таки шел и шел…
‘Мы его опасаемся! — говорили одни.—Потому и пятимся!’
‘Мы его заманиваем! — говорили другие.— А там расшибем!’

II

Тихон Егорович Тихонов, москвич по рождению, был когда-то простым, бедным мещанином, сыном вольноотпускного крестьянина, но, попав случайно в приказчики к миллионеру-купцу Живову, он вскоре стал управляющим его делами и наконец вполне доверенным лицом. Богач купец, одинокий, вдовый, без ближайших родственников, полюбил Тихона за его честность и усердие и, кроме того, заметил, что ‘Тиша’,— как он его называл, счастье приносит.
Не идет другое дело на лад, а как в это дело всунешь Тихонова, сейчас все обернется, помехи уничтожаются, и все, наладясь, покатится как по маслу.
Когда-то, тому лет тридцать пять, Живов женил Тихонова на своей крестнице, которых было у него много, но полюбил вскоре всю его семью, детей и внучат, вследствие чего недавно подарил Тихонову небольшой дом в Зарядье, поблизости своих лабазов, которыми Тихонов заведовал.
Теперь в семье Тихонова было настоящее событие. Его старший сын Макар, тихий и скромный малый, собирался венчаться. Давно уже Тихонов мечтал женить сына, которому было двадцать шесть лет, и все приискивал ему подходящих невест, но Макар всячески отвиливал от женитьбы. Даже от одной невесты, выбранной самим Живовым, их благодетелем, молодой человек отказался наотрез.
Дельный, но недалекий Макар усердно занимался в комиссариате, куда был зачислен на службу по милости того же Живова, и, казалось, ни о чем ином и думать не хотел. Одна у него была забота и мечта — когда получит он в награду чин провинциального секретаря. Чин этот он получил на Пасхе, и в доме было большое ликование. На замечание отца, что теперь бы уже совсем след жениться, молодой человек заявил, что он женится или на той особе, которую видел во время гулянья на Красной площади, или ни на ком…
Тихон ахнул, но все-таки обрадовался… Он уж боялся, что его Макар век холостяком останется. А ему хотелось иметь ‘настоящих’ внучат.
У Тихона Егорыча, помимо Макара, был еще шестнадцатилетний сын Петр и дочь, уже тридцатидвухлетняя вдова полицейского пристава с тремя детьми.
Старик любил дочь Анну и ее детей, но они прозывались Шашкины, а не Тихоновы, были не прямые, настоящие внуки. Ему хотелось, чтобы в доме был второй Тихон, маленький. Положим, он будет не Тихон Егорыч, а Тихон Макарыч, но все-таки тоже Тихон Тихонов.
Разумеется, когда Макар заявил, что есть на Москве девица, которая ему полюбилась и на которой бы он женился, то отец его сейчас взялся за дело и, расспросив сына, где, что и как, поручил дело не кому-нибудь, а самой Исаевне — первой московской свахе.
Глафира Исаевна Колобашкина, шестидесятипятилетняя старуха, сватных дел мастерица, занималась этим щекотливым, головоломным и хитроумным делом уже лет сорок и поженила пол-Москвы.
Трудно было даже женщине по улицам ходить. Направо и налево кланялся ей мимоидущий народ, приветствовал и задерживал на пути опросами и беседами. Не раз уже, а десятки разов пришлось Глафире Исаевне сватать и под венец отправлять детей тех, кого она когда-то сосватала и женила.
Но дело Макара Тихонова, хотя и комиссариатского чиновника и, стало быть, личного дворянина, а не мещанина, каким был отец его, оказалось не под силу даже самой Колобашкиной. Бывают на свете диковины, и одна из этих диковин потрафилась в деле любви канцеляриста.
Макару Тихонову, как разузнала и затем расследовала все сваха, полюбилась девица из купеческого звания, дочь простого второй гильдии купца Хренова, а не ахти какого важного барина или бы почетного гражданина. А между тем в деле с первого же шага пошли затруднения.
Другой бы кто сказал, что дело просто не может устроиться, но Колобашкина никогда ни при чем не падала духом, говорила, что хотя дело ‘затопталось на месте’, но все-таки при ее уменье и стараниях двинется и приведет к успешному концу раньше или позже.
Долго, однако, ждали успеха Тихоновы, отец и сын, и много раз начинали отчаиваться.
Переговоры, условия и порученье дела Колобашкиной происходили на Фоминой, а теперь уже шел июль месяц.
Сваха, опытная и хитрая, из сил выбивалась и ничего добиться не могла.
Семья возлюбленной Макара наотрез отказала выдавать дочь за канцеляриста. Да кроме того, и сама девица то насмешливо, то горделиво удивлялась, как это приключилось, что сын мещанина, хотя сам и провинциальный секретарь, отважился на нее рот разевать и посмел ее в свои предметы взять.
Раза три Исаевна, уже отчаиваясь, предлагала Макару выискать ему живо другую невесту — и краше, и богаче,— но канцелярист только отчаянно махал руками.
— Мало ль на Москве девиц! — воскликнул он.— Да все они мне — вот в один куль да в речку. А эта — вся моя жисть… Либо на ней жени, либо я навек холостой останусь.
В то же время Тихонов стал замечать, что сын начал сильно тосковать, менее усердно заниматься по службе и уже раза два выговор за что-то получил от начальства.
И старик начал роптать:
— Знал бы — в это дело не вступался. А теперь из-за неудачного сватовства хуже малый разгорелся.
Наконец Исаевна так надоела назойливыми посещениями семье Хреновых, что купец не велел ее на двор пускать, а однажды погрозился метлой со двора прогнать. И даже в три метлы.
А Исаевна не унывала и все раздумывала, как горю пособить. Наконец она додумалась до такого, что ей — завзятой свахе — по-настоящему даже бы и совестно было предлагать Тихонову.
— Поди ты, Тихон Егорович, и проси своего благодетеля,— сказала она.— Я все руки об них, крутолобых, обломала. Не хотят они твоего Макара Тихоновича… А благодетель твой может тут много. Лишь бы захотел. А он тебя да и Макара Тихоновича любит.
— Что же он может? — спросил Тихонов, удивляясь.
— Пускай он едет сватать. Он в Москве тоже особа не хуже графа Растопчина — из-за своих деньжищ. Да и человек он страсть умный, умнеющий. Попроси его. А как и что делать и сказывать — это он сам намыслит и рассудит. Иди, говорю.
Подумал-подумал Тихонов и пошел к благодетелю, то есть к купцу Живову.
Долго потом помнил Тихонов свое свидание с благодетелем.
Он попал к купцу-миллионеру в такой день и час, который всем москвичам был потом долго памятен.
В столицу только что пришло первое известие, что после битвы русских войск с войсками Бонапарта русская армия еще отступила ближе к Москве. Стало быть, неприятель все подвигается и все ближе к Первопрестольной.
Тихонов заявил и объяснил свое дело.
— Свадьба. Знаю! — угрюмо отозвался Живов.— Дурак!.. До свадьбы ли тут, когда француз лезет и в Москве будет!
Тихонов ахнул, но затем принял слова Живова за шутку и стал улыбаться.
— Эхма, народец,— рассердился Живов, но тотчас же вздохнул и стихнул.— Что с тебя, дурака, спрашивать, когда такие тузы, как наши сенаторы, и те верят граматкам графа Растопчина, что мы здесь, в Москве, как у Христа за пазухой.
После некоторого молчания Тихонов опять заговорил о деле.
— Помогите, Иван Семенович! На вас одна надежда. Малый же захирел, тоскует так, что со стороны глядеть больно. Помогите!..
Живов вспыхнул.
— Дуракова осина! Тебе говорят, что через неделю-две, ну, месяц Бонапарт под Москвой будет. Сражение начнется у всех застав. В охотники всех силком брать будут. Тебя и меня возьмут, не токмо твоего Макара. И убьют всех нас троих. А ты, дуракова осина, о свадьбах помышляешь!
Тихонов испугался и молчал.
— Простите. Я сдуру! — выговорил он.— Правда ваша…
Но, однако, он знал нрав своего благодетеля и знал, какое действие производит на него слово ‘простите’. Живов насупился на свой особый лад. Брови его сдвинулись, но глаза светились добрым светом, а губы отдулись как-то вперед, и все лицо стало мягкое и кроткое.
— Говори, глупый, что я могу? Ведь я не сваха какая… Спаси Бог!
— Не знаю я и сам, Иван Семенович. Вы лучше надумаете…
— Ни родители, сказываешь, ни сама девица не хотят Макара? А говорила ли сваха, что Макар — мой крестник?
— Говорила. Сто раз даже, на все лады…
— Ну и что ж?
— Они в ответ, что, мол, наплевать. У Ивана Семеныча крестников и крестниц, мол, пол-Москвы.
— Ну, это они врут, оголтелые… Да и если бы и правда! Я этим не умален. Все же я чуть не первая мошна в Москве.
И, подумав, Живов прибавил со своим обычным и постоянным присловьем:
— Ну, ладно. Спаси Бог! Приходи послезавтра.
На другой же день старик отправился к купцу Хренову на Девичье поле и, не застав его дома, приказал сказать, что ждет его ввечеру у себя на дому.
Хренов, узнав, что треклятый Живов удостоил его своим посещением, разумеется, тотчас же поспешил явиться к страшному богачу.
Часов в восемь он был на Басманной и стучал в ворота огромного дома. Через пять минут он уже сидел перед благообразным стариком, который спрашивал добродушно-строго, почему Хренов не хочет выдать свою дочь за его крестника Тихонова.
Хренов объяснил, что, во-первых, его дочь красавица — может выйти замуж много лучше, за богача, а то и за дворянина или офицера, а во-вторых, что он неволить ее не хочет. Она же сказывает, что лучше в монастырь пойдет, чем за дурнорожего канцеляриста.
— Так… Дело простое! — отозвался Живов, выслушав все.— Ну а если я дам Макару пять тысяч на обзаведение?..
Хренов двинул плечами, как бы говоря, что это предложение к делу не идет.
— Ну, десять тысяч,— выговорил Живов как-то равнодушно.
— Хорошо бы, конечно, Иван Семеныч. Но моя Софьюшка — красавица писаная. Хоть бы за дворянина… Да и отвратен малый ей не в меру.
— Стало, не согласен ты?..
— Ничего не могу.
— Ну а если я Макару ничего не дам теперь, а только разве после смерти завещаю что?.. А дам я за это тебе десять тысяч, лично с глазу на глаз, и никто этого знать не будет… Тогда как посудишь?
— Ничего я, ей-Богу, не могу… И желал бы, вестимо, но не могу.
— Ладно. Ну идет за двадцать тысяч? Тебе лично и втайне.
Хренов встрепенулся и даже покраснел.
— Понял аль не понял? — спросил Живов и снова, подробнее, объяснил, что если Хренов выдаст дочь за его крестника хоть бы силком, то за день до свадьбы получит обещанное.
— А если упрется, не пойдет за постылого? — сказал Хренов.
— Выпори…
— А коли не поможет?
— Глупый! Не поможет — тогда, вестимо, второй раз пороть надо… И в третий, и в десятый, пока не воздействует. Точно махонький. Спрашивает…
— Это точно, ваша правда, Иван Семеныч. Позвольте подумать вместе с женой.
— О чем думать тебе? Говори, что согласен,— и конец.
— Как же… Все-таки…
— Ну а коли, пока ты будешь думать, да я тоже стану думать? — усмехнулся Живов.— Ты надумаешь, а я раздумаю. Что тогда? Бери всякое, пока дают, а не после даванья… Ну?
— Что же? Извольте,— выговорил Хренов.— По рукам!
— Ну и спаси Бог! Посылай завтра же утром сваху, или просто я сам скажу Тихоновым, что дело их слажено самозваным сватом, тоись мной.
Хренов вышел от прихотника-богача довольный и радостный и направился домой на Девичье поле.
— Шутка ли? — бормотал он на улице.—Двадцать тысяч! Как с неба свалились в такое время, когда у меня петля на шее.
Живов, приняв у себя старика Тихонова, объяснил ему, что все слажено, согласие родителей невесты получено и, стало быть:
— Макар должен, спаси Бог, перестать тосковать, а должен начать прыгать козлом!
В тот же день Тихонов вызвал к себе своего духовного отца, но вместе с ним и сваху Исаевну для совета.
Отец Иван разрешил теперь бракосочетание, а сваха радостно собиралась взять ‘по обычаю’.
Едва только Тихонов проводил гостей, как к нему во двор вошла страшно высокая и худая старуха, одетая как монахиня, но повязанная черным платком так, что видны были только два больших глаза, длинный нос и толстые губы. Лоб до бровей, подбородок и щеки были закрыты.
— Ты купец Тихонов? — спросила она, войдя и увидя хозяина.
— Я,— отозвался старик.
И его покоробило от лица и чепца этой крючконосой старухи.
— Прочишь сынка женить?..
— Да.
— Худое дело надумал. Быть беде! Быть бедам!.. А пуще всего Макару… Ой, Макару худо! Ой, худо!..
— Да ты кто ж такая? Чего каркаешь?
— Я Соломонидушка. Мое дело упредить…
И старуха повернулась и вышла со двора… Тихонов стоял смущенный. Он слыхал про юродивую Соломонидушку.

III

Хренов был известен в Москве как богатый фабрикант, фабрика которого на Девичьем поле высилась близ Москвы-реки, в начале ее колена под Воробьевыми горами. Но этот именитый Хренов был одинокий старик — Евграф Прокофьевич Хренов, старший брат отца красавицы, полюбившейся Макару.
Вся семья его жила у брата-фабриканта. Сам же Ермолай Прокофьевич Хренов был только торговец и хозяин большой лавки близ Тверской, в Охотном ряду, бакалейных и москательных товаров, но, кроме того, имел еще и ренсковый погреб.
Всей торговлей заведовал, однако, его женатый сын Антон, а сам Хренов был занят иным делом. Каким именно — было просто загадкой не только для знакомых, но даже и для семейных. Известно или видимо наглядно было только одно: что Хренов наживается все сильнее. То он новую аренду возьмет, за городом землю наймет и огород заведет, то пустопорожнее место в городе купит и чрез полгода строить начнет дом, то хороший доходный дом купит в рассрочку и на хорошем месте. Наконец, бывало, вдруг наведет к себе во двор дюжину лошадей, а там тотчас же на конной продаст всех в один день, и не по дорогой цене, а сам рад, будто кони ему самому даром достались.
И вечно Хренов хлопотал, уходил из дому с шести часов утра, ворочался к обеду и, отдохнув часок на постели, опять исчезал до сумерек.
Иногда и вечером не бывало его дома. Но где пропадал хозяин, не было известно ни его жене, Марье Антоновне, ни детям. Даже старик Евграф Прокофьич, вечно лежавший в постели от всяких болестей, тоже не знал ничего.
Жена Ермолая Прокофьевича, очень дородная и ленивая пятидесятилетняя женщина, не любопытствовала узнать, что творит благоверный.
У нее были свои особые три утехи в жизни: самоварчик, кот Васька и карты. Купчиха проводила весь день за чаепитием со своими приятельницами и любимицами, которых было много. В числе, однако, разных гостей, ее навещавших, были и ‘шатуньи’. Так называл Хренов некоторых женщин, которых заставал у жены. Тут были, помимо купчих и мещанок, монахини, причетницы, просвирни, знахарки, гадалки, дворянские приживалки попроще, одна девка-арапка одной княгини московской и, наконец, одна монастырская приживалка из-под Симонова монастыря — Соломонидушка. Впрочем, эту последнюю сам Хренов удостаивал приветствия, когда находил у жены, так как семидесятилетняя страшно высокая и худая старуха была очень известна. Для одних она была святой женщиной, для других — блаженной и юродивой.
В этой разношерстной компании, угощая ее чаем, и проводила весь свой день Марья Антоновна.
Когда днем не бывало никого, она беседовала со своим любимцем, темно-серым котом по имени Салтан. Вечером же неизменно бывали три-четыре гостьи и шла игра в карты на грецкие орехи и шепталу.
У сына Антона дела было много, на нем лежала вся ответственность по торговле и даже порядки и хозяйство в доме, с которым не могла справиться его жена и по молодости, и по малому разуму.
Две дочери Хреновых, Софья и Ольга, были баловнями отца, ничего не делали, ничем не занимались, только озабочивались нарядами и хождением в гости.
Обе девушки были чрезвычайно красивы собой, в особенности Софья. Они были почти всем известны в Москве своим отчасти не русским, а будто цыганским типом.
Обе стройные и высокие, смуглые, черноволосые и черноокие и обе равно смелые во всем, равно гордые своей красотой и мечтающие замужеством выйти из лавочниц.
В кого уродились обе девушки — было удивительно. Хренов был скорее дурен собой: маленький, толстый, с брюшком, русый и курносый, и только энергичный человек — не по телосложению, и умный — конечно, не по взгляду подслеповатых и небольших серых глаз. Сама Хренова тоже никогда красивой и умной не была. И только волосы свои черные передала дочерям.
Ее портретом был сын, некрасивый и не особенно острый Антон.
Между тем две красавицы девицы были не выродками, не приемышами, найденышами или подкидышами, как называл их шутя Хренов, когда ласкал своих любимиц.
Он один знал и понимал, откуда у него такие дочери, на которых прохожие заглядываются. Сказать это жене — она обидится, сказать знакомым — не поймут.
Дело в том, что Марья Антоновна, его жена, была дочерью ключницы из дома графа Разумовского. Эта ключница езжала с графом и в заграничные пределы, замужем никогда не была, а между тем у нее явилась вдруг дочь… якобы приемная.
И когда Хренов женился на Маше, русской девице и орлицом, и повадкой, то узнал, что отцом Маши был камердинер графа, чернобровый красавец, ни слова не говоривший по-русски, вывезенный из чужих краев, обещавший жениться на ключнице и затем исчезнувший из дома графа и из Москвы.
Кто он был, какой нации — Хренову не удалось разузнать от своей тещи, не любившей про него вспоминать. Жена его обижалась, когда Хренов заговаривал об ее отце, тальянце или гишпанце. Случалось Марье Антоновне иногда плакать по целому дню, когда муж напоминал, что она неведомо от какого нехристя родилась.
Но про себя Хренов думал и говорил:
— И слава Богу, что так… Оттуда и красавицы мои Софьюшка и Олюшка. Они обе в незнаемого дедушку своего… Это мне и сам его превосходительство генерал Глебов разъяснил, а он человек начитанный и умный. Да и я смекаю, что это так на свете должно быть.
Вернувшись от миллионера, Хренов тотчас залег спать, ни слова не сказав ни о чем ни жене, ни детям.
‘Утро вечера мудренее!— решил он.— Да и розог пошлю купить и прикажу в сенях разложить… Их вид свое действие будет иметь. Обещаюсь даже всех перепороть от самой Марьи Антоновны и до батрака Авдея, не токмо строптивую дочь. Шутка ли — потерять бешеные тысячи прихотника Живова?! А он не обманет. Он на эти турусы мастер. Про него и не этакое рассказывают. Он в печке сжег тридцать тысяч. Сказывают, что сидел да швырял и приговаривал: ‘Вот сжечь сожгу, а тебе за подряд не заплачу. Иди, жалуйся! Я судей закуплю. Сто тысяч не пожалею’.
И, рассказывая себе этот анекдот про богача, Хренов сладко заснул, а наутро поднялся решительный, суровый и кликнул всех чад, домочадцев и прислугу в большую столовую.
Здесь Ермолай Прокофьевич объяснил кратко, что решил бесповоротно и неотложно выдать дочь замуж за комиссариатского провинциального секретаря Макара Тихоновича Тихонова. Его на то отцова воля. Если же кто станет ему перечить, то он всякого и всякую сопротивляющихся ему начнет сечь. И будет длиться в доме всеобщая порка до тех пор, пока главная виновница не согласится на брак и не избавит всех от похмелья в чужом пиру.
Все ахнули, оторопели и стали истуканами, а Софья вскрикнула и повалилась без чувств на диван.
— Ну ладно! Я по делам,— отозвался Хренов.— А вы тут рассудите сообща. Даю сроку до завтрашнего утра. А ты, Антон, все-таки сегодня распорядись, прикажи на рубль розог купить.
Хотя и велики были деньги, которые теперь обещал бросить богач Живов на свою прихоть, но Хренов, быть может, в иное время и не согласился бы продать свою красавицу дочь. Он был тоже честолюбив и тоже мечтал о браке дочерей с дворянами или с офицерами. ‘Бывали примеры!’
Но дело было в том, что аферист-купец в это время тревожился из-за одного дела, которое лезло в руки.
Его брат родной Евграф Хренов, фабрикант, хотел уйти в монастырь — на покой от торговых дел — и предлагал брату Ермолаю купить у него его фабрику с домом. Просто подарить он не хотел, намереваясь все состояние пожертвовать в монастырь. Зато он отдавал брату за полцены, за сорок тысяч, да еще в рассрочку.
Таких денег у Ермолая Прокофьевича все-таки не было, а занять, конечно, было трудно, да и не выгодно.
И для жадного на наживу Хренова этот случай обогатиться и невозможность воспользоваться им были якобы петлей на шее.
‘Как выбраться из этой петли?’ — думал он и днем и ночью.
И вдруг страшный богач, причудник и прихотник дарит ему двадцать тысяч… Стало быть, фабрика его… А мечтаемое дворянство красавицы дочери, конечно, двадцать тысяч не стоит.
— Буду фабрикантом,— говорил он сам себе,— разживусь. А разживусь — большущее приданое дочерям дам. А на чистоган полезут и советники, и полковники.

IV

А причудник и прихотник был не простой человек.
Кто в Москве не знал потомственного почетного гражданина Ивана Семеновича Живова? И начальство московское, и дворянство, и последний бедняк, нищий полубродяга. Живов не один был с миллионами, были и другие страшнейшие богачи в Москве. Но ни один из них не был так ‘знаем и славен’, как Живов, да кроме того — еще любим и уважаем.
Правда, звали его прихотником, иные подсмеивались над его странными выходками, иные злые языки говорили, что богач с придурью, с толчком, другие — поумнее и подобрее — ценили или любили Живова, а те, которых он облагодетельствовал — а таких было пропасть,— боготворили Ивана Семеновича.
Живов явился в Москву в последние годы царствования императрицы Елизаветы — двадцатилетним мальчиком, пришел он в столицу из Владимира пешком, босоногий, с мешком за плечами, где были лапти, онучи, кой-какая мелочь, образ Николая Угодника, пустая кубышка, краюха черного хлеба и семнадцать копеек медяками.
Он тотчас же нанялся рабочим на суконную фабрику на берегу Москвы-реки, близ Ленивки.
Фабрика эта, хозяин ее и все рабочие на ней мало были подходящими к прозвищу улицы. Суконный двор славился в Москве порядками, трезвым и усердным народом, но зато и заработки были большие. Ленивцев тотчас же выгоняли, а шустрым в работе увеличивали жалованье по мере их сил, способностей и усердия. Бывали случаи, что парень, начав работать за рубль в месяц, в год доходил до восьми рублей в месяц.
Парень Иван Живов, умный, степенный, горячий в работе и со смекалкой, попал как раз куда ему и следовало попасть, очутился как рыба в воде, а через год — как сыр в масле. Через три года он был мастером — заведовал целым отделением — и был любим самим хозяином.
Спустя лет пятнадцать, когда в Москве разразилась чума и началась тревога на Суконном дворе и на Ленивке, а закрытие фабрики и роспуск рабочих по городу заразили весь город, Живов тоже ушел… Но на счастье… Когда чума кончилась, у него было свое заведение — лавка. С этого времени и до конца столетия — до царствования императора Павла — состояние умного и энергичного Живова росло не просто быстро, а сказочно… Но чем только он не занимался!.. У него все заводилось, велось, процветало… Теперь у него была своя суконная фабрика, громадный винный склад, огромные лабазы. Он торговал и сукнами, и хлебом, и вином, и лесом. Жизнь промчалась быстро… Нажитые миллионы не принесли, однако, счастья. Напротив того… По ясному взгляду красивых голубых глаз Живова видно было, как сложилось его существование… Тихой, затаенной грустью светился его взор, старик на восьмом десятке лет был совершенно одинок, жил бобылем на свете.
Будучи лет уже более тридцати, Живов вдруг сразу полюбил девушку, дочь простой просвирни на Покровке. До тех пор он не обращал никакого внимания на женщин и не знавал еще близко ни единой девушки или женщины — ни молодой, ни зрелой.
Дочь просвирни, замечательной красоты, с лицом, какие рисуют на образах, когда изображают ангелов, поразила Живова, как бы молнией ударила его в сердце.
Он увидел ее в церкви за утреней, через два дня познакомился, через неделю был уже вхож в дом просвирни, а через месяц послал к ней сваху и получил радостное согласие матери и дочери.
Если бы не Великий пост, только что начавшийся, Живов, конечно, обвенчался бы тотчас. Пришлось поневоле ждать два месяца до Красной горки…
А в Великий четверг его нареченная и обожаемая Варя вдруг скончалась… Утром была весела, смеялась и прыгала, а вечером была на столе… И в светлый Христов праздник, когда все люди радовались и ликовали, у Живова было страшное, казалось неисходное, горе.
Схоронив нареченную, он не устоял на ногах, свалился в постель и проболел с месяц, как-то для врачей непонятно и диковинно. И немудрено… Врачи и тело лечить не умеют, а где же им душу лечить. Хворость эту вполне излечил иной врач — время. Но не скоро, только через шесть-семь лет.
Будучи уже лет сорока с лишним, Живов близко сошелся со вдовой сенатского чиновника, и после двух лет сожительства, тихой дружбы и взаимного уважения друзья порешили повенчаться. Но едва только была оглашена свадьба дьяком их прихода, как молодая двадцатичетырехлетняя женщина заболела.
— Неужели?! — думал, говорил и восклицал Живов с трепетом на сердце…
Да, судьба не хотела, чтобы он был женат. Молодая женщина прохворала пять недель, а на шестой — в беспамятстве ушла вслед за его первой невестой…
Событие это поразило Живова, но отчасти на иной лад.
Горе было великое, но далеко не таково, каким было первое. Теперь он был поражен своей удивительной судьбой.
‘Деньжищ сколько хочешь дастся тебе, а счастья земного не проси!’ — будто сказал и часто повторял ему какой-то тайный голос.
И бобыль-миллионер стал после этой второй потери нареченной чудаком и прихотником по мнению одних, добрейшей душой — по мнению других и святым человеком для облагодетельствованных.
Впрочем, в самом образе жизни богача не было ничего особенного, и все причуды или прихоти проявлялись только в денежных делах. Так, он действительно сжег однажды тридцать тысяч в печке на глазах того, кому должен был их заплатить. Но этим он отомстил человеку негодному, бесчестному и жестокому, отомстил даже не столько за себя, сколько за других, им обманутых и разоренных.
Всего более диковин проделывал богач с теми, кому давал денег взаймы. Одним полузнакомым он дарил крупные куши, десятки тысяч. Других за маленький должок в триста рублей он сажал безжалостно в яму.
Но все странное, что он делал, он не делал напоказ, ради похвальбы или ради огласки и не делал зря… Голова и сердце его хорошо знали, что и зачем он делает.
Самые диковинные поступки оставались даже совершенно неизвестными никому. Так, узнавши об одной тяжбе из-за имения между важным чиновником и бедной вдовой с детьми по поводу завещания, он уплатил чиновнику большую сумму и приказал уступить имение вдове якобы от самого себя из доброй воли.
Теперь произошло то же и по поводу Макара Тихонова с купцом Хреновым.
— Всякий скажет: затейничество дурашное!— выговорил Живов вслух самому себе, когда Хренов, удивленный, но, видимо, радостный, вышел из его дома после их объяснения.
‘Да, вестимо, глупство,— стал размышлять миллионер, тихо гладя длинную, с серебряной сединой бороду лопатой.— Глупство. Которое? Тысячное или тоже миллионное? Для людей. Но не для тебя, Иван Семеныч. Дай ты деньги Макару или в приданое хотя бы дочери Хренова — он бы не подался. А себе взять и дочь продать за двадцать тысяч — готов сейчас. Эх, кабы я мог Москву откупить эдак от антихриста Бонапарта! Все бы отдал. По миру бы пошел и был бы счастлив или бы в Киево-Печерской лавре иноком кончил, отряхнув прах мирской от ног. Что теперь будет? Одному Богу ведомо. По всему видать, что двадесять язык нам не под силу… Ведь он собрал все языци мира и ведет на нас. Сказывают, у него есть даже арапы! Что же это будет? Будь он нам под силу, его бы еще на границе распотрошили. А ему дозволяют идти внутрь России и все увиливают от битвы. Наши ближе к Москве, а он по пятам. Хорошо, коли сразятся и расшибут супостата. А коли нет? Тогда придут в Москву. Мы защищаться, а он — лезть… Понятно, мы за свои храмы Божьи, за жен да детей и стариков — одолеем. Но все же срамота под самую Москву допустить. А отчего? Спорят генералы, местничают. Да и немцы промеж них завелись. И много. Барклай де Толли, да правая рука Кутузова, тоже Толь, да еще Бенигсен, да еще Витгенштейн. Да мало ль их! Прогневили мы Господа — и жди возмездия за грехи’.
И долго в этот вечер — не зауряд долго — продумал тяжелую думу миллионер-купец и лег так поздно, как никогда не ложился. Зато он порешил, что наутро отправится к главнокомандующему Москвы графу Растопчину, которого лично давно знал, и прямо спросит у него: ‘Что же, Москву отстоят или отдадут французу?’
И наутро старик с этим вопросом явился к главнокомандующему, а тот, смеясь, срамил старика при многих генералах и дворянах за его малодушество и наивность.
— Вот они, настоящие враги отечества! — восклицал граф.— Сеятели смуты среди простого народа.

V

Хренов не был самодуром и никогда не чудачествовал над семьей. Дочерей же он особенно любил.
Поэтому заявление его о свадьбе произвело полный переполох в семье. Это заявление было настолько странно и неожиданно, что все в доме — от Марьи Антоновны и детей до последнего мальчугана — как бы ошалели.
Разумеется, сильнее всех поразило заявление отца саму Софью. Она, конечно, непритворно упала в обморок.
Когда Ермолай Прокофьевич вышел из дому, Софью привели в чувство… Она сразу и сообразить не могла, что с ней случилось, но когда вспомнила, то схватила себя за голову и долго сидела как бы остолбенев, не двигаясь и не говоря ни слова.
Каждая другая девушка на ее месте, конечно, начала бы со слез и причитаний, но Софья была не из таких. Если девушка была внучкой незнаемого ‘эфиопа’, как говорил иногда Хренов, если этот полусказочный дедушка передал ей свое лицо, свои черные вьющиеся кудри и черные южные глаза, то, быть может, он ей передал и свой характер, горячий, твердый, непреклонный и отважный.
Знать это наверное было нельзя.
Сам дед был Бог весть где, по всей вероятности на том свете, а ключница графа Разумовского тоже умерла.
Софья, умная и любознательная, сама себя развившая постоянным думаньем, знала или чувствовала, что она умнее всех в семье. Вместе с тем она не подозревала, что у нее большой характер и большая воля. Впрочем, жизнь до сих пор слагалась так, что и узнать это было невозможно.
Только изредка, видя или слыша, что творится на свете, как иные терпят всякие притеснения, Софья изредка сравнивала свое положение с кем-либо из жертв семейного или общественного своеволия и самодурства, причем спрашивала себя: как поступила бы она в данном случае? И каждый раз ей казалось, что она бы за себя постояла.
И вот теперь страшная, неслыханная беда разразилась над ней сразу, как гром, как молния. И рассчитывать не на кого, приходится самой себя защищать. Придурковатая мать, которая по целым дням возится со всякими прихлебательницами, с шатуньями и с картами, конечно, ничем не поможет. Смирный и забитый брат тоже не в помощь, ибо боится отца как огня.
Младшая сестра, Ольга, если и похожа на нее лицом, хотя несколько вдурне, то нравом несколько иная. Всегда и во всем повиновалась она старшей сестре, обожала сестру, но от нее не жди не только какой-либо помощи, но даже и совета. Она смела вообще, но не по отношению к отцу. Стало быть, вся надежда на саму себя, или на свое лукавство, или на свою отвагу.
Красавице девушке, самолюбивой, не только мечтавшей, но вполне убежденной еще лет в четырнадцать, что она выйдет блестящим образом замуж, заявление отца, столь неожиданное, показалось сначала каким-то странным сном. Потом она стала надеяться, что отец помешался вдруг и что это безумие временное, что он очнется и сам удивится.
Выходить замуж за Макара Тихонова, за какого-то канцеллрлста, сына мещанина, скромного, но глупого, а главное, некрасивого, казалось Софье, конечно, худшим, нежели идти в монастырь.
Целый день продумавши о своей беде, умная девушка додумалась до того, что, если отец не сошел с ума — а это предположение казалось ей теперь нелепостью,— то, очевидно, что-нибудь особенное приключилось и заставило отца вдруг решить такое серьезное дело. Сам же он с первого же посещения к ним Исаевны смеялся над этим сватовством, больше всех подшучивал над свахой и наконец стал сердиться. А когда Исаевна уже очень надоела своей канителью о Макаре Тихонове, то Хренов совершенно серьезно собрался встретить ее метлами.
Однажды он приказал поставить в углу на дворе три метлы, и когда появится сваха, то прежде указать ей на приготовленное угощение, а в случае если она будет лезть напролом в горницы, то дворнику, кучеру и сенному парню было приказано брать по метле и действовать. Ответственность Хренов брал на себя.
Что же вдруг могло теперь изменить его отношение к этому нелепому сватовству? Софья поняла, что помочь горю было бы возможно только в том случае, если бы догадаться или узнать, что подействовало на отца.
Вернувшись домой около полудня, Ермолай Прокофьевич, когда вся семья была в сборе за обеденным столом, снова заговорил о том же:
— Вы все диву дались, что я этого поджарого Макара не желал в зятья и сваху надоедливую отдуть собирался, а теперь вдруг якобы полюбил эту комиссариатскую крысу? Ну и дивитесь, благо у вас времени свободного много! Я бы дивился, да мне не время, делов много. А ты, Софьюшка, сегодня еще подумай, раскинь мыслями, утешай себя, что этот самый Макар не худой жених и супруг. Говори себе, что и хуже бывают. Иной раз девица за хромого или кривого замуж идет, кувыркается, воет, а смотришь, потом утешится, живет себе счастливо. Стерпится — слюбится! Лучше сначала супругам не любиться, а потом свыкнуться на всю жизнь, чем сначала шибко любиться, а потом в разные стороны глядеть и на весь околоток шуметь, так что соседям покоя нет ни днем ни ночью. До завтрашнего утра я у тебя ничего не спрошу, а завтра какой ты дашь ответ, так и поступлю.— И, обратись к сыну, Хренов прибавил: — Розог купил?
— Точно так, батюшка! — отозвался Антон.
— Сколько?
— Как приказали — на рубль…
— Стало, хватит на всех?
— Точно так-с.
Хренов говорил таким удивительно простым голосом, как если бы дело шло о покупке мыла и мочалки для бани всей семье. И голос этот немало удивил и встревожил всех, ибо все почувствовали, что если Софья наутро откажется выходить замуж за ненавистного ей, да и всем равно, молодого канцеляриста, то положительно наверно с утра начнется расправа, о которой у них в околотке еще и не слыхивали.
Часто доходили вести, что кого-либо по соседству кто-нибудь у себя на дому высек. Но чтобы какой обыватель начал пороть весь дом, начиная с пожилой жены, и, перепоров всю семью, принимался даже за прислугу — подобного было не слыхано и не видано. А между тем вся семья и прислуживавшие за столом горничные чуяли, судя по голосу и лицу хозяина, что это не шутка, а сущая правда. И вот завтра поутру скажи дочь родителю, что она не согласна,— и первую начнут сечь тучную Марью Антоновну.
За обедом после речи хозяина все молчали и только сопели, и хотя Софья сидела бледная и встревоженная, но ее мать была еще в худшем положении. Марья Антоновна глядела как полоумная и все размышляла о том, почему же собственно ей отвечать за упрямство дочери?
Конечно, после обеда, когда Хренов отдохнул и снова ушел из дому по делам, мать, брат и даже отчасти и сестра стали вместе уговаривать девушку повиноваться отцу. Софья отмалчивалась, только взглядывала на всех, и красивые черные глаза ее странно блестели, странно вспыхивали.
Когда сестры ушли к себе в свою общую комнату на краю дома, то Ольга первая заговорила, спросив у сестры:
— Как же быть, Софьюшка?
— Не знаю!— отозвалась эта.
— Делать нечего, надо идти за него.
Софья потрясла головой.
— Да как же, что же тогда? Подумай, срамота какая, если батюшка начнет всех нас всякий день пороть! Я уже не говорю о том, что больно будет, а срам велик. Еще если бы тебя одну, ну, всякий бы по соседству рассудил, что дело обыкновенное, но всех — семью и людей — это совсем диковинное дело! Огласка на всю Москву пойдет, и все-таки же ты в конце концов должна будешь согласиться. Ты, может, думаешь, что батюшка только грозится, а на этакое дело не пойдет?
— Нет,— отозвалась Софья,— знаю, что не зря грозится…
— Так что же тогда? Стало быть, завтра утром согласие дашь?
— Ни за что! — глухо отозвалась Софья.
— Так что же тогда?
— А вот!..— произнесла Софья, запнулась и, подумав, выговорила:— А вот… увидим!
Промолчав очень долго, Софья спросила у сестры:
— Ну а ты бы пошла?..
— Мне нельзя… Мое дело иное. У меня есть мой дорогой, и я из-за него готова хоть помереть. А ты никого не любишь и свободная.
— Могу после встретить и полюбить,— отозвалась Софья,— Стыдно тебе так со мной говорить, не сказывать того, что думаешь. Я знаю, что бы ты натворила, если бы тебя за Макара Тихонова стали прочить.
Ольга вздохнула и молчала, не желая смущать сестру, которую любила.
— То-то вот! — сказала Софья.— Молчишь!
Относительно младшей сестры сам Хренов и все домашние, кроме Софьи, глубоко ошибались, хотя и звали тихоней.
Ольга не была так умна, как старшая сестра, и менее жива, но в ней было еще более скрытой решимости и ловкого упорства во всем.
— Если б меня родитель вздумал выдавать за этого Макара,— заговорила она наконец,— то я бы ушла хоть в Сибирь. Ну, украла бы, попала бы в острог, стала бы срамная. Что ни на есть бы сделала. А загублять себя на всю жизнь, выйдя за постылого и глупого, не дала бы.
Так как обе сестры пользовались сравнительно с обычаями и нравами их среды полной свободой, благодаря тому что отец вечно отсутствовал из дому, а придурковатая мать вечно возилась с разными шатуньями, то у обеих сестер были знакомые, которых не знала семья.
Пока Софья бывала часто и подолгу у господ Глебовых, у одной приятельницы-княжны, Ольга точно так же, не спрашиваясь ни у кого и не проронив никому ни слова, бывала в одном очень известном московском, хотя загородном, доме.
Она близко сошлась с самой главной барской барыней графа Маминова, была дружна с ее дочерью и неравнодушна к ее сыну.
Хоромы Маминова были от Хреновых и очень близко и очень далеко, ибо стояли на противоположном берегу Москвы-реки. Для того чтобы бывать в гостях, в доме, который был виден через рощу на высоком берегу, надо было пользоваться рыбачьими лодками. Иногда их не бывало. Но это не останавливало смелую Ольгу. Только апрель или октябрь она беспомощно сидела на своем берегу, на подачу руки от хором, и терпеливо поджидала кого-либо из рыбаков. В остальное время сноситься было легко. Зимой была торная дорога по льду, а в лето девушка храбро и ловко переплывала реку, устроив всю одежду в узле и на голове. В таком глухом месте подобная переправа была совершенно возможна, могла оставаться тайной, да к тому же вошла и в обычай. Целое лето обитатели двух берегов, Хамовниковского поселка и деревни под Девичьем монастырем с одной стороны, а с другой — обыватели по Старо-Калужской дороге и Воробьевых гор, сносились этим способом.
За последнее лето Ольга бывала у своих друзей чаще, чем прежде, потому что была более чем когда-либо увлечена молодым Андреем Рябовым, сыном барской барыни. Сестра его, Лиза, помогала всячески, хотя и наивно, и приятельнице, и брату, который, прежде равнодушно относившийся к Ольге, теперь был тоже сильно увлечен красивой купеческой дочерью.

VI

Однако Рябов не мог надеяться получить согласие купца на этот брак.
— За сына барской барыни, хотя бы и графской, он дочь не отдаст,— говорил Андрей своей возлюбленной.
— Там видно будет,— отзывалась Ольга и глубоко задумывалась…
— Ты будь отважен,— говорила она иногда.— А я на все пойду!..
— Так сказывается,— не верил Андрей.
— Ну вот, придет время — сам увидишь.
И лицо Ольги при этих словах принимало выражение суровое.
…В небольшой квартире в Зарядье, в семье Тихоновых, было весело и радостно. Долго тянулось сватовство и измучило всех.
— Ну что, рад, Макарушка? — восклицал по десяти раз на день Тихон Егорович.
Макар только улыбался, да глаза его сияли.
Отец и сын прежде всего собрались в Басманную с поклоном к благодетелю — благодарить его, потому что, очевидно, Иван Семеныч сам все дело порешил своим властным словом, а не со стороны узнал о согласии Хреновых.
Живов принял старика и крестника, но был угрюм и сумрачен.
Тихоновы на этот раз едва добрались до богача, долго прождав своей очереди.
В большом доме был разный народ, и Живов принимал поочередно каждого отдельно у себя в рабочей горнице, где стоял большущий стол, а на нем лежали целые кипы тетрадей и бумаг.
— Ну, рады! — сказал Живов.— Ну и спаси Бог. Только, по правде сказать, время такое, что не до свадеб да пирований. Ну, да Бог простит.
— А что слышно, Иван Семеныч? — спросил Тихонов.
— Что? Про француза-то? Да так много зараз слышно, что ничего за шумом не распознать. Знаешь, когда тридцать голосов зараз галдят, нешто разберешь, о чем каждый горланит? Так вот и теперь.
— Всяк свое говорит?
— Да, француз тут, француз там. И нигде его нет. Была битва… Не было никакой битвы… Прогнали его в Литву и Польшу обратно… А то, вишь, совсем не то… На наших он все напирает, а наши от него увертываются. Смоленск бросили и сюда уже…
— Как бросили? — вскрикнул Тихонов.
— Да, Смоленск, сказывают, уже в руках супостата… Ну да что об этом! Не наше дело. Наше дело другое. Знай, Тихон Егорович, что я на тебя виды тоже имею. Ты свою свадьбу справляй, а жди, что я тебя вызову и дам тебе порученье. А покуда ты мне добудь и держи наготове дюжины две парней-молодцов. Обещай им, что как я их кликну, то дам работу под твоим началом или вот Макаровым. Им по рублю в день положу. Понял? А атаману их — тебе ли, Макару ли — что хочешь… Ничего не пожалею…
— А какое дело-то будет? — изумляясь, спросил Тихонов.
— Этого я теперь покуда не скажу. Дело простое, но и важное… Христианское дело.
Уходя от Живова, оба Тихоновы порасспросили разношерстный народ, дожидавшийся своей очереди повидать богача… Но ни один из них не знал, зачем, собственно, вызван или послан кем сюда.
Те же, которые уже побывали у Живова, уходили, сказывая, что Иван Семеныч не приказал болтать, о чем речь шла у них.
— Клятву страшенную взял — держать все про себя.
Тихоновы вернулись домой и нашли у себя Исаевну, веселую и довольную. Она гордилась успехом сватовства.
— Ну что хорохоришься! — не утерпел старик Тихонов.— Ведь не ты сварганила, а сам Иван Семенович.
— А кто вас к нему, отец ты мой, прислал? Все я же. Не будь я, ничего бы не было.
Но затем сваха объявила, что была у Хреновых и никак не может понять, что у них творится. Невесты она не видала, а домашние все совсем как в воду опущенные.
— Уж больно, видно, им неохота отдавать девицу за Макара Тихоновича,— объяснила Колобашкина.
Наутро мещанин и его сын, канцелярист, собрались к будущим свойственникам в гости. Оба принарядились во все новое, вымазали волосы деревянным маслом и, перекрестясь на образа, вышли на двор, сопровождаемые мальчуганом Петром, Анной со всеми детьми и прислугой.
От Зарядья к Девичьему был конец не близкий, и они велели себе заложить тележку.
Но прежде чем явиться в гости к Хренову, Тихон Егорович пожелал заехать к своему духовнику, жившему несколько дальше купца, в маленьком церковном домике около церкви Двенадцати апостолов.
Старик священник обрадовался гостям, но был грустен и озабочен.
Сын его Никифор расхворался, лежал в жару и колобродил мыслями,— должно быть, застудился.
Тихонов побывал в горнице больного и нашел его без памяти.
— Ничего, обойдется,— сказал Тихон Егорович.
Молоденькая и хорошенькая внучка священника, пятнадцатилетняя Люба, тотчас распорядилась было угощеньем, но гости отказались наотрез от всего, ибо спешили к Хреновым. А там предстояло им уже обязательное угощенье.
— Я только поблагодарить завернул,— сказал Тихонов,— за разрешение. Да сказать еще, что ты, батюшка, жаловался на нужду недавно. Ну, вот обвенчаешь Макара — разживешься. Я тебе тридцать рублей новенькими ассигнациями отвалю…
— Чтобы я с тебя более положенных трех рублей взял! Никогда вовеки! — отозвался священник и стоял на своем.
Прощаясь с духовником, Тихонов снова сказал:
— Поразмысли, отец Иван! Согласися! Не обижай сына и внучку.
Но священник, улыбаясь, только махнул рукой. Тихоновы переехали поле поперек и остановились перед домом Хреновых.
Разумеется, их ждали, приняли почетно, но как-то диковинно. В доме будто что-то творилось, а невеста явилась тревожная и бледная.
Действительно, в доме неладно было. Утром Ермолай Прокофьич приказал высечь трех человек из прислуги, так как решил начать пороть снизу и дойти через сына и невестку до дочерей.
Посидев в гостиной, все вышли в сад и немного разбрелись. Софья пошла около жениха, умышленно отстала от всех и, прервав разговор о деревьях, о разнице между липой и березой, вдруг сказала:
— Послушайте, Макар Тихонович, известно ли вам, что меня за вас силком выдают?
— Почему же? — спросил Макар, будто не поняв.
— Я спрашиваю: известно ли это вам, что я не хочу за вас идти, что меня отец принуждает, угрожает даже срамно наказывать?
— То есть были такие речи, Софья Ермолаевна, и долго уж очень возжались мы. Глафира Исаевна совсем стала было сокрушаться, и даже полагаю, что, кабы родитель мой не отправился к Ивану Семеновичу… знаете, богач московский?.. Если бы родитель не пошел к моему крестному этому с поклоном, то ничего бы и не вышло и теперь бы мы все путались.
— Вы отвечайте мне на то, что я у вас спрашиваю! — настойчиво произнесла Софья.— Вы знаете, стало быть, что меня за вас отдают силком, что я бы за вас ни за что не пошла?
— Почему же-с?
— Вы не боитесь жениться на мне?
— Как можно-с… Напротив того, всей душой…
— Вы не боитесь, что я через несколько дней после нашего венчания убегу от вас?
— Что вы? Христос с вами! — вскрикнул и будто подпрыгнул на ходу Макар.
— Да, я не шучу! Скажите,неужто вы не опасаетесь, что как только будет возможность, так я убегу из дому — и вы меня нигде не найдете! А по тем временам, какие теперь в Москве будут, когда вся армия наша будет по Москве расположена и всякая сумятица будет, разве можно жену убежавшую где-либо разыскать?
— Да что это вы говорите, Софья Ермолаевна! Положим, что девицы часто этак рассуждают, когда их замуж выдают, но все-таки лучше бы вам этого не сказывать… Нехорошо и не приличествует! Нам надо, как жениху с невестой, сладкие речи вести, а не этакие.
— Боже ты мой, какой человек! — воскликнула Софья вслух.
Она давно знала, раз или два уже повидавши Макара, что он человек очень недалекий, попросту глуповатый, но она и не воображала, что он прост до такой степени. С каждым словом теперь он казался ей глупее и глупее.
Тихонов-отец позвал сына, и они оба тотчас уехали.
Первое посещение должно было, по обычаю, быть коротким.
В тот же день в сумерки, когда все собрались чай пить, Софьи не было. Мать первая заметила ее отсутствие.
— Что же Софьюшка не идет? Небось в постельке плачет!— обратилась она к Ольге.
— Вишь, кривлянье еще какое! — сказал Хренов.— Поди зови!..
Дочь поднялась и вышла, а Ермолай Прокофьич задумался. Ему показалось, что у младшей дочери лицо очень нехорошее,— стало быть, она тревожится из-за сестры. Видно, и впрямь круто приходится Софье.
И Хренов решил, что если старшая дочь не придет чай пить, то он пойдет в ее комнату и поговорит с ней мягче, будет убеждать ее, что Макар Тихонов вовсе уж не такой плохой жених. Мало ли что может быть? По службе большой чин получит когда-нибудь. Во всяком случае, она будет дворянкой, а не купчихой. При помощи и покровительстве такого человека, как Живов, Макар может легко в люди выйти. Самое мудреное Живов уже доставил крестнику — казенное место и чин. На пороге показалась Ольга, бледная, и что-то выговорила, но так робко и тихо, что никто не расслышал.
— Чего? — спросил Хренов.
Дочь снова заговорила, но слов разобрать было невозможно, настолько голос ее упал и дрожал.
— Ошалела, что ли, ты? — крикнул отец.
Наконец он разобрал, что говорила дочь, но не понял, сообразить не мог. Выходила бессмыслица. Девушка сказала, что сестры в комнате нет и что она сама вместе с горничной Ульяной сейчас обошла все комнаты и нигде не нашла сестры. И Хренов вдруг вскочил с места, вдруг понял и испугался. Испугался срама и огласки.
Поднялся переполох в доме. Все бросились в разные стороны, и скоро весь дом, весь двор и даже сад был обшарен вдоль и поперек. Ни единого уголка, ни единого чулана, даже ни единого куста в саду не оставили, чтобы не обнюхать его. Антон и дворники даже лазали на забор сада и глядели в соседние сады и огороды, думая найти Софью и увидеть сидящею за забором на чужом дворе.
Когда стало очевидно, что девушка бежала из дому, Ермолай Прокофьевич, вернувшись в столовую, опустился молча на стул и взял себя за голову. Лицо его было красно, кровь прилила к голове, и он чувствовал, что ноги и руки его слегка дрожат, чего с ним за всю жизнь не бывало.
Разыскать дочь, конечно, не мудреное дело, обвенчать ее на другой же день силком — еще того легче, но огласка — вот чего не поправишь, срамота! И весь срам падает на него одного. Его — своего родителя — осрамила дочь. Этого ничем не поправишь! И замуж выйдет, и все-таки ведь все будут помнить, что она не повиновалась родителю и ‘была в бегах’. Да еще, пожалуй, теперь и Тихоновы из-за этого срамного поступка откажутся, тогда и деньги Живова останутся у него в кармане, и фабрика… Фабрика у брата!
И Хренов чувствовал, что кровь бурлит в нем и все сильнее приливает к голове.
— Тьфу! Что же я это? — выговорил он.— Стоит того! Ведь этак из-за поганой девки кондрашка хватит.
Хренов спросил себе воды прямо из колодца, и когда мальчуган рысью появился с ковшом в руках, Хренов отпил половину, а затем стал черпать рукой и мочить себе голову.
— Ну, вот и хорошо! — сказал он.— Ну а теперь расправа! Говорите вы, где Софья? Ты, Ольга, первая сказывай!
— Не знаю, батюшка…
— Лжешь!.. Берите ее, веди… ну, в холодную, что ли! И давай розог!
— Батюшка! — закричала девушка, падая перед отцом на колени.— Вот тебе Господь Бог. Греха на душу брать не стану. Разрази меня Господь! Матерь Божия, накажи меня хоть вот сейчас, если я знаю! Я прилегла на постели часу в пятом, а когда проснулась, Софьи уже не было. Я тогда же, не говоря никому ни слова, весь дом обошла и так напугалась, что вернулась к себе как потерянная и сидела до сумерек. Кабы я знала, куда она девалась, я бы вот, как перед Господом Богом, сейчас бы тебе сказала.
Отчаянный голос молодой девушки был настолько искренен, что Ермолай Прокофьевич развел руками и молчал.
‘Что же, в самом деле? — думалось ему.— И впрямь, за что же из-за виновной невинную терзать?! Да еще зря! Кабы знала она, где сестра, то, понятное дело, сейчас бы созналась’.
— Ну, ладно, обожду, но знай: не вернется Софья к полуночи, я завтра утром за тебя примусь!
Разумеется, Хренов тотчас же вышел из дому и, несмотря на позднее время, разослал сына, невестку и людей на поиски ко всем знакомым. И даже с угрозой! Сказать в домах, что если друзья и приятели Хренова не выдадут ему тотчас беглянку, то он хлеб-соль водить перестанет.
К полуночи все рыскавшие по городу вернулись обратно с одним и тем же ответом: Софьи Ермолаевны не было нигде.
— Прячет кто-нибудь у себя! Не утопилась же она? Не на колокольне Ивана Великого сидит! Прячет кто… А кто прячет, ну, погоди, я до того доберусь!
А между тем переполох не дозволял самому Хренову и его семье догадаться сразу, где была беглянка. Впрочем, может быть, мысль эта и приходила кому-нибудь в голову, но каждый боялся сообщить это вслух.
На это была особая причина.
Софья, по всей вероятности, спаслась в ту семью, которая не была в числе знакомых или приятелей всей семьи Хреновых. Это были личные знакомые Софьи. И в этой семье она бывала уже года с три, а за последний год бывала особенно часто, но тайком от отца.
Уже года с полтора, как Хренов по каким-то своим соображениям запретил дочери бывать у своих приятелей, говоря, что они — господа Глебовы — им не по плечу, и что если он не может запросто бывать у самого генерала Глебова, то и Софья не должна дружить с его внучкой, княжной.
Между тем приказание Хренова не исполнялось. Все в доме знали, что Софья, пользуясь ежедневным от зари до зари отсутствием отца, продолжала часто бывать и оставаться подолгу у этих господ Глебовых.
Как же теперь можно было сознаться и объявить Хренову, что его дочь, по всей вероятности, в том доме, в который ей уже полтора года было им приказано ноги не ставить!
Разумеется, Ольга не только знала, что сестра решила бежать после своего объяснения с Макаром Тихоновым, но знала, что она спаслась именно к своей приятельнице — внучке Глебова.
Ольга решилась лгать, чтобы спасти себя от позорного наказания. Она бы даже решилась из-за этого тоже бежать из дому.

VII

На Тверской, близ Страстного монастыря, высился довольно красивей двухэтажный барский дом, который со времен императрицы Елизаветы принадлежал родовитому и богатому дворянскому роду господ Глебовых. Теперь в нем жила семья, состоявшая из старика генерала Сергея Сергеевича Глебова, его сестры — Анны Сергеевны, его дочери-вдовы — княгини Ольги Сергеевны Черемзинской и ее двух детей — девушки-невесты Нади и юноши Сережи. Кроме того, в доме жил деверь вдовы княгини — князь Борис Иванович Черемзинский, который, будучи родным братом покойного отца молодых людей, был, собственно, их родным дядей и совершенно чужим человеком для старика Глебова, так что мог почесться как бы нахлебником.
Генерал Глебов, которому шел седьмой десяток лет, был одним из самых уважаемых и почетных членов московского дворянского круга, в то же время он был старшиной Английского клуба и старостой одного из кремлевских соборов.
Все сошлось вместе, чтобы сделать Глебова важным барином: имя его было старинное, дворянское, знатной родни и в Москве, и в Петербурге у него было много, состояние было большое и в полном порядке.
Помимо вотчины в Калужской губернии, около Малого Ярославца, в котором вся семья Глебовых проводила каждое лето, у Глебова были еще четыре больших вотчины и одна особенно большая, в две тысячи душ, в Пензенской губернии. Всего у старика генерала было от шести до семи тысяч душ крестьян, следовательно, было если не огромное, то очень большое состояние.
Кроме того, что заставляло всю Москву уважать генерала, была его прошлая боевая карьера. Глебов вышел в отставку с чином генерала только тогда, когда великий полководец, обожаемый им Александр Васильевич, ушел на покой. Стало быть, сравнительно не так давно. И если не все, то многие походы суворовские сделал Глебов, и в том числе главный. Он побывал в Альпах, был и на Сен-Готарде.
Разумеется, за все эти походы генерал имел все русские ордена, но вместе с тем три раны и одну контузию. Две раны были в левую руку и плечо и одна в бедро, от которой он долго пролежал в постели, а затем проходил на костылях. Но самое, хотя не опасное, но тяжелое для Глебова была контузия в голову, от которой он оглох на одно ухо и ослеп на один глаз. Это обстоятельство было для него самое обидное.
Умный, начитанный и образованный человек, Глебов любил заниматься, любил много читать, получал, помимо русских газет, одну иностранную, французскую, интересовался всеми новостями русской литературы. Когда-то он был близок с знаменитым Новиковым, с масоном Лопухиным, и это одно доказывало, насколько Глебов был выдающейся личностью в московском обществе.
Умный старик, суровый и неприветливый на вид, был, собственно, очень добрый человек и крайне вспыльчивый, несмотря на свои преклонные лета, он, как и все люди, которые пылят, за всю свою жизнь мухи пальцем не тронул. Строгий по отношению к себе, он был, конечно, строг и ко всем окружающим. Его крепостные боялись его как огня, но вместе с тем не только любили, но боготворили.
Последний крепостной мужик самого захолустного имения Глебова знал, что барин его, Сергей Сергеевич,— самый праведный барин. Никто никогда от него худа не видал, а добра видел много. А уж невиновный у него всегда прав будет.
Один случай, бывший лет шесть тому назад, доказал ясно, какой барин был Сергей Сергеевич. В его самом большом имении, пензенском, был управляющий, умный и бойкий человек, лет уже сорока, большой его любимец. Человек этот, рассчитывая на привязанность к нему барина, зазнался и повел дело круто и несправедливо.
Три года маялись всячески крестьяне пензенской вотчины, и, разумеется, ни один не смел жаловаться барину, да и не решился двигаться так далеко с жалобой. От их губернии до Москвы не рукой подать.
Наконец однажды какой-то махонький, плюгавый на вид мужичонка появился у Страстного монастыря и стал расспрашивать, где дом их барина, Сергея Сергеевича. Фамилию барина он знал да забыл, но знал, что барин его, Сергей Сергеевич, военный и воевал с разными басурманами.
Разумеется, найти дом Глебова было немудрено. Бутырь Гвоздь из будки около Тверского бульвара, к которому прохожие послали плюгавого мужичонку, тотчас же указал ему на высокий дом, лучший на площади. Мужичонка полез на подъезд. Швейцар, в красной перевязи с золотом и с большущей булавой, крикнул на него. Мужичонка принял его за самого барина и повалился в ноги, называя его Сергеем Сергеевичем. Швейцар прогнал его и велел идти во двор.
Люди, узнав, что мужик ‘свой’, тотчас же накормили его и обласкали, а узнав, в чем дело, доложили барину, крестьянин пришел пешком из Пензы жаловаться на управляющего — любимца барина, а между тем никто из людей не побоялся тотчас же его до барина допустить.
В полчаса времени, что проговорил Сергей Сергеевич со своим крепостным рабом, он узнал многое, ахнул и страшно взбесился на самого себя.
‘Вот ты якобы умница, что ты делаешь!’ — говорил он самому себе.
В тот же день гонец был послан в калужскую вотчину, чтобы вызвать управляющего. Этот явился в Москву и, в свой черед, полетел на почтовых в пензенскую вотчину с приказом тайно на стороне разузнать все и доложить. Кончилось дело тем, что через месяц пензенский управляющий, который уже стал сам важным барином, был сдан Глебовым в солдаты, после чего за побег из своего батальона попал под военный суд, потом в острожники и в кандалы. После этого все крепостные генерала знали уже наверное, что в барине всегда найдешь заступника, суд и расправу на всякого ‘обиждателя’.
За последние годы генерал Глебов меньше бывал в обществе, но зато у него самого был открытый дом и большие приемы.
Сестра его, Анна Сергеевна Глебова, была тоже своего рода из ряда выходящая женщина. Живя с таким человеком, как генерал, умной от природы женщине было бы мудрено быть такой барыней, каких было в Москве много и которые, по определению графа Растопчина, поклонялись только одному Кузнецкому мосту, то есть французским магазинам и модам.
Анна Сергеевна точно так же много читала, хотя из чтения пользы особенной не выносила. Толку от этого вышло мало, потому что она была, собственно, женщина ограниченная. Оригинальной чертой ее было то, что она отлично знала по-латыни. Фантазия выучиться этому языку явилась у нее, уже когда она была тридцатилетней девицей.
Теперь Анне Сергеевне уже надоело читать по-латыни, потому что давным-давно чуть не наизусть выучила она не только Цицерона, но и Тацита. Но зато она была страшно горда этим. Ей доставляло огромное удовольствие говорить при посторонних с каким-нибудь немцем-доктором, которых было в Москве немало, и при этом, пока доктор цедил по-латыни, знакомой ему лишь из-за одних рецептов, Анна Сергеевна тараторила как по-русски. Даже Сергея Сергеевича, не смешливого, иногда смех разбирал.
— Ты, матушка,— восклицал он всегда,— самого бы Юлия Цезаря или кого там ни на есть — Ганнибала, что ли! — до обморока бы заговорила! Поди, к они не так по-своему сыпали, как ты сыплешь по-ихнему.
Но полное знание латинского языка не было единственной характерной чертой старой девицы. Если приобретение латыни было совершенно бесполезно для нее самой и для окружающих, то было еще иное у Анны Сергеевны, что было крайне полезно и для семьи, и для всех знакомых и друзей. У Анны Сергеевны был особый дар, везде и всюду ценимый: она была замечательная повариха, и повариха ученая. У нее была маленькая библиотека из книг по кухонному искусству. Наконец, сама она перевела на русский язык со своими собственными замечаниями и дополнениями знаменитую книгу ‘Вкус и пища’, которая хотя и была написана немцем, но по-латыни. Изданию этому было лет двести.
Вследствие подобной специальности обеды и ужины Глебовых были знаменитыми, и, конечно, когда государь Александр Павлович наезжал в Москву, то появлялся на вечерах заслуженного героя суворовских походов и оставался ужинать, зная и заявляя, что первый стол в России — стол уважаемой Анны Сергеевны.
Это была сущая правда. И если Сергей Сергеевич был знаменит в Москве и известен в Петербурге как суворовский сподвижник, то Анна Сергеевна была знаменита в Москве и известна в Петербурге своими обедами и ужинами.
И генерала, и сестру его в Москве чрезвычайно любили за их радушие, но на их приемах много помогали старикам вдова-княгиня, женщина крайне ограниченная, но в которой было много ‘светскости и людскости’, и ее деверь — князь, добродушный, веселый человек, никогда нигде не служивший, оставшийся тем, что именовалось ‘недорослем из дворян’. Но зато он был человек великолепно танцевавший, протанцевавший всю свою жизнь и продолжавший до сих пор плясать, несмотря на свои пятьдесят лет. Впрочем, князю на вид казалось не более тридцати с чем-нибудь.
За последние два года в доме генерала, где прежде бывали только обеды и ужины на сто и более человек, начались большие балы, так как внучка генерала, княжна Надя, уже подросла, стала хорошенькой девушкой-невестой и пришла пора искать ей подходящего жениха. Но дело это было крайне мудреное.
Генерал давно решил, противно русским законам, разделить все свое большое состояние на две равные части и одну отдать внучке в приданое тотчас же при выходе ее замуж, а другую часть отдать внуку Сереже, когда он женится. Себе самому генерал оставлял до конца своих дней только калужскую вотчину.
Так как Москва хорошо знала, что княжна Черемзинская богатейшая невеста, приданница, каких мало, то, разумеется, целый рой молодежи увивался за ней. Но никто из них не знал, что закаленный в боях суворовский ветеран давным-давно решил в глубине души, что никогда не выдаст замуж свою внучку, которую любил, за какого-нибудь полотера вроде князя Черемзинского. А выдаст он ее исключительно только за такого человека, который нюхал порох, защищал отечество своей грудью и видал виды на своем поприще. Те самые виды, которые видел он — Сергей Глебов,— подвизаясь около гениального полководца, всесветного победителя.
Только теперь, когда в Россию ворвалось сонмище вражеское, двадесять язык, собранных со всего мира новым Аттилой или новоявленным антихристом — Бонапартом,— только теперь, после благополучного окончания войны, немудрено будет найти для хорошенькой Нади воина-героя не хуже тех, какими были товарищи Сергея Сергеевича Глебова.
Анна Сергеевна, конечно, мечтала тоже о блестящем замужестве племянницы, но она желала, чтобы это был петербургский гвардеец или придворное звание имеющий. Княгиня ни в чем никогда своего мнения не имела и соглашалась поочередно и с отцом, и с тэткой, и с братом, и с самой Надей.
Надя мечтала о блондине, но который должен хорошо танцевать и пахнуть духами.
Князь Борис Иванович Черемзинский влиял на племянницу, уверяя ее постоянно, что надо выходить замуж за камергера и что между ними есть и такие, которые блондины и пахнут резедой или духами ‘Marie-Louise’.
Эти духи очень любила возлюбленная князя, белобрысая, толстая и вечно сонная, хотя иногда страшно злая немка, по имени Амалия.

VIII

В начале Тверского бульвара стояла будка, где уже лет семь был бутарем старик солдат Самойло Гвоздь.
Кажется, вся Москва знала и даже любила будочника Гвоздя.
Должность эту — стоять с алебардой четыре времени года, ничего не делая,— Самойло Гвоздь получил по милости генерала Глебова. Гвоздь прошел за Суворовым там же, где прошел и Глебов. Генерал вспомнил рядового.
В числе любивших Гвоздя был и Живов, который, зная, что у бутаря пропасть ребятишек — внучат, помогал ему всячески.
Собравшись к генералу в гости, Живов зашел к бутарю. Увидя его расхаживающего с алебардой, Живов окликнул:
— Эй, блюститель! Как живешь-можешь?
— Слава Богу, ваше степенство! — отозвался Гвоздь.
— Ну а мелкота?
— Слава Богу! По милости Божией и по вашей доброте, Иван Семеныч, и детишкам хорошо.
— Сказывают, Самойло, много наших солдатиков побил Бонапарт и скоро стариков начнут опять брать. Смотри!
— Что же смотреть? Позовут — пойду! — отозвался Гвоздь, смеясь.
— Ну, прости! Я к генералу,— сказал Живов.
Старик перешел площадь и, войдя на подъезд, ласково поздоровался с швейцаром и велел о себе доложить.
Глебов принял Живова тотчас же с радостью, и даже лицо его отчасти посветлело. Он любил беседовать с миллионером, понимал его по-своему и называл тоже по-своему — россиянин.
Этим определением Глебов хотел выразить свою мысль и свое убеждение, что только в России водятся такие люди, как Живов.
Когда Живов вошел к генералу, то этот тотчас заметил сумрачное лицо гостя и даже несколько взволнованный вид.
— Здравствуй, Иван Семеныч. Что затуманился? Из-за шустрого француза, что лезет?..
— Точно так, ваше превосходительство,— ответил Живов.
— Что же?.. Садись. Говори. Вместе рассудим.
— Я за этим и пришел.
— Ну, в такие лихие времена можно бы тебе и ездить начать,— пошутил и улыбнулся генерал, хотя, казалось, через силу.
— Да-с… Завтра же завожу таратайку. А то умаешься… Нынче верстов двадцать уж исходил. И сейчас от графа.
— Растопчина?
— Да-с… Прямо к вам. Только зашел к Гвоздю. Граф мне…
Глебов махнул рукой:
— Знаю наперед все, что скажешь. Сам я его видел вчера.
— Так как же? Стало быть, все правда? Под самой Москвой сраженье генеральное будет?
— Врет он. Потому врет, что он этого знать не может. Кутузов и тот может предполагать дать сражение в таком-то желаемом месте, выгодном для диспозиции войск. Но и он не может знать, примет ли неприятель сражение.
— Как тоись?
— Так… Мало ль что. Я захочу с тобой на кулачках здесь драться. А ты удерешь вон в ту комнату, а там в третью и выберешь ту, которую облюбишь, а то и совсем улепетнешь… Ведь Бонапарт еще с Вильны ждет, что его мы встретим и дадим генеральное сражение. Однако мы пятимся и пятимся от него.
— Зачем?..
— Это их дело. Нынешних полководцев тактика новая! — презрительно улыбнулся Глебов.— Мы не так действовали. Мы пятиться не умели. Суворов раком не ходил, а орлом летал.
— Как же это, Сергей Сергеич, понять? Прежде сказывали, что Барклай и Багратион спорят и друг дружке на смех делают, забыв опасность и долг пред царем и отечеством. А теперь вот у них наибольший… А делает то же самое. А ведь как все радовались, когда генерала Кутузова назначил государь! Говорили, что вот, мол, завтра от Бонапарта ничего не останется.
— Кутузов — умница, спору нет. И тоже у Александра Васильевича обучался. Но зачем он пятится — не знаю… Я так думаю, что будет генеральное сражение близ Смоленска… И — что Бог даст.
— А не под Москвой? — тревожно спросил Живов.
— Никогда! Пятиться до самой Москвы — бессмысленно и цели нет. Да и стыд! Прежде выберут позицию и дадут сражение. Коли Господь отвернется от нас и мы проиграем это сражение, коли будет новый Аустерлиц у Бонапарта — ну, тогда иное дело, придется грудью Москву защищать с остатками разбитой армии.
Наступило молчание.
— Ну а нам что делать, ваше превосходительство? — спросил наконец Живов.
— Кому?
— Нам. Спаси Бог!
— Москвичам? Мне или тебе?
— Ну хоть бы вам да и мне?
— Я погляжу еще с недельку,— вздохнул Глебов.— А там в ополчение. А примут, то и в действующую армию чем ни на есть, хоть полком командовать на место какого убитого. Дело найдется!.. А то свою дружину заведу. Еще лучше.
— А мне?
— Тебе, дорогой мой Иван Семенович, дела никакого не найдется. Укладывайся, бери свои деньги и сиди наготове. Придет под самую Москву Бонапарт, то спасайся и миллионы спасай. Зачем им доставаться неприятелю?
— Нет, Сергей Сергеевич. Эдак рассуждать?! Вы ли говорите? Побойтесь Бога!
— Что же? Я не пойму.
— Всяк из нас, и стар и мал, должен что-нибудь делать, а не зайца изображать. Пускай это делают бабы, дворянки и купчихи. А я не баба и не срамник.
— Так что же ты хочешь делать?
— Вот за этим я и пришел. Научите!
Глебов развел руками:
— Дай денег на ополченцев.
— Уже дал триста тысяч и еще столько же дам. Но я не про деньги, а про себя самого говорю.
— Не в солдаты же тебе идти! — улыбнулся генерал.
— Зачем? Спаси Бог! Иное что… Поважнее. Научите!..
— Ей-Богу, не знаю. Ты можешь только жертвовать.
— Слышал. Это про деньги. А я себе, а не деньгам моим дела прошу. Подумайте и научите.
Но Глебов только развел руками и ничего не мог надумать. Живов ушел от генерала угрюмый и даже печальный…

IX

Между тем, пока генерал беседовал с миллионером, в его доме случилось маленькое происшествие, которое потом долго и тщательно скрывали от него.
В девичьей среди горничных появилась и теперь сидела в ожидании хорошо всем известная в доме Софья Хренова. Но она смутила горничных своим взволнованным видом.
Софья решила не только защищаться до последней крайности, но даже решила хоть руки на себя наложить скорее, чем выходить замуж за ‘поджарого’, как называла она молодого Тихонова. Разумеется, прежде всего надо спастись и бежать из дому. А монастырь или река — впереди!
Софья понимала, что это поступок отчаянный, но все-таки это не так страшно, как броситься в Москву-реку. Перебрав мысленно всех, к кому она могла бы спастись, она поняла, что каждое из их знакомых семейств ее выдаст головой и приведет обратно домой в тот же день. Единственный дом, где могли бы поступить иначе, в котором ей светился луч надежды, был дом генерала Глебова, где жила ее приятельница-княжна.
Осторожно ускользнув из дому в сад, Софья перелезла через забор к соседям и уже их садом и двором выскользнула на улицу, не замеченная никем. Очутившись на Девичьем поле, она бросилась бежать. Обширное, широкое и совершенно пустынное поле было теперь самой трудной частью пути. Если бы ее хватились в доме тотчас, то могли бы издали завидеть на поле.
Софья бежала, постоянно оглядываясь и ожидая погони, но наконец, уже запыхавшись, она приблизилась к большим барским палатам какого-то графа, завернула в переулок к Плющихе и пошла тише. Она была спасена, но что будет? Как примут ее в доме Глебовых? Что скажет и сделает княжна?
Через час ходьбы она уже была у Страстного монастыря, вошла во двор дома генерала с заднего крыльца, поднялась, как бывало всегда, и, встретив знакомую горничную, просила ее доложить княжне, а сама уселась в девичьей, бледная и тревожная.
Надя тотчас же приняла свою приятельницу, но изумилась, взглянув ей в лицо.
— Что с тобой, Софьюшка? — воскликнула она.
Софья долго не могла говорить, наконец оправилась, несколько успокоилась и объяснила свое положение. Княжна сидела перед ней, раскрыв свой красивый ротик.
— Как же так? — сказала она.— Я ничего не понимаю…
Софья снова начала было рассказывать, но княжна перебила ее вопросом.
— Я не знаю, чего ты хочешь? Я все поняла, но чего же ты хочешь? Какой толк из того, что ты убежала?
— Я хочу просить вас и генерала заступиться за меня. Пока я хочу остаться у вас несколько дней, скрываться, а потом хочу просить генерала заступиться.
Княжна была тронута отчаянным видом девушки, которую очень любила, но все-таки была смущена, не зная, что делать и с чего начать. Сначала она хотела было пойти к матери и все объяснить, но потом решила, что это ни к чему не поведет. Во всех важных случаях она знала, что ее мать никому не в помощь, поэтому, когда у нее бывало что-либо в жизни выдающееся, она обращалась к дяде — князю Черемзинскому. Иногда и прямо к дедушке. Но теперь идти к деду она опасалась. Случай этот казался ей чересчур важным и серьезным.
— Вот что, посиди тут, а я пойду к дяде.
И княжна, оставив Софью в своей спальне, выпорхнула и быстро полетела по большой парадной лестнице в нижний этаж, где жил в отдельных трех комнатах князь Борис Иванович.
— Дядя, страшно важное дело! — воскликнула Надя, взбежав в кабинет князя и застав его за клавикордами, где он разбирал какой-то романс.
Она отвела его от табурета, клавиш и нот, усадила на диван и снова заявила:
— Страшно важное! Слушай!
И она передала все то, что слышала от Софьи.
— Ба! Наша красавица — и в такой беде! Да уж кому-кому, а ей надо помочь.
Князь, добродушный, веселый и крайне легкомысленный, хотя уже пожилой человек, знал хорошо купеческую дочку, которая бывала у его племянницы, и всегда восхищался ее красотой, изумляясь, что в Москве урождаются такие ‘итальянки’.
— Подумай, дядя, и скажи, как быть.
— Да что же тут! Оставь ее у себя ночевать, пускай пробудет несколько дней.
— А мама увидит?
— Матери скажешь, что Софья Ермолаевна у тебя гостит, что ее родные все уехали куда-нибудь, а ей дома скучно одной. А я ей тоже скажу, но сначала понемножку ее подготовлю. Впрочем, мне лучше всего самому расспросить обо всем Хренову. Пойдем к тебе! Укрыть у нас не трудно, да что толку из этого будет? Надо сказать сестре, конечно, и все объяснить ей, но потом и сестра не поможет.
Князь всегда называл так свою золовку. Надя, обрадованная, снова вбежала в верхний этаж и влетела к себе в комнату со словами:
— Дядя идет!..
Действительно, через несколько мгновений появился и сам князь. Едва он вошел в комнату, как преобразился и стал тем, чем был всю свою жизнь во всех гостиных и на балах. Князь не мог относиться спокойно к присутствию красивой женщины, кто бы она ни была. А так как он всегда восхищался Софьей, считая ее одной из самых красивых девушек Москвы, то и с ней он никогда не мог говорить попросту. Теперь, как и всегда, он стал ломаться. И голос у него был другой, и позы он принимал какие-то театральные. Но Софье было не до того, князь был ей всегда только смешон, а теперь она знала, что от этого человека зависит, пожалуй, ее будущность.
Князь заставил Софью снова рассказать все и в несколько минут узнал все в малейших подробностях.
— Почему же ваш отец, прежде не соглашавшийся на этот брак, теперь вдруг в один день согласился?
— Этого я не знаю! — отвечала Софья.— Это нам никому не известно и всем нам особенно удивительно.
— А у него бывает ‘стих’? Случается ему вдруг что-нибудь выдумать самое диковинное, а потом отказаться и самому удивляться, что такое на ум пришло? Ну, что называется по-нашему, по-российски, ‘стих напал’?..
— Нет! — тряхнула головой Софья.—Никогда такого не бывало!
— Что же вы хотите? Укрываться у племянницы?
— Да, если возможно…
— Понятное дело, что возможно, но потом? Сколько времени вы будете скрываться?
— Сколько вы позволите?
— Ну, положим, генерал позволит хоть месяц укрываться, но потом?
— Я не знаю! — развела руками Софья.— Ну, в монастырь пойду.
— Toujours la mme chanson! {Вечно одна и та же песня! (фр.).} — воскликнул князь.— Вечная песенка девиц, которых неволят.
— Нет, ваше сиятельство, я не зря говорю. Я не только в монастырь, я лучше утоплюсь, чем выходить за этого Тихонова.
Князь стал расспрашивать, что такое этот Тихонов, каков он собой, и стал шутить.
Софье было, конечно, не до глупых шуток. Она понимала, что такой разговор ни к чему не приведет.
— Бога ради, ваше сиятельство, спасите меня, доложите генералу, чтобы он позволил мне остаться и чтобы люди меня не выдавали, если отец наведается сюда!
— Да, конечно! Но знаете, я сейчас к Сергею Сергеевичу не пойду. С ним, вы знаете, мы все шутить не привыкли. В какой час к нему попадешь, а то и самому шибко достанется. А я вот пойду поговорю с belle soeur княгиней. Она вам разрешит остаться на день, на два у Нади, а там мы увидим. Доложим и Сергею Сергеевичу, но осторожно. А то и промолчим…
Через час Софья и Надя уже пили чай с вареньем и болтали о пустяках. Надя была в восторге, что ее приятельница будет у нее жить несколько дней с разрешения матери, а Софья уже рада была тому, что хоть на несколько дней спаслась из затруднительного положения. А там после — что Бог даст.
Она надеялась вместе с тем, что ни мать, ни брат, никто из ее домашних не посмеет сказать отцу ее, что она, по всей вероятности, в доме Глебовых, так как он уже давно строжайше запретил ей бывать у приятельницы-княжны. Самому же ему, конечно, и в ум прийти не могло.
Дружеские отношения между княжной и внучкой суворовского героя с простой купеческой дочерью были, конечно, редким явлением. Приключилось это, однако, очень просто. Надя вместе с матерью и дедом часто бывала у обедни в Девичьем монастыре, так как у генерала все его близкие родственники были похоронены на кладбище монастырском. Сергей Сергеевич любил всегда, отслушав обедню, отправиться на дорогие ему могилы.
Семья Хреновых, у которой на Девичьем поле был свой приход, тоже, однако, отправлялась часто к службам в монастырь.
Надя, несколько раз повидавши молоденькую девочку, которая была несколько старше ее, почувствовала к ней непреодолимое влечение. По целым обедням она глядела на свою незнакомую знакомку. Кончилось тем, что они друг другу начали улыбаться, потом начали кланяться издали, и наконец однажды, когда подходили ко кресту, Надя не выдержала, подскочила к красивой пятнадцатилетней девочке, одетой по-купечески, сказала ей два слова, а затем невольно, бессознательно расцеловалась с ней.
Разумеется, когда все это она объяснила дома, то дедушка Сергей Сергеевич, обожавший внучку, сам предложил ей послать карету за ее новой приятельницей и привезти ее. Если девочка окажется благоприличной, то он соглашался дозволить ей бывать у Нади.
Прежде всего был послан к Хреновым старик Антон, любимый камердинер генерала, и когда он привез известие, что семья Хреновых — купцы со средствами, семья совершенно приличная, что обе его дочери настоящие красавицы и держат себя совсем барышнями, Глебов на другой же день послал лошадей за молоденькой приятельницей внучки.
И с тех пор Софья раза два, а иногда и три в неделю бывала в гостях у княжны и понравилась всем в доме. Глебов не раз высказывал, что если бы Софья была сиротой, то сейчас же взял бы ее к себе на воспитание. Действительно, молоденькая Хренова держала себя совсем как барышня-дворянка, в ней не было ничего грубого и резкого. Она казалась дочерью какой-нибудь родовитой дворянской семьи.
Надя обожала свою приятельницу. Глебов всегда ласково говорил с ней, когда встречал в доме своем. Княгиня относилась к ней, как и ко всем и ко всему на свете, холодно и безучастно. Молодой Сережа тоже обожал Софью, а князь Борис Иванович настолько ею восторгался всегда, что Глебов уже не раз замечал:
— Что же, когда подрастет — и женись на ней! Что за важность, что купеческая дочь!
Но князь отмалчивался, не зная, серьезно ли говорит это генерал или подсмеивается.
Частые посещения княжны не пропали даром для умной Софьи. Она стала интересоваться всем тем, что видела и слышала в доме, и с особенной любознательностью относилась к тому, чему учили княжну. Таким образом она понемножку узнала то, о чем у них в доме не было и помину: география, история были для нее не пустыми словами и не звуками.
Кроме того, так как у княжны была гувернантка-француженка лет сорока, но по характеру юная, веселая болтушка и хохотунья, Софья сначала шутя, а потом и серьезно стала заниматься французским языком.
‘Мамзель’ Нади с удовольствием обучала Софью своему родному языку и иногда по часу, по два называла ей всякие предметы французскими словами. Так как у Софьи память оказалась замечательная, то успехи были быстрые.
Через год после первого же посещения ею дома Глебовых она могла уже объясняться с м-ль Роже. Француженка объясняла, что этот Софьин французский язык ‘невозможный’, но понять все можно.
Разумеется, когда Хренов запретил дочери бывать в доме Глебовых, то для Софьи это был удар, и предприимчивая, отважная девушка, пользуясь тем, что отец пропадал из дому по целым дням, решилась продолжать бывать у своей приятельницы. Она предполагала, что отец поступает так без всякой причины, зря и наобум. Между тем Хренов имел основание запретить дочери посещать дом генерала.
До него дошли слухи, что ‘пустозвон’ князь Борис Иванович хотя и пожилой, а ухаживает за Софьей.
Все это было хорошо, когда она была девочкой, но, когда ей минуло семнадцать лет, Хренов нашел более разумным запретить дочери бывать там, где никто из семьи никогда ни разу не бывал, а он сам был только один раз, года три тому назад, чтобы поблагодарить генерала за внимание и милости к дочери.

X

Прошло два-три дня после появления Софьи у Глебовых.
Князь, по обыкновению, около полудня собрался к своей возлюбленной Амалии, но едва только вошел, как немка разразилась потоком брани и слез.
Она узнала, что в доме генерала живет красавица Хренова — скрывается, и стало быть, дело не чисто…
Она приревновала князя…
Черемзинский всячески, красноречием и клятвами успокоил возлюбленную. Они помирились.
Когда Борис Иванович собирался уже уходить, боясь опоздать к обеду, его лакей явился на квартиру Амалии и подал ему записку.
Князь встревожился. Подобное бывало только в особых случаях… Он прочел, ахнул и тотчас же уехал, но не домой. Только вечером появился он в комнатах Анны Сергеевны и долго объяснял что-то горячо, прося совета.
— Доложи Сергею Сергеевичу! — говорила старая девица.
— Доброе дело было бы… Хоть что-нибудь… Ну рублей пятьсот! — говорил князь.
— Доложи, сказываю. С пустяками лезешь часто, а это дело хорошее… Теперь поздно… Завтра поутру.
И рано утром князь Борис Иванович вошел к генералу и заявил несколько робко, что у него есть важное дело.
— Ну что же, не в первый раз, делать нечего! Сколько? — отозвался Глебов холодно.
— Нет, Сергей Сергеевич, вы ошибаетесь, я совсем не об этом.
— Ну полно ломаться! Сколько, спрашиваю? Последний раз было, кажется, семь тысяч… Ну, опять, стало, в карты продулся либо в греческой ресторации задолжал за целый год? А то ‘энта’ прокутила. Твоя.
— Ей-Богу, нет, Сергей Сергеевич!.. Выслушайте! Дело совсем иного порядка. Ни я, ни Амалия ни при чем тут.
Старик удивился. Он привык, что князь являлся к нему всегда с одной и той же просьбой — уплатить долги. Глебов делал это несколько сурово, чтобы не давать поблажки, как он говорил про себя, но в сущности при его состоянии уплата долгов деверя его дочери было делом совершенно легким. На этот раз генерал, удивленный, что дело не идет о долгах, вдруг разинул рот и ахнул тому, что ему почудилось.
— Батюшки! — воскликнул он.— Да неужто ты не понял, что я это в шутку сказывал?
— Что такое? — удивился князь и тоже был готов разинуть рот.
— Да ведь ты пришел просить согласия жениться на этой приятельнице Нади. На купецкой дочери Хреновой, что зачастила к нам. Да ведь я шутил. Что ты, ошалел, что ли! В твои годы — да на восемнадцатилетней? Да и все же на купчихе. Да еще имея свою собственную зазнобу из немок. Оголтелый, подумай!
Несколько раз порывался князь начать говорить, но Глебов не давал ему произнести ни слова и продолжал читать мораль.
— Да позвольте, позвольте, Сергей Сергеевич! — отчаянно закричал князь.— Совсем не в этом дело! Бог с ними со всеми. Я знал, что вы шутите насчет этой Софьи. Да и моя возлюбленная никогда не согласится на этот брак. Совсем не в том дело. Дело серьезное, важное!
— Ну, говори, а то конца не будет!
— Ну, вот-с… Не знаю, с чего начать. Дайте с мыслями сообразиться. Вам известно, что у нас, Черемзинских, есть родственники дворяне Ковылины. Как они приходятся нам, уж, право, не знаю. Двое молодых Ковылиных — должно быть что, мои троюродные братья, а может, племянники, а может, и дяди. В дальнем родстве легко не разберешься. Ну, вот-с один из них тут, в Москве, студентом — Иван Ковылии, а другой, Александр Ковылин,— артиллерист. Люди они небогатые. Их отец с матерью живут в маленькой вотчине, кажется в Черниговской губернии. И вот теперь старший — капитан Ковылин — был шибко ранен под Смоленском, и его кое-как в карете с каким-то тоже раненым князем доставили в Москву, И он поместился у своего брата — студента — в двух маленьких горницах. Нужно спокойствие, нужно лечиться, нужен доктор, аптека, а они — бедность непокрытая. Писать родителям в Чернигов? Когда еще известие придет, да и что они вышлют, ибо сами люди бедные. А между тем Ковылины — родственники. Не грех бы было им помочь.
Глебов быстро поднялся с места, прошелся два раза по своей комнате и потом, обернувшись к князю, выговорил сурово:
— Прикажи закладывать карету, поедем к ним!
— Что вы! — воскликнул князь.
— А что?
— Да что же? Я рад! Поедемте, сами увидите! Славный народ оба, один-то еще молоденький, а другой — капитан, оба вам понравятся.
— Знаю без тебя! Ты не помнишь своих родных, а я их помню. Я семью Ковылиных где-то когда-то видал… И эти, должно быть, те самые, которых я раз в шутку угощал щелчками в лоб. Мы играли в карты, и мальчуганы согласились при выигрыше брать полтинники, а при проигрыше подставлять лоб. Помню, меня это забавляло, но мальчуганы мне понравились! Белобрысые такие, с большими синими глазами, как теперь помню.
— Так, так, Сергей Сергеевич! — воскликнул князь.— Белокурые и красивые.
— Ну, вот и отлично! Тогда я их щелчками кормил, а вот теперь иначе угощу. Едем!
У Глебовых цуг лошадей закладывался с необыкновенной быстротой. Генерал выезжал теперь редко. И когда являлся приказ закладывать карету для самого Сергея Сергеевича, то четверик появлялся в карете, а карета у подъезда, как по мановению жезла волшебника.
Минут через десять генерал в треуголке поперек головы с султаном уже вышел на подъезд в сопровождении князя, а через двадцать минут оба они входили в большой дом на Арбате, где было множество квартир. Действительно, все оказалось так, как говорил Черемзинский и как предугадал Глебов.
Раненный и привезенный в Москву артиллерийский капитан сидел полулежа на кровати брата-студента, а сам студент сидел и читал у окошка. На полу лежал матрац с простыней и одеялом. Студент уступил брату свою кровать, а сам, очевидно, спал на полу.
Сразу по всему можно было видеть, что молодые люди не только не богаты, но и нуждаются.
Князь радовался, видя, какое выражение приняло лицо Глебова. Он ожидал, что старик сию минуту оставит в этой квартире по крайней мере тысячу рублей.
Молодые люди переполошились, как увидали нежданных гостей. В особенности смутило капитана то обстоятельство, что в комнате появился старик в генеральском мундире с Георгиевской звездой и с Анной на шее в алмазах.
Глебов поздоровался с обоими, сел на поданный стул около постели и остановил рукой офицера, когда тот хотел сесть прямее.
— Ну, рассказывай все, как и что? — вымолвил он.— Мы — родные. Да кроме того, ты и я — военные. Где служил, как все приключилось?
Молодой человек с крайне привлекательным лицом, с светло-белокурыми вьющимися волосами, необыкновенно добрым взглядом больших синих глаз, почти красавец, сразу понравился Глебову. На расспросы старика молодой офицер объяснил, что он был в корпусе Витгенштейна и был ранен в небольшой стычке с неприятелем. Конечно, он остался бы там и теперь, где-нибудь в деревушке, если бы один князь Голицын, его дальний родственник, не был ранен тоже. Он собирался в Москву в своей карете, большой, четырехместной, и предложил ехать с ним и Ковылину. Таким образом Голицын доставил его в Москву и двинулся далее, к себе в имение, а он остался у брата-студента.
Глебов выслушал внимательно и спросил сурово
— Какая рана?
— Да вот, ваше превосходительство, ничего особенного, а ходить не могу.— И молодой капитан показал рукой на правое бедро.
— Помилуй Бог! — воскликнул Глебов.—Моя рана! Дай-ка! Дай-ка, погляжу!— И, осмотрев перевязку, сделанную крайне плохо, Глебов повторил: — Моя, моя! В самое это место! Стало быть, ты тоже на костылях?
— Вон они! — показал Ковылин рукой в угол.
Глебов обернулся и увидал прислоненные к углу два костыля.
— Скажи пожалуйста! Ну, вот и я так-то! Я много месяцев прыгал на этих палочках. Удивительно! Но только я, мой друг, лечился как следует. Меня этакими тряпочками да этак по-дурацки не обвязывали. Пуля-то вынута?
— Вынута, ваше превосходительство! Из-за пули большой разрез делали и оловянную звезду вытащили
— Так, так! — закричал во все горло генерал, и таким голосом, что князь изумился.
Он никогда не видал старика в таком возбужденном состоянии…
— Моя рана! И у меня звезду вытащили! Вот тебе Бог, не лгу. Это о кость сплющилась пуля?
— Точно так! Мне так объяснили! — сказал Ковылин.
— Ну, дорогой мой, если ты русский офицер, да если ты был ранен, защищая свое отечество, да еще у тебя рана моя и костыли такие же, как мои были, и звезда свинцовая такая же, как моя была, то я тебе вот что скажу: собирайтесь вы оба сейчас и через час будьте у меня. Пожитков много не берите, а самое необходимое. Я за вами пришлю карету и предоставлю вам у себя целую квартиру — вот около князя. Времена такие, что всякий дворянин должен делать у себя в доме госпиталь, по средствам. Времени терять нечего, сейчас я поеду домой и сейчас же пошлю вам карету. Да вот что: и доктора пришлю! Доктор тебя доставит, а то ты как-нибудь разбередишь себя.
Ковылин стал было противоречить, уклонялся от приглашения, но Глебов своим решительным тоном заставил его тотчас же замолчать.
— Собирайтесь! Через час будьте оба у меня.

XI

Братья Ковылины поместились в нижнем этаже, в трех комнатах, таких же, как и квартира князя Бориса Ивановича. Братья и мечтать не могли о том, как они были приняты и устроены генералом. Они очутились как бы у самых близких родных и уж именно по поговорке: как у Христа за пазухой.
Капитан Александр Александрович при хорошем тщательном и усердном уходе лучших московских докторов, а быть может, еще и по другим каким тайным причинам стал оправляться чрезвычайно быстро. Он и на маленькой квартирке брата уже не лежал в постели, а сидел на ней, а тут на третий день после переезда уже мог сидеть в кресле и без труда, без боли двигаться на костылях. Сначала он обедал отдельно у себя, а теперь попросил дозволения у генерала обедать вместе со всеми, говоря, что он может подниматься на своих костылях и по лестнице.
Сергей Сергеевич согласился, но с тем условием, что Ковылина будут люди вносить в верхний этаж на кресле. На другой день, после первого обеда со всей семьей, Ковылина два раза вносили наверх, так как он пожелал быть и вечером в кругу семьи.
Не прошло недели, как обоих молодых людей вся семья полюбила не как дальних родственников, а как близких родных. Молодые люди как-то подошли к семье Глебовых. Раненый офицер стал тотчас любимцем Сергея Сергеевича, а студент — любимцем Анны Сергеевны. И всякий день беседы длились бесконечно. Старик рассказывал про то, через что сам прошел, и если он мало еще повоевал, то в душе был истинный воин.
Каждый день Глебов открывал новые качества в своем любимце и наконец однажды сказал себе самому: ‘Вот муж для моей Нади! Сразу отыскался! И самый подходящий. Ищи десять лет в обеих столицах и по всей России — и такого не выищешь’.
Потому ли, что Сергей Сергеевич изменил себе в чем-нибудь, обмолвился как-нибудь, но дело в том, что одновременно вся семья и даже прислуга стали радостно ухмыляться и думать то же самое.
Вследствие этого всем было веселее и, несмотря на смутное время, в доме генерала жилось как-то лучше, чем прежде. Все ликовали. Все даже будто ожили.
Однако однажды за обедом случилось неожиданное. Когда речь зашла случайно о миллионере Живове, который в этот день снова посетил Глебовых, Сергей Сергеевич вспомнил то, что узнал от старика.
— Удивительное приключение! — объявил он.— Рассказал мне богач такой случай. Собрался он женить одного своего крестника, сказывает, малого очень хорошего. Думал затеять доброе дело, а вышло худое и срамное. Девица, которую прочил он крестнику, должно быть, или любит кого другого, или просто шалая девица и оголтелая — отказалась наотрез выходить замуж. А когда родители стали ее приневоливать, то она… Что бы вы думали? Взяла да и убежала. Да так без вести и пропадает теперь! Жених ездит в дом, а ему говорят, что его невеста хворает и в постели. Ради срама лгут ему и ради того, чтобы не печалить его. Каково колено!
И, удивленный молчанием за столом, Сергей Сергеевич обвел всех глазами и невольно удивился.
— Чего вы? — выговорил он.
Но он не получил никакого ответа, как будто всякий старался промолчать в том расчете, что другой заговорит. Но никто говорить не хотел.
— Чего это вы? Я и не пойму… Сидите, будто я сейчас бревном по вас треснул…— И, оглянув снова всех, Сергей Сергеевич прибавил: — Ты чему ухмыляешься?
Слова эти относились к князю.
— Я ничего… я так… Дивлюсь тоже, что все мы сидим, молчим…
— Ты что покраснела? — спросил Глебов у внучки.
— Я… нет, дедушка,— робко отозвалась Надя и при этом вспыхнула еще более.
— Вот как! Стало быть, загадка какая-то? Ну, говори ты, княгинюшка!
Но княгиня хотела что-то сказать, запнулась, произнесла два неразборчивых слова, зарапортовалась совсем и наконец, разведя руками, поглядела на тетку, как бы прося ее помощи. Это случалось всегда в важных случаях.
Анна Сергеевна собралась говорить, но, однако, тоже как бы поперхнулась.
— Батюшки светы, даже сестрица! — выговорил генерал. И так как снова наступило молчание, то Глебов уже несколько раздражительно произнес: — Будет шутки шутить! Толком я вас спрашиваю: чего вы нашли такого удивительного и для вас подозрительного в том, что мне Живов рассказал? Ну, убежала оголтелая девка из родительского дома от нареченного ей жениха. Вам-то какое до этого дело?
— Дозволь, братец,— выговорила Анна Сергеевна,— пояснить тебе это не сейчас за столом, а после стола.
— Почему же это?
— На это очень важная причина. Дозволь! Ты знаешь, я зря говорить не стану.
— Мы здесь все свои — не чужие. А они вот — наши родственники! — показал Глебов на обоих Ковылиных.— И какая же может быть тайна, когда дело чужое, не наше?
— Дозволь, батюшка братец, доложить тебе все и пояснить после стола! — проговорила Анна Сергеевна тем же упорным голосом, какой был иногда у генерала.
Сергей Сергеевич всегда узнавал этот голос и даже, пожалуй, как-то любил его в сестре, называя этот оттенок ‘глебовским’ голосом.
— Хорошо. Так будь по-вашему! Как встанем из-за стола, так сейчас ты мне и изложи, загадку разгадай.
Но не прошло и несколько минут, как старик, продолжая удивляться и соображать мысленно, почему его рассказ поразил всю семью, начал догадываться.
‘Вероятно,— думалось ему,— вся семья знала и прежде то, что мне рассказал Живов, да, кроме того, кто-нибудь из моих принимал даже и участие в этом побеге…’
Но вдруг старика как бы осенило… Ведь у него в доме гостит у его внучки красавица Софья Хренова!.. И Сергей Сергеевич мысленно прибавил тотчас же: ‘Пустое все! Нешто возможно? Нешто посмеют?’
Когда все встали из-за стола и прошли парадные комнаты, Глебов прошел к себе в комнату в сопровождении сестры.
После первых же слов Анны Сергеевны, что беглянка именно Софьюшка и что она не просто гостит у внучки, а скрывается от ненавистного жениха и насильственного брака, Глебов насупился, помолчал и потом стал качать головой.
— Что же это? — выговорил он.— И все! И старые! Ну добро бы внучата, добро бы, скажу, князинька наш, ветрогон. А то и дочь, и ты на старости лет. Все вы срамное дело затеяли! Срамоту в доме заводите!
Анна Сергеевна стала было объяснять, противоречить брату, говорить, что Софью чересчур жалко. По ее мнению, надо было устроить это дело, ибо Надя настолько любит свою давнишнюю приятельницу, что хочет сама просить деда вмешаться в это дело, усовестить ее родителей, уговорить даже семью жениха и побеседовать об этом с самим Живовым. Сделать, одним словом, доброе дело.
— Все это я бы и сделал,— строго ответил Глебов,— если бы вы со мной не поступили бессовестно и непокорно. Как же можно, чтобы набольший в семье не знал, что у него в доме происходит? Да вы после этого беглых французов будете тут прятать или острожников и мошенников.
Старик взволновался, встал и начал ходить по своей комнате. Анна Сергеевна дала ему успокоиться, зная, что в эту минуту всякие разговоры и в особенности противоречия его только хуже раздражают и гневают. Когда же первый пыл спадет, то можно смело начать атаку. Так случилось и теперь.
Когда Сергей Сергеевич снова сел в кресло, то старая девица начала речь на другой лад, стараясь разжалобить брата и подействовать на его любовь к внучке. Не Софью Хренову надо осчастливить, она чужая — Бог с ней! — а надо осчастливить Надю, которая горюет чуть не так же, как сама беглянка.
Кончилось тем, что Глебов выговорил:
— Посылай ко мне Надю!
Когда княжна, смущенная, хотя ее всячески обнадежила grande tante {Тетушка (фр.).}, вошла к деду, то он уже мягко заговорил с ней и, немножко пожурив за то, что она первая затеяла в доме обманывать его, расспросил все подробно о Софье. Надя, разумеется, повторила то же самое, что сказала Анна Сергеевна, но при этом, описывая горе своего друга, расплакалась, бросилась на колени перед дедом, стала целовать его руки и, всхлипывая, приговаривать:
— Дедушка! Дедушка! Помогите ей! Ведь на всю жизнь! Она ни за что не пойдет. Она поклялась, что утопится!
Слезы и печаль любимой внучки всегда сильно действовали на старика. Он когда-то рассудил так: ‘Много еще слез будет впереди и у Нади, и у Сережи, и, стало быть, пока я жив, нужно, чтобы их у них не бывало!’
Погладив внучку по вьющимся кудрявым волосам, достав из кармана чистый платок и утерев ей слезы, Сергей Сергеевич, улыбаясь, произнес:
— Вишь, какой горячий ходатай по делам! Поди и у Иверских ворот никогда таких горячих не видано? Были бы этакие, то какие бы большущие деньги наживали. Ты за свое дело никогда так горячо не просила. Ну, так и быть, пошлю я за Живовым. Скажу ему, что бегунья спряталась у нас и что в этом деле главный преступник и мошенник — моя же родная внучка. Стало быть, и я виноват выхожу.
На другой день Живов явился к генералу и, конечно, был крайне изумлен, узнав, что пропавшая без вести невеста его крестника скрывается у молоденькой княжны. Однако Иван Семенович отнесся к делу совершенно иначе, чем думал Глебов, и кончилось тем, что и генерал присоединился к мнению старика.
Живов расхвалил семью Тихоновых, расхвалил в особенности своего крестника, объяснил, что семья Хреновых не ахти какая. Сам Хренов — человек прямо скверный, сын его совсем глупый, а обе дочери балованные, о себе возмечтавшие. Если бы не его крестник, без ума полюбивший Софью, то он, конечно, никогда бы и не подумал его женить на такой девушке. Одна надежда, что она исправится.
— Как же, помилуй,— сказал Глебов,— ведь Софья бывала у нас всегда, ее мы все очень любим, она девушка хорошая.
— Вот вы-то, ваше превосходительство, ее и испортили. Бывая у вас часто да беседуя с княжной, которой она совсем не по плечу, она, должно быть, разумом и свихнулась. Ей вот теперь и хочется выходить замуж за какого-нибудь дворянина, а то и генерала. От этого, что она часто бывала у вас, всякие сновидения и пошли у нее.
И затем старики решили, что, чем дело сватовства кончится, видно будет, но что, во всяком случае, теперь надо тотчас же возвратить девушку к ее родителям. Это долг чести и порядочности не только дворянской, но хотя бы и купеческой. Срам и противозаконие — скрывать у себя девицу, бежавшую от родителей.
Живов уехал, а решение генерала, объявленное домашним, конечно, всем было неприятно, а на бедную Софью подействовало так, что она едва не лишилась чувств. Напрасно утешала Надя приятельницу, что Живов обещался подумать и порассудить, дедушка обещался даже заступиться, что свадьба эта вряд ли состоится. Софья все-таки была вне себя от ужаса и перепуга.
Между тем Глебов послал сказать Хренову, что дочь его находится у них — генерала — и будет доставлена в дом тотчас же, но не прежде того, как отец сам побывает у генерала.
Пораженный, но и обрадованный Хренов явился наутро. Глебов, приняв купца, конечно, его не посадил и, поговорив с ним стоя у окна, объяснил, как дело было. Он объяснил свое неведение, брал чужую вину на себя и просил извинения. Но затем он прибавил, что он эдак поступает как гражданин. Но как христианин он должен поступать иначе. Он только тогда отпустит Софью к родному ее отцу, когда этот отец поклянется ему, что не будет жестоко расправляться и наказывать дочь за побег.
— Это твое родительское право. Но все-таки прошу тебя поклясться мне, что ты Софью пальцем не тронешь. Битьем да хлопаньем, хороший мой, ничего не сделаешь! Я уже вот полстолетия ни одного из своих крепостных рабов не только палкой или розгой, а пальцем не тронул. Дивлюсь только, что все господа собственноручно распоряжаются, собственные свои кулаки расколачивают без жалости о морды своих холопов. Никогда я этого уразуметь не мог и похвалить, конечно, тоже не мог. Даешь ты мне клятву, что не тронешь Софью?
Хренов поклялся, но глаза его лукаво мигали, и Глебов не поверил. Он задумался и не знал, как быть. И вдруг ему пришло на ум…
— Ну, вот что… Как тебя по имени и по отчеству?
— Ермолай Прокофьич, ваше превосходительство.
— Так вот что, Ермолай Прокофьевич, знаешь ты, что я человек все-таки не последний, а человек властный. С главнокомандующим Федором Васильевичем состою я в дружбе. Времена теперь лихие. Как только я узнаю, что ты стал терзать свою дочь за ее побег, так, божусь тебе, напишу маленькую цидулю графу Растопчину с просьбой, и на другой день на лошадке или на двух лошадках вывезут тебя из Москвы с недозволением возвращаться в нее впредь до особого разрешения. Ну, стало быть, держи свою клятву или не держи — твое дело, а уж я-то мою, Ермолай Прокофьевич, сдержу. Ну а теперь бери свою дочку — и с Богом домой!
Разумеется, в ответ на подобную речь Хренов поклялся пальцем не тронуть дочери, и на этот раз его глаза уже не мигали лукаво.

XII

После всяких невероятных и противоречивых слухов, бегавших по столице уже два месяца, вся Москва от мала до велика вдруг узнала, наконец, наверно, что было страшное сражение где-то по Смоленской дороге, но недалеко от Москвы. Начальство, важные именитые люди говорили, что ожесточенный бой причинил много вреда врагу. Если еще такой бой, то придется Бонапарту двигаться обратно к границе немецкой.
И простой народ верил. Но общество толковало и судило иначе. Ведь было известно, что армия после сражения опять попятилась и идет на Москву. Зачем? Чтобы дать второе сражение, отстаивая грудью матушку-Москву с ее святынями? Или чтобы защищаться в самом городе? Но это нелепо: Москва не крепость.
— Ничего! — говорил простой народ.— Пускай французы берут Москву приступом. А из Кремля будут по ним палить пушкари, и всякому обывателю прикажут взять топор, вилы, а то нож и тоже сражаться.
И начались в Москве сборы и выезды по деревням и вотчинам. Дворяне первые подали пример, и часто выезжающие колымаги, тарантасы и обозы с кладью смущали купечество, смущали и простонародье.
— Да неужто же в самом деле француз в Москве будет? Граф Растопчин сказывает, что ни в жисть!
Однако находились люди, которые поняли, что француз — не свой брат. Лучше бежать. Нашлись тоже люди, которые поняли, что пришла пора жертвовать чем можешь… Достоянием или жизнью… А то достоянием и жизнью!
А в те дни, когда именитые москвичи бежали из Москвы, в большом доме на Басманной происходило что-то особенное. Дом кишел, как муравейник, переполненный самым пестрым народом, преимущественно мещанами и крестьянами, причем было с дюжину купцов и с десяток пожилых женщин.
Тут очутились в полном сборе все содержатели кабаков и мучные торговцы, бравшие всегда товар свой из громадных складов Живова.
Кроме того, тут были все заведующие домами Живова, которые он с некоторых пор скупал кучами и разных кварталах Москвы. За последнее время богач приобретал чуть не по дюжине домов в день.
— С ума спятил старый! — говорили про него чиновники, совершавшие спешно купчие.— Ради похвальбы! хочет пол-Москвы скупить. И кого удивит? Все знают, что он это сделать может. Да еще в какое время!
Но еще иное удивляло всех. Богач, вместо того, чтобы покупать хорошие каменные палаты и даже с большими садами или большими дворами, что любило всегда делать дворянство и богатое купечество, напротив, покупал только деревянные дома — и новые, с иголочки, и старые, чуть не развалившиеся, причем выбирал дома в разных кварталах — и в центре, и на окраинах. Особенно дорого давал он иногда за почти негодный дом в каком-нибудь тесном переулке и не соглашался купить по весьма выгодной цене — как говорится, задаром — какой-нибудь великолепный барский дом.
Из-за гнилой хибарки он чуть не кланялся домохозяину в ноги, упрашивал:
— Продай, родной. Бери что хошь!
А предлагающему каменные палаты за полцены и в рассрочку он отвечал:
— На что они мне? Я каменные не покупаю.
На удивленные вопросы чиновников в суде Живов объяснял:
— Мне требуется не качество, а количество. Хочу поболе по всей столице домов иметь. Мне лучше две тысячи хибарок, чем десятка два палат боярских.
Разумеется, все на это отзывались:
— Ну уж и прихотник же ты, Иван Семеныч! Тут вот беда над Москвой, а ты чудачествуешь. Иль собрался эти все свои дома в подарок Наполеону поднести?
— И поднесу. Это будет мое угощенье французу. Каждому важному офицеру по дому.
Теперь Живов созвал всех своих управителей вновь приобретенных домов и каждому пояснял, что если француз действительно войдет в столицу, то будет его, Живова, своевременное приказание, как поступить по отношению к врагу. И приказание строжайшее. За точное исполнение — большая награда. За неисполнение и непослушание он прогонит тотчас, не уплатив ни гроша из положенного теперь большого жалованья.
Кабатчики и мучные торговцы сами явились к богачу и главному теперь в столице виноторговцу. И прежде был Живов одним из трех московских воротил по продаже пенного вина и сивухи, а теперь, скупив вдруг сразу все наличное ‘питие’ во всех складах, стал собственником чуть не всего до последней капли существующего в Москве вина.
Но это была уже не прихоть. Это было, по-видимому, выгодное дело, кулачество… И даже диковинное дело, по мнению всех.
Казалось, что богач пользуется временами лихими и хочет на французе нажить, продавая им муку и водку втридорога.
Теперь целовальники и лабазники явились Христом Богом просить Живова не разорять их.
Дело было в том, что богач повысил страшно цену и на муку, и на вино… Чуть не вдвое с пуда и с ведра.
И между богачом и народом происходил разговор:
— Помилосердуй, родной.
— Не хочешь — не бери! — отвечал Живов.
— Побойся Бога, Иван Семеныч.
— Боюся. Боюся его пуще тебя… Господь все видит…
— Балуешься.
— Какое теперь баловство! Не те времена. А вот хочу подороже взять — и шабаш.
Однако вдруг приключился казус, всех поразивший. Богач Ярцев, купец с Рогожской, согласился на высокую цену Живова и пожелал взять зараз у него хоть на полмиллиона и муки, и вина. Ярцев был известен как жила и мироед.
— По моей цене? — спросил Живов.
— По твоей, по двойной,— отвечал Ярцев.
— Да что же ты это? Какой твой расчет? Ведь ты себя разоришь. Я вдруг из-за прихоти спущу цену. Что тогда?
— Не твоя забота! — отозвался купец.— Стало быть, я знаю, что делаю, коли покупаю у тебя.
Живов подумал и отказал.
— Не хочешь? — изумился Ярцев.
— Не хочу.
— Почему? Ведь ты сразу наживешь страсть что…
— А плевать мне на наживу.
— Стало, ты рассчитываешь с француза еще боле взять? — догадался Ярцев.
— Стало, так…
— А коли на Москве от него грабеж пойдет?.. Ведь эдак-то сказывают многие… Тогда тебя француз растащит.
— Пускай.
— Так не хочешь?
— Ни за что! Бери малое количество. Ну, полтысячи ведер да пять тысяч пудов.
— Мало мне взять невыгодно.
— Ну а больше не дам. Мне невыгодно.
Эта беседа и упрямство Живова подивили немало всех явившихся к нему кабатчиков и лабазников.
— Ведь кабы все дело было в наживе, так он бы сейчас пошел на предложенье купца Ярцева. Диковина! — рассудили они.
В сумерки народ стал расходиться со двора Живова, поневоле согласясь на его цены, но, разумеется, решаясь пока только на самое ничтожное количество товара.
В то же время подъехал к дому Ермолай Прокофьич Хренов и, принятый Живовым, объяснил:
— К тебе, Иван Семеныч. Дельце, и важное.
— Говори.
Хренов объяснил, что, зная, как скупает Живов дома в Москве, он явился предложить ему свои, а вместе и фабрику брата.
— Все свое, что имею, хочу продать, и недорого.
— Француза испугался?
— Что ж! Пожалуй, и так! Отчего не сказать правду? Деньги в карман — и был таков. Гуляй по свету, с песнями. А то пойдешь по миру.
Живов согласился тотчас купить три старых деревянных дома и два строящихся вновь, а от фабрики со строениями на Девичьем поле отказался наотрез.
— Что мне в ней! Будь все деревянное, да в городе,— купил бы. А в пустыне аравийской, да каменные палаты,— черта ли мне в них?
— Дешево отдаст!— сказал Хренов.
— Даром не возьму. Твой расчет от брата магарыч взять да прибавить двадцать тысяч, что я за твою дочь тебе заплатить обещался. Евграф Прокофьич обещал, чай, десять тысяч тому, кто сумеет скорее сбыть фабрику его. Знаю я все это. Не хочу, и шабаш.
Хренов задумался. Его новая затея тоже не удалась. Покупать самому фабрику в смутное время он боялся.
Отпустив, почти выжив от себя купца, богач-причудник тотчас же собрался к генералу Глебову.
Немало удивил он генерала, когда уселся и заговорил.
Он объяснил дело свое и кончил словами:
— Продайте мне ваши палаты! — сказал он.
Глебов вытаращил глаза.
— Что ты, Иван Семеныч? Ума решился? Они моему пращуру принадлежали. Авось и через сто лет мои правнуки никому сего родного гнезда не продадут. Ты меня даже обидел. Ты богат. Да ведь и я не беден. У тебя миллионы, а у меня, правда, сотенки тысяч, но я все-таки почитаюсь богатым.
— Ну, простите,— сказал Живов и смолк.
— Стало быть, правда это, что мне сказывали,— заговорил после паузы Глебов,— что ты будто чудачествуешь, а иные прямо говорят, что разумом свихнулся… Ты будто всякий день, и день-то деньской, дома по Москве скупаешь, весь хлеб и все вино…
— Правда истинная.
— На французе нажить хочешь… Хлебом и вином. Понятно мне. Хотя я и не хочу тому верить. Не мог ожидать никогда от тебя этого противуотечественного поступка. Это ведь почти изменничество…
— Верно, ваше превосходительство. И на такой грех я не пойду. Я скупил все затем, чтобы все похерить… Все в Москву-реку спустить, когда антихрист будет в заставы входить, чтобы врагу на потребу одни голыши мостовых оставались.
Глебов ахнул, поднялся и сказал с чувством:
— Ну, прости за подозрение. Поцелуемся. Вот воистину доблестный гражданский подвиг.
И старики облобызались.
— Ну а дом? Дома! — воскликнул Глебов.— Чудачество? Наверно нет!
— Дома мне еще нужнее, чем хлеб и вино,— улыбнулся грустно Живов.
— Зачем?
— Помните, Сергей Сергеевич, нашу последнюю беседу: я у вас дела просил. Вы сказали бежать и миллионы спасать, чтобы они французу не доставались.
— Помню.
— Ну, вот я себе дело надумал: все мои миллионы пропадут, я их сам французу отдам, подарю.
— Как?
— Так. Но подарочку моему он рад не будет.
— Поясни загадку.
— Не могу, Сергей Сергеевич. Господу Богу клятву дал молчать. Потом узнаешь…
— Тогда молчи.
— А вот что, ваше превосходительство,— выговорил Живов, помолчав.— Просьба у меня большущая.
— Говори. Все, что могу, сделаю для россиянина.
Живов объяснил, что уже сделал завещание и назначил генерала своим душеприказчиком.
— Прости за дерзостное поступление.
— Нет, не простить надо… А спасибо тебе, миллионеру, за доверие! — воскликнул Глебов.
И, расставаясь, генерал снова расцеловал ‘россиянина’.
От Глебова Живов съездил на Девичье поле, осмотрел подробно фабрику Евграфа Хренова, поморщился и, не сказав ни слова, уехал.
Между тем здесь у Хренова затевалось дело, совсем неподходящее к такому смутному времени. Все готовились к свадьбе. Разумеется, если бы не деньги, обещанные Живовым, которые могли позволить Хренову распутаться, он никогда бы не стал в такое время справлять свадьбу, если бы даже и желал выдать дочь за Тихонова.
Все домашние, конечно, удивлялись настойчивости Хренова, По всему бы, кажется, следовало отложить эту свадьбу.
Хренов сдержал свое слово Глебову и пальцем не тронул дочь, когда она вернулась из бегов, но посадил ее в мезонин, приказал запереть и держать как заключенную. Разумеется, содержание взаперти дочери было тайной.
Когда изредка появлялись Тихоновы, то им объясняли, что девушка поправляется, а затем выздоровела вполне. Софья и спускалась вниз, но ей не позволяли отдельно гулять в саду с женихом, а вместе со всеми. Кроме того, по приказанию Хренова все зорко все-таки наблюдали, чтобы она снова не шмыгнула через забор.
Софья была в полном отчаянии, испробовала уже всякие средства, чтобы, по крайней мере, хоть оттянуть свое замужество, но она видела, что отец, напротив, всячески спешит. Как будто от этого зависит нечто другое, более важное.
В доме Глебова хотя и не собирались еще пировать, справляя свадьбу, но было среди смуты на Москве еще нечто, по времени будто не подходящее.
Молодые люди — капитан Александр Ковылин и княжна — своей повадкой, разговорами, взглядами и улыбками изменяли себе, давали повод подозревать и догадываться.
Действительно, с первого же раза, что офицер увидал молоденькую княжну, она страшно понравилась ему, но мысль о браке не могла ему прийти и в голову. Во-первых, он никогда не думал и не собирался жениться, во-вторых, он понимал, какое громадное расстояние между ним и княжной в смысле их общественного положения. Он — офицер без всяких средств, хотя и старинный дворянин, она же — богатейшая невеста Москвы и вдобавок внучка известного сподвижника суворовских подвигов.
Однако вскоре же Ковылин невольно заметил и даже убедился, что он мог бы надеяться, если бы полюбил Надю. Иван Ковылин, хотя и много моложе брата, был гораздо проницательнее и вообще умнее старшего брата, а между тем он ясно видел, как сам генерал и вся семья относятся к его брату. Наконец, он первый заметил и первый сказал брату, что, по его мнению, хорошенькая княжна серьезно увлеклась им и способна полюбить шибко.
И это было, конечно, правдой. Ковылин не мог не нравиться Наде, так как был, собственно, очень красив собой. Кроме того, в нем была какая-то особенная привлекательная кротость и сдержанность, наконец, он отлично пел и недурно играл на фортепиано. Что было еще важнее, его постоянно восхвалял и превозносил сам дедушка. Да и это еще не все!
Превознося капитана, называя его героем, он объяснял, что не в том сила, чтобы быть в десяти сражениях или хоть в двадцати, а вот как себя в одном сражении вести. И, постоянно расписывая разум, пригожество, благородство, воинскую отвагу молодого капитана, дедушка постоянно заглядывал в глаза Наде. И так странно, что она то краснела, то потуплялась. Ни разу ничего дедушка ей языком не сказал, а будто глазами говорил ей ежедневно, и все одно и то же, и все больше и больше. И она не воображала это, ей казалось даже, что все также это заметили и скоро стали будто подражать дедушке.
Grande tante Анна Сергеевна стала заглядывать в лицо Наде еще яснее, красноречивее. Княгиня уже раза два сказала дочери, что Ковылин мог бы быть ей парой. Один князь Черемзинский ничего не говорил и раз только на объяснение княгини отозвался:
— Ну, нет! Это было бы уж слишком. Я для Нади всегда мечтал о блестящей партии. Кого-нибудь из петербургских придворных — вот что ей надо!
И вскоре после того, что Ковылины переехали в дом именитого генерала, уже произошло то, что должно бы случиться только через месяца три-четыре. Сергей Сергеевич вдруг громко при всех, но, конечно, в отсутствие братьев Ковылиных объяснил, что он давно, а может быть, и никогда не встречал такого молодого человека, как капитан, и что он был бы счастлив, если бы Надя собралась замуж за него.
По всей вероятности, смутные дни на Руси, близость неприятеля и страшная тревога по всей Москве заставили людей мыслить и чувствовать быстрее, да и действовать решительнее. Однако после этого заявления Глебова на другой же день поневоле пришлось перестать думать о житейских делах вообще и о радостной для всех взаимной любви молодых людей.

XIII

Москва поднялась на ноги.
‘Бежать! Спасаться!’ — вот что слышалось теперь повсюду — во всех семьях, во всех домах.
Главнокомандующий Москвы продолжал прокламациями к обывателям убеждать всех быть спокойными и утверждать, что Москва никогда не достанется в руки Наполеону.
Но теперь уже все изверились, и общий голос, общее мнение были таковы, что если француз и в самом деле не вторгнется в Белокаменную, то он все-таки очутится у самых застав, поэтому лучше скорее убраться подобру-поздорову.
И сразу, как по данному сигналу, пол-Москвы потеряло голову и начало тотчас укладываться и уезжать. Всякий день видны были длинные вереницы возов, нагруженных всяким добром, и всякие экипажи, где находились господа дворяне с пожитками, и разные тарантасы и тележки, где теснились дворовые люди. Тянулись уже целые поезда к разным заставам столицы. Наконец, повсюду, где не было еще сборов к отъезду, была уборка всякого домашнего имущества. Кто-то выдумал, и все сразу стали подражать. Повсюду, где были дворы и сады, копали огромные ямы и, наколачивая их битком всякими сундуками и ящиками, зарывали добро в землю.

XIV

Однажды, когда Тихоновы всей семьей, даже Анна с детьми, были в гостях у Хреновых, Софья по совету сестры решила объясниться с самим Макаром Тихоновичем прямо и откровенно. Когда после угощения все вышли прогуляться в большой сад за фабрикой дяди Хренова, Софья отдалилась вместе с Макаром и, гуляя, увела его в маленькую беседку в углу сада.
Скромный и тихий Макар в этот день был, казалось, более чем когда-либо влюблен в свою невесту и поэтому был как-то еще тише. Он только взглядывал на девушку и мало разговаривал.
Когда они поднялись по лестнице на платформу беседки, которая была выстроена вроде небольшой башни, Макар невольно ахнул и оживился. Он не ожидал того, что представилось его глазам.
Из беседки был чудный вид кругом. Все Девичье поле, обширное и пустынное, вдали налево Зубово и улицы начинавшейся Москвы, прямо перед ними густая роща уже с осенним листом, вся золотистая, ярко блестящая под лучами солнца. Направо сиял куполами Девичий монастырь, а близ него блестящая лента Москвы-реки виднелась через просвет рощи. Наконец, на самом небосклоне высились Воробьевы горы, где виднелось несколько домиков и маленькая церковь, а левее от гор, на противоположной стороне реки, в лощине виднелись большое село и церковь.
Макар, озираясь кругом, ахал, но, обернувшись и увидя в лощине церковь, прибавил:
— Ишь ведь как! Даже и Фили видать! Вот Фили я знаю. Там у меня приятель живет. Вот так вышка у вас! Это Евграф Прокофьевич хорошо надумал. Да здесь и можно, а вот у нас в Зарядье место высокое, да что проку. За домами ничего не видать. Коли и выстроить у нас в садике этакую вышку, так не много чего увидишь больше. Все Замоскворечье да Кремль и так видать.
И, оживившись, Макар начал что-то рассказывать, но Софья не слушала его, волновалась и наконец вымолвила вдруг и резко:
— Послушайте, Макар Тихонович. Присядемте тут. Мне хочется с вами по душе побеседовать!
Лицо Макара снова просияло счастьем. Он последовал примеру невесты, сел на лавочку и снова стал глядеть на нее своими бледно-серыми глазами без выражения.
— Я хочу вам объяснить, чтобы вы хорошо знали еще до свадьбы, что я готова хоть в Москве-реке утопиться, лишь бы только не выходить за вас замуж! Вы ведь этого не знаете?
— Откуда же мне знать, Софья Ермолаевна!
— Ну, вот я вам сказываю.
— Позвольте. Все же-с это удивительно,— заговорил Макар,— удивительно все, что вы говорите. Впрочем, я всегда слыхал, что девицы когда не хотят за кого замуж идти, то завсегда пужают родителей, что они петлю на себя накинут или в речке утопятся. Это, видно, так уж, обычай такой! Но всегда известно тоже, что никогда никакая девица ничего такого не делала. Обвенчается и заживет себе мирно и прекрасно. Стало быть, мы теперь с вами совсем пустые разговоры заводим.
— Ну, стало быть, вы не знаете того, что было. Скажите, когда вы были здесь с вашим батюшкой раза два, а кто говорит — и больше, и желали очень меня видеть,— видели вы меня?
— Никак нет-с! Вы же хворали…
— Вот то-то и есть! Вам сказали, что я хворала. А семье даже неведомо было, где я. Я была в бегах…
Макар рассмеялся.
— Чему вы смеетесь? Вы будто не верите?
— Понятное дело! Как же, помилуйте, болели, в кроватке своей лежали, а теперь говорите — в бегах были! Хворая — да бегала!
И Макар начал смеяться.
Софья вспыхнула и начала горячо рассказывать жениху, как она бежала из дому, где скрывалась и каким образом ее снова вернули в дом,
— Не верите вы этому? — прибавляла она через каждые несколько слов.— Так вот вам крест!
И она перекрестилась несколько раз, страстно божилась, что не лжет. Макар слушал с любопытством.
— Ну вот! Знайте все! — кончила Софья.— Если я раз уже сбежала и меня силой вернули домой, потому что разыскали, то в другой раз я не буду так глупа. Я убегу из Москвы, и вы меня никогда не найдете во веки веков. Подумайте. И пока еще время терпит, откажитесь сами! Подумайте, какое будет ваше положение: будете вы соломенным вдовцом. Обвенчаетесь, а затем будете одни, не зная, где скрылась ваша жена. А я вам вот последний раз клянусь Богом, что если меня повенчают с вами, то я при первом же случае уйду от вас.
— Удивительно! — выговорил Макар и задумался.
Софья молчала и долго ожидала решения своей участи. Она не спускала глаз с простоватого лица молодого Тихонова, и ей вдруг показалось, что если он размышляет, то о чем-то совершенно другом, постороннем.
— Ну что же? — взволнованно произнесла она.
— Что-с?
— Что вы решили? Решили отказаться от меня?
— Как можно-с! — воскликнул Макар.
— Так вы, стало быть!..— воскликнула Софья. Она хотела сказать ‘совсем дурак’, но запнулась.— Стало быть, вы такой чудной… простоватый человек, что не понимаете… Не то, что не верите, а не понимаете того, что вам говорят.
— Как можно-с! Я все понял. Только, изволите видеть, это вам все так сдается. Ничего такого не будет, обвенчаемся мы — и заживем счастливо.
— Но ведь вы мне противны, я не могу любить вас! Повторяю: мне лучше не только в монастырь, а хоть даже утопиться, чем иметь такого мужа, как вы. Вы мне противны, поймите!
— За что же обижать, Софья Ермолаевна! — жалобно выговорил Макар.— Потом сами жалеть будете, что обижали.
Софья схватила себя за голову и понурилась. Макар что-то говорил тихо, протяжно, ласково, но она не слушала. Придя в себя, она оглянулась из беседки, окинула взором все пустое Девичье поле и подумала: ‘Бежать! Сейчас вот на его глазах спрыгнуть и опять бежать.. Куда? В монастырь? Пожалуй, не примут. Да и найдут там. К рыбакам за рощу? Перевезут они на ту сторону… Искать спасения у кого-либо из мужиков на Воробьевых горах, а потом по старой Калужке бежать… Куда? Да куда глаза глядят! В Малый Ярославец! Всего-то сто верст! В три дня пройти можно. А там вотчина генерала Сергея Сергеевича. Княжна или скоро приедет туда со всей семьей, или уже там. А генерал второй раз, может быть, и не выдаст меня’.
— Ох, пустое все это! Пустые мысли! — воскликнула вдруг Софья вслух.
— Вот уж именно правду истинную сказали,— отозвался Макар,— что все это пустые слова. Поглядите-ка, как славно мы заживем. Только бы вот эти лихие времена миновали скорей, а то ведь ничего не поймешь. Кто говорит, что наши придут, расквартируются солдаты, озорничать начнут. А кто говорит — и того хуже будет: наши Питер пойдут защищать, а в Москву француз придет. Да и сказывают еще, что француз-то этот самый разносортный. Сказывают, их сортов две дюжины, совсем разные, и будто они промеж себя не всегда себя понимают. Один лопочет на один лад, а другой тарарует на другой…
— Итак, ваше последнее слово! — воскликнула Софья.— Вы не хотите отказаться от меня? Стоите на своем? Мы все-таки будем венчаться?
— Полноте тревожиться, Софья Ермолаевна, попусту! И охота вам себя тревожить!
— Ну так вот же вам! Божусь! Вот хоть бы на эту святую обитель перекрещусь! — Софья перекрестилась три раза на кресты куполов Девичьего монастыря, светившихся на солнце, и произнесла твердо и страстно: — Клянусь перед Господом Богом, что после нашей свадьбы, как только выдастся случай, я убегу, и никогда вы меня на этом свете не найдете!
И, повернувшись, Софья быстро сбежала по лестнице беседки и бросилась бежать в дом по главной дорожке. В доме были настолько все настороже, настолько зорко присматривали за молодой девушкой, что в ту же минуту с двух-трех сторон бросились к ней горничная и дворник, а навстречу появилась из дому запыхавшаяся и тревожная сама сваха Глафира Исаевна.

XV

Через пять дней в маленькой церкви около Девичьего монастыря, где священствовал отец Иван, произошло венчание. Тихон Егорович пожелал, чтобы сына его венчал их духовный отец, а Хреновы очень обрадовались обстоятельству, что церковь была у них под боком. Разумеется, на свадьбу явился и крестный отец Макара и привез в подарок невесте запястье и серьги с ценными камнями.
Все были веселы и довольны, как это всегда бывает на свадьбах, и только одна Софья была сильно бледна, но на лице ее не читалось страдания, а лишь одно крайнее озлобление.
После венца свадебный поезд двинулся к Хреновым, где уже был накрыт большой стол. У Ермолая Прокофьевича знакомых в Москве было много, и он позвал всех, но приехало очень мало. Все знакомые Хренова только изумлялись, в какое время надумал он праздновать свадьбу: в те дни, когда все укладываются и бегут из Москвы.
За столом все-таки было шумно и весело. Гости как бы забыли на время о тех бедах, которые стряслись над столицей. Но всех довольнее и счастливее был не молодой супруг, как это бывает всегда, а отец новобрачной.
Ермолай Прокофьевич сиял. В церкви, еще до начала бракосочетания, Живов отозвал его в сторону, провел в придел и там передал ему толстую пачку, перевязанную тесемочкой.
— Вот обещанное! — сказал он.— Тебе диковинным кажется, что человек неведомо зачем так деньгами швыряет. Следовало бы их отдать Макару или хоть Софье, а я тебе отдаю. Но это, вишь, потому, что мне надо было тебя купить. Ну а теперь разживайся на них, дочепродавец!
За свадебным пиршеством Хренов опять начал упрашивать Живова купить братнину фабрику. Он расхваливал все строение, большое место, идущее до самой Москвы-реки, говорил, что дело это можно сделать пока по-приятельски, на веру. А когда лихие времена кончатся, можно и формально все справить.
Живов ухмылялся и говорил, что он всего этого даром не возьмет, что оно ему совсем не подходяще.
— Вот будь у тебя в Москве дюжинки две стареньких деревянных домишек, так все бы я, Ермолай Прокофьевич, сейчас у тебя взял. Ныне бы вечером и деньги тебе отдал, и, как сказываешь, на веру. Деньги бы отдал чистоганом, а формальности всякие отложили бы до иных благих времен.
— Знаю. Да и всем ведомо! Все ахают! — воскликнул Хренов.— Все сказывают, диковен ты, Иван Семенович! И нашел ты время дома скупать… Да еще шутники сказывают: чем дом стоит хуже, да где поглуше, да потеснее, где нет у домов ни дворов, ни садиков,— вот эти-то самые ты и облюбовал. Ведь сказывают, что ты рехнулся, ибо не в такое время дома заводить.
— Спаси Бог, пускай сказывают,— улыбнулся Живов.
Часов в девять вечера был самый развал веселья. Гости сильно подвыпили, молодых Глафира Исаевна чинно, с соблюдением всяких обычаев, отвела в опочивальню и вернулась пировать. Софья, оставшись наедине с мужем, была удивительно ласкова с ним и просила только обождать в сердечной беседе об их будущей жизни, чтобы шумящие гости разъехались из дому.
Макар растаял от ласк молодой жены и готов был согласиться хоть в петлю за нее лезть.
Через часа полтора ласковых речей и поцелуев Софья вышла в соседнюю маленькую горницу всего на пять минут — снять венчальное платье и надеть простое. Разумеется, Макар остался ждать и мечтать…
В этой горнице Софью ждала сестра и помогла ей переодеться. Через несколько минут Макар толкнулся в дверь, но она была на задвижке.
— Софьюшка,— крикнул он,— чего же ты так проклажаешься! Я соскучился.
— Сейчас. Обожди малость,— ответил голос Ольги.
Через минут пять Макар снова стал окликивать жену:
— Что так долго? Софьюшка? А, Софьюшка?
— Да посиди ты малость, неугомонный! — снова откликнулась Ольга за самой дверью.
— Чего же она молчит? Ты все за нее ответствуешь.
— Она вышла на минуту… Нельзя же! При молодом супруге мало ли что стеснительно. Потерпи минуточку.
Снова потерпел Макар и снова стал звать, но уже никто не ответил ему из-за двери.
— Софьюшка? Олюшка?.. Да отвечайте хоть которая!— кричал он.
После нескольких мгновений полного молчания Макар сунулся в противоположную дверь в коридор — она была тоже на запоре… Он начал звать и кричать, но во всем доме так гудели голоса разгулявшихся гостей, так завывала Исаевна и сам Ермолай Прокофьевич какую-то песню про матушку про Волгу, что Макар один мог слышать собственный крик…
Он отворил окно и стал кричать в сад. Но из нижнего этажа вырывались в сад голоса пировавших в кухне и в людской прислуги и дюжины рабочих с фабрики, любимцев Хренова.
— Да что ж такое? — воскликнул Макар.— Ничего не понятно. Совсем удивительно.
Между тем Софья в ту минуту, когда Макар отворял окно, уже была в роще, успев пробежать в темноте все Девичье поле поперек. Она бежала на огонек сторожки или, вернее, на два огонька рядом, которые все передвигались. Это, конечно, было все условлено. С десяток огоньков светилось среди тьмы, на противоположной стороне поля, но Софья бежала на те два огонька рядом, которые все будто прыгали…
Здесь, в нескольких шагах от маленькой сторожки, перед девушкой мелькнула фигура и окликнула:
— Софья Ермолаевна?
— Я… я,— робко и трепетно отозвалась Софья прерывающимся голосом и от скорого бега, и от волнения.
— Молодца! — выговорил молодой и звучный голос.— Я уже думал, все пропало. Пожалуй. У меня все готово.
Говоривший был Андрей, возлюбленный Ольги.
Через полчаса молодые люди были уже у реки и, усевшись в лодку, отчалили, а через две минуты были на противоположном берегу.
— Ну, теперь совсем конец. В чужие края приехали! — пошутил Андрей.
— Спасибо вам, Андрей Андреевич. Вовек такого не забуду и отплачу,— произнесла Софья, молчавшая все время.
Они двинулись и стали подниматься в гору.
— Все слажено просто, как в сказке,— заговорил Андрей.— Если правду сказываете, что благодарны, то отплатить вам мне все-таки нельзя. У меня одно на уме — Олюшка. А где же вам помогать, когда вы сами свой дом будете за сто верст обегать. Ну, да вот война… Может, я из доезжачих в воины выскочу, в вахмистры, что ль…
Молодые люди взяли крутую тропинку через чащу Нескучного сада, выбрались и вышли снова в поле. Перейдя его, они очутились среди десятка домишек и изб под Донским монастырем.
— У просвирни? — выговорила Софья.
— Нет… Она уже собралась с детьми и убежала. Француза испугалась. Прямо к Савельевне, у которой кабак. Что делать!.. Только переночевать. Завтра утром придет Олюшка, и я приду. И мы рассудим, куда вам деваться… Всего лучше бы из Москвы вон… Ну вот и Савельевна… Пьянства тут не бывает… Монахи за вином бегают потихоньку. Сами шума боятся. Стало, вы не робейте. Вам хорошо будет у нее.
И новобрачная первую ночь после венца провела в маленьком кабачке, тайно содержимом мещанкой около монастыря.
Наутро сестра и Андрей Рябов навестили беглянку, Ольга удивила ее. Оказывалось, что весь дом у них вверх дном от ее побега, но всех спокойнее отец.
— Как? — воскликнула Софья.
— Макар ревет, как теленок, а родитель говорит: ‘Теперь ты владыка, а не я… Ты супруг. Сам и ищи, а мне не до того… Срам мне горек, но поделом. За такого лопоухого, как ты, не следовало девку неволить…’ Ну, Макар порешил рыскать за тобой…
Сестры и Андрей решили, что Софье надо снова спастись в Москву. Но явился вопрос неразрешимый: куда? к кому?..
Андрей уговорил Софью пробыть еще день или два у доброй Савельевны…
Софья согласилась. Втайне она решила, что в конце концов снова спасется к княгине.
Софья не воображала, что предстоит ей, в какие роковые дни на Москве она очутилась на улице, без пристанища. Если бы кто вперед сказал теперь, что с беглой женой Макара Тихонова вскоре приключится и чем все кончится, то человека этого всякий бы принял за безумного.
Видно, и впрямь Москва стала бурным морем, волны которого играли людьми.

XVI

Долго думал Живов все об одном деле, а последние два дня он почти не ел и не спал от тревоги. Наконец додумался…
Накануне он послал за бутырем Гвоздем, а теперь, волнуясь, его ждал.
Когда Гвоздь появился в доме, Иван Семеныч велел провести его к себе в рабочую комнату, откуда после двух-трех слов увел его в свою спальню и, притворив за собой дверь, поглядел и за другой дверью в коридор, нет ли кого…
— Ну вот, можно беседовать без опаски… Слушай в оба, Гвоздь… Ты семейный? Дочь у тебя и с детьми.
— Так точно, Иван Семеныч.
— И много внучат, чуть не дюжина.
— Десять человек своих да одна племянница покойного зятя! — вздохнул бутырь.
— И ничего за душой. Ни у тебя, ни у них. Почитай, нищие.
— Вестимо. Потеряешь теперь должность из-за француза — и ступай топися.
— Горькое дело. А пособить бы горю можно. Ты не молод. Пожил… Тебе много ли годов?
— Седьмой десяток.
Живов улыбнулся и выговорил загадочно:
— Смерти боишься? Все бы, поди, жить хотелось подоле.
— Зачем? Пора и умирать,— гордо ответил Гвоздь.— Что мне смерть? Я в походах да сраженьях видал смерть во как! Подивишься, бывало, немало, как это жив остался, да еще и невредим, когда вокруг тебя из твоей роты почитай никого. Да и командир убит. Было, помню, раз в турецкую кампанию. Раз на заре приказ вышел от светлейшего всему нашему корпусу…
— Хорошо. Ладно,— прервал Живов.— Послушай вот что: хочешь ты всю свою семейку — дочь со внучатами — пристроить, как у Христа за пазухой?.. Но с тем, чтобы самому, сделав богоугодное дело, сослужить царю и отечеству верой и правдой и живот свой положить. Я положу в казначейство десять тысяч на имя твоей дочери. А ты возьмись за то, что я укажу…
— Батюшка Иван Семеныч…— И старик бутырь повалился в ноги.
— Погоди. Возьмешься ли еще? Пойдешь ли на дело?.. Незаурядное. Погубительное и смертельное! Побоишься смерти… Струсишь…
— Николи, Иван Семеныч. На пушку полезу…
— Ну, ладно. Я кладу десять тысяч… А ты возьми ружье и хвати из него по Бонапарту. Промахнешься — деньги все же твои. Убьешь его — я еще прибавлю десять тысяч. И после моей смерти завещаю тебе дом. Если, кажется тебе, мало даю за такое дело — ты не взыщи, больше не могу. Не ты один у меня в эдаком уговоре. Всех вас человек с десяток нанимаю я теперь на убийственное, но богоугодное дело. Вот и сочти, во что мне обойдется такая затея. Более ста тысяч. А у меня и других затей много, что миллионом пахнут…
Гвоздь стоял как истукан, таращил глаза на Живова и сопел. Он был, видимо, настолько поражен предложением, что не мог собраться с мыслями.
— Удивился? Верю, что удивительно,— сказал Живов со вздохом.— Ну, раскинь мыслями и ответь…
Наступило молчание. Оба стояли неподвижно.
— Смерти боишься… Разнесут тебя в клочья или расстреляют по-военному… Вернее, тут же изрубят. Боишься?
— Как можно! Чего бояться?.. Боюсь-то я боюсь, но не этого. Боюсь, сплохую. И зря меня француз похерит. Зря пропаду — вот в чем обида. Задаром.
— Возьмешься с отвагой, то пропадешь не зря..
— Да и как опять взяться?.. Нацелить да выпалить — не мудреное дело. Если поблизости, то и не дам маху николи. Был стрелком не последним. Помню, под Измаилом было дело…
— Все это не твоя забота,— прервал Живов.- Как всему быть — я придумал давно. Говори — грех, по-твоему, застрелить Бонапарта?
— Как можно! Он хуже турки. Энтого мы бить ходили… И далече. А эвтот сам лезет православных завоевать под себя.
— Ну, слушай, служивый. Дам я тебе дальнобойное ружье. Дорогое. Посажу я тебя на чердак в моем доме. И когда будет Бонапарт входить в Москву, приладь себе козлы или как там звать — прицел, что ли? — и наводи на него… Не попадешь — удирай с чердака на соседнюю крышу, оттуда на третью, пониже, а с ней — в сад, а из саду — в проулок. И уйдешь цел и невредим. А коли попадешь, то такая сумятица будет, что и не до тебя. Выходи на улицу глядеть да спрашивать: ‘Что, ребята, такое приключилось, чего, мол, галдите?’ Понял?
— Понял, Иван Семеныч! — улыбнулся Гвоздь.
— А об награде за доброе дело не смущайся. Не обману. Знаешь меня.
— Как можно! Вернее человека, как ты, Иван Семеныч, в Москве нет. Токмо я вот что скажу. За деньги такое дело делать нельзя. Я так, стало быть, задаром сделаю, за веру постою. А коли пострадаю, тогда уж ты моих сирот не покинь. А коли сойдет с рук, мне ничего не надо. Спасибо тебе за обученье, что надумал…
Отпустив бутыря, Живов проехал на Красную площадь, в свой склад вина, и вызвал любимца Федота.
— Все ли готово, родной?
— Все, как приказывали, Иван Семеныч.
— А никто из наших не болтает про то, что будет?
— Как можно! — отозвался Федот с укоризной.— Когда же было, чтобы мы вас ослушивались?!
— Ну, то-то же.
— Будьте благонадежны, Иван Семеныч.
Живов довольный вернулся домой.

XVII

Пока на Москве все усиливалась сумятица, в доме генерала все тоже одинаково встревожились и ждали разрешения Глебова тоже укладываться и бежать. Сергей Сергеевич несколько дней упорно стоял на своем, что никогда русская армия и Кутузов не допустят занятия Москвы неприятелем.
— Столиц без боя не отдают,— волновался генерал,— Это неслыханное дело! Где же ложиться костьми, если не у подножия Кремля и соборов, где почивают святые угодники! Отдавши в руки врагов сердце родины, что же потом защищать? Малороссию? Или уж тогда Сибирь идти защищать, а всю Русь отдать врагу?
Повидавшись снова с графом Растопчиным, он узнал от него, что Москва не будет сдана ни под каким видом, и выслушал всяческую божбу графа. Граф даже дал ему клятвенное обещание, что таков строгий приказ государя и поэтому невольное намерение Кутузова. Но герой-ветеран вернулся от графа домой таким, каким его семейные никогда не видали: он был темнее ночи.
Старик, сам не зная почему, после долгой беседы с Растопчиным, несмотря на его божбу и его клятву, пришел к искреннему убеждению, что главнокомандующий или обманывает, или сам ничего не знает. Вернее всего, обманывает.
И в ту самую минуту, когда Растопчин сидел у себя довольный, что успокоил одного из самых видных москвичей, который своим внезапным бегством мог бы окончательно смутить сотни семейств в Москве, этот успокоенный им старик, вернувшись домой, дал приказание немедленно все укладывать и собираться в дорогу.
И в больших палатах генерала сразу все поднялись на ноги, все зашумели. Был послан верховой гонец в калужскую вотчину, а через несколько часов было послано еще двое туда же с строжайшим приказом тотчас же отправить из имения в Москву столько подвод, сколько наберется и в усадьбе, и у крестьян.
Через четыре дня двор, хотя и большой, не мог уже вместить всех прибывших из деревни телег и лошадей. Около полусотни стояло на улице под стенами Страстного монастыря. Конечно, укладка началась быстрая и дельная. Всякому было что-либо поручено.
Князю старик поручил укладку того, чем наиболее дорожил,— своей большой библиотеки. Пятьдесят сундуков были куплены в Гостином дворе за страшные деньги, так как на этот товар цена поднялась впятеро. И князь с некоторыми дворовыми под наблюдением самого Сергея Сергеевича очищал шкапы и укладывал дорогие, редкие издания, которые генерал приобретал за последние десять лет и в России, и за границей.
Единственные в доме ничего своего не укладывавшие были братья Ковылины, потому что им нечего было укладывать. Зато не только студент, но даже и офицер на своих костылях помогали другим, за исключением княгини и княжны, наблюдавших за укладкой большого гардероба и белья. Особенно оба помогали Анне Сергеевне, которая заведовала укладкой картин, бронзы и дорогого фарфора.
Дом полный, как чаша, притом очень богатого человека, было уложить не легкое дело. Вместе с тем обширные кладовые и подвалы очищались, и, за исключением дорогих старых вин — венгерского, токайского и рома, все, что было припасов в доме, раздавалось даром беднейшим обитателям столицы.
Узнав о сборах генерала, главнокомандующий прислал ему письмо, в котором было две строчки:
‘Ваше превосходительство! Что вы делаете? Подаете худой пример москвичам, смущаете робких. Ф. Растопчин’.
Глебов передал нарочному графа письмо, в котором ответил:
‘Ваше сиятельство! Граф Федор Васильевич! Что поделаешь, заразился примером российских военачальников и главнокомандующих, но с той разницей, что спасаю семью и имущество, но не спасаюсь сам. Пятиться от врага и бегать — мне привыкать поздно. Сам я остаюсь в Москве и выеду из нее, когда узнаю, что выехал ее главный попечитель, поэтому вы лучше меня знаете, выеду ли я. С. Глебов’.
В несколько дней все в доме Глебовых было уложено, подводы нагружены. Анна Сергеевна предложила было брату поступить так же, как многие москвичи, то есть зарыть кое-что в их обширном саду, но генерал нашел это нецелесообразным и постыдным.
— Стыдно как-то,— сказал он,— сам не знаю почему. Хорошо это делать тем, у кого нет имений и некуда свой скарб увозить. А второе, уверен я, что если враг наступит в Москву, то найдутся свои же Иуды, изменники, которые укажут врагу на все зарытое. Или же сами поворуют.
Наконец однажды рано утром нагруженные подводы длиннейшей вереницей выехали от дома Глебовых и двинулись через Крымский брод, по старой Калужской дороге.
Через день собралась и семья.
За час до отъезда всей семьи генерал заявил, что сам он не поедет и никогда даже и не собирался ехать. Он решил оставаться вплоть до той минуты, когда узнает, что русское воинство бросает и передает в руки врага древнюю столицу. Это заявление, конечно, поразило всех, но все, уже готовые к отъезду, одетые по-дорожному, не стали противоречить. Все знали, что у старика двух слов не бывает.
Все бы обошлось, конечно, просто: Сергей Сергеевич простился бы и расцеловался бы с домочадцами, и они спокойно расселись бы по разным экипажам и двинулись. Но вышло иначе. После того что старик генерал заявил о своем неуклонном решении, молодой офицер, которому надлежало ехать вместе со всеми в ту же калужскую вотчину, вдруг заявил, что если генерал не считает возможным выезжать из Москвы до последней минуты, то и ему срам и стыд было бы покинуть столицу. Он — тоже воин. И если он на костылях, то руки его свободны — ружье и саблю держать могут.
Это решение поразило всех и смутило. Сергей Сергеевич обнял молодого человека, горячо расцеловал и даже прослезился, чего уже давным-давно никто не видал,— пожалуй, со дня смерти его зятя.
— Спасибо… Не удивляюсь твоему решению! — сказал он капитану.— Таковым я тебя всегда почитал и теперь еще более ценю и люблю. Пускай студиозус едет, а ты оставайся со мной. Может быть, мы на что-нибудь и пригодимся, а если нет, то всегда успеем сесть в карету и срамно скакать по Калужке.
После этой краткой беседы случилось нечто никем не ожиданное, смутившее равно всех. Не прошло десяти минут, как капитан объявил Глебову, что остается с ним, причем все сидели в гостиной, присев, по обычаю, как вдруг тихо сидевшая и молчавшая Надя страшно разрыдалась и начала рыдать, как помешанная. Наконец с ней сделался полуобморок.
Все бросились к ней, хлопотали вокруг нее и понемножку привели в чувство и успокоили. Но причина этого неожиданного припадка была угадана всеми, и все сидели смущенные. Один Сергей Сергеевич будто просиял.
Когда Надя совершенно оправилась и дико, виновато оглядывалась на всех, Глебов выговорил ласково, но отчасти торжественно:
— Наденька, дожили мы до того, что ты иного кого пуще своего деда жалеешь. Узнав, что дедушка остается в Москве, тебе, конечно, взгрустнулось. А узнав, что иной кто остается, ты разум потеряла. Я не в упрек сказываю. Ну хочешь ли ты, чтобы тот, за кого ты испугалась, берег бы себя всячески для того, чтобы с ним ничего худого не приключилось? Коли хочешь, это в твоей власти!
Все понимали слова старика, но молчали.
— Александр Александрович — отважный воин, беречь себя не станет, а чтобы сбавить с него прыти и заставить его быть осторожным, надо, чтобы его особа не принадлежала ему одному, а принадлежала бы еще кое-кому. Ну, что скажешь?
Надя хотела что-то ответить, но от смущения не могла выговорить ни слова.
— Ну, я тебе обещаю, что моим некиим обещанием Александру Ковылину заставлю его дать и мне, и себе обещание себя беречь. С Богом в дорогу… И до свиданья…

XVIII

Помимо дворян и купцов, духовенство тоже хлопотало. Во всех московских храмах шла уборка и укладка церковной утвари.
Весть об этом достигла и старика священника на Девичьем поле. Он тоже сразу и усердно принялся за дело.
Целый день с утра и до сумерек весь причт церкви, сам отец Иван и двое крестьян усердно проработали — и все было готово. Они вырыли среди кладбища, около церкви, большую продольную яму, как могилу… Уложив всю церковную утварь в два ящика, они опустили их один на другой. Даже две посеребренные ризы с главным образом успели они снять и уложить.
— Вот так покойнички… Вот так похороны! — пошутил кто-то, но отец Иван пожурил шутника:
— Грех!.. Такое ли дело и такое ли времечко балагурить?!
Затем, когда все разошлись, священник вернулся к себе в дом. Никифор лежал в постели, а Люба хлопотала, и почти все скромное имущество и рухлядь священника были уложены в сундук и увязаны в узлы.
— Что, умаялась, бедная? — спросил Любу старик.
— Да, малость пристала,— улыбнулась девушка, еще полуребенок и годами и видом.— Зато все готово.
— Ну а ты что? Можешь двигаться? — спросил старик сына.
Никифор повернул голову к отцу и отозвался слабым голосом:
— Вестимо. Лучше опять растревожиться и начать пуще хворать, чем враги убьют.
Через полчаса свеча была уже потушена, и все трое крепко спали.
На заре отец Иван пришел в себя, тотчас перекрестился, встал и, разбудив внучку, вышел на улицу. Кликнув звонаря и крестьянина, ночевавшего у него, священник приказал им нагружать две телеги, стоявшие на дворе.
Скоро все было готово, и во вторую телегу, где были одни узлы, собрались переносить больного.
Но в это самое время несколько человек загалдели за воротами и начали стучать. Отец Иван отворил калитку… Мужики, около дюжины, и две бабы вошли во двор и, ни слова не говоря, повалились в ноги.
— Что вы? — удивился отец Иван.
— Батюшка, отец Иван, честной иерей, не взыщи. Грех берешь на душу… Не покидай. Что же мы одни-то?.. Помрет кто или убиен будет — и отпевать некому! Мы в ночь миром решили… Не покидай.
Отец Иван опустил голову и стоял неподвижно.
‘Никифор мой! Любочка моя! Им что будет?’ — думалось старику.
Мужики продолжали валяться в ногах священника, а две бабы даже заголосили и начали причитать.
— Полно вам! — крикнул на них один старик крестьянин и, поднявшись на ноги, обратился к священнику взволнованным голосом: — Отец Иван, вспомни-тка слова Божий. Овцы без пастыря завсегда пропадут. А ты наш воистину пастырь. Ты в беде и научить можешь. А беда вишь какая. Не бывало еще на Москве такой… Будь милостив: не покидай!..
— Хорошо. Будь по-вашему! — отозвался священник.— Я ради вот детей своих согрешил. А мне что же? Мне ничего не страшно. И француз мне не страшен. Смерть у меня и так давно за плечами. А вот деток жаль стало.
— Отец Иван, и у нас детки тоже…—сказал кто-то.
— Мы за себя будем стоять и за тебя постоим. А не велит Господь упастися от злодея, вместе все и помрем.
— Нет! — вымолвил отец Иван.— Я с вами останусь, а детей отпущу. Пускай они через город по Владимирке к моему племяннику едут, верст всего полсотни.
— Ладно. Мы, двое кто, их доставим на место и тебе ответ привезем,— вызвался один из мужиков.
Священник вернулся грустный в дом и объявил сыну и внучке просьбу прихожан и свое решение.
Никифор заволновался и, сам поднявшись, сел на постели бледный, с сверкающими лихорадочно глазами… Люба заплакала тихо…
— Я без тебя, родитель, никуда! — выговорил Никифор.
— И я тоже… И я тоже… Ни за что! — вскрикнула Люба.— Оставаться — так всем вместе…
— Полно вы!.. Рехнулись! Вы сейчас же соберетесь и поедете,— старался отец Иван выговорить решительно и строго.
Но голос его дрогнул.
— Нет! Нет! Нет! — зачастила Люба отчаянно, а затем, перестав плакать, вскочила с лавки и, сев к Никифору на кровать, обняла его, расцеловала и спросила: — Так ведь? Вместе? Ни за что не уедем! И мы останемся. Пускай нас вместе с дедушкой убивает француз.
— Вестимо. Нечего и толковать! — тихо, но твердо произнес Никифор.
Отец Иван сел, опустив голову на руки. Глаза его были влажны от проступивших слез. ‘Бедные мои!’ — думал он.

XIX

Русская армия была под Москвой… За ней по пятам напирал враг, и в нашем арьергарде казаки Милорадовича перестреливались с авангардом французов под командой Мюрата.
Утром 15 сентября главнокомандующий Москвой виделся на Поклонной горе с главнокомандующим армией Кутузовым, который заявил, что даст сражение, чтобы грудью отстоять Первопрестольную.
Земляные работы для редутов были начаты…
Двадцать восемь тысяч раненых были впущены в город, а с ними пришли тысяч пять вполне здоровых, которые тотчас принялись грабить и разбивать кабаки…
Но в тот же вечер, в восемь часов, граф Растопчин получил от фельдмаршала записку и долго-долго не верил глазам!..
Он прочел:
‘Граф! Получа достоверное известие, что неприятель отрядил два корпуса по двадцати тысяч на Боровскую и Звенигородскую дороги, и находя позицию мою не довольно выгодною, с крайним прискорбием решился оставить Москву! Прошу скорее прислать проводников к Владимирской заставе. М. Кутузов’.
Главнокомандующий Москвой тотчас приказал потопить в реке шесть тысяч пудов пороху, вывести из города гарнизонный полк, пожарные и полицейские команды и послал проводников к фельдмаршалу провести русскую армию от Калужской и Дорогомиловской застав к Владимирской.
В эту ночь Москва была окружена войсками и у некоторых застав русские полки сталкивались с французскими.
Самая густая масса французов стеснилась у Дорогомиловской заставы.
В одном из домов на Арбате, который весь опустел, так как жильцы бежали, два человека среди полумрака чердака рассуждали и что-то пристраивали. Это были старик Живов и бутырь с Тверской Самойло Гвоздь. Они долго спорили. Гвоздь убеждал, что не стоит того хлопотать, чего проще воспользоваться слуховым окошком.
— Да дурень ты этакий,— убеждал Живов,— я ведь для тебя хлопочу! Понятное дело, в слуховое окошко легче, свету больше, все на виду, да ведь тогда… тогда уж беспременно пропадешь ты! А если мы продырявим крышу, сделаем дырку, ну, в кулак, что ли, так будет гораздо хитрее дело.
— Как изволите, мне все одно! Сказываю я вам, что я себя упасать буду не очень, стало быть, самую малость.
Однако Живов настоял на своем. В крыше со стороны, выходящей на улицу, в самом углу и низко была продырявлена между железными листами круглая дыра вершка в три. Затем на балках при помощи топора была устроена перекладинка.
Когда все было готово, Гвоздь взял ружье, оказавшееся в углу, встал на колени, положил ружье на устроенный прицел, просунул конец дула в дыру и стал примериваться.
— Ну что? — спросил наконец Живов.
— Распречудесно, Иван Семенович! Ну просто амбразура! А все ж таки доложу вам: из слухового окошка куда бы было повадливее.
— Да дурень ты этакий! Будешь ты стоять в слуховом окне с ружьем в руках, да завидит тебя кто издали, выйдет команда: ‘Пали!’ И они в тебя из полсотни ружей могут хватить, прежде чем ты успеешь только прицелиться. А в эту дырочку ты можешь подпустить антихриста к самому дому и не спеша целить. И вернее будет!
— Да, это точно! Ну, будь так! Стало быть, через эту дырочку.
— Ну а теперь хочешь попробовать, как тебе с чердака на крышку соседнюю прыгать, а с крышки на другую, что на флигеле, и в соседний огород? Лучше бы ты это нынче примерил.
— Зачем? Господь с вами!— воскликнул Гвоздь.
— Как зачем? Вернее будет! Раз проделаешь — будешь знать, как что: какая вышина и как прыгать. Что тебе стоит!
— Нет, уж это, Иван Семенович,— ответил Гвоздь, как-то ежась,— увольте! Что же тут мудреного? Вот сейчас выпалил, вот сейчас на лесенку, в энто окошко, с него на крышку, с нее на другую крышку и опять на крышку и в огород. Это и галка всякая сделает!
— Да галка-то, Гвоздь, сделает, а ты не сделаешь! Да и опять впопыхах, в страхах. Ведь, покуда ты будешь прыгать с крышки на крышку, в дом-то ворвутся… Что? Глядеть, что ли, они будут? Сделай-ка пример!
— Что вы, Иван Семенович! Ей-Богу же! Даже стыд берет!
— Ну, как знаешь, твое дело! — махнул старик рукой.— Ну, Бог с тобой, поцелуемся! — И Живов три раза поцеловался с бутырем и прибавил: — Что там будет — неведомо. А давай Бог благополучно! А случись что с тобой, вот тебе перед Господом Богом божусь: о сиротах своих ты не помышляй. Им хорошо будет!
И Живов спустился с чердака во двор в сопровождении бутыря, сел в свою тележку, снова обернулся к Гвоздю и выговорил:
— Давай-то Бог! Вот бы хорошо-то было! Ты даже, Самойло, и понять этого не можешь, какое это было бы дело! Всесветное дело! На весь мир благодеяние!
— Нам что, Иван Семенович, весь мир! Ну его! — вскрикнул Гвоздь.— Энто все нехристи! Нам свое кровное — матушка-Москва.
— Ну, прости, Бог помочь!
Живов снял шапку, перекрестился и велел кучеру трогать. Бутырь тоже снял шапку, тоже перекрестился и долго простоял молча.

XX

До полудня, часов около одиннадцати, пустынные улицы и весь Арбат зашумели и загудели, но это не были обыватели. Это были ряды французских войск, вступавших через Дорогомиловскую заставу. Много пропустил их мимо себя бутырь Гвоздь, стоя у слухового окошка и высовывая одну голову.
— Что же это такое, Господи помилуй!— говорил он.— Да это все дрянь сущая! И генералов-то почитай ни одного не видать, а где же его увидать! Он, стало быть, другой улицей какой взял…
Но, однако, после часа грома, шума от прохождения войск Гвоздь вдруг ахнул. Несмотря на свою старость, несмотря на то, что закалился как солдат, делавший походы и кампании, а затем закалился и от морозных дней и ночей, проводимых с алебардой на улице, он задрожал от волнения.
— Вот он! Вот он! Слава тебе Господи! — воскликнул он, а сердце шибко билось.
Невдалеке показался всадник на великолепном коне, в диковинном одеянии. Таких мундиров Гвоздь нигде никогда не видал, а уж, кажется, бывал он в кампаниях и видал вражеские одеяния. Весь мундир ярко сиял и позолотой, и шнуром, и атласом, и бархатом. Шапка была диковинная, лохматая, с султаном, а верхушка алая, бархатная, седло, чепрак, уздечка — все блестит и сверкает… Конь извивается и идет будто змеем. Позади целая свита в золоте и серебре. Уж понятное дело: все одни генералы. А коли они все генералы, то он-то кто же? Он сам! Антихрист! Наполеон!
Гвоздь перекрестился, бросил шапку оземь, стал на колени с ружьем, положил его на прицел, просунул кончик дула в дырочку и навел…
— Вон оно как! — шептал он слегка дрожащим голосом.— Как Иван Семенович надумал! Прямо-тко в грудь. Только подпустить надо.
Гвоздь прицелился. Мушка ружья была как раз на груди всадника, среди алого кафтана.
— Обождать! Обождать! — бормотал Гвоздь вслух.— Ближе надо. Вернее! О, Господи, вот беда, руки-то, руки-то…
Руки сильно тряслись. Но не от страха.
— Обождать! — прошептал Гвоздь.—Обождать!
Но в то же мгновение раздался выстрел. И он сам не знал, он ли это выпалил. Но, бросив ружье и глянув в дыру, проделанную в крыше, он увидал смятение в рядах. ‘Он’ на коне по-прежнему указывал прямо по его направлению, на крышу. Несколько человек из его свиты спешились и окружили кого-то.
Гвоздь увидел на мостовой протянутые ноги.
Обмахнулся! Убил другого! Что же это?
Он схватил себя за голову и стоял как истукан. Но вдруг до него достиг гул в доме и гул не двух-трех голосов, стукотню не двух-трех человек, а как будто целая толпа ворвалась в пустой дом.
Гвоздь бросился с чердака на лесенку, влез в слуховое окошко, пролез и не спрыгнул, а бухнулся на соседнюю крышу. Несмотря на шум в доме, падение его вышло гулко, как выстрел. Он вскочил, пробежал два-три шага, прыгнул на третью крышу, но на этот раз нога подвернулась, и он почувствовал сильную боль около бедра.
Когда он хотел подняться, чтобы пробежать и броситься в третий раз, соскочить в соседний огород, то нога не повиновалась. Встать и шагать он не мог. Он пополз. Доползши до края, он не прыгнул, а уже как-то свалился с крыши в огород.
Но в это же самое время грянул залп, и вокруг Гвоздя послышался хорошо знакомый ему свист или взвизг. Пули пролетели около него. Он начал подниматься, чтобы бежать из огорода, но вдруг его будто большущим поленом хватило в спину. Он упал под грохот ружейного залпа.
Уже не сознавая, что он делает, Гвоздь пополз на четвереньках вдоль гряд. Но из слухового окошка торчало несколько ружей. Снова раздалась трескотня.
Бутырь странно уткнулся лицом в землю, будто вдруг прилег между двух гряд, вытянув одну руку вперед и наполовину подтянув одну ногу под себя.
Казалось, что он пьян или балуется…
В действительности бутырь Гвоздь уже не знал, где он, что он, что такое Москва, зачем в нее пришел антихрист и как его звать.
Две пули попали ему в затылок, и одна из них пронизала голову насквозь.
А король неаполитанский Мюрат, вступивший в Москву, двинулся со свитой далее, зорко поглядывая во все окна на пути.
В эти же минуты в Зарядье и на Красной площади, против Василия Блаженного, кончалась работа, начатая еще с вечера.
Живов, окруженный густой толпой, сняв шапку, крестился.
— Слава Богу! Успели! Молодцы, ребята! — радостно восклицал он.— Гляди! Хорошо?!
— Ад кромешный!— ответил Федот.
Мучные лабазы и винные склады пылали, а в воздухе пахло вином.
Всю ночь текло здесь рекой вино по скату в Москву-реку.
Только пятьсот бочек спирту было оставлено и распределено по лабазам.
Около полудня синий огонь принял страшные размеры и по ветру пошел по Варварке.
Когда француз появился у Иверских ворот, то ахнул, увидя ад кромешный.

XXI

Софья, уйдя от кабатчицы, направилась, конечно, прямо к своей княжне, рассчитывая на ее помощь.
‘Если она меня побоится укрыть у себя,— думала Софья,— то я попрошу денег и найду себе где-нибудь пристанище’.
Разумеется, сидя одна у кабатчицы после побега, Софья не раз спросила себя: какой толк от побега? Ведь рано или поздно Тихоновы разыщут ее!
И она давала себе слово бежать из Москвы куда бы ни было, пропасть без вести по отношению к родным и к мужу.
— А прежде всего к княжне! — воскликнула она.
Через день после свидания с сестрой она прошла Москву, явилась в дом Глебовых и пришла в ужас.
Дворник дома — старик — объяснил ей, что все уехали. Остались только сам старый барин, а при нем раненый капитан. Да и они готовы выехать, если, как сказывают, француз возьмет Москву.
Разумеется, Софья не решилась показаться на глаза генерала. Он мог ее тотчас же отправить обратно в дом отца или мужа.
Она села на крыльце около людской и, положив голову на руки, заплакала.
Старик, расспросив ее из жалости и узнав, в чем дело, стал утешать, что постылый муж бывает часто после дорого-милым. Но затем он предложил спрятать Софью в горницах, где жили уехавшие прачки, и, конечно, кормить.
— А барин не узнает. Да и уедет он скоро. Что ему тут делать! — сказал старик.
Действительно, только два дня прожила Софья в людских комнатах. Генерал и капитан вдруг выехали, а оставшийся стеречь дом дворник предложил ей поселиться наверху, в комнате генерала, и спать в его постели.
Но на следующее же утро, когда Софья проснулась, в доме был шум, говор, стук, а через минуту старик прибежал к ней бледный.
— Француз! — крикнул он,— Беги на чердак… Убьют.
Софья, не помня себя от страха, схватила платье и полуодетая бросилась на чердак.
Конечно, через часа два-три ее нашел здесь черномазый солдат, плохо и странно говоривший по-французски.
Помертвелая от страха Софья бросилась бежать от него вниз, в комнаты, и очутилась в гостиной, где сидел важный пожилой военный в позументах.
Он спросил ее, что с ней, и откуда она, и отчего взволнована.
Вид его был настолько почтенный и добродушный, что Софья сразу успокоилась и объяснила по-французски, как попала в пустой дом, ища приятельницу, и как спаслась при их появлении на чердак.
Пожилой военный успокоил ее, погладил по голове и, вызвав офицера, строго приказал:
— Она останется на сегодня в этом доме с нами, и вы мне отвечаете, что с ней ничего не приключится худого.
Однако в сумерки пожилой военный, оказавшийся генералом, прислал ей сказать, что советует переночевать, ибо на улице с ней неминуемо будет беда. Софья, боясь ночевать одна, легла в людской, около старика дворника.
Наутро ее вызвал барин к себе, расспросил ласково и посоветовал остаться с ним и послать дворника к родителям, чтобы за ней пришли или прислали.
— На улицах вы, красавица, пропадете! — сказал он.
Софья согласилась, дворника не послала, но в доме осталась.
Она вполне уверовала в покровительство и защиту доброго генерала.
Через несколько дней Софья уже вполне привыкла к своему новому положению, как оно ни было странно, почти невероятно. Первые ночи, однако, она почти не спала. Поместившись теперь снова в тех же самых комнатах, где когда-то спасалась она от ненавистного брака у княжны, Софья заняла для себя все три комнаты: спальню, гостиную Нади и комнатку, где жила горничная.
Софья заперла на ключ дверь из девичьей в коридор, забила ее двумя большими гвоздями и приставила еще большущий шкаф.
Во всем этом помог ей громадный гренадер с лохматой шапкой, по имени Пижанно. Он подшучивал над ее страхами, но охотно исполнил ее желание. На ночь Софья заперла все двери на ключ, и, следовательно, чтобы ворваться к ней, необходимо было сломать три двери. А на это, по-видимому, из всех нежданных обывателей дома никто бы не решился.
Первые дни Софья все-таки собиралась уйти при первом удобном случае и спастись в какую-либо русскую семью. Но вскоре по совету одного из новых сожителей — капитана — она решилась оставаться. Молодой и красивый капитан убедил ее, что положение ее в доме с ними стократ безопаснее, нежели очутиться среди Москвы, переполненной неприятелем, который занялся мародерством и всяким буйством. Сами начальники отдельных частей видели, что ничего поделать нельзя и что управляться с солдатами, забывшими и думать о дисциплине, невозможно.
Действительно, все, что видела Софья в окна своих комнат, все, что происходило на площади и в соседних улицах, ясно доказывало ей, что правы ее новые сомнительные приятели, которые советуют ей оставаться в доме ради собственной ее безопасности.
Приглядевшись к своим сожителям ближе, познакомившись с ними, Софья увидела, что она попала еще довольно счастливо. Из всех этих лиц она боялась, собственно, одного толстого генерала. Она имела некоторое основание бояться его, так как он чересчур умильно поглядывал на нее, пошло и глупо любезничал всякий раз, что встречал, а вместе с тем был крайне грубоват.
Зато один из всех этих офицеров, именно капитан, по фамилии Маньяр, тотчас, с первого же дня понравился Софье во всех отношениях. После первого же разговора с ним он стал ей симпатичен, привлек ее к себе и внешностью, и вежливой почтительностью. Казалось, что он лучше всех других понимал, в каком исключительном положении находится молодая русская.
Хотя все обитатели дома Глебова и были представителями французской армии и чистокровные французы, за исключением одного, все же это был народ самый разношерстный. Прежде всего двое старших, два генерала, были совершенными антиподами.
Кавалерийский генерал барон Ипполит де Салерм, красивый человек лет за сорок, крайне изящный и элегантный всей своей фигурой, был из старинного дворянского рода Южной Франции.
Если бы не страшный катаклизм, который пережила его родина, то, конечно, он никогда бы не очутился в рядах узурпатора трона, выскочки и хотя гениального, но все-таки императора-самозванца. Он не мог сказать про себя, что он владыка Франции par la grce de Dieu {Божьей милостью (фр.).}, a для барона Салерма, по семейным преданиям и традициям, это было главное, освящающее власть над его родиной.
Отец генерала Салерма, сестра и несколько родственников — все погибли в революцию под ножом гильотины. Их старинный замок в Лангедоке был разрушен чернью и разграблен дотла. Горячий патриот и истый верноподданный, потеряв все, что только мог человек в его положении потерять, он должен был поневоле приветствовать появление Бонапарта, как спасителя своего отечества от безурядицы, крови и позора.
Этот человек уже спас Францию от террора и гильотины, затем спас от разгрома и, пожалуй, раздела Франции неприятелями, которые охотно бросились добивать потрясенную страну, а затем он покорил всю Европу.
И барон Салерм не из личных выгод, а по разуму, по чувству долга и чести из королевского мушкатера сделался кавалерийским офицером драгунского императорского полка. Разумеется, как воин он не мог теперь без чувства крайнего уважения и восторга относиться к Наполеону, гению войны.
Он ясно видел и сознавал, как многие другие, что за все последнее столетие, даже за два столетия, при всех королях из дома Бурбонов еще не явилось такого полководца, каким был этот выходец. Весь мир давно простил и давно забыл ту диковинную смелость, с которой простой корсиканец в короткий срок из полковника стал императором.
Да и положение барона Салерма было мудреное. Роялистом оставаться было нельзя, потому что прямого наследника на престол Франции не существовало. Об уцелевших членах королевского дома было почти ничего не известно. Все они рассыпались и спаслись Бог весть где. А тут явился, будто чудом, спаситель Франции от всех зол и бед, который не только сам заставил признать себя императором, но поверг все троны Европы, а на новые, им воздвигнутые, сажал королями своих родственников и любимцев.
Таким образом, в честном, искреннем, яром роялисте, но и горячем патриоте за все время его службы в рядах наполеоновской армии была душевная разладица. Салерм сознавался, что не служит тому, кому всегда служили за несколько веков его предки. Но тот, кому он служил, поставил его отечество выше всех других стран мира. Он головой выше всех прежних королей.
‘Я служу Франции, а не Наполеону!’ — утешал себя мысленно и, конечно, тайно барон Салерм.
Другой генерал, живший на другой половине глебовского дома, был то же самое, что и Салерм, для тех москвичей, которые видели их. Но для офицеров и солдат, находившихся в доме, между двумя генералами не было ничего общего.
Можно было смело сказать, что между бароном и каким-нибудь русским генералом оказалось бы много более общего, нежели между ним и пехотным генералом Мартинэ.
Толстый, неуклюжий, любивший покушать, любивший еще больше того выпить и в нетрезвом виде нашуметь и набуянить, Мартинэ был то, что именуется по-русски ‘бурбон’. Если многие молодые офицерики во время битв под пирамидами стали теперь, во дни битв под Москвой, уже маршалами и королями, то, конечно, немудрено, что провансальский кабатчик с смешным французским акцентом стал генералом.
Мартинэ тому назад лет четырнадцать попал в солдаты из dbit de vin {Винного погребка (фр.).}, где отмеривал бутылки и стаканы вина и собирал пятаки. Попал он в солдаты совершенно случайно, почти спьяна, благодаря какому-то капитану, занимавшемуся вербовкой охотников. Вытрезвившись, Мартинэ, конечно, хотел было на попятный двор и даже пробовал дезертировать. Если бы не простая случайность, то он был бы расстрелян.
Однако судьба захотела, чтобы через несколько месяцев солдатской лямки Мартинэ — веселый и трусливый, когда бывал трезв, угрюмый и отчаянный, когда бывал пьян,— сразу надел один эполет, то есть попал в подлейтенанты. Когда доложили маршалу Нэго о подвиге солдата Мартинэ, то Нэй ахнул и доложил императору. И целовальник стал офицером!
Что он совершил подвиг, крепко держась на коне, но мертво пьяный — этого никто не знал. Да и сам произведенный в офицеры сознавался самому себе, что он, собственно, был немножко навеселе и в действительности, конечно, человек не отважный.
Однако подлейтенантский эполет произвел известного рода переворот в характере прежнего целовальника. В нем проснулось честолюбие. Проснулось и громко заговорило. Он был человек одинокий на свете, родни никого, ни кола ни двора. Только где-то в Провансе существовал какой-то двоюродный дядюшка, бездетный, у которого было небольшое именьице.
Мартинэ мог надеяться на это наследство и прежде подумывал о нем, но теперь махнул рукой. Если он выслужится, то достигнет чего-нибудь лучшегь к большего.
Понемногу Мартинэ втянулся в свою военную жизнь и даже полюбил ее. В обыкновенное время он бывал не особенно умен и прыток, ко каждый раз, что приходилось выступать в поход, воюя то в Испании, то в Германии, Мартинэ преображался, был толковым, часто отважным и в трезвом виде. Так прошло около десяти лет боевой жизни, и совершенно незаметно бывший целовальник стал генералом.
Одним словом, Мартинэ был хорошим солдатом, дельным командиром не в силу своих личных качеств, а в силу навыка, привычки, в силу французской поговорки: ‘ force de forger on devient forgeron!’ {Дело делу учит! (фр.).}
Таких поневоле даровитых офицеров было в наполеоновской армии много. Слишком уже давно, слишком много и часто делали они свое военное дело, чтобы не сделаться дел мастером.
Разумеется, теперь, будучи в генеральской форме, толстый, пузатый, полнолицый, с огромным ртом и маленькими глазами, генерал Мартинэ оставался тем же безграмотным, неразвитым целовальником.
Обойдя в рядах наполеоновских войск всю Европу, он, разумеется, о географии не имел никакого понятия. Он делил мир Божий на две половины: Францию и не Францию.
Когда армия двинулась в Германию, Мартинэ, будучи еще полковником, спрашивал, опять ли в этой Германии будут испанцы или какие другие полудикие. Перед походом в пределы la sainte Russie {Святой Руси (фр.).} он любопытствовал узнать, как они двинутся — сухим путем или повезут их на кораблях? И, узнав, что Россия — не Америка, выговорил равнодушно:
— Giens {Вот как (фр.).}, я думал, что это за океаном.

XXII

При генерале Салерме состоял адъютантом капитан Маньяр и затем денщик, который заведовал гардеробом и вещами барона и в то же время справлял разные поручения. Фамилия его была Colin, поэтому барон, несколько переиначивая фамилию своего адъютанта Маньяра, говорил, что он в исключительном положении, что он во время кампании как будто играет в жмурки.
— Передо мной вечно Colin-Maillard! {Жмурки (фр.).} — шутил он.
Маньяр, тридцатилетний человек, нормандец по происхождению, был любимцем барона, потому что был подходящим к нему по воспитанию и по внешности. Из зажиточной нормандской семьи простых буржуа Маньяр попал в ряды наполеоновской армии не так, как барон: в его душе не было никакой разладицы.
Его отец, да и вся семья восторженно относились к новому императору — победителю всего мира, и отец Маньяра убедил сына воспользоваться таким временем и сделаться дворянином.
Прежде были во Франции прирожденные дворяне, noblesse d’extraction, a теперь явились дворяне оружия, noblesse d’pe, и это новое дворянство далеко оставило за собой прежнее. Да и немудрено. Прежнее наполовину погибло под гильотиной и было разорено наполовину, бежало и рассыпалось по всей Европе. А кто и остался во Франции, то как-то стерся с лица земли. А из этих новых дворян, из членов этой noblesse d’pe, не десяток, а сотни стали генералами, а с десяток стали маршалами Франции. Одним словом, родители Маньяра убедили Эдуарда Маньяра идти в военную службу.
И теперь в очень короткий срок времени Маньяр был уже капитаном. Однако, будучи в строю, а затем адъютантом у двух генералов еще до барона Салерма, Маньяр нигде не отличился.
Вместо того чтобы втянуться в эту боевую жизнь и честолюбиво добиваться всего, что можно было нахватать, Маньяр, напротив того, только и мечтал о том, когда эта цыганская жизнь прекратится и можно будет вернуться к себе в родной город, жениться и зажить тихо и мирно. А за все это время не только жениться, но даже и увлечься какой-либо красавицей было не время.
Маньяру было тридцать лет, а между тем до сих пор он только раз мельком увлекся на два месяца какой-то немкой в Баварии.
Среди утомительнейших походов и отчаянных битв, состоя при генерале и рискуя своей жизнью сравнительно меньше других, Маньяр завидовал не тем из знакомых, которые хватали награды и повышения, а завидовал по дороге все мирным гражданам-семьянинам.
Постоянно во всех походах и теперь в Москве, в этом самом глебовском доме, Маньяр в свободное время вздыхал и мечтал жить в небольшом городе Нормандии или в деревне. Быть женатым, иметь жену красивую, любящую, тихую и детей, с которыми гулять по саду, удить рыбу, даже играть в лошадки.
Но эти мысли были истинными грезами, самыми несбыточными, какие только могли витать в мозгу человека. То, о чем думал Маньяр, в его положении было тем же, как если бы он, нищий-калека, просящий подаяние, мечтал бы постоянно о том, чтобы быть миллионером.
Иногда это приходило ему на ум, и он восклицал раздражительно:
— Да придет же конец этому странствованию по всему миру с оружием в руках, этому проливанию крови без нужды и без цели! Что же у него, лихорадка истребления, что ли? Что это, ангел смерти, посланный на землю? Авось теперь, после этой долгой и трудной кампании, после взятия Москвы, мы проживем здесь мирно зиму и вернемся на родину, чтобы успокоиться окончательно. Ну зачем мы сюда пришли? Ведь и барон согласен, что завоевание России невозможно. Посадить здесь царствовать хотя того же Мюрата нельзя. Он очутится в положении Жерома в Испании. Зачем же мы сюда пришли? Да и останемся ли мы здесь зимовать? Страна эта удивительная! В столице этой огромной страны мы уже теперь без хлеба, без сена, среди головешек, огня и дыма.
Все то, что думал Маньяр, он открыл недавно и в новом денщике генерала, взятом на место убитого под Бородином. Солдат из артиллеристов, по фамилии Колен, был истый бретонец, но рассуждал так же, как и Маньяр.
Несмотря на то что во Франции существует вековое соперничество и обоюдное презрение и неприязнь между бретонцами и нормандцами, капитан и солдат, конечно, подшучивали теперь над этим явлением их родины и были в отличных отношениях. Колен прислуживал офицеру-нормандцу с большей охотой, чем генералу. Однако он был настоящим — по характеру — бретонцем, иначе говоря, он был недалек, суров и лукав.
Помимо Маньяра, было еще двое офицеров в доме: два адъютанта при бурбоне Мартинэ. Оба совершенно к генералу не подходящие, к его резкой, неотесанной фигуре и к его грубым замашкам.
Старший адъютант Клервиль был очень юный, двадцатитрехлетний офицер, которому на вид казалось не более восемнадцати. Высокий, худощавый, беленький и румяный, как девочка, с вьющимися белокурыми волосами, юный офицер вовсе не подходил к типу воина-завоевателя, а казался мальчуганом. В военную службу он попал очень недавно, но был уже лейтенантом, благодаря протекции, так как был из старинной и богатой дворянской семьи, которая вся ретиво перешла на сторону нового императора.
Едва только французская армия вступила в русские пределы, как его отец, имевший большие связи в Париже, выхлопотал, чтобы его сын был пристроен к какому-нибудь из начальствующих лиц ради безопасности. И молодой Клервиль попал ординарцем к генералу, старинному другу отца, и следовал при нем до России. При Бородине генерал был убит, и офицер нежданно попал на ту же должность к генералу Мартинэ, яркому образчику выскочки и проходимца в чинах, каких в армии было много.
Второй адъютант генерала, тоже вступивший в Москву под именем француза, как и все другие из два-десяти язык, был польский улан Мержвинский, который предпочел надеть французский мундир и тоже получить сравнительно вполне безопасное место при командире дивизии.
Мержвинский говорил по-французски очень плохо, но, однако, понять его было возможно. Мартинэ его не очень долюбливал и со свойственной ему грубостью часто попрекал в том, что тот пошел сражаться с родными братьями.
Генералу Мартинэ кто-то объяснил, что русские — славяне, а поляки — тоже славяне, хотя есть между ними большая разница. Поляки настоящей веры, христианской, как католики, а русские — схизматики и, стало быть, нечто вроде мусульман.
Может быть, Мартинэ и не стал бы при себе держать человека хитрого, ненадежного, чересчур льстивового, вдобавок ленивого и большого хвастуна, но дело в том, что Мержвинский, как и масса поляков армии Наполеона, был полезен как переводчик.
Почти во всех полках и родах оружия были поляки, которых ценили только за это одно: возможность объясняться с туземцами и употреблять толмачами.
Разумеется, Мержвинский, говоря ломаным русским языком, скрывал свое происхождение и объяснял, что хотя он истый француз, а выучился по-русски во Франции ради кампании. Простой народ, конечно, верил этому, только дивился, как француз чудно говорил по-русски.
Офицеры и начальство русское, когда подобного рода французы попадались в плен, не знали, что делать, как считать подобного врага — простым неприятелем или изменником? Разумеется, все эти поляки заявляли, что они — уроженцы польских провинций, отошедших к Пруссии, и что попали в ряды наполеоновских войск насильно.
Несмотря на крайнюю любезность и мягкость во всем, напускную скромность, крайнюю услужливость, Мержвинского все обитатели дома Глебова не любили. Барон Салерм относился к нему холодно-презрительно, а Мартинэ грубо. Не будь он нужен как переводчик, в особенности теперь в Москве, то, конечно, генерал сейчас же отделался бы от ‘сахарного адъютанта’, как он его звал.
Впрочем, у Мартинэ, будто на смех, был денщик еще более ‘сладкий’. Это был солдат Фистокки, итальянец, говоривший довольно плохо по-французски и потешавший всех своим выговором, вертлявостью и нежностью…
Впрочем, в Фистокки было много смешного, а прежде всего влюбчивость. С первого же дня вступления армии в Москву Фистокки начал ухаживать направо и налево.

XXIII

Красивому адъютанту барона Салерма в продолжение нескольких дней было столько дела, разъездов по городу — одному или сопровождая барона, что Маньяр почти не заметил красавицы Софьи. Он знал только, что в доме есть русская и занимается их хозяйством, но в первый же раз, что он поговорил с Софьей, она ему сразу сильно понравилась. Встретив ее, Маньяр заговорил с москвичкой. Она отвечала, и оказалось, что она не просто знает несколько слов по-французски, а объясняется довольно порядочно. Он удивился.
— Я отвечаю вам, как могу, но говорю больше, чем другим — вашим товарищам! — объяснила Софья.— И я прошу вас исполнить мою большую просьбу: не говорить никому из них, что я немного могу объясняться по-французски. С ними я делаю вид, что их понимаю, а сама говорить не могу, ибо знаю только несколько десятков слов.
При этом Маньяру сразу показалось, что la jolie Moscovite {Хорошенькая москвичка (фр.).} или кокетка, или относится снисходительно и ласково именно к нему. Но он не знал наверное, что второе предположение было именно правдой! Если он видел Софью только один раз, то она видела его уже несколько раз из окон своих комнат, когда он садился верхом и уезжал или когда возвращался.
— Стало быть, вы делаете это исключение только для меня? — сказал офицер.
— Только для вас,— отозвалась Софья,— потому что вас я не боюсь. Вы знаете, в каком я положении — совершенно беззащитном, но вас почему-то я не боюсь…
— И хорошо делаете, если не боитесь! Я принадлежу к числу завоевателей России,— улыбнулся Маньяр,— но я враг мужчин, а не женщин. И не только я сам не должен быть вам страшен, но даже отвечаю вам головой, что по отношению к другим, хотя бы находящимся в доме, я буду вашим защитником.
— Даже против генерала… этого… толстого?
— Даже и против него! Он мне не начальник. Я состою при бароне и могу вас уверить, что как барон, так и я — мы относимся к генералу Мартинэ так же, как и вы. Одним словом, в этом доме вы в полной безопасности, и я вам советую оставаться.
Маньяр хотел что-то еще прибавить, но солдат позвал его от имени генерала. Он заспешил и прибавил:
— Скажите, могу ли я… Во-первых, скажите мне ваше имя!
— Софья! А по-вашему Sophie.
— Прелестное имя! Скажите мне, mademoiselle Sophie {Мадемуазель (фр.) — обращение к девушке.}. А может быть, и ошибаюсь… Должно говорить madame Sophie?.. {Мадам (фр.) — обращение к женщине.}
И он ждал, вопросительно глядя на красавицу. Софья вспыхнула, глаза ее загорелись, и она выговорила вдруг:
— Mademoiselle Sophie!
— В таком случае,— восторженно воскликнул Маньяр,— я тем паче готов зачислить себя в ваши защитники! Если победитель может относиться известным образом к женам и вдовам побежденных, то к девицам он должен относиться иначе. Мы не живем в варварские времена. Если бы мы пришли сюда воевать тому назад несколько столетий, то, вероятно, увели бы с собой в плен многих москвичек, и в том числе, конечно, и вас. Но теперь иное дело. Скажите мне, mademoiselle Sophie, каким образом я могу видеть вас, беседовать с вами? Иногда бывает очень скучно. Дела нет никакого, на улицу выйти нельзя, только ослепнешь от дыма и копоти. Да и вы, вероятно, скучаете у себя в комнатах… Позвольте мне приходить к вам в гости?
Софья опустила глаза и, видимо, колебалась, что отвечать.
— Вы боитесь? — выговорил Маньяр.
— Нет… Да, если хотите! — резко прибавила она.
— Как вам не стыдно! Вы, кажется, очень умная девушка. Неужели вы не можете видеть, чувствовать, с каким человеком вы имеете дело! Поглядите на меня хорошенько. Можно ли и следует ли меня бояться?
Софья подняла глаза на Маньяра и невольно снова вспыхнула. Действительно, и взгляд, и голос этого человека были какие-то особенные, вкрадчивые и располагающие в свою пользу. Вся его внешность была крайне привлекательная.
Софья спрашивала себя, встречала ли она до сих пор кого-либо, кто ей так нравился, но на вопрос этот еще не ответила. Она все искала в прошлом такой же встречи и не находила.
— Итак, вы не хотите отвечать? В таком случае я сам возьмусь за дело, и вы будете обязаны поневоле со мной видеться и разговаривать всякий день. Я вижу, вы испугались? Вы думаете, что вас заставят, принудят к этому. Ошибаетесь! — рассмеялся он.— В чем дело, я не скажу. Завтра узнаете!
В этот вечер Софья продумала исключительно об офицере. Теперь она уже отвечала на вопрос: нравился ли ей когда-либо кто-либо, как он? Она отвечала: ‘Положительно никто и никогда’.
Она принялась сравнивать Маньяра со всеми москвичами, которых она знала лично или только видела и знала по фамилиям. И в результате оказалось, что Маньяр всех красивее и всех привлекательнее.
— Господи, помилуй!— восклицала Софья, но не тревожно, а как бы задавая себе загадку.— Неужели моя судьба — полюбить француза? И что же от этого будет? Венчаться со мной он не захочет, да оно и невозможно, так как я обвенчана. Разумеется, если они пробудут в Москве всю зиму, как сказывают, то я могу через них устроить, чтобы брак мой был расторгнут, но тогда я выйду изменницей. Все это пустое! Надо его видеть пореже, а затем надо скорее бежать из дому и из Москвы.
И в то же время какой-то тайный голос говорил Софье, даже убеждал ее, что теперь, после этого рокового венчания с Макаром, ей остается только одно: или руки на себя наложить, или отдаться неприятелю и бежать из России. И эта мысль — принадлежать французу, такому, как Маньяр,— не страшила ее.
— Чудно это,— говорила она сама себе.— Но лучше Бог весть в каких пределах быть с ним, нежели оставаться в Москве и быть женой Макара Тихонова. Господи, кабы теперь французы убили бы его, что ли! — восклицала она и тотчас же прибавляла: — Грех какой! Спаси Бог. Пожелаешь смерти одному, а помрет другой или помрешь сама.
Наутро ее ожидал сюрприз.
Софья согласилась когда-то на просьбу генерала-барона остаться в доме, заняться хозяйством, нанять людей, чтобы покупать провизию, готовить кушанье, а затем достать швей и прачек. Она все это разыскала, наняла, и все шло на лад. Нанятые ею люди, видя, что барышня, им хотя незнакомая, но все-таки своя — русская, не боится французов и взялась хозяйничать для них, тоже совершенно спокойно занялись своим делом. Не жалованье было дорого, а спокойствие и безопасность. Все они знали, что в доме, где стоят генералы, их никто из солдат не тронет, не обидит.
Посредником между Софьей и нанятой прислугой был, конечно, Мержвинский. Он всякий день приходил к Софье и объяснялся с ней ломаным русским языком, иногда заводил речь по-французски, но она с трудом понимала его и удивлялась, не зная, что этот офицер-француз — подложный француз. Она не могла объяснить себе, почему он так странно говорит, не так, как говорила княжна и ее гувернантка, и, конечно, не так, как говорят генералы и тот же Маньяр.
Наутро в полдень в дверь Софьи постучали. Так как всегда все двери были заперты на ключ, когда она была в своих комнатах, то она пошла отворять, но прежде спросила:
— Кто там?
Обыкновенно она получала ответ: ‘Это я, пани!’ Почему француз дал ей это прозвище — пани, она не знала. На этот раз вместо слов ‘я, пани’ она услышала тихий голос, говорящий:
— Мержвинский!
— Что? — окликнула она снова.
— Мержвинский,— повторил голос.
И Софья вспомнила, что это была фамилия офицера. Она отворила дверь и отступила на шаг. Перед ней стоял и смеялся Маньяр.
— Вот сюрприз, который я готовил вам, mademoiselle Sophie! Отныне посредником буду я и объясняться по хозяйству вы будете со мной. Надеюсь, что вы не жалеете господина Мержвинского? На первый раз позвольте вас предупредить, что я сейчас пришлю с солдатом белье, которое попрошу вас приказать починить, и, кроме того, пришлю полотно, из которого надо будет скроить и сшить несколько сорочек: для генерала, для барона и для меня. Ну что же, вам неприятно то, что я надумал, чтобы легче и чаще видеть вас?
— Нет, конечно, нет! — отозвалась Софья.
— В таком случае докажите мне это, примите меня в ваших комнатах.
Софья молча отстранилась от двери, пропустила Маньяра и прошла с ним во вторую комнату, служившую гостиной для княжны.
Они уселись, и Маньяр после нескольких слов о Москве, о продолжающихся страшных пожарах, о том, что провизию все труднее доставать, что солдаты уже начинают грабить, а начальство начинает немножко голодать, стал расспрашивать Софью, кто она, московская ли обывательница или случайно попала в Москву.
Софья рассказала все, кроме, конечно, ее рокового и нелепого брака накануне вступления французов в Москву, и снова подтвердила, что она незамужняя. Маньяр просидел не долго, так как должен был скакать по поручению генерала в Кремль. Но зато в тот же день вечером он снова постучался в дверь Софьи. Она впустила его, и на этот раз они пробеседовали часа два.
Когда Маньяр поднялся уходить, то спросил:
— Теперь вы окончательно успокоились, не будете меня опасаться?
— О, нет! — воскликнула она смеясь.
— Теперь я могу бывать у вас, когда мне вздумается: и днем, и вечером?
— Когда хотите! Я не только вас не боюсь, но я теперь спокойно сплю по ночам. Теперь я знаю, что если бы ночью я стала кричать или звать на помощь, то вы услышите и броситесь сейчас же спасать меня.
— О, в этом вы можете быть совершенно уверены! — горячо воскликнул офицер.— Скажу более: я не отвечаю за то, что в известную минуту я не обнажу оружия против собственных соотечественников и сослуживцев. Не знаю, что творится,— прибавил вдруг Маньяр слегка дрогнувшим голосом.— Видно, мы переживаем особенные, ужасные времена, в которые живется поневоле иначе. Я вас знаю, собственно, мало, а между тем мне кажется, что я знаю уже целый год. Если вы не верите моим словам, то верьте моему лицу, верьте моему голосу, который, я чувствую, не мой обыкновенный голос.
Действительно, Софья должна была поверить тому, что слышала. Она протянула руку, офицер пожал ее, потом поднес к губам и три раза поцеловал. Но она не двинулась, не отдернула руки.
Когда Маньяр поднял голову и взглянул на нее, лицо его осветилось радостью… Взгляд Софьи сказал ему что-то, от чего сердце дрогнуло и шибко забилось.

XXIV

Со следующего дня после вечера, проведенного с Маньяром, жизнь Софьи в доме Глебовых переменилась. Маньяр с ее позволения объяснил обоим генералам, что mademoiselle Sophie, занимающаяся их хозяйством, принадлежит к богатой семье московских de bons bourgeois {Обывателей (фр.).} со средствами, так как ее отец — фабрикант. Но главное в том, что она отлично говорит по-французски и скрывала это из боязни. Разумеется, не только генералы, но даже и Клервиль решили тотчас не делать из красавицы простую femme de mnage {Домашнюю работницу (фр.).}.
Так как в этот день обитатели глебовского дома были свободнее, то барон вызвался объясниться с mademoiselle Sophie. Он поднялся наверх в сопровождении Маньяра, точно так же постучал в дверь, и когда Софья впустила его, а Маньяр удалился, то барон попросил позволения сесть и выслушать его.
Он объяснил Софье, что она напрасно опасалась их, напрасно скрывала, что говорит по-французски свободно, и напрасно заставила их невежливым образом третировать ее, обращаться с ней, как с женщиной из простонародья.
— Ваша личность находится отныне под моим особым покровительством, а ближайшим защитником вашим будет Маньяр, который, кстати сказать,— может быть, я и ошибаюсь,— несколько неравнодушен к вам. Я этому не дивлюсь… Достаточно взглянуть на вас, чтобы это показалось очень простым и легким делом. Я являюсь просить вас, продолжая заниматься хозяйством и нашими домашними делами, сделать нам одолжение ежедневно обедать вместе с нами. А когда мы вечером свободны, то и украшать нашу гостиную внизу. Вы нам можете сообщить много интересного о вашей стране, ваших обычаях. О том, что намерены предпринимать ваши военачальники и маршалы, этого мы у вас спрашивать не будем, не желая делать из вас изменницу отечества. Но ведь этого всего вы сами, живя здесь, знать не можете. Скажите, например, можете ли вы указать нам, где находится граф Растопчин, голову которого мы оценили и за которую император готов бы был дать вчетверо дороже. То есть наш император, а не ваш, не Александр,— рассмеялся барон.— Знаете ли вы, где скрывается Растопчин?
— Совершенно не знаю! — отозвалась Софья, удивляясь.
— Ну, вот видите! Я и говорю, что изменницей своего отечества вы быть не можете. Но вы можете всегда пояснить нам многое, чего мы здесь не понимаем. Итак, согласны ли вы сделать нам честь ежедневно кушать с нами, а иногда посидеть немножко и вечером? Нам между собой окончательно не о чем говорить, а с вами мы можем беседовать по целым часам.
Разумеется, Софья согласилась. И с этого дня ее исключительное положение в доме, занятом неприятелем, стало более простым и хотя странным, но приятным. После всякого обеда, где она хозяйничала, разливала суп, раскладывала куски мяса по тарелкам и оживленно беседовала, она уходила к себе довольная.
После вечерней беседы, при которой по ее предложению появился самовар, делался чай и кофе, она возвращалась к себе довольная. Не прошло двух-трех дней, и она сделала новое открытие, узнала невероятную новость — узнала и испугалась! Она почувствовала, что с тех пор, что живет на свете, никогда не была так счастлива, как теперь.
Сидя за столом или вечером, за маленьким столиком с самоваром, она разговаривала с пятью, иногда с десятью и более человек, так как у генерала бывали гости. Иногда они беседовали, а то и спорили между собой, и, прислушиваясь, Софья узнавала много и много нового и любопытного. От этих людей и их разговоров веяло чем-то иным, страшно чуждым ее обстановке в семье на Девичьем поле, но вместе с тем чем-то, что было привлекательным.
Маньяр мало разговаривал с ней при своих товарищах. Он будто скрывал от них те отношения, которые завязались между ним и их русской сожительницей и хозяйкой. Но зато когда Софья около девяти часов вечера удалялась к себе наверх, то она уже не запирала не только трех дверей, но не запирала ни единой.
И через несколько минут, иногда через полчаса слышалась легкая, осторожная походка, и к ней являлся Маньяр и оставался по часу и по два. И здесь начинались другие разговоры… Они не касались наполеоновских войн и сражений, планов и проектов устройства России, разделения ее на департаменты, введения французских законов, вступления на престол всероссийский кого-либо из родственников Наполеона или из любимцев-маршалов. Беседы были иные!.. Разумеется, эти вечерние беседы вскоре же потеряли свой сдержанный характер, и однажды, недели через две после первого знакомства, Маньяр горячо высказал то чувство, которое овладело им внезапно и быстро. Софья, смущенная, но счастливая, ничего не отвечала, но выдала себя и доказала капитану, что равно любит его взаимно.
Когда офицер очутился у ее ног и безумно целовал ее руки, Софья охватила его голову и прильнула к лицу его с горячим поцелуем.
Но через несколько мгновений она воскликнула отчаянно:
— Но что же будет из этого?
— Как что? Ты будешь моей женой,— отозвался нежно Маньяр.— Я честный человек и слишком люблю тебя, чтобы поступить жестоко и подло.
— Это невозможно! Брак невозможен!
— Твои родные?.. Но что же тебе до них? Когда армия двинется обратно в отечество, ты последуешь за мной… А пока твой отец не посмеет ничего… Мы завоеватели.
— Нет. Нет… Не в этом дело! — грустно ответила Софья.
— Что же?
— Я не могу… Я даже сказать не могу, что помехой нашему браку.
— В Москве мы можем обвенчаться так же, как ежели бы были во Франции… Наконец, мы обвенчаемся по твоему обряду. Я не отнесусь святотатственно к твоей религии. Повторяю тебе: я люблю тебя! И я честный человек!
Софья колебалась, сказать ли правду, и решилась не говорить.
‘Успеется. После. Не теперь!’ — думала она.
Разумеется, через три дня после этого признания в любви Софья созналась во всем: и в венчании, и в побеге через несколько часов после обряда.
Маньяр не сразу, но поверил всему и стал утешать ее тем, что они обвенчаются только по католическому обряду. И греха не будет.
Впрочем, Софья уже настолько любила ‘врага и супостата’, что рассуждать вскоре стало поздно. Она решилась и согласилась на все, только прибавила, что, если Маньяр ее обманет и бросит, она убьет себя на его глазах.

XXV

Верстах в сорока от Москвы, в богатой вотчине, где большой барский дом смахивал на дворец, а в саду виднелись фонтаны и статуи, стояла сотня казаков и, кроме того, две сотни охотников. Целый полк богача-помещика, на его счет одетый и вооруженный.
В красивых мундирах, вроде гусарских, эта дружина была молодец к молодцу. Сначала она скучала, простояла без дела, но вскоре и дружине, и казакам дела было много. Ежедневно отправлялись они отрядом или врассыпную и действовали на славу. Они делали то же, чем прославились Давыдов и Фигнер.
В числе дружинников был молодец Андрей Рябов и был один молодой рядовой, которого все знали в лицо за его удивительную женоподобную красоту и за скромность.
Этот красивый ратник был первым другом Андрея. Они почти не разлучались ни дома, ни в экспедициях на неприятеля. И немудрено. Этот красивый рядовой был не кто иной, как Ольга Хренова. Младшая сестра оказалась еще отважнее старшей. Это удивительное происшествие случилось как-то замечательно просто.
В смутные дни, когда Хренов делал в своей квартире стену, чтобы скрыть все, что подороже из имущества, его семья собиралась бежать из Москвы. Ольга, по своему обычаю, продолжала бегать из дому, чтобы повидаться с возлюбленным, и, как всегда, вплавь, через Москву-реку.
Она надеялась при этом иметь какие-нибудь вести о сестре, которая уже ушла от кабатчицы и должна была наведаться к Андрею или дать знать, где она, чтобы сестры могли повидаться.
Два-три раза побывала Ольга у Андрея, но вестей о сестре не было никаких.
Однажды, когда она снова явилась, поступивший в дружину графа Маминова Андрей сообщил ей, что Софья обещалась через посланную бабу побывать к вечеру. Ольга осталась ждать.
В этот вечер Москва узнала, что неприятель уже под стенами города, у застав, и что завтра утром он войдет в Москву.
Не дождавшись сестры, Ольга пустилась домой, переплыла опять речку, оделась и пустилась бегом через Девичье поле, чтобы поспешить, но и ради того, чтобы согреться, так как вода была страшно холодная.
Прибежав домой, она ахнула и оторопела. Все было пусто. Семья — вероятно, ввиду тех же слухов, что француз у застав,— уже исчезла, не дождавшись ее. Ольга долго простояла на одном месте, пораженная, затем вошла в дом и стала звать кого-либо. На ее крик явилось наконец несколько человек рабочих, которые объяснили ей, что хозяин со всей семьей и с подводами выехал и что все очень печалились, где Ольга Ермолаевна. Выехать они должны были в Сокольники, там переночевать, а затем двинуться далее.
В первую минуту Ольга решилась было идти пешком ночью через всю Москву и настигнуть семью в Сокольниках, так как она знала, где они должны остановиться. Но затем, Бог весть почему, посидев с четверть часа в пустом доме, она встала, перекрестилась, вышла из дому и пустилась бежать через Девичье поле к тому самому месту, где была час назад.
Снова через холодную воду переплыла она, снова озябла, но весело пустилась в гору.
Разумеется, она осталась в семье Андрея и с этой семьей собиралась наутро тоже бежать куда-нибудь. Но в этот вечер влюбленные долго пробеседовали, засиделись далеко за полночь, и судьба Ольги была решена… Она не могла себе представить, что ее возлюбленный, поступивший в дружину графа Маминова, будет теперь ежедневно подвергаться всякой опасности, а она будет вдалеке от него.
— Вот бы тебе перерядиться да в нашу дружину тоже записаться! Это дело у нас теперь в два часа времени оборудуют! — сказал Андрей полушутя.
Ольга вздрогнула, вскочила с места, поглядела на Андрея широко раскрытыми глазами, и вдруг лицо ее засветилось.
— Ты в шутку, а я и впрямь! Быть так!
— Что ты! Что ты! Господь с тобой! — отмахнулся Андрей.— Нешто это возможно!
А между тем через два дня все было сделано и даже не казалось теперь ни Андрею, ни Ольге диковинным. Слух ходил по Москве, да и по всей России, что в числе охотников в разных дворянских дружинах есть немало удалых девиц и женщин. Слух ходил, что есть и герой, которого звать Александрой. Молодая девица-дворянка служит в гусарах и уже отличилась в битвах.
Теперь Ольга боялась только одного: чтобы ее тайна не раскрылась и чтобы командир дружины не заставил ее покинуть строй. Но вскоре она успокоилась. Оказалось, что в дружине уже давно подозревают, что она не молодец, смелый парень, а женщина, и что даже сам командир думает это. А между тем ее не трогают, а обходятся с ней еще ласковее.
Вскоре француз стал заглядывать из Москвы, дружина графа Маминова чуть не ежедневно ловила и била мародеров и даже имела серьезные стычки и маленькие битвы. Ольга тоже отправлялась всегда и была всюду рядом с Андреем. И уже раза два молодому ратнику пришлось, защищаясь, защищать и возлюбленную, которая хотя умела палить из своего пистолета, но не умела действовать саблей.
Но они были глубоко убеждены, что никакой беды с ними не приключится. Пройдут лихие времена, и тогда они обвенчаются и заживут мирно и счастливо.
— Разве может Ермолай Прокофьевич воспротивиться и командовать над ратником, который бывал в битвах! — шутил Андрей.

XXVI

Жизнь в доме Глебова шла просто и мирно. Софья была как бы в семье родственников.
Барон Салерм знал, в каких отношениях она находится с Маньяром, и знал, что капитан поступит честно.
Мартинэ судил по-своему и был уверен, что капитан после cette bonne fortune {Удобного случая (фр.).} бросит русскую.
Во всяком случае, всем жилось от присутствия красавицы хозяйки весело и приятно.
Только одно обстоятельство явилось облачком в их существовании. Молодой Клервиль вдруг опасно заболел и лежал в бреду.
Но однажды разразилась беда, которую можно было ожидать, а между тем никто не ожидал. Вероятно, вновь нанятый Софьей в дом дворник принес всем несчастье.
Через три дня после появления этого дворника по имени Федот среди ночи загорелся чердак, и с такой силой и быстротой, как будто бы там был склад горючих веществ.
На рассвете генералы, офицеры и солдаты, обитавшие вместе, были на улице и рассыпались по Москве искать угол, чтобы приютиться…
Через день Салерм и Мартинэ уже не знали ничего друг про друга, где кто пристроился в Москве.
Маньяр и Софья поселились отдельно вдвоем, вдалеке от барона, и были рады, что случился пожар. Им было лучше теперь одним с громадным Пижанно для услуг.
Мартинэ и Мержвинский попали на Покровку.
Бретонец Колен исчез совсем.
Фистокки, которому очень не нравился грубый генерал, предпочел искать убежище вместе с добрым офицером, который был болен, хотя чувствовал себя несколько лучше. Разумеется, больной Клервиль постарался перебраться как можно ближе. Фистокки при помощи, конечно, Федота разыскал поблизости, на Малой Дмитровке, небольшой каменный домик в две комнаты, который стоял теперь среди груды развалин, головней, угольев и пепла. Домик уцелел будто чудом, и теперь нельзя было даже понять, к которому из черных пространств с развалинами, заменявших дома, домик принадлежал. Это была, собственно, баня.
Клервиль пристроился кое-как, надеясь, что через два-три дня ему будет лучше — и тогда он переберется или к своему начальнику, или к кому-либо из знакомых. Однако болезнь не уступала. По ночам молодой человек бредил, как и в первые дни болезни, зато теперь он и днем постоянно дремал.
Фистокки ходил за ним плохо и часто исчезал из дому. Федот, напротив, ухаживал за молодым французским барином и нравился Клервилю своим добродушным лицом и услужливостью.
Раза два или три больного навестил Мержвинский, рассказал ему, что в Москве окончательно становится невтерпеж, что теперь уже почти весь город выгорел, а главное, не только нет провианта и нельзя достать никакой провизии, но что даже генералы начинают подумывать о том, как завтра пообедать.
— Пожалуй, придется уходить из Москвы! — сказал Мержвинский.— Начинают толковать, что мы двинемся на юг…
— Куда? — спросил Клервиль.
— На юг России, в Украину! Там и теплее будет, и голодать мы не будем.
— Я бы рад был прежде всего уйти из этого дыма.
— А вот вы поскорей выздоравливайте, а то двинется армия, придется вас в телеге везти в обозе. А по этим дорогам такой экипаж, как телега,— вы не знаете, что это такое! Немножко лучше, чем быть под картечью. Выздоравливайте скорей!
После этого визита Мержвинский уже не появлялся, зато Клервиль чувствовал себя несколько лучше.
Так прошла неделя. Фистокки, добывавший неведомо где кое-что для Клервиля, однажды исчез из дому, и о нем не было ни слуху ни духу. Зато русский мужик добродушным образом ухаживал за французским барином. Но была одна беда: выздоравливающий Клервиль чувствовал все усиливающийся голод, а есть было нечего.
Федот понимал только одно: что барину кушать хочется, но ничего другого, что объяснял Клервиль, он, конечно, понять не мог. Молодой человек давал ему поручения разыскать квартиру кого-либо из маршалов, разузнать адрес генерала Мартинэ, чтобы видеть Мержвинского и просить его побывать. Но разумеется, Федот ничего этого понять не мог, и Клервилю оставалось только утешаться тем, что он чувствует себя все лучше.
Хотя в нем была еще сильная слабость, по ночам нечто вроде легкой лихорадки, иногда и легкий бред, но все-таки целыми часами он чувствовал себя гораздо крепче. Ясно было, что он выздоравливает. Если так пройдет еще с неделю, то, очевидно, он поднимется на ноги и сам разыщет своего начальника.
Однако иногда нетерпение брало молодого человека. Он изумлялся, что Мержвинский нейдет и что вообще генерал Мартинэ не обращает никакого внимания на своего больного адъютанта и не присылает какого-нибудь солдата справиться, в каком он положении. Если бы не этот мужик, который приносил ему какие-то лепешки, то он бы буквально умер с голоду. Да и денщик хорош! Негодный итальянец, очевидно, пьянствует или грабит.
Наконец однажды около полудня Федот не вошел в комнату больного, а вбежал радостный и что-то затараторил. Клервиль понимал, что мужик счастлив и доволен, но почему — он, конечно, понять не мог. Через полчаса всякой мимики, на которую только был способен Федот, ему удалось объяснить Клервилю нечто, что поразило молодого человека. Он сначала поверил, потом решил, что мужик выдумывает, а затем снова поверил.
Известие это заключалось в том, что армия их покидает Москву.
‘Стало быть, они идут, как говорил Мержвинский, на юг России. А он? Он остается в Москве, он, стало быть, будет военнопленным… А что, если враг, разъяренный и рассвирепевший, станет мстить тем, что будет расстреливать всех военнопленных?’
Клервиль, продумавши около часу, решился, поднялся и стал одеваться. Он хотел, несмотря на свою слабость, выбраться из своей странной квартиры с громадной печкой, с какими-то лавками под потолком и отправиться разыскивать в город кого-либо из старших военачальников. Наконец, увидеть собственными глазами и убедиться, что этот добрый мужик не лжет.
Клервиль кое-как оделся, вышел из бани, но, пройдя несколько шагов, вдруг ослабел, поневоле присел на землю, на груду угля, и лишился сознания… Когда он пришел в себя, то понял, что с ним сделался обморок. Он лежал, а не сидел, а над ним на корточках сидел Федот и что-то жалостно толковал.
Клервиль через силу поднялся, при помощи мужика вернулся снова в свою странную квартиру и лег на лавку, но уже не раздевался.
Попытка обошлась дорого. Снова сильная слабость сказывалась во всем теле, и через несколько времени — сколько, Клервиль не знал — он понял, что снова дремлет, лежит в легком жару и бредит вслух. Однако вечером сказался голод, и Федот по его условленному знаку дал ему две лепешки.
На другой день Клервиль чувствовал себя гораздо лучше и бодрее. Ему казалось, что на этот раз, если он решится выйти, то доберется до центра города. А найдя кого-либо из своих главных начальников, он пристроится с ними вместе. Но молодой человек решил обождать, чтобы попытаться с меньшим риском.
В этот же день случилось нечто необычное. Федот исчез из дому, и весь день Клервиль пролежал один-одинехонек. Ему хотелось пить, а где достать воды — он не знал. К вечеру его начал мучить голод. Разумеется, вследствие жажды и голода он снова чувствовал себя хуже. Вечером Федот все-таки не появился, и всю ночь было тихо в маленькой бане.

XXVII

Священник отец Иван и его семья, а равно и крестьяне поселка под Девичьим монастырем жили в вечном страхе и днем и ночью. Хотя они были почти вне Москвы, но тем не менее и у них всякий день бывали гости непрошеные. Все, что можно было унести,— было унесено. Не раз каждый из обитателей, от старика священника до последнего мужика, бывали на волоске от смерти.
Причина была всегда та же самая: мародеры требовали или денег, или хлеба. Денег ни у кого уже не было, последнее было отдано ввиду угроз. Что касается хлеба, то у каждого маленькое количество муки или ночью запеченный хлеб были спрятаны.
Отец Иван смерти, конечно, не страшился и сначала боялся только за своих — за больного сына и за девочку Любу, но затем кончил тем, что стал говорить:
— Что же, и всех нас убьют… Что делать, времена такие! Тысячи христиан православных, ратников и воинов убиты в сражениях, ну, и мы за ними пойдем.
Главная забота отца Ивана была сохранить церковное имущество, всю утварь. Все это было давно зарыто, и холмик над сундуками, где было все имущество храма, изображал могилу. Но вдруг до отца Ивана достиг слух, что француз смекнул, куда из всех храмов девались золотые и серебряные вещи.
В нескольких церквах в Москве солдаты разрывали свежие могилы, над которыми не было памятников, и так как один раз им посчастливилось найти вместо гроба ящик с церковной утварью, слух распространился между ними. И теперь все чаще появлялись на кладбищах солдаты и разрывали могилы посвежее, без памятников.
Отец Иван только и думал теперь что об этом. И наконец старик надумал нечто и успокоился.
‘Греха тут нет, а если и есть грех, Господь простит!’
И старик даже порадовался своей хитрости.
Однажды утром две бабы доставили в храм накануне умершего младенца. Священник отпел маленького покойника, а затем стал умолять обеих женщин помочь ему спасти церковное имущество.
— Хотите, земно вам поклонюсь? — сказал отец Иван.
И он объяснил женщинам, что младенчик может спасти от француза имущество и за это, уж конечно, прямо внидет в царствие небесное. Да и они обе по смерти за такое дело богоугодное удостоятся того же.
Не объясняя, собственно, ничего, отец Иван попросил у них разрешения действовать так, как он надумал, и отпетого младенца оставить в церкви. Женщины согласились.
Отец Иван дождался вечера и, позвав двух крестьян, разрыл яму, в которой были зарыты сундуки с церковной утварью, поставил немножко ниже уровня земли маленький гробик, насыпал кругом земли, но так, чтобы крышка гробика была видна.
‘Увидят они, что это могила маленького покойничка, и на ум, конечно, не придет вытаскивать гробик и рыться дальше…’
Действительно, через несколько дней случилось то, чего и ожидал отец Иван. На кладбище явились солдаты и оглядели все. Увидя свежую могилу одного крестьянина, похороненного с неделю назад, они тотчас же разрыли ее и, наткнувшись на гроб, принялись искать другую свежую могилу. Таковая оказалась в конце кладбища, там была похоронена женщина, но уже с месяц назад. Поработав над этой могилой, они, конечно, не дорылись до самого трупа, а от сильного зловония бросили работу.
Раза три прошли они мимо свежей могилы, где виднелся одним краем маленький гробик, но хитрость отца Ивана, конечно, им на ум не пришла. Приставать к священнику с вопросом, где вся церковная утварь, ризы с икон, они не стали. Они знали, как все священники отвечают одно и то же: что у них мало было чего, а что и было, то по приказу начальства выслано на подводах из Москвы еще прежде прихода неприятеля.
После этого дня незваные гости появлялись реже. Говорили, что якобы француз собирается покидать Москву, уходить и что некоторые полки уже будто бы вышли через Серпуховские ворота.
За все это грозное время отец Иван держал пятнадцатилетнюю Любу на чердаке. Там была устроена конурка, загороженная всяким хламом, битыми бочками. Каждый раз, что появлялись грабители и злодеи, Люба пряталась в свою конурку. Теперь, когда стало потише, отец Иван позволил девочке гулять, но не отдаляться много от дому. И вот однажды в сумерки, пока отец Иван сидел с Никифором, раздались отчаянные крики за их огородом. Они прислушались… Кричал женский голос. Они вышли на крыльцо, и теперь до их слуха достиг уже ясно отчаянный женский крик и вдобавок слово:
— Дедушка… дедушка!..
И старик, и его сын бросились на этот крик, но когда они добежали до огорода, в конце у плетня уже появились два мужика-крестьянина из прихожан. Люба, бледная как смерть, бежала к ним, а прихожане с кем-то барахтались. Оказалось, что на Любу напал француз, скрутил ей руки на спину, начал уже было вязать руки, и если бы не подоспевшие крестьяне, то она бы, конечно, не одолела солдата.
Никифор взял за руку перепуганную насмерть Любу и увел в домик, а отец Иван пошел поглядеть на злодея. Негодяй был уже связан, но этот француз был таковым для двух крестьян, его накрывших, и для отца Ивана. В действительности это был бывший денщик генерала-бурбона итальянец Фистокки.
Если бы солдаты, которые требовали и грабили только хлеб или только вино или, будучи сыты, требовали или грабили ценные вещи, то были и такие охотники-мародеры, как Фистокки, которые бросались только на женщин. Разумеется, теперь итальянец упал на колени и повторял:
— Signori mii, Dio mio! {Господа мои, Бог мой! (итал.).}
— Ладно, ладно,— говорил один из крестьян.— Сидор милый! Или не милый, или другой какой! Все одно! Много мы от вас натерпелись. Благо темно, да ты один, так надо нам душу отвести.
— Что вы хотите делать? — спросил отец Иван.
— Как что? Вестимое дело, хоть одного похерить! Мало они нас мучают, и мы теперь хоть одного похерим!
Отец Иван вздохнул и вымолвил:
— Ох, братцы, я бы отпустил!
— Что ты, что ты, отец Иван! — воскликнул один из них.
— Право, отпустил бы! Пускай они нас мучают и умерщвляют, а мы по-божески должны прощать, а не то что око за око.
— Ну нет, прости, отец Иван, а эфтого нельзя! — сказал един из двух мужиков и прибавил: — Берись, Матвей, тащи!
И оба мужика, повалив Фистокки, схватили его за ноги к потащили в сторону мимо кустов, прилегавших к Москве-реке. Фистокки отчаянно кричал, но в таком глухом месте никто из его товарищей не мог бы прийти к нему на помощь.
Оба мужика поскидали портки и рубашки и, ухватив итальянца, втащили его в реку. Когда они были уже по грудь в воде, то взялись усерднее и закупали итальянца. Когда он исчез под водой, они вернулись на берег, оделись, но долго стояли на месте и наблюдали.
— Нет! Когда всплывет, так уж поплывет, а не вылезет!— сказал один из них.

XXVIII

Между тем, едва только Люба успокоилась и окончательно пришла в себя, у отца Ивана оказался нежданный гость, пришедший пешком, босоногий, в рваной одежде и в каком-то шлыке на голове. Не сразу и признал его священник. Это был Иван Семенович Живов.
Оказалось, что богач пришел не зря. Он улыбался, лицо его радостно сдяло, и он объяснил отцу Ивану, что как только стемнеет совсем, то они порадуются зрелищу, которое представится их глазам. Будет гореть фабрика и все строение купца Хренова, которое Живов купил и уже отрядил человека, чтобы устроить веселый праздник с красным петухом.
В доме и строениях Хренова помещался маршал Даву со своим штабом. Было известно в Москве, что этот Даву был самый жестокий из всех главных командиров неприятельской армии. Между прочим, он почти ежедневно расстреливал москвичей, которых ловили как поджигателей.
— Ну, вот, я прослышал про это,— объяснил Живов,— и до него добираюсь! Много я люминаций устроил по Москве с Божьей помощью, а уж лучше этой ни одной у меня не было. И человека я достал ловкого, и пятьсот рублей ему дал, да еще пятьсот обещал. Вот, Бог милостив, часика через два будет тут, отец Иван, светло как днем, а затем прибежит мой малый за получением второй полтыщи рублей. Вот она у меня в кармане. Заготовлена.
И Живов, достав из кафтана перевязанную шнурком пачку ассигнаций, показал ее священнику.
Просидев около часу, Живов стал менее весел. По его расчету пожар на хреновской фабрике, подготовленный довольно хитро с трех сторон, должен бы был уже начаться. От нетерпения Живов вышел на улицу и сел на лавочке. К нему присоединился и священник и стал расспрашивать, как он устроил это дело.
Живов, взволнованный, что дело затягивается, передал кратко, что малый, которого он нанял, не русский, а из французской армии, но лопочет довольно изрядно по-русски. Ходит он в ихнем мундире, стало быть, на него подозрений француз иметь не может, как на своего брата. А между тем этот самый диковинный француз взялся за большие деньги поджечь маршала Даву, с тем условием, чтобы Живов был поблизости, в назначенном месте, и чтобы он мог тотчас же прийти за деньгами.
Живов, не доверяя наемному французу, сам в виде нищего побывал во дворе, видел даже самого маршала Даву, как тот садился на коня, и видел то, что его малый подготовил.
Живов собрался рассказать подробно, как, что и где в хреновских строениях прилажено для поджога, но в это время раздался топот и стал приближаться.
Среди полной темноты и в такое позднее время подобное было необычным явлением. И Живов, и отец Иван равно дивились. Через несколько минут уже перед самым домиком священника осадили лошадей с дюжину всадников. Когда всадники спешились, кроме одного, Живов различил солдатские мундиры и один офицерский.
Между тем офицер пристально поглядел в лицо двух стариков, а затем что-то приказал.
Из кучки всадников двинулся вперед и приблизился солдат, на голове которого не было никакого кивера, а руки были скручены. Его толкнули прямо на старика. Живов обмер… Это был его наемник.
Живов ждал, что будет дальше, уже не надеясь на спасение…
— Эти ли? — спросил офицер по-французски.
— Да, вот этот! — дрожащим голосом отвечал скрученный по рукам Мержвинский.
— Верно ли? Не ошибаетесь ли вы?
— Верно! Впрочем, на это есть доказательство. Как я вам говорил. У него в кармане. Обыщите.
— Правда! Взять его! — приказал офицер, когда в кармане старика нашлась пачка ассигнаций.
Двее солдат схватили Живова, скрутили ему руки за спину, перевязали крепко, затем взмахнули его на лошадь.
Отец Иван помертвел от страха за именитого богача и понял сразу, в чем дело. Затея несчастного Ивана Семеновича не удалась, да и сам он погиб из-за наивности сунуться сюда, чтобы полюбоваться пожаром и честным образом отдать награду. Конечно, этот не выдал, а сам попался.
Через несколько минут Живов был уже в доме Хренова, где последний раз пировал на свадьбе Софьи. В той самой комнате, где они обедали, на тех же столах были разложены книги и бумаги и сидели офицеры в разных мундирах. Живова заставили подождать около часу. Он сидел бледный, со сверкающими глазами и говорил вслух:
— Ну что же? Зато послужил царю, отечеству и матушке-Москве. И много делов наделал. Все горевал, куда мне девать мои деньги, ну, вот и привел Господь на них доброе дело сделать. Много их истратил, правда, много и осталось. Кабы знал, так не скряжничал бы, вовсю бы действовал!
Наконец старика позвали. Офицер провел его в комнату, в которой обыкновенно сиживала всегда со своими шатуньями Марья Антоновна Хренова. Здесь за столом сидел сам маршал Даву, а у окошка стоял низенького роста офицер. Он оказался переводчиком-поляком, говорящим по-русски. Маршал говорил, офицер повторял то же самое по-русски, а затем переводил маршалу ответы Живова. Но беседа эта оказалась очень краткой.
— Вы ли дали поручение поджечь все это строение и наняли для этого одного негодяя из наших?
— Совершенно верно! — отвечал Живов.
— Вы дали ему пятьсот ваших рублей, а по уговору должны были после пожара дать другие пятьсот?
— Совершенно верно! — снова отвечал Живов.
— Вы были так уверены в успехе, что даже не остались дома, а пришли полюбоваться на свою затею в дом какого-то тут священника? Так он сказывает?
— Совершенно верно!— третий раз кратко, энергично повторил Жквов.
— Вы знаете, что вас теперь ожидает, как поджигателя, потому что нанимающий жечь — тот же поджигатель?
— Отлично знаю!— произнес Живов несколько глуше.— Но я должен прибавить, что я достоин казни и, вероятно, пощады мне не будет?
— Конечно, нет! — воскликнул Даву и сухо рассмеялся.— Вас расстреляют, хотя вас бы следовало просто повесить, потому что вы не военный. Но мы не хотим рук марать. Наше дело — война. Если хотите, я прикажу вас зарубить саблями!
— Это мне все равно! — отозвался Живов.— Скажите мне только сейчас же наверное, что мне не будет пощады. Дайте мне ваше честное слово военачальника.
Маршал Даву несколько удивился и произнес:
— Даю! Я не понимаю, чего вы хотите.
— Я хочу знать наверное, что перемены не будет, что вы меня умертвите — так ли, сяк ли, сейчас же или завтра утром. Вот в этом я и прошу дать мне честное слово!
— Даю же, даю!— нетерпеливо воскликнул маршал.— Наконец, я могу сейчас вам это доказать. Прикажу вас сейчас тут на дворе расстрелять. Что вам нужно?
— Очень просто. Имея ваше честное слово, что через несколько времени я буду на том свете, мне нужно вам сказать, что если Москва сгорела и вам надо теперь, как ходят слухи, бежать из нее, то я заявляю вам… По крайней мере четверть Москвы, а по правде, по моему личному убеждению, половина Москвы сгорела по моей милости. Думайте, что я хвастаю!.. Мне это все равно…
И Живов объяснил, что он миллионер и что более половины его состояния ушло на то, чтобы выкурить врага из Москвы…
Это говорил босоногий старик, одетый нищим… Доказательств не было… Быть может, он полоумный… А тысяча рублей, данная Мержвинскому?
Маршал Даву сообразил все, поверил всему и обернулся к офицеру:
— Уведите его!.. И чтобы сейчас же было кончено.
Через четверть часа среди ночи на берегу Москвы-реки, близ строения фабрики, появился взвод солдат.
За ним между офицером и капралом пришел босоногий старик, одетый нищим.
Его поставили у самого берега…
Взвод выстроился в пятнадцати шагах от него… Одинокая фигура выделилась на светло-сером фоне реки.
Раздалась команда… Грянул залп… Стоявший одиноко от всех повалился…
Миллионер Иван Семенович Живов успел, однако, прочитать ‘Отче наш’ и ушел спокоен, доволен собой…

XXIX

Рано утром больной Клервиль, мучимый голодом и жаждой, открыл глаза от шороха и увидел что-то дикое… В первое мгновение он подумал, что фантазия больного мозга обманывает его, но затем убедился, что это действительность.
Перед ним стояла очень высокая и очень худая женщина, вся в черном, даже голова ее была повязана черным платком. Лоб и подбородок спрятались в складках, и виднелись только большие, но странные глаза и длинный птичий нос. Она стояла сгорбившись, но при своем большом росте и худобе казалась все-таки очень высокой.
Клервиль заговорил, спросил что-то. Она не шелохнулась, даже не моргнула, не только не ответила. И на одно мгновение Клервиль заметил, что эти глаза изменились и выражение малоумия сменилось выражением злобы. Губы ее шевельнулись, и она будто усмехнулась, но так, что молодой человек почувствовал дрожь в теле. Женщина эта — полукошмар наяву — повернулась и быстро вышла вон, как если бы вспомнила о каком деле.
Это была Соломонидушка. Выйдя из бани, она нашла Федота, сидящего на ступеньках крылечка. Он, очевидно, с нетерпением ждал ее.
— Ну что? — вымолвил он.— Видела?
— Видела! Что же, что молодой? Нам что за дело! Ты должен Господу Богу и царю служить.
Федот махнул рукой.
— Что же?
— Нет, баушка, ей-ей, не могу! Найди кого другого, мешать я не стану… Да я и уйти хочу, наведаться, что там у нас творится, где хозяева. Ну а сам я… Уволь… Не могу!
Соломонидушка села около мужика, сорвала несколько полусухих листьев с куста, который рос около крылечка и Бог весть как уцелел, несмотря на окружающее пожарище. Старуха начала грызть листья и выплевывать, но видно было, что тяжелые думы, даже тревожные, волнуют ее.
— Слышь-ка, Федот, что я тебе скажу! Пойдем со мной!
— Куда?
— А то мое дело!
— Зачем?
— Через час назад будем. Я тебе хочу показать, что твой этот вот молоденький да малюсенький в Москве натворил. Ты ходил ли в Кремль?
— Нет!
— Когда ты там был?
— Годов тому с десяток! У нас хозяин отлучаться дозволял только в приход к обедне.
— Да бывал когда в соборах?
— Как же не бывать! Но, говорю, лет с десяток. В светлое Христово Воскресение.
— Ну, пойдем! — повелительно сказала старуха.
Федот стал было отказываться, но наконец уступил поневоле требованиям старухи, и они двинулись. Через полчаса по пустынным улицам, на которых, однако, не виднелось ни единого французского мундира, они очутились в Кремле. Тут была толпа, и толпа эта шумела, ахала, охала, крестилась. Некоторые бабы плакали и утирали слезы кулаками.
— Чего они? — спросил Федот.
— Погоди вот, узнаешь!
И через довольно густую толпу Соломонидушка пролезла, а Федот за ней. Они очутились среди Успенского собора.
— Хорошо твой настряпал тут? — спросила Соломонидушка.
Федот таращил глаза и не говорил ни слова, а потом начал креститься. Все было разрушено, засорено. Это был не храм Божий, не Успенский собор, который Федот хорошо помнил, а неведомо что. Пол свидетельствовал о том, что здесь была конюшня. Повсюду были следы живших тут солдат, тряпки, кочерыжки, кости и самый разнообразный сор.
Соломонидушка схватила Федота за руку и потащила к алтарю.
— Гляди-тко!
И через царские врата Федот увидал, что на престоле были бутылки, битая посуда, те же кости. Федот не помнил, как вытащила его из собора Соломонидушка и как они двигались по улицам Москвы. Раз сотню произнесла старуха:
— Что, хорошо настряпал твой?
Но Федот ничего не отвечал, только тряс головой и шептал:
— Ах, Господи! Да как же это? Ах, Господи!
Наконец они вернулись в тот же домик. Соломонидушка остановилась и выговорила восторженно:
— Ну, соколик, присядь там на крылечке, обожди. А то Богу помолись — еще того лучше. Я сию минуточку оберну.
Старуха рысью побежала вдоль пожарища. Федот присел на те же ступеньки крыльца, закрыл глаза и ахнул. Ему снова представилось позорище греховное. Ему почудилось, что он опять стоит среди Успенского собора. Он испуганно открыл глаза, чтобы убедиться, что сидит на крыльце, а перед ним не стены собора и не алтарь, а головни и развалины печей.
— Ах, Господи!— произнес он.— Да за это мало их всех растерзать! Живыми бы в землю зарывать!
Долго ли просидел Федот — он не знал, но вдруг перед ним появилась Соломонидушка и, ухмыляясь, протянула ему топор. Федот вздрогнул.
— Ну, чего же? Федот молчал.
— Ох, как же! — выговорил он наконец.
— Накажет тебя Господь! — воскликнула вдруг Соломонидушка, поднимая длинный палец к небу.— Разразит тебя Господь! Во веки веков будешь ты проклятый человек!
— Полно, полно! — струхнул Федот.
— Вспомни, что твой настряпал там!
— Да, може, не он?
— Дурень, все они вместе! Всем это ведомо. Тебе, дурню, неведомо. Поди, у него и тут риза с иконы запрятана в сундучке. Ну, говори, не боишься Бога? Ну, так будь же ты проклят с небеси во веки веков!
— Стой! — заорал Федот,— Стой! Давай сюда!
Он выхватил топор у женщины и как полоумный бросился в баню…
Клервиль сидел на кровати. Он слышал разговор на крылечке и, чувствуя себя страшно слабым, поднялся, чтобы кое-как доползти до тех голосов и попросить воды. Он увидел Федота, ворвавшегося в комнату, и обрадовался… Но это была секунда… У Федота в поднятых руках был топор.
Клервиль изумился, широко раскрыл глаза, но затем вскрикнул и повалился. Федот со всего маху ударил его в голову, но обмахнулся, попал в скулу и глубоко рассек лицо.
— Seigneur mon Dieu {Господи Боже (итал.).},— простонал Клервиль.
И это были его последние слова… Федот как остервенелый ударил второй раз и почти отрубил голову от туловища.

XXX

Верст за сто от Москвы, в одной из новых изб большого села, вечером, при лучине, сидело шесть человек молча. Это был хозяин двора и староста, пятидесятилетний мужик Ефрем, его дочь, тридцатилетняя баба, и двое детей-мальчуганов. На другой лавке сидела красивая женщина, глубоко задумавшись, с тревожным выражением в лице, а около нее, тоже задумавшись,— мужчина, одетый в русское платье, высокие сапоги, шаровары и кафтан, подпоясанный красным кушаком.
Этот с виду зажиточный крестьянин, а может быть, и купчик или приказчик купеческий был не кто иной, как капитан Маньяр. Когда крестьяне заговаривали и беседовали, Софья отвечала им, но Маньяр не говорил ни слова. Вот уже двое суток, что он рта не разевал.
Только тогда, когда оставались они вдвоем с Софьей, он тихо шептался с ней.
Для крестьян это был приказчик из Москвы Макар Тихонов, дельный человек и с деньгами, но с одним бедовым пороком: он был немой!
Но мало того, что он был нем, но вдобавок не любил даже слушать других. Когда ему что говорили, то он изредка кивал головой или отрицательно только тряс головой, но большей частью глядел сурово, гак будто не понимал, что ему говорят, или не хотел отвечать. И каждый раз Софья отвечала за него. Когда у кее спрашивали, почему она знает, что таково немой думает, она объясняла, что по его лицу и глазам всегда знает, что хочет муж сказать.
Положение Маньяра и Софьи было крайне мудреное. Когда-то они мечтали вместе с армией достигнуть границы русской, миновать всю Германию, очутиться на родине и стать счастливыми. Затем они стали мечтать добраться только до Польши, где народ-католики относятся к французам иначе, чем русские. Затем они мечтали о том, чтобы добраться до какого-нибудь большого города, и там Маньяр мог перестать быть немым и отдаться в плен начальству, которое, конечно, добровольно отдавшегося не станет судить и не расстреляет.
Теперь же, зная, что они находятся почти за сто верст от всякого большого города и только до Калуги менее ста верст, они мечтали уже только об одном: скорей, хоть завтра утром, попасть к какому-нибудь богатому барину в усадьбу и у него спастись от разъяренного и мстящего народа. А что народ на их пути творил, они уже видели.
Если бы Маньяр не был теперь в русском кафтане и шароварах и не притворялся русским, но немым, как придумала Софья, то, конечно, он был бы теперь уже или в реке, или на дне колодца, или на бечеве на воротах или валялся бы среди поля, изрубленный топором.
Попали они в это положение довольно просто. Маньяр при выступлении армии из Москвы выпросил и легко получил месячный отпуск. Генерал на его просьбу отвечал, грустно улыбаясь:
— Ступайте, куда и насколько хотите! Мы все в отпуске и даже вразброд. Император, кажется, собирается бросить нас и ускакать во Францию. Надо ждать особую команду. Если она еще не была произнесена, то всякий из нас ее мысленно ожидает… Эта команда — ‘sauve qui peut’ {Спасайся кто может (фр.).}.
Маньяр достал тарантас, пару лошадей и двинулся в хвосте обоза какой-то дивизии — он сам не знал какой. Таким образом они проехали с первого же раза верст тридцать и остались ночевать и покормить лошадей. Мимо них целую ночь двигалась армия.
На другой день они пустились снова в путь и ехали по ужаснейшей дороге очень тихо, обгоняя своих, двигавшихся без всякого порядка, толпой. И вдобавок Маньяр увидел, что мундиры страшно перемешаны. Это не поход, а это бегство после большого сражения, где все перепуталось, где пехотинец едет верхом на чужой лошади, а кавалерист идет пешком.
Вдобавок среди этих мундиров попадались ряженые самым удивительным образом.
У одного не хватало кивера, была простая шапка мужицкая, у другого при каске был простой русский кафтан. На одном драгуне, у которого волочилась и гремела сабля, был атласный теплый дамский салоп, подпоясанный простой веревкой.
Маньяр приходил в ужас. Как хороший офицер и воин, он понимал, что происходит.
‘Да, прав был барон, говоря, что это не поход, а это sauve qui peut. Авось доберется армия до теплых краев, в те пределы, которые они называют здесь Маленькой Россией.
На второй день путешествия случилось нечто самое простое, а между тем и Маньяр, и Софья пришли в полный ужас. Они ахнули и от того, что случилось, и от того, что подобное ни разу не пришло им на ум с тех пор, что они выехали из Москвы. Сломалась ось, и они очутились среди поля.
И теперь шли мимо них все те же французы вразброд, и никто из них, конечно, ничем помочь не мог. Завидя вдали деревню, они оставили экипаж с лошадьми и с кучером и двинулись пешком. Но в этой деревне не только не было никого, чтобы послать кое-как дотащить экипаж с вещами, но не было даже ни единой телеги и ни единой лошади. Только куры кое-где бегали — и проходящие мимо солдаты пробовали ловить их, но безуспешно: напуганная птица не подпускала к себе за десять сажен.
Однако через несколько часов дело немножко устроилось. Софья осталась одна в пустой избе, Маньяр вернулся к своему экипажу. На его счастье, снова показался полк стрелков, у них был обоз.
Маньяр перемолвился с командиром, и дело устроилось очень просто. Один сундук, главный, был поставлен на телегу, остальное брошено. Даже кучеру, который спрашивал, что ему делать, Маньяр показал на экипаж, и мужик понял, что это остается в его пользу. Лошадей отпрягли, на одну из них сел верхом сам капитан, а другую он уступил кому-то из офицеров. За этот подарок ему обещали взять Софью с деревни и найти ей местечко в какой-нибудь телеге в обозе.
Они двинулись далее и прошли таким образом еще верст пятьдесят, но вдруг уже после полуночи, среди полной темноты, случилось нечто, чего, конечно, никто не ожидал. На обоз напали конные. Это оказался целый отряд ополченцев. Завязалась настоящая битва, и при этом отчаянная, так как дело дошло до рукопашной схватки.
Маньяр, когда-то отважный офицер, бросавшийся всегда в огонь, теперь соскочил с лошади и бросился искать Софью в обозе. Тележку, в которой она сидела, было немудрено найти. Она шла впереди всех, и вдобавок к ней приделали кузов, обшитый полотном, чтобы защитить от ветра и дождя.
Окликнув Софью и вытащив ее из телеги, Маньяр потащил ее в сторону, в темноту, куда глаза глядят. Едва они отдалились за несколько сажен по твердой мерзлой земле, как обоз был уже окружен. Пальба, гром, шум, крики продолжались не более четверти часа. Пули свистели и вокруг них.
Софья, не зная, что делать, бросилась бежать дальше в поле, Маньяр следовал за ней. Наконец все стихло, слышались только голоса, но скоро все замолкло.
Возвращаться к тому же месту было мудрено и опасно. Мудрено потому, что в темноте трудно было бы узнать, по какому направлению идти. Опасно потому, что они могли наткнуться на русский отряд, и тогда Маньяр попал бы в плен к врагу, с которым только что сражались. И вдруг подтвердится слух, что русские всех пленных расстреливают на месте?
До рассвета среди пустынного поля просидели они и сильно озябли. На рассвете они увидали в версте от себя несколько телег, но пустых и набоку. Все остальное исчезло: и полк, с которым они шли, и русские ополченцы, которые напали на него. Они двинулись по полю на дорогу и через час были в маленькой деревушке.

XXXI

Софья ночью, пока мерзла среди поля, надумала нечто и убедила Маньяра согласиться. И теперь они окончательно решились на хитрость, на обман. Они вошли в крайнюю избу, обогрелись, поели, выпили молока, которое было принесено из лесу, где, вероятно, скрывалось стадо. Маньяр не проронил ни слова. Распоряжалась во всем Софья, уплатила рубль, для того чтобы все это появилось, иначе крестьяне говорили, что у них не было ни крохи хлеба.
Затем Софья тотчас же объяснила, что они русские, из-под Москвы, бежали от французов из разоренной ими усадьбы и идут к своим родственникам в Калугу. Что касается до ее спутника, то он такой же русский, как и она, ее муж, но только немой. А вырядился он в такой мундир для того, чтобы француз его не тронул.
— А теперь,— прибавила Софья,— слава тебе Господи, кажись, все они уже рассыпались — и не страшно. И надо бы мужу какое-нибудь платье.
Разумеется, крестьяне заявили, что никакого платья нет, но когда Софья вынула десять рублей, прося достать платье, то все нашлось тотчас же. И через несколько минут капитан Маньяр перестал существовать, а сидел в избе как бы приказчик в русском платье. Разумеется, этим удовольствоваться было нельзя.
Переночевав в избе, они решили перебраться тотчас же в другую деревушку, где Маньяра не видали в его мундире. Оставаться долее в этой деревне было опасно, потому что вдруг окажется какой-либо крестьянин посмышленее и сообразит уловку и обман. ‘Этот молодец был во французском мундире, а русский ли он или нет — узнать нельзя, так как сказывается немым’.
Наутро Маньяр и Софья двинулись пешком по дороге, чтобы достигнуть какой бы то ни было другой деревни. И вот теперь очутились они в новой избе старосты большого села, но уже сравнительно у пристани, то есть в полной безопасности. Теперь оставалось только одно: добраться до усадьбы какого-нибудь богатого помещика и просить из милости и сострадания принять их.
Софья была уверена, что важный барин и дворянин не даст в обиду француза-офицера. Маньяру можно будет перестать быть немым. Но одно смущало ее: как объяснит она свое положение? Каким образом она — русская — бежит и скитается с французским офицером? Не только оно срамно и зазорно, но и будто иной грех и иной срам: измена своим и родной земле.
И Софья решила, что она не скажется русской, скажет, что она была маркитанткой в полку. Если она и говорит плохо по-французски, то потому, что она родом гречанка. Уж конечно, не найдется никого в усадьбе, кто мог бы заговорить с ней по-гречески и открыть обман.
Теперь, расспросив подробно старосту об окрестных вотчинах, Софья узнала, что верст за пять есть богатая усадьба помещика-князя, которой французы не тронули, в которой, сказывают, господ нет, но дворовые люди есть, а может, кто из господ окажется,— по этим временам ничего не ведомо.
Наутро, когда Софья проснулась, а Маньяр еще крепко спал, она вышла в соседнюю комнату, где нашла семью старосты. Он объяснил Софье, что по справкам, оказывается, в селе Измайлове все целехонько и сами господа живут, так как у них стоит сотня казаков. Софья разбудила Маньяра и передала ему добрую весть.
Через полчаса они уже весело, закусив чем попало, простились со старостой и двинулись в путь с проводником. Мальчуган Егорка, внук старосты, взялся их проводить до Измайлова.
Еще издали увидели они, что в усадьбе все действительно было так, как сказывал староста. На селе виднелись пешие и конные казаки, и вся усадьба была целехонька. Все смотрело так, как если бы ничего в пределах России не происходило. После погорелой Москвы, после пустых, наполовину сожженных деревень этот уголок показался Софье и капитану уголком рая.
— Что-то будет только? — сказала Софья, вздохнув.
— Увидим! На первые дни я все-таки скажусь русским и немым.
— А я?
— Ты — гречанкой и маркитанткой.
— Но это бессмыслица! — воскликнула Софья.
— Правда! Что-нибудь одно: если я француз, то и ты не русская. Если я русский, то ты должна быть русской, но если я русский, то я должен быть немым.
И Маньяр уже весело рассмеялся, чего не было ни разу за последние дни странствований и всяких бед.
— Ну, увидим! — выговорила Софья и перекрестилась.
Случайно взглянув на мальчугана, она увидела, что двенадцати летний мальчик таращит глаза. И тут только Софья сообразила, что мальчуган, считавший купца немым, изумился, когда этот немой вдруг заговорил, да еще вдобавок не по-русски и непонятно.
— Ну, мы теперь сами дорогу найдем! — выговорила Софья,— Ступай домой, спасибо тебе!
Мальчуган бегом бросился обратно по полю.
— А ведь он скажет, что ты не немой, притворялся,— сказала Софья тревожно. — Это была неосторожность, деревня отсюда недалеко.
— Ну, стало быть, надо говорить правду,— отозвался капитан.— Войдем в село и спросим барина. А ему прямо объясним, кто мы: я переодетый француз, а ты маркитантка нашего полка.
Когда Софья и Маньяр вступили в село, они еще ничего не решили, как сказаться. Но затем, миновав две-три избы, они увидали нечто, что заставило их остановиться и простоять несколько мгновений истуканами…
Они увидели огромный сарай. В окнах, прорубленных как будто вчера, были решетки, и под этими отверстиями сидели в качестве часовых казаки. То же самое было у дверей сарая. Через решетку виднелись французские мундиры, и все лица этих людей, глядевших на улицу, были бледны, суровы или печальны.
Софья и Маньяр переглянулись и, конечно, сразу решили, что она — русская, а он — немой. И когда в эту минуту один из казаков окликнул их словами:
— Откуда вы? Издалеча?
Софья отвечала смело:
— Из-под Москвы бежали. Вот от этих самых! — показала она на окна.— А у вас, видно, их много тут? — спросила она.
— Страсть что наловили! Всякий день ловим. Просто руками берем, прежде их решетили из ружей. И страсть что набили.
— Целое кладбище развели в поле, хоть и валим по четверке, по пятерке в одну яму,— прибавил другой казак.
Теперь ужас охватил Софью. Маньяр тоже понял, в чем дело, хотя слов и не понимал.
— Когда же этих будете расстреливать? — спросила Софья совершенно дрожащим голосом.
— Эфтих не будем, уж очень надоело! Да и барин ждет приказа больше французов не херить, а собирать и в города отправлять. По соседству в усадьбе уже три дня такой указ пришел от начальства. Барин ждет не ноне завтра и себе такого же указа. И пора бы!
— Да, пора бы! — прибавил другой казак.— Ужасти как опротивело. Все-таки люди-человеки!
Софья и Маньяр двинулись далее, и она шепотом объяснила все, что узнала.
— Все-таки безопаснее,— прибавила она,— сегодня сказаться мне русской, а тебе немым, а придет этот указ, тогда мы скажем и правду. Только мне зазорно будет. Да там увидим!
Разумеется, в усадьбе приняли беглецов из Москвы ласково, узнав, что немой — купеческий приказчик, а красивая женщина — его жена.
Разумеется, господа не пустили их к себе, а приказали им отвести горницу во флигеле, кормить и поить. И все обошлось просто…
На третий день действительно помещик объяснил мужикам и казакам, что получил из уездного города приказ не дозволять расстреливание французов, а партиями под конвоем направлять в города. И все в усадьбе — и господа, и дворня, и мужики — были рады. Ежедневные убийства безоружных людей, замерзлых и голодных, стали наконец им омерзительны.
Маньяр и Софья по доброте помещика прожили две недели во флигеле. Их никто не беспокоил, никто не расспрашивал, как если бы они и не существовали, а между тем их сытно кормили и даже однажды прислали спросить, не нужно ли денег или одежды.
На Маньяре была целая крупная сумма денег. После двух недель пребывания у гостеприимных помещиков они решили купить тележку, пару лошадей и двинуться в далекий путь — по крайней мере, тысячу верст только до иноземной границы. Но помещик, ради шутки взяв с них десять рублей за пару лошадей, дал даром хорошую тележку с верхом вроде кибитки. Он пожелал заглазно счастливого пути немому приказчику с женой, якобы едущим в Смоленск к родным. Но когда счастливые Софья и Маньяр садились в тележку, чтобы съезжать со двора, к ним прямо из усадьбы явился кто-то одетый не по-крестьянски, а по-господски… Лицо его было им знакомо.
— Dites donc… {Скажите же… (фр.).} Mademoiselle et Monsieur le muet! — вскрикнул он весело.— Надо вам меня поблагодарить.
Маньяр ахнул. Это был бретонец Colin.
Оказалось, что он попался в руки казаков, но не был расстрелян благодаря помещику и поступил учителем и гувернером к его детям.
Он видел Маньяра и Софью, когда они явились в усадьбу, но не хотел их пугать и тревожить мыслью, что они в его власти. Помещику он сказал всю правду, и вследствие этого последовало ласковое с ними обращение.
Разумеется, Софья и Маньяр горячо поблагодарили Колена…
— А вы что же намерены делать? — спросил капитан.
— Я… я остаюсь в России! — лукаво усмехнулся бретонец.
Простившись с отъезжающими, он долго стоял и глядел им вслед, а потом глубоко вздохнул.

XXXII

Верстах в пятнадцати от Малого Ярославца на крутом холме высились хоромы, окруженные садом, а невдалеке по скату рассыпались избы мужиков. В противоположной стороне, недалеко от барского дома, виднелась новая, недавно построенная церковь.
Эта богатая усадьба была родовой вотчиной Глебовых и называлась Сергеево. Здесь всегда Глебов с семьей проводил лето, и сюда же теперь вся семья перебралась. Впрочем, все жили тут настороже. Пока место это было безопасное, но все-таки недостаточно далеко: всего за сто верст от Москвы.
Сначала ходили упорные слухи, что французская армия будет зимовать в Москве, и за целую зиму, конечно, француз мог бы и добраться до Сергеева. Мародеры и грабители могли легко появиться здесь, так как в армии неприятеля замечалось теперь все более своеволия и распущенности. Затем прошел слух, что Наполеон покинет Москву и отправится обратно в Польшу. Наконец стал ходить слух, что неприятельская армия, покинув Москву, двинется на юг и, стало быть, пройдет через Тульскую или Калужскую губернии. Как раз поблизости Малого Ярославца.
Анна Сергеевна, княгиня, Надя, князь Борис Иванович и студент Ковылин были уже тут давно.
Сам же старик генерал, сдержав свое слово, выехал из Москвы только несколько часов спустя после графа Растопчина. Он явился вместе с капитаном Ковылиным.
Едва приехали они в усадьбу, как было решено подражать многим русским богатым помещикам: тотчас же завести на свой счет ополченцев или ратников из своих же собственных крепостных.
Разумеется, старик, суворовский сподвижник, и молодой капитан могли легче чем кто-либо заняться подобным делом.
Через три недели времени в Сергееве была уже примерная дружина, в две сотни человек, причем сотня конных. Мундир был самый простой, самодельный и отличался от всех других только лишь красной шапкой, серебряным кушаком и красными лампасами на шароварах.
Молодой капитан, быстро оправившийся, уже ходивший, хотя и с трудом, без костылей, мог отлично сидеть на лошади, он и стал командиром этой дружины. Но вместе с тем тог же мундир надели на себя и брат его, студент, и даже молодой Сережа Черемзинский.
Но самое знаменательное событие, происшедшее в Сергееве, было обручение Нади с Ковылиным. Они были женихом и невестой, а свадьба предполагалась при первой возможности — когда немного стихнет на Руси, когда Россия избавится от двадесяти язык.
Старик Сергей Сергеевич объяснил просто и прямо:
— Александр хочет непременно воевать. В случае если неприятель останется дольше в русских пределах, он вступит вновь в ряды своего полка и, конечно, может быть убит. А тогда молоденькая Надя очутится вдовой. Так пусть она пройдет через горе — потерять жениха, нежели через горе — потерять мужа и в юные годы очутиться вдовой.
С этим рассуждением согласились все. Даже Надя не перечила и находила разумным ждать, когда Наполеона выгонят из России.
Во всяком случае будущей весной французы уйдут. Ведь не завоюют же они Россию навсегда.
Вся семья жила мирно и тихо в Сергееве, и все интересовались только одним: дружиной и обучением новобранцев.
За это время случилось только одно происшествие, грустное, но отчасти все-таки глупо-забавное.
Князь Черемзинский, прожив недели две в Сергееве, вдруг собрался в Москву. Его смущало обстоятельство, почему его возлюбленная не появляется в городе Малом Ярославце, куда по уговору должна была приехать. Долго терпел князь, но наконец не выдержал. Он объявил Сергею Сергеевичу, что он едет в Москву и просит тройку лошадей похуже, так как их неприятель может отнять.
— Что ты, с ума сошел? — говорил Сергей Сергеевич.— Из Москвы все бежали, только простой народ остался. Тебя сейчас различат, что ты барин, и коли не убьют, то уж, во всяком случае, ограбят!
Но князь ухмылялся хитро и говорил, что он так ловко придумал все, что с ним ничего не случится, а дело, которое его заставляет ехать в Москву, очень важное.
— Да знаю, какое дело, не финти! Эта твоя зазнобушка… Все я знаю! Должна была приехать в город и не приехала. Ну чего ж тут! Понятное дело, с каким-нибудь французским офицером познакомилась и сидит в Москве, и даже безопаснее, чем мы здесь. Немало теперь баб на Москве, которые, продавшись, продают и свое отечество. Вот бы кого я приказал топить или вешать! Ну и твоя также дружит теперь с каким-нибудь бонапартовским гренадером.
Но князь, разумеется, не мог допустить этой мысли и, беспокоясь о судьбе своей возлюбленной, стоял на своем. Он объяснял, что он въедет или войдет в Москву, пробудет сутки или двое и вернется обратно без всякой беды, ибо придумал, как быть в полной безопасности.
— Да каким образом? — спрашивал генерал.
Но князь ежился и ни за что не согласился сказать.
— Ну, бери тройку похуже, потому, верно, отнимут.
— Я лошадей за городом оставлю, верстах в пяти! — объяснил князь.
На другой же день Черемзинский выехал.
Прошла целая неделя, а о нем не было ни слуху ни духу. В семье начинали уже беспокоиться, и более всего племянник Сережа и Надя, которые любили дядю. Княгиня тоже беспокоилась, но менее своих детей. Генерал говорил резко:
— Сам виноват — полез волку в пасть! Убить не убили, а заставили прислуживать какому-нибудь генералу в качестве лакея. Это теперь, сказывают, на Москве сплошь и рядом бывает!
И генерал только сердился. Анна Сергеевна относилась совершенно равнодушно.
Наконец однажды во двор усадьбы въехала крестьянская телега, а в ней лежал кто-то, кого не сразу и признали. Оказалось, что это князь. Он был одет в крестьянское платье. Но главное, он был еле жив и обрит. Вся семья высыпала на крыльцо, даже Сергей Сергеевич вышел из своей комнаты на большую лестницу. Узнав, что князь привезен в телеге и что он лежит, он, конечно, понял по-своему. Князь ранен, у него если не ружейная пуля, то удар сабли.
Но оказалось совсем не то. Князь был болен. Его внесли в дом, положили в постель. Он был настолько слаб, что едва шевелил языком и ничего не объяснил, кроме того, что заболел в Москве и больной кое-как добрался до вотчины.
Долго приключение с князем оставалось тайной. Только через неделю решился он рассказать грустно-забавное происшествие.
Верст за пятнадцать от Москвы он бросил лошадей в деревне, так как ему попадались уже французские солдаты, и однажды целая куча их чуть-чуть не отняла у него все. Он переоделся в женское платье, доехал до заставы в крестьянской телеге и затем вошел в Москву пешком в виде простой бабы. Разумеется, ради этого надо было сбрить небольшие бакенбарды, которые от висков шли до половины щеки в виде закорючки — так, как их носили ради моды.
Князь побывал в Москве, не нашел нигде ту, которую искал, и снова благополучно пешком вышел из Москвы. Только через два случая, несколько забавных, прошел он.
Французские солдаты относились к нему как к очень некрасивой, но все-таки как к женщине и, оказывая ему помощь, обнимали его, иногда целовали.
Когда князь очутился снова в деревне и, сев в ту же тележку, двинулся по дороге, то совершенно неожиданно наскочил на целую ораву мародеров. Вдобавок они все были сильно пьяны, так как разбили по соседству какой-то кабак.
Они остановили проезжающую, чтобы взять себе ее телегу и лошадей. Князь или, вернее, баба в сарафане и платке безропотно согласилась. Пьяная компания уже усаживалась в телегу сколько влезет, когда одному из них вздумалось стащить с проезжей сапоги. При этом несколько человек из его товарищей — ради шутки, а не ради грабежа — решили стащить с бабы сарафан и чулки.
Но когда среди поля веселые грабители занялись раздеванием бабы, то вдруг, к величайшему их изумлению, а потом к величайшему удовольствию, баба оказалась мужчиной. Это произвело такой эффект, что солдаты, уже насевшие в телегу, снова выскочили из нее и вся орава с кликами и безумным хохотом окружила князя.
Сначала кто-то предложил зарубить его за маскарад, но большинство воспротивилось.
Князь отчаянно взмолился и отличным французским языком просил о пощаде.
Было решено, что в наказание за то, что мужчина, да еще вдобавок говорящий по-французски, следовательно, дворянин, подло нарядился женщиной, надо его оставить в самом легком туалете. Пускай всякий видит, к какому полу он принадлежит.
‘Afin que chacun puisse s’assurer de son sexe’ {Чтобы каждый мог удостовериться относительно своего пода (фр.).},— решила веселая компания.
Это предложение привело всех в восторг. Через минуту мародеры-шутники, продолжая хохотать, пустились по дороге — кто в телеге, а кто пешком. Молодой парень-возница давно исчез, и князь остался среди поля один и голый.
Не прошло и часу, как он совершенно окостенел. До ближайшего поселка было по крайней мере версты две или три. Когда он добрался до первой избы, то уже не мог говорить, хотя не шел, а почти бежал. Здесь тоже не сразу нашлось платье, и он просидел, а затем пролежал на лавке завернутый во всякое тряпье.
Благодаря доброму человеку, поверившему, что прибежавший нагишом с поля — барин и князь, нашлось платье. Через день или два нашлась и телега с лошадью из соседнего леса, где скрывались и крестьяне вместе со скотиной и рухлядью, зарытой в ямах. И, благодаря Бога, князь был доставлен в Сергеево, но совершенно больной от сильнейшей простуды и даже с признаками горячки.
— Вот тебе и подражатель! — говорил сердито Глебов.
Генерал потому называл князя подражателем, что было хорошо известно, как некоторые из московских дворян-помещиков и даже чиновников, которые запоздали выбраться, спасались из Москвы в разные заставы переодетые женщинами и только благодаря этому уцелели.

XXXIII

Наконец однажды рано утром в Сергеево прибежала весть, поднявшая всех на ноги. Прямо к ним, в их места, движутся две армии: подступает покидающий Москву Наполеон и с другой стороны движется русская армия.
Глебов, как воин и ветеран, понял один из первых в России, чего хочет Кутузов.
Теперь он уже не попятится, теперь он уже сам нападет. После пребывания среди погоревшей Москвы без хлеба и даже без теплой одежды враг был уже не тот. Случись теперь новое Бородино, от врага не осталось бы и следа.
Одним словом, то, что предвидел Глебов, то и случилось. Сражение под Малым Ярославцем имело огромные последствия.
‘Пожалуйте влево, к себе домой, или пожалуйте вправо, в Сибирь, где будет еще холоднее. А сюда, где тепло, да и хлеба много, мы вас не пустим’.
Вот что сказал Кутузов, преграждая путь в Малороссию.
Бой под Малым Ярославцем был, конечно, одним крылом и в усадьбе Глебовых. Вся семья и больной князь уехали верст за пятнадцать, к знакомому помещику. Сергей Сергеевич, оба брата Ковылиных и Сережа во главе своей дружины решили делать свое дело.
На другой день, после последней жаркой схватки регулярных войск, француз рассыпался и двинулся налево вразброд. Тут наступила настоящая минута для отваги, самопожертвований и для подвигов.
Целый день с раннего утра дружина сергеевская со стариком, суворовским сподвижником, во главе мчалась по окрестности, нападая на неприятеля,
В сумерки, завидя небольшой отряд с двумя орудиями, расхрабрившаяся дружина, несмотря на перевес в численности врага, лихо бросилась в атаку. И недаром командиром был ветеран, побывавший и на Сен-Готарде. Небольшой отряд, но все-таки более многочисленный, нежели дружина, был смят и оба орудия отняты.
Схватка длилась минут десять.
Ковылин уже скомандовал рубить направо и налево без пощады. Около него бросился врукопашную сам Сережа и зарубил большущего гренадера. Неприятель рассыпался и бежал без оглядки.
— Ура! — закричал наконец восторженно Ковылин и оглянулся, чтобы узнать, где находится Сергей Сергеевич.
И он увидал невдалеке кучку своих дружинников, которые спешились и столпились в кружок. Ковылин удивился, но затем сердце дрогнуло в нем. Он поскакал к столпившимся и через минуту узнал, что его предчувствие оправдалось…
На мерзлой земле лежал упавший с лошади старик генерал. Ковылины и Сережа бросились к нему.
Сергей Сергеевич глядел на них и выговорил:
— Вот!..— И он тихо двинул рукой и показал на грудь.
Из груди ручьем лилась кровь.
— Слава Богу,— прошептал он, озираясь слабеющим взором.— Так мне всегда очень…— И он не договорил.— Не в постели… Вот так… Так лучше! — Затем через несколько мгновений старик снова заговорил: — Саша… Когда его прогонят совсем, женись… Люби Надю… А землю купи… И храм во имя Сергия… Здесь алтарь… а под ним меня…— И после мгновенного молчания старик вдруг широко раскрыл глаза и выговорил громче: — Ну, Александр Васильевич, сейчас увидимся!
И последним усилием старик ослабевшей рукой начал изображать крестное знамение, но не кончил…
Дружинники, бросившие погоню и две неприятельские пушки в поле, уже собрались кругом в полном составе. Поснимав шапки, они опустились на колени и стали креститься… Барин-генерал отошел в вечность…
Несмотря на многолюдство, тишина была мертвая и прерывалась только сдержанными рыданиями Сережи, который целовал лицо мертвого дедушки.
Да в стороне, саженях в пятидесяти, стонал раненый и умирающий французский артиллерист…

XXXIV

Прошел год.
В заново отстроенном доме на Тверской жила счастливая чета — Ковылины со своей родней, за исключением умершего князя.
Близ Воробьевых гор жила другая чета, еще более счастливая, но молодая Рябова имела на лице шрам от сабельного удара, которого не стыдилась.
Далеко от Москвы, в глуши Нормандии, жила третья, самая счастливая чета с новорожденным, которого его мать уже приучала к русским словам.
Десяти месяцев от роду он уже начал довольно ясно выговаривать: ‘Москва. Наполеон. Супостат’.
Но лучше и веселее всего ребенок вскрикивал: ‘Макар! Мак-кар!’
При этом отец и мать часто радостно смеялись…
Герой-миллионер Живов пропал без вести… для москвичей.

КОММЕНТАРИИ

Стр. 306. Граф Растопчин — точнее, Ростопчин Федор Васильевич (1763—1826) — русский государственный деятель. В Отечественную войну 1812 года — московский генерал-губернатор.
Стр. 308. Комиссариат — учреждение, во главе которого стоит комиссар.
Стр. 309. Личный дворянин — дворянин, который приобрел дворянство.
Стр. 311. …граматкам графа Растопчина… — В Отечественную войну 1812 года генерал-губернатор Ростопчин Ф. В. выпускал антифранцузские листовки (афишки).
Стр. 316. …на конной продаст…— Имеется в виду конная ярмарка.
Стр. 317. Причетница, причетник — низший служитель в православной церкви.
Просвирня — женщина, пекущая просвиры.
Просвира — в православном богослужении: маленький круглый белый пресный хлебец.
Шептала — сушеные абрикосы без косточек.
Стр. 319. Турусы — пустые разговоры, болтовня.
Стр. 323. Великий пост — у верующих воздержание от скоромной пищи и другие ограничения по предписанию церкви. Великий пост длится 6 недель перед Пасхой.
Стр. 325. Толь Карл Федорович (1777—1842) — генерал русской армии, участник войны с Наполеоном.
Бенигсен — точнее, Беннигсен Леонтий Леонтьевич (1745—1826) — генерал от кавалерии. Был начальником главного штаба армии. Участвовал в Бородинском сражении, а также в заграничном походе русской армии.
Витгенштейн Петр Христофорович (1769—1843) — русский генерал-фельдмаршал. В Отечественной войне 1812 года командовал корпусом на Петербургском направлении. В начале русско-турецкой войны 1828—1829 гг. главнокомандующий.
Стр. 343. Новиков Николай Иванович (1744—1818) — русский просветитель, писатель, журналист, издатель. Выступал против крепостного права. Организатор типографий, библиотек, школ в Москве, книжных магазинов. В 1770 г. примкнул к масонам. По приказу императрицы Екатерины II был заключен в Шлиссельбургскую крепость.
Масон Лопухин — имеется в виду Лопухин Иван Владимирович (1756—1816), известный мистик.
Стр. 344. Бутырь (бутарь, буточник, будочник) — постовой полицейский, имевший на посту будку.
Стр. 346. Цицерон Марк Туллий (106—143 до н. э.) — римский политический деятель, оратор и писатель. Сторонник республиканского строя. Сочинения Цицерона — источник сведений об эпохе гражданской войны в Риме.
Тацит (ок. 58 — ок. 117) — римский историк. Главные труды посвящены истории Рима и Римской империи.
Юлий Цезарь — Гай Юлий Цезарь (102 или 100—144 до н. э.) — римский диктатор, полководец. Сосредоточив в своих руках ряд важнейших республиканских должностей, стал фактически монархом. Убит в результате заговора республиканцев.
Ганнибал (247 или 246—183 до н. э.) — карфагенский полководец.
Стр. 348. Аттила — предводитель гуннов с 434 г. Возглавил опустошительные походы в Восточную Римскую империю, Галлию, Северную Италию.
Стр. 349. Алебарда — холодное оружие, длинное копье, поперек которого прикреплен топорик или секира. Была на вооружении пехоты в XIV—XVI вв., как парадное оружие — до XVIII в.
Стр. 352. Аустерлиц — ныне Славков в Чехословакии. Здесь 20 ноября (2 декабря) 1805 года произошло решающее сражение между русско-австрийскими и французскими войсками во время русско-австро-французской войны 1805 года.
Стр. 374. Цидуля — послание.
Стр. 400. Гостиный двор — в русских городах архитектурный комплекс для торговли и хранения товаров.
Стр. 405. Причт — штат священнослужителей (священники и дьяконы) и церковнослужителей (пономари, псаломщики, дьячки, чтецы и т. д.) при православной церкви.
Стр. 406. Иерей — официальное название православного священника.
Стр. 407. Милорадович Михаил Андреевич (1771—1825) — русский генерал от инфантерии. В Отечественную войну 1812 года командовал авангардом при преследовании наполеоновской армии. С 1818 г. военный губернатор Петербурга. Смертельно ранен П. Г. Каховским во время восстания декабристов 14 декабря 1825 г.
Мюрат Иоахим (1764—1815) — сподвижник Наполеона I и его зять, маршал Франции, король неаполитанский. Участник всех наполеоновских войн.
Стр. 408. Редут — полевое фортификационное сооружение в виде квадрата, прямоугольника или многоугольника, подготовленное к самостоятельной обороне.
Стр. 419. Лангедок — историческая область на юге Франции.
Королевские мушкатеры — точнее, мушкетеры — вид пехоты в европейских армиях XVI—XVII вв., вооруженной мушкетами (мушкет — ручное огнестрельное оружие с фитильным запалом).
Роялисты — термин, возникший во время Великой французской революции для обозначения приверженцев династии Бурбонов. В более широком смысле — то же, что монархисты.
Стр. 420. Бурбон — грубый, невежественный человек.
Стр. 421. Нэй — Ней Мишель (1769—1815) — маршал Франции, участник революции и наполеоновских войн, командующий корпусом под Аустерлицем, в походе 1812 года на Россию.
Целовальник — продавец в питейном заведении, кабаке.
Стр. 426. Схизматики — раскольники. Схизма — термин, обозначающий раскол в христианской церкви, чаще — разделение церквей (православная и католическая).
Стр. 440. Граф Маминов — точнее, граф Дмитриев-Мамонов — участник войны 1812 года. На свои средства вооружил и обмундировал полк, которым и командовал.
Стр. 441. …герой, которого звать Александрой.— Речь идет о Н. А. Дуровой — девице-улане, герое войны 1812 года.
Стр. 451. Маршал Даву Луи Никола (1770—1823) — маршал Франции, герцог Ауэрштедтский, князь Экмюльский. Участник революции, наполеоновских войн и похода 1812 года против России.
Стр. 458. Риза — металлический оклад на иконе, оставляющий открытым только лицо и руки образа.
Стр. 462. Кивер — высокий головной убор с круглым дном, козырьком, подбородочным ремнем и различными украшениями, существовавший в русской и иностранных армиях в XIX — начале XX в.
Салоп — верхняя женская одежда, широкая длинная накидка с прорезями для рук или с небольшими рукавами.
Стр. 466. Маркитантка — маркитанты — мелкие торговцы, сопровождавшие войска в походах в европейских армиях. Существовали до начала XX в.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека