— Что ж, Господи, благослови! — сказал отец Иван.— Вестимо, времена лихие… Да что же? Людская жизнь такова… Во времена египетских казней, люди-человеки, поди, все ж таки зауряд женились, родились, болели. И страдали, и радовались… Да и что же нам-то француз?.. Прогонят его из российских пределов, а уж до Москвы-то, вестимо, его не допустит начальство. Нешто это возможно!
Так рассуждал священник от церкви на Девичьем поле, явясь к своему духовному сыну, богатому мещанину. Священник и хозяин, а с ними высокая толстая старуха уже давно беседовали. Мещанин Тихонов вызвал к себе духовное лицо, которое давно любил и уважал, как и многие, за его поистине праведную жизнь.
Старик отец Иван, с лишком семидесяти лет, белый как лунь, был известен половине Москвы за свою евангельскую кротость, смирение, и мягкосердие к ближнему, и строгость к себе самому, доходившую до аскетизма.
Дело шло о женитьбе сына, и мещанин был смущен.
— Времена тяжелые,— объяснил он своему духовнику.— Я рад, что Макар мой наконец собрался сочетаться законным браком, но в эдакое ли время помышлять о браке, когда супостат в пределах российских, когда кровь православная проливается и только и слышишь что о раненных да об убитых на поле брани?
Отец Иван успокоил совесть Тихонова, рассуждая, что в такое тяжкое время веселиться не след. А брак — дело иное, божеское, законное. Бракосочетаться можно даже во время труса или мора, следовательно, и во время войны и защиты своего отечества от нашествия иноплеменных.
— Ну уж коли ты разрешаешь, отец Иван,— сказал мещанин,— то я с легкой совестью буду все готовить, но без пирований.
— Пировать много не след, вестимо,— вмешалась в разговор худая женщина,— а все-таки я, Тихон Егорыч, скажу… Все надо справить по-людски, чтобы и вам, да и мне стыдно не было…
— Тебе-то что же, Исаевна?.. Твое дело — свести две семьи, а когда согласье оказалось с обеих сторон, то твое дело — шабаш, ты на покой.
— Как на покой? Как шабаш?!— отчаянно воскликнула старуха, будто оскорбленная самым грубым образом.
— Ты говоришь о сраме… Срама не будет. А и будь он, то на свадьбе, что ни случись, меня люди попрекнут, а не тебя. Твое дело сторона.
— Что ты! Что ты! Бог с тобой… Тебе, что ль, учить меня, как и что полагается? Пока я молодых из церкви не проводила домой и не посадила за стол, все на мне лежит и за все я в ответе! — снова отчаянно заговорила старуха и начала горячо доказывать Тихонову, что он может самого себя срамить, но ее, Исаевну,— ‘ни во веки веков!’.
Волновавшаяся старуха имела право так рассуждать. Глафира Исаевна Колобашкина была первая московская сваха среди купечества средней руки.
Тихонов спорить не стал, а отец Иван успокоил сваху, сказав, что, несмотря на тяжкие времена, все-таки следует справить свадьбу ‘по обычности’ и ничего не забыть.
— Только бы шибкого пированья избежать,— сказал он.— Грех тогда… За двести верст люди бьются и помирают.
— Вестимо, чтобы пьянства не было, как иной раз целых трое суток пьют две семьи,— согласилась и сваха.
И разговор перешел на то, о чем теперь в Москве толковали всякий день, начиная с зари.
Что француз? Где он? Подвигается ли ближе к Москве или его осадили? Или его, может, уже и погнали обратно из пределов российских?
— Так ли, сяк ли,— решил Тихон,— нам в Москве ничего не приключится. Вы читали объявление графа Растопчина ко всем обывателям?.. Он прямо сказывает, что Москвы французу не видать, как своих ушей… Его около Смоленска расшибут и погонят… И царь приказал гнать его вплоть до собственных его пределов, через все немецкие царства.
Так уже давно рассуждала вся Москва.
Однако дальнозоркие люди вспоминали, что было уже недавно необыкновенное происшествие. В июне месяце толковали, что Бонапарт, завоевав чуть не всю Европу и всех немцев, с Россией никогда воевать не начнет, побоится, да и к русскому императору относится с благоговением. Это было в июне… А в июле сонмище двадесяти язык было уже в Вильно, от которого отступила русская армия…
‘Беда в том,— заговорила Россия,— что два медведя в одной берлоге не уживаются. Барклай и Багратион спорят, а над ними набольшего нет’.
Назначение Кутузова успокоило умы. Но, однако, француз все-таки шел и шел…
‘Мы его опасаемся! — говорили одни.—Потому и пятимся!’
‘Мы его заманиваем! — говорили другие.— А там расшибем!’
II
Тихон Егорович Тихонов, москвич по рождению, был когда-то простым, бедным мещанином, сыном вольноотпускного крестьянина, но, попав случайно в приказчики к миллионеру-купцу Живову, он вскоре стал управляющим его делами и наконец вполне доверенным лицом. Богач купец, одинокий, вдовый, без ближайших родственников, полюбил Тихона за его честность и усердие и, кроме того, заметил, что ‘Тиша’,— как он его называл, счастье приносит.
Не идет другое дело на лад, а как в это дело всунешь Тихонова, сейчас все обернется, помехи уничтожаются, и все, наладясь, покатится как по маслу.
Когда-то, тому лет тридцать пять, Живов женил Тихонова на своей крестнице, которых было у него много, но полюбил вскоре всю его семью, детей и внучат, вследствие чего недавно подарил Тихонову небольшой дом в Зарядье, поблизости своих лабазов, которыми Тихонов заведовал.
Теперь в семье Тихонова было настоящее событие. Его старший сын Макар, тихий и скромный малый, собирался венчаться. Давно уже Тихонов мечтал женить сына, которому было двадцать шесть лет, и все приискивал ему подходящих невест, но Макар всячески отвиливал от женитьбы. Даже от одной невесты, выбранной самим Живовым, их благодетелем, молодой человек отказался наотрез.
Дельный, но недалекий Макар усердно занимался в комиссариате, куда был зачислен на службу по милости того же Живова, и, казалось, ни о чем ином и думать не хотел. Одна у него была забота и мечта — когда получит он в награду чин провинциального секретаря. Чин этот он получил на Пасхе, и в доме было большое ликование. На замечание отца, что теперь бы уже совсем след жениться, молодой человек заявил, что он женится или на той особе, которую видел во время гулянья на Красной площади, или ни на ком…
Тихон ахнул, но все-таки обрадовался… Он уж боялся, что его Макар век холостяком останется. А ему хотелось иметь ‘настоящих’ внучат.
У Тихона Егорыча, помимо Макара, был еще шестнадцатилетний сын Петр и дочь, уже тридцатидвухлетняя вдова полицейского пристава с тремя детьми.
Старик любил дочь Анну и ее детей, но они прозывались Шашкины, а не Тихоновы, были не прямые, настоящие внуки. Ему хотелось, чтобы в доме был второй Тихон, маленький. Положим, он будет не Тихон Егорыч, а Тихон Макарыч, но все-таки тоже Тихон Тихонов.
Разумеется, когда Макар заявил, что есть на Москве девица, которая ему полюбилась и на которой бы он женился, то отец его сейчас взялся за дело и, расспросив сына, где, что и как, поручил дело не кому-нибудь, а самой Исаевне — первой московской свахе.
Глафира Исаевна Колобашкина, шестидесятипятилетняя старуха, сватных дел мастерица, занималась этим щекотливым, головоломным и хитроумным делом уже лет сорок и поженила пол-Москвы.
Трудно было даже женщине по улицам ходить. Направо и налево кланялся ей мимоидущий народ, приветствовал и задерживал на пути опросами и беседами. Не раз уже, а десятки разов пришлось Глафире Исаевне сватать и под венец отправлять детей тех, кого она когда-то сосватала и женила.
Но дело Макара Тихонова, хотя и комиссариатского чиновника и, стало быть, личного дворянина, а не мещанина, каким был отец его, оказалось не под силу даже самой Колобашкиной. Бывают на свете диковины, и одна из этих диковин потрафилась в деле любви канцеляриста.
Макару Тихонову, как разузнала и затем расследовала все сваха, полюбилась девица из купеческого звания, дочь простого второй гильдии купца Хренова, а не ахти какого важного барина или бы почетного гражданина. А между тем в деле с первого же шага пошли затруднения.
Другой бы кто сказал, что дело просто не может устроиться, но Колобашкина никогда ни при чем не падала духом, говорила, что хотя дело ‘затопталось на месте’, но все-таки при ее уменье и стараниях двинется и приведет к успешному концу раньше или позже.
Долго, однако, ждали успеха Тихоновы, отец и сын, и много раз начинали отчаиваться.
Переговоры, условия и порученье дела Колобашкиной происходили на Фоминой, а теперь уже шел июль месяц.
Сваха, опытная и хитрая, из сил выбивалась и ничего добиться не могла.
Семья возлюбленной Макара наотрез отказала выдавать дочь за канцеляриста. Да кроме того, и сама девица то насмешливо, то горделиво удивлялась, как это приключилось, что сын мещанина, хотя сам и провинциальный секретарь, отважился на нее рот разевать и посмел ее в свои предметы взять.
Раза три Исаевна, уже отчаиваясь, предлагала Макару выискать ему живо другую невесту — и краше, и богаче,— но канцелярист только отчаянно махал руками.
— Мало ль на Москве девиц! — воскликнул он.— Да все они мне — вот в один куль да в речку. А эта — вся моя жисть… Либо на ней жени, либо я навек холостой останусь.
В то же время Тихонов стал замечать, что сын начал сильно тосковать, менее усердно заниматься по службе и уже раза два выговор за что-то получил от начальства.
И старик начал роптать:
— Знал бы — в это дело не вступался. А теперь из-за неудачного сватовства хуже малый разгорелся.
Наконец Исаевна так надоела назойливыми посещениями семье Хреновых, что купец не велел ее на двор пускать, а однажды погрозился метлой со двора прогнать. И даже в три метлы.
А Исаевна не унывала и все раздумывала, как горю пособить. Наконец она додумалась до такого, что ей — завзятой свахе — по-настоящему даже бы и совестно было предлагать Тихонову.
— Поди ты, Тихон Егорович, и проси своего благодетеля,— сказала она.— Я все руки об них, крутолобых, обломала. Не хотят они твоего Макара Тихоновича… А благодетель твой может тут много. Лишь бы захотел. А он тебя да и Макара Тихоновича любит.
— Что же он может? — спросил Тихонов, удивляясь.
— Пускай он едет сватать. Он в Москве тоже особа не хуже графа Растопчина — из-за своих деньжищ. Да и человек он страсть умный, умнеющий. Попроси его. А как и что делать и сказывать — это он сам намыслит и рассудит. Иди, говорю.
Подумал-подумал Тихонов и пошел к благодетелю, то есть к купцу Живову.
Долго потом помнил Тихонов свое свидание с благодетелем.
Он попал к купцу-миллионеру в такой день и час, который всем москвичам был потом долго памятен.
В столицу только что пришло первое известие, что после битвы русских войск с войсками Бонапарта русская армия еще отступила ближе к Москве. Стало быть, неприятель все подвигается и все ближе к Первопрестольной.
Тихонов заявил и объяснил свое дело.
— Свадьба. Знаю! — угрюмо отозвался Живов.— Дурак!.. До свадьбы ли тут, когда француз лезет и в Москве будет!
Тихонов ахнул, но затем принял слова Живова за шутку и стал улыбаться.
— Эхма, народец,— рассердился Живов, но тотчас же вздохнул и стихнул.— Что с тебя, дурака, спрашивать, когда такие тузы, как наши сенаторы, и те верят граматкам графа Растопчина, что мы здесь, в Москве, как у Христа за пазухой.
После некоторого молчания Тихонов опять заговорил о деле.
— Помогите, Иван Семенович! На вас одна надежда. Малый же захирел, тоскует так, что со стороны глядеть больно. Помогите!..
Живов вспыхнул.
— Дуракова осина! Тебе говорят, что через неделю-две, ну, месяц Бонапарт под Москвой будет. Сражение начнется у всех застав. В охотники всех силком брать будут. Тебя и меня возьмут, не токмо твоего Макара. И убьют всех нас троих. А ты, дуракова осина, о свадьбах помышляешь!
Тихонов испугался и молчал.
— Простите. Я сдуру! — выговорил он.— Правда ваша…
Но, однако, он знал нрав своего благодетеля и знал, какое действие производит на него слово ‘простите’. Живов насупился на свой особый лад. Брови его сдвинулись, но глаза светились добрым светом, а губы отдулись как-то вперед, и все лицо стало мягкое и кроткое.
— Говори, глупый, что я могу? Ведь я не сваха какая… Спаси Бог!
— Не знаю я и сам, Иван Семенович. Вы лучше надумаете…
— Ни родители, сказываешь, ни сама девица не хотят Макара? А говорила ли сваха, что Макар — мой крестник?
— Говорила. Сто раз даже, на все лады…
— Ну и что ж?
— Они в ответ, что, мол, наплевать. У Ивана Семеныча крестников и крестниц, мол, пол-Москвы.
— Ну, это они врут, оголтелые… Да и если бы и правда! Я этим не умален. Все же я чуть не первая мошна в Москве.
И, подумав, Живов прибавил со своим обычным и постоянным присловьем:
— Ну, ладно. Спаси Бог! Приходи послезавтра.
На другой же день старик отправился к купцу Хренову на Девичье поле и, не застав его дома, приказал сказать, что ждет его ввечеру у себя на дому.
Хренов, узнав, что треклятый Живов удостоил его своим посещением, разумеется, тотчас же поспешил явиться к страшному богачу.
Часов в восемь он был на Басманной и стучал в ворота огромного дома. Через пять минут он уже сидел перед благообразным стариком, который спрашивал добродушно-строго, почему Хренов не хочет выдать свою дочь за его крестника Тихонова.
Хренов объяснил, что, во-первых, его дочь красавица — может выйти замуж много лучше, за богача, а то и за дворянина или офицера, а во-вторых, что он неволить ее не хочет. Она же сказывает, что лучше в монастырь пойдет, чем за дурнорожего канцеляриста.
— Так… Дело простое! — отозвался Живов, выслушав все.— Ну а если я дам Макару пять тысяч на обзаведение?..
Хренов двинул плечами, как бы говоря, что это предложение к делу не идет.
— Ну, десять тысяч,— выговорил Живов как-то равнодушно.
— Хорошо бы, конечно, Иван Семеныч. Но моя Софьюшка — красавица писаная. Хоть бы за дворянина… Да и отвратен малый ей не в меру.
— Стало, не согласен ты?..
— Ничего не могу.
— Ну а если я Макару ничего не дам теперь, а только разве после смерти завещаю что?.. А дам я за это тебе десять тысяч, лично с глазу на глаз, и никто этого знать не будет… Тогда как посудишь?
— Ничего я, ей-Богу, не могу… И желал бы, вестимо, но не могу.
— Ладно. Ну идет за двадцать тысяч? Тебе лично и втайне.
Хренов встрепенулся и даже покраснел.
— Понял аль не понял? — спросил Живов и снова, подробнее, объяснил, что если Хренов выдаст дочь за его крестника хоть бы силком, то за день до свадьбы получит обещанное.
— А если упрется, не пойдет за постылого? — сказал Хренов.
— Выпори…
— А коли не поможет?
— Глупый! Не поможет — тогда, вестимо, второй раз пороть надо… И в третий, и в десятый, пока не воздействует. Точно махонький. Спрашивает…
— Это точно, ваша правда, Иван Семеныч. Позвольте подумать вместе с женой.
— О чем думать тебе? Говори, что согласен,— и конец.
— Как же… Все-таки…
— Ну а коли, пока ты будешь думать, да я тоже стану думать? — усмехнулся Живов.— Ты надумаешь, а я раздумаю. Что тогда? Бери всякое, пока дают, а не после даванья… Ну?
— Что же? Извольте,— выговорил Хренов.— По рукам!
— Ну и спаси Бог! Посылай завтра же утром сваху, или просто я сам скажу Тихоновым, что дело их слажено самозваным сватом, тоись мной.
Хренов вышел от прихотника-богача довольный и радостный и направился домой на Девичье поле.
— Шутка ли? — бормотал он на улице.—Двадцать тысяч! Как с неба свалились в такое время, когда у меня петля на шее.
Живов, приняв у себя старика Тихонова, объяснил ему, что все слажено, согласие родителей невесты получено и, стало быть:
— Макар должен, спаси Бог, перестать тосковать, а должен начать прыгать козлом!
В тот же день Тихонов вызвал к себе своего духовного отца, но вместе с ним и сваху Исаевну для совета.
Отец Иван разрешил теперь бракосочетание, а сваха радостно собиралась взять ‘по обычаю’.
Едва только Тихонов проводил гостей, как к нему во двор вошла страшно высокая и худая старуха, одетая как монахиня, но повязанная черным платком так, что видны были только два больших глаза, длинный нос и толстые губы. Лоб до бровей, подбородок и щеки были закрыты.
— Ты купец Тихонов? — спросила она, войдя и увидя хозяина.
— Я,— отозвался старик.
И его покоробило от лица и чепца этой крючконосой старухи.
— Прочишь сынка женить?..
— Да.
— Худое дело надумал. Быть беде! Быть бедам!.. А пуще всего Макару… Ой, Макару худо! Ой, худо!..
— Да ты кто ж такая? Чего каркаешь?
— Я Соломонидушка. Мое дело упредить…
И старуха повернулась и вышла со двора… Тихонов стоял смущенный. Он слыхал про юродивую Соломонидушку.
III
Хренов был известен в Москве как богатый фабрикант, фабрика которого на Девичьем поле высилась близ Москвы-реки, в начале ее колена под Воробьевыми горами. Но этот именитый Хренов был одинокий старик — Евграф Прокофьевич Хренов, старший брат отца красавицы, полюбившейся Макару.
Вся семья его жила у брата-фабриканта. Сам же Ермолай Прокофьевич Хренов был только торговец и хозяин большой лавки близ Тверской, в Охотном ряду, бакалейных и москательных товаров, но, кроме того, имел еще и ренсковый погреб.
Всей торговлей заведовал, однако, его женатый сын Антон, а сам Хренов был занят иным делом. Каким именно — было просто загадкой не только для знакомых, но даже и для семейных. Известно или видимо наглядно было только одно: что Хренов наживается все сильнее. То он новую аренду возьмет, за городом землю наймет и огород заведет, то пустопорожнее место в городе купит и чрез полгода строить начнет дом, то хороший доходный дом купит в рассрочку и на хорошем месте. Наконец, бывало, вдруг наведет к себе во двор дюжину лошадей, а там тотчас же на конной продаст всех в один день, и не по дорогой цене, а сам рад, будто кони ему самому даром достались.
И вечно Хренов хлопотал, уходил из дому с шести часов утра, ворочался к обеду и, отдохнув часок на постели, опять исчезал до сумерек.
Иногда и вечером не бывало его дома. Но где пропадал хозяин, не было известно ни его жене, Марье Антоновне, ни детям. Даже старик Евграф Прокофьич, вечно лежавший в постели от всяких болестей, тоже не знал ничего.
Жена Ермолая Прокофьевича, очень дородная и ленивая пятидесятилетняя женщина, не любопытствовала узнать, что творит благоверный.
У нее были свои особые три утехи в жизни: самоварчик, кот Васька и карты. Купчиха проводила весь день за чаепитием со своими приятельницами и любимицами, которых было много. В числе, однако, разных гостей, ее навещавших, были и ‘шатуньи’. Так называл Хренов некоторых женщин, которых заставал у жены. Тут были, помимо купчих и мещанок, монахини, причетницы, просвирни, знахарки, гадалки, дворянские приживалки попроще, одна девка-арапка одной княгини московской и, наконец, одна монастырская приживалка из-под Симонова монастыря — Соломонидушка. Впрочем, эту последнюю сам Хренов удостаивал приветствия, когда находил у жены, так как семидесятилетняя страшно высокая и худая старуха была очень известна. Для одних она была святой женщиной, для других — блаженной и юродивой.
В этой разношерстной компании, угощая ее чаем, и проводила весь свой день Марья Антоновна.
Когда днем не бывало никого, она беседовала со своим любимцем, темно-серым котом по имени Салтан. Вечером же неизменно бывали три-четыре гостьи и шла игра в карты на грецкие орехи и шепталу.
У сына Антона дела было много, на нем лежала вся ответственность по торговле и даже порядки и хозяйство в доме, с которым не могла справиться его жена и по молодости, и по малому разуму.
Две дочери Хреновых, Софья и Ольга, были баловнями отца, ничего не делали, ничем не занимались, только озабочивались нарядами и хождением в гости.
Обе девушки были чрезвычайно красивы собой, в особенности Софья. Они были почти всем известны в Москве своим отчасти не русским, а будто цыганским типом.
Обе стройные и высокие, смуглые, черноволосые и черноокие и обе равно смелые во всем, равно гордые своей красотой и мечтающие замужеством выйти из лавочниц.
В кого уродились обе девушки — было удивительно. Хренов был скорее дурен собой: маленький, толстый, с брюшком, русый и курносый, и только энергичный человек — не по телосложению, и умный — конечно, не по взгляду подслеповатых и небольших серых глаз. Сама Хренова тоже никогда красивой и умной не была. И только волосы свои черные передала дочерям.
Ее портретом был сын, некрасивый и не особенно острый Антон.
Между тем две красавицы девицы были не выродками, не приемышами, найденышами или подкидышами, как называл их шутя Хренов, когда ласкал своих любимиц.
Он один знал и понимал, откуда у него такие дочери, на которых прохожие заглядываются. Сказать это жене — она обидится, сказать знакомым — не поймут.
Дело в том, что Марья Антоновна, его жена, была дочерью ключницы из дома графа Разумовского. Эта ключница езжала с графом и в заграничные пределы, замужем никогда не была, а между тем у нее явилась вдруг дочь… якобы приемная.
И когда Хренов женился на Маше, русской девице и орлицом, и повадкой, то узнал, что отцом Маши был камердинер графа, чернобровый красавец, ни слова не говоривший по-русски, вывезенный из чужих краев, обещавший жениться на ключнице и затем исчезнувший из дома графа и из Москвы.
Кто он был, какой нации — Хренову не удалось разузнать от своей тещи, не любившей про него вспоминать. Жена его обижалась, когда Хренов заговаривал об ее отце, тальянце или гишпанце. Случалось Марье Антоновне иногда плакать по целому дню, когда муж напоминал, что она неведомо от какого нехристя родилась.
Но про себя Хренов думал и говорил:
— И слава Богу, что так… Оттуда и красавицы мои Софьюшка и Олюшка. Они обе в незнаемого дедушку своего… Это мне и сам его превосходительство генерал Глебов разъяснил, а он человек начитанный и умный. Да и я смекаю, что это так на свете должно быть.
Вернувшись от миллионера, Хренов тотчас залег спать, ни слова не сказав ни о чем ни жене, ни детям.
‘Утро вечера мудренее!— решил он.— Да и розог пошлю купить и прикажу в сенях разложить… Их вид свое действие будет иметь. Обещаюсь даже всех перепороть от самой Марьи Антоновны и до батрака Авдея, не токмо строптивую дочь. Шутка ли — потерять бешеные тысячи прихотника Живова?! А он не обманет. Он на эти турусы мастер. Про него и не этакое рассказывают. Он в печке сжег тридцать тысяч. Сказывают, что сидел да швырял и приговаривал: ‘Вот сжечь сожгу, а тебе за подряд не заплачу. Иди, жалуйся! Ясудей закуплю. Сто тысяч не пожалею’.
И, рассказывая себе этот анекдот про богача, Хренов сладко заснул, а наутро поднялся решительный, суровый и кликнул всех чад, домочадцев и прислугу в большую столовую.
Здесь Ермолай Прокофьевич объяснил кратко, что решил бесповоротно и неотложно выдать дочь замуж за комиссариатского провинциального секретаря Макара Тихоновича Тихонова. Его на то отцова воля. Если же кто станет ему перечить, то он всякого и всякую сопротивляющихся ему начнет сечь. И будет длиться в доме всеобщая порка до тех пор, пока главная виновница не согласится на брак и не избавит всех от похмелья в чужом пиру.
Все ахнули, оторопели и стали истуканами, а Софья вскрикнула и повалилась без чувств на диван.
— Ну ладно! Я по делам,— отозвался Хренов.— А вы тут рассудите сообща. Даю сроку до завтрашнего утра. А ты, Антон, все-таки сегодня распорядись, прикажи на рубль розог купить.
Хотя и велики были деньги, которые теперь обещал бросить богач Живов на свою прихоть, но Хренов, быть может, в иное время и не согласился бы продать свою красавицу дочь. Он был тоже честолюбив и тоже мечтал о браке дочерей с дворянами или с офицерами. ‘Бывали примеры!’
Но дело было в том, что аферист-купец в это время тревожился из-за одного дела, которое лезло в руки.
Его брат родной Евграф Хренов, фабрикант, хотел уйти в монастырь — на покой от торговых дел — и предлагал брату Ермолаю купить у него его фабрику с домом. Просто подарить он не хотел, намереваясь все состояние пожертвовать в монастырь. Зато он отдавал брату за полцены, за сорок тысяч, да еще в рассрочку.
Таких денег у Ермолая Прокофьевича все-таки не было, а занять, конечно, было трудно, да и не выгодно.
И для жадного на наживу Хренова этот случай обогатиться и невозможность воспользоваться им были якобы петлей на шее.
‘Как выбраться из этой петли?’ — думал он и днем и ночью.
И вдруг страшный богач, причудник и прихотник дарит ему двадцать тысяч… Стало быть, фабрика его… А мечтаемое дворянство красавицы дочери, конечно, двадцать тысяч не стоит.
— Буду фабрикантом,— говорил он сам себе,— разживусь. А разживусь — большущее приданое дочерям дам. А на чистоган полезут и советники, и полковники.
IV
А причудник и прихотник был не простой человек.
Кто в Москве не знал потомственного почетного гражданина Ивана Семеновича Живова? И начальство московское, и дворянство, и последний бедняк, нищий полубродяга. Живов не один был с миллионами, были и другие страшнейшие богачи в Москве. Но ни один из них не был так ‘знаем и славен’, как Живов, да кроме того — еще любим и уважаем.
Правда, звали его прихотником, иные подсмеивались над его странными выходками, иные злые языки говорили, что богач с придурью, с толчком, другие — поумнее и подобрее — ценили или любили Живова, а те, которых он облагодетельствовал — а таких было пропасть,— боготворили Ивана Семеновича.
Живов явился в Москву в последние годы царствования императрицы Елизаветы — двадцатилетним мальчиком, пришел он в столицу из Владимира пешком, босоногий, с мешком за плечами, где были лапти, онучи, кой-какая мелочь, образ Николая Угодника, пустая кубышка, краюха черного хлеба и семнадцать копеек медяками.
Он тотчас же нанялся рабочим на суконную фабрику на берегу Москвы-реки, близ Ленивки.
Фабрика эта, хозяин ее и все рабочие на ней мало были подходящими к прозвищу улицы. Суконный двор славился в Москве порядками, трезвым и усердным народом, но зато и заработки были большие. Ленивцев тотчас же выгоняли, а шустрым в работе увеличивали жалованье по мере их сил, способностей и усердия. Бывали случаи, что парень, начав работать за рубль в месяц, в год доходил до восьми рублей в месяц.
Парень Иван Живов, умный, степенный, горячий в работе и со смекалкой, попал как раз куда ему и следовало попасть, очутился как рыба в воде, а через год — как сыр в масле. Через три года он был мастером — заведовал целым отделением — и был любим самим хозяином.
Спустя лет пятнадцать, когда в Москве разразилась чума и началась тревога на Суконном дворе и на Ленивке, а закрытие фабрики и роспуск рабочих по городу заразили весь город, Живов тоже ушел… Но на счастье… Когда чума кончилась, у него было свое заведение — лавка. С этого времени и до конца столетия — до царствования императора Павла — состояние умного и энергичного Живова росло не просто быстро, а сказочно… Но чем только он не занимался!.. У него все заводилось, велось, процветало… Теперь у него была своя суконная фабрика, громадный винный склад, огромные лабазы. Он торговал и сукнами, и хлебом, и вином, и лесом. Жизнь промчалась быстро… Нажитые миллионы не принесли, однако, счастья. Напротив того… По ясному взгляду красивых голубых глаз Живова видно было, как сложилось его существование… Тихой, затаенной грустью светился его взор, старик на восьмом десятке лет был совершенно одинок, жил бобылем на свете.
Будучи лет уже более тридцати, Живов вдруг сразу полюбил девушку, дочь простой просвирни на Покровке. До тех пор он не обращал никакого внимания на женщин и не знавал еще близко ни единой девушки или женщины — ни молодой, ни зрелой.
Дочь просвирни, замечательной красоты, с лицом, какие рисуют на образах, когда изображают ангелов, поразила Живова, как бы молнией ударила его в сердце.
Он увидел ее в церкви за утреней, через два дня познакомился, через неделю был уже вхож в дом просвирни, а через месяц послал к ней сваху и получил радостное согласие матери и дочери.
Если бы не Великий пост, только что начавшийся, Живов, конечно, обвенчался бы тотчас. Пришлось поневоле ждать два месяца до Красной горки…
А в Великий четверг его нареченная и обожаемая Варя вдруг скончалась… Утром была весела, смеялась и прыгала, а вечером была на столе… И в светлый Христов праздник, когда все люди радовались и ликовали, у Живова было страшное, казалось неисходное, горе.
Схоронив нареченную, он не устоял на ногах, свалился в постель и проболел с месяц, как-то для врачей непонятно и диковинно. И немудрено… Врачи и тело лечить не умеют, а где же им душу лечить. Хворость эту вполне излечил иной врач — время. Но не скоро, только через шесть-семь лет.
Будучи уже лет сорока с лишним, Живов близко сошелся со вдовой сенатского чиновника, и после двух лет сожительства, тихой дружбы и взаимного уважения друзья порешили повенчаться. Но едва только была оглашена свадьба дьяком их прихода, как молодая двадцатичетырехлетняя женщина заболела.
— Неужели?! — думал, говорил и восклицал Живов с трепетом на сердце…
Да, судьба не хотела, чтобы он был женат. Молодая женщина прохворала пять недель, а на шестой — в беспамятстве ушла вслед за его первой невестой…
Событие это поразило Живова, но отчасти на иной лад.
Горе было великое, но далеко не таково, каким было первое. Теперь он был поражен своей удивительной судьбой.
‘Деньжищ сколько хочешь дастся тебе, а счастья земного не проси!’ — будто сказал и часто повторял ему какой-то тайный голос.
И бобыль-миллионер стал после этой второй потери нареченной чудаком и прихотником по мнению одних, добрейшей душой — по мнению других и святым человеком для облагодетельствованных.
Впрочем, в самом образе жизни богача не было ничего особенного, и все причуды или прихоти проявлялись только в денежных делах. Так, он действительно сжег однажды тридцать тысяч в печке на глазах того, кому должен был их заплатить. Но этим он отомстил человеку негодному, бесчестному и жестокому, отомстил даже не столько за себя, сколько за других, им обманутых и разоренных.
Всего более диковин проделывал богач с теми, кому давал денег взаймы. Одним полузнакомым он дарил крупные куши, десятки тысяч. Других за маленький должок в триста рублей он сажал безжалостно в яму.
Но все странное, что он делал, он не делал напоказ, ради похвальбы или ради огласки и не делал зря… Голова и сердце его хорошо знали, что и зачем он делает.
Самые диковинные поступки оставались даже совершенно неизвестными никому. Так, узнавши об одной тяжбе из-за имения между важным чиновником и бедной вдовой с детьми по поводу завещания, он уплатил чиновнику большую сумму и приказал уступить имение вдове якобы от самого себя из доброй воли.
Теперь произошло то же и по поводу Макара Тихонова с купцом Хреновым.
— Всякий скажет: затейничество дурашное!— выговорил Живов вслух самому себе, когда Хренов, удивленный, но, видимо, радостный, вышел из его дома после их объяснения.
‘Да, вестимо, глупство,— стал размышлять миллионер, тихо гладя длинную, с серебряной сединой бороду лопатой.— Глупство. Которое? Тысячное или тоже миллионное? Для людей. Но не для тебя, Иван Семеныч. Дай ты деньги Макару или в приданое хотя бы дочери Хренова — он бы не подался. А себе взять и дочь продать за двадцать тысяч — готов сейчас. Эх, кабы я мог Москву откупить эдак от антихриста Бонапарта! Все бы отдал. По миру бы пошел и был бы счастлив или бы в Киево-Печерской лавре иноком кончил, отряхнув прах мирской от ног. Что теперь будет? Одному Богу ведомо. По всему видать, что двадесять язык нам не под силу… Ведь он собрал все языци мира и ведет на нас. Сказывают, у него есть даже арапы! Что же это будет? Будь он нам под силу, его бы еще на границе распотрошили. А ему дозволяют идти внутрь России и все увиливают от битвы. Наши ближе к Москве, а он по пятам. Хорошо, коли сразятся и расшибут супостата. А коли нет? Тогда придут в Москву. Мы защищаться, а он — лезть… Понятно, мы за свои храмы Божьи, за жен да детей и стариков — одолеем. Но все же срамота под самую Москву допустить. А отчего? Спорят генералы, местничают. Да и немцы промеж них завелись. И много. Барклай де Толли, да правая рука Кутузова, тоже Толь, да еще Бенигсен, да еще Витгенштейн. Да мало ль их! Прогневили мы Господа — и жди возмездия за грехи’.
И долго в этот вечер — не зауряд долго — продумал тяжелую думу миллионер-купец и лег так поздно, как никогда не ложился. Зато он порешил, что наутро отправится к главнокомандующему Москвы графу Растопчину, которого лично давно знал, и прямо спросит у него: ‘Что же, Москву отстоят или отдадут французу?’
И наутро старик с этим вопросом явился к главнокомандующему, а тот, смеясь, срамил старика при многих генералах и дворянах за его малодушество и наивность.
— Вот они, настоящие враги отечества! — восклицал граф.— Сеятели смуты среди простого народа.
V
Хренов не был самодуром и никогда не чудачествовал над семьей. Дочерей же он особенно любил.
Поэтому заявление его о свадьбе произвело полный переполох в семье. Это заявление было настолько странно и неожиданно, что все в доме — от Марьи Антоновны и детей до последнего мальчугана — как бы ошалели.
Разумеется, сильнее всех поразило заявление отца саму Софью. Она, конечно, непритворно упала в обморок.
Когда Ермолай Прокофьевич вышел из дому, Софью привели в чувство… Она сразу и сообразить не могла, что с ней случилось, но когда вспомнила, то схватила себя за голову и долго сидела как бы остолбенев, не двигаясь и не говоря ни слова.
Каждая другая девушка на ее месте, конечно, начала бы со слез и причитаний, но Софья была не из таких. Если девушка была внучкой незнаемого ‘эфиопа’, как говорил иногда Хренов, если этот полусказочный дедушка передал ей свое лицо, свои черные вьющиеся кудри и черные южные глаза, то, быть может, он ей передал и свой характер, горячий, твердый, непреклонный и отважный.
Знать это наверное было нельзя.
Сам дед был Бог весть где, по всей вероятности на том свете, а ключница графа Разумовского тоже умерла.
Софья, умная и любознательная, сама себя развившая постоянным думаньем, знала или чувствовала, что она умнее всех в семье. Вместе с тем она не подозревала, что у нее большой характер и большая воля. Впрочем, жизнь до сих пор слагалась так, что и узнать это было невозможно.
Только изредка, видя или слыша, что творится на свете, как иные терпят всякие притеснения, Софья изредка сравнивала свое положение с кем-либо из жертв семейного или общественного своеволия и самодурства, причем спрашивала себя: как поступила бы она в данном случае? И каждый раз ей казалось, что она бы за себя постояла.
И вот теперь страшная, неслыханная беда разразилась над ней сразу, как гром, как молния. И рассчитывать не на кого, приходится самой себя защищать. Придурковатая мать, которая по целым дням возится со всякими прихлебательницами, с шатуньями и с картами, конечно, ничем не поможет. Смирный и забитый брат тоже не в помощь, ибо боится отца как огня.
Младшая сестра, Ольга, если и похожа на нее лицом, хотя несколько вдурне, то нравом несколько иная. Всегда и во всем повиновалась она старшей сестре, обожала сестру, но от нее не жди не только какой-либо помощи, но даже и совета. Она смела вообще, но не по отношению к отцу. Стало быть, вся надежда на саму себя, или на свое лукавство, или на свою отвагу.
Красавице девушке, самолюбивой, не только мечтавшей, но вполне убежденной еще лет в четырнадцать, что она выйдет блестящим образом замуж, заявление отца, столь неожиданное, показалось сначала каким-то странным сном. Потом она стала надеяться, что отец помешался вдруг и что это безумие временное, что он очнется и сам удивится.
Выходить замуж за Макара Тихонова, за какого-то канцеллрлста, сына мещанина, скромного, но глупого, а главное, некрасивого, казалось Софье, конечно, худшим, нежели идти в монастырь.
Целый день продумавши о своей беде, умная девушка додумалась до того, что, если отец не сошел с ума — а это предположение казалось ей теперь нелепостью,— то, очевидно, что-нибудь особенное приключилось и заставило отца вдруг решить такое серьезное дело. Сам же он с первого же посещения к ним Исаевны смеялся над этим сватовством, больше всех подшучивал над свахой и наконец стал сердиться. А когда Исаевна уже очень надоела своей канителью о Макаре Тихонове, то Хренов совершенно серьезно собрался встретить ее метлами.
Однажды он приказал поставить в углу на дворе три метлы, и когда появится сваха, то прежде указать ей на приготовленное угощение, а в случае если она будет лезть напролом в горницы, то дворнику, кучеру и сенному парню было приказано брать по метле и действовать. Ответственность Хренов брал на себя.
Что же вдруг могло теперь изменить его отношение к этому нелепому сватовству? Софья поняла, что помочь горю было бы возможно только в том случае, если бы догадаться или узнать, что подействовало на отца.
Вернувшись домой около полудня, Ермолай Прокофьевич, когда вся семья была в сборе за обеденным столом, снова заговорил о том же:
— Вы все диву дались, что я этого поджарого Макара не желал в зятья и сваху надоедливую отдуть собирался, а теперь вдруг якобы полюбил эту комиссариатскую крысу? Ну и дивитесь, благо у вас времени свободного много! Я бы дивился, да мне не время, делов много. А ты, Софьюшка, сегодня еще подумай, раскинь мыслями, утешай себя, что этот самый Макар не худой жених и супруг. Говори себе, что и хуже бывают. Иной раз девица за хромого или кривого замуж идет, кувыркается, воет, а смотришь, потом утешится, живет себе счастливо. Стерпится — слюбится! Лучше сначала супругам не любиться, а потом свыкнуться на всю жизнь, чем сначала шибко любиться, а потом в разные стороны глядеть и на весь околоток шуметь, так что соседям покоя нет ни днем ни ночью. До завтрашнего утра я у тебя ничего не спрошу, а завтра какой ты дашь ответ, так и поступлю.— И, обратись к сыну, Хренов прибавил: — Розог купил?
— Точно так, батюшка! — отозвался Антон.
— Сколько?
— Как приказали — на рубль…
— Стало, хватит на всех?
— Точно так-с.
Хренов говорил таким удивительно простым голосом, как если бы дело шло о покупке мыла и мочалки для бани всей семье. И голос этот немало удивил и встревожил всех, ибо все почувствовали, что если Софья наутро откажется выходить замуж за ненавистного ей, да и всем равно, молодого канцеляриста, то положительно наверно с утра начнется расправа, о которой у них в околотке еще и не слыхивали.
Часто доходили вести, что кого-либо по соседству кто-нибудь у себя на дому высек. Но чтобы какой обыватель начал пороть весь дом, начиная с пожилой жены, и, перепоров всю семью, принимался даже за прислугу — подобного было не слыхано и не видано. А между тем вся семья и прислуживавшие за столом горничные чуяли, судя по голосу и лицу хозяина, что это не шутка, а сущая правда. И вот завтра поутру скажи дочь родителю, что она не согласна,— и первую начнут сечь тучную Марью Антоновну.
За обедом после речи хозяина все молчали и только сопели, и хотя Софья сидела бледная и встревоженная, но ее мать была еще в худшем положении. Марья Антоновна глядела как полоумная и все размышляла о том, почему же собственно ей отвечать за упрямство дочери?
Конечно, после обеда, когда Хренов отдохнул и снова ушел из дому по делам, мать, брат и даже отчасти и сестра стали вместе уговаривать девушку повиноваться отцу. Софья отмалчивалась, только взглядывала на всех, и красивые черные глаза ее странно блестели, странно вспыхивали.
Когда сестры ушли к себе в свою общую комнату на краю дома, то Ольга первая заговорила, спросив у сестры:
— Как же быть, Софьюшка?
— Не знаю!— отозвалась эта.
— Делать нечего, надо идти за него.
Софья потрясла головой.
— Да как же, что же тогда? Подумай, срамота какая, если батюшка начнет всех нас всякий день пороть! Я уже не говорю о том, что больно будет, а срам велик. Еще если бы тебя одну, ну, всякий бы по соседству рассудил, что дело обыкновенное, но всех — семью и людей — это совсем диковинное дело! Огласка на всю Москву пойдет, и все-таки же ты в конце концов должна будешь согласиться. Ты, может, думаешь, что батюшка только грозится, а на этакое дело не пойдет?
— Нет,— отозвалась Софья,— знаю, что не зря грозится…
— Так что же тогда? Стало быть, завтра утром согласие дашь?
— Ни за что! — глухо отозвалась Софья.
— Так что же тогда?
— А вот!..— произнесла Софья, запнулась и, подумав, выговорила:— А вот… увидим!
Промолчав очень долго, Софья спросила у сестры:
— Ну а ты бы пошла?..
— Мне нельзя… Мое дело иное. У меня есть мой дорогой, и я из-за него готова хоть помереть. А ты никого не любишь и свободная.
— Могу после встретить и полюбить,— отозвалась Софья,— Стыдно тебе так со мной говорить, не сказывать того, что думаешь. Язнаю, что бы ты натворила, если бы тебя за Макара Тихонова стали прочить.
Ольга вздохнула и молчала, не желая смущать сестру, которую любила.
— То-то вот! — сказала Софья.— Молчишь!
Относительно младшей сестры сам Хренов и все домашние, кроме Софьи, глубоко ошибались, хотя и звали тихоней.
Ольга не была так умна, как старшая сестра, и менее жива, но в ней было еще более скрытой решимости и ловкого упорства во всем.
— Если б меня родитель вздумал выдавать за этого Макара,— заговорила она наконец,— то я бы ушла хоть в Сибирь. Ну, украла бы, попала бы в острог, стала бы срамная. Что ни на есть бы сделала. А загублять себя на всю жизнь, выйдя за постылого и глупого, не дала бы.
Так как обе сестры пользовались сравнительно с обычаями и нравами их среды полной свободой, благодаря тому что отец вечно отсутствовал из дому, а придурковатая мать вечно возилась с разными шатуньями, то у обеих сестер были знакомые, которых не знала семья.