Философия застоя, Шелгунов Николай Васильевич, Год: 1870

Время на прочтение: 34 минут(ы)

Н.В. Шелгунов

Философия застоя

‘Война и мир’, сочинение графа Л.Н. Толстого. Москва, 1869 г.

I

Когда явился в свет последний том романа ‘Война и мир’, то первые тома были почти забыты, по крайней мере, интерес, возбужденный произведением графа Л. Толстого в самом начале, под конец упал.
Что это значит? Чем это объясняется? Это объясняется отсутствием глубоко жизненного содержания, которое одно может дать литературному произведению долговечность и постоянно возрастающий интерес во мнении критики и публики. Такого содержания нет у графа Толстого. А между тем граф Толстой претендует в своем последнем романе на философские воззрения. Если он пойдет с тою же философскою смелостью по пути отвлеченного мышления дальше, то следующему своему роману, конечно, даст заглавие ‘Суета сует и всяческая суета’.
На графе Толстом мы видим тысячный пример того, как изнемогают русские дарования. История русской литературы сохранит немного имен таких писателей, которые бы кончили тем, чем начали.
Мы относились беспристрастно к последним произведениям гг. Гончарова, Тургенева, Писемского. Мы относимся с тем же беспристрастием к графу Толстому. Но наше беспристрастие будет односторонне, если мы обойдем молчанием вопрос — отчего гибнут русские дарования. Неужели и везде так? Нет, не везде, потому что нигде общественная жизнь не развивается более строго замкнутыми поколениями, как у нас, и нигде борьба поколений не обнаруживается с такою резкостью. Мы укажем читателю на четыре момента наиболее выдающихся подобных столкновений: эпохи Петра, Екатерины II, Александра I и Александра II. Это эпохи, когда Россия обнаруживала наиболее сильное прогрессивное движение и, следовательно, должна была испытывать наиболее сильную внутреннюю борьбу.
Нужна немалая нравственная сила, чтобы устоять против подавляющего влияния более сильного поколения. И люди, которых в подобные тяжелые времена сламывала жизнь, или сбрасывали с пьедестала богов, которым они молились, или искали спасения в ренегатстве, или уходили в самосозерцание, как сделал граф Толстой, или сходили с ума, или, наконец, умирали преждевременно.
Что же делать? Спросите у графа Толстого. Он говорит, что человек любит больше всего самого себя и повинуется влекущей его вперед силе жизни. У каждого войска есть больные, раненые, отсталые, умирающие. Кому какое до них дело! Отстали вы — и вас вычеркнут из списка. Но литературная отсталость не совсем похожа на военную перекличку больных и раненых. Если солдат Каратаев просветлял своею философиею графа Пьера — это не важно, ибо в балагане, в котором их держали, было всего десять человек. Но когда философия Каратаева может испортить многих людей, тогда недостаточно еще Каратаева вычеркнуть из списка — нужно принять меры против его одуряющего влияния.
Граф Толстой умиляется простым русским человеком, потому что простой русский человек отрицает всякое знание. Да и зачем ему знание, говорит граф Толстой, если он чувствует правду жизни непосредственно и поступает правильно без размышления. И где эта правда, кто ее знает? Отрицая знание, граф, однако, понимает, что создает этим торричеллиеву пустоту и потому наполняет ее тем, что Бог положил ему на душу, что он прочитал в окружающей его деревенской природе, что навеяла на него славянофильская Москва.
Это отступление в глубь степей Азии, чтобы спасти лоскутки разорванных юношеских верований в лучшее, но неудавшееся будущее, может иметь значение как факт личной житейской неудачи, как факт личного опыта. Но почему же вы думаете, что опытная мудрость отставшего Каратаева должна служить уроком для идущей вперед армии? Назовите свой роман автобиографией — мы будем понимать и его, и автора, но если автор хочет провозгласить торжественно новое слово, хочет открыть миру новую мудрость, которой научила его обманувшая жизнь, — мы с правом войска, идущего вперед, не поверим пророку, приглашающему нас идти в Палестину чрез степи Азии, когда нам дорога совсем не туда.

II

Граф Толстой глубоко убежден, что не только в России, но и повсюду — в Европе, Азии, Америке, люди, как неразумные звери, не знают, зачем они живут и в чем заключается человеческое счастье, к которому каждый инстинктивно стремится. Ну, для чего вы живете, читатель? Прочитайте ‘Войну и мир’, вникните в глубь философии графа Толстого и вы почувствуете себя в положении человека, которого из полусветлой комнаты заперли в чулан. Если вы знали прежде мало, то по прочтении романа графа Толстого вы ощутите в голове такую смутность понятий, что у вас опустятся руки и последняя почва исчезнет из-под ваших ног.
В поучении человечества граф Толстой рисует две параллели: историю индивидуального развития постепенно прозревающего человека, нашедшего, наконец, откровение и правду жизни, и момент коллективного движения человечества, руководимого перстом Провидения. Первую параллель изображает граф Пьер Безухий, вторую — наполеоновские бойни и Отечественная война 12-го года. Крупное событие выбрано не без цели: если будет доказано, думает автор, что люди — бессмысленные муравьи в грандиозных положениях, подобных бранной эпохе Наполеона, то уж, конечно, во всех остальных случаях они не заслуживают сравнения даже с тлей.
В романе многое множество разных действующих лиц: мужчин и женщин, седовласых екатерининских старцев и ребят в пеленках, князей, графов, мужиков, генералиссимусов и тонких дипломатов, генералов и солдат, на сцене являются даже три императора, но все эти вводные лица служат лишь дополнительным доказательством неопровержимой верности идеи, олицетворяемой в графе Безухом и наполеоновском движении. Вот почему, не вдаваясь в подробности, которые бесполезно растянули бы нашу статью, мы остановим читателя только на главной идее романа.
Роман графа Толстого начинается изображением пустоты великосветских нравов, с которыми он знакомит читателя, вводя его в салон Анны Павловны Шерер, фрейлины и приближенной императрицы Марии Федоровны. В этом же салоне автор показывает и своего героя. Пьер Безухий, толстый, неуклюжий господин, выше обыкновенного роста, широкий, с огромными красными руками, не умеющий ни войти в салон и еще меньше из него выйти, т.е. перед выходом сказать что-либо особенно приятное. Кроме того, герой очень рассеян. Так, встав, чтобы уйти, он вместо своей шляпы захватил треугольную шляпу с генеральским плюмажем и держал ее, дергая султан, до тех пор, пока генерал не попросил возвратить ее. Но вся его рассеянность и неумение войти в салон и говорить, что он доказал особенно своим горячим заступничеством за Наполеона и нападением на Бурбонов, — выкупалась выражением добродушия, простоты и скромности.
Пьер, побочный сын графа Безухого, с десятилетнего возраста был послан с гувернером-аббатом за границу, где он пробыл до двадцатилетнего возраста. Когда он вернулся в Москву, граф отпустил аббата и сказал молодому человеку: ‘Теперь поезжай в Петербург, осмотрись и выбирай. Я на все согласен, вот тебе письмо к князю Василию и вот тебе деньги’. И вот Пьер приехал в Петербург и не знает, куда ему поместить свое большое и толстое тело. Идти в военные, но это значит воевать против Наполеона, т.е. помогать Англии и Австрии против величайшего человека в мире. Не порешив насчет выбора пути, Пьер пристроился к компании пьяных кутил, которыми заправлял князь Курагин. Что это была за жизнь, читатель может видеть из проделки Долохова, который пьяный держал пари, что, сев на окно третьего этажа и спустив ноги на улицу, выпьет залпом бутылку рома. Все были в восторге, а Пьер воодушевился до того, что предложил повторить такую же штуку и уже полез на окно, но его стащили. Кутеж и разврат, ночные посещения каких-то темных барынь, потехи с медведем, к спине которого привязали даже раз квартального надзирателя, — вот подвиги героя, нравственным просветлением которого граф Толстой хочет определить глубину той мудрости, которая должна руководить каждым человеком. Бродит в большом теле Пьера какая-то сила, но куда она прет — человек не знает, у него нет ничего точно определенного, ясно выработанного. Отдавшись своей некультивированной необузданности, Пьер делает всякие дикости, и как он, ни с того ни с сего, просто от разброда силы, хотел повторить штуку Долохова, так он и женится на прекрасной Элен. Зачем ему понадобилось жениться? Великосветская Анна Павловна задумала пристроить Элен, а благодушный Пьер попал как кур во щи. Может быть, Пьер и миновал бы сетей, но уж так случилось, что на одном вечере Анны Павловны Пьер очутился так близко от Элен, что он ‘своими близорукими глазами невольно различал живую прелесть ее плеч, шеи, губ и что ему стоило лишь немного нагнуться, чтобы прикоснуться до нее. Он слышал тепло ее тела, запах духов и скрип ее корсета при движении. Он видел не ее мраморную красоту, составляющую одно целое с платьем, он видел и чувствовал всю прелесть ее тела, которое закрыто было только одеждою’. Так хорошо рассказывает граф Толстой. Мы только удивляемся, отчего Пьер женился через полтора месяца, а не в ту же секунду, когда почувствовал тепло и всю прелесть тела Элен. Сделав одну глупость, Пьер неизбежно должен был произвести ряд еще новых глупостей. Его пленило только красивое тело, а других более прочных нравственных связей с Элен у него не было. Поэтому нет ничего удивительного, что красивое тело Элен, вышедшей за Пьера по расчету, потянулось скоро к другим, более красивым мужчинам, чем ее муж, и Пьер начал ревновать. К чему? зачем? что у него было общего с красивой Элен? Пьер ничего не знает, ничего не понимает. Его широкая, страстная натура, помещающаяся в огромном теле, умеет только волноваться и кипятиться. Он злится на Долохова, как на любовника своей жены, и, придираясь к пустяку, называет его негодяем. Следует дуэль, т.е. новая глупость, глупость тем более капитальная и обнаруживающая всю некультивированную ширь натуры Пьера, что он в жизнь свою не держал в руках пистолета, что он не только не знает, как заряжают пистолет, но даже как спускается курок. Но есть над человеком силы, которые заставляют его идти тем, а не другим путем — размышляет и усиливается доказать гр. Толстой. Пьер на месте дуэли вздумал даже оправдать Долохова в том, за что раньше называл негодяем. ‘Может быть, я бы то же самое сделал на его месте, — думал Пьер. — Даже наверное я бы сделал то же самое, к чему же эта дуэль, это убийство? Или я убью его, или он попадет мне в голову, в локоть, в коленку. Уйти отсюда, бежать, зарыться куда-нибудь, приходило Пьеру в голову’. И несмотря на такое справедливое размышление, Пьер на замечание секунданта, желавшего примирить врагов, — что обиды ни с одной стороны не было и что не нужно ли переговорить с Долоховым, ответил: нет, об чем же говорить — все равно… И так же судьба, заставившая Пьера ни с того ни с сего жениться, ни с того ни с сего выйти на дуэль, устроила так, что Пьер, не умевший даже спустить курка, подстрелил известного бретера Долохова.
После дуэли Пьер, думавший постоянно задним умом, начал размышлять, зачем он сказал Элен до женитьбы: ‘Je vous aime’ [Я вас люблю (фр.)] ‘Я виноват и должен нести… что? позор имени, несчастье жизни? э, все вздор и позор имени, и честь, все условно, все независимо от меня. Людовика XVI казнили за то, как они говорили, что он был бесчестен и преступник, пришло Пьеру в голову, и они были правы с своей точки зрения, так же как и правы те, которые за него умирали мученическою смертью и причисляли его к лику святых. Потом Робеспьера казнили за то, что он был деспот. Кто прав, кто виноват? — никто. А жив и живи: завтра умрешь, как мог умереть час тому назад. И стоит ли мучиться, когда жить остается одну секунду в сравнении с вечностью’. Затем Пьер порешил, что ему нужно ‘разъехаться’ с женой. Он не мог оставаться под одной с ней кровлей. Он оставит ей письмо, в котором объявит, что намерен навсегда разлучиться с нею и едет завтра же. Но вот входит жена и объявляет ему, что он дурак и осел и что это знает весь свет, что он, в пьяном виде, не помня себя, вызвал на дуэль человека, которого ревнует без всякого основания. — Гм… гм… мычит на это Пьер. ‘И почему вы могли поверить, что он мой любовник, почему? потому, что я люблю его общество? Если бы вы были умнее и приятнее, я бы предпочла ваше’. Пьер выходит из себя, схватывает со стола мраморную доску, замахивается на жену и кричит: ‘Я тебя убью!’ Если читатель припомнит, что Пьер вдавливал гвозди в стену, то он поймет, что мраморная доска в руках такого Голиафа представляла некоторую опасность. ‘Бог знает, что бы сделал Пьер в эту минуту, если бы Элен не выбежала из комнаты’, — замечает автор.
По-видимому, непонятно, почему граф Толстой избрал своим героем такую сырую, дикую натуру. Ведь это необузданный монгол. Зачем его называет графом, зачем ему давать в воспитатели аббата, зачем его посылать на десять лет за границу? Сырая сила, сердечный порыв — вот основа характера Пьера. Его бродящая сила, вмещаясь в теле Голиафа с умом страуса, конечно, не может прийти ни к каким европейским результатам. Но именно это-то и нужно графу Толстому: иначе его философия, основанная на сырой, непосредственной силе, потеряет почву. Ему именно нужен фатализм Востока, а не разум Запада.
После своего объяснения с женой Пьер поехал в Петербург и на станции, в Торжке, встретился с каким-то таинственным господином. Таинственный господин был приземистый, ширококостный, желтый, морщинистый старик с седыми нависшими бровями над блестящими, неопределенного сероватого цвета, глазами. Таинственный незнакомец, говоря, подчеркивал каждое слово и, точно пророк, знал, что случилось с Пьером. ‘Вы несчастливы, государь мой, — говорил таинственный старик Пьеру. — Вы молоды, я стар. Я бы желал по мере моих сил помочь вам. Но если по каким-либо причинам вам неприятен разговор со мной, то вы так и скажите, государь мой’. Пьер был поражен таинственностью и всею внешностью непостижимого старика и, как вполне сердечный человек, с робостью подчинился непонятной ему силе. Тут только впервые Пьер почувствовал, что все, что он делал, было не то, что ни умом, ни сердцем он не был в состоянии постигнуть жизни и что мудрость и истина текли ключом мимо него, не орошая его души. ‘Высшая мудрость основана не на разуме, не на тех светских науках физики, истории и химии, на которые распадается знание умственное. Высшая мудрость одна. Высшая мудрость имеет одну науку — науку всего, науку, объясняющую все мироздание и место, занимаемое в нем человеком… Для того, чтобы вместить в себе эту науку, необходимо очистить и обновить своего внутреннего человека, и потому, прежде чем знать, нужно верить и совершенствоваться. И для достижения этих целей в душе нашей вложен свет божий, называемый совестью. Погляди духовными глазами на своего внутреннего человека и спроси самого себя: доволен ли ты собой? Чего ты достиг, руководясь одним умом? Что ты такое? Вы молоды, вы богаты, вы умны, образованы, государь мой. Что вы сделали из всех этих благ, данных вам Богом?’ — говорил таинственный старик, и Пьер, прошибленный до слез, чувствовал, что он до сих пор не делал ничего, кроме глупостей. Мало того, он даже не верил в Бога. Беседа с масоном произвела на Пьера глубокое впечатление, и первое из внешних влияний заставило его хоть несколько заглянуть в самого себя. Пьер не был безысходный дурак, но он был широкая русская натура. Пьер не мог думать хорошо, но он мог чувствовать хорошо, если внешние обстоятельства тому благоприятствовали. Граф Толстой ставит его в такие положения, которые должны олицетворить философию, убеждающую в умственном ничтожестве Запада и в превосходстве непосредственного чувства русской широкой натуры, не нуждающейся в уме, чтобы обрести истину.
Граф Толстой прав, когда он приписывает большую важность личному усовершенствованию человека. Если история, о которой он говорит, есть совокупность личных произволов, то, конечно, чем выше совершенство отдельных людей, тем счастливее судьба человечества. Но граф Толстой впадает в противоречие, когда он преграждает путь к личному усовершенствованию мертвящим фатализмом. Усиливаясь доказать, что отдельный человек руководствуется личным произволом, он в то же время говорит, что коллективное человечество движется по известным, не зависящим от него предначертаниям. Но если история создается личным произволом отдельных лиц, то как же согласить его с фатализмом? Мировой закон не допускает дуализма. Тот же закон тяготения, который управляет малейшими атомами, управляет и громадными мировыми телами и совокупной их жизнью. Если закон этот впадает в дуализм, мироздание разрушится. Как же на разрушенном мироздании граф Толстой хочет создать свою систему общественной гармонии?
Таинственный старик был один из известных масонов и мартинистов. Влияние его оказалось до того сильным, что Пьер поступил в масоны. В масонстве, как ему казалось, он нашел тот свет, который искал, нашел то внутреннее успокоение и довольство, которого в нем до сих пор не было. Пьеру казалось, что масонство есть единственное выражение лучших, вечных сторон человечества. Только масонское святое братство имеет действительный смысл в жизни, а все остальное — сон. Пьер горячо отдался новому влиянию. Он устраивал столовые и надгробные ложи, вербовал новых членов, заботился о соединении различных лож и о приобретении подлинных актов. Он давал свои деньги на устройство храмин и пополнял, насколько мог, сборы милостыни, на которые большинство членов были скупы и неаккуратны. Он почти один, на свои средства, поддерживал дом бедных, устроенный орденом в Петербурге. По прошествии года Пьер, однако, начал чувствовать, что почва масонства, на которой он стоял, тем более выходила из-под его ног, чем тверже он старался стать на ней. Когда он приступил к масонству, он испытывал чувство человека, доверчиво становящего ногу на ровную поверхность болота. Поставив ногу, он провалился. Чтобы вполне увериться в твердости почвы, на которой он стоял, он поставил другую ногу и провалился еще глубже. Он разочаровался в братьях и в действительности того самоусовершенствования, к которому будто бы стремилось масонство. В членах общества он видел не братьев по труду и подвигам своего мистического ордена, а какого-нибудь князя Б., графа Д. — людей слабых и ничтожных, из-под масонских фартуков и знаков которых он видел мундиры и кресты, которых они добивались в жизни. Он понял всю фальшь и ложь слова, не сходившегося с делом, и затосковал. Пьер стал искать выхода в молитве и в духовно-назидательном чтении. В этот период он писал в своем дневнике: ‘Ложусь спать с счастливым и спокойным духом. Господи великий, помоги мне ходить по стезям твоим: 1) побеждать часть гневну — тихостью, медленней, 2) похоть — воздержанием и отвращением, 3) удаляться от суеты, но не отлучать себя от: а) государственных дел службы, b) от забот семейных, с) от дружеских сношений и d) экономических занятий’. Несколько дальше Пьер писал: ‘Имел поучительный и длинный разговор с братом В., который советовал мне держаться брата А. Многое, хотя и недостойному, мне было открыто. Адонаи есть имя сотворившего мир. Элоим есть имя правящего всем. Третье имя — имя неизрекаемое, имеющее значение Всего. Мне ясно различие бедного учения наук общественных с нашим святым всеобнимающнм учением. Науки человеческие все подразделяют — чтобы понять, все убивают — чтобы рассмотреть. В святой науке Ордена все едино, все познается в своей совокупности и жизни. Троица — три начала вещей — сера, меркурий и соль. Сера элейного и огненного свойства, она в соединении с солью огненностью своею возбуждает в ней алкание, посредством которого притягивает меркурий, охватывает его, удерживает и совокупно производит отдельные тела. Меркурий есть жидкая и летучая духовная сущность — Христова, Дух Святой, Он’. Пьеру казалось, что эта чепуха есть именно та истина, которую он искал, и что его мистическая химия трактует гораздо умнее о соединении серы, меркурия и соли, чем химия Лавуазье и Берцелиуса.
Впрочем, у Пьера бывали иногда и светлые моменты, когда он снова обращался к своей беспутной, разгульной жизни, но эти моменты не были продолжительны. Пьер жил в каком-то чаду, особенно усиливавшемся от общего патриотического воинственного настроения, ибо Наполеон шел уже на Москву.
Нервы Пьера были натянуты в высшей степени. Он чувствовал приближение какой-то катастрофы, которая должна была изменить всю его жизнь, и во всем он отыскивал признаки этого страшного приближающегося момента. Наши книжники вывели из апокалипсиса, что Наполеон есть Антихрист, а имя его — звериное число 666. Кажется, зачем бы идти дальше, но полубезумный Пьер захотел во что бы то ни стало найти звериное число в своем собственном имени. Он писал свое имя по-русски и по-французски, урезывал, пропускал буквы и наконец достиг того, что искомое число 666 получилось. Открытие это взволновало его. Как, какою связью он соединен с тем великим событием, какое было предсказано в апокалипсисе, — он не знал, но он ни минуту не усомнился в этой связи.
Катастрофа действительно наступила. Под влиянием воинственного азарта Пьер, переодетый, отправился смотреть Бородинское сражение. Он побыл в компании солдат и понял, как бы вдруг, что они-то, эти странные, неведомые до тех пор ему люди и есть именно настоящие люди. ‘Война есть наитруднейшее подчинение свободы человека законам Бога, говорил какой-то мистический голос в Пьере. Простота есть покорность Богу, от Него не уйдешь. И они просты. Они не говорят, но делают. Сказанное слово — серебряное, а не сказанное — золотое. Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти, а кто не боится ее, тому принадлежит все. Если бы не было страдания, человек не знал бы границ себе, не знал бы себя самого. Самое трудное состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? — нет, не соединить. Нельзя соединить мыслей, а сопрягать все эти мысли — вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!’
Этот порыв больного, возбужденного человека далеко еще не разрешал того неразрешимого, чего искал Пьер. Возбужденный человек кидался повсюду и, предоставленный сам себе, своей умственной беспомощности и убогости, только путался в ощущениях темного чувства, не находя ни в чем успокоения. У Пьера не было здоровой, активной жизни, у него не было никогда никакого дела, он решительно не знал, что ему делать со своим громадным телом и на что направить свою силу Голиафа. По натуре человек страстного чувства, ему надо было ворочать каменья, чтобы успокоить сильно бродившую в нем горячую кровь. Но миллионы противоречий, сталкивавшихся в этой хаотической, несложившейся, неустановившейся натуре, заставляли искать точки опоры, которой он еще не нашел. Человек простого демократического склада, Пьер, ошибкой родившийся от графа, чувствовал себя не на месте в аристократических салонах с их чопорностью, условными приличиями, к которым он не мог себя приучить. И вот, побывав в солдатской компании, поев кавардачка, послушав простые солдатские речи, Пьер почувствовал в солдатах своих людей и в бесхитростности их умственной жизни увидел свою сферу. Вот почему такой человек, как Каратаев, должен был обнаружить на Пьера громадное влияние.
Каратаев был родственной натурой с Пьером. Главная особенность Каратаева состояла в непосредственности и быстроте. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет, и оттого в быстроте и верности его интонации была особенная, неотразимая убедительность. Он все умел делать не очень хорошо, но и не дурно. Он пек, варил, шил, строгал, тачал сапоги. Он пел песни, не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться. И звуки эти всегда были тонкие, нежные, почти женские, заунывные, и лицо его при этом бывало очень серьезно. Попав в плен и обросши бородою, он, видимо, отбросил от себя все напущенное, чуждое, солдатское и невольно возвратился к прежнему крестьянскому, народному складу. Когда он рассказывал, то преимущественно рассказывал из своих старых и видимо дорогих ему воспоминаний ‘христианского’, т.е. крестьянского быта. Поговорки, которые наполняли его речь, не были те большею частью неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты, но это были те народные изречения, которые кажутся столь незначительными, взятые отдельно, и которые вдруг получают значение глубокой мудрости, когда они сказаны кстати. Часто он говорил совершенно противоположное тому, что говорил прежде, но и то и другое было справедливо. Для Пьера Каратаев является каким-то непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды. Каждое слово и каждое действие его было проявлением какой-то неизвестной ему самому деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять его цены и значения отдельно взятого действия или слова.
Этой идеализацией непосредственного человеческого чувства и целостности натуры граф Толстой изобличает вполне несостоятельность всей своей философии. Автор выдает за конечный результат то, в основе чего заключается исключительно некультивированная, сырая сила человека, практически развившегося в первобытном быту. Став на эту точку зрения, граф Толстой очутился на противоположном полюсе всей европейской цивилизации и всей суммы знания, которое выработало человечество веками. ‘Знания нет, — говорит граф Толстой. — Разве общипанные сведения и отдельно выхваченные результаты могут составлять прочный фундамент, на котором бы можно было выстроить храм человеческого счастья? Не в книгах, не в кабинетах ученых, не в лаборатории химика, не в голове философа живет правда жизни. Она живет в лесу, в степи, в деревне, в сердце Каратаева. Но отчего же свет истины поселился в Каратаеве, выросшем как гриб в лесу или как репейник в поле, и нет его в коллективном умственном труде всего человечества, из поколения в поколение увеличивавшего сумму знаний? Весь мир — мрак, один Каратаев — свет’. И этот свет понимают лишь граф Пьер Безухий да граф Л.Н. Толстой. Судите сами. На одном из привалов пленный Пьер, удалившись от товарищей, сел у одиноко стоявшей повозки, отдался своим мыслям и спасительному влиянию Каратаева и вдруг захохотал своим добродушным, толстым смехом так громко, что с разных сторон с удивлением оглянулись люди на этот странный, очевидно, одинокий смех. ‘Ха, ха, ха! смеялся Пьер, и он проговорил вслух сам с собою: не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня — мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. ха, ха, ха! смеялся он с выступившими на глаза слезами… и все это мое, — сказал он, оглядывая окружающую природу. И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!’
Каратаев и плен, в котором Пьер вынес много, обновили его. Но не умом, а всем существом своим он понял, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей, и что все несчастье происходит не от недостатка, а от излишка. Находясь в плену, он узнал, что на свете нет ничего страшного. Он узнал, что так как нет на свете положения, в котором бы человек был счастлив и свободен, так и нет положения, в котором бы он был несчастлив и несвободен. Он узнал, что есть граница страдания и свободы и что эта граница близка, что тот человек, который страдал оттого, что в розовой постели его завернулся один листок, точно так же страдал, как страдал он теперь, засыпая на голой, сырой земле, остужая одну сторону и согревая другую, что когда он, бывало, надевал свои бальные узкие башмаки, он точно так же страдал, как и теперь, когда он шел, уже босой совсем, ногами, покрытыми болячками. Он узнал, что когда он, как ему казалось по собственной своей воле, женился на своей жене, он был не более свободен, чем теперь, когда его запирали на ночь в конюшню.
Эта безропотная, умиротворяющая философия, на путь которой вступил граф Толстой, есть философия безнадежного, безвыходного отчаяния и упадка сил. Каратаев, конечно, не мог прийти к иному мировоззрению, и в спасительной вере, что добро и страдание должны наконец получить вознаграждение если не здесь, то там, должен был искать единственный исход безысходности своего положения. Но когда к тому же выводу приходят граф Пьер и граф Толстой — это уже не то. Мы согласны, что ребенок, родившийся на бархате и атласе, может быть, чувствует такое же страдание от завороченного розового листа, как ребенок, родившийся на камнях, от острого кремня, очутившегося у него под боком. Но ведь это вопрос человеческой выносливости, а не человеческого счастья. Граф же Толстой создает теорию единоличного человеческого счастья и хочет указать средства, как его достигнуть каждому. Граф Пьер чувствовал себя счастливым в мужицком армяке, с израненными ногами и находил солдатский кавардачок вкуснее всех яств своей барской кухни. Пьер был чудак и эксцентрик, и мы понимаем, что лично он мог дойти до всякого абсурда. Но вообразите, что его философия становится общей мировой философией, что всякий родившийся на бархате будет убежден, что розовый листочек, согнувшийся у него под боком, то же самое, что острый кремень, протыкающий бок бедняку, которого нищета заставляет спать на камнях. Разве это не философия застоя, убийственной несправедливости, притеснений и эксплуатации? Философия безропотности, перешедшая от Каратаева к Пьеру, доказывает только то, что граф Толстой почувствовал свое бессилие пред несокрушимостью подавляющих его обстоятельств и вздумал идеализировать именно то состояние и отдельных людей, и целого общества, которое в людях мысли вызывает совсем иные размышления и приводит их к совершенно противоположным выводам. Вся Россия пытается встать на новый путь. Освобождение крестьян, гласный суд, земство подсказывают нам, что наши попытки должны нас довести далеко-далеко от монгольской традиции, а граф Толстой дает России тот же совет, какой дал Рудин Наталье Алексеевне! И вся эта аскетическая философия облечена у графа Толстого в увлекательную форму! Он щедр на слова любви, но истинной любви и гуманности в них нет. Граф Толстой беспрестанно говорит о том хорошем внутреннем чувстве, смысл которого передается не словами, а всем существом человека. И сила Каратаева была не в словах, а в чем-то ином, чего граф Толстой определить не берется, но что исходило непосредственно и действовало непосредственно. Отстранив таким образом от себя интеллектуальный элемент и отдавшись непосредственному чувству, в котором граф Толстой видит источник всей мировой мудрости, он под влиянием этого чувства впал в противоречие. Ставя выше всего любовь, он в то же время вместо практики любви, гуманности и блага проповедует застой и самое узкое своекорыстие. Источник любви привел самосозерцающего графа Толстого к проповедованию того, что есть зло, несчастье и бедствие — к индифферентизму и индивидуализму.
Все любимые герои графа Толстого отличаются одинаковою глубиною мысли, и потому нечего удивляться, что, исходя из непосредственного чувства, они приходят к практической чепухе. Например, Наташа, увидев Пьера, преображенного Каратаевым, говорит, что Пьер сделался какой-то чистый, гладкий, свежий, точно из бани, морально из бани. Но Наташа никогда не проявляла действительной умственной силы и, как все герои и героини графа Толстого, отличалась порывом, преданностью и пустотой. В ней колобродила сила, бродил многокровный организм, она искала себе мужа, и потребность его в ней была так велика, что когда пришлось отложить свадьбу с князем Андреем на год, то она задумала бежать с Анатолем, лишь бы найти себе мужа. Мать ее говорит, что в Наталье было всегда сильно чувство матери, но какое это именно чувство? — чувство непосредственное, органическое, каратаевское, что становится совершенно ясным сквозь прозрачную идеализацию графа Толстого. Наташа стала примерною матерью, граф Пьер — примерным семьянином. Личное счастье сжалось до последнего предела эгоизма вдвоем, а интеллектуальный элемент подавился жизнью стоячей воды, чуждой всего, что отличает человека как члена общества от лошади и от собаки. Вышла глухая деревня. Уже будто это цель всех человеческих стремлений?
Мы понимаем, почему Пьеру его семейная жизнь должна была казаться именно той обетованной землей, к которой он как будто бы стремился. Еще бы! В огромном толстом организме Пьера было слишком много мускулов и крови, чтобы они не проявились в порыве какой-то силы, ищущей чего-то. Он сначала пьет и кутит, чуть не борется с медведями, ломает мраморные столы, женится неизвестно для чего, неизвестно для чего выходит на дуэль, одевшись в мужицкое платье, бежит на Бородинское поле, бежит назад в Москву и остается в ней тоже неизвестно для чего, когда все уезжают, и только в плену у французов, когда Даву, этот страшный, бессердечный Даву, пригрозивший ему смертью, только в плену, когда голод, холод и физические страдания посбавили толщины Пьеру, он почувствовал смирение, ибо в нем убавилось силы. Слон сильнее графа Пьера, да и тот бы устал в таких переделках. Понятно, почему граф Пьер почувствовал такое счастье, когда подле него очутилась молодая красивая женщина, когда у него завелись дети, когда наконец явилось удовлетворение тех потребностей, которые до сих пор были отодвинуты на второй план. После усталости всегда нужен отдых.
Если бы граф Толстой дал нам в такой простой форме объяснение физиологических и психологических процессов, происходивших в его герое, мы бы понимали, что он говорит. Но граф Толстой поступает иначе. Он идеализирует усталость измученного человеческого организма. Он идеализирует отсутствие мысли и указывает как на спасительный исход именно на то положение, которое, может быть, больше всего мешает социальному развитию человечества. Пьер начинает женитьбой на Элен — женитьбой, не имевшей никакого смысла. Тот же Пьер кончает женитьбой на Наташе, изображаемой графом Толстым венцом семейных добродетелей. Чему же верить? Где счастье и где несчастье? Или прав князь Андрей, который говорил, что женитьба мешает всему и что нужно жениться, переделав все общественные дела? Или же прав непосредственный Каратаев, который говорил, что нужно жениться 18-ти лет? Граф Толстой молчит, и мы рады за русскую читающую публику, которая видит смущение автора, запутавшегося в своих собственных размышлениях.
Впрочем, мы были бы несправедливы к графу Толстому, если бы скрыли ту демократическую струйку, которую он пытается провести во всем своем романе. Жизнь среди народа научила графа Толстого понимать, насколько его практические, действительные нужды выше избалованных требований князей Болконских и разных кривляющихся барынь вроде г-жи Шерер, погибающих от праздности и избытка. Граф Толстой рисует сельский мир и крестьянский быт как одно из спасительных влияний, превращающих барина из великосветского пустоцвета в практически полезную общественную силу. Таким, например, у него выходит граф Николай Ростов, который, отдавшись вполне управлению своим имением, явился бессознательно покровителем рабочей крестьянской силы и врагом всякого дармоедства в виде кулаков и дворовых. Но и тут не обошлось без любимого конька. Николай Ростов является бессознательным орудием народной воли его крестьян. Он никогда не обдумывает ничего, что он делает, и, несмотря на то, никогда не ошибается. Во всех распоряжениях его, касавшихся мужиков, он никогда не испытывал ни малейшего сомнения. Всякое распоряжение — он это знал — будет одобрено всеми против одного или нескольких. Он одинаково не позволял себе утруждать или казнить человека потому только, что ему этого так хотелось, как и облегчать и награждать человека, потому что в этом состояло его личное желание. Он не умел бы сказать, в чем состояло мерило того, что должно и чего не должно, но мерило это в его душе было твердо и непоколебимо. Граф Николай Ростов всею душой любил русский народ и его быт и только поэтому понял и усвоил себе тот единственный путь и прием хозяйства, которые приносили хорошие результаты. После его смерти в народе хранилась набожная память о его управлении: ‘Хозяин был… наперед мужицкое, а потом свое. Ну и потачки не давал. Одно слово — хозяин!’ — говорили крестьяне.
Конечно, все это натяжки и украшения, в которых можно усмотреть славянофильскую тенденцию и тот ‘армяк’, который должен спасти Россию. Но в этой идее у графа Толстого одна хорошая сторона, если он только действительно хотел сказать то, что мы скажем за него. Граф Толстой, по-видимому, проводит идею народности в графе Пьере, которого очистили и обновили не великосветские салоны, не богатство, не связи с знатными и великими, а Каратаев и общество солдат, в которых Пьер увидел впервые человеческую простоту, увидел первых людей дела.
Струйке народности, проходящей через роман, мы не можем не сочувствовать, но зачем же впадать в крайность и от народа восходить к славянофилам, и их три магические слова выдавать за единственный якорь спасения русского человечества?
Вообще, в романе граф Толстого напутано столько верного с неверным, рядом с заблуждениями столько правильных мыслей, зловредность прикрыта иногда такою кажущеюся искренностью и теплотой, что неопытный читатель под розовыми листьями рассмотрит не скоро сумбур славянофильства и тяготение к Востоку, замаскированное стремлением раскрыть истину.
Общее впечатление романа, во всяком случае, затуманивающее, особенно когда граф Толстой принимается за философию. Тут даже и не поймешь иногда хорошенько, что хочет сказать автор. Иногда он говорит, что человек лично свободен, а коллективно — нет, что роевая жизнь управляется не теми законами, как индивидуальная. Другой раз у него выходит, что деятельность человека есть произведение личной свободы и отчасти законов необходимости. В заключение же он говорит, что, допуская нашу свободу, мы приходим к законам, поэтому необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость.
Против этого правильного вывода мы ничего сказать не можем и в то же время признали бы в графе Толстом вполне последовательного писателя, если бы его роман служил прогрессивным подтверждением в художественных образах такого вывода. К сожалению, именно этого-то в романе графа Толстого и не замечается. Его герой граф Пьер, олицетворяющий философское учение, хотя и является как бы результатом длинной связи причин и последствий, но в конце концов утверждается на такой золотой середине, в которой нельзя усмотреть никакой прогрессивности. Конечно, все правы. Прав и самодур граф Болконский, и Элен, и Николай Ростов, когда он бьет мужиков, так что расшибает камень на своем перстне, правы и Борис, и Пьер, и Каратаев. Значит, все правы? Но какой же в таком случае выход из неправд и зол, существования которых автор не отрицает? Или согласно идеализации графа Толстого нужно всем жениться на девушках, как Наташа, поселиться в деревне и лишь плодить детей?
Граф Толстой выдает непосредственное чувство за магическую нравственно-спасительную силу, его Каратаев претворил греховного Пьера в праведника, та же сила помогла потом Пьеру и всем, кого хотел наделить ею автор, отличать сразу правду от лжи, благо от зла. Но, владея талисманом, граф Толстой наделил им только своих любимых героев, т.е. людей очень обыкновенных, за собою оставил более широкое право — право философствовать. Очутившись, таким образом, в противоречии, автор заставляет читателя испытывать весьма тоскливое чувство и в неудовольствии читателя находит справедливое возмездие на свой философский дуализм.
Но отчего же граф Толстой своими выдающимися героями изображает таких людей, как Пьер и Каратаев и частью Николай Ростов? Казалось бы, умному и характерному Андрею Болконскому пристойнее быть героем. На этот вопрос отвечает нам вторая параллель его романа — историческая, которою автор хотел доказать, что именно простые люди и творят историю. Только совокупность их единоличных произволов выдвигает таких людей, как Наполеон, и только эта масса темных людей, по-видимому, деспотически управляемых людьми власти, в сущности, заставляет эту власть действовать по-своему. Ничтожество личности в ходе мировых событий граф Толстой изображает с особенною настойчивостью, не боясь даже надоесть беспрестанными повторениями.

III

‘Если допустить, как то делают историки, что великие люди ведут человечество к достижению известных целей, состоящих или в величии России или Франции, или в равновесии Европы, или в разнесении идей революции, или в общем прогрессе, или в чем бы то ни было, то невозможно объяснить явления истории без понятия о случае и о гении.
Если цель европейских войн начала нынешнего столетия состояла в величии России, то эта цель могла быть достигнута без всех предшествовавших войн и без нашествия. Если цель — величие Франции, то эта цель могла быть достигнута и без революции, и без империи. Если цель — распространение идей, то книгопечатание исполнило бы это гораздо лучше, чем солдаты. Если цель — прогресс цивилизации, то весьма легко предположить, что, кроме истребления людей и их богатств, есть другие, более целесообразные пути для распространения цивилизации.
Почему же это случилось так, а не иначе?
Потому что это так случилось. ‘Случай сделал положение, гений воспользовался им’, — говорит история.
Слова случай и гений не обозначают ничего действительно существующего и потому не могут быть определены. Слова эти только обозначают известную степень понимания явлений. Я не знаю, почему происходит такое-то явление, думаю, что не могу знать и потому не хочу знать, и говорю: случай. Я вижу силу, производящую несоразмерное с общечеловеческими свойствами действие, не понимаю, почему это происходит, и говорю: гений.
Для стада баранов тот баран, который каждый вечер отгоняется овчаром в особый денник к корму и становится вдвое толще других, должен казаться гением. И то обстоятельство, что каждый вечер именно этот баран попадает не в общую овчарню, а в особый денник к овсу, и что этот, именно этот самый, облитый жиром, убивается на мясо, должно представляться поразительным соединением гениальности с целым рядом необычайных случайностей.
Но баранам стоит только перестать думать, что все, что делается с ними, происходит только для достижения их бараньих целей, стоит допустить, что происходящие с ними события могут иметь и непонятные для них цели, и они тотчас же увидят единство, последовательность в том, что происходит с откармливаемым бараном. Если они и не будут знать, для какой цели он откармливался, то по крайней мере они будут знать, что все случившееся с бараном случилось не нечаянно и им уже не будет нужды в понятии ни о случае, ни о гении.
Только отрешившись от знания близкой, понятной цели и признав, что конечная цель для нас недоступна, мы увидим последовательность и целесообразность в жизни исторических лиц, нам откроется причина того несоразмерного с общечеловеческими свойствами действия, которое они производят, и не нужны нам будут слова случай и гений.
Стоит только признать, что цель волнений европейских народов нам неизвестна, а известны только факты, состоящие в убийствах, сначала во Франции, потом в Италии, в Африке, в Пруссии, в Австрии, в Испании, в России, и что движение с запада на восток и с востока на запад составляет сущность и цель событий, и нам не только не нужно будет видеть исключительность и гениальность в характерах Наполеона и Александра, но нельзя будет представить себе эти лица иначе, как такими же людьми, как и все остальные, и не только не нужно будет объяснять случайностью тех мелких событий, которые сделали этих людей тем, чем они были, но будет ясно, что все эти мелкие события были необходимы.
Отрешившись от знания конечной цели, мы ясно поймем, что точно так же, как ни одному растению нельзя придумать других, более соответственных ему, цвета и семени, чем те, которые оно производит, точно так же невозможно придумать других двух людей, со всем их прошедшим, которое соответствовало бы до такой степени, до таких мельчайших подробностей тому назначению, которое им предлежало пополнить’.
Этой философией коллективного фатализма граф Толстой объясняет все исторические события.
Когда появилась первая часть романа, наши военные очень изобиделись тою непочтительностью, с какою граф Толстой относился к подвигам русских в войну 1805 года. Непочтительность графа Толстого, возбудившая общее негодование ветеранов, относилась тогда к Багратиону. Граф Толстой говорит, что Багратион в сущности ничем не распоряжался, ничего не обдумал, ничего не знал, как делать. Никаких приказаний отдаваемо не было, а князь Багратион только старался делать вид, что все делалось по необходимости, случайности и воле частных начальников, — все это делалось хотя не по его приказанию, но согласно с его намерениями. ‘Благодаря такту, который выказывал князь Багратион, — говорит граф Толстой, — князь Андрей замечал, что, несмотря на ту случайность событий и независимость их от воли начальника, присутствие его сделало чрезвычайно много. Начальники с расстроенными лицами, подъезжавшие к князю Багратиону, становились спокойны. Солдаты и офицеры весело приветствовали его и становились оживленнее в его присутствии и, видимо, щеголяли перед ним своею храбростью. Что бы ни делалось в этом деле — били ли нас, или мы били — князь Багратион наклонял только голову в знак того, что все это было точно так, как он желал и предполагал’. О неспособности наших офицеров граф Толстой выражается тоже не с особенной осторожностью. Так он рассказывает об одном ротном командире, круглолицем, статном, с глупым, но счастливым выражением лица, который, идя со своею ротою на французов, нес у ноги вынутую тоненькую, узенькую шпагу и, оглядываясь то на начальство, то назад, не теряя шагу, гибко поворачивался всем своим станом. Казалось, все силы души его были направлены на то, чтобы наилучшим образом пройти мимо начальства, и, чувствуя, что он исполняет это дело хорошо, он был счастлив. ‘Левый… левый… левый…’, казалось, внутренне он приговаривал через каждый шаг, и по этому такту, с разнообразно строгими лицами, двигалась стена солдатских фигур, отягченных ранцами и ружьями, как будто каждый из этих сотен солдат мысленно через каждый шаг приговаривал: ‘левый… левый… левый…’
Всем этим, почти с первых страниц романа, граф Толстой намечает ту идею, которую в течение всего романа развивает с постоянно возрастающею настойчивостью. Автор вовсе не думает обижать русских. Напротив, везде где только можно он старается выказать русских в наивозможно выгодном свете. Например, говоря о Бородинском сражении, которое произошло совсем не так, как его описывают, граф Толстой замечает, что сражение это было принято русскими на открытой, почти не укрепленной местности, с вдвое слабейшими против французов силами, т.е. в таких условиях, в которых не только немыслимо было драться 10 часов и сделать сражение нерешительным, но немыслимо было удержать в продолжение трех часов армию от совершенного разгрома и бегства. Налегая на Багратиона, граф Толстой повторяет ту же мысль при всяком другом случае только для того, чтобы показать ничтожество единоличной воли в коллективных действиях людей. Никому не достается в подобных случаях от графа Толстого более, чем Наполеону. Говоря о наполеоновском отступлении из Москвы, граф Толстой замечает, что историки напрасно лгут, приписывая Наполеону какие-то тонкие расчеты, соображения и мысли. Наполеон приказал отступать просто потому, что добродушный солдат Мутон высказал эту мысль и с ним согласились все французы. Этому обстоятельству помогло еще и то, что русские солдаты чуть не захватили в плен Наполеона. ‘Под влиянием страха, которого Наполеон набрался от казаков, он сейчас же согласился с Мутоном и отдал, как говорят историки, приказание об отступлении назад на Смоленскую дорогу. То, что Наполеон согласился с Мутоном, не доказывает того, — говорит граф Толстой, — что он приказал это, но что силы, действовавшие на всю армию в смысле направления ее по Можайской дороге, одновременно действовали и на Наполеона’. Простое орудие действовавших на него сил, Наполеон воображал, что, напротив, он есть сила, заставляющая человечество творить такую, а не иную историю. Он жил в искусственном мире призраков какого-то величия и не больше как исполнял жестокую, печальную, тяжелую, нечеловеческую роль, которая ему была предназначена. Никогда, до конца жизни своей, Наполеон не мог понимать ни добра, ни красоты, ни истины, ни значения своих поступков, которые были слишком противоположны добру и правде, слишком далеки от всего человеческого, для того, чтобы он мог понимать их значение, он не мог отречься от своих поступков, восхваляемых половиной света, говорит граф Толстой, и потому должен был отречься от правды и добра и всего человеческого. Объезжая поле сражения, уложенное мертвыми и изувеченными людьми, он, глядя на этих людей, считал, сколько приходится русских на одного француза и, обманывая себя, находил причины радоваться, что на одного француза приходится несколько русских. Наполеон находил, что поле битвы великолепно, если на нем было несколько десятков тысяч трупов. Даже на острове Св. Елены он думал, что совершал великие дела, и русскую войну называл самою популярною, войною здравого смысла, войною спокойствия и безопасности всех, войною миролюбивою и консервативною. Человек этот, исполнявший печальную, невольную роль бича народов, уверил себя, что цель его поступков была благо человечества, что он мог руководить судьбами миллионов и путем власти делать благодеяния.
‘Но есть сила выше этой силы одного лица, как бы ни была велика его власть. Она заключается во взаимодействии бесчисленного количества единоличных произволов, создающих беспрестанное, непрерывное движение человечества. Первые 15 лет XIX столетия в Европе представляют необыкновенное движение миллионов людей, говорит Толстой. Люди оставляют свои обычные занятия, стремятся с одной стороны Европы в другую, грабят, убивают один другого, торжествуют и отчаиваются, и весь ход жизни на несколько лет изменяется и представляет усиленное движение, которое сначала идет возрастая, потом ослабевая. Историки, пытаясь уяснить смысл этой коллективной жизни, излагают деяния и речи нескольких десятков людей в одном из зданий города Парижа, называя эти деяния и речи словом революция, потом дают подробную биографию Наполеона и некоторых сочувственных и враждебных ему лиц, рассказывают о влиянии одних из этих лиц на другие, и говорят: вот отчего произошло это движение и вот законы его… Для изучения законов истории мы должны изменить совершенно предмет наблюдения, оставив в покое царей, министров и генералов, а изучать однородные бесконечно малые элементы, которые руководят массами. Никто не может сказать, на сколько дано человеку достигнуть этим путем понимания законов истории, но очевидно, что на этом только пути лежит возможность уловления исторических законов, и что на этом пути не положено еще умом человеческим одной миллионной доли тех усилий, которые положены историками на описание деяний царей, полководцев и министров и на изложение своих соображений по случаю этих деянии…’
События идут одно за другим сами собой, идут потому, что им нельзя не идти. И отдельные люди являются только орудиями и средствами событий, воображая себя силой. Когда французы расстреливали в Москве поджигателей и когда Пьер, обвинявшийся тоже в поджогах, был приведен на место казни, он во время расстреливания на всех лицах русских и на всех лицах французских солдат, офицеров читал такой же испуг, узнал и борьбу, какие были в его сердце. ‘Да кто же это делает наконец, спрашивал он себя мысленно, они все страдают так же, как и я. Кто же? кто же? Все очевидно несомненно знали, что они были преступники, которым надо было скрыть скорее следы своего преступления’. Пьер усиливался найти виновника всех этих ужасов и видел, что виновника нет и что всем двигает какая-то непостижимая для него сила. Но нигде эта таинственная, непроизвольная сила не проявлялась в такой всесокрушающей необходимости, как в войне 12-го года. Все делали что-то не то, действовали вяло и неохотно, шли неизвестно почему направо, также неизвестно почему шли налево, а дело делалось — и получился результат, к которому стремились все. Под Тарутиным привели графу Орлову перебежчика из французского лагеря, который говорил, что Мюрат ночует в версте от русских и что, если перебежчику дать сто человек конвоя, он живьем возьмет Мюрата. Предложение было лестное. Граф Орлов-Денисов посоветовался с товарищами: все вызывались ехать, все советовали попытаться. После многих споров и соображений генерал-майор Греков с двумя казачьими полками решился ехать с перебежчиком. Когда Греков выступил с своим отрядом, граф Орлов впал в раздумье, сомнение и нерешительность. ‘Ну можно ли из такой массы войск выхватить главнокомандующего, — размышлял Орлов, — право, перебежчик врет?
— Можно воротить, — сказал один из свиты, который почувствовал так же, как и граф Орлов-Денисов, недоверие к предприятию, когда посмотрел на французский лагерь.
— А? Право?., как вы думаете, или оставить, или нет?
— Прикажете воротить?
— Воротить, воротить! — вдруг решительно сказал граф Орлов, глядя на часы, — поздно будет, совсем светло’.
Когда Грекова воротили, Орлов снова впал в сомнение и решил наступать. Одна сотня за другою, как из мешка высыпаясь, полетели весело казаки со своими дротиками наперевес. Французы, застигнутые врасплох, струсили и побежали куда попало. Если бы казаки преследовали французов, не обращая внимания на то, что было позади ‘и вокруг них, они взяли бы и Мюрата, и все, что тут было. Начальники и хотели именно этого. Но никакой силой нельзя было заставить казаков исполнить то, что хотелось начальникам. Никто не слушал команды, потому что казаки, добравшись до французских лошадей, седел, одеял и различных предметов, принялись делить добычу, А между тем по диспозиции следовало действовать совершенно иначе, но, как всегда, диспозиция не была исполнена, никто не пришел туда, куда следовало, как и всегда, люди, вышедшие весело, стали потом останавливаться, послышалось неудовольствие, сознание путаницы, двинулись куда-то назад. Прискакавшие адъютанты и генералы кричали, сердились, ссорились, говорили, шли совсем не туда и, конечно, опоздали, наконец все махнули рукой и пошли только с тем, чтобы идти куда-нибудь. ‘Куда-нибудь да придем!’ И действительно пришли, но не туда, а некоторые и туда, но опоздали так, что пришли без всякой пользы, только для того, чтобы в них стреляли. Толль, который в Аустерлицком сражении играл роль Вейрота, в Тарутинском стремительно скакал из места в место и везде находил все навыворот. Так он наскакал на корпус Баговута, когда уже было совсем светло, а корпус этот давно уже должен был быть там с Орловым-Денисовым. Взволнованный, огорченный неудачей и полагая, что кто-нибудь должен быть виноват в этом, Толль подскакал к корпусному командиру и строго стал упрекать его, говоря, что за это расстрелять следует. Баговут, старый, боевой, спокойный генерал, тоже измученный всеми остановками, путаницей, противоречиями, к удивлению всех, противно своему характеру, пришел в бешенство и наговорил неприятных вещей Толлю. ‘Я уроков принимать ни от кого не хочу, а умирать со своими солдатами умею не хуже другого’, — сказал он и с одной дивизией пошел вперед. Выйдя на поле под французские выстрелы, взволнованный и храбрый Баговут, не соображая того, полезно или бесполезно его вступление в дело теперь, и с одной дивизией пошел прямо и повел свои войска под выстрелы. Одна из первых пуль убила его. Следующие пули убили много солдат. И дивизия его простояла несколько времени без пользы под огнем. Кутузов в этом деле поступил в том же роде, но как Кутузов в идеале графа Толстого изображается единственным избранником России, единственным человеком, угадывавшим каким-то непостижимым чутьем то, что нужно, то он и является примиряющим дуалистом и, делая вид, что уступает воле людей, воображавших, что они руководят событиями, в сущности, исполнял негласную народную волю. Кутузов приказал наступать на удалявшегося Мюрата, но через каждые сто шагов останавливался на три четверти часа. Все Тарутинское сражение состояло только в том, что сделали казаки Орлова-Денисова, остальные войска лишь напрасно потеряли несколько сот людей!
Вследствие этого сражения, говорит граф Толстой, Кутузов получил алмазный знак, Бенигсента — алмазы и сто тысяч, другие по чинам получили тоже много приятного. После Тарутинского сражения русские офицеры и генералы говорили, что кто-то поступал глупо, а они бы не так сделали. Но всякое сражение, говорит граф Толстой, — Тарутинское, Бородинское, Аустерлицкое — совершается не так, как предполагают его распорядители. Это-то и есть существенное условие успешного результата, предуказанного заранее книгою судеб, — гласит философия графа Толстого. Тарутинское сражение именно вследствие его несообразности было то самое, что было нужно в тот период кампании. Трудно и невозможно придумать какой-либо исход этого сражения, говорит граф Толстой, более целесообразный, чем тот, который оно имело. При самом малом напряжении, при величайшей путанице и при самой ничтожной потере были приобретены самые большие результаты во всю кампанию. Был сделан переход от отступления к наступлению, была обличена слабость французов и был дан тот толчок, которого только и ожидало наполеоновское войско для начатия бегства. После этого дела Наполеон, этот гениальнейший из гениев и имевший власть управлять армией, ничего не сделал для спасения ее. Напротив, этот гениальнейший из гениев делал как раз все то, чтобы погубить свое войско. Сказать, что Наполеон погубил свою армию, потому что он этого хотел, было бы абсурдом, но дело в том, что личная деятельность его, не имевшая больше силы, чем деятельность каждого солдата, только совпадала с теми законами, по которым совершилось явление. Деятельность Наполеона в Москве была так же гениальна, как и везде. Он отдает приказания, строит планы за планами, не упускает из виду ни блага своей армии, ни действий неприятеля, ни блага народов России, ни управления делами Парижа, ни дипломатических соображений о предстоящих условиях мира, и в конце концов выходит как раз противное тому, к чему он стремился лично. А оставление Москвы и московские пожары — разве это не подобное же событие по своей сущности? ‘Стыдно бежать от опасности, только трусы бегут из Москвы’, — говорили всем, кто хотел оставить Москву. Патриоты воинственного настроения хотели возбудить чувство отпора. Растопчин поджигал и возбуждал общественное мнение в этом же направлении, и, несмотря на то, случилось как раз обратное. Народ бежит: анархия, беспорядок, грабеж, поджоги, повсюду панический страх. Воинственный, грозный, по-видимому несокрушимый, неприятель должен подавить этот струсивший народ, а между тем несокрушимый неприятель несет сам в себе погибель и собственную смерть, а видимая, малодушная слабость, бессилие и панический страх заключают в себе в действительности победоносную силу.
Если из романа графа Толстого повыбрать все то, чем он хочет убедить в силе и безошибочности коллективного проявления единоличных и тупых, по его мнению, произволов, то пред вами действительно возникает какая-то несокрушимая стена величественной стихийной силы, пред которой отдельные попытки людей, воображающих себя руководителями человеческих судеб, являются жалким ничтожеством. Какими смешными старается изобразить граф Толстой всех генералов и особенно ученых немцев, составляющих диспозиции как раз для того, чтобы их никто не выполнял. Как он смеется и старается унизить Багратиона, Толля, Милорадовича, воображающего себя Мюратом, и всех штабных офицериков, спорящих, интригующих, подставляющих друг другу ножку, гоняющихся за чинами, орденами, отличиями и хлопочущих только о том, чтобы удовлетворить своей личной мелочной суетности. Унижая личный произвол людей, воображающих себя руководителями судеб народов, граф Толстой в то же время старается выставить в выгодном свете тех, кто не высовывает себя на первый план. Гениальнейшим человеком этого сорта является у него Кутузов. И гениальность Кутузова выражается именно в том, что он умеет понять народную душу, народное стремление, народное желание и делает им уступку. Кутузов бережет человеческую кровь и щадит солдатскую жизнь. Кутузов плачет, когда дуализм велит ему посылать людей на очевидную смерть, между тем как можно достигнуть выгодного результата и без этой жертвы. Кутузов всегда друг народа, он всегда слуга своего долга, а долг, по его мнению, в том, чтобы выполнить стремление и желание большинства единоличных произволов. Кутузов велик потому, что он отрешается от своего я и пользуется своею властью как точкой силы, концентрирующей всенародную волю. Наполеон — пигмей, потому что он действует обратно. Гениальнейший из гениев, Наполеон, сбившийся с толку, подобно царю Соломону, хочет быть не выразителем народной воли, как он заявил это в своей собственной конституции, а, напротив, усиливается заставить народы действовать по его единоличному произволу. От этого все его мудрые распоряжения, приказания в Москве ведут к абсурду в результате, к гибели миллионной армии и торжеству России.
Здесь не единоличная воля создала равновесие сил, а коллективная борьба единоличных стремлений тех ничтожеств, которыми хотели управлять Наполеоны и Милорадовичи. Народ шел на народ, как идет стена на стену, и паника погубила одних, а внутренняя сила спасла других. Гр. Толстой, по-видимому, усиливается определить сущность и смысл этих слов, возбуждающих смутное понятие о какой-то смутной силе. Но задача выше единоличного его понимания.
Он отрицательно относится к деятельности Бокля, Шлоссера и других историков, которые пытались проникнуть в историческую суть жизни народов. Но, отрицая других, он сам не дает ничего. Велик Кутузов, если он умеет подводить итог единоличным произволам и действовать согласно этому итогу. Но загадка остается загадкой. Как, по-видимому, ни ставит низко граф Толстой науку Запада, но его славянофильское решение не дает ответа на вопрос. Та сырая, некультивированная сила, которую мы видим в графе Пьере, бурлит и стремится к чему-то, и человек чувствует себя несчастным и бьется как рыба об лед в попытках дать ответы на неразрешимые вопросы. Россия в этом отношении счастливее и несчастнее всех стран. Она счастливее потому, почему Райнер нашел ее страною более удобной для разрешения волновавших его вопросов, она счастливее потому, почему Гакстгаузен находил ее единственной страной, положительно отвечающей на стремления к мечтательному счастью европейских утопистов. Но при этом она несет в себе начало разъедающего разъединения и единоличного страдания. Западная наука, созданная Западом, создала у нас несчастную и злополучную борьбу развитой единоличности с задержавшейся коллективностью. В этой борьбе индивидуализма с коллективностью заключается глубокий драматизм социального положения общества, и мы вполне понимаем, почему граф Толстой пришел к своей философии. Мы понимаем поэтому, что к графу Толстому нельзя относиться так, как мы относились к Гончарову и Писемскому. Результат, к которому приходит граф Толстой, конечно, социально вредный. Но в том пути, которым он его достигает, попадаются верные положения, которые не пропадут даром, если подвергнутся дальнейшей логической переработке. Ни у Гончарова, ни у Писемского мы не встречаем ничего подобного. Это своего рода Наполеоны, которые действуют не по общему итогу, а, напротив, хотят заставить действовать общий итог по-своему. Но с другой стороны, граф Толстой вреднее их, ибо он сильнее действует на слабый ум. Гг. Гончаровы и Писемские слишком прозрачны для того, чтобы не быть ясными для всякого понимания и для всякого верного чутья. Граф Толстой, напротив, возбуждает какую-то смутную ширь, вызывает смутное стремление к чему-то неопределенному, но, по-видимому, доброму, хорошему, гуманному, и в то же время он убивает всякую мысль, всякую энергию, всякий порыв к активности и к сознательному стремлению улучшить свое единоличное положение и достигнуть своего единоличного счастья. Говоря сравнениями, гг. Гончаров и Писемский подобны разбойнику в известной басне, а граф Толстой — клеветнику. Еще счастье, что граф Толстой не обладает могучим талантом, что он живописец военных пейзажей и солдатских сцен. Если бы к слабой опытной мудрости гр. Толстого придать силу таланта Шекспира или даже Байрона, то, конечно, на земле не нашлось бы такого сильного проклятия, которое бы следовало на него обрушить. Гр. Толстой изливает потоки негодования на Наполеона за его принципы, но разве принципы гр. Толстого, обратные по своему характеру и по своей тенденции, не заслуживают того же самого? Граф Толстой кидает грязью в европейскую науку и в результаты европейской мысли, добытые веками, и в то же время предлагает выводы своего скудного единоличного опыта, самоуверенно полагая, что ему суждено поставить человечество на путь умственной безошибочности. Мы не отрицаем в гр. Толстом таланта для описания солдатских сцен, но думаем, что мировая философия не его ума дело.
Те возражения, которые граф Толстой делает истории, вовсе не открытие Америки. Кто же не знает, что истории еще нет. Но граф Толстой ставит на место опыта, наблюдения, знания непосредственное чувство, будто бы не ошибающееся в своем конечном выводе, и для доказательства своей мысли дает таких героев, как граф Пьер, Наташа, Каратаев, Николай Ростов. Всякая способность, выражающаяся в резкой активности, для него не сила, а помеха, всякое умственное убожество, выражающееся в покорной пассивности судьбе, — напротив, сила, бессознательно держащая в своих руках историческую нить. Это учение совершенно обратное тому, с чем мы познакомились из трудов новейших мыслителей. Кто же прав — Опост Конт или граф Толстой? Запад или Восток? Кто ведет историю мира — Европа или монголы?
Но если бы даже и согласились с тем, что человечество — стадо баранов, которому каждый более жирный баран представляется гением, то и тут мы бы не нашли в примерах гр. Толстого подтверждения этой мысли. Его примеры меньше всего могут служить примерами, ибо они не социальные, а односторонне-военные, его судьба — тоже односторонняя, ибо покровительствует одной России. Гр. Толстой корит Наполеона, что тот радовался, когда видел, что русских убито больше, чем французов, баварцев, гессенцев, но разве сам автор не благословляет справедливость судьбы, что в русских снегах погиб миллион европейцев?
А между тем если бы граф Толстой смотрел не назад, а вперед, не на восток, а на запад, если бы он обладал действительной силой для беллетристической популяризации разрабатываемого теперь мыслителями вопроса о борьбе лица с обществом, цивилизации с варварством, индивидуализма с коллективностью, то, конечно, у него не вышло бы, что историческое значение Каратаевых выше значения Контов, Стефенсонов, Морзов и непосредственное чувство Востока сильнее европейской мысли. ‘Война и мир’, в сущности, — славянофильский роман, в котором напутаны правда с ложью, наука с невежеством, благо со злом, прогресс с отсталостью. Это какая-то смесь немногого хорошего со многим дурным, возводящая графа Пьера в руководящий идеал, долженствующий обновить и просветить Россию. Только будет ли лучше, если судьбами России станут управлять такие умные люди?
Впервые опубликовано: Дело. 1870. No 1.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека