Фельетоны разных лет, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1915

Время на прочтение: 54 минут(ы)

    Леонид Андреев. Фельетоны разных лет

—————————————————————-
Электронные оригиналы находятся здесь: In Folio: электронная библиотека
и здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-

    Впечатления

1[*]
Недавно я перечитывал Глеба Успенского, смеялся и грустил и с радостью
преклонялся пред благородством и чистотой души этого человека, в страданиях
искавшего но всей широкой России давно затмившейся правды и давно
обороненной совести. Ожили перед моими глазами мертвые черные строчки и
буквы, то были частицы его страдающей души, а все вместе сверстанные,
сброшюрованные и пущенные на рынок, они составляли все то, что он отнял у
себя и отдал нам — его светлый разум. Отданный той же с болью любимой
родине, он продолжает творить свою благотворную работу. Но где же он сам,
этот страдалец за чужие грехи, этот всеми нами любимый и чтимый Глеб
Успенский? Что говорят о нем, о его здоровье, о его жизни? Какова бы ни
была, она дорога ведь нам. И стыдно мне стало за себя и за всех нас, когда
ответом на все эти вопросы явилось тупое и дикое: не знаем. Где он — не
знаем, какова его жизнь — не знаем, потому что об этом не говорят и не
пишут. Да жив ли он, наконец? — этот вопрос был как-то предложен мне одним
интеллигентом, пораженным безмолвием могилы, окутавшим дорогое имя. Но,
подумав, искушенный опытом, российский интеллигент сам же и ответил:
вероятно, жив, потому что иначе о нем говорили бы много, горячо, хорошо и с
любовью.
2.
Замедляется темп рабочей жизни, и Москва начинает переходить к отдыху
и веселью!
Готово к принятию своих гостей и Девичье поле. Выстроились рядами
балаганы и другие маленькие храмики народно-детского искусства, где
попискивает неунывающий Петрушка.
Дальше на наружной галерее большого балагана дает образчики скрытых в
нем наслаждений традиционный клоун. У него длинные воротнички, намазанное
мелом лицо и красный от мороза нос. Старые, но вечно новые остроты по
поводу рыжих, кривых и тетки Пелагеи. Немного соли, но публика довольна,
повторяет остроты и смеется: быть может, ей приятно именно то, что и
прошлый год она слышала то же, и то же услышит в будущем. Смешно и то, что
в толпе действительно находится именно рыжий, по-видимому, прасол или
мелкий торговец. Он отходит от балагана, а зрители провожают его
добродушно-насмешливыми взглядами, и один, немного хмельной, даже
подмигивает. Но рыжий серьезен и мрачен — сколько уж он слышал острот и
шуток над своей несчастной шевелюрой!
Но вот, с другого конца поля, где грохочут на ‘французской горе’
небольшие платформочки, доносится громкий, настойчиво зовущий звон
колокола. Толпа бросает клоуна и устремляется на звон. Иду и я. Налево
тесно стоят палатки с подсолнухами, орехами и сластями. В стороне сбитенщик
наливает желтоватой горячей водицей стакан. Он так липок и грязен, что
палец прилипает к нему, как притянутый магнитом, но пьющие, видимо, не
брезгливы.
Направо под веселые звуки гармонии, скрипки и бубна кружится карусель.
Подхожу ближе и невольно останавливаюсь, очарованный милой картинкой. Я уже
раньше заметил целый выводок приютских ребятишек самого юного возраста-от
шести до 10-11 лет. Мальчики в темно-серых поддевках, наушниках и больших
картузах, из-под которых едва виднеются бледные, несмотря на мороз, личики,
девочки закутаны платками. Точно цыплята, они двигаются за какой-то дамой и
дядькой, но, как цыплята, дисциплинированные, скромные, идущие парочками и
за ручку. Одного совсем маленького человечка дядька несет на руках.
Теперь все эти человечки кружатся на карусели, мальчики на деревянных
конях, а девочки в люльках. Какие потешные лица, какие позы! Девочки
улыбаются и смотрят по сторонам, но мальчики серьезны, полны важности и
страха. Бешеные кони уносят их в бесконечную даль, и смелые всадники с
достоинством выполняют свою трудную задачу. Одни цепко держатся за холодный
металлический прут голыми, красными ручонками, но, по-видимому, не
чувствуют холода, другие обняли его и только два-три героя кружатся не
держась. Кружится один горбатенький. Личико его, потерявшее детские
очертания, печально, и не видно на нем ни радости, ни страха, ни важности.
Самый маленький не отстал от товарищей и кружится на коленях у дядьки.
Когда карусель останавливается и детей снимают, они не сразу
расстаются с ней. Один задумчиво смотрит на коня и, подняв ручонку, робко
гладит его шею. Другой, более экспансивный, выражает свой восторг и
благодарность коню дикими движениями, криками. Он дергает его за хвост,
бьет по голове и кричит ему что-то на ухо и смеется, ни на кого не обращая
внимания. Его уводят последнего.
Колокол продолжает звонить, созывая народ в большой деревянный театр,
где представляется война буров с англичанами. На наружной площадке стоит
какая-то черная, кривая махина, похожая не то на туловище трубочиста, не то
на копченую колбасу на колесах. Надпись гласит: ‘Длинный Том’. Тут же
изредка показываются, возбуждая любопытство, полузамерзшие буры — плохо
выбритые субъекты в каких-то средневековых костюмах и с деревянными ружьями
и пистолетами, и англичане с таким же оружием и бритвенными тазами на
головах. Нужно отдать справедливость режиссеру — для англичан он выбрал
самые отвратительные физиономии. Чемберлэн не показывался,- вероятно, не
нашлось достаточно мерзкого лица.
Внутри театра темень и холодище. В щели пробивается синеватый дневной
свет и борется с десятком свечей. Публики много, особенно на галерке, ребят
наполовину. Тут же, в первых рядах, я увидел своих знакомцев — приютских. У
раздетых артистов изо рта клубится пар, английский генерал в красных
штанах, прямой, как палка, потирает покрасневшие руки. Драма в высшей
степени нелепа и настолько же благородна. Дочь генерала любит молодого
бура, но тот не хочет изменить своим и любит бурку, и отсюда война.
Англичанка закалывает невесту — и той, бедной, приходится десять минут
лежать в своем белом платье на холодном полу, бура сажают в тюрьму, отсюда
война. Проклятия, благословения, стрельба, копченая колбаса с надписью
‘Длинный Том’, выстрелы, крушение блиндированного поезда,- между прочим,
английский солдат был в полтора раза выше поезда и в десять раз больше
железнодорожного моста,- бурский гимн и т. д. В заключение полное поражение
англичан,- генерал в красных штанах стоит на коленях,- и появление самого
дяди Крюгера в цилиндре и с сигарой в руках.
Восторгались пьесой одни дети. Взрослые не обнаруживали ни малейшего
воодушевления и к происходящему на сцене относились несколько иронически.
Когда, по случаю кровожадности английской девицы, очень некрасивой, возник
на сцене вопрос, черт она или человек, с галерки послышался ответ:
— Да ты в рыло-то ей глянь! Конечно, черт!
А по пьесе действительно получается такой ответ, что та черт, и когда
публика услыхала подтверждение своего мнения, она выразила положительную
радость. В заключение играли на каких-то дудках шестеро самых заправских
мужичков, и играли очень недурно, важно выдерживая характер русской как
заунывной, так и плясовой песни. При исполнении последней вся галерка
пристукивала и подплясывала, отчасти от веселья, отчасти и от холода.
Выйдя из театра, я спросил у дядьки относительно ребятишек, на какие
деньги их водили в театр. Оказалось, что балаганщики впустили их даром. В
это время в театр вошла новая кучка других приютских детей, тоже, вероятно,
бесплатно. Доброе дело!
3.
Так называемое гулянье расположено у Пресненской заставы и занимает
площадь не меньшую, чем Девичье поле. От последнего оно выгодно отличается
обилием и свежестыо воздуха. Девичье поле окружено чуть ли не со вcex
сторон очень пыльными улицами, причем пыль не остается в покое, а принимает
непосредственное участие в гулянье. Куда ни обернешься, взгляд встречает
или заборы, или дома, или по-весеннему обнаженные деревья. Душе скучно.
Хорошо в этом отношении на новом гулянье. Проезду поблизости нет, и
расположено гулянье на очень высоком бугре, откуда открывается
прекраснейший вид на окрестности Москвы. Синеют Воробьевы горы, кое-где еще
сверкающие белыми полосами нестаявшего снега, поблескивает поблизости еще
не усмирившаяся Москва-река, напpaвo видны железнодорожные мосты,
Дорогомиловское кладбище и далекое Кунцево.
По характеру увеселений и публики новое гулянье на первый взгляд ничем
не отличается от Девичьего поля. Те же народные театры, те же балаганы,
панорамы, карусели и клоуны. И остроты все те же: о рыжих, о первой гильдии
‘подлецах’, обладающих носом в виде пятачка. То же зазывание и в балаганы.
На галерее ‘шотландского цирка’ какой-то растрепанный молодец в
пестрядинной рубахе зычно выкрикивает все одну и ту же фразу, в которой он
старательно перечисляет все богатства цирка:
— Дрессированные собачки, лошадки, обезьянки и восемь артистов!
Благодаря дешевизне входа (по пятачку) публика берет места с бою, и у
дверей невероятная толкучка. Но не пустуют и другие балаганы. Скрипят, не
умолкая, вертикальные карусели, и зрители залюбовываются одной парой
катающихся, самой, наверное, счастливой парой в мире. Он обладает именно
рыжей бородой, но нисколько, по-видимому, не смущен злополучным придатком.
Да и вообще он выше предрассудков и с трогательным спокойствием обнимает
ее, краснощекую, белозубую. Карусель кружится быстрее, и она, по женской
своей слабости, начинает повизгивать и прячет голову к нему в колена, а он
любовно постукивает ее по спине и кричит что-то веселое смеющимся зрителям.
Присматриваясь к публике, я нахожу в ней разницу сравнительно с
публикой Девичьего поля. Здесь, на новом гулянье, толпа более однородна по
лицам и костюмам, более проста и искренна в выражении своих чувств.
По-видимому, все это фабричные со смежных фабрик, в большинстве знакомые
друг с другом. И что меня очень удивило, я совсем не видал пьяных, хотя
неподалеку зияла разверстая пасть винной лавки. Были слегка выпившие, но и
тех мало.
В сторонке, за балаганами, собралась кучка народу, и из середины ее
доносятся бойкие звуки плясового мотива. В узеньком пространстве,
оставленном толпой, пляшут двое. Один, высокий, тощий, с лошадиным
профилем, серьезен до мрачности, и пока ноги его выделывают самые
замысловатые и неожиданные курбеты,-туловище неподвижно и глаза смотрят в
одну точку. Во втором плясуне чувствуется артист. Глаза его вдохновенно
устремлены в небо и губы что-то пришептывают, пока ноги с удивительной
легкостью переносят его из одного конца в другой. Первый сдается
ремесленник и останавливается. Противники серьезно пожимают друг другу руки
и благодарят музыканта.
— Ну-ка со мной,- говорит артисту пожилой рабочий, по-видимому,
отставной солдат, бойкий и веселый. Артист выражает согласие, и солдат
становится в позу. Жена его стоит тут же и лущит подсолнухи. Давно уже
надвигавшаяся серая туча осыпает толпу частой, девственно белой крупой, и
все разбегаются под защиту навесов.
4.
Вчера я вышел из холодного помещения одной из картинных выставок,
унося с собой впечатление пустых и гулких зал, рисованного ярко-синего моря
и такого же неба, красивого, южного неба. Все цвета спектра сверкали на
волнах этого моря, и радостно смеялась изумрудная зелень травы, и задумчиво
темнели стройные кипарисы. И пока я смотрел на картины, мне казалось, что
нет в мире ничего лучшего этих рисованных морей и деревьев.
Но вот я вышел на грохочущую улицу и увидал лучшее: то было настоящее
небо, настоящие тени и деревья. Бледное и бедное красками было то небо,
жалкие, голые, еще не согревшиеся от зимы были те деревья, но как ничтожны,
как бесконечно жалки и бледны были перед ними самые яркие краски картин! И
каким бессильным показались мне человеческое слово и рука в их надменных
попытках передать свет солнца, глубокую бездонную синеву неба, ласкающее
тепло воздуха, гармонические сочетания живых цветов и звуков!
Да, в этом грохоте улиц, стонущих и ноющих под копытами лошадей и
железом быстрых колес, в этом непрерывно мерцающем движении разноцветной
толпы, шумной, радостной и возбужденной, в этом сиянии неба и солнца и
скромном лепетании городских ручейков, преследуемых и гонимых,- во всех
этих звуках, цветах и движении была чудная гармония волнующейся жизни.
Грубый голос тяжелого труда сливался с мягкими звуками счастливого безделья
и отдыха, и если это был диссонанс, то красивейший и оригинальнейший в мире
диссонанс.
Невольное возбуждение и радость охватили душу, я забыл о жалких
картинах выставки и смотрел, и слушал, и подставлял солнцу лицо, измученное
холодами и ветрами зимы, и радовался, что я могу слушать, а главной,
смотреть, смотреть…
Какая это чудная вещь — глаза!
В редакцию не стоило итти: там слишком мало солнца и слишком много
газет, и я взобрался на верх первой попавшейся конки: пусть везет куда
хочет, так как везде светило солнце и везде суетятся люди, осчастливленные
весной.
На одной из остановок на империал взобралась пара мужиков, один
старый, низенький, с багрово-кирпичным лицом и рваной шапкой, надвинутой до
носа, другой — молодой, здоровый, с красивым, но неподвижным лицом. На нем
был полушубок с ярко-желтыми заплатами, и в руках он держал длинную палку.
— А где мы сейчас едем? — спросил молодой мужик.
— По Тверскому.
— О! А как деревья стоят?
Я посмотрел внимательнее на мужика и увидел неподвижные и мутные
глаза. Он был слеп. И он рассказал мне, что уже десять лет он ничего не
видит. Был он рабочим на конке, как-то раз попал между вагоном и телегой и
повредил себе голову. Повреждение было найдено неважным, но через три
месяца он ослеп.
Говорил слепой громким и как будто равнодушным голосом. Но когда он
стал расспрашивать о том, какая теперь Москва, в его наивных, простых и для
меня, зрячего, странных вопросах зазвучала жгучая тоска, от которой веяло
беспросветной, вечной тьмой и горем.
— Ну и как же ты?
— А так. Помирать нужно.
Когда я сходил с конки и бросил последний взгляд на слепого, он сидел,
отвернувшись в сторону, все с тем же неподвижным лицом, и вытирал пальцем
незрячие глаза, из которых катились слезы.
Он думал, вероятно, что никто этих слез не видит.
Пожалуй, он был и прав.
5.
Бывает так, что многие годы живет один человек с другим и привыкает к
нему, так что перестает понимать его. Каждый день, и утром, и вечером,
видит он перед собой одно и то же лицо, разговаривая, бранясь, шутя или
ласкаясь, он смотрит на это лицо. Изучена па лице каждая морщинка и
складка, запечатлены в памяти все его выражения, начиная от смеха, кончая
гневом и плачем. И в этот момент, когда привычка поместится между вами, ваш
глаз теряет свою власть над тем, что он видит. Точно на твердом камне, на
ретуне его вырезался образ, и все, что он мог дать вам, этот образ уже дал.
И пусть беспощадное время продолжает свою грозную работу над изученным вами
лицом: пусть оно прорезает новые морщины, накладывает новые густые тени и
подмешивает грязь и уголь в яркие краски молодости, пусть более
безрадостным делает оно смех, более жалким плач и более бессильным гнев —
вы не увидите этих перемен. И все тот же плач и смех будете слышать вы, и,
привычный, он не будет трогать вас. То, что было живым и мощным
впечатлением, стало бесплотным символом, бессильным знаком и утратило связь
с вашим сердцем.
И не только лица людей близких становятся привычными и непроницаемыми,
словно их покрыл какой-то состав, по которому скользит взгляд,- все другие
лица мало-помалу покрываются этим составом. Все они становятся символами,
чем-то схематически-отвлеченным и немым при всем богатстве выражений. Для
вас существуют сотни категорий лиц — вы привыкли к лицу человека, заранее
представляете себе его и все, что оно может выразить, и вы не увидите его
истинного выражения. Так же вырезаны на вашей сетчатке и в вашем мозгу лицо
извозчика, лицо художника, писателя, лицо оборванца, лицо голодающего,
страдающего или смеющегося человека, и вас не трогает ни пошлость одного,
ни одухотворенность другого, ни страдание третьего. Словно не люди проходят
перед вами, а какие-то типографские значки.
Пожалуй, что это и хорошо, иначе пыткой была бы всякая прогулка по
улице.
И чтобы глазом увидеть человека, а не формулу, приходится смотреть на
то в человеке, что не покрылось еще лаком привычки. Попробуйте, идя по
улице, смотреть не на лица, а хотя бы на такую второстепенную и
маловыразительную подробность, как ноги или руки, и вы увидите и узнаете
много людей. Часто какой-нибудь испорченный ноготь на пальце, морщина на
ладони, почерневшая от угля, стоптанный башмак или рыжий сапог скажет вам
больше, чем самое выразительное лицо, самый красноречивый рассказ и горький
плач. Не по лицу узнаете вы хитровца, а по его ногам.
* * *
И с этой точки зрении картина С. В. Иванова на передвижной выставке
‘Этюд из арестантской жизни’ заслуживает серьезного внимания.
Что дал бы нам С. В. Иванов, если бы он изобразил лица арестантов?
Наверное, уже сейчас вы представляете себе эту картину: лица, одни усталые,
другие веселые, третьи печальные, глаза, полные тоски, гнева или слепой
животной покорности, головы квадратные, злодейские, лбы тупые, бычачьи или
развитые, умные. Быть может. каждое из этих лиц навело бы вас на
размышление: а что сделал вот этот, звероподобный? — вероятно, целую семью
вырезал? А этот, такой симпатичный и жалкий? А вот у этого даже, вероятно,
семья и дети остались,- ишь как смотрит он куда-то в глубь себя и своих
воспоминаний.
Не спорю, что в таком виде картина могла бы выйти очень хороша: вы
увидели бы много арестантов, очень живо исполненных, и задумались бы о том,
как нехорошо быть арестантом.
Но нашли бы вы в такой картине просто людей? Не арестантов, не
преступников, не несчастненьких (и все это по трафарету), а людей таких,
как и вы, и я, как и ваши знакомые? Нашли ли бы что-нибудь общее между
этими физиономиями, неизгладимо обезображенными пороком и горем, и лицами
тех, кого вы привыкли считать единственно за людей и с кем вас соединяет
сочувствие? Наверное, нет.
И мне кажется, что, не изобразив лиц, С. В. Иванов дал в своей картине
больше, чем мог бы дать в противном случае.
Я вижу людей, которые охвачены смертельной усталостью и сном,
уничтожающим всякую границу между преступником и святым. Я не вижу их лиц,
тех особенных лиц, которые сразу воздвигают между нами неведомую преграду,
и преступность отпадает, т. е. отпадает то, что делает их непохожими на
других людей, делает их особенными, не просто людьми, а арестантами. Я вижу
ноги и кандалы. Кандалы говорят лишь о том, что люди эти не свободны, а
ноги, обутые в истертые валенки, в онучи, в какое-то подобие обуви, говорят
о долгом и страдальческом пути. И опять думаю я не о том специфическом, что
делает мне этих людей чуждыми, не об их преступности, раскаянии и
преступных слезах, а представляю я себе те общечеловеческие страдания и
радости, которые выпали на долю этих ног, таких же ног, как у меня и
всякого другого. Мне чудится, как шагали эти ноги по горячей пыли и как им
было то приятно, то мучительно, я представляю себе грязь, глубокую осеннюю
грязь и лужи, наполненные холодной водой, и эти жалкие ноги, издрогшие,
измученные. И все дальше и дальше уводят меня эти ноги, вижу я их
счастливыми и легкими, когда, не скованные еще кандалами, они ходили по
родимой земле, шли за сохой, плясали на свадьбе, качали ребенка или
легкомысленно путались одна за другую, обессиленные хмелем. Вижу я эти
ноги, обласканные бархатом травы, ступающими по цветам или обмытыми чистой
водой ручья и осторожно переступающими по его песку и камням. И видится
мне, наконец, как с нерешительной и боязливой дрожью поднимаются эти ноги
по каменным ступеням суда.
Разве в эту минуту не вижу я просто людей, которые страдают понятным
мне и всякому страданием и радуются понятной радостью? И разве не достиг
своей цели художник, если эти черные кандалы, которыми скованы свободные
человеческие ноги, начинают казаться мне чем-то диким, ужасным,
неестественным?
При той трактовке сюжета, какую видели мы в картине С. В. Иванова,
глубокий и серьезный вопрос. Не о страданиях и радостях преступника, а о
том, что это за странное и непонятное явление, к которому мы привыкли, но
которого не решили,- преступление и наказание?
6.
На картинной выставке с.-петербургского общества художников я видел
удивительный и редкостный образец символической живописи.
Картина Љ 247.
Сперва я подошел к ней так, как обыкновенно подходят к картинам, т. е.
стал против нее и посмотрел. Потом я подошел к ней так, как обыкновенно к
картинам не подходят: на цыпочках, бочком, и посмотрел на нее не прямо, а
этак, искоса. Потом я смотрел на нее на расстоянии, потом в
непосредственной близи, потом снизу и очень жалел, что не могу посмотреть
сверху. Я чувствовал, что не могу расстаться с этой картиной, пока не
пойму, что хотел сказать художник. Чем глубже скрыт смысл, тем он должен
быть значительнее и выше,- полагал я, и искал его так долго и настойчиво,
что постепенно сам я превратился для остальной публики чем-то в роде
символа, а в моих движениях, весьма неожиданных, они искали смысла.
Лишившись надежды найти смысл непосредственно, я стал искать
настроения от картины, чтобы потом от настроения перейти к смыслу, как это
обычно делается. И, к великому горю, я увидел, что настроение скрыто так же
глубоко, как и смысл.
Это было ужасно. Мне предстояло еще осмотреть целую выставку, а я не
мог оторваться от одной этой картины. И что было всего обиднее, другие,
видимо, понимали картину и очень быстро проходили мимо, а кто-то настолько
понял, что даже купил картину. Вот и билетик:
‘Продано’.
И я опять смотрел и при всех усилиях видел одно: голую женскую спину,
слегка желтоватую и некрасивую, как некрасива и часть лица, которая видна
из-за плеча. Пытка становилась невыносимой. Потихоньку, чтобы не увидели
другие, я дрожащими пальцами раскрыл каталог и прочел:
Штембер В. К. 247. ‘Спинка’.
Так вот что. Спинка. Не спина, не спинища, а спинка. Теперь все
понятно. Впрочем…
Не понимаю. Ей-богу, не понимаю.
7.
В газетах были даны достаточно полные сведения и двадцатипятилетнем
юбилее московской конки. Было коротко сказано, что торжество прошло очень
скромно, но это уж так всегда говорится, из застенчивости. Сообщалось и об
обеде на 60 персон, среди каковых были и некоторые представители городского
общественного управления, а о том, что самое важное, что самое интересное,
что составляет центр, опору, базис, фундамент, основание всякого юбилея, в
речах ничего сказано не было. Упущение тем более непростительное, что
рациональный тип юбилея и газетной заметки о юбилее давно уже выработан.
Как горячий поклонник юбилейных торжеств, этого последнего проблеска
романтизма в серых буднях нашей реальной жизни, я тороплюсь пополнить
указанные недочеты сведениями, добытыми из одного мне доступного источника.
Внеся небольшую поправку,- обед происходил не в Большой Московской
гостинице, а на Ваганьковском кладбище, в левом углу у стены,- я перехожу
прямо к юбилейным речам. Начаты они были прямо речью одного из
представителей городского общественного управления, речью краткой, но
сильной и выразительной и вызвавшей целую бурю восторженных аплодисментов.
— И вот,3/4 сказал оратор,- конка. И вот,- продолжал оратор,- двадцать
пять лет конке. И вот,- закончил оратор,- мы уже пообедали, а теперь
мало-мало выпьем. Ура!
Некоторое волнение среди присутствующих вызвали появление второго
оратора. Это был довольно еще свежий покойник, большой, по-видимому,
юморист: так как во все время речи его симпатичное зеленоватое лицо хранило
улыбающийся вид. Говорил он от имени обитателей Ваганьковского кладбища.
— Жизнь была для нас томлением и скукой. Пустые как эта бутылка,-
остроумно намекнул оратор, вызвав улыбки на лицах гостей,- надоевшие самим
себе, мы влачили жалкое существование и бились головами о стены нашей
тюрьмы, спрашивая себя, где исход? И исхода не было. Бесплодно, без
приложения гибли наши лучшие силы, одни из нас, мудрейшие, омонизировались,
другие беспомощно бились в тенетах лжи и беспредметной тоски. Но однажды,
тоскуя, я вышел на улицу, и конка задавила меня. Это был лучший день в моей
жизни. Исход был найден! Ныне, в великий день конкиного юбилея, мы
присутствуем на празднике всей русской интеллигенции. Подымаю бокал за
конку, за ее великую роль в жизни интеллигента, которому она дает
единственный выход!
Громкие аплодисменты и крики покрыли конец речи г. Покойника…
8.
Произошло чудо — одно из тех, которые называются чудесами в решете. Их
много теперь происходит.
Покойный М. Е. Салтыков (Щедрин) был, как это памятно некоторым,
сатириком, многое весьма сильно не любил и многое весьма ядовито порицал.
Ставя печатное слово на недосягаемую высоту, он в то же время очень
недолюбливал многих жрецов этого слова и в характеристике их проявлял
гениальное остроумие, жгучее, бичующее, клеймящее. ‘Всероссийская
пенкоснимательница’,
‘Краса Демидрона’, ‘Пригорюнившись сидела’, ‘Чего изволите’ и другие
органы русской прессы имели в лице его грозного и неутомимого врага, не
останавливающегося перед твердыней медных лбов и неуязвимостью студня, и
наносившего им меткие и сильные удары. Требовательность его по отношению к
печати была безгранична. Известно, в какую печаль и затруднение
специфически ‘щедринского’ свойства повергло его прекращение издания, в
котором он привык ежемесячно беседовать с читателями,- он никак не мог
найти органа, в котором мог бы работать, и до конца своей жизни не мог в
этом отношении найти полного удовлетворения.
Так прямолинейно и странно мыслил М. Е. Салтыков при жизни. По смерти,
однако, воззрения его на этот счет несколько изменились — то ли потому, что
до него дошли высокотерпимые (не смешивать с терпимостью в специальном
смысле!) литераторские словеса, то ли потому, что в теперешнем своем
положении он окончательно созрел и пригоден для участия в наиболее
почтенных органах — ‘Новом времени’, например.
Сотрудником именно ‘Нового времени’ и выступил на днях М. Е. Салтыков.
По протекции бывшего редактора журнала ‘Русское обозрение’ г. Анатолия
Александрова, по-видимому, одного из друзей покойного сатирика, ему удалось
поместить в указанной газете целых 6 своих писем, очень интересных в том
смысле, что они вполне соответствуют его обычному, прижизненному взгляду на
вещи. Помещены письма как раз на том ‘проклятом’ месте, где печатаются
обычно фельетоны г. Буренина и где не раз жестоко доставалось от последнего
прижизненному другу М. Е. Салтыкова, Н. К. Михайловскому, и это
обстоятельство еще раз подтверждает высказанную мной мысль о теперешнем
состоянии терпимости покойного.
По поводу г. Величко мне уже приходилось как-то говорить об этой
литераторской загробной ‘терпимости’. У простого смертного, ничем себя не
проявившего, все его горести кончаются со смертью,- у литератора они со
смертью иногда только начинаются. Если при жизни литератор сам мог всякого
обидеть, то по смерти всякий может обидеть его — было бы только желание. А
за последним дело никогда не станет. И не в том обыкновенно заключается
посмертная обида писателя, что его ругают — что ругань! Руганью и живого не
всегда проймешь. Хвалить начинают, в друзья записываются, лобызаются — вот
в чем горе. И тут уже ничто не спасает: ни давность, ни имя покойника.
Давно умер Шекспир — а и поднесь появляются у него друзья.
Щедрин — в ‘Новом времени’. Что еще можно к этому прибавить?
9.
‘…’Незаметные люди’ и ‘ничтожные мира сего’ являются главными
действующими лицами всех рассказов автора, и горячее, задушевное его
отношение к этим людям вызывает такое же настроение и в читателе…’
‘Остается пожелать, чтобы и на будущее время автор остался на прежнем пути,
развивая свой молодой талант и ‘великое, человеческое’ постоянно бы
освещало ему этот путь’. (‘Жизнь’, ноябрь.)
‘…Мы с трудом преодолеваем эти сравнительно небольшие рассказы, а
прочитав их, с досадой и раздражением спрашиваем себя, зачем и для кого они
писаны?’ ‘За проверкой наших впечатлений пусть читатель обратится к
книжкам, и мы не рискуем утомить его, так как он из любого рассказа сразу
убедится, что на этих маленьких страницах нет ни слова правды, ни одного
живого образа, ни одной живой черты из живой текущей жизни’. (‘Русское
богатство’, ноябрь.)
Так одновременно, конечно искренно и уж, наверное, не сговариваясь
друг с другом, писали два критика о двух… нет, к удивлению, не о двух, а
всего только об одном авторе, ибо и тот, кому ‘остается пожелать!..’, и
тот, кто не сказал ‘ни слова правды’, есть все одна и та же г-жа
Щепкина-Куперник. И не о разных совсем вещах идет речь, а все о тех же двух
томиках, носящих заглавие ‘Незаметные люди’ и ‘Ничтожные мира сего’.
Курьезный образчик критики, скажете вы и улыбнетесь — и это будет
совершенно напрасно, так как далеко не курьезом отзывается эта редкая и
мало мотивированная разноголосица взглядов, высказанных при этом не
как-нибудь и не где-нибудь, не с кондачка,- а в двух серьезных и солидных
журналах. Если для нас, читателей, подобные отзывы в большинстве случаев не
предрешают нашего собственного вывода, то не нужно забывать того
обостренного .внимания, той жажды услышать о себе правдивое и продуманное
слово, каким полон бывает молодой, еще не вполне определившийся писатель.
Что же могут дать автору подобные отзывы — кроме разве временной и
непродолжительной головной сумятицы да, решительно, в конце концов
отвращения, отвращения к каким бы то ни было указаниям со стороны? Может
быть, впрочем, и другой, но так же мало желательный исход: люди, писатели и
не писатели, обыкновенно идут за тем, кто их хвалит, а не бранит — так и
здесь автор легко может пойти в сторону хвалящего и решительно игнорировать
хулы, которые кажутся ему пристрастными, по в которых могут в
действительности скрываться очень серьезные и очень дельные указания.
К счастью, для гг. критиков вина их на этот рая не так велика, как
может показаться при первом взгляде. Дело в том, что самим творениям г-жи
Щепкиной-Куперник присуща та двойственность, которая так ярко отразилась в
отзывах. Возвращаясь к старинному, но очень характерному анекдоту, г-жу
Щепкину-Куперник можно уподобить той птичке, пение которой оставляло
русского совершенно хладнокровным, а грека заставляло плакать, ‘ибо
по-гречески это выходит очень жалостно’… Это, так сказать, жалость не
специалиста, особенная ‘греческая’ жалость, и, как мне приходилось
заметить, ею особенно вообще полны творения наших писательниц — отчего в
одних и будят они чрезмерный восторг, а в других вызывают досаду и
раздражение.
Как видно по заголовкам, вдохновительницей г-жи Щепкиной-Куперник
является жалость к ‘незаметным людям’ и ‘ничтожным мира сего’, и, как видно
из того же предопределительного заглавия,- жалость ее нисколько не
скрывается, не замаскировывается в те или другие художественные и сильно
действующие формы, а настоятельно рекомендуется с первой оберточной
страницы. Такие предопределительные отчетливые заглавия бывают иногда
истинной находкой для критиков, которым лень, а то и невмоготу самим
вдуматься в суть писательских образов и картин… И на протяжении 800
(маленьких) страниц ее рассказов та же жалость с той же отчетливостью и
прямотой выглядывает почти с каждой строки и мозолит, если так можно
выразиться, всякое истинно греческое сердце.
Да, только греческое, к сожалению. Сострадание великое и благотворное
чувство, и люди, малейшие из людей, достойны его,- но для этого необходимо,
чтобы они были людьми, а не только восковыми фигурами. Я встречал в музеях
людей, которые плакали над фигурой раненого солдата, в котором все было
ложью, начиная с глубоких механических вздохов и кончая плохо подделанной
крашеной кровью, другие же, смеясь, отходили: декоративная внешность
страдания без его глубины и правдивости не могла затронуть их сердца.
Такими восковыми фигурами кажутся мне многие из героев г-жи
Щепкиной-Куперник, именно те, на которых она пытается сконцентрировать
жалость и с этой целью создает, подчас искусно, только внешность страдания,
а внутри чувствуется все тот же часовой механизм. Не опущен ни один внешний
атрибут горя: тут и кровь, и слезы, и искаженное от голода или холода лицо,
а человека нет или он действительно не заметен. Производится такое
впечатление, будто писательница наблюдала человеческое горе откуда-нибудь
из комфортабельной ложи партера, а потом делает доклад о несчастных людях в
каком-нибудь дамском благотворительном обществе, причем, как человек
добрый, искренно старается передать свое бенуарное, через бинокль,
впечатление… И, пожалуй, отчасти достигает цели, так как и они,
слушательницы, настоящего горя-то не видали. Особенное сходство с докладом
придает то обстоятельство, что каждый раз, демонстрируя достойного жалости
человека, автор отличнейшим образом аттестует его с нравственной стороны:
не пьяница, не вор, не шаромыжник. В результате получается обида за того,
кого жалеют, ибо не жалость возникает в сердце при виде достойного
преследуемого людьми или судьбой, а возмущение и гнев. Вот, например,
честнейший мужик, который ищет работы и хлеба, не находит ни того ни
другого и делается вором. По-гречески это, быть может, и жалостливо, но по
совести — возмутительно, возмутительно это, именно, самое бесцельное,
бесплодное, даже отвратительное жаление того, кому мы должны поклониться.
Немножко смущает это чувство гнева уверенность в том, что мужик обманул
благотворительницу: врет он, что и в больнице был и что работы нет — просто
выпить хочется. Да и все эти такие люди в изображении г-жи
Щепкиной-Куперник кажутся самыми отчаянными обманщиками и обманщицами.
И при всем том рассказы г-жи Щепкиной-Куперник, несомненно,
талантливы, читаются не только легко, но подчас даже захватывают там, где
она не тащит читателя за шиворот к жалению. И даже, как назло, жалость тут,
настоящая хорошая жалость, появляется. У г-жи Щепкиной-Куперник зоркий и
памятливый глаз художника, быстро схватывающий типичные черты жизни и в их
громоздкой пестроте умеющий иногда найти то важное и единственное, что
делает писателя вторым творцом и людей, и жизни. Вокруг ее героев, тех, в
ком незаметен человек, писательница собирает часто людей просто — о, как
они живы, как хороши! Какой-нибудь легкий штрих, подробность, кстати
подмеченная и переданная простым и ясным языком, сразу создает впечатление
глубокой человеческой драмы, нисколько не похожей на те механические драмы,
которые от такой-то до такой-то страницы заводятся ключом в пустой груди ее
главных героев. Лучший ее в этом отношении рассказ ‘Квартира Љ 15’. Самая
героиня рассказа, хозяйка меблированных комнат, добродетельна до кислоты:
даже воду в молоко своим жильцам она подмешивает со слезами жестокого
самоугрызения, но зато некоторые эпизодические фигуры нарисованы жизненно и
правдиво. Такова отчасти Зойка, пухленькая балованная девочка (совершенно,
впрочем, некстати задающаяся мечтами, ‘чтобы у всех все было’), такова
Людмила Павловна, заблудившаяся консерваторочка, устраивающая жестокие
романы и по-детски над ними плачущая. Хорош был бы и рассказ ‘Перчатки’,
поэтически переданная весна молодой и счастливой любви, если бы в нем ни к
селу, ни к городу не замешался старичок, которому нечего есть и которого
очень жалко. Хорош рассказ ‘Свидетели жизни’.
Вывод?
Неблагодарный, а то даже и смешной труд давать советы писателю,
которого талант должен вывести его рано или поздно на настоящую дорогу. Но
для этого необходимо, чтобы он отрешился от узких пут предвзятости и
смотрел на жизнь своими глазами — они сумеют найти то человеческое, вечно
человеческое, которое не дается иногда сильнейшим умам, вооруженным всей
силой знания. Люди и только люди. Изображайте людей во всей правде, красоте
и безобразии их души — и само собой придет благодетельное сострадание, а за
ним, быть может, явится и грозный гнев, разрушающий и создающий.
(1900 г.)
__________
[*] Фельетон появился в печати с цензурными искажениями. Цензором, в
частности, были вычеркнуты следующие строки:
‘Я видел великого художника, подавленного злом и неправдою жизни, я
переживал вместе с ним ту великую и страшную трагедию раздвоенной души,
когда художник борется с человеком и когда оба побежденные, оба измученные
они сливают свои голоса в дисгармоничном, но трогательно искреннем и
мучительном правдивом вопле. И нежность и любовь чувствовал я к этому
родному русскому страдальцу, жившему одной жизнью с его бедной родиной,
впитавшему в себя всю ее безмолвную боль и страдания и за право говорить о
них заплатившему безумно дорогой ценой — своим разумом’. (Примеч.
составителя).

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1900, Љ 27, 27 января (1, Љ 323, 21
ноября (2) и Љ 354, 22 декабря (3). В прижизненные собрания сочинений
Андреева ие включалось.
Фельетоном, посвященным Г. И. Успенскому (1843 — 1902) —
писателю-демократу, Андреев начал в ‘Курьере’ свой первый цикл фельетонов
под общим названием ‘Впечатления’ (все за подписью Л.-ев). В последние годы
жизни Г. И. Успенский страдал тяжелой душевной болезнью, оборвавшей его
литературную деятельность. Фельетон Андреева подвергся цензурным
искажениям. Чиновник особых поручений Садовский, рассмотрев исключения
цензора в ‘Курьере’ за январь 1900 г., в докладе исполняющему обязанности
начальника Главного управления по делам печати признал вымарки цензора
обоснованными и в качестве примера процитировал вычеркнутое цензором место
из фельетона Андреева о Г. И. Успенском: ‘Я видел великого художника,
подавленного злом и неправдою жизни, я переживал вместе с ним ту великую и
страшную трагедию раздвоенной души, когда художник борется с человеком и
когда, оба побежденные, оба измученные, они сливают свои голоса в
дисгармоничном, но трогательно искреннем и мучительном правдивом вопле. И
нежность и любовь чувствовал я к этому родному русскому страдальцу, жившему
одной жизнью с его бедной родиной, впитавшему в себя всю ее безмолвную боль
и страдания и за право говорить о них заплатившему безумно дорогой ценой —
своим разумом’ (ЦГИА СССР, ф. 776, оп. 8, ед. хр. 772, л. 162). Первым
откликом на фельетон Андреева была статья родственника Г. И. Успенского И.
Соколова ‘Поездка к Г. И. Успенскому’, опубликованная в петербургской
газете ‘Северный курьер’, 1900, Љ 99, 10 февраля. Не называя Андреева по
имени, И. Соколов в качестве эпиграфа приводит цитату из фельетона
Андреева. Статья И. Соколова приподнимала завесу молчания вокруг имени Г.
И. Успенского, находившегося в Колмовской больнице близ Новгорода.
‘Написанная с искренним сочувствием, с любовью к страдальцу, — отмечал
Андреев в другом фельетоне ‘Впечатления’ — она в живых красках дала его
светлый образ, которого не могло потемнить само безумие. Помутился ум, но
душа сохранила свою кристальную чистоту. Страшный недуг, ‘намечающий’ свои
жертвы среди лучших умов человечества, не мог уничтожить в Успенском
человека’ (Курьер, 1900, Љ 46, 15 февраля). Редакция ‘Северного курьера’
(1900, Љ 101, 12 февраля) объяснила появление статьи И. Соколова в газете
прискорбной случайностью, поскольку содержащиеся в ней сведения о здоровье
Г. И. Успенского предназначались только для узкого круга лиц. Наконец, в Љ
102 ‘Северного курьера’ от 13 февраля 1900 г. были напечатаны два письма в
редакцию. Одно от Н. К. Михайловского, в котором уточнялось, что больной Г.
И. Успенский содержится в больнице не на счет Литературного фонда, а на
земский. Второе письмо принадлежало старшему сыну писателя А. Г.
Успенскому. В связи с фельетоном Андреева он не без раздражения напомнил о
просьбе семьи Г. И. Успенского не ‘делать из его болезни тему для газетных
заметок, перепечатывать и копаться в его бреде…’.
‘Всероссийская пенкоснимателъница’ — название либеральствующих органов
печати в произведениях М. Е. Салтыкова-Щедрина ‘В среде умеренности и
аккуратности’, ‘Пестрые письма’, ‘Письма к тетеньке’, ‘Современная идиллия’
и др. У М. Е. Салтыкова-Щедрина — ‘Старейшая всероссийская
пенкоснимательница’ (см. ‘Дневник провинциала в Петербурге’).
…прекращение издания, в котором он привык ежемесячно беседовать с
читателями…- Речь идет о закрытии в апреле 1884 г. журнала ‘Отечественные
записки’. Приглашенный в ‘Отечественные записки’ Н. А. Некрасовым М. Е.
Салтыков-Щедрин редактировал этот журнал с 1877 г.
‘Новое время’ (СПб., 1868 — 1917) — политическая и литературная газета
реакционного направления. С 1876 г. издавалась А. С. Сувориным.
‘Русское обозрение’ (М., 1890 — 1898, 1901, 1903) — ежемесячный
литературно-политический и научный журнал. Идейным вдохновителем ‘Русского
обозрения’ был обер-прокурор синода К. П. Победоносцев. Имевший
незначительное число подписчиков журнал существовал на субсидии, получаемые
от царской семьи. Фактически прекратился в 1898 г. Попытка сотрудника
монархической газеты ‘Московские ведомости’ А. Ф. Филиппова, перекупившего
‘Русское обозрение’, возродить это угаснувшее издание успеха не имела. Не
удалось осуществить и план сострудников газеты ‘Курьер’ и членов
литературного кружка ‘Среда’ приобрести у А. Ф. Филиппова права на издание
‘Русского обозрения’. Предполагалось, что новым издателем журнала станет
родственник Андреева журналист А. П. Алексеевский, а необходимый залог за
журнал будет внесен женой Андреева — А. М. Андреевой-Велигорской.
А. А. Александров (1861 — 1930) — консервативный литератор, сотрудник
‘Русского вестника’ и ‘Московских ведомостей’. 14 ноября 1900 г.
опубликовал в ‘Новом времени’ (Љ 8879) письма М. Е. Салтыкова-Щедрина к В.
П. Безобразову.
В. П. Буренин (1841 — 1926) — поэт и публицист. Начал литературную
деятельность в ‘Колоколе’ А. И. Герцена, в 1870-х гг. перешел в лагерь
крайней политической реакции. В своих фельетонах в ‘Новом времени’ выступал
с яростными нападками на передовую художественную литературу.
Н. К. Михайловский (1842 — 1904) — публицист, крупнейший теоретик
народничества, сохранивший до конца жизни связь с революционным подпольем.
В. Л. Величко (1860 — 1903) — поэт, реакционный публицист. Андреев
имеет в виду свой фельетон ‘Впечатления’ (Курьер, 1900, Љ 300, 29 октября),
написанный в связи с выступлением В. Л. Величко 28 октября 1900 г. с
рефератом о философе-идеалисте В. С. Соловьеве на собрании московского
Литературно-художественного кружка. Обращаясь к тому времени, когда В. Л.
Величко был редактором неофициальной части газеты ‘Кавказ’ (Тифлис),
издававшейся при канцелярии кавказского наместника, Андреев писал: ‘Он
<...> занимался тем, что своим пером добивал армян, ускользнувших от
турецкого ятагана’.
Т. Л. Щепкина-Куперник (1874 — 1952) — писательница, переводчик.
Правнучка актера М. С. Щепкина. В 1900 г. в Москве вышли два сборника ее
рассказов — ‘Ничтожные мира сего’ и ‘Незаметные люди’. В начале своего
фельетона-рецензии Андреев приводит отзывы о книгах Т. Л. Щепкиной-Куперник
в рецензиях Ал. О. Н. (псевдоним А. О. Благоразумова) в журнале ‘Жизнь’,
1900, т. XI, с. 330 — 332, и другой, без подписи, в журнале ‘Русское
богатство’, 1900, Љ 11, отд. II, с. 64 — 68.

    Когда мы, живые, едим поросенка

Завтра Рождество — большой праздник, и современный человек, живущий
эмоциями, смутно и радостно волнуется. Не отдохновение нужно для него, как
оно ни дорого для измученного, взвинченного организма — русский праздник
требует от своего прозелита упорного туда: для ног, ушей, глаз и желудка.
Важны для него те праздничные настроения, которые стихийно охватывают массу
и сближают его, современного человека, со всем давно им позабытым, но
дорогим и милым. Та паутина, которая аккуратно два раза в год сметается со
всех русских домов — под Рождество и под Пасху,- имеет, если хотите,
символический смысл, и не только стены освобождаются от нее, но и душа.
Современный человек прекрасно сознает, что живет он вовсе не так, как
бы это было желательно, что каждый шаг его, в какую бы сторону он ни был
сделан, удаляет его от желательного. Он очень добр, современный человек, и
хорошо понимает, что такое добродетель, и если ему, невзначай, и приходится
проглотить карася-идеалиста, то у него во рту надолго появляется скверный
вкус, а иногда и нравственная изжога. Он очень чувствителен к чужому горю и
в такой высокой степени отзывчив, что принужден затыкать уши полфунтом ваты
и закрывать глаза, если возле него кто-нибудь закричит истошным голосом
‘караул’ или ревмя заревет от обиды. Он плачет кровавыми слезами, когда ест
злодейски умерщвленного поросенка, и, надевая на бал сапоги, никогда не
преминет вспомнить добрым и жалостливым словом теленка, из шкуры которого
сапоги сделаны. Даже птицы в вольном воздухе пользуются его
покровительством и защитой, и ничто так не может возмутить его, как
жестокое и неделикатное обращение с невинным воробьем. До совершенства
развив в себе способность к тончайшим ощущениям, он с поразительной
ясностью представляет себе угнетенное состояние судака, из которого
приготовляют котлеты, и с наслаждением мечтает о тех блаженных временах,
когда личность судака будет неприкосновенна, а воробей приобретет
возможность защищать свои права по суду. Вообще, при всяком удобном случае
он энергично высказывается против существования на земле несчастных, кто бы
они ни были, и совершенно искренно желает упразднения болезней, голода,
передвижения на конке и всего остального, что составляет темные пятна на
общей мировой картине.
И эта постоянная двойственность между плачем по судаке и аппетитным
пожиранием этого самого оплакиваемого судака весьма явственно ощущается им
и глубоко печалит его. Между его устами и чашей всегда остается
пространство, и в конце концов является прямо-таки необходимым хотя бы
путем фикции уничтожить его и как следует, допьяна напиться любовью,
жалостью и широкой человечностью. Нет на свете такого негодяя, у которого
не было бы прелестного детства, и нет такого детства, в котором весь пышный
свет его не собирался бы ослепительными лучами вокруг какого-нибудь
излюбленного момента. Такими моментами служат преимущественно большие
праздники,— и полнота и прелесть чистых впечатлений бывают так велики, что
способны надолго, если не на всю жизнь, озарять скорбный путь современного
двойственника и манить к себе. Хочется снять с себя позор двойственного
лицемерного существования, во что бы то ни стало хочется быть обманутым,-
старинное желание мира, узаконенное давностью и тем, что изложено оно на
латинском языке, желание, препятствовать которому станет только безумный
или злой человек, а всякий благоразумный с готовностью поддержит его и
разделит.
— Обманите нас. Пожалуйста, обманите,- криком кричит современный мир,
протягивая руки к жареной утке и, белому молочному поросенку.
Да, именно поросенку. Глубоко заблуждается тот, кто в поросенке видит
только поросенка, а внутреннее содержание его измеряет количеством каши.
Поросенок — это символ, поросенок — это реальное воплощение идеальнейших
стремлений человеческой натуры, пока я вижу поро-сенка, я глубоко спокоен
за все возвышенное и прекрасное. Если бы я был поэтом, я написал бы оду в
честь поросенка или символическую драму под заглавием ‘Когда мы, живые,
едим поросенка’ — и уже, конечно, сам бы поторопился растолковать ее, пока
еще не утрачена хоть малейшая надежда быть понятым.
Не думайте, что я шучу или непочтительно смеюсь над означенным юным
представителем древнего рода свиней. Я беру его только как типичный
образчик всего того, что с формальной стороны составляет понятие праздника
и что недостаточно, мне кажется, было оценено при измерении глубин
человеческой души. С таким же правом я мог бы говорить о визитных
карточках, которые тяжкой грудой непонятой человеческой любви гнут плечи
почтальонов, о трижды осмеянных визитах, о фраках, извозчиках, ‘чаях’ и обо
всем прочем, что помогает миру быть добросовестно обманутым. И всей силой
моего пера я восстаю против легкомысленных голосов, неблагоразумно
требующих уничтожения всей этой картинной стороны праздников и
неосновательно полагающих, что визиты или визитные карточки свободно могут
быть заменены взносом в пользу бедных. Это — пагубное заблуждение, в основе
подрывающее самую идею праздника. Из сотни карточек, которые я получу, быть
может, только на двух-трех глаза мои остановятся с истинным удовольствием,
и я с радостью подумаю, что вот этот человек вспомнил меня,- остальные
карточки вызовут усмешку, а может быть, даже и грусть, особенно карточки
кредиторов, которыми я желал бы навсегда быть забытым. И из сотни тех
карточек, которые разошлю я, быть может, несколько штук вызовут
сочувственное замечание, остальные же будут встречены полупренебрежительным
вопросом:
— Кто это прислал? Ах, да…
И при всем том я был бы искренне огорчен, если бы не получил ни одной
карточки. Мне показалось бы, что я забыт всем миром, и мне стало бы очень
грустно: ведь даже и эта копеечно-марочная связь отпугивает призрак
одиночества, которым болеют современные люди. И я положительно не верю в
искренность тех, кто смеется над карточками, визитами и поросенком: просто
им немного совестно подобных ‘пустяков’, за которыми чувствуется
пробудившаяся детская вера.
Праздник должен быть резко выделен из той полосы жизни, что зовется
буднями, и все, что клонится к этому, вызывает во мне сочувствие. Пусть
звонят колокола, пусть люди улыбаются друг другу и рассказывают одно только
хорошее, пусть весь мир приоденется по-праздничному,- я хочу быть
обманутым. Я знаю, что Иван Иванович Икс .берет в год 360 % и что сюртук
его с левой стороны отдулся не от того, что под ним бьется большое сердце,
а просто от связки опротестованных векселей,- но если Иван Иванович
улыбнется, я с удовольствием признаю в нем брата. Мне доподлинно известно,
что в статистике несчастных людей ничего не изменится между сегодняшним
днем и завтрашним, но если талантливый Андрон Андроныч Дзет без особенной
натяжки расскажет мне о том, как трое несчастных получили неожиданно в
подарок по гусю и от того стали счастливы, я с удовольствием прочту его
рассказ и на слово поверю, что действительно тремя несчастными стало
меньше. Поверю с тем большей охотой, что гусь уже подарен, и мне это ровно
ничего не стоит. Каждый день я вижу мир таким, как он есть, и это мне
страшно надоело. Теперь на три дня я хочу видеть мир таким, каким он мог бы
быть, и заранее приношу благодарность всем тем, кто так или иначе будет
содействовать иллюзии.
Когда я впервые прочел о том, что Марс делает попытки вступить в
сношения с Землей и Земля намерена отвечать ему, мне в первую минуту
показалось это очень целесообразным со стороны Земли. Есть веские основания
думать, что на Марсе давно уже введено всеобщее обучение, а при этом
условии не было ничего мудреного, если бы земной газетный лист проник в
марсианскую деревню — и компрометировал бы Землю в глазах тамошних жителей.
Но потом я понял, что этой беды довольно легко избегнуть: для этого стоит
только посылать ежедневно по одному рождественскому номеру русских газет,-
если после этого с завтрашнего дня не начнется эмиграция марсиан на Землю,
то, стало быть, они ничего не смыслят в хорошем. Если уж это не хорошо —
так чего же им нужно?
Опять-таки я не шучу. Как поросенок, как визит и карточки — так же
вполне необходимым и целесообразным представляется мне существование
особого рождественского номера газеты. Праздник не только был бы не полон,
но его совсем бы не было, если бы, заглянувши утром в газету, я, по
обыкновению, наткнулся бы на всякую гадость. Как человек, у которого в
жилах течет не молоко, а кровь, я не в силах остаться равнодушным к
несчастью ближнего и дальнего, и в то же время — имею же право я на отдых.
И я прошу, я требую, чтобы меня обманули. Скройте от меня все темное — от
него давно уже мраком застилаются мои глаза. Дайте мне светлое: дайте мне
радостное,- я жажду его всей моей наболевшей совестью современного
человека. Выдумайте его!
И это будет обманом, но не ложью, ибо выдумать хорошее — значит уже
тем самым создать его. Мы давно и далеко ушли от непосредственного познания
жизни и людей и знаем их такими, какими они отражаются в глазах излюбленных
наших писателей и художников. Человек, которого мы встречаем на улице,
представляет для нас меньшую реальность, нежели тот же человек,
изображенный в книге, и, прежде чем преисполниться к человеку жалостью или
любовью, мы должны отдать его для соответствующей обработки писателю. Это,
конечно, дурно, но не особенно, ввиду значительного количества писателей, а
затем — это неотвратимо, как бы мы ни сердились. На днях характерный в этом
отношении случай произошел в Петербурге. В одну из тамошних газет было
прислано письмо с просьбой о помощи, и составлено оно было достаточно
художественно,
‘Милая и дорогая редакция,- писала якобы двенадцатилетняя девочка,-
бабушка очень просит, нельзя ли напечатать в милой газете и попросить
добрых людей помочь немножечко… Бабушка очень старенькая: глазки плохо
видят, ушки не слышат, спинка совсем согнулась…’
И добрые люди, спокойно проходившие, наверно, мимо тысячи искривленных
бабушек, отозвались на художественное письмо — и даже ночью к маленькому
домику подвозились кульки и кулечки. А потом оказалось, что бабушка эта —
типичная пройдоха.
Так обманите же нас получше — миленькие писатели!

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1900, Љ 356, 24 декабря (Москва. Мелочи
жизни).
Заглавие фельетона — пародийная ассоциация с заглавием пьесы Г. Ибсена
‘Когда мы, мертвые, пробуждаемся’, поставленной Московским Художественным
театром. В этом фельетоне Андреев иронически комментирует латинское
выражение ‘Мир хочет, чтобы его обманули, пусть так и будет’ (Munduc vult
decipi, ergo decipiatur). Выражение приписывается Джованни Пиетро Караффе —
будущему папе Павлу IV.
…проглотить карася-идеалиста… — намек на сказку М. Е.
Салтыкова-Щедрина ‘Карась-идеалист’

    В кругу

На днях мне сделалось ужасно скучно. Я почувствовал, что мне надоело
что-то, что я не выношу чего-то и что, если с этим ‘чем-то’ меня оставят
еще на полчаса, я устрою сцену жене, разочту горничную Машу и, несмотря на
протест тещи, отправлюсь добровольцем на Восток. И так как надоел мне
именно я сам, то я пошел в гости к Ивану Петровичу. Хотя Иван Петрович мне
тоже надоел, но я с ним бываю реже, чем с собой, и потому не так ненавижу
его, как себя. По дороге я встретил Алексея Егоровича и увидел на его лице
выражение радости. С поспешностью, делающею честь его дружескому
расположению, он переделал зевок в приятную, хотя несколько широкую улыбку
и сказал:
— А я к вам. Такая, знаете, скука! — Он попробовал улыбнуться, но
нечаянно зевнул, и, так как я зевнул с ним почти одновременно, это начинало
походить на своеобразное развлечение. — С женой к тому же поссорился. Из-за
Кати. Вы видали у меня горничную: с этакой лошадиной физиономией. Через
рекомендательную достали. Пьет напропалую и неоднократно уличена в
полиандрии. А вы куда?
— К Ивану Петровичу. Пойдемте и вы, — предложил я. — Может, четвертый
найдется, повинтим.
Алексей Егорович задумался.
— Надоел он мне, этот Иван Петрович, — нерешительно сказал он. — А
впрочем, пойдемте. Такая, знаете, скука. Будь я доктор, сейчас в Китай
поехал бы. Я теперь каждый день тещу Китаем дразню.
Дорогой мы хотели сесть на конку, но она была полна. На перекрестке
садились с передаточными билетами. Они садились, а кондуктор их высаживал и
предлагал сесть на следующую. Никогда не видя следующей, он был
добросовестно убежден, что она всегда пустая.
— Этакое безобразие, — сказал Алексей Егорович. — Пора бы уже…
— Да, пора бы уже… Вот тоже третьего дня я видел, как даму одну… в
толкучке… спихнули…
Многоточия обозначают мою зевоту, впрочем, также зевоту и Алексея
Егоровича. На следующем перекрестке задавил было лихач. В непонятном для
нас порыве восторга он гнал лошадь, и пустая пролетка подпрыгивала на своих
обтрепанных шинах. На укоризненное замечание моего спутника лихач обидно
усмехнулся.
— Пора бы…- начал Алексей Егорович, но не кончил. Становилось
отчаянно скучно. С трудом подавляя в себе раздражение, я с ненавистью
смотрел на толстую фигуру Алексея Егоровича и думал, как не надоест ему
говорить об этих конках, лихачах. Ведь столько уже говорили. Я отвернулся и
почувствовал, что Алексей Егорович также смотрит на меня. Молчать было
неприятно, и я сказал:
— Какая погода хорошая.
— Да, хорошая. Но представьте, какой странный случай: я сегодня
десятый раз слышу это.
Мы не смотрели друг на друга, так как это едва ли могло бы повести к
чему-нибудь хорошему, и так, отвернувшись и молча, дошли до квартиры Ивана
Петровича. Поднимаясь по лестнице, Алексей Егорович постарался принять
развязный и веселый вид, как подобает гостю, и заговорил:
— Говорят, квартиры дешевеют. Пора уже.
Я так же весело и развязно ответил:
— Да, дешевеют, говорят. Пора уже.
И, весело смеясь, мы вошли в квартиру. Из кабинета Ивана Петровича
доносился чем-то раздраженный, сердитый голос, но, увидя нас, Иван Петрович
весело рассмеялся, обнял меня, похлопал Алексея Егоровича по животу и
воскликнул:
— Вот, кстати. А я было с женой собрался к вам, — обратился он к
Алексею Егоровичу. — Такая, знаете, скука! Ну, как вы, как ваши?
— Ничего, хорошо, а вы как?
— Да ничего. Сейчас кухарку рассчитал. Возвращаюсь из суда голодный
как собака, а мне вместо обеда черт знает что подают. Нет, знаете, с этой
прислугой…
Для начала мы поговорили о несчастье иметь прислугу и, к общей
радости, пришли к одинаковым, хотя неутешительным выводам. Явилась и жена
Ивана Петровича — Софья Андреевна, тоже рассказала о кухарке и передала
несколько возмутительных случаев, Алексей Егорович снова повторил рассказ о
горничной с лошадиной физиономией и в свою очередь передал несколько других
возмутительных случаев. Я рассказал только три случая. Я рассказал бы и
еще, но физиономий моих собеседников не давали для этого достаточно повода.
Иван Петрович зевнул, шутливо заметив:
— Поздно лег вчера. В ‘Аквариуме’ засиделся.
— Ах, это не при вас упал с каната? — спросил я.
— Как же, как же, — отозвался Иван Петрович. — При мне. Мы недалеко
сидели. Такой ужасный случай! Молодой, говорят, малый, семья там где-то.
— Пора бы уже прекратить эти зверские зрелища, — негодующе заговорил
Алексей Егорович. — Поистине ‘жестокие нравы’!
— Да, поистине ‘жестокие’, — сочувственно ответил я, вспомнив, что в
трех газетах видел я это выражение и уже сам два раза в этот день употребил
его. То же, по-видимому, вспомнил и Иван Петрович, потому что поспешно
закрыл рот и виновато скосил глаза.
— Нужно как-нибудь хлеб зарабатывать, — сказал он.
Так как и эту фразу я уже слышал сегодня, то мне ничего решительно не
стоило ответить тем, чем и раньше я ответил:
— Да, но какова публика, требующая такого рода зрелищ.
Разговор оживился. Алексей Егорович вспомнил Рим с его знаменитыми
‘хлеба и зрелищ’. Софья Андреевна сообщила, что она вообще не может видеть
эти трапеции и канаты, а Иван Петрович передал подробности другого такого
же случая, которого он был свидетелем два года назад. Вывод, к которому мы
пришли, был таков: подобные зрелища не должны быть допускаемы. И когда мы
пришли к этому выводу, я вспомнил горничную Машу, которую нужно расчесть,
конку, лихача, квартиру, и мне снова захотелось уехать добровольцем на
Восток. Того же, очевидно, захотелось и Алексею Егоровичу, потому что он
вздохнул и мечтательно промолвил:
— А занятно теперь в Китае. Пекин горит…
Мне уже давно чего-то хотелось, и при словах Алексея Егоровича я понял
— чего: мне смертельно хотелось видеть горящий Пекин.
— На улицах дерутся…- с жаром подхватил Иван Петрович, отличавшийся
большой фантазией. — Представляю себе эту картину: узенькие переулочки,
серые ряды солдат…
— Пестрые, — поправил Алексей Егорович.
— Да, пестрые. Дым, грохот пушек, свист пуль. Над головами черная туча
дыма, вдалеке языки огня…
— Треск падающих домов…- продолжал Алексей Егорович. Я не знал, что
у него тоже есть фантазия. И я тоже хотел добавить кое-что к изображенной
картине, но вовремя вспомнил, что я человек культурный, и вставил:
— Но какое ужасное зло — война.
— Зло, — не сразу понял Иван Петрович. — Ах да, конечно, зло. Вон
баронесса Зуттнер пишет…
— Н-да, — промямлил Алексей Егорович и почему-то свирепо посмотрел на
меня.- Конечно. Кто же говорит, что не зло. А что, в винтик не сыграем? — с
тоской оглянулся он и даже попробовал ногой под диваном, точно там мог быть
запрятан ‘четвертый’. Положительно, у этого толстяка была фантазия.
Четвертого не нашлось, и мы продолжали разговаривать на ту тему, что
война зло. Говорили мы горячо и убедительно. Иван Петрович представил даже,
вроде гаршинского героя, как это лежат в ряд трупы: один, два… тысячи.
Пришли к тому заключению, что война вредна во всех отношениях. А придя,
вздохнули, и я вспомнил горничную Машу, конку, лихача, квартиры и
канатоходца. Потом долго сидели молча и вздыхали.
— Слава Богу, — заговорил Иван Петрович, — начинают, по-видимому,
сокращать древние языки. Пора бы уже.
— Давно пора, — согласился я. — Сколько напрасно потраченного времени,
сколько мучений… Эти хотя бы экстемпоралии или каникулярные работы.
— Именно, — согласился Иван Петрович.
— Помню я, как раз…
И Иван Петрович рассказал несколько анекдотов из гимназической жизни,
отчасти по поводу экстемпоралий, но главным образом относительно курения.
Рассказал несколько анекдотов и Алексей Егорович, немного оживившийся. К
сожалению, я уже раньше слыхал их и не мог смеяться с надлежащей степенью
веселья и искренности. Странное ощущение: о чем мы ни заговаривали,
казалось, что мы уже говорили об этом, и не в той жизни, а только вчера, до
того свежи в памяти были и слова и ощущения. Попробовал я смеяться — и мне
чудилось, что и вчера я смеялся и третьего дня, и именно по этому же
поводу, попробовал я негодовать — и вчера негодовал и третьего дня
негодовал.
— А читали, — перешел Иван Петрович к новой теме, — как один купец, не
то мещанин выкатил проходившим войскам бочку пива и целовался с солдатами.
Все плакали, — иронически добавил он.
— Патриотизм, — иронически заметил Алексей Егорович.
— Патриотизм! — усмехнулся я.
Дальше иронии мы, однако, не пошли: уж очень скучно было. Так было
скучно, что я снова размечтался о горящем Пекине. Потом мне вспомнился
почему-то Наполеон и горящая Москва и стало жаль, что меня в то время не
было, а потом я вздохнул от совершенно неожиданной мысли: антихрист придет
очень еще не скоро. По счастью, нас позвали пить чай.
За столом речь снова зашла о войне. Иван Петрович возмущался
поведением Англии, Алексей Егорович иронизировал по поводу союзников
вообще, я иронизировал по поводу Англии, союзников и культуры. Что-то
ненужное, притворное было в иронии и в разговоре, и было не то совестно, не
то обидно, не то просто скучно до отчаяния.
— Хороша культура, — усмехнулся я.
— Да уж, нечего говорить, — отвечал Иван Петрович. — Читали, как в
Нью-Йорке негров избивали?
— Да что негров, — иронизировал Алексей Егорович. — На что нам негры.
У нас своих негров достаточно.
— Но ведь нельзя же и без культуры?
— Кто говорит!
Какая-то бессмыслица, тупая и скучная, вырастала над нами, и некуда
было уйти от нее, и каждое новое слово увеличивало ее. Мы замолчали,
нагнувшись над стаканами, и тогда заговорила Антонина Ивановна, мать жены
нашего хозяина. Младший сын ее, отбывавший повинность, был отправлен на
Восток, и она, очевидно, думала о нем.
— Какой это ужас — война, — сказала она, и голос ее дрожал, и в глазах
ее я увидел слезы. И что-то живое, печальное, но странно чуждое нам
пронеслось над нами, и стало еще скучнее и обиднее, и нелепость, в которой
мы жили, которой мы дышали, которая окутывала нас, стала большой и грозной.
И мы перестали говорить о войне.
Потом мы опять перешли в кабинет и говорили о Гауптмане, Горьком и
Чехове. И то, что мы говорили, вы можете найти в любом журнале или газете,
и эта невольная публичность, избитость наших слов делала их ненужными,
мертвыми и скучными. Мы горячились, размахивали руками, кричали,
добросовестно симулируя оживленный спор, и даже с ненужной, но отрадной
ядовитостью язвили друг друга, но все это было такое неживое, такое в
высшей степени ненужное и нелепое, что становилось страшно и хотелось
кричать или плакать. Минутами мне чудилось, что это не три свободных
гражданина Российской империи коротают время в полезном досуге за
литературной беседой, а три пожизненных каторжника, громыхающих своей
цепью.
Громкий звонок прервал наш оживленный спор, и в кабинет вошел Антон
Антонович. Мы восторженными восклицаниями встретили его, а он удивленно
посмотрел на нас, молча пожал нам руки и, отдышавшись от подъема по высокой
лестнице, сказал:
— Извините, Софья Андреевна, что так поздно. Такая, знаете, скука. Сел
было работать, да не клеится. А тут жена с прислугой лезет, попалась ей там
какая-то…
— Ах, и не говорите, Антон Антонович, — вздохнула Софья Андреевна. — У
нас тоже… Ваня, велеть раскладывать стол?
— Да, да, пожалуйста. Голубчик, — обнимал Иван Петрович ‘четвертого’.
— Как это хорошо, что вы надумались зайти к нам.
— Как живете-можете? — ласково спрашивал Алексей Егорович.
— Что-то давно не видно? — спрашивал с интересом я.
Тронутый нашей любовью, которой он раньше не замечал, Антон Антонович
улыбался во все стороны, пока горничная расставляла стол. Через десять
минут мы уже играли молча, с серьезными и довольными лицами.
— А квартиры-то дешевеют, — говорил Антон Антонович во время сдачи
карт.
— Ага, дешевеют, — сочувственно отзывались мы.
В следующей сдаче он сказал:
— Читали, канатоходец-то.
— Как же, как же. Ужасный случай. Две пики.
— Бубны.
— Пас.
Когда мы возвращались домой вдвоем с Алексеем Егоровичем, он дружески
держал меня под руки и говорил, задумчиво глядя на звезды:
— Не испытываете ли вы иногда такого чувства: будто ты уже тысячу лет
живешь, все знаешь, обо всем говорил. Даже вот и это, насчет тысячи лет, я
как будто уже говорил вам когда-то… А?

    В переплёте из ослиной кожи

Подобно птичке, которая по зернышку клюет и всегда сыта бывает,
русский интеллигент отовсюду подбирает крупицы мудрости, не брезгуя ими
даже в том случае, если они свалились с мужицкого стола. Нельзя не почтить
в нем этого стремления, благодаря которому он и не сеет и не жнет, а в то
же время в своей фрачно-лилейной красоте малым-мало уступает Соломону. В
особенном почете у интеллигента находится народная пословица: ‘Один в поле
не воин’, и ею как магическим ключом можно отпереть для обзора и изучения
почти всякую интеллигентную душу. И как всякую любимую и почитаемую вещь
интеллигент обделал пословицу в ценные теоретические рассуждения и переплел
в ослиную кожу.
Один в поле не воин. Не знаю, у кого из наших достойных предков
вырвалась эта горестная фраза, но, кто бы он ни был и с какой бы ратью ему
сражаться в одиночку ни приходилось: с несметным ли полчищем татарским или
с темной тучей подьячих, целовальников и опричнины, я с величайшим
удовольствием отыскал бы его могилу, чтобы вбить в нее осиновый кол. И я
буду очень благодарен всякому, кто укажет мне эту могилу,- только прошу
комиссионеров не приходить, а также предупреждаю, что мне нужна могила
именно первого провозгласителя означенной горестной фразы, но никак не тех,
кто ее за ним повторял. Дело в том, что у меня не хватит времени, а в
русских лесах — осины, чтобы достойно почтить все такие могилы.
Много говорилось и до сих пор говорится о славянской розни, о чисто
славянской неспособности в какой-либо прочной организации, о их вечном
стремлении действовать вразброд и в одиночку — и все это положительная
неправда, даже более того — клевета. Никто с такой силой не жаждет
организации, никто с таким усердием не делает ее conditio sine qua non 1 ,
как славянин, в частности русский обыватель. Только в организации он
сознает — себя человеком, у которого есть ноги, руки, язык. Без организации
— он нуль, тряпка грязная, пятно, мокрая курица, все что угодно, но только
не человек. Дайте ему организацию, зарегистрируйте его, наделите его
членским билетом, форменным платьем и правилами поведения — и он
почувствует в себе силы Сампсона, и если не унесет на своих плечах
Никитских ворот, то только потому, что они есть понятие отвлеченное. С
другой стороны, нет существа более беспомощного, более пассивного, нежели
неорганизованный интеллигент, для всех кулаков, как вольнопрактикующих, так
равно и зачисленных в штаты, это самый лучший, самый подходящий материал
для упражнений. В результате — тысяча одно безобразие, какими кишит
повседневная жизнь.
— Что же я один-то поделаю, — с горьким презрением к своим силам
говорит интеллигент, на глазах которого совершалось одно из таких
безобразий. — Сам еще в участок попадешь, Дон-Кихотом прослывешь.
Кстати будет заметить здесь, что всякий порядочный, уважающий себя
обыватель, несомненно, предпочитает, чтобы его назвали Василием Чуркиным,
нежели Дон-Кихотом. Назвать же его Гамлетом — это значит прямо польстить
ему, но Дон-Кихот… Не оттого ли так случилось, что ‘Дон-Кихота’ он читал
только в переделке для детей младшего возраста?
Быть первым, быть одному, это такое жуткое положение для обывателя,
словно сам он и все ему подобные извеку страдают агорафобией. Даже такие
отрицательные действия, как бросанье водки, обыватели предпочитают
совершать скопом: на днях в Петербурге после какой-то лекции было
предложено присутствовавшим отказаться на год от употребления водки, и 30,
не то 40 человек с готовностью отозвались. На миру и смерть красна! Что же
касается положительных действий, то одиночный интеллигент к ним решительно
не способен даже в том случае, если действия заключаются в скромнейшем
проявлении своей индивидуальности и охране ее. С раннего утра до поздней
ночи интеллигент совершает бесчисленное множество нецелесообразных, даже
глупых поступков, над которыми сам же смеется в тиши своей спальни
мефистофельским смехом — и не в силах отказаться ни от одного из них. С
уверенностью можно сказать, что почти в каждую минуту своей жизни он делает
то, чего ему не хочется: бодрствует, когда хочется спать, спит в моменты
наивысшего бодрствования, читает, когда хочется говорить, и говорит, когда
тянет к книге. У него есть какой-нибудь пяток или десяток людей, беседа и
общение с которыми дает ему действительное удовольствие, — и каждый день, с
проклятием на устах, он таскается по людям, которые надоели ему до тошноты,
сам надоедает им до тошноты и настойчиво, со слезами в голосе зовет их к
себе в гости. Ни одеться, ни причесаться он не смеет так, как ему хочется,
и больше всего в мире боится, чтобы его как-нибудь случайно не приняли за
самостоятельную единицу, а не за единого от стада черных, пестрых или
рябых. Будучи, однако, по природе блудливым, он старается в этих узких
пределах стадности что-нибудь мошеннически урвать на свою пользу: фрак
пустить на два пальца длиннее, этакий галстук заведет. Таких новаторов
очень легко узнать в толпе по их виду еще не пойманного мошенника, за
которым, однако, уже гонится полиция. И немногие понимают, сколько
позорного и холопского в этом отречении от своей личности, своих вкусов и
желаний, и насколько в своем стремлении принизиться и обезличиться они
приближаются к тому своему предку, который под всякой бумагой
подписывается: твой недостойный раб ‘Ивашка’.
Неспособные работать в одиночку, они ненавидят всеми силами своей
Ивашкиной души одиноких и смелых работников, ненавидят, как больной
ненавидит здорового, как преступник ненавидит судью. Случается, на наших
глазах гибнут одинокие борцы — слыхали ли вы когда-нибудь слово искреннего
сожаления о их судьбе, горячего, не фарисейского участия?
— Не суйся!
Вот та обычная, злорадная формула, какой засидевшийся интеллигент
провожает в могилу своего погибшего брата.
— Не суйся!
И эти люди смеют обвинять жизнь, жаловаться на несправедливость,
толковать о своих ‘идеалах’!
__________
1 обязательное условие (лат.) .

    Свободный полет

В этом есть что-то особенное. Это не просто свободный полет шара с
тремя пассажирами — это знамение времени, это торжество культуры, это
символ!
При грохоте и восторге сытой, пьяной и развеселой толпы из сада г.
Омона поднимается воздушный шар с тремя представителями трех различных
отраслей московской культуры. Неустрашимый аэронавт г. Жильбер, очень
известный журналист г. Эр, сотрудник ‘Московского листка’, и омоновская
певица. Имя последней неизвестно, и сам присяжный историограф сада
‘Аквариум’ г. Эр в своем высокопоучительном описании путешествия называет
ее просто ‘барыня’. Для полного комплекта не хватает хотя бы одного
околоточного надзирателя. Зато, впрочем, есть коньяк и рябчики.
Земля спит тяжелым и глубоким сном. Ни огня, ни проблеска жизни. Тьма,
безмолвие, загадочная пустыня. Живы ли там люди и только спят, или все они
повымерли?
Путешественники философствуют.
— Как там скучно,- говорит журналист и плюет вниз.
— О да,- отвечает неустрашимый аэронавт.- Но разве это люди?
Тоже плюет. Певица трясется от страха и просится:
— Хочу вниз!
Журналиста охватывает легонькая дрожь — от сырости? — и он мужественно
говорит:
— Действительно, г. Жильбер, не лучше ли опуститься. А то залетим,
куда Макар телят не гонял…
— Мы-то,- удивляется неустрашимый аэронавт.
Даже певица и та перестает трястись и выполняет руладу, полную
храбрости и благонадежного веселья. Журналист чувствует свою ошибку и
поправляется:
— Дело в том, что я сейчас не могу умирать. Положительно не могу. На
мне лежит такая высокая обязанность… перед родиной, перед миром. И, кроме
того, аванс.
— У меня тоже аванс,- рыдает певица.
Временно корзина наполняется стонами и воплями. Земля спит и не
чувствует, какая страшная драма разыгрывается в верхних слоях атмосферы.
Выручает всех неустрашимый аэронавт.
— Успокойтесь, господа. За храбрых сама судьба. И потом у нас есть
гайдроп.
— Гайдроп?
— Да, канат. Он волочится по земле, цепляется за ее поверхность и
замедляет ход.
Журналист быстро соображает и, просияв, спрашивает:
— А если какой-нибудь прохожий подвернется под гайдроп?
— То будет сбит,- решительно отвечает неустрашимый аэронавт.
— Ха-ха!..- закатывается журналист.
— А-ха-ха!..- заливается певица.
— Хе-хе,- поддерживает аэронавт.
Путешественники ликуют. Земля спит. Все охвачено тьмой. Внизу
безмолвие и тяжелый загадочный сон. Вверху — звонкие рулады, бульканье и
веселые возгласы:
— Пью за французов, г. Жильбер!
— Пью за русских, г. журналисты!
Певица затягивает ‘Марсельезу’, но, по незнакомству с мотивом,
переходит на:
— Караул, разбой, батюшки мои, мои…
Земля спит, но на востоке уже загорается заря. Беседа высоких
путешественников принимает спокойный, созерцательный характер. Неустрашимый
аэронавт бросает вниз обглоданную косточку рябчика и глубокомысленно
замечает:
— Вот мы едим рябчика, а они что?
— Глину,- острит журналист, отправляя вниз опорожнившуюся бутылку. В
корзине веселье и новые тосты.
Земля просыпается. На поле выгоняется скотина, кое-где показываются
люди. Начинается самая прелесть путешествия. Здесь я позволю себе привести
дословную выдержку из описания г. Эра. Она красноречива, искренна и
правдива:
‘Мы видим, как пасущиеся в открытом поле животные, заслышав звук рожка
г. Жильбера и заприметив несущееся над ними серое чудовище — шар, в испуге
разоегаются во все стороны с диким криком и ревом, мы замечаем, что и на
людей вид нашего шара производит не менее сильное впечатление. Мужики и
бабы впопыхах выбегают из изб, другие мгновенно бросают работу, и многие от
неожиданности явления падают ниц на землю. Мы даже слышим их ругань и
проклятия, когда гайдроп неосторожно задевает и опрокидывает сложенную в
порядке коноплю и крыши их изб’. Путешественники помирают со смеху.
— Вот ослы-то! — говорит журналист и, ввиду поднявшейся изжоги,
впадает в кратковременную меланхолию.- Невежественная темная страна.
Сколько еще нужно забот, чтобы просветить. Страшно подумать…
— Ах, как они ругаются,- жалуется певица.
— А что? Опять, кажется, крышу сорвали? — вглядывается журналист и
хохочет.- Смотрите, смотрите — чуть всю избу не завалило. А баба-то,
баба-то — на четвереньках!
Хохот. Но обозленные невежды как-то ухитряются схватить конец гайдропа
и удерживают шар. Путешественников охватывает благородное негодование и
страх.
— Пустите! — кричат они.- Пустите же, голубчики. Пустите, а то
жаловаться будем!
Но мужики неумолимы. Они привязывают шар к дверному косяку избы и
ругаются. Но неустрашимый аэронавт выручает и здесь. ‘Он выбрасывает
немного балласту,- пишет г. Эр,- шар с страшной силой рванулся вверх,
потянув за собой и гайдроп… и снес всю крышу избы, к которой его
привязали мужики’.
— Много взяли? — кричит насмешливо журналист и показывает фигу.
Певица выполняет благонадежно веселую руладу.
В селе Новоселье в путешественников стреляют из ружей, но не попадают.
— Какое невежество! — восклицает неустрашимый аэронавт.
— Какая дикая, бессмысленная злоба! — тоскует певица.
— Мне стыдно быть русским! — сокрушается журналист.- От лица всей
интеллигенции приношу вам горячее извинение, г. Жильбер. Передайте мое
глубокое сожаление о случившемся высокочтимому амфитриону г. Омону. От лица
всей русской прессы прошу его не придавать значения этому прискорбному
факту. И смею надеяться, что ни на количестве бутербродов, ни на качестве
всего остального это не отразится.
— Я с удовольствием извиняю Россию, г. журналист, но как посмотрит на
это г. Омон…
— Пожалуйста, я умоляю вас. Хотите, я стану на колена?
— Хорошо, хорошо, я постараюсь. Чувство справедливости подскажет г.
Омону, что вы не ответственны за грех ваших невежественных и некультурных
соотечественников.
Конец путешествия несколько изгладил неприятное впечатление и возродил
надежду на возможность культуры и в России. Спустился шар в Калужской
губернии, около города Мещовска. ‘Из Мещовска, где в тот день открылось
земское собрание, прибыли к месту спуска шара губернский предводитель
дворянства, уездный исправник и масса горожан’.

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1901, Љ 254, 14 сентября (Впечатления) .
В целях рекламы и для привлечения публики Ш. Омон предоставил свой сад
‘Аквариум’ французскому аэронавту Жильберу для демонстрации им свободных
полетов на воздушных шарах. Вечером 9 сентября 1901 г. при огромном
стечении народа Жильбер поднялся из сада ‘Аквариум’ на большом воздушном
шаре ‘Северный полюс’. При благоприятном направлении ветров Жильбер
предполагал долететь до Орла. Пассажирами его были репортер ‘Московского
листка’ Г. М. Редер и пожелавшая остаться неизвестной ‘дама-француженка’,
по-видимому служившая у Омона кафешантанная певица. На следующий день шар
благополучно опустился на посадки картофеля в деревне Серебряной, в
Калужской губернии, в двух верстах от уездного города Мещевска. Мужики,
которым было заплачено за поврежденный картофель и выдано на водку, на двух
подводах доставили воздушный шар на станцию Кудринское, откуда он поездом
был возвращен в Москву. Источником для фельетона Андреева стал подробный
отчет Эра (Г. М. Редера) ‘Воздушный полет’ в ‘Московском листке’, 1901, Љ
254 — 258, 12 — 16 сентября. Андреев написал свой фельетон, не дожидаясь
окончания отчета Эра. Разговоры совершающих полет в фельетоне Андреева
вымышлены.
‘Московский листок’ (1881 — 1918) — один из первых в России органов
бульварной прессы.

    Люди теневой стороны

Обращали ли вы когда-нибудь внимание на то, как светит апрельское
солнце? Свет его не расплывается в воздухе, как свет летнего солнца, когда
все синее небо превращается в златотканый покров, на который больно
смотреть ослепленным глазам. Не похоже оно и на грустное солнце осени,
мягкая прощальная улыбка которого так печально гармонирует с побледневшей
синевой и элегической окраской умирающей листвы, далеко оно и от тусклого
багрового солнца декабрьских закатов, бросающего сквозь замерзшее стекло
кровавые пятна на белую стену, холодного, угрюмого, торопящегося скорее
уйти от обледенелых равнин севера.
В апреле солнце восходит на ясный небосклон, как молодой, красивый
воин, блистающий доспехами, и лучи его как огненные стрелы. Не нужно
воображения, чтобы видеть их на фоне спокойного неба, ласкающего взоры, и
проследить их падение на землю. На две половины делит улицу солнце: на
одной, в тени, все желто, темно и каменно-твердо от ночного мороза, а на
другой, куда падают стрелы, все ярко, празднично и мягко. И люди совсем
разные идут по той и другой стороне, и я ненавижу тех людей, которые в
апрельский солнечный день ходят по теневой стороне.
Быть может, здесь уже замешалось немного воображения, но человек,
который в эту пору прячется от солнца или равнодушен к нему, внушает мне
величайшее недоверие к потайным прелестям его натуры. При всем желании
любить всех людей, а по отношению к врагам быть даже предупредительным, я
не могу отрешиться от мысли, что этот теневой человек так же каменно-тверд,
как подмерзшая грязь, по которой он шагает, а кровь его так же холодна, как
и не согретый лучами солнца воздух, которым он дышит. Присматриваясь ближе,
я делаю много интересных выводов о людях теневой стороны.
Одни из них равнодушно переходят из стороны на сторону, не замечая
солнца и неуязвимые для его ласковых стрел. Это люди, которые не любят
природы и не любят жизни, потому что нельзя любить жизнь, оставаясь
равнодушным к солнцу, синему небу, всей божественной красоте мироздания.
Они и людей не любят, эти равнодушные, очень возможно и часто случается,
что они честно выполняют свои обязанности, платят аккуратно долги и
подставляют щеку, когда кому-нибудь захочется по ней ударить, но это — та
честность, та самая убийственная честность, вблизи которой нельзя заводить
в стене ни одного крюка: тотчас кто-нибудь повесится. Та честность, от
которой слабые духом слабеют окончательно, а сильных охватывает нестерпимое
желание ударить многократно честного по голове палкой и сказать:
— Не будь честен! Не будь честен! Будь жив!
На других людях теневой стороны вы увидите калоши, хотя бы на улице
было сухо, и я считаю своим долгом предупредить вас, сударыня: как бы ни
уговаривали вас родители, ни за что не выходите замуж за этого господина в
калошах. Это эгоист, самый скверный из всех видов эгоиста, ибо вся его
человеческая душа направлена к охранению собственной персоны. Вы думаете,
он не любит солнца и тепла? О, нет, он любит их, и если ему гарантировать
полную безопасность, он с удовольствием подставит спину, но сейчас это
рискованно: на солнце он может вспотеть, а в тени охладеть и простудиться,
а потом и умереть. В мае, когда все станут искать прохлады, он вылезет на
солнце, ибо в благовремении и пропотеть бывает полезно. Около этого
человека так же удобно повеситься, как и возле первого, и даже еще удобнее:
первый двадцать раз настойчиво будет перерезать веревку, а этот с
готовностью потянет за ноги, дабы избавиться от неприятного вида корчей.
Третьи из людей теневой стороны принадлежат к породе ночных птиц, и
молодой воин — солнце всегда их непримиримый враг. Они его боятся и
ненавидят. Они ненавидят жизнь. Их душа — клубок спутавшихся змей, слепых и
жадных, жалящих друг друга и того, в чьем сердце они приютились и
человеческим теплом которого согрелись. Это страшные и несчастные люди, как
несчастны все те, кто обречен быть хранилищем зла на земле.
Много их, людей теневой стороны, и с трудом вкладывается в
определенные рамки их чрезвычайное разнообразие. Одно сближает их и делает
их такими серыми, скучными и враждебными жизни: это нелюбовь к солнцу или
боязнь его. В дни осенние и зимние, когда над головой вместо неба
раскидывается серая солдатская шинель, когда все тонет в сером тумане и
жуткая, загадочная муть душит все живое, эти люди кажутся настоящими людьми
и их унылая речь об отсутствии и ненужности солнца — настоящей правдой. Тут
они господа. Родственная их душам тень царит над землей, и лица, жаждущие
солнца, так же серы, как лица его ненавистников.
Но с первым лучом апрельского солнца раскрывается обман, и, как на
суде, одни становятся одесную, а те, которые так долго казались настоящими
людьми с настоящей правдой на устах, занимают места ошую. Солнце уже
высоко, и горячи его стрелы, а они уверяют, что солнца нет и воздух
холоден, а когда им указывают на небо, они доказывают, что это солнце не
настоящее.
Настоящее солнце, говорят они, взойдет еще не скоро, а вернее, никогда
не взойдет, а это, что сейчас посылает какие-то стрелы, обманчивое весеннее
солнце, которому нельзя верить. И тепло его обманчиво и опасно: ведь
никогда не бывает так много больных насморком, как весной. Они, эти люди
теневой стороны, всегда знают, сколько градусов в тени, и никогда не
ведают, сколько градусов на солнце, и когда они возвращаются с прогулки
домой и домашние закидывают их нетерпеливыми вопросами о погоде, они уныло
отвечают:
— Холодно. Серо. Если вздумаете выходить, надевайте калоши и
захватывайте зонтик.
Как не поверить человеку, у которого даже нос посинел от холода, — и с
недоверием смотрят домашние сквозь стекло на сияние солнца и думают: ‘Как
все обманчиво — кажется теплым, а в действительности холодно’. Если вы
хотите как следует узнать человека, спросите у него весной о погоде, и если
он ответит: ‘8 гр. в тени’ — немедленно порвите с ним отношения, ибо ничего
путного из этих отношений не выйдет.
В литературе людей теневой стороны называют пессимистами, скептиками,
мизантропами, загадочными натурами, одинокими душами и другими красивыми
именами, а в общежитии именуют их, ближе к правде, кикиморами и постылыми
людьми. Причина в том, что в книгах о них только читают, и когда они
надоедают, достаточно захлопнуть книгу, а в действительности с ними
приходится жить без всякой надежды, в случае чего, их прихлопнуть — закон
не позволяет.
Сейчас песенка пессимизма спета, и какие бы новые мотивы для нее ни
придумывать, она даже в исполнении величайшего артиста прозвучит фальшью. Я
имею в виду, конечно, не научный пессимизм, далекий от жизни, а пессимизм
обывательский, от которого мухи дохнут.
Беллетристу или драматургу, улавливающему в свои сети современность, я
рекомендовал бы обратить внимание на одну фигурку, довольно
распространенную. Искони он был человеком теневой стороны и в свое время
имел успех: его слушали и, когда он приходил в гости, кормили пирожными,
теперь он остается за штатом и занимается тем, что мефистофельствует:
подсмеивается, иронизирует и каркает:
— Не бывать солнцу! Не бывать погоде!
Да. Много теперь заштатных россиян.

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1901, Љ 360, 30 декабря (Москва. Мелочи
жизни). Вошло в кн.: Джемс Линч и Сергей Глаголь. Под впечатлением
Художественного театра. М., 1902.
Вспоминая о своих встречах и беседах с Андреевым, М. Горький
рассказывал: ‘Он говорил: — Ненавижу субъектов, которые не ходят по
солнечной стороне улицы из боязни, что у них загорит лицо или выцветет
пиджак… — Однажды он написал довольно едкий фельетон о людях теневой
стороны…’ (Горький М. Полн. собр. соч., т. 16, с. 324).
…одесную — по правую сторону, ошую — по левую.

    Искренний смех

Только раз в жизни я так смеялся. Это не была та натянутая улыбка, с
которой мы выслушиваем анекдоты друзей и в морщинках смеха вокруг глаз
прячем не веселье, а неловкость и даже стыд, это не был даже смех
сангвиника — продолжительный, раскатисто-свободный грохот, которому
завидуют прохожие и соседи по вагону, это был хохот, властно овладевший не
только лицом, но и всем моим телом. Он полчаса душил меня и бил, как в
коклюше, он выворачивал меня наизнанку, бросал на траву, на постель,
выворачивал руки и ноги, сокращая мускулы в таких жестоких судорогах, что
окружающие уже начали опасаться за мою жизнь. Чуждый притворства, искренний
до глубины души, — это был тот редкий и счастливый смех, который оставляет
светлый след на всю вашу жизнь и в самой глубокой старости, когда все уже
пережито, похоронено, забыто, — вызывает отраженную улыбку.
Смешной случай, о котором я хочу рассказать, произошел очень давно.
Десятки лет проползли над моей головою и стерли с нее все волосы, но уже ни
разу я так не смеялся — ни разу! — хотя вовсе не принадлежу к числу людей
мрачных, по самой природе своей не отзывчивых на смешное. Есть такие люди,
и мне их душевно жаль. Так как искренний чистый и приятный смех, даже
только веселая, но искренняя улыбка составляют одно из украшений жизни,
быть может, даже наивысшую ценность ее.
Нет, я совсем другой, я веселый человек! Я люблю юмористические
журналы, остроумную карикатуру и крепко просоленный, как голландская
селедка, анекдот, бываю в театре легкой комедии и даже не прочь заглянуть в
кинематограф: там попадаются не лишенные юмора вещицы.
Но увы! Тщетно ищу я на людях и в книге тот мой прекрасный,
единственный, до глубины души искренний смех, который, как солнце за
спиною, озаряет до сих пор мой нелегкий путь среди колдобин и оврагов
жизни, — его нет. И так же бесплодно ищу я счастливой комбинации всех тех
условий, какие в тот памятный день соединились в искусный узел комического.
Конечно, я смеюсь, было бы неправдой сказать другое, но нет уже
искренности в моем смехе. А что такое смех без искренности? — это гримаса,
это только маска смеха, кощунственная в своем наглом стремлении подделать
жизнь и самое правду. Не знаю, как отнесетесь вы, но меня оскорбляет череп
с его традиционной, костяной усмешкой — ведь это же ложь, он не смеется,
ему вовсе не над чем смеяться, не таково его положение.
Даже неискренние слезы как-то допустимее, нежели неискренний смех
(обращали ли вы внимание, что самая плохая актриса на сцене плачет очень
недурно, а для хорошего смеха на той же сцене нужен уже исключительный
талант?). А как могу я искренно смеяться, если меня заранее предупреждают:
вот это анекдот — смейтесь! Вот это юмористический журнал — хохочите на
весь гривенник! Я улыбаюсь, так как знаю приличия, иногда, если этого
требуют настойчиво, произношу: ха-ха-ха, и даже гляжу на незнакомого
соседа, как бы и его привлекая к общему веселью, но в глазах моих
притворство, а в душе скорбь. О, тогда, в то утро, мне и в голову не
приходило посмотреть на соседа, — я и до сих пор не знаю, смеялся ли
кто-нибудь еще, кроме меня!
Если бы они, желающие насмешить, еще умели как-нибудь скрывать свои
намерения. Но нет: как придворные шуты добрых старых времен, они издали
предупреждают о прибытии своими погремушками, и я уже заранее улыбаюсь — а
что значит заранее улыбаться? Это то же, что и заранее умереть или сойти
заранее с ума — как же это возможно! Пусть бы они замаскировывали
как-нибудь свои шутки: принесли, например, гробы, или что-нибудь в этом
роде, и, только что я испугался, вдруг в гробу оказывается смешное,
например, живой поросенок или что-нибудь другое в этом роде, — тогда я еще
засмеялся бы, пожалуй!
А так, как делается — нет, не могу!
Случай, о котором я рассказываю и который сейчас, при одном только
воспоминании, вызывает у меня неудержимый хохот, не представляет собою, как
увидите, что-либо исключительное. Да это и не нужно. Все исключительное
поражает ум, а от ума идет смех холодный и не совсем искренний, ибо ум
всегда двуличен, для искреннего смеха необходимо что-нибудь совсем простое,
ясное, как день, бесхитростное, как палец, но палец, поставленный в условия
высшего комизма.
Ни элементов холодной сатиры, ни игры слов, претендующей на остроумие,
ни морали — и это самое главное! — не найдете вы в ‘моем случае’, и только
потому, быть может, ‘мой случай’ так невероятно смешон, так полно
захватывает вас и отдает во власть искреннейшему смеху. И еще одна важная
особенность моего смешного случая: рассказан он может быть в нескольких
словах, но представлять его вы можете бесконечно, и с каждым разом ваше
представление будет все ярче, и смех все неудержимее и полнее.
Я знаю, что некоторые, в начале даже не улыбнувшиеся при моем
рассказе, под конец изнемогали от смеха и даже заболевали, и уже не рады
были, что услыхали, но забыть не могли. Есть какая-то особенная
назойливость в этом комическом случае, — жаловались они: он лезет в голову,
садится на память, как та всемирно известная муха, которую нельзя согнать с
носа, щекочет где-то под языком, вызывая даже слюнотечение, думаешь
отделаться от него, рассказав знакомому, но чем больше рассказываешь, тем
больше хочется — ужасно!
Но предисловие, я вижу, разрослось больше, чем следует, перехожу прямо
к рассказу. В коротких словах дело в следующем…
Впрочем, еще одна оговорка: я умышленно избегаю многословия, так как в
таких случаях одно лишнее, даже неудачное слово может только ослабить
впечатление глубоко-комического и придать всему рассказу характер все той
же неприятной нарочитости.
Нет, дело было очень просто.
Моя бабушка, идя по садовой дорожке, наткнулась на протянутую веревку
и упала носом прямо в песок. И дело в том, что веревку протянул я сам!
Да. Мало смеха в жизни, и так редко встречается случай искренно
посмеяться!
1910

    Комментарий

Впервые, с подзаголовком ‘Рассказ веселого человека’, в журнале
‘Сатирикон’, 1910, Љ 14, 3 апреля.
Фельетон направлен против так называемой ‘понедельничной’ печати —
еженедельных, развлекающий обывателя изданий, выходивших в выходной для
‘серьезной’ прессы день. Фельетон Андреева написан в форме монолога
типичного представителя ‘понедельничной’ юмористики — тупо-самодовольного
поставщика ‘искреннего смеха’, очищенного от ‘сатиры’, ‘остроумия’ и
‘морали’.
Этот фельетон, как удавшийся ему, Андреев отобрал для посмертного
издания своих избранных сочинений.
…живой поросенок… — В журнальном тексте — В. М. Пуришкевич (1870 —
1920) — крупный помещик, один из лидеров ‘Союза русского народа’ и ‘Союза
Михаила Архангела’, член Государственной думы, где выступал с погромными
речами.
…муха, которую нельзя согнать с носа… — Ср. басню И. А. Крылова
‘Муха и дорожные’.

    В защиту критики

…Так тяжкий млат,
дробя стекло, кует булат.
Пушкин
Ежели, дескать, каждый-то день пса кормить,
так он, чего доброго, в одну неделю разопсеет.
Щедрин
Надо с нами, со псами, серьезно поступать:
и за дело бей, и без дела бей — вперед наука!
Тогда только мы, псы, настоящими псами будем!
Щедрин
Как всем известно, жизнеспособность организма познается по той степени
сопротивления, какое приходится ему преодолевать в борьбе за существование,
тем же признаком определяется и всякая сила, будет ли это — сила живая или
механическая. Так в оранжерее, при ее исключительном тепле, добываемом
огромной затратой дров на отопление, самое дрянное и квёленькое растение
может возомнить себя деревом и полезть к потолку, выставленное даже на
средний мороз, оно немедленно гибнет, тем самым явно свидетельствуя о своем
истинном бессилии.
То же самое и с талантом. Возьмите самый маленький талант, согрейте
его, поливайте ежедневно слезами восхищения, подпирайте колышками его
слабую древесину, лелейте и хольте — и вот у вас получится пышный куст,
изобилующий цветами. Но хорошо ли это будет? Не нарушится ли правда
биологическая, по которой все в этой жизни добывается с бою? Не будет ли
таким поступком оскорблена сама народная мудрость, извлекшая из опыта
суровое, но справедливое правило: ‘Кабы на горох да не мороз, он бы и через
тын перерос’?! И не нарушится ли, наконец, сама мировая гармония, если
всякий горошишко будет перерастать через тын?
Но эти вопросы напрасно тревожат ум. Мудрая и предусмотрительная
природа, создавая в море щуку с единственной целью не дать задремывать
карасю, для растений сотворила мороз, ограничивающий их произвольный и даже
наглый рост, для пса Трезора выдумала купца Воротилова, который
своевременным пинком, цепью и голодными помоями вводит размечтавшегося пса
в круг прямых его обязанностей, — и, наконец, для таланта нарочито сочинила
так называемую критику.
К сожалению, не все критики понимают ту высокую цель, ради которой
появились они на земле, и даже у нас, в России, где зоологические основания
наиболее прочны, всегда можно было найти трех-четырех критиков, которые
покровительствовали талантам, вместо того чтобы их преследовать, морозить,
корнать, душить и тем выявлять их истинную силу. Вместо того чтобы
ненавидеть искусство, они его любят, вместо того чтобы, подобно суровому
морозу, с высоким безразличием одинаково прихлопывать и горох, и розу, и
лопух, и виноград, — они пытаются что-то рассмотреть, внести какие-то
вредные разделения, часто обнаруживают даже пристрастие! Само собою понятен
вред, отсюда вытекающий.
Но эти исключения редки и едва ли могут приниматься в расчет при
рассмотрении вопроса о великой роли и полезности критики. Ибо большинство
критиков, совершенно правильно поняв свою жизненную задачу, все недюжинные
силы свои охотно посвящают на постоянную кровавую борьбу с талантом. Следуя
биологическому принципу: ‘Я тебя буду душить, а ты все-таки расти, если
можешь’, — они тщательно душат всякого писателя и художника, сажают его на
кол, пытаются выковырять ему глаза, режут поджилки. Способ придушения,
наиболее распространенный ввиду своей доступности, — он требует только двух
здоровых рук, — удобен еще в том смысле, что дает возможность критику
рассмотреть ‘язык’ у придушенного и таким образом определить и стиль, но и
другие способы не лишены своих выгод: так, сажание на кол дает возможность
определить удельный вес писателя, а подрезанные поджилки — крепость его
ног.
И чем критик безразличнее, чем менее доступна ему разница между розой
и лопухом, чем более он слеп, глух и бестолков, тем продуктивнее его работа
и тем больше он приближается к возвышенному образу Фемиды с завязанными
глазами или сурового Рока. Ум, чуткость, широкий взгляд на мир, талант и
образованность вредны критику. Способность к увлечениям — также. И
наоборот: наилучшим орудием критика в борьбе является невежество и
безразличие идиота (или Рока, что звучит красивее) к судьбам искусства и
людей.
Только при наличии этих условий критик приобретает ту великую и
непобедимую свободу в борьбе с талантом, которая позволяет ему шельмовать
Достоевского, находить бездарным Льва Толстого и ‘Ревизора’ признавать
фарсом. Как бы он осмелился поднять руку на ‘Анну Каренину’ или ‘Братьев
Карамазовых’, не носи он столь твердого панциря, не будь он глух и слеп,
как щедринский сенатор, не обладай он такими крепкими принципами идиота
(или Рока, что звучит красивее)!
Конечно, в этой борьбе, где вдобавок на стороне критики еще и
численное превосходство и писателя всегда бьют скопом, как конокрада,
слабые и узкогрудые таланты, подобно Надсону, гибнут совершенно, кончаются
вместе с жизнью. Но разве в этом нет высшей, почти божеской справедливости,
по которой и все слабое обречено на гибель и уничтожение? ‘Раз не выдержал,
то, стало быть, туда ему и дорога’, — справедливо резюмирует критик
результаты своих многолетних и бескорыстных усилий, а на жалобы гибнущих и
ослабевающих суровым жестом указывает на того же Толстого и Достоевского.
— Чего ты хнычешь, кисляй! Смотри: не мы ли душили и заушали
Достоевского, не мы ли жизнь отравляли Чехову и ‘приканчивали’ еще живого
Горького, — а что из этого вышло? Вышли очень хорошие писатели, которых мы
теперь и сами уважаем. Так и ты выходи хорошим писателем и держись на твоем
заборе крепче, пока я буду тащить тебя за ноги и стаей собак выть у твоего
подножия. Не жалуйся и не скули, а держись!
Самый смысл этой борьбы с талантом еще глубже, чем это видимо с
первого взгляда. Ибо здесь, при самых различных формах, всегда идет борьба
за одно: за власть. Каждый писатель, каждый художник уже тем самым, что он
— талант, неизбежно стремится властвовать над умами и душами, устанавливать
новые для толпы законы формы и вкуса, требует отказа от привычного и
подчинения своим идеям, и как бы мало сам ни сознавал свои властительные
замашки — критик сразу его понимает и весь ощетинивается для борьбы.
— Ты?! Это ты хочешь стать господином? — говорит он яростно, засучивая
рукава. — Ну так — стань им!
Отсюда и напряженная борьба почти всегда соответствует силе нового
таланта, степени его новизны и властительности. Даже большой, но скромный
талант, скромно поддакивающий вчерашнему дню, самым слепым и сердитым
криком встречается приветливо. Но беда Чеховым, беда Врубелям, беда
Достоевским! Здесь талант не должен ждать никакой пощады, а всё его
дарование — на собственные силы и широкую грудь, где бьется сильное сердце
и куда не залезут никакие туберкулезы. А если грудь узка, а сердце слишком
чувствительно и мягко, если не двужилен ты, как ломовая лошадь, — то лучше
не топорщись ты, талант, а гибни поскорее, лезь добром в темную яму! И
тогда с тем же трудолюбием, с каким рылась для тебя яма, та же критика
будет день за днем реабилитировать тебя, чествовать каждогодие твоей
скромной, хотя и не вполне добровольной смерти.
В нарисованной мною картине, утешительность которой признает всякий
беспристрастный человек, есть один пробел, который постараюсь восполнить.
Речь идет о писателях и художниках, которые в то же самое время и критики.
Утешительно это или нет? Как к этому отнестись? Для самого писателя такое
совмещение, конечно, утешительно: оно дает ему возможность бороться с
критикой и другими писателями обычным критическим оружием, на которое я
указал выше. А так как критики, по общему наблюдению, решительно не
выносят, чтобы о них что-нибудь писалось и говорилось, то в интересах
самоохраны они избегают неосторожно касаться ‘говорящего’ писателя и,
естественно, предпочитают ему безмолвных, — это уже большая выгода.
Возможность же, вмешавшись в толпу критиков и перелицевавшись иногда до
неузнаваемости, слегка расчистить себе путь и облегчить трудное дело жизни
— тоже выгода не малая.
Но, как норма, такое совмещение двух естеств и уподобление купцу,
который днем торговал, а ночью под видом собаки лаял на воров, мне кажется
ненужным и даже опасным. Ибо, если в немногих случаях писатель-критик
сумеет присоединиться к исключениям и сохранить чистоту своего таланта и
задач, то в большинстве, увлекаемый пылом борьбы за существование, он легко
может с прямого пути свернуть на ту лесную тропку, по которой ходят к
водопою и на работу критические стада. А если и писатель начнет душить,
корнать, морозить и законопачивать брата писателя, то это уж будет
незаконно, это уж даже и не биологично: ведь даже и ворон ворону глаз не
выклюнет, и если хищные волки и загрызают слабеющих товарищей, — ни одна
хрестоматия им этого в заслугу не ставит. Лишнее!
Так, ‘в бореньях силы напрягая’, мужает истинный талант под суровым
напором безликой и недремлющей критики. Ни мгновения отдыха, ни минуты
покоя — всегда под оружием, всегда на коне! Здесь в плен не берут и
почетных капитуляций не знают — жив, пока на ногах, а пошарахнулся на
скользком месте, а задремал от усталости — тут тебе и каюк. Не спит и не
дремлет многоглазая стая и воплем жадного ликования встречает каждого
упавшего: это ее законная добыча! И пусть один критик заплачет о павшем или
руку помощи протянет слабеющему — тысячи его критических подобий в шумном
потоке своем затопят его, его благородный жест сотрут и затеряют в чаще
поднятых рук и оскаленных зубов.
Моя защита критики была бы не полна, если бы я не указал на одно еще
обстоятельство, доселе казавшееся сомнительным: когда художник ищет новых
путей в искусстве, то не критике ли мы этим обязаны? Конечно, критике.
Вспомните зайца, удирающего от гончих, — а сколько новых путей открывает
заяц, позади которого гончие!

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Биржевые ведомости’, 1915, Љ 15275, утр. вып. 17
декабря.
В этом фельетоне саркастические похвалы Андреева современной критике
построены на цитатах и ассоциациях из сказок М. Е. Салтыкова-Щедрина
(‘Верный Трезор’, ‘Недреманное око’, ‘Здравомыслящий заяц’) и цитатах из
поэмы А. С. Пушкина ‘Полтава’. Продолжая разговор, Андреев в новой статье
‘Ответ художника критику’ заявлял, что писатель на критику отвечать не
должен. ‘Те ценности, что создает в своих произведениях художник,
предназначаются лишь в слабой степени для настоящего, а главным образом для
будущего, более или менее продолжительного… Поскольку произведение
интуитивное, т. е. опять-таки значительно, сам автор является по отношению
к нему лишь критиком-рационалистом, способным ко всяким ошибкам и
кривотолкам: можно сказать с уверенностью, что Шекспир (я беру крупно)
умер, не догадываясь и не зная точно всех глубин и возможностей своего
таланта’ (Биржевые ведомости, 1915, Љ 15276, веч. вып. 17 декабря). В 1909
г. перед звукозаписывающим аппаратом граммофонной фирмы ‘Орфеон’ Андреев
произнес импровизацию ‘Слово о критике’. Он сказал: ‘Если бы я сделал сотни
преступлений <...> грабил, убивал, я никогда не услышал бы столько
оскорбляющих и злобных слов, столько клеветы <...> Я различаю критику и
критику <...>, но почему, объясните мне, так легко теперь переходят ту
грань, которая отделяет критику от хулиганства. Меня бранят за дела,
которые я не делал, и за слова, которых и не произносил <...> Моя ‘Анатэма’
еще не вышла в свет, а ее уже бранят, и меня ‘ликвидируют’. Амфитеатров
обвиняет меня в плагиате одинаково и у Шекспира и у… Семена Юшкевича. Но
помилуйте, — ведь пьесы еще нет, ее никто не читал, она не поступила в
продажу!.. Разве критика имеет право становиться между писателем и
читателем? Писатель имеет же право непосредственного обращения к нему! Если
бы я писал статью о писателе моего положения, я озаглавил бы эту статью ‘На
Лобном месте’… (Новости сезона, 1909, Љ 1811, 17 сентября, с. 7 — 8).
Всесоюзная студия грамзаписи разыскала старую пластинку фирмы ‘Орфеон’ и
перезаписала отрывок из импровизации Андреева на долгоиграющий диск
‘Говорят писатели’ (пластинка вторая). Поскольку в ‘Новостях сезона’
произнесенное Андреевым ‘Слово о критике’ дано в пересказе, приведем
подлинные слова Андреева в перезаписанном отрывке: ‘Я хочу сказать
несколько слов о том, что особенно волнует сейчас и меня и некоторых моих
товарищей. Это о положении русского писателя в данную минуту и об отношении
к нему критики. Если бы я вздумал писать статью на эту тему, я назвал бы ее
так: ‘На Лобном месте’, ибо действительно каждый, почти каждый, из нас
находится на Лобном месте. Трудно, почти невозможно, перечислить всю, всю
ту массу инсинуаций, лжи, клеветы, что валится на голову почти каждого из
нас…’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека