Фанатик, Мордовцев Даниил Лукич, Год: 1891

Время на прочтение: 64 минут(ы)

Д. Л. Мордовцев

Фанатик
Исторический рассказ 1719—1720

Мордовцев Д. Л. Сочинения, В 2 т. Т. 1. Великий раскол, Фанатик
М., ‘Художественная литература’, 1992.

СОДЕРЖАНИЕ

I. Царь поет на клиросе
II. Ужасное подозрение
III. Архимандрит на цепи
IV. Об острове ‘Сикилии’ и ‘сиклопесах’
V. ‘Обед с музыкой’ и ‘слово и дело’
VI. В тайной
VII. ‘Нитка урвалась’
VIII. Накануне пытки
IX. В кабинете
X. Босиком по снегу
XI. Юродство — сила древней Руси
XII. Нечаянная встреча
XIII. Странница Агапеюшка — ученая женщина древней Руси
XIV. Нечто очень возмутительное
XV. ‘У него в гостях’

I. ЦАРЬ ПОЕТ НА КЛИРОСЕ

Во второй половине января 1719 года в Александро-Свирском монастыре, что за Ладожским озером, шла обедня.
Службу совершал настоятель монастыря, архимандрит Александр, высокий, с курчавою головой и цыгановатым обликом монах, с другими иеромонахами. Служение было торжественное, и торжественность эта замечалась во всем — в ярком горении свеч в паникадилах, в курении ладана, благовонный дым от которого ходил по церкви волнами, в праздничном облачении служащих и в выражении их лиц, в выражении какого-то страха и благоговения. И клир казался торжественнее обыкновенного.
Но что особенно поражало и привлекало взоры всех — это гигантская фигура человека, стоявшего на правом клиросе. Гигант был не в монашеском одеянии, а в камзоле из грубого темно-зеленого сукна с красными выпушками и обшлагами, из-за которых видны были белые манжеты. На голове гиганта целая грива черных лоснящихся волос с небольшою косицею. На гладко выбритом полном лице, несколько осунувшемся, оставлены были только небольшие, несколько поднятые кверху усы. Но что особенно поражало в этом энергическом лице, в гордом повороте головы — это необыкновенные глаза, которые, казалось, насквозь проникали душу и вселяли в нее невольный трепет. А между тем лицо это подергивалось иногда какими-то нервными судорогами.
Гигант пел вместе с прочим клиром, только сильный грудной голос его так резко выделялся из всего клира, что, казалось, он один только и был слышен.
В то время, когда архимандрит стал читать молитву: ‘Боже святый, иже во святых почиваяй’, гигант обратился к одному из стоявших на клиросе монахов:
— Что нынче из Апостола читается?
— К коринфянам послание, ваще царское величество.— отвечал инок, иеромонах Иоаким Олончанин.
— Подай мне Апостол, я буду читать,— сказал гигант.
Иеромонах с глубоким поклоном подал книгу, развернутую на одном месте, с шитою золотом закладкою.
— Глава четвертая на десять, ваше царское величество,— пробормотал он с тем же глубоким поклоном.
Гигант взял книгу и вышел с нею на середину церкви, к амвону. Перед ним все с трепетом и низкими поклонами расступались, словно трава перед косою.
— Благослови, владыко! — возгласил между тем иеродьякон.
— Благословен еси на престоле славы царствия Твоего,— провозгласил архимандрит.
Клир запел ‘трисвятое’, а затем следовал возглас иеродьякона: ‘Воимем’.
— Мир всем! — с каким-то трепетом в голосе отвечал архимандрит, но его покрыл могучий голос гиганта:
— И духови Твоему!
Вся церковь, казалось, дрогнула от этого могучего, повелительного возгласа. Все глядели на эту трехаршинную фигуру великана с львиною гривою на голове и, казалось, ничего, кроме него, не видели — ни икон в блестящих золотых окладах, ни тысячи огней в паникадилах, ни иеродьякона, совершавшего каждение…
— Премудрость!— провозгласил этот последний, осеняя великана дымом кадила.
— Прокимен!— грянул голос великана.— К коринфянам послание, святого апостола Павла чтение. Братие! Ныне же, аще приду к вам, языки глаголя, какую вам пользу сотворю, аще вам не глаголю или в откровении, или в разуме, или в пророчестве, или в научении? Обаче бездушная, глас дающая, аще сопель, аще гусли, аще разнствия писканием не дадят, како разумно будет пискание или гудение? Ибо аще безвестен глас труба даст, кто уготовится на брань?
Могучий голос чтеца, по обычаю московских протодиаконов, возвышался все более и более, и от богатырского дыхания гиганта даже пламя свечей на ближайшем паникадиле колебалось, как от дуновения ветра.
— Не царем бы ему быть, а первым протодиаконом в Успенском соборе,— шептал иеродьякон Иоаким своему соседу, ‘свиточнику’ монастырскому Степану Артемьеву.
— Воистину глас трубный,— отвечал шепотом же ‘свиточник’.
Между тем архимандрит, сидя в алтаре ‘на горнем месте’, сердито ворчал себе под нос:
— Грех один, грех… и лицо скобленое, образ блудоносен… и табун-траву нюхает… не подобало бы таковому бесстыднику в храме Божием Священное писание чести… о-ох, увы!
Когда же гигант-чтец, в окончании, грянул: ‘Но в церкви хочу пять словес моим умом глаголати, да ины пользую, нежели тьмы словес языком’,— то все стекла в церкви задребезжали, а молящиеся со страхом вздрогнули.
Чтец этот был царь Петр Алексеевич. После сильных душевных потрясений, испытанных им за последнее время, когда шли розыски и казни по делу сына его, царевича Алексея Петровича1, государь чувствовал себя не совсем здоровым и теперь ехал на Марциальные воды лечиться. По дороге он заехал в Александро-Свирский монастырь отдохнуть, где и пробыл четыре дня. Перед отъездом из монастыря он слушал обедню, пел на клиросе и читал Апостол. Читать Апостол Петр Алексеевич всегда любил и оттого во время церемоний знаменитых ‘всепьянейших соборов’2 он всегда исполнял должность ‘архидьякона, княж-папина жезлоносца’ и всегда первым возглашал ‘песнь Бахусову’:
Бахусе пьянейший главоболения,
Бахусе мерзейший рукотрясения,
Бахусе, пьяным радование,
Бахусе, ногам скакание,
Бахусе, хребтом вихляние,— и т. д.
По окончании службы государь, в сопровоходении настоятеля и всей братии, отправился к монастырской трапезе. Он заблаговременно объявил архимандриту, что будет трапезовать вместе с братиею и чтобы трапеза была обычная, повседневная, без ‘величания чаши’.
Трапезная представляла длинную, слабо освещенную келью, воздух которой насыщен был запахом прокислой капусты и свежеиспеченного черного хлеба. Слышалось также благовоние лука и черного конопляного масла.
После предобеденной молитвы и благословения яств государь с двумя денщиками поместился в голове стола, а противоположный конец стола занял настоятель. Вдоль всего стола тянулся ряд мисок, выдолбленных из карельской березы и окованных железом. Грубые, неуклюжие мисы вмещали в себе по полуведру серых, пустых щей, от которых клубами валил пар. Перед мисками возвышались пирамиды резанного огромными ломтями черного, как тамбовский чернозем, хлеба. Тут же стояли деревянные солоницы соответственной величины, самого грубого подела. Длинною шеренгою, словно солдаты в строю, лежали против каждого монаха деревянные ложки, величиною в голову двухмесячного младенца. Такая же ложка лежала и против царя, а равно такая же была против него и миска, и солоница.
Государь, не дожидаясь очереди, отломил кусок хлеба, обмакнул его в солоницу, взял ложку и начал хлебать щи. Братия при этом заметила, что, когда царь обмакнул хлеб прямо в солоницу, отца-настоятеля, видимо, что-то покоробило, и они знали, что именно. Им это строжайше воспрещено было делать на том основании, как объяснял настоятель, что когда апостолы за ‘тайною вечерею’ спросили Христа, кто из них будет Его предателем, Он отвечал: ‘Омочивший в солило руку, той мя предаст…’ И вдруг царь это сделал!..
Чтобы показать братии и самому царю пример ‘истового соления святого хлеба’, отец-архимандрит, осенивши крестным знамением стоявшее перед ним ‘солило’, взял из него щепотью сколько было нужно и посолил лежавший перед ним ломоть, который и направил ко рту, предварительно перекрестив и этот последний.
— Сие творю по Писанию,— пояснил он, обводя строгим взором всю братию, в том числе и царя,— когда Господь наш Иисус Христос на тайной вечери омочил свой хлеб в солило и подал его Иуде Искари-отскому, ‘и по хлебе тогда,— речет евангелист Иоанн,— вниде в он сатана’.
Откусив от ломтя и положив его на стол, настоятель взял ложку, зачерпнул ею из общей миски щей, опрокинул ложку в рот, опять положил ее на стол и стал ‘истово’, медленно жевать содержимое во рту.
Точно то же самое проделал и сидевший по правую его руку инок, седой старец, за ним третий, четвертый.
Это была странная, поразительная картина: к солонинам протягивались руки, затем эти руки, одна за другою, точно по команде, несли ко рту каждая ломоть, затем рука за рукой брались за ложки, тянулись в миски, ложки опрокидывались в разинутые рты, и затем шло общее ‘истовое’ жевание сотни челюстей с бородами седыми, русыми, черными.
Царь отложил в сторону свою ложку, необычайное зрелище братской трапезы поглотило все его внимание: братия жевала медленно, опустив глаза, и только слышалось чавканье челюстей, да мелькали ложка за ложкой то к мискам, то к разинутым ртам, а потом чинно клались на стол по очереди…
А в стороне, у аналоя под иконами, дневальный инок читал вслух ‘истово’, сильно гнуся, ‘Повесть о Ионе, епископе новгородском’.
— ‘Прежде бо зело малех дней епископства его воздвижеся Витовт, князь виленский, аки волк гладей человеком нападая, плоти их оружием хапая, и со всем литовским множеством ходя на Великий Новград, оборити и попленити хотя, и Порхов град уже аки в неводе обият войска множеством, и борити той начинаше, и вся злая творити не умолчеваше…’
Государь слушал ‘повесть’ с видимым интересом. До щей он уже более не дотрагивался. А дневальный инок продолжал под мерный стук деревянных ложек и неумолчное чавканье иноческих челюстей:
— ‘Тем же суровый волк, яко время гладству своему обреть, не уставшая люди мирныя клятвы беззаконно и пагубно, обаче последи воздаст ему Господь ординскими цари. Цари бо ординстии с своими татары многое его литовское воинство, излезшее на ня в поле, аки худы некия животны, иже от пещер исскачущая, погубили и сильные коня его и комони отъяша, самому Витовту в мале полце утекшу’.
Огромные миски со щами выхлебаны братиею дочиста, ложки облизаны чисто, ‘истово’ и положены на стол. Дневальные бельцы-послушники убрали со стола миски и вместо них поставили такие же, наполненные доверху гречневою кашею, жирно политою конопляным маслом.
Государь и каши зачерпнул своею ложкой, отведал и ложку положил на стол. Снова перед глазами его замелькали ложки иноков, снова раскрывались и закрывались рты, снова слышалось только чавканье, прерываемое то там, то здесь громкою икотой, причем икающий рот непременно осенялся крестным знамением, а дневальный черноризец продолжал читать.
— ‘И польские грады, и великие села без заставы остави Витовт оный, свое спасение токмо ища, их же татарстни руце пусты ему вся положили мнозем гневом царя их…’
Государю точно молния прорезала память: он вспомнил несчастную битву под Нарвой, и энергическое лицо его судорожно передернулось… ‘А за Нарву — Полтава’,— подсказала та же память.

II. УЖАСНОЕ ПОДОЗРЕНИЕ

По отъезде из монастыря государя среди братии возник ропот. То и дело слышалось имя настоятеля, сурового архимандрита Александра: его обвиняли не только в жестокости и своекорыстии, но даже в измене его царскому величеству.
Дело в том, что государь, отъезжая из монастыря под тяжелым впечатлением неприглядной монастырской жизни ‘впроголодь и впоколоть’, при жалкой обстановке, в которой он сам видел вопиющую ‘босоту и наготу’ бедной братии, рядовых черноризцев, пожаловал ‘здоровой братии’ двести рублей, а ‘больничной’ пятьдесят: по тому времени деньги большие. Однако настоятель все эти деньги взял себе, а у больничной братии, которой государево жалованье было роздано по рукам, в присутствии самого царя, архимандрит отобрал просто силою.
— Приезд великого государя в обитель великий убыток монастырю учинил, и этих денег вам не будет,— сурово отвечал архимандрит инокам, когда те спросили его про государево жалованье.
Эти слова поразили монахов, и по келиям качались тайные совещания о том, как быть.
Особенно резко осуждал настоятеля знакомый уже нам монастырский уставщик Иоаким Олончанин, прозванный так потому, что родом был из Олонца: он во время службы, как мы видели, подал царю на клиросе Апостол и указал, какую главу следует читать из послания апостола Павла к коринфянам. Его перебил монастырский ‘свиточник’, белец Степан Артемьев.
— Он нас всех подведет под пытку,— взволнованно говорил Степан некоторым пришедшим в его келью монахам.— Прошедшею осенью, в день тезоименитства царицы Екатерины Алексеевны3, это был день субботний, после обедни и обеда пришли ко мне по свитки вот он, отец Иоаким…
— Помню, приходил,— подтвердил тот,— да отец Кирилл, бывший архимандрит, тут же случился, да и отец Иоанн Лоянский… Как же! Помню… Я еще и говорю отцу Кириллу: сегодня-де царицы ангела торжество, а у нас у обедни родителей поминали…
— Это в царский-то день поминать! — укоризненно покачал головой один из монахов.
— Да,— продолжал Олончанин,— я и говорю отцу Кириллу, что-де в городе и по мирским церквам в такие дни за царское здоровие молебны поют и заздравные чаши величают. А ты-де, говорю, Кирилл, как был архимандритом, так ли делал? ‘Нет,— говорит,— при мне-де в такие государевы ангелы родителей не поминали, и неподобно-де в такие дни родителей поминать, а всегда-де бывали торжества, и за государево здоровье молебны певали и чаши величали’.
— Еще бы! А при этом идоле нам и по малой чарочке не дадено! — заметил Олончанин.
— Какая там чарочка! — с сердцем добавил ‘свиточник’.— И капуста-то была гнилая, цвелью отдает… Держи карман! Да тогда же приходил ко мне старый уставщик Иосиф. Кирилл и спрашивает его: так ли, де, надлежит чинить, как вы сегодня родителей поминали? А надлежало бы, де, для ангела благоверный царицы праздновать и молебны петь, а не родителей поминать. Если-де о том будет донесено государю, то вы-де взяты будете на пытку. А уставщик на это: что же, де, нам делать! Я спорил-де, да архимандрит праздновать не велел, а выше-де лба очи не растут.
— Вестимо,— подтвердил Олончанин,— а лоб-то у него медный.
— Медный-то медный, а и он, архимандричий лоб, под пыткой вспотеет, в застенке-то,— добавил еще один монах.
— А вы слушайте, я не досказал,— продолжал ‘свиточник’.— Как Кирилл так-то говорил тогда с уставщиком, пришел ко мне в келью и ‘просвирный’, отец Авраамий. ‘Какую у тебя ныне просвиру взяли?—спросил его Кирилл,— заздравную или за усопших?’ — ‘За усопших,— говорит тот,— а не заздравную: заздравной-де просвиры архимандрит печь не велел’.— ‘А прежде как бывало?’ — спросил Кирилл. ‘Да при прежних,— говорит,— архимандритах в такие дни бирывали заздравные просвиры’.
— Вот каковы дела творятся в нашей святой обители,— заключил свою речь ‘свиточник’,— был бы у нас архимандрит отец Кирилл, этого бы не было.
— Бедный Кнриллушка! — вздохнул Олончанин.— Где-то он теперь? Что с ним?
Кто же был этот так часто упоминаемый Кирилл?
Кирилл был предместником архимандрита Александра по управлению монастырем. В последние годы он сложил с себя звание настоятеля и жил в монастыре на покое. Это был тихий, добрый старичок с кроткими глазами. Он отличался необыкновенным благодушием и сердечною привязанностью ко всему слабому, беззащитному и угнетенному. Не только люди, но даже звери, птицы и насекомые находили в нем защитника и покровителя: все это было для него ‘Божье творенье’, ‘Божьи детки’, все, до последней козявки.
Будучи уже на покое, он летом, бывало, по целым часам бродил по монастырскому лесу, где или молился, беседуя прямо с Богом, с природою, или тихо напевал стих о ‘пустыне прекрасной’. Одною из забот его было оберегание птиц, свивавших гнезда в монастырских постройках или около монастыря, от хищничества кошек, которых довольно водилось в монастыре для оберегания провизии от мышей. Все соловьиные и иной мелкой пташки гнезда были у него на счету, особенно те, которые свивались низко, часто даже в траве. Такие гнезда отец Кирилл обыкновенно обтыкал всякими колючками, так что до такого гнезда не мог добраться никакой кот.
— Ишь, дурачок, как низко свил гнездышко,— бормочет, бывало, старик, обтыкая гнезда соловья или малиновки,— долго ли до греха.
А то, бывало, начнет журить вслух воробья или ласточку за ту же неосторожность:
— Для чего сюда соломку таскаешь, глупый? А ты, дурочка, вишь, где лепит гнездышко, вот и наблюдай за тобой.
Голубей он прикармливал так, что они были с ним просто нахальны: садились к нему на плечи, когда он выходил из кельи, совали головки за пазуху старика, где часто находили горох, чечевицу или полбу.
— Ну-ну, полно вам, дурачки! — отбивается, бывало, старик от назойливой птицы, а у самого лицо светится умилением и любовью.
Муравьев и пчел он всегда ставил в пример молодым послушникам, когда те ленились или засыпали за работой.
— Вон какое бревно тащит муравьишко, а для кого? Не для себя, а для братии, в свой монастырек тащит. Да и пчелка — для кого труждается, медок и вощинку собирает? На свой же монастырь да и для нас, нам медок на кутью, а вощинку для божьего храма, на свечи.
Старика глубоко смущали и действия, и характер нового настоятеля, архимандрита Александра: черствый и самолюбивый эгоист, он обладал самыми несимпатичными для братии качествами, корыстолюбием и жестокостью. Монастырские суммы он считал своею собственностью и монахов, которые иначе смотрели на братскую казну, беспощадно сек плетьми и сажал на цепь, как собак или диких зверей. Он не только морил монахов неумеренными постами, но даже голодом.
— Живучи мы впроголодь да впоколоть, ежечасно помираем нужною смертью с босоты и с наготы.
Это была ходячая фраза, вечная песня монахов Александро-Свирского монастыря, когда они бродили за подаяниями по соседним селам.
Сам же отец архимандрит вел совершенно иной образ жизни: в своей келье он кушал и осетринку от благодетелей, и всякие разносолы, и пил ренское и хереса. Мало того, у него была в соседней женской обители хорошенькая и молоденькая духовная дочка, смиренная девятнадцатилетняя инокиня Павла, или белобрысенькая Павочка, с льняною косою чуть не до пяток. Впрочем, она была еще беличка, хотя и носила иноческое одеяние, которое так шло к беленькому личику и к белокурым, льняного отцвета, волосам.
Кроме обычной своей жестокости и держания братии впроголодь, отец Александр восстановил против себя монахов и тем, что, против обыкновения, исстари установившегося в монастыре, он отменил празднование царских дней, когда после молебствия иноки угощаемы были ‘чашами за трапезою’, что называлось у них ‘утешением’, ‘малым’ или ‘великим’.
— Не было у нас ноне утешения, ни великого, ни даже малого,— часто жаловалась братия старому архимандриту, благодушному отцу Кириллу.
Новый архимандрит отнял у них и это ‘утешение’.
Жалея братию, отец Кирилл и заговорил как-то об этом со своим преемником. Это было накануне Екатеринина дня, когда праздновалось тезоименитство царицы Екатерины Алексеевны, после вечерни, совершенной без праздничного пения.
— Для чего ты, отец архимандрит, в тезоименитство благоверныя государыни Екатерины Алексеевны праздновать не велел? — скромно спросил старик.
— Что праздновать! И так добро!—дерзко отвечал архимандрит.
— Нет, то не хорошо,— заметил Кирилл,— мы преж сего для ангелов государыней цариц всегда праздновали с палеелеосом и после вечерни молебствовали соборне, и в такие дни для государственных ангелов, по святой литургии, на трапезе братии бывало утешение довольное.
— А тебе какое дело! — грубо оборвал старика архимандрит.— Утешай своих воробьев да голубей, а в мое дело не суйся… Плетей моих да цепи еще не нюхал, так понюхаешь!
Глубоко оскорбленный, старик поник головою и пошел в свою келью, бормоча шепотом: ‘Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его…’
Но в душу его запало страшное подозрение…

III. АРХИМАНДРИТ НА ЦЕПИ

Прошла зима. С весною отец Кирилл ожил, потому что с прилетом птиц, грачей, ласточек, соловьев и прочих певчих ‘дурачков’ он всею душой отдался расцветающей природе и уходу за птичьими гнездами. Грачей он особенно любил и называл ‘божьими черноризцами’, и как бы они ни галдели — это не надоедало старику.
— Вона! Как черноризцы-то Бога славословят,— часто говаривал старик, с любовью поглядывая на черные комья, торчавшие на высоких деревьях, на грачовые гнезда.— А умен шельмец черноризец, у! Умен! Вот как высоко келью себе ставит: ни один кот-разбойник к нему не доберется, ни-ни!
— И сорока-вещунья умна, тоже высоко вьет гнездо, да еще с покрышкой: и дождем деток не промочит, да и коршун-вор сквозь покрышку до птенцов не доберется… А иволга, поди, всех умнее: повесит капчушек на тоненькой гилочке, доставай его! А вот соловушки, так те дурачки, маленькие: у самой земли, в кусточке, гнездышко вьет, ну, кот-лакомка и заберется… А я, старый, на что? Не допущу, ни-ни! Коли честную братию, монахов, мне блюсти не приходилось, так соблюду воробушка, ласточку — вот моя братия… Смешно сказать: ‘воробьиный настоятель’, ‘сорочий архимандрит’!..
Подошел, наконец, и Петров день, тезоименитство самого государя Петра Алексеевича.
Архимандрит Александр опять запретил торжественное служение, ни за царя не молились, ни братии за трапезой не было ‘утешения’.
Страшное подозрение старика превратилось в уверенность: архимандрит ясно показывает, что он знать не хочет царя, не признает его… А давно ли были ужасные истязания и казни людей за то только, что их подозревали в сочувствии к царевичу Алексею?..
Надо спасаться из этого ужасного монастыря, надо бежать тайно. Но как? В последнее время за стариком, видимо, стали наблюдать по распоряжению архимандрита. Пойдет ли он в лес молиться и радоваться с природой или навещать и свидетельствовать знакомые птичьи гнезда, а уж из-за какого-нибудь дерева или куста высовывается скуфья какого-нибудь послушника или страдника: ясно, за стариком шпионят.
Надо было обдумать способ побега. И старик надумал вот что.
Любимым его духовным сыном был знакомый нам монастырский ‘свиточник’, белец Степан Артемьев. Старик и открыл ему свое намерение бежать из монастыря, да притом просил и помочь.
— Твоя келья, Степанушко, крайняя к выходу,— говорил Кирилл,— коли бы ты пустил меня с моими манатками, с узелком, к себе в келейку на ночь, я бы с Божьей помощью и утек.
— Что ж, отец святой, располагай мною и моей келейкой,— отвечал ‘свиточник’,— я рад служить моему отцу духовному.
— Добро, сынок, спасибо… Я не забуду молиться за тебя.
— Когда ж ты думаешь уйти?
— Да хоть бы и ноне ночью: ночь будет темная, а дорогу до Новгорода я и ощупью найду.
— Ладно. Так я под вечер и зайду к тебе за манатками.
Настал вечер. Все монахи и послушники были по кельям. Свиточник тихонько пробрался в келью Кирилла, захватил его дорожный скарб и посох и понес к себе.
— Ты куда это, Степан?— вдруг раздался у него за спиной знакомый голос.
Свиточник так и замер на месте: голос принадлежал монастырскому келарю, хитрому наушнику архимандрита.
— Свитки, что ль, несешь куда? Да еще и посошком подпираешься,— продолжал келарь.— А покажь, что у тебя там за свитки?
Свиточник выпустил из рук узелок и стоял как к казни приговоренный: он знал, что такое архимандричьи плети и цепи.
Келарь подошел и стал развязывать узелок.
— Ба-ба-ба! Да тут все пожитки старой лисы, ‘сорочьего игумена’, и посох его… Ты что ж, Степушка, воровством стал заниматься? — спросил келарь.
— Нет, я не воровал,— оправдывался свиточник.
— А это что ж? Само к тебе бежало?
— Нет… Мне дал отец Кирилл.
— Что ж? Подарил?
Пойманный с поличным не мог дольше запираться.
— Ну, веди меня к отцу архимандриту, во всем ему сознаюсь,— сказал он покорно.
Они вместе пошли к настоятелю. Александр в это время занимался выкладками на счетах.
Войдя в келью архимандрита, свиточник повалился в землю.
— Прости, отец игумен, не своей волей согрешил, а по указу отца духовного,— сказал он, стоя на коленях.
— В чем же твой грех? — спросил архимандрит.
— Отец Кирилл уйти из монастыря умыслил.
— Как! Этот старый черт ‘воробьиный игумен’! — вспыхнул архимандрит.
— Он, владыко… И велел это мне свои манатки вынести…
— А! Так вот оно что! И ты послушался?
— Как же, владыко, не послушаться? Он мой отец духовный.
— А если б он велел тебе зарезать меня? Ты бы тоже послушался?
— Прости, владыко… согрешил… накажи…— бормотал свиточник.
— Наказать-то я сумею, ты не учи меня, а вот старую лису поучить надо! Нну!
И архимандрит в бешенстве вышел из своей кельи. За ним шли келарь и свиточник.
— Ты куда это, отец, собрался уходить? — спросил Александр, входя нечаянно в келью старика, который в это время стоял на коленях и молился.— Уж не к святым ли местам?
Старик встал с колен и тревожно смотрел на гневного настоятеля, не в силах будучи сразу сообразить, что случилось.
— На кого ж ты нас, сирот твоих, покидаешь? — с злобной улыбкой допрашивал архимандрит.— На кого и сирот галок да сорок покидаешь? А?
— Хотел я идтить в Новгород,— отвечал, наконец, старик.
— А, в Новгород… А ради какого промыслу?
— Долгов своих выбирать.
— Долгов… Вишь богач какой!.. Что, разве монастырскую казну в рост давал?
Старик молчал. Он понял, что архимандрит все знает, напрасно было бы увертываться.
— Добро! Я покажу тебе Новгород… Эй,— оборотился Александр к стоявшему позади келарю,— позвать сюда двух келейников с плетьми.
Келарь вышел и скоро воротился с двумя дюжими молодцами.
— Раздеть его! — приказал архимандрит.
Несчастного старика раздели и положили на пол.
— Эй, свиточник! Держи своего отца духовного за голову… нет, садись на него верхом, а ты, отец келарь, держи ‘сорочьего игумена’ за ноги,— командовал настоятель.
Все было сделано, как он приказывал, тем более что старик не сопротивлялся.
— А вы, молодцы, катайте в две плети, да жарче! Послышались удары плетей. Старик молчал.
— Жарче! Жарче! Вот так, так! А! Это тебе за то, чтоб не бегал из монастыря! Что, доносить на меня вздумал? Так вот же тебе!
Когда кончилось варварское истязание, несчастного подняли, потому что сам он не в силах был подняться.
— Что, больше не будешь бегать? — спросил мучитель.
Старик молчал. По лицу его катились слезы, слезы стыда и глубочайшего унижения: ведь он раньше своего мучителя был настоятелем этого монастыря.
— Теперь не убежишь… На цепь его! В тюремную келью!
И бывшего архимандрита посадили на цепь, точно собаку…

IV. ОБ ОСТРОВЕ ‘СИКИЛИИ’ И ‘СИХЛОПЕСАХ’

В конце зимы 1719 года царица Прасковья Федоровна4 пользовалась Марциальными водами и в половине марта, возвращаясь в Петербург, должна была проезжать через Александро-Свирский монастырь.
Старую царицу, как большую богомолку, встретили с большими почестями: встретил сам архимандрит со всею братиею и с иконами.
Но едва государыня вышла из колымаги и приложилась к иконе, как из рядов монахов выделился один и упал перед нею на колени. На голове он держал какую-то бумагу.
Архимандрит, предчувствуя что-то недоброе, шепнул стоявшему около него келарю, чтоб тот велел звонарю тотчас же благовестить к обедне.
Увидав челобитчика, царица дала знак архимандриту.
— Прими челобитье и вычитай вслух,— сказала она.
Архимандрит слегка побледнел, но тотчас же исполнил приказ царицы. Руки его дрожали, когда он развертывал челобитную, но когда глаза его упали на титул просьбы, он обратился к царице:
— Государыня царица! Челобитье писано не на твое имя, а на государево.
— Что ж! — возразила Прасковья Федоровна.— Все челобитья пишутся на государево имя.
— Так повелишь, государыня, вычитать?
— Прочти, что главное, вон к обедне, кажись, заблаговестили.
— Заблаговестили, государыня: скоро проскомидия начнется.
— Ну же, чти,— торопила цархща. Архимандрит, глядя в бумагу, что-то несвязно бормотал, путался и заикался…
— Читай громче, не слышу,— заметила Прасковья Федоровна.
— ‘Построил на пристани реки Свири за четыре поприща часовню,— бормотал архимандрит,— и на построение оной сбирал волею и неволею, правил с братии и трудников волею и неволею ж, с мала и до велика…’
— Это кто правил-то неволею? — спросила царица,
— На архимандрита, государыня, безлепично клеплют,— отвечал Александр, запинаясь.
— На какого архимандрита?
— На меня, стало быть, государыня царица.
— А-а, читай-ко дальше.
— ‘Также и с крестьян,— продолжал архимандрит,— отчего многие разбрелись врознь, не терпя такого правежа, часовню украсил образами местными из новопостроенного в монастыре придела Петра и Павла, и построил ее ради своей безраздельный корысти и прибытка, чтоб часовенный сбор получать в свою пользу. Он же, архимандрит, царским ангелам не празднует, и молебного пения на те царские ангелы не совершает, и по царским родителям, на памяти о преставлении их, божественной службы соборно не служит и панихид соборно не поет…’
— И это правда?— строго глянула царица на чтеца.
— Клеплют, государыня, безбожно клеплют,— оправдывался архимандрит.
— Посмотрим, разыщем… А что дальше? — спросила Прасковья Федоровна.
— Все, государыня, кончил все челобитье, ябеду.
— А кто челобитчик?
— ‘А к сему доношению,— читал архимандрит,— за страхом его, архимандрита, руку приложить никто не смел, потому что, если кто начнет говорить про архимандрита, то ему доносят, и он бьет до полусмерти, и бывший архимандрит Кирилл хотел донести вашему царскому величеству об его архимандричьем непорядочном житии, и за то он, архимандрит, его, Кирилла, бил по три накона5, что едва ожил…’
— Как! — строго спросила царица.— Архимандрита бил по три накона?
— Маленько секал, государыня,— отвечал Александр,— точно, секивал…
— Архимандрита-то! Чем сек? — волновалась Прасковья Федоровна.
— Плеточками, государыня…
— Плетьми! Старика! За что же?
— За провинности, государыня… Вздумал он, Кирилл, однова бежать тайно из обители, а я и поймал его, да и велел маленько посечь, по уставу, и посадить в тюремную келью на цепь, легонькая такая цепь, не тяжелы железы… А через три дня освободил от уз… А он возьми да убеги вдругорядь, и бежал в Новгород, к преосвященному Стефану, а когда его, Кирилла, до преосвященного не допустили и он ушел в Петербург, к преосвященному Федосию клепать на меня, преосвященный Федосий велел ему возвращаться в монастырь… За то я его, государыня, и посек вежливенько, по уставу, соймя рубашку…
— Ну! — нетерпеливо перебила его царица.— Дочитывай челобитье.
Архимандрит повиновался и продолжал:
— ‘…что едва ожил, и, оковав, сослал в приписной Введенский монастырь, чтобы к вашему величеству с доношением не шел, также и иеромонаха Константина бил и его келейную рухлядь ограбил, и его, иеромонаха, в приписной же монастырь сослал, схимонаха Савватия бил и келейную его рухлядь пограбил и из монастыря выслал, схимонаха Исайю бил и келейную его рухлядь пограбил же, да служебника Лазаря Минина бил смертным боем и пожитки его пограбил, а его скорбного из монастыря выслал, и он в деревне от того бою неделю лежал да и умер, также и многих монахов и служебников бьет до полумертвия, и того ради явно вашему величеству доношения писать и рук прикладывать за таким его убивством и страхом не смели, а сего доношения вашему величеству донести было и вручить невозможно того ради, что он, архимандрит, нас, богомольцев ваших, с монастыря не спускал и у ворот поставил караульщиков с дубьем, чтобы никого из монахов к вашему величеству ни с каким доношением не ходили…’
Благовест к обедне между тем продолжался. Скоро начали и трезвонить. Царица спохватилась.
— Ах! Никак, уж трезвонют…
— Трезвонют, государыня,— поторопился подтвердить архимандрит, обрадовавшись случаю прекратить ненавистное чтение.
— Как бы не опоздать,— заторопилась и Прасковья Федоровна,— ужо дослушаю челобитье.
И она поторопилась в отведенный ей покой, чтобы переодеться и идти в церковь.
За душеспасительными мыслями челобитье у нее тотчас же вылетело из головы, а потом она и совсем забыла о нем. Да и до того ли ей было?
Едва она вышла от обедни, как на паперти ее уже ожидала странница Агапия. Это была удивительная странница! Она пришла к царице Прасковье Федоровне, когда та была на Марциальных водах, и до того очаровала царицу своими россказнями, что та с нею теперь совсем не расставалась и везла с собою в Петербург. Уж и где не была эта странница! Сама, своими глазыньками видела и бесов, и ‘адские врата’. У нее же оказалась удивительная книга, которую Агапия сама и читать умела. При чтении странницею этой книги у богомольной царицы мурашки под кожей ползли, так занятно и так страшно!
И едва после трапезы царица легла отдохнуть, как Агапия уселась за чтение вслух.
— А ты, Агапеюшка, прочти мне то место, где говорится об островах,— сказала царица, лакомясь коломенской пастилой.
— Слушаю, матушка царица,— смиренно отвечала странница Агапия, видимо, жох-баба, с рысьими глазками и вкрадчивым голосом.
Она порылась в старой засаленной рукописной книжке, писанной полууставом с киноварными заставками.
— Вот, государыня,— сказала она.— ‘Первый остров Тиверис,— читала Агапия,— близ его Крит, подле того Хомос, еже есть полн злата, к нему же прилежит Парос, оттуда вывозят нарочитый камень мраморный и лутший сардис, тамо же родятся сивиллы…’
— Что же это за сивиллы такие, Агапеюшка? — полюбопытствовала царица.
— Это, матушка государыня, такие девки простоволосы, сказать бы, наши русалки,— отвечала всезнающая Агапия.
— Что же эти девки делают, милая?— спрашивала далее любознательная царица.
— А вьюношей, государыня, заманивают к себе и щекощут.
— А сама-то ты, Агапеюшка, видала этих девок?
— Видала, государыня, близко видала.
— Что ж, каковы они из себя?
— Просто, как девки, только от них тени не бывает, да в глазах мальчиков нету, оттого оне вьюношей и заманивают.
— О-о-хо-хо! Возьми-ко, Агапеюшка, пастилки, полакомься.
Агапеюшка взяла пастилы и опять уселась за книгу.
— ‘Тамо же остров Сикилия,— снова читала она, чавкая пастилу,— на нем гора, а с той горы каплет жупел, или реши, сера горючая, глаголют же, яко тамо под землею души мучими суть. В том же самом месте есть бездна морская: к тем местам аше корабль приидет, то изгибнет. В том же месте есть остров полн огню, и в том огне стоят ковачи посреди огня, и нарицают тех кузнецов языческие книги именем сиклопеси, куют громовые стрелы, наши христианские книги учат нас, еже те сиклопеси самые диаволы, иже хранят путь ко аду, и стоят близ адских зрат, и мучат осужденные души человеческие…’
— Господи! — вздохнула царица.— Ты, чаю, этих сиклопесов не видала?
— Как не видать, матушка государыня! Чего я не видала! Видела и сиклопесов,— безбожно лгала странница.
— Где же ты их видела? — удивилась Прасковья Федоровна, даже приподнялась на локте.— Где?
— А на том острове, государыня, на Сикилии: от Соловецкой обители до острова Сикилии рукой подать.
— Какие ж они из себя, эти сиклопеси?
— Страшны зело, аки ефиопы.
Агапия, видимо, уклонялась от более обстоятельных ответов: до Сицилии — Сикилии от Соловков рукой подать, циклопы — ‘сиклопеси’ у нее точно ефиопы, вот и все. А потому, желая усыпить любознательность своей просвещенной слушательницы, Агапия начала вновь читать, ужасно гнуся по требованиям тогдашней декламации:
— ‘Тамо от того острова дале некий остров Сардиния,— продолжала ученая женщина допетровской Руси,— в том острове краль Сардинус создал град крепок. В том острове великие волки и змиеве, да тамо же есть трава, и кто ее яст. то будет тот долго спати, яко невозможно его возбудити, дондеже сам не восстанет, тамо же есть источник воды, а аще кто больной испкет, здрав будет, аще ли тать испиет, то вскоре обрящется тамо, идеже крал, и сам на себя исповедает…’
Агапия остановилась и глянула на царицу. Просвещенная слушательница спала сном праведным…

V. ‘ОБЕД С МУЗЫКОЙ’ И ‘СЛОВО И ДЕЛО’

Переночевав в монастыре, царица Прасковья Федоровна на другой день отправилась далее, вспоминая о слышанных ею от Агапии чудесах острова ‘Сикилии’ и о ‘сиклопесах’, кующих громовые стрелы и стерегущих ‘врата адовы’…
Отец архимандрит только этого и ждал. Отслужив наскоро обедню, он тотчас же собрал всю братию в трапезной. В трапезной, как и всегда, длинный стол был уставлен огромными деревянными мисками, солоницами и ложками. По-прежнему на столе высились пирамиды ломтей черного хлеба. Только на этот раз вместо вонючих пустых щей в мисках была простая колодезная вода. Отец архимандрит, в наказание за челобитную, посадил весь монастырь на хлеб и на воду.
После предтрапезной молитвы архимандрит вынул из-за пазухи челобитье, забытое царицей, и приступил к допросу.
— Кто писал челобитье?— грозно спросил он, обводя сверкающими глазами братию и стараясь по лицам и глазам узнать виновного.— Кто? Сказывайте!
Монахи молчали. Тогда он подошел к тому монашку, который подал челобитье царице.
— Чернец Пахом! Ты подал царице ябеду,— сказал он,— ты должен знать, кто ее писал.
— Не знаю, владыко, я неграмотный,— отвечал подслеповатый чернец.
— А от кого ты ее получил? — допрашивал архимандрит.
— От Духа Святого,— отвечал Пахом.
— От какого духа? — удивился настоятель.
— От святого, от белого голубя,— был ответ.
Архимандрит даже отступил от изумления. Не сошел ли с ума чернец от страху?
— Что ты врешь! Какой там белый голубь!
— Я не вру, а голубь точно белый, точь-в-точь такой, что выводил детей на карнизе окна у Кирилловой кельи.
— Какого Кирилла?
— Нашего отца Кирилла, бывшего архимандрита, что ноне в Введенском.
Архимандрит задумался. Он, видимо, что-то соображал.
— Как же это голубь принес бумагу? У него рук нету,— сказал он, глядя в глаза Пахому.
— Она висела у него на шейке, на ниточке,— отвечал чернец,— я и снял, а как братия увидали да заглянули в бумагу и говорят: это челобитье великому государю, его-де дух святой принес, надо-де подать… Я и подал.
— А! Так я знаю, чьи это подхалюзы! — со злобой воскликнул архимандрит.— Это Кирилловы подходы, его, ‘воробьиного архимандрита’, дело… Вон откудова дух святой, из Кирилловой голубятни… А ты, чернец, у него, значит, в апостолы пошился… Добро… Келарь, плетей!
Так как плети хранились тут же, в трапезной, то келарь тотчас же и предстал с орудиями истязания.
— Послухи!— скомандовал настоятель.— Разложите апостола Пахома да всыпьте ему пятидесятницу горяченьких.
Четверо дюжих бельцов встали из-за стола, взяли под руки несчастного монашка…
— Обнажить его от ангельского чина, снять рясу и порты! — приказал архимандрит.
Пахома ‘обнажили от ангельского чина’, попросту раздели, и положили на пол.
— А вы, черноризцы, трапезуйте, ешьте и смотрите,— сказал архимандрит братии.
Братия послушно начала трапезовать. Видно было, как ложка за ложкой тянулись к мискам с водой, как раскрывались и закрывались рты, жуя пустой хлеб и чавкая, как тряслись бороды, седые, черные, рыжие, а под это чавканье и стук деревянных ложек раздавались по трапезной отчаянные вопли бедного черноризца…
— Вот тебе и дух святой! — издевался между тем бессердечный монах.— Вот тебе и голубь! А вам, черноризцы,— обратился он к братии,— вместо обычного затрапезного чтения ‘житий святых’ я буду читать ваше челобитье…
И он с видимым злорадством читал вслух отдельные фразы челобитья.
— ‘…его, Кирилла, бил по три накона, что едва ожил, и, оковав, сослал…’ Да, бил старого черта по три накона, за дело бил и еще буду бить! ‘…также и иеромонаха Константина бил и его келейную рухлядь ограбил…’ Да, бил и его, подлеца, и келейную его рухлядишку взял! Эй, келарь! А ты считай удары-то! Сколько дано?
— Тридцать два, владыко!
— Добро! ‘Схимонаха Савватия бил и келейную его рухлядь пограбил…’ Да, бил, и схимонаха Исайю бил, и служебника Лазаря Минина бил, и всех вас буду бить!.. Сколько отсыпано?
— Сорок шесть, владыко!
— Добро! Досыпай всю недоимку дочиста, до краев!
— Кончили, владыко,— отозвался келарь, и удары прекратились, но слышались еще стоны.
Наказанный с трудом поднялся на ноги, оделся и подошел под благословение к своему мучителю.
— Благослови, владыко,— с плачем сказал несчастный.
— Добро!— резко отвечал Александр.— Поди благословись у своего святого духа!
Утирая рукавом рясы слезы, бедный Пахом, не взглянув даже на стол, тихо побрел из трапезной.
— А! Степанушка! — обратился архимандрит к знакомому нам ‘свиточнику’.— Не ты ли сделал из голубя духа святого? Ты на это мастер…
Свиточник встал весь бледный.
— Знать не знаю, ведать не ведаю,— бормотал он.
— Не ведаешь? А кто тогда для отца духовного трудился? Помнишь, когда он бежать собрался в первый раз?
— Точно, владыко, согрешил тогда для-ради отца духовного,— отвечал ‘свиточник’.
— А! Согрешил? А може, и теперь голубка получал ябеды носить?
— Ни-ни, владыко, я тут ни при чем…
— Добро… Послухи! Разложить и Степана и всыпать ему четыредесятницу.
Взяли и свиточника. Снова в трапезной раздались вопли под чавканье голодных ртов и стук деревянных ложек. А отец архимандрит ходил вокруг стола и приговаривал:
— Так его, так! Ишь какой у нас веселый обед, точно у больших бар, обед с музыкой… Славная музыка, хорошо поют плети… Келарь, сколько?
— Двадцать, владыко!
Но в это время у ворот монастыря послышалось звяканье ямских колокольчиков. Отец архимандрит встрепенулся…
— Бросьте его! После недоимку пополним,— торопливо сказал он и вышел из трапезной.
По монастырскому двору навстречу ему шел высокий, плотный мужчина, в форменном камзоле, в высоких сапогах и в форменной шляпе, надетой на парик с косицей. Сбоку болтался небольшой кортик.
Архимандрит узнал в приехавшем Лупандина, комиссара Олонецкой верфи, лицо, известное самому царю.
— С Богом пожаловать, милостивец! — подобострастно встретил его отец Александр.— А мы только что проводили с молитвой государыню царицу Прасковью Федоровну.
Лупандик подошел под благословение.
— Милости прошу пожаловать ко мне в келейку,— продолжал архимандрит.
— Пойдем, кстати же, отец архимандрит, у меня до тебя дело, и дело большое,— сказал приехавший.
— Что такое, милостивец, какое такое большое дело ко мне, малому и худому иноку? — встревоженно спросил архимандрит.
— В келье скажу,— был ответ.
Они вошли в келью. Архимандрит тотчас же достал из поставца несколько бутылок с вином и наливками, хороший кусок астраханского балыка, тешку, янтарной лососины, банку грибов в уксусе, хлеба белого, рюмок и прочее и все это поставил на стол перед комиссаром.
— Господи благослови,— сказал он, наливая Лупандину рюмку анисовки,— любимое государево снадобье… Пригубь, милостивец.
Лупандик пригубил и занялся балыками.
— Вот что, отец архимандрит,— сказал он, понизив голос,— я сейчас из Введенского приписного монастыря… Для чего ты отправил туда бывшего архимандрита Кирилла?
— За его воровство и за многократные побеги,— отвечал архимандрит,— это язва.
— Может, оно и так, да только он сказывает за собою государево с_л_о_в_о и д_е_л_о6,— шепотом произнес Лупандин.
Архимандрит сразу побелел от ужаса… Произнесено с_л_о_в_о и д_е_л_о, эти два страшные слова, от которых тысячи гибли в застенках и на плахе.
— Надобно тебе отослать его в Питербурх,— продолжал Лупандин,— а не пошлешь, то я писать о том буду, куда надлежит.
Едва, с трудом, архимандрит мог прийти в себя. Слова не шли с языка.
— Старик пустое болтает,— наконец сказал он,— да я его и не выпущу на свет Божий, кому он скажет?
— Нет, не дело ты говоришь, отец архимандрит: т_а_к_и_м_и с_л_о_в_а_м_и шутить нельзя,— строго возразил Лупандин.— Кто поручится за его будущее? А ежели и через десять лет откроется, что мне объявляли с_л_о_в_о и д_е_л_о, а я смолчал и не донес, тогда мне не миновать заплечных мастеров и кнута.
— Не откроется никогда! — успокаивал его архимандрит.— Кто откроет? Не я же: я буду нем как рыба.
— Нет, нет! Коли мне сказал, то и другому скажет.
Архимандрит беспомощно опустил руки… ‘Господи! Господи!’ — шептал он.
— Я его запру, прикую на цепь, он никого не увидит…
— Нет, не говори: э_т_о_г_о никогда не скроешь, это верно, как смерть,— настаивал Лупандин,— ты его должен в железах сейчас же отправить в Питербурх, в тайную, а не отправишь, не пеняй на меня: я донесу… Я хочу, чтобы моя голова оставалась на плечах.
Архимандрит молчал. В своем уме он искал выхода, спасения, но выхода не было… ‘Порешить с ним?.. концы в воду?.. Нет, э_т_о_г_о и вода не примет…’
Он безнадежно махнул рукой.

VI. В ТАЙНОЙ

Весна 1719 года выдалась на севере довольно ранняя и теплая. В апреле, на страстной неделе, солнце светило так ярко и приветливо, как это редко бывает с ним и в мае под олонецким небом. На многих деревьях почки давно уже лопнули и обнаруживали признаки первой весенней зелени. В свежей ярко-зеленой травке уже улыбались первою весеннею радостью веселые головки подснежников. Ярко-желтые бабочки уже носились в воздухе, как золотые листочки. Грачи, черные гнезда которых покрывали вершины еще не укрывшихся зеленью деревьев, словно комьями, неумолкаемо галдели вокруг этих гнезд.
В это время по дороге от Введенского приписного монастыря к Александро-Свирскому тащилась пароконная телега, конвоируемая двумя солдатами с ружьями. В телеге сидел старичок-монах, скованный цепями по рукам и ногам. Другой монах, помоложе, сидел на облучке и правил лошадьми. Оба монаха молчали.
Солнце уже подбиралось к полудню, когда невдалеке из-за рощи блеснули золоченые кресты Александро-Свирского монастыря. Увидев их, возница-монах набожно перекрестился. То же хотел было сделать и старичок монах, сидевший в телеге, но, подняв скованные руки к лицу, бессильно опустил их на колени: цепи мешали ему перекреститься.
Скоро из-за рощи выглянул и весь монастырь. Ворота его были раскрыты, но у самых ворот стояли два караульщика с дубинами. Телега приблизилась к воротам.
— Стой! — сказал один из караульщиков.— Кого везете?
— Колодника в тайную,— отвечал возница-монах,— доложите отцу-архимандриту.
Один из караульщиков пошел вовнутрь монастыря и скоро воротился.
— Въезжай в ограду,— сказал он вознице.
Телега въехала в ворота. Когда голуби, сидевшие по карнизам церкви и монастырских келий, увидели въехавшую на двор телегу, то с ними произошло что-то необыкновенное: они торопливо подлетели к телеге, садились то на колеса ее, то в самую телегу, иные прямо опускались на колени и на плечи старика колодника, лезли к нему за пазуху…
Глупые птицы узнали своего благодетеля: колодник этот был монах Кирилл. По бледным щекам его катились слезы…
— Ничего у меня нет, миленькие мои,— тихо говорил он,— нечем мне вас покормить.
Но голуби не отставали от него… Старик в отчаянии поднял к небу скованные руки, и звук цепей всполошил птицу, голуби взлетели на воздух, но скоро опять стали садиться на своего любимца.
То из той, то из другой кельи стали показываться монахи, но никто из них не осмелился близко подойти к телеге: все оставались в стороне, и некоторые из них, глядя на трогательную, полную глубокого драматизма картину встречи несчастного старика с его невинными пернатыми друзьями, украдкой утирали катившиеся из глаз слезы. Все, однако, молчали. Молчал и старый колодник, зная, что теперь слово его страшнее чумы.
Скоро вышел на двор и сам архимандрит Александр. При виде арестанта, окруженного голубями, он улыбнулся недоброю улыбкою.
— Ишь, сколько святых духов наплодил,— пробормотал он сквозь зубы,—только теперь и они не помогут.
Он подошел к телеге и пытливо поглядел в глаза арестанту.
— Что ж ты думаешь плести в тайной? — спросил он.— Что умыслил?
— Скажу истинную правду, как перед Богом,— отвечал Кирилл, не глядя на врага.
— А в чем твоя правда?
— Тебе она самому лучше меня ведома,— был ответ.
— А пыток да дыбы не боишься?
— Не боюсь и самой смерти… Постражду за верность его царскому величеству.
Постояв немного, архимандрит отозвал в сторону монаха-возницу.
— Ты бывал в Питербурхе на подворье нашего монастыря? — спросил он.
— Бывал, владыко, не однова,— отвечал возница.
— Добро. Так возьми эту грамотку,— архимандрит вынул из-за пазухи небольшой пакет,— и, как только сдашь колодника тюремному старцу, живой рукой отыщи там, почти рядом с подворьем, дом некоего Никона Волкова. Не запамятуешь?
— Нету, владыко, не запамятую: Никона-де Волкова.
— Добро. А там спроси жильца, дьяка Климонтова… Не забудешь?
— Не забуду, владыко: дом Никона Волкова, а жилец дьяк Климонтов. Буду помнить.
— Добро, на носу заруби… Так этому самому Климонтову вручи сию грамотку с глазу на глаз, понимаешь?
— Понимаю, владыко: все сотворю по глаголу твоему.
— Добро! А теперь в путь: вам мешкать не положено.
И архимандрит, не взглянув более на арестанта, направился в свои покои.
Возница же, спрятав пакет в скуфью, за подкладку, и взобравшись на облучок телеги, тронул вожжами. Солдатики, сидевшие у ворот, тоже встали, взяли ружья и двинулись за телегой. Только голуби, по-видимому, не желали расстаться с своим любимцем и оставались некоторое время на телеге. Но увидев, что телега удаляется от монастыря, они воротились к своим гнездам. Старик долго оглядывался на монастырь: с ним ли он прощался, где ему так сладко молилось когда-то, или с улетавшими от него пернатыми друзьями?
‘Светловельможный и преизящный высокоблагородный господин Петр Андреевич.
Александрова монастыря Свирского архимандрит Александр писал и прислал в Троицкий-Александровский монастырь того свирского бывшего архимандрита Кирилла, который в том монастыре сказывал за собою государево слово и дело.
А в канцелярии Невского монастыря он, Кирилл, в допросе сказал, что за ним государево дело о их высокомонаршей чести.
Того ради он, Кирилл, в канцелярии Невского монастыря не допрашиван и послан к вашему сиятельству, понеже оные дела вверены вашему сиятельству. Прочее пребываю вашего сиятельства всеблагожелательный молитвенник и слуга.

Феодосий Архимандрит’.

Письмо это писано было начальнику тайной канцелярии, Петру Андреевичу Толстому7, и 19 мая отправлено к нему вместе с нашим колодником, старцем Кириллом.
Старика ввели в небольшую комнату со сводами. Окна ее были до половины завешены зеленою штофною матернею. За длинным столом, покрытым черным сукном, сидел в глубоком кресле средних лет мужчина в парике. Единственно, что заметил в этом страшном человеке наш арестант,— это немигающие глаза. В душе он так и назвал его — ‘немигающие очи’, ‘очи царевы’… Несколько в стороне за тем же столом сидел лысый морщинистый человечек с гусиным пером за ухом. Впоследствии, в бреду предсмертной агонии, этот человек иначе и не представлялся, как в виде огромного гусиного пера: ‘а гусиное перо все пишет, все пишет…’
Около стоял аналой с распятием и Евангелием.
Вошел священник. ‘Немигающие очи’ перенеслись на него и выговорили:
— Отец Алексей! Приготовь старца к даче ответов.
— Как тебя зовут?— спросил арестанта священник.
— Кирилл, бывший архимандрит,— отвечал арестант.
— Старец Кирилл! Клянись всемогущим Богом пред святым его Евангелием говорить сущую правду.
— Клянусь,— тихо отвечал Кирилл.
— Целуй крест и Евангелие.
Кирилл трепетными губами приложился к холодному серебру распятия, а потом к Евангелию, вощаной запах которого перенес его в тихое уединение монастырской кельи.
— Сказывай государево с_л_о_в_о и д_е_л_о,— обратились к нему ‘немигающие очи’,— что показываешь?
Старик глубоко вздохнул и начал:
— Я, старец Кирилл, показываю: в прошлом 1716 году, 22-го ноября, в навечерии кануна дня святой великомученицы Екатерины, дня тезоименитства государыни царицы Екатерины Алексеевны, Александровского-Свирского монастыря архимандрит Александр приказал совершать пение без праздненства, и когда я сказал ему, что так не подобает ради высокомонаршей чести, он ответствовал: что-де праздновать! И так добро! И при сем он, архимандрит, изблевал о царе и царице непристойные слова.
— Какие именно? — спросили ‘немигающие очи’,
— Такие, каких я выговорить и подумать не смею.
— О чем же те слова?
— О браке их царского величества: говорил, что государь женился на своей племяннице.
— На какой племяннице?
— На нынешней государыне Екатерине Алексеевне8… Архимандрит Александр сказывал: понеже при крещении царицы Екатерины Алексеевны крестною матерью была благородная государыня царевна и великая княжна Наталия Алексеевна9, то выходит-де, что царица Екатерина Алексеевна приходится государю духовною племянницею.
‘Немигающие очи’ при этом как бы улыбнулись… А ‘гусиное перо’ все пишет, все пишет…
— Еще что ты показываешь, старец Кирилл? — спросили ‘немигающие очи’.
— Еще же я, старец Кирилл, показываю: он же, архимандрит Александр, осуждал государя и весь синклит за ‘табун-траву’.
— За какую ‘табун-траву’?
— За табак, что нюхают.
‘Немигающие очи’ на этот раз действительно улыбнулись, а потом полезли в жилетный карман, достали оттуда золотую табакерку и понюхали из нее ‘табун-травы’.
— Что же еще покажешь? — спросили ‘немигающие очи’.
— Больше за мною, за старцем Кириллом, государева с_л_о_в_а и д_е_л_а нет и не будет,— был окончательный ответ.— А те слова мои подтвердит свиточник того монастыря Степан да иеромонах Тихон.
— А писать умеешь?
— Умею.— А ‘гусиное перо’ все скрипит по бумаге, все скрипит…
— Прочти же свое показание и подпиши.
Старика посадили, дали ему его показание и перо в руки. Прочитав все внимательно, старый инок медленно расписался своею нетвердою рукою и перекрестился.
Затем его увели из тайной в тюремное отделение.

VII. ‘НИТКА УРВАЛАСЬ’

Петр Андреевич Толстой был большой мастер распутывать всякие запутанные клубки. Лишь бы ему поймать одну ниточку, а уж там он все размотает. Уж на что был запутан громадный клубок по делу царевича Алексея, а он его распутал: нашел конец нитки в Неаполе, в замке Сент-Альмо, а весь клубок распутал уже в Петербурге, в Алексеевском равелине.
Так и тут, отпустив старца Кирилла и понюхав хорошенько ‘табун-травы’, он сказал ‘гусиному перу’:
— Сейчас же отправь в Свирский монастырь нарочного, Преображенского полка дежурного сержанта Михаилу Селиванова с двумя солдатами: они должны привезти архимандрита Александра, свиточника Степана да иеромонаха Тихона… Так, сдается?
— Точно так, ваше сиятельство,— отвечало ‘гусиное перо’.
— Да пускай сержант все письма и бумаги в келье Александра, собрав в одно место, не разбирая, замкнет и, запечатав, привезет сюда же.
— Слушаю-ста, ваше сиятельство,— снова отвечало ‘гусиное перо’.
И вот 6-го июня и архимандрит Александр стоял уже перед ‘немигающими очами’. В глазах архимандрита светился недобрый огонек, когда эти глаза встретились с ‘немигающими очами’. Противники, казалось, измеряли нравственные силы друг друга, кто кого сломит.
— Старец Кирилл под крестным целованием показывал, что ты, архимандрит Александр, о их царских величествах непристойные слова говорил, сознаешься ли ты в том? — спросили ‘немигающие очи’ после приведения к присяге подсудимого.
— Никаких непристойных слов об особах их царских величеств я не только не говорил, но и помыслить того не смел,— твердо отвечал допрашиваемый.
— Ты осуждал брак их величеств?
— Не осуждал, то на меня старец Кирилл взвел безлепично, по злобе.
— А вечерню накануне Екатеринина дня совершал с торжеством или без торжества?
— Того за давностию не помню,— был короткий ответ.
— А на Петров день?
— В Петров день, точно, я литургию соборне не служил за умалением церкви.
В эту самую минуту в канцелярию вошел смотритель тюремной больницы.
— Ваше сиятельство, Колодник старец Кирилл, бывший архимандрит Свирского монастыря, умирает, при последнем издыхании… Просит священника.— При этих словах архимандрит Александр выпрямился. Злорадный огонек засветился в его глазах. ‘Бог наказал’,— пробормотал он сквозь зубы.
Кирилл, действительно, что-то лепетал коснеющим языком в предсмертной агонии. Он слег тотчас же после допроса в тайной канцелярии, потрясенный прежними истязаниями и нравственными муками, слабый организм старика не выдержал последних испытаний. Он часто впадал в забытье, и в горячечном бреду ему мерещились пыточные орудия, дыбы, железные спицы. Но всего больше, кажется, угасающая память его носилась около последних событий. Ему постоянно чудилось, что над головою его, которая была в огне, веяли крылья голубей, но эти веянья не освежали его пылавшего мозга. Ему слышалось тихое воркование голубей, прикосновение их крыльев, и он протягивал слабеющие руки, ощупывал свое исхудалое, горевшее огнем тело…
— Ничего у меня нету, миленькие,— бормотал он бессвязно,— зерна давно брошены в землю, а всходов нет… Все это он, архимандрит, он все у нас отнял.
То шумел над ним лес, и слышалось пение птиц, крик грачей, свист иволги…
— Божьи птички это… и черноризцы Божьи галдят… райские птицы во пустыне прекрасной…
Но его больше всего мучили чьи-то немигающие глаза: они засели у него в слабеющей памяти и не отходили от него… Он видел их, хотя не видел лица…
— Немигающие очи… ох, я правду сказал вам, правду…
Но эти глаза не отходили от него: они глядели на него из того темного угла… То ему чудилось огромное гусиное перо, которое все скрипело по бумаге, все скрипело… И он видел его, оно казалось ему каким-то чудовищем, из раскрытой пасти которого сыпались на белую бумагу буква за буквой, и буквы эти были живые и ползали по бумаге, как безобразные черви…
Его мучила страшная жажда, но он не сознавал этого, и только теперь, в последние минуты, сознание его как бы просветлело, и он вспомнил о холодном серебре распятия, к которому он прикладывался перед допросом. И ему представилось, что если бы теперь он приложился к этому холодному кресту, то ему стало бы легче…
— Где Распятый за ны? — бормотали его пересохшие губы.
Смотрителю показалось, что больной произнес эти слова сознательно, и он нагнулся к нему.
— Ты о чем, старче, говоришь? — спросил он.
— К распятию хочу приложиться, крест лобзать,— сознательно отвечал умирающий.
— Может, ты исповедаться хочешь? — спросил смотритель.
— Да-да… исповедаться… к кресту приложиться… я умираю,— бормотали коснеющие губы.
— Хорошо, я позову священника.
И теперь священник, исаакиевский протопоп Алексей, стоял над ним с крестом.
— Исповедай перед Богом грехи твои, сын мой,— тихо говорил священник.
— Исповедуй, отче…
Но теперь как бы что-то осенило его мысль. Он все вспомнил, вспомнил, какие муки ожидают его врага, на которого он донес в порыве мщения… И ему вдруг стало жаль его, так жаль!.. За что он будет терпеть муки, за что умирать?.. А умирать так страшно…
‘Простить, простить врага,— колотилось у него в сердце,— и Христос велел прощать, любить велел! ‘Любите враги ваша, добро творите ненавидящим вас!..’ Прощать, любить…’
— Сын мой! — говорил между тем священник,— Богом живым заклинаю тебя, страхом суда будущего и вечных мучений заклинаю, скажи в последний твой предсмертный час: правду ли ты показал на архимандрита Александра?
Умирающий страдалец несколько приподнял голову, потухший взор его просветлел.
— Иисусом Христом исповедую тебе, отче,— сказал он,— о царе и царице непристойных слов от архимандрита Александра я не слыхал… не слыхал…
— А что ты показал на расспросе и подписал? — спросил священник.
— А что я говорил на расспросе и прикладывал ли к тому расспросу руку… того я не помню…
— Аминь! — сказал священник и подал умирающему крест.
Старик благоговейно припал пылающими губами к холодному распятию, и ему так легко-легко стало… Ему казалось, что он снова в своей ‘пустыне прекраснои’: над ним поют птички, галдят грачи, свищут золотистые иволги, а в ближайшем кусту заливается соловей, которого гнездышко он еще так недавно обтыкал колючками… И голуби вьются над его головой, но уже от их крыльев не пышет жаром…
А между тем в это время протопоп Алексей уже докладывал в тайной канцелярии о результатах исповеди в тюрьме.
— Умирающий старец Кирилл, после увещания моего и уграживания ему гневом Божиим и Страшным судом, снял весь оговор с обвиняемого,— сказал он, кладя распятие на аналой.
— Как снял?— удивился Толстой, и немигающие глаза его как бы потемнели.
— Клялся именем Божиим и крест целовал, что-де архимандрит Александр непристойных слов о царице не говорил,— отвечал протопоп.
— А как же он под расспросом руку приложил?
— Того, говорит, не помню.
Под черными усами архимандрита прозмеилась незаметная торжествующая улыбка и скрылась в черных с белками, как у цыгана, глазах. Глаза эти снова встретились с немигающими глазами Толстого и на этот раз ясно говорили: ‘Что, кто кого осилил?’
Толстой почувствовал, что нитка, которую он держал в руках, урвалась и клубок укатился неведомо куда.
‘Урвалась, урвалась!’ — говорил он про себя, откидываясь на спинку кресла.
— Нет, не урвалась! — сказал он упрямо, так что ‘гусиное перо’ вздрогнуло.
Он встал и глянул прямо в глаза архимандриту. Тот, также не смигнув, твердо выдержал испытующий взгляд следователя.
— Умирает старец?— спросил он священника.
— Отходит, ваше сиятельство, может быть, уже отошел,— отвечал последний.
Толстой опять опустился в кресло и придвинул к себе бумаги. Он вспомнил, что там была челобитная, никем не подписанная, в которой на архимандрита Александра взводились разные преступления против высокомонаршей чести и жестокие истязания монахов, с показанием имен тех, кого подсудимый истязал.
Он отыскал это челобитье и быстро пробежал глазами.
— Привести ко мне свиточника, бельца Степана Артемьева, да строителя Введенского монастыря, иеромонаха Тихона,— сказал Толстой, отодвигая от себя бумаги.
‘Нет, нитка не урвалась!’ — сказал он про себя и энергично понюхал ‘табун-травы’.

VIII. НАКАНУНЕ ПЫТКИ

Прошло семь месяцев со дня смерти старца Кирилла.
Вот уже семь месяцев, как он лежит в Александро-Невском кладбище под скромным черным крестом. Над могилой его летают голуби, а весной опять загалдят грачи ‘черноризцы’, которых он так любил при жизни, и в кустах бузины защелкает соловей, но уже некому будет огородить его гнездышко от хищных монастырских котов…
А тот, кто свел его в могилу, архимандрит Александр, что он?
Он теперь уже не архимандрит и не Александр, а простой колодник, Алексей Пахомов.
Сегодня только, 8-го января 1720 года, его расстригли по распоряжению митрополита Стефана Яворского,10 инока Александра ‘обнажили от ангельского чина’ и возвратили его в прежнее мирское состояние с именем Алексея.
Он еще и теперь дрожит, чувствуя, переживая тот унизительный момент церковного обряда, когда с него снимали иноческое одеяние, расстригли… Он расстрига… А завтра розыск… пытка… Монахов не пытают, а его расстригли, чтобы пытать…
Все на него показали согласно показаниям Кирилла, и свиточник Степан, и Тихон иеромонах, и все другие монахи, привезенные из монастыря в тайную канцелярию, все его уличили, а он настойчиво отпирался… Теперь его завтра возьмут в застенок…
— О, моя Павочка! Пава моя! — тихо прошептал он.— Для тебя одной крепился, думал, увидимся…
Он подошел к железной двери своего каземата и постучал. Глухо отозвался этот стук в коридоре. В окошечко выглянул часовой с ружьем.
— Чево тебе? — спросил он сердито, заспанным голосом.
— Доложи смотрителю, чтобы он принес мне бумаги, перо и чернил,— сказал арестант.
Часовой ушел. Арестант упал на колени и стал молиться… ‘Боже! Вразуми!’ — шептал он.
Скоро тяжелый замок завизжал, дверь заскрипела на заржавленных петлях, и в каземат вошел смотритель. В руках у него были письменные принадлежности.
— Сознание писать хочешь в проступках?— спросил он.
— Сознание,— отвечал арестант.
— Добро… давно бы пора повиниться его царскому величеству.
— И я винюсь,— был ответ.
Положив все принесенное на столик, у слабо мигающего ночника, смотритель удалился.
Арестант опять остался один. Он присел на лавку у столика и спустил свою черную седеющую голову на руки. По вздрагиванию плеч можно было заключить, что он плакал.
В этом одиночном заключении в тюремной тишине, накануне пыток, он в несколько часов пережил всю свою жизнь.
— Девынька моя! Павочка! Пава тихая! — прошептал он, всхлипывая.
И ему вспомнились счастливейшие дни в его жизни.
Это было в 1714 году, в Москве. Был он тогда еще простым монахом, и звали его старцем Алексеем лампадочником, потому что он находился тогда в Чудовом монастыре и состоял при должности у лампад при мощах чудотворца Алексея митрополита.
Припомнил он, что в Москве называли его тогда ‘святым человеком’, ‘постником’, ‘нищим’. Говорили, что у него есть образ Богородицы из самого Иерусалима.
Много народу ходило к нему в убогую келью поклониться образу Богородицы…
Что ж из того, что она была не из Иерусалима, а писана в Москве? Люди усердно молились ей, и молитва утешала и спасала их. А он, Алексей, читал им ‘Достойно есть’, поучал о спасении души…
Пришел к нему однажды из дворца истопник царевны Марьи Алексеевны11, Иван Богомолов, и с ним пришла его молоденькая, белокуренькая дочка Павла, или ‘Павочка белая’, как называл ее отец, души в ней не чаявший. Говорил он, Алексей, им о спасении души, о будущей жизни, о подвигах святых угодников…
Благоговейно слушала его повествования беленькая Павочка, а из хорошеньких, детских глазок ее текли слезы умиления…
И как горячо целовала она его руку при прощаньи!
— Приходи к нам на Верх, во дворец,— умоляла она его,— о тебе слышала и царевна Марья Алексеевна, она послушает тебя, она так любит все божественное. Приходи же!..
И он стал бывать во дворце, у царевны Марьи Алексеевны… святой жизни девица!.. И Павочка беленькая всегда была при ней: как куколку она ее наряжала и баловала, ветру на нее не давала дохнуть!
И горячо, святою любовью полюбил он эту чистую, невинную отроковицу, которая и к нему привязалась всем сердцем, и непорочная душа ее отшатнулась от всего мирского…
— Батюшка! Хочу постричься в ангельский чин,— начала она потом приставать к отцу,— отпусти меня в монастырь!
Как ни отговаривали ее от этого и отец, и царевна, которая и жениха ей хорошего нашла из государевых сокольников, ничто не помогало. ‘Хочу ангельского чину!— твердила она, целуя руки царевны.— Хочу служить Богу, как Алексей лампадчик служит’.
И он же, Алексей, за это пострадал. Сокольничий, по злобе за то, что за него не хотела выйти замуж беленькая Павочка, сделал донос на Алексея, будто бы он раскольник и что будто бы царевнину любимицу, отроковицу Павлу, в раскол сманивает.
И вот, по этому доносу, Алексея взяли в тиунскую избу судить, а то и ноздри рвать.
Павочка в слезы, чуть глаз не выплакала. Жаль ее стало царевне Марье Алексеевне. Чтобы утешить свою любимицу, царевна выхлопотала у Стефана Яворского освобождение Алексея от суда и от рвания ноздрей.
И отправили тогда Алексея в Никольский монастырь, что на Перерве, а Павочка с горя постриглась в Новодевичьем.
В монастыре Алексея посвятили в дьяконы, а Павочка потом выплакала у царевны, чтобы посвятили его в попы.
Вот он уже и не Алексей, а Александр, иерей Бога живого.
Но в сердце у него давно жила мысль основать свой собственный монастырь и быть в нем игуменом, а потом, при посредстве царевны Марьи Алексеевны, выхлопотать основание другой обители, женской, чтобы там игуменью поставить Павочку.
Вспомнил он, как для достижения этой заветной цели он отправился в Петербург, как жил там у знакомого еще по Москве дьяка Климонтова, как они спорили с ним о богопротивной ‘табун-траве’, которую Климонтов ‘бесстыдно’ нюхал, о богомерзком парике, который носил все тот же Климонтов, подражая моде, до слез спорил с ним о постах…
— Не то ныне время, чтобы новые монастыри заводить,— сказала царица Екатерина Алексеевна, когда до ее рук дошло о том ходатайство инока Александра.— В нынешнее время и старых монастырей много,— сказала и царица Прасковья Федоровна, когда до нее дошло то же ходатайство инока Александра.
Но вот, через ту же благодетельницу, по слезной просьбе Павочки, он получил игуменство в Александро-Свирском монастыре на место архимандрита Кирилла. Павочку тоже перевели в ближайший монастырь… Молоденькая Павочка надеется скоро быть игуменьей…
А он… он колодник… Его завтра пытать будут, бить кнутом, поднимать на виску, водить босыми ногами по железным спицам…
— Нет, не видать мне ее больше!
Арестант встал и выпрямился. В глазах у него явилась решимость и опять засветился тот недобрый огонек, который еще Толстым замечен был в тайной канцелярии, когда он в первый раз допрашивал упрямого архимандрита.
— Ну, была не была! — с силой сказал он.— Все отпою! Либо за меня встанут все архиереи, либо… Один конец!
Он сел к столику, перекрестился, взял перо и твердою рукою вывел на бумаге следующее:
‘Александрова монастыря Свирского аз, архимандрит Александр, написал сие писание своею рукою’.
Всю ночь потом не поднимал он головы от бумаги, все писал и писал.

IX. В КАБИНЕТЕ

11-го января 1720 года царь Петр Алексеевич занимался в своем кабинете: он торопился дописать с вечера начатый указ о ‘новомонерной стройке’ судов и о том, что тех судопромышленников, которые будут плавать в ‘старомонерных’ судах, в лодьях и кочах, особенно же с ненавистными ему ‘скобками’, он велит наказывать нещадно кнутом и ссылать в каторгу.
Когда он кончил писанье, то глаза его упали на лежавший в стороне крупно исписанный лист бумаги. Он взял этот лист.
— А! Из тайной,— сказал он вслух,— какого еще зверя затравил Петр Андреич? Чай, опять меня клянут за новшества. О, Москва, Москва! В печенках ты у меня сидишь, выпь болотная!
Он стал читать вслух:
‘Александрова монастыря Свирского, аз, архимандрит Александр, написал сие писание своею рукою.
Не праздновал святой великомученице Екатерине, такожде и молебна не пел в день тезоименитства царицы Екатерины Алексеевны сицевые ради вины: ради их царского величества незаконного брака…’
— А, мракобесы! Меня учить вздумали!
Глаза царя сверкали гневом. Он хотел было изорвать в клочки бумагу, но остановился.
— Ну, что он там дальше плетет?
‘Восхотел его царское величество венчаться с нею и не взял на сие от первого архиерея благословения, и еже восхоте, то и сотвори царскою своею властию, никому ему о сем возбраняющем: вшед в Божию церковь, его царское величество с нею обвенчался’.
— Да, тебя, пустосвята, не спросился,— презрительно улыбнулся Петр.
‘А ежели бы о сицевом браце ведомо было первому архиерею,— продолжал он читать дальше,— такожде и прочим архиереям и всему священному собору, то бы никогда таковому браку соизволили быти во святой Божией церкви венчанну: в сем его царское величество насилие сотворил немалое святой соборной и апостольской церкви великороссистей. Еще же к сему и духовное сродство имать его царское величество с нею, царицею: понеже во крещении ея, царицы Екатерины Алексеевны, крестною матерью была благородная государыня и великая княжна Наталия Алексеевна, и ему, царскому величеству, по духовному сродству имать быти царица Екатерина Алексеевна племянница. А духовное сродство во святой соборной и апостольской церкви Божией предпочитается паче плотского’.
— А! Каково ловко подвел: я на племяннице женился! — Государь рассмеялся.
В это время послышался шорох женского шелкового платья, который заставил царя оглянуться. В дверях стояла царица Екатерина Алексеевна.
— Ты чему смеешься, государь? — с улыбкой спросила она.
— Я не смеюсь, матушка, а плачу,— отвечал Петр Алексеевич.— И как мне не плакать, Катюша? Меня с тобой разводить хотят.
— Как разводить?— удивилась государыня.
— Да так! Ты мне не жена, а племянница… Ты, чаю, помнишь, как тебя крестили в русскую веру.
— Помню, государь: я была уже девка на возрасте.
— То-то. А кто была твоя крестная мать?
— Наталия Алексеевна царевна, я и по сих мест называю ее крестной.
— А она моя родная сестра, знаешь это?
— Вестимо, государь, знаю: не дурочка, чаю, твоя жена.
— Ну, а коли не дурочка, так и смекнешь, чаю, что я тебе двоюродный дядя, а ты мне племянница, а по закону, коего я, яко царь, должен быть первым блюстителем и исполнителем, дяде на племяннице жениться нельзя… Уразумела?
— Уразумела, государь.
— Ну, вот и все: нас с тобою, значит, разведут, тебя в монастырь посадят и постригут, а я женюсь на третьей, такую красавицу подцеплю, что любо! Ну, и прощай моя Катюша! Видишь это? — государь ударил рукою по бумаге, и лицо его разом приняло суровое выражение.
— Что это? — спросила царица.
— Вот слушай: ‘И о сицевом незаконном браце,— продолжал государь читать громко показание нашего колодника,— незаконном браце их царского величества вся святая соборная и апостольская церковь великороссийская скорбит и слезит доднесь. И о сицевых случаях их царского величества и аз убогий архимандрит Александр ревностию подвитохся за сицевое насилие святой Божией церкви, ими царского величества сотворенное, сотворил такоже, яко изъявил писанием сим: о торжестве тезоименитства, и все то за незаконное бракосочетание…’ Тебя царицей не признают пустосвяты! А! До чего дошли долгогривые! Так я же им покажу! Я венчаю тебя на царство! В самой Москве венчаю! Все это беззубая Москва мутит, болото стоячее и гнилое!
Государь был гневен. Он ходил большими шагами по кабинету, и энергическое лицо его нервно подергивалось.
— Государь! Успокойся, ради Бога, гнев вредит твоему здоровью,— старалась утешить его гнев государыня.
— Что там еще он вякает?— сказал Петр, возвращаясь к бумаге.— А вот: ‘Еще же к сему его царское величество,— читал он дальше,— в противность творит против святой восточной и апостольской греческой церкви: которые от нее определенные святые посты (‘А! — про посты!’) прияла святая соборная и апостольская церковь всероссийская и хранит Божиею благодатиею даже до сего времени, яко же прежде бывшие российские князи и киевские, такожде и великороссийские московские великие князья и благочестивые великие государи цари и великие князи хранители даже и до сего его царского величества царствования, но ныне его царское величество взял обычай от падшего западного костела римского, который отринут от святые восточныя церкви и яко же гнилый уд (государь сердито ударил по бумаге: ‘Гнилый уд! гнилой запад!— а Москва, вишь, не гнилая! — болото затхлое! стоячее!’ — говорил он нервно) — гнилый уд отсечен от соединения за многие догматы противные, во свой западный костел им внесенные, которые со святою восточною греческою церквою несогласующие, и ныне его царское величество приял обычай того западного отпадшего костела римского: во все святые посты и во все лето в среды и пятки разрешает и другим всем повелевает творити такожде, яже и творят мнози от его царского синклита, и от прочих христиан мнози, на их смотря, творят, ядят потому же мясо во святые посты, якоже западный отпадший костел римский повелевает творити тако, от него же его царское величество сей обычай восприял, противность творя святой восточной церкви…’ Да, вся беда в мясе, а рыбой и капустой да луком объедаться, это святое дело! Ханжи! — с грустью говорил государь.
И он читал дальше:
— ‘Такожде его царское величество того западного костела приял и прочие обычаи…’ Так!— прервал он сам себя,— все Запад! Все в нем гнилое и негодное… Да у этого Запада, мню я, мы повинны учиться не сто и не двести лет, да и то не досягнуть нам до той версты, до которой дойдено на Западе… Дай только Бог, чтобы мои наследники не забывали мою заповедь: учиться и учиться у Запада, как я учился у него и с топором, и с пилой, и с астролябией, и с анатомией… Токмо мне-то теперь уж поздно учиться,— с грустью добавил он и продолжал чтение: — ‘Приял от Запада и прочие обычаи, брадобритие и власы на главах своих носят накладные, яко некую мерзость, и якоже сатыри дивии, тако входят в храм Господень бесстудно и без страха Божия. Еще к сему повелел его царское величество богомерзкую проклятую табун-траву продавать по градам, которую сам и весь его синклит употребляет’.
— Что ж это за табун-трава такая будет? — полюбопытствовала царица.
— А, табак по-московски же табун-трава, а почему ‘табун’, не ведаю,— отвечал государь.— ‘И в такое бесстудие пришли,— продолжал он,— не точию, что в домах и в канцеляриях и на путех, но и в церквах Божиих употребляют бесстудно и без страха Божия, якоже аз сам видел светлейшего князя Меншикова в церкви Божией бесстудно употребляюща сию богомерзкую табун-траву проклятую и якоже некоей святыни причащаяся. Не устыдеся лица Божия!’
Слушая эту проповедь невежества, царица только улыбалась, но Петр читал все это с крайним негодованием: он сознавал, что за этим изувером стоит вся московская Русь с ее табунною самобытностью, и что нужны века для очеловечения общества с такими верованиями.
И гениальный Преобразователь был прав: если б он теперь встал из гроба, то к ужасу своему увидел бы, что ‘проклятая богомерзкая табун-трава’ и доселе осталась у нас в большой силе…
Но государь продолжал читать с негодованием и презрением:
— ‘Такожде второго бесстудника видел — Алексея Петровича Салтыкова сына его, в олтарь вшедшего во время святыя божественный литургии, егда речет иерей, держа в руках Пречестныя Тайны: ‘Всегда ныне и присно и во веки веков’,— и относит на жертвенник, тогда сей бесстудник взял из кармана табакерку у самого престола Божия и учал употреблять ту богомерзкую проклятую табун-траву…’
— Бедный табак! — невольно рассмеялась царица.— И проклятый, и богомерзкий… Бедная трава!
— Да, поди ж ты с ними,— согласился государь,— и вот сии ханжи сеют ропот в народе, мутят умы в государстве… Но посмотрим, что он дальше плетет. Вот: ‘И такое бесстудие показал сей бесстудник и дерзновение, аки бы некоторой неверный второй бусурман. Такожде его царское величество (‘ну, опять меня!’) и прочие обычаи того западного отпадшего костела восприял от главы и до ног, которые и видятся, и сего ради святая соборная и апостольская церковь и все благочестивии и вернии христиане яве и тай соболезнуют и плачут и скорбят о сицевых начинающихся и делающихся беззакониях в Великороссии, с ними же и аз, писавый сие писание, со всеми любящими святыя восточныя церкви догматы и обычаи и предания святых апостол и святых отец соболезную. И сего ради написал сицево писание в исправление, да некогда, пришед в себя, его царское величество о сицевых деющихся противностях против восточныя святыя греческия церкви, исправится. Архимандрит Александр’. Каково! ‘Пришед в себя’! Точно я вне себя, обезумел… Каковы учители! Это меня-то учат, и кто же! Какой-то лампадчик, всю жизнь деревянное масло в лампадки подливал и это же масло крал, и он меня учит, исправляет… Тебя не признает моею женой: все суют нос в мои семейные дела, не велят мне одеваться, как я хочу, как мне удобнее… Поделали себя судьями своего царя, бесчестят его, советуют, чтоб он ‘пришел в себя’, грозят…
В эту минуту в кабинет вбежала прелестная девочка лет десяти и бросилась к государю.
— Здравствуй, государь батюшка! С добрым утром!— щебетала она.
— Здравствуй, моя птичка! — весь просияв, нагнулся царь к девочке и за локти поднял ее к себе, чтобы поцеловать.
— Ах, какой ты большой! Точно коломенская верста!— капризно говорила девочка.— Когда я вырасту такая большая, что сама буду доставать целовать тебя в губы!
И государь, и государыня весело рассмеялись.
— Ну,— сказал первый,— тебе до меня не дорасти, птичка моя.
Девочка эта была царевна Елисавета Петровна, будущая императрица.

X. БОСИКОМ ПО СНЕГУ

Над Петербургом стоит морозное февральское утро. Город точно окутан мглистым туманом, среди которого белыми клубами поднимается дым над домами и медленно тает в утреннем воздухе. Утро необыкновенно тихое, безветренное, и на деревьях иней, белый и чистый как кристалл, не сдуваемый ветром, каждой веточке, каждому сучку придает необыкновенную картинность. Точно красногрудые снегири, перепархивающие кое-где с ветки на ветку, рассыпают по воздуху серебряные блестки инея, отливающие на солнце всеми цветами радуги.
На Неве, на белой пелене недавно выпавшего снега, против Петропавловской крепости, копошатся заиндевевшие человеческие фигуры. Это чухны и окрестные мужики, под командою дворцовых стражников и десятников, вырубают огромные глыбы льда для дворцовых погребов.
Один из рабочих вдруг остановился и с удивлением указал на что-то двигавшееся по льду, по направлению к крепости.
— Мотри, никак человек?
— Человек и есть.
— А что ж это вкруг яво летит?
— А, кажись, голуби.
— Глянь-кось, глянь! — заговорили другие,— он без шапки.
— И то без шапки, в экой-то мороз.
— Ишь ево скачет как.
— Заскачешь, небось, брат, без шапки-ту.
— Матушки! Да он и босиком! Мотри, мотри!
— И точно босиком, ах ты, Господи!
— Да, эдак, братцы, заскачешь.
— Гляди, гляди, робя! Он на палочке верхом.
— И кнутиком погоняет, ха-ха-ха!
Действительно, по льду, вприпрыжку, приближалась странная личность. Это был старик, сухой и морщинистый, с длинными седыми, по-видимому, нечесаными волосами и седою всклокоченною бородой, сильно припавшими морозным инеем. На старике не было шапки, и ноги его, загрубелые, как ноги дворовой собаки, были босые. Странный субъект действительно скакал на палочке верхом и подхлестывал ее кнутиком. Через оба плеча его перекинуты были две или три сумы, наполненные рожью, горохом, крупою и другими зернами. Эти зерна он разбрасывал голубям и воробьям. Голуби так привыкли к нему, что постоянно за ним летали, и он называл их своими ‘нахлебничками’.
— Здравствуйте, овцы и козлы! — заговорил вдруг этот странный человек, поравнявшись с коловшими лед рабочими.
— Здравствуй,— отвечал один из надсмотрщиков, постарше других.— Это за что ж ты нас козлами обозвал?
— Не вас,— отвечал пришедший,— а вон их (он указал на чухон).
— И впрямь козлы, только безбородые,— засмеялся надсмотрщик.— А мы, значит, овцы?
— Овцы.
— За что ж так?
— А за то, что с вас шерсть стригут.
— Кто это с нас шерсть стрижет?
— А бояре.
Надсмотрщик почесал в затылке и не знал, что отвечать.
— Откудова ж ты это теперь? — спросил он, желая переменить разговор.
— От Марьи Акимовны.
— А кто ж эта Марья Акимовна будет? — допрашивал надсмотрщик.
Пришедший раскрыл висевший у него на груди складной образок с изображением Богородицы.
— Вот она, Матушка,— сказал он, целуя образок. Надсмотрщик снял шапку и перекрестился. Перекрестились и рабочие.
— А куда ж теперь тебя Бог несет, человече божий?— спросил надсмотрщик.
— А вон туда, в баню.
— Да это крепость,— заметил надсмотрщик.
— Нет, баня,— возразил пришедший.—Там есть хороший банщик, Петр Андреич Толстой, что парит железными вениками, и кто побывал в его баньке, тот выходит такой чистенький, что прямо идет в райские палаты Марьи Акимовны.
Надсмотрщик понял иносказание и несколько оторопел.
— Что же ты, человече божий, без шапки ходишь и без сапог?— спросил он.
— А ты крещеный? — в свою очередь спросил его пришедший.
— А как же! И крест на мне завсегда.
— А в церкви бывал?
— Как не бывать! Вестимо бываю.
— А образа видал там?
— Видал.
— А Христа видел?
— Видел не однова.
— Что ж, Он в шапке и в сапогах?
Надсмотрщика озадачил этот вопрос.
— Точно… без шапки… волоски этта длинненьки, расчесаны, словно бы коса,— проговорил он.
— А на ногах сапоги? — допрашивал пришедший.
— Нет, точно, ножки, этта, босые.
— А у апостолов?
— Точно, и у них ножки босеньки, точно, точно, голеньки ножки… А нам, грешным, как же это без сапог либо лез лаптей?
— Без лаптей нельзя! — заговорили рабочие, обступив юродивого.
— И без шапок, по эстакому-то морозу,— пояснили другие.
— А без рукавиц. Это што и говорить!
Юродивый посмотрел на обступивших его рабочих и полез в одну из висевших у него на плече сумок. Послышалось звяканье денег.
— Вот они,— сказал юродивый, вытащив полную горсть пятаков, алтынов и мелкого серебра.
— Деньги,— послышался говор удивления кругом.
— Откуда у тебя столько денег, человече божий? — спросил надсмотрщик.
— Мне Марья Акимовна дала,— отвечал тот.— Все это ворованные деньги.
— Ворованные?
— Да… Все это вот у них украдено,— указал он на рабочих.
— Как у них?
— У них… Это у них господа да купцы скрали, скрали тысящи, а Марье Акимовне дают по щербатой денежке, чтобы она на них не гневалась, а Марья Акимовна велела мне все это отдать им назад, вот этим обкраденным.
И он начал раздавать деньги рабочим. Те, изумленные и обрадованные, принимали деньги, снимали шапки и набожно крестились.
— Дай тебе Бог… пошли тебе…
Вдруг юродивый вскочил на палочку, хлестнул ее кнутом и, подпрыгивая и выделывая ногами всевозможные коленца, под такт пляса выговаривал:
Как и наш-ат козел
Всегда пьян и весел,
Он шатается,
Он валяется
По крутым берегам,
По желтым по пескам…
И приплясывая, и распевая, юродивый направился к крепости.
Все с изумлением смотрели ему вслед… ‘Божий человек… Святой человек…’

XI. ЮРОДСТВО — СИЛА ДРЕВНЕЙ РУСИ

Это был знаменитый в то время Фомушка-юродивый, живой осколок древней, допетровской Руси. Его знала вся Москва, а впоследствии, когда столичная жизнь стала зарождаться во вновь созданном державным ‘плотником’ Питере, узнал его и Петербург.
‘Христа-ради юродивые’ — это была сила, с которою должна была считаться древняя Русь. Юродивые в то время являли из себя ходячую сатиру, бичевавшую сильных и богатых. С нею должны были считаться и цари, даже такие неподатливые на уступки кому бы то ни было, как Грозный. В словах, иносказаниях и поступках, даже в видимых дурачествах искали и находили пророческий смысл. Юродивые такие резкости говорили всенародно в глаза сильным, какие для других, не для юродивых, могли кончаться застенком и плахою. Особенно в женской половине московской Руси они были всесильны. Считалось за честь принимать у себя босого и нечесаного Фомушку или Никитушку, и Никитушки давали тон общественному мнению, направляя иногда государственные дела в нежелательную для властей сторону. За них стояли и народ, и войско.
Наш Фомушка являлся живым протестом обновления Руси, и за ним стояла вся старинная бородатая знать. Фомушка ядовито осмеивал все нововведения гениального преобразователя, и злые сатиры его переходили из уст в уста, от боярыни к боярыне, от святителя к святителю. Он постоянно язвил особенно Феофана Прокоповича12, сочиняя про него небылицы и нелепые вирши, вроде следующей:
Хохол, хохол,
Черкаской вол,
Мазепин брат,
А чертов сват —
На Русь пришел,
Латынь привел
С табун-травой,
Что выросла из черева
Блудницы злой.
Эти глупые вирши расходились по Москве и по Петербургу, отравляя и без того невежественные умы, и глухая смута таилась то по боярским домам, то по кельям старых, закоренелых святителей-‘пустосвятов’. Как Фомушка избегал страшной дубинки преобразователя, это была его тайна, и скорее тайна покровительствовавших ему боярынь и даже ‘дворских девок’, то есть придворных фрейлин. Он знал все, что делается и при дворе, и в коллегиях, и в тайных канцеляриях.
— Ах вы, гули, гули умницы,— говорил он часто, обращаясь к голубям, слетавшимся к нему за кормом,— вот если б я вас учил дубинкою, как тот, вы бы все от меня в лес улетели.
И бородачи-патриоты, лавочники и кулаки, слушая такие речи юродивого и догадываясь, на кого он метит, лукаво улыбались в свои бороды и помалкивали: ‘не ровен час…’
Это был такой же фанатик, как и тот, который сидел теперь в крепости, но только более осторожный и несравненно более опасный. Они знакомы были еще по Москве, когда тот, который сидел теперь в крепости, еще не был архимандритом и настоятелем Александро-Свирского монастыря, а находился еще в Чудовом монастыре и состоял при лампадах святителя под скромным именем ‘Алексея-лампадчика’. Оба они вхожи были к царевне Марье Алексеевне и водили знакомство с истопником царевны, Иваном Богомоловым, хорошенькая, белокуренькая дочка которого, юная Павочка, была любимицею царевны. При дворе Марьи Алексеевны Фомушка пользовался громадным авторитетом. Слово его, намек, иносказание, даже простое дурачество, понимавшееся как ‘юродство Христа-ради’, принимались как наития свыше, глаголы и деяния пророка. Придворные женщины, для которых странницы Агапеюшки, ‘своими глазыньками’ видевшие ‘сивилл — девок простоволосых’, которые не бросали от себя тени и у которых ‘в глазах не было мальчиков’, были профессорами высших женских курсов, ‘дворские девки’ или фрейлины, заслушавшиеся рассказов о том, как странницы Агапеюшки видели ‘сиклопесов’ на острове ‘Кикилии’, до которого от Соловков ‘рукой подать’, и как эти Агапеюшки своими посохами стучали во ‘врата адовы’ и слышали там за вратами плач, стоны и скрежет зубовный грешников и ‘чвекот’ кипящей смолы, такие придворные особы, патриотки-россиянки, глубоко верили, что Фомушка-дурачок на своей палочке, как ‘Енох на милоти’, летал на небо и беседовал там с самою Марьей Акимовной. Он же, по их глубокому верованию, поймал беса в табакерке безбожного хохла Феофана Прокоповича и, оседлав беса при помощи ‘двуперстного знамения и трегубой аллилуйи’, в одну ночь слетал на нем во град Ерусалим, выкупался в Ердань-реке, посидел там на ‘пупе земли’ и ‘ко вторым петухам’ воротился в Москву.
Вот в чем заключалась нравственная сила Фомушки, в бабах. С бабами не мог сладить и сам державный ‘кормчий’ русского государственного корабля: и его железная энергия разбивалась о бабью глупость и неразвитость. Здесь Фомушка был сильнее царя.
— Не учи дубиной, а учи былиной,— говорил он обыкновенно, осуждая крутые меры преобразователя Руси и подразумевая под ‘былиной’ всякие вздорные басни, вроде пойманного в табакерке беса, которым особенно верили бабы, а за ними и их мужья.
— Христос-от и апостолы никого пальцем не тронули, да и солдатушек и пушек у них не было, а поди на! Весь свет завоевали… А он дубиной-то да пушкой и Сивцева-Вражка не завоевал,— ораторствовал Фомушка уже не перед бабами, а перед бородачами.
— И точно,— соглашались бородачи,— не всегда и бабу плетью возьмешь, а ину пору лаской пуще прошибешь.
— Что правда, то правда,— соглашались другие,— наш Сивцев-Вражек опять отрастил бороды.
И это все были ученики Фомушки, который, проходя Охотным рядом и посыпая горох для голубей, обыкновенно выкрикивал:
Эй вы, купцы, купцы,
Удалые молодцы,
Меряйте — не обмеривайте,
Вешайте — не обвешивайте.
— Ну, без эстово нельзя, человече божий,— отвечали ему вслед охотнорядцы,— не обманешь, не продашь, а мы потом замолим либо нищему копеечку подадим.
Когда до Фомушки дошло известие, что его старого друга, бывшего Алексея-лампадчика засадили в крепость, он тотчас же бросился к царице Прасковье Федоровне. У старой царицы он застал неразлучную с ней Агапеюшку, которая читала ей знакомую уже нам книжку о ‘сивиллах’, о ‘сиклопесах’ и о подобной чепухе.
— А! Здравствуй, божий угодник! — встретила Фомушку царица.— Садись да послушай, что мне Агапеюшка читает об аде.
Фомушка послушно сел на полу.
— Ну, читай, Агапеюшка, сначала,— сказала Прасковья Федоровна.
— ‘Когда бе ад сотворен? — начала чтица в нос,— понеже и о сем потребно знати. Ад сотворен от божия области в той самый час, егда диавол промыслил противу Бога сести. Где есть ад? Ад есть, его же мы именуем преисподний ад, то есть на конце земли, на некоем месте, иде же смрад и тьма, и никто же от человек живых тамо идти не может…’
— А как же ты, Агапеюшка, говорила, что была там? — перебила чтицу Прасковья Федоровна.
— Я, матушка царица, доходила только до врат адовых,— увильнула продувная баба.
— А! Только до врат? — удовольствовалась ответом царица.
— До врат, государыня.
— А врата были затворены или отворены?— любопытствовала царица.
— Затворены, государыня.
— А какие они?
— Железные, государыня, пребольшущие.
— Ну, читай дальше.
Странница продолжала тем же гнусавым голосом:
— ‘Каков есть ад? Ад есть верее узок, а вдоль широк и глубок, и никто же весть меры его, токмо Бог един, яко и книги поведают нам, иже некий души, от века тамо впадши, не обретоша еще дна…’
— Царица небесная! — всплеснула руками Прасковья Федоровна.— Так и не долетели до дна?
— Не долетели, государыня.
— И все летят, летят?
— Все летят, матушка царица.
— Слышишь, Фомушка?— обратилась царица к юродивому.
— Слышу, матушка,— отвечал последний,— ох! полетят туда многие, многие… И я знаю, кто полетит туда, ох, знаю!
— А кто, Фомушка? — обратилась царица к юродивому.
— Не велено сказывать, не могу,— уклончиво отвечал юродивый.— А у меня есть до тебя дело, государыня.
— Какое?
— Да об Алексее-лампадчике.
Прасковья Федоровна и руками замахала.
— И не говори! И не говори! С_а_м-о_т так и рвет и мечет… на своей-де племяннице женат, пишет ему Алешка.
— Что ж! Алексей прав,— возразил юродивый.
— Да и другой А_л_е_к_с_е_й тоже был прав, а что от него осталось?
Фомушка только рукой махнул.

XII. НЕЧАЯННАЯ ВСТРЕЧА

После этого-то неудачного визита мы и видели юродивого на Неве, когда он, поразив ледоколов своими поступками и щедростью, направился к крепости.
Он надеялся повидаться с заключенным. Ему хотелось укрепить его дух в последние минуты, мало того, внушить ему дерзость: с высоты эшафота, ‘с колеса’ крикнуть во всеуслышанье то, что колодник написал в допросе, в тайной канцелярии, против самово…
У ворот крепости стоял часовой.
— Здравствуй, божий ратничек,— обратился к нему юродивый.
— Уходи, дяденька, здесь нельзя разговаривать,— сказал часовой.
— Я не с тобой разговариваю, а с Богом,— отвечал Фомушка и сунул в руку часовому несколько монет.— Господи! Помилуй своего ратничка, пошли ему здоровья и поскорее воротиться в родную сторонушку.
Часовой видимо был тронут.
— Божий человек… святая душа,— бормотал он про себя.
— Гулю! Гулю! Гулю! — звал юродивый голубей, бросая на землю зерна.
Голуби гурьбой летели на корм.
В это время к крепости приближались две чернички, одна старая, другая совсем молоденькая. Юродивый пристально вглядывался в них, и на лице его появилась не то радостная, не то грустная улыбка. Он пошел им навстречу.
— Беленькая Павочка!— тихо, ласково сказал он.
— Фомушка! Голубчик! — радостно вскрикнула молоденькая черничка и бросилась целовать руки юродивого.
— Дитятко мое! Горлица белая! — сквозь слезы лепетал старик.— Почто пришла в экое страшное место?
Юная черничка залилась слезами.
— Знаю, знаю, дитятко бедное! — говорил старик со слезами на глазах.
Павочка продолжала плакать.
— Хоть на стены, говорит, дай мне посмотреть, где он, горемычный, томится,— пояснила старая черница.
Павочка отняла руки от заплаканного лица и с ужасом посмотрела на высившиеся впереди стены.
Юродивый с грустью любовался ее прелестным личиком с совершенно детским выражением в ясных, лучистых глазах.
— Вот и тебя, дитятко, привел Господь видеть в ангельском чине,— говорил старик,— а я знавал тебя еще махонькой… Помнишь?
— Помню,— смахнула слезу юная черничка.
— Там, у царевны Марьи Алексеевны в покоях, в куклы игрывала.
Павочка грустно покачала головой.
— Что ж ему будет? — спросила она, указывая на крепость.
— Алексею-то?
— Да, родной.
— А Богу ведомо… Только сказывают, сам-от зело сердитует.
— А за что?
— Да Алексей корит е_в_о, будто он женат на своей племяннице.
— Как на племяннице!
— На племяннице, горлица моя, да еще на духовной.
— Как же это так? Я не разберу, в толк не возьму,— говорила Павочка.
— А как же, горлица! Когда е_е-т_о крестили в русскую веру, так восприемницей е_е от купели была е_в_о родная сестра, царевна Наталья Алексеевна.
— Ну и что ж?
— Значит, горлица, коли е_в_о сестра е_й мать духовная приходится, то брат этой матери кто е_й будет?
— Отец, что ли?
Юродивый ласково улыбнулся: ‘Ох, деточка невинная, голубица чистая!’
— Брат твоего отца кто тебе будет?— спросил он.
— Брат отца? Ну, дядя.
— Ну, и он ей дядя выходит, да не плотской, а духовный.
Старая черница укоризненно покачала головой.
— Уж коли кум на куме не может жениться, так как же на племяннице-то? — с ужасом проговорила она.— Владычица! До чего люди дошли!
— Боже мой! Чем же Алексей-то виноват, что т_о_т женат на своей племяннице?— в тоскливой тревоге спросила Павочка.
— Так, так, моя ласточка,— качал головой юродивый.— Алексей, слышь ты, виноват тем, что знает про это.
— Так все это знают.
— Знают, птичка, да помалкивают. Ты видела в Чудовом образе на стене: у одного человека сучец в глазу, а у другого бревно?
— Видела.
— Ну, Алексей-то, видно, и забыл про этот образ.
— А что? — недоумевала юная черничка.
— А то, что не токмо что указал е_м_у на бревно в е_в_о глазу, а и вынуть то оное бревно умыслил.
— Боже мой! — опять заплакала Павочка.— Что ж ему будет за это?
— Венец ангельский, птичка.
— Как венец?
— Да, венец… И тот венец дороже царского венца.
Старая черница набожно перекрестилась, а юная вскрикнула от ужаса.
— Боже!— рыдала она.— И неужто царь не смилуется над ним?
Юродивый только рукой махнул.
— А ежели я сама дойду до царя, упаду ему в ноги?— плакалась Павочка.
— Не поможет… Что ты ему?
— Да вить Алексей мой духовный отец.
— Ну, а сама-ту ты кто, птичка?
— Как кто?
— Да ты, птичка, теперь в ангельском чине обретаешься али нет?
— В ангельском, точно: черничка я.
— А вашу сестру, черничек, да и чернецов о_н_и на версту к себе не допущает: святоши, говорит, пустосвяты. Бога обманывают, говорит, да людей морочат, чтоб жить на их счет и ничего не делать.
Старая черничка укоризненно покачала головой.
— Ох, грехи, грехи… А кто за них, за мирских людей, Богу молится, как не мы: без наших молитв, может, и город этот давно бы провалился за грехи людские.
— Это точно, матушка,— согласился юродивый,— вот в этой моей палочке, может, благочестия больше, чем во всем Питере.
— Господи! Что ж нам делать!— с отчаянием воскликнула юная черничка.
— Как что, птичка беленькая? Радоваться! — с силою сказал юродивый.
— Радоваться!.. Что ты, дедушка! — изумленно посмотрела на него Павочка.
— Да, радоваться… Пред сенным ковчегом, скакаша, играя, людие же божий святии…
И Фомушка начал скакать, семенить ногами и приговаривать: ‘Пред сенным ковчегом, скакаша, играя…’
В небе ангелы поют,
Венец Лешеньке куют,
Да не просто золотой —
Самый ангельский такой,
Потом Лешеньку возьмут,
В райско место поведут
И посадят в месте том
Рядом с самим со Христом,
С апостолом со Петром…
Снег хрустел под загрубелыми, как у дворовой собаки, босыми ногами бесноватого, седые волосы трепались из стороны в сторону, точно белая куделя, а по морщинистому лбу выступали капли пота… Этими прыжками бесноватого, этою дервишскою пляскою и нелепыми стихами о ‘райском месте’, об ‘ангельских венцах’ и подобной дичью Фомушка и электризовал всегда свою аудиторию, из которой и выходили такие фанатики, как Алексей-лампадчик.
И старая, и юная чернички с благоговением смотрели на возмутительную сцену скаканья по снегу босыми ногами дикого старика, а нелепые причитанья его, видимо, ободрили их.
‘Мученический венец получит Алешенька… в райско место войдет… со Христом рядышком сядет…’
— Смотрите! Смотрите! — вдруг, перестав плясать, торопливо заговорил юродивый.
— Что такое, дедушка?— спросила Павочка.
— Вон из дворца выходит.
— Кто такой?
— Великан, видите? Это с_а_м…
Из небольшого дома, построенного у Невы и служившего первое время дворцом для неприхотливого преобразователя России, действительно, выходил великан-человек с саженной дубинкою в руке. С ним вышел кто-то другой, поменьше. Стоявшие у дома часовые взяли на караул.
Великан повернул к крепости.
— Сюда идет,— шепнул юродивый,— скорей уйдем… Сказано бо: ‘Удалися от зла и сотвори благо…’
Все трое торопливо спустились к Неве. Но царь узнал издали юродивого и погрозил ему дубинкою.
— Грози, грози,— бормотал юродивый,— только я тебе не Филипп, а ты не Грозный13.
Все осторожно оглядывались на крепость, пока великан не скрылся в крепостных воротах.
— Куда же мы теперь, дедушка? — спросила Павочка, останавливаясь.
— А вы куда шли? — спросил Фомушка.
— К нему, к Алексею: я думала хоть в оконце увидеть ево, света.
— И не думай, а лучше толкнемся к благочестивой царице Прасковье Федоровне, святая душа! Может из жалости к тебе, сиротке, она и сделает что-либо.
— Так веди меня к ней, родной,— встрепенулась юная черничка.

XIII. СТРАННИЦА АГАПЕЮШКА — УЧЕНАЯ ЖЕНЩИНА ДРЕВНЕЙ РУСИ

При входе в покои престарелой царицы уже из другой комнаты слышно было, что там всезнающая Агапеюшка продолжала свою ученую деятельность — читала лекцию, которая так занимала добродушную и скучающую старушку.
— ‘Како сие бывает,— слышалось гнусливое чтение странницы,— еже земля зевает?’
— Ах, мать моя! Так и земля зевает, не я одна! — послышался возглас Прасковьи Федоровны и затем громкий зевок.— Ах, как сладко зевается под твое чтение, Агапеюшка.
В это время на пороге показался юродивый с черничками — юродивые и черницы всегда имели свободный доступ к богомольной царице.
— А, это ты, Фомушка, с черничками… Ну, садитесь, дайте маленько дослушать,— ласково говорила Прасковья Федоровна,— уж так-то дивно читает эта мастерица, Агапеюшка: земля, слышь, как люди, зевает…
И снова сладкий, продолжительный зевок.
Юродивый знал, что царицу нельзя перебивать, когда она чем увлечена, а потому и сел, по обыкновению, на пол, а чернички поместились у двери на стульях.
— Ну, Агапеюшка, читай. Чтица продолжала:
— ‘Слыши и разумей. Земля есть сотворена от божия области, подобна телу человеческому, понеже каменье имеют место костей, коренье древес и трав вместо жил, древеса и травы — вместо власов. И егда внидут ветры под земные скважни и выразитися оттуда паки не могут, тогда терзают землю и колеблют, еже от великия силы преисподних ветров сице земля отверзается и зевает’.
— Чудеса Господин! Значит, и я от ветров зеваю,— добродушно заметила Прасковья Федоровна.
— От ветров, матушка царица,— подтвердила авторитетно ученая лектриса.
— Ну, ин что дальше? — не унималась любознательная старушка.
— Сейчас, матушка. ‘Поведь ми о западном крае, якоже глаголется земля сикилийская. В той же украйне, под землею, по правде, зело премноги скважни, и тамо родится жупел, сиречь сера горячая от огня, и от тоя серы горячия, разумей, яко в том самом месте, на западе, под тою землею смердливою дом, иже есть ров смертный, ад, и то есть правда, понеже в том крае ничто же видимо благо, но токмо зловоние серы смердит’.
— Это в Сикилии-то?
— В Сикилии, матушка царица.
— И ты там была?
— Была, матушка.
— И дюже смердит?
— Дюже… Ох, как смердит!
— Слышишь, Фомушка?
— Слышу, матушка царица.
— Ну, и что еще там в этой Сикилии? Читай.
— Читаю, государыня. ‘Поведают морстии корабельницы, еже слышится близ тоя земли сикилийския — в море аки собаки лают…’
— Собаки в море!
— Собаки, матушка. ‘То место нарицается Силла, в том самом месте той вышереченный ад, в нем же великий шум, и смущение, страх, ужас и крик презельный, еже слышат корабельницы и поведают, аки бы там лаяние под водою: по правде, в том самом месте пси, сиречь бесове зли и скверни’.
— Ахти, страсти каки! — заволновалась Прасковья Федоровна.— И ты все это слышала, Агапеюшка?
— Слышала, государыня.
— Это когда ж ты там была?
— Да как в Соловки ходили к преподобным Зосиме-Савватию.
— А там разве близко до Сикилии?
— Близехонько, рука подать.
— О-ох, то-то хорошо вам, ученым, Агапеюшка, все видели, все знаете, а я, грешная, дальше Сергиевой лавры не была. А уж об тебе, Фомушка, божий человече, и говорить нечего: ты и в Ерусалиме был.
— Был, государыня.
— На бесе ездил?
— На бесе.
— И он не сбросил тебя в Акеян-море?
— А крест на что? Я ево в загривок-то крестом, крестом!
— А он что? Трепещет, поди?
— Трепещет, государыня: для нево крест святой хуже кнута.
— И неужто тебе не страшно было лететь над Акеян-морем?
— Чево бояться, государыня? А крест на что?
Таково-то было в то время миросозерцание большинства лиц, принадлежавших ко двору и даже к царскому семейству. Какая-то плутоватая странница Агапеюшка считалась ученою женщиною и чуть не святою, потому только, что в каком-нибудь раскольничьем скиту ее научили читать ‘Златый бисер’, книгу, наполненную средневековыми бреднями о людях ‘с песьими головами’, о том, что в ‘Кикилии’ (Сицилия) находятся врата адовы и через эти врата слышали ‘морстии корабельницы’, и в том числе Агапеюшка, как там ‘бесы собаками лают’, что земля ‘зевает’ так же, как и человек, что из рая вытекает река Гангес и приносит иногда из рая райские плоды и т. д., что на бесе можно верхом ездить или можно поймать его в табакерке хохла Феофана Прокоповича, что Фомушка юродивый сам сидел на ‘пупе земли’, и т. д., и т. д.
И только среди этого ужасающего умственного мрака можно понять все величие, всю гениальность такой личности, какою является в этой темной среде титан среди государей всех времен и народов — Петр, которому приходилось бороться с изуверами и фанатиками невежества, самыми стойкими из всех фанатиков, потому что фанатизм их опирался не на знания, не на убеждения, а на глубочайшее невежество.
Таким фанатиком был и тот, который сидел теперь в крепости и за которого пришли просить старую царицу Фомушка и Павочка.
Когда Агапеюшка приостановилась, чтоб передохнуть, Фомушка заговорил о своем деле.
— А я опять к тебе, государыня, с докукою.
— О чем, Фомушка?
— Да вот она, инокиня Павла,— он указал на юную черничку,— будет оному Алексею, во узы заключенному, дочь духовная: она пришла к тебе, матушка царица, просить за него.
Павочка встала и повалилась царице в ноги.
— Что ты! Что ты, милая! — замахала руками Прасковья Федоровна.
— Государыня царица! Умоли его царское пресветлое величество не казнить Алексея,— плакалась Павочка.
— Как я умолю его, милая, коли он никого не слушает, окромя своего Данилыча14 да супруги,— жалобно говорила Прасковья Федоровна.— Данилыч-то на меня ноне сердитует за то, что в сердцах я обозвала его намедни пирожником, оладейником, а та…
Прасковья Федоровна остановилась…
— А царица? — плакалась Павочка.
— Она, сама ведаешь, не простит твоему Алексею его провинки: вместо жены он ее в племянницы произвел.
— А Христос за врагов велел молиться,— вставил свое слово юродивый.
— То Христос,— отвечала Прасковья Федоровна и наотрез отказалась ходатайствовать за осужденного.
Павочка ушла, заливаясь слезами.

XIV. НЕЧТО ОЧЕНЬ ВОЗМУТИТЕЛЬНОЕ

23-го февраля 1720 года у Петропавловской крепости, за кронверком, с утра толпится народ. Там, посреди площади, врыт был в землю столб, а вверху столба укреплено было колесо.
Народ давно был знаком с этою нехитрою архитектурного штукою и хорошо знал ее специальное назначение.
— Ково это, дедушка, под орех разделывать будут?— с глупой улыбкой спрашивал детина в рваном полушубке и с корзиной на голове, обращаясь к старичку в черной засаленной скуфейке.
— Да, сказывают, человече, что ноне колесовать будут одново архимандрита,— отвечала скуфейка.
— Как архимандрита?— удивился детина.— За што?
— Да, сказывают, человече, за табун-траву: оный, чу, архимандрит проклятую табун-траву нюхал.
— Какая ж этта, дедушка, табун-трава? — допрашивал любознательный детина.
— А такая есть заморская трава. Богом проклятая, и ее, человече, нехристи нюхают.
— За что же она, дедушка, проклята?
— А за то, человече, что оная трава выросла из брюха Иродиады-плясовицы.
— А кто ж, дедушка, была этта Ирадяда-плясовица? — не отставал любознательный детина.
— Да девка, человече, такая непутящая была у царя Ирода, все плясала да хребтом вихляла.
— Ишь язва! Ну и што ж, дедушка? Плясала этта девка со хребтом, баишь? Ну?
— Ну, и доплясалась, табун-трава у нее из брюха выросла.
— Ах, язва непутевая!
В это время в толпе произошло волнение и послышались возгласы: ‘Фомушка, Фомушка юродивый на палочке едет! Верхом на палочке! Ахти! Ах!’
Действительно, сквозь толпу, босыми ногами по снегу, пробегал растрепанный, без шапки, старичок, сморщенный, как сушеная лесная груша, всему Петербургу известный юродивый. Он стегал кнутиком свою палку, изображавшую коня, и приговаривал:
— Но-но, лошадка! Но! От Марьи Акимовны гонец едет!
— Слышь ты, человече, что говорит Божий человек? — объясняла скуфейка своему соседу слова юродивого.— От Марьи-де Акимовны гонец пригнал… А кто Марья-то Акимовна? Дщерь преподобных Иоакима и Анны, сама Богородица! Вот и знай ево, Фомушку-то: от самой Богородицы гонцом! Вот так загнул загогулину, от Марьи, чу, Акимовны!
И скуфейка от умиления руками развела. Между тем юродивый, подскакав на палочке к роковому столбу, стал скакать вокруг него, нахлестывая палку и приговаривая,
— Марья Акимовна всем поклон прислала, всем, кто посты соблюдает и проклятой табун-травы ни ртом, ни носом не жрет… Но-но, лошадка! Но!
— Ах, матыньки! — ахали в изумлении бабы.— Божий человек все святое творит, все святое…
А юродивый, сознавая, что производит эффект среди диких зрителей, запрыгал и запел, как всегда, на голос:
Как и наш-ат козел
Всегда пьян и весел,—
юродивый запел якобы глубокомысленную нелепицу своего собственного сочинения:
Эка ноне благодать!
Якобы колесовать —
Будут Лешеньку венчать,
На престол станут сажать,
Венец златой надевать,
Да не просто золотой —
Самый ангельский такой!
Слушатели были в восторге, толпа ахала в умилении… Юродивый между тем, перестав петь и кривляться, вынул из висевшей у него через плечо сумки жареную баранью ногу, стал ее с аппетитом уплетать за обе щеки.
— Ай, батюшки! — встрепенулась баба.— Баранину ест, матыньки, в пост, в пятницу! Ай!
— Фомушка! Што ты! Ноне пост! — крикнул кто-то из толпы.
Юродивый перестал есть и, обратясь к толпе, сказал:
— Мне сам Иван Захарыч дал баранью ногу: на, говорит, Фомушка, ешь на здоровье… Ноне-де будут человечинку кушать, Лешенькино мясцо, а ты, говорит, ешь баранинку.
Толпа пришла в больший восторг.
— А! Каково! Сам Иван Захарыч!— раздавались голоса…— Нну, братцы!
— А кто этот Иван Захарыч, дедушка? — спросил детина скуфейку.
— Али не знаешь, человече?— таинственно отвечала скуфейка.— Иван Захарыч, сын преподобных Захария и Елисаветы, Иван Предтеча, сиречь Креститель! Вон кто ему баранью-то ногу пожаловал…
В это время в толпе прошел говор: ‘Ведут! Ведут!’ Со стороны кронверка показалась процессия: окруженный солдатами с ружьями, шел арестант. Это был седой старик, гладко обстриженный, с непокрытою головой.
Трудно было в нем узнать бывшего архимандрита Александра. Да это и не был Александр, это был ‘расстрига Алексей’. Только глаза остались Александровы, те глаза, которые не потупились и не мигнули перед ‘немигающими очами’ Толстого.
Рядом с ним шел дьяк тайной канцелярии, тот дьяк, который в предсмертном бреду старца Кирилла представлялся ему в виде чудовищного ‘гусиного пера’, которое все скрипело по бумаге. Теперь у дьяка в руке был лист, смертный приговор.
Осужденного поставили к столбу.
— Шапки долой!— крикнул дьяк, поднимая вверх лист, и сам снял шапку.
Толпа заколыхалась, снимая шапки и хрустя сапогами и лаптями по снегу.
— ‘Расстрига Алексей!— громко читал дьяк.— В прошлых годах, в бытность твою в Москве, в Чудове монастыре, простым старцем у чудотворцева гроба лампадчиках, имея ты у себя в келье образ Иерусалимския Богородицы, ханжил и прельщал простой народ, объявляя себя яко свята мужа, и во время приходу того простого народу, которые, не зная истины твоего прельщения, просили у тебя о себе к Богу молиться и давали подаяние, от чего имел ты богомерзкие прибытки, а потом, из того монастыря вышед, жил ты в Москве под церковью Максима Блаженного, и потому, имея у себя помянутый образ, ханжил и простой народ прельщал таким же образом паче первого и получил себе такую богомерзкую мзду, а потом происком своим через некоторых людей отослан ты в Никольский монастырь, что на Перерве, и посвящен в попы, а в прошлом 1716 году…’
Но осужденный не слыхал дальше своего смертного приговора…
В толпе, насунувшейся к месту казни, он увидел двух монашенок. Одна из них была старая, вся покрытая морщинами и сгорбленная. Другая — совсем молоденькая, с детски миловидным бледным личиком и овальными щечками, на одну из которых, выбившись из-под черного монашеского клобука, падала прядь белокурых льняного цвета волос…
Осужденный узнал последнюю: то была его Павочка, любимица царевны Марьи Алексеевны. Он все забыл, и тайную канцелярию, и застенок, в котором он, с вывернутыми из суставов руками, висел на виске два раза, один раз 23 минуты, другой — 20, он забыл все, он только ее видел… Он не слушал, что читал дьяк…
А дьяк читал уже конец смертного приговора:
— ‘И великий государь указал за те твои вышеписанные зловымышленные вины учинить тебе смертную казнь — колесовать!’
— Павочка! — с невыразимой нежностью и с предсмертной тоскою крикнул осужденный.
Молоденькая черничка вздрогнула. Обезумевшая от ужаса и горя, она протянула было к нему руки и, как подрезанный колос, упала без чувств навзничь, обнажив при падении свои роскошные льняные волосы…
— Ангел упал! Ангел беленький! — вскричал юродивый, подбежав к упавшей и став около нее на колени.
Дальше произошло нечто очень возмутительное…

XV. ‘У НЕГО В ГОСТЯХ’

Весна в Петербурге в 1720 году выдалась необыкновенно ранняя и теплая. Летний сад, любимое детище Петра Алексеевича, подкрепленный посадкою новых деревьев с осени предыдущего года, блистал такою яркою и чистою зеленью, дорожки его, обсаженные куртинами редких цветов, семена которых присланы были государю из Парижа, из садов Тюльери и из Версаля, смотрели так красиво, что Петр Алексеевич, любуясь творением рук своих, нередко говорил царице Екатерине Алексеевне:
— Не знаю, приведет ли Бог дожить нам с тобою, а детки наши свою Версаль будут иметь в моем парадизе.
Радовал государя и Петровский остров, где у него был небольшой домик, в котором он любил заниматься летом. На Петровском острову у него также разведен был садик, весь пестревший цветами тех же сортов, какие присланы были государю из Версаля. Таких цветов ни у кого не было в Петербурге. По крайней мере, все так думали.
Но если бы царю Петру Алексеевичу, в прелестное утро 20 мая 1720 года, пришлось случайно находиться в самой глухой части одного из петербургских островов, того именно, который теперь называется Елагиным, то на том конце этого острова, на той именно стрелке, которая впоследствии была расчищена и превращена в аристократический pointe и откуда доселе петербургская публика летом и в особенности весною, до переезда на дачи и за границу на воды, привыкла любоваться закатом солнца якобы в море,— то государя поразило бы там нечто неожиданное.
Вот что он увидел бы там:
На самом конце стрелки, на небольшой полянке, закрытой со стороны острова кустарником, возвышается небольшой, продолговатый холмик, красиво обложенный зеленым дерном, и на этом холмике роскошно распустились цветы, те именно цветы, семена которых были выписаны государем из Тюльери и Версаля… Цветы посажены вдоль и поперек холмика так, что образуют собою прелестный осьмиконечный крест, эмблему древней православной Руси.
Из-за кустарника показывается человеческая фигура, вся в черном, в одеянии чернички, медленно подходит к зеленому холмику и опускается на колени. Наклоненного лица ее не видно, она молится, не поднимая головы, долго молится. Но вот, заметно, плечи ее и все тело начинают вздрагивать, судорожно, конвульсивно вздрагивают. Она плачет, горький, безутешный, должно быть, этот плач.
Кто же плачет и над кем?
Но вот из-за тех же кустарников показывается сгорбленная фигура старика без шапки, с сумками через оба плеча. В руках у старика длинный посох. Он тихо подходит к зеленому холмику.
— Павочка! — тихо и ласково говорит он.— Мир вам, тебе и ему.
Стоящая на коленях плачущая женщина вздрагивает и поворачивает голову. Из-под чернеческого клобука глянуло молоденькое, беленькое личико, все заплаканное.
— Ты упредила меня, старого, дочушка милая,— говорит пришедший.
Плачущая женщина встает и подходит к пришедшему.
— Благослови меня, батюшка,— говорит она, протягивая руки.
Пришедший благословляет ее.
— А теперь помолимся вместе во имя Того, который рек: ‘Иде же еста два или три во имя Мое, ту Аз посреди их’,— говорит он.
И оба опускаются на колени для молитвы. Долго длится их молитва, долго губы их шепчут неслышные мольбы.
А вокруг них столько света, столько жизни! Яркая зелень каждым лепестком, каждым стебельком своим кричит о счастье, о блаженстве жизни. Слышится любовный весенний шепот деревьев. Тут же слышится тихий, любовный шепот прибоя реки, стремящейся в холодные, но вечно живые объятия моря. Где-то вблизи кукует кукушка, кукует без конца, как бы провозвещая бесконечную жизнь природы, вечное торжество бытия над небытием. Где-то за Невкой, на Крестовском, заливается соловей, как будто бы для него никогда не существовало зимы с ее морозами, вьюгами и снегами и никогда не будет существовать. А сколько жизни и красоты в этих цветах на зеленом холмике!
А они ничего этого не видят и не слышат! Их мысли и сердца там, а где там, они сами не знают… Их мысли и сердца с тем, кого уже нет с ними, а где он — кто ж это знает!.. А они думают, что знают… Безумные!..
Они кончили молитву и встают.
— Ему там хорошо теперь, Павочка,— говорит старик, блаженно улыбаясь.
— Хорошо-то, хорошо, родной, а все ж надо бы было ему еще пожить с нами,— горестно говорит Павочка.
— Он там в ангельском венце,— утешает старик.
— А все бы ему еще жить да жить…
— Да он теперь с нами, милая, вот тут, около своей могилки… Ноне день его ангела, преподобного Алексия, митрополита московского, при чудотворных мощах которого он состоял лампадчиком…
Павочка опять заплакала. Она вспомнила, как познакомилась с ним, как полюбила его…
— Не плачь, девынька,— утешал ее юродивый,— он с нами ноне, его душенька витает около нас… Вон я вижу его…
— Где? Где? — страстно заговорила юная черничка. — Покажь мне его, дедушка! Покажь, родной! — говорила она, хватая за руки юродивого.— Покажь!
— Да я вижу его умными, девынька, очами,— успокаивал ее Фомушка.— Вон он, светик, в златом венце, на тебя любовно глядит, тебя благословляет, вон он…
— О! Да где же! Я не вижу! — отчаянно ломала руки бедная девушка.
— Погоди, девынька, зело млада ты еще, а старенькою будешь, увидишь…
Она в отчаянии опустила руки… Хорошо утешение!
А кукушка все кукует, все кукует о вечной жизни, но не там где-то, а здесь вот, среди этой зелени, под этим ласкающим солнцем. А соловей все заливается, позабыв и зиму, и все ее невзгоды…
И вот среди такого расцвета и мира природы, среди ее вечной красоты горе чувствуется острее, невыноснее. И Павочка чувствовала его всем своим изболевшим молодым сердцем.
— Я хочу теперь его видеть, вот здесь, сейчас! — рыдала она.— Ты обещал мне это, ты сказал, что он придет сюда.
— Он и пришел, деточка,— увертывался юродивый,— мы у него в гостях.
— О! Зачем ты меня обманывал! Зачем!
И она бросилась на могилу фанатика, целуя зеленый дерн и не видя, как от ее объятий и поцелуев мялись прелестные ‘царские’ цветы, тайна нахождения которых на могиле фанатика была известна только Фомушке-юродивому да его поклонницам ‘дворским девкам’, молоденьким фрейлинам, еще не зараженным новыми веяниями…

КОММЕНТАРИИ

Впервые — в издании: ‘Тимош и Фанатик. Исторические повести’. СПб., 1891.
1 Алексей Петрович (1690—1718) — старший сын Петра I от первой жены Е. Ф. Лопухиной. Воспитывался у матери в окружении духовенства и боярства, враждебного петровским преобразованиям. В октябре 1711 г. женился на принцессе Софье Шарлотте Брауншвейг-Вольфенбюттельской, от которой имел сына Петра (впоследствии император Петр II, 1715—1730).
Разногласия между сыном и отцом обострялись и принимали политический характер. Народная молва видела в царевиче Алексее надежду на освобождение из-под гнета петровских реформ. Семейный раздор вылился в борьбу партий. После смерти кронпринцессы Шарлотты (1715) царь письменно потребовал от сына, чтобы он исправился или ушел в монастырь, а в противном случае грозил поступить с ним как со ‘злодеем’. Тогда царевич бежал за границу с любовницей Евфросиньей Федоровной. В Неаполе подосланные царем Петр Толстой и Алексей Румянцев уговорили царевича вернуться в Россию, поманив разрешением жениться на Евфросинье по вступлении в пределы России (‘чтобы меньше стыда было’). Первое свидание отца с сыном состоялось 3 февраля 1718 г. Царевич был лишен права наследовать престол и взят под стражу. Начался розыск сначала в Москве, потом в Петербурге, пытки, казни. Царевич также подвергался пыткам и 24 июня 1718 г. был приговорен к смертной казни, но скончался до ее исполнения (а по другой версии был задушен приближенными Петра I в Петропавловской крепости).
2 Учреждение ‘всешутейшего и всепьянейшего собора’ относится к 1694 г., когда Петр в доме своего любимца, немца Лефорта предавался забавам разрушения старого придворного этикета и русской православной церковности.
3 Екатерина Алексеевна (1658—1718) — дочь царя Алексея Михайловича от первого брака. Держалась в стороне от политических событий и единственная не испытала на себе гнева Петра I. Была восприемницей при крещении Екатерины I.
4 Прасковья Федоровна (1664—1723) — с 1684 г. жена царя Иоанна Алексеевича, мать императрицы Анны Иоанновны. Овдовев, проживала со своими дочерьми в с. Измайлове. Воспитанная в условиях старинного дореформенного уклада, она едва знала грамоту, была полна предрассудков и суеверий. ‘Двор невестки,— говорил про нее Петр I,— госпиталь уродов, ханжей и пустосвятов’. В то же время она понимала необходимость образования и, к удовольствию Петра I, детей воспитывала в новом духе.
5 Након — прием, ‘бил в три накона’ — то есть трижды, в три приема.
6 ‘Слово и дело государево’ — так назывались в XVIII в. государственные преступления. В эпоху Петра I всякое словесное оскорбление государя или неодобрительное слово о его деятельности считались государственными преступлениями, караемыми смертью. Смертью каралось и недонесение, нежелание сказывать ‘слово и дело государево’. Лиц, сказывающих за собою ‘слово и дело’, велено было присылать из всех мест в Преображенский приказ, в Петербург. Даже члены семейств, опасаясь за собственную жизнь в случае недонесения, часто сказывали один на другого.
7 Толстой Петр Андреевич (1645—1729) — граф, в 1717 г. оказал Петру I важную услугу, ловко обойдя царевича Алексея в Неаполе и склонив его к возвращению в Россию. За деятельное участие в следствии и суде над царевичем был поставлен во главе тайной канцелярии.
8 Екатерина I Алексеевна — дочь литовского крестьянина Самуила Скавронского по имени Марта, жена шведского драгуна. По взятии Мариенбурга русскими принята в услужение к Шереметьеву, от Шереметьева перешла к Меншикову, а в 1705 г. ее увидел Петр и с тех пор не расставался с нею. В 1712 г. состоялся обряд крещения и брак Екатерины с Петром I. 28 января 1725 г. Екатерина I стала всероссийскою императрицей.
9 Наталия Алексеевна (1673—1716) — дочь царя Алексея Михайловича и Натальи Кирилловны, младшая сестра Петра I. В селе Преображенском устроила домашний театр, переведя сюда все убранство ‘комидийной храмины’, помещавшейся прежде на Красной площади в Москве.
10 Стефан Яворский (в миру Симеон, 1658—1722) — закончил Киево-Могилянскую академию, в 1684 г., ‘чтобы получить доступ в католические школы и продолжить образование’, принял католичество под именем Станислава Симона. Учился в высших католических школах Львова и Люблина, Познани и Вильно. В 1687 г. вернулся в Киев, принес покаяние в своем отречении от православной церкви и постригся в монахи. Преподавал в Киево-Могилянской академии, был ближайшим помощником киевского митрополита в сношениях с московским правительством. В Москве его заметил Петр I и в 1700 г., после смерти патриарха Адриана, назначил местоблюстителем патриаршего престола. Петра привлекала западная ученость Яворского и свобода от традиций старой московской партии. Приверженцы старины видели в Яворском ‘латинца’ и ‘еретика’. Иерусалимский патриарх тоже обличал Яворского в ереси. Но Петр I этим не смущался, так как уже замыслил вообще уничтожить патриаршество, и даже Яворский в его глазах оказался приверженцем старины с католическими симпатиями в противоположность петровским, протестантским.
В феврале 1720 г. был утвержден новый устав духовной коллегии, а в 1721 г.— открыт Синод. Патриаршество, упразднялось, но Яворский все-таки назначался президентом Синода, которого он не признавал, на заседания не являлся и бумаг не подписывал. Петр, очевидно, назначил его, чтобы придать хоть какую-нибудь санкцию новому управлению. Яворский находился под следствием, и только смерть его развязала затягивающиеся узлы.
11 Мария Алексеевна (1660—1723) — дочь царя Алексея Михайловича от Марии Ильиничны Милославской. Несмотря на осторожное поведение свое во время царствования Петра I, была причастна к делу царевича Алексея.
12 Феофан Прокопович (1681 —1736) — закончил Киево-Могилянскую академию. По окончании курса уехал в Рим, перешел в католичество и обучался в иезуитской коллегии святого Афанасия. В 1704 г. Петр I вызвал его в Петербург, где Феофан в роли проповедника утверждал идею примата светской власти над властью духовной. В 1718 г. Петр сделал его епископом псковским и главным своим помощником в делах духовного управления: он составляет все законодательные акты по делам церкви, в том числе ‘Духовный регламент’. С упразднением патриаршества Ф. Прокопович становится первенствующим членом св. Синода и проводит идеи, близкие к протестантским богословам, сталкиваясь с католическими симпатиями Стефана Яворского. Будучи сторонником ‘просвещенного деспотизма’, он был неуязвим для противников, вызывая глухой, копившийся гнев старорусской партии.
13 Намек на жестокую расправу Ивана Грозного с митрополитом Филиппом.
14 Имеется в виду Меншиков Александр Данилович (1673—1729), фаворит Петра I.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека