Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том первый, Достоевский Федор Михайлович, Год: 1964

Время на прочтение: 432 минут(ы)

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников

Том первый

СЕРИЯ ЛИТЕРАТУРНЫХ МЕМУАРОВ
Под общей редакцией В. В. ГРИГОРЕНКО, Н. К. ГУДЗИЯ, С. А. МАКАШИНА, С. И. МАШИНСКОГО, Б. С. РЮРИКОВА
М., ‘Художественная литература’, 1964

Сборник составлен А. Долининым

Вступительная статья В. Рюрикова

СОДЕРЖАНИЕ

Б. Рюриков. Достоевский и современники

ДЕТСТВО. ОТРОЧЕСТВО, ЮНОСТЬ

А. М. Достоевский. Из ‘Воспоминаний’
А. И. Савельев. Воспоминания о Ф. М. Достоевском
К. А. Трутовский. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском
А. Е. Ризенкампф. <Начало литературного поприща>

РОЖДЕНИЕ ПИСАТЕЛЯ

Д. В. Григорович. Из ‘Литературных воспоминаний’
П. В. Анненков. Из ‘Замечательного десятилетия’
A. Я. Панаева. Из ‘Воспоминаний’
B. А. Соллогуб. Из ‘Воспоминаний’
Ф. М. Достоевский. Из ‘Дневника писателя’ за 1877 год
C. Д. Яновский. Воспоминания о Достоевском

СРЕДИ ПЕТРАШЕВЦЕВ. КАТАСТРОФА. СИБИРЬ

А. П. Милюков. Федор Михайлович Достоевский
П. П. Семенов-Тян-Шанский. Из ‘Мемуаров’
Д. Д. Ахшарумов. Из книги ‘Из моих воспоминаний (1849-1851 гг.)’
П. К. Мартьянов. Из книги ‘В переломе века’
А. Е. Врангель. Из ‘Воспоминаний о Ф. М. Достоевском в Сибири’

К ПЕРВОЙ ВЕРШИНЕ

Н. Н. Страхов. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском
Н. Г. Чернышевский. Мои свидания с Ф. М. Достоевским
П. М. Ковалевский. Из ‘Встреч на жизненном пути’
А. П. Милюков. Федор Михайлович Достоевский
П. И. Вейнберг. Литературные спектакли (Из моих воспоминаний)
С. В. Ковалевская. Из ‘Воспоминаний детства’
М. А. Иванова. Воспоминания
Н. Фон-Фохт. К биографии Ф. М. Достоевского
Примечания

ДОСТОЕВСКИЙ И СОВРЕМЕННИКИ

В 1872 году В. Г. Перов написал известный портрет Достоевского. Жена писателя, А. Г. Достоевская, была довольна портретом: художнику удалось уловить ‘минуту творчества’.
Достоевский сидит, казалось бы, спокойно, обхватив сплетенными пальцами рук колено, ‘смотрит в себя’, и все же от портрета остается впечатление огромной внутренней энергии. Высокий лоб, нахмуренные брови передают духовное напряжение, все выражение лица говорит о непрерывной деятельности мысли и движении чувства.
Да, уловлена ‘минута творчества’, и Перов великолепно показал, что этим творчеством, раздумьем, исканием писатель охвачен весь.
Через год Достоевский в ‘Дневнике писателя’ доказывал, что художник должен дать ‘поболее ходу идее’. ‘Портретист усаживает, например, субъекта, чтобы снять с него портрет, приготовляется, вглядывается. Почему он это делает? А потому, что он знает на практике, что человек не всегда на себя похож, а потому и отыскивает ‘главную идею его физиономии’, тот момент, когда субъект наиболее на себя похож. В умении приискать и захватить этот момент и состоит дар портретиста’ {Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. XI, М.-Л. 1929, стр. 78.}. Человек ‘наиболее на себя похож’ тогда, когда всего полнее выражена ‘главная идея’ его личности, своеобразие его представлений, взглядов, целей, характера, образа действий.
В одном из писем Достоевский писал, что в литературном деле его цель и надежда — ‘высказаться в чем-нибудь, по возможности вполне, прежде чем умру’ {Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, М.-Л. 1930, стр. 175.}.
Высказаться вполне — вот цель и надежда, высказать свои мысли, свои чувства, свое отношение к людям, к событиям — вот заветная идея. И заслуга Перова в том, что, схватив ‘момент творчества’, он почувствовал ту скрытую активность таланта, что таится в самом раздумье, в той внутренней работе, что предшествует созданию произведения, в котором писатель высказывается.
Достоевскому всегда было присуще творческое представление о смысле жизни. Вспоминая годы, проведенные в остроге, он писал в конце ‘Записок из Мертвого дома’: ‘Я ждал, я звал поскорее свободу, я хотел испробовать себя вновь, на новой борьбе’. Свобода -не для того, чтобы отдохнуть от лишений, вознаградить себя за тяжелые муки и испытания, пожить спокойно, а для деятельности, для творчества, для воплощения накопленных мыслей и впечатлений.
Достоевский был натурой граждански активной, общественной. В его произведения всегда властно вторгалось время. Мало сказать, что он принимал близко к сердцу жизнь своего народа, своей страны — это было его кровное дело, его жизнь. Он нередко ошибался, занимал ложные позиции в идейной борьбе своего времени, но никогда не был равнодушным, незаинтересованным созерцателем. История его формирования, его развития, его творческой деятельности неразрывно связана с историей русской общественной жизни, историей народа.
В самом деле, какими событиями была насыщена современная писателю действительность, в обстановке каких социальных, политических и идейных битв он развивался! Он вырос под влиянием демократических идей сороковых годов, идей Гоголя и Белинского, участвовал в кружке петрашевцев, был судим с петрашевцами, вместе с ними стоял на Семеновском плацу, ожидая расстрела, четыре года провел на каторге, пять лет в солдатчине. Он пережил Крымскую войну, революционную ситуацию 1859-1861 годов, годы разгула реакции, нарастание нового революционного подъема в семидесятых годах и новую волну репрессий и реакционного произвола. Грандиозная ломка общественных устоев, страдания трудящихся масс в России — и крепостнической и пореформенной, — упадок дворянства и укрепление капитализма, всестороннее обострение социальных, идейных, нравственных противоречий — вот черты жизни страны, неизбежно влиявшие на Достоевского, человека и писателя.
Книги Толстого, Тургенева, Достоевского — это самый глубокий портрет их создателей, в них взгляд писателей на мир, их отношение к людям, их оценка жизненных явлений, их темперамент… Но и самая жизнь художника, обыденное сплетение обстоятельств действительности, его человеческие черты представляют огромный интерес для людей последующих поколений. Ведь среди характеров, представляющих русское общество определенной эпохи, русский писатель — яркое выражение и времени и среды. Самобытная и неповторимая индивидуальность Достоевского — знаменательное явление русской жизни XIX века. Это явление всемирное, но как важно, что именно в бурлящем водовороте русской действительности появилась такая фигура! И нас не могут не интересовать черты живого облика Достоевского, которые представлены в мемуарной литературе, не может не волновать ‘главная идея’ его личности, как она понималась и изображалась мемуаристами.
Советское литературоведение стремится исследовать творчество Достоевского во всей его мучительной противоречивости и сложности, ничего не упрощая, не прикрашивая, ясно видя, трезво оценивая сильные и слабые его стороны. Достоевский осуждал революцию — и не мог примириться с несправедливостью существующего строя, призывал к смирению — и с гневным осуждением говорил о тех, кто попирал достоинство человека, обращался к богу — и показывал, как жизнь разрушает религиозные представления.
Уйти от этих противоречий, дать одностороннее, упрощенное и обедненное изображение личности Достоевского — значит отказаться от понимания того, какое редчайшее по силе и многогранности таланта, по мучительной сложности своего выражения явление порождено Россией в XIX веке — а ведь мы и сейчас, столетие спустя, продолжаем разбираться в этой сложности.
Не удивительно, что облик Достоевского рассматривался с самых различных точек зрения, и чертам этого облика давались самые различные истолкования.
Опасливый и умеренный доктор Яновский свидетельствовал об отрицательном отношении Достоевского к революции вообще. А. Милюков писал о молодом Достоевском как о сложившемся славянофиле и противнике социализма. Н. Страхов утверждал, что Достоевский, ‘как всякий русский человек’, отталкивал ‘всякую мысль о непокорности’ и т. д. Мемуаристы ссылались на свои наблюдения и воспоминания, на ‘факты’: но отдельные ‘факты’ еще не составляют всей истины. Истина образуется из анализа и сопоставления всех фактов, из учета всех противоречий, из обобщения всех данных. Это тем более относится к Достоевскому, деятельность которого всегда была в центре общественных противоречий, а произведения вызывали ожесточенные столкновения и разноречивые оценки людей его поколения.
Воспоминания являются именно воспоминаниями, от них нельзя требовать исчерпывающей полноты: мемуаристы дают только штрихи облика. Восприятие облика человека в сильнейшей мере зависит от точки зрения на этого человека. Одни явления кажутся менее важными и забываются, другие субъективно истолковываются, факты нередко смещаются во времени. Мемуары всегда требуют проверки и комментирования.
Бывает и так: для мемуариста деятель, о котором он вспоминает, оказывается слишком большим человеком, чтобы его понять. Так не понял Достоевского названный выше С. Д. Яновский, хорошо знавший его в годы молодости и оставивший сочувственно исполненный, но плоский портрет. Брат писателя Андрей Михайлович подробно рисует быт, но он не может сколько-нибудь глубоко проникнуть в духовный мир Федора Михайловича. А. Я. Панаева оставила зарисовки, не свободные от некоторого — совершенно напрасного — высокомерия, изображенный ею нервный, неуверенный и жалко-самолюбивый молодой человек не обнаруживает черт того большого художника, смело открывающего новые явления жизни, которым в тот период (период ‘Бедных людей’) был уже Достоевский.
Но при всем этом мемуары о Достоевском являются важным биографическим источником, помогают живее и лучше понять его личность и характер, а подчас бросают яркий свет на его творчество. Они позволяют конкретнее представить то главное в его деятельности, — его связь со страной, с русской жизнью, с современниками, — без понимания которого нельзя понять и писателя.

* * *

Достоевский рано столкнулся с ‘фантастической’ нуждой, приниженностью и незащищенностью человека. Мариинская больница, где врачевал его отец и где во флигеле жила семья Достоевских, была заведением ‘для бедных’. Отец писателя М. А. Достоевский — разночинец, выслуживший дворянство, но не наживший богатства, постоянно говорил сыновьям, как вспоминает А. М. Достоевский, что они ‘должны готовиться пробивать сами себе дорогу, что со смертью его они станут нищими’. Над семьей постоянно витал страх оказаться в сетях нужды, образы которой окружали благополучную пока квартирку лекаря в больничном флигельке.
Стремясь вырваться из-под власти этой угрозы, обеспечить будущее детей, М. А. Достоевский купил в 1831 году небольшое именьице в Тульской губернии, под Зарайском. С этим имением были связаны светлые воспоминания — там семья Достоевских проводила летние месяцы, отдыхая на лоне природы от городской жизни (об этом также пишет А. М. Достоевский). Но с ним же позднее было связано и самое сильное потрясение юности писателя. В 1839 году крепостные крестьяне убили здесь М. А. Достоевского.
Оставшись сиротой, без средств, в обстановке муштры, придирок самодурства в Главном инженерном училище, Достоевский несколько лет отдал делу, которое не любил, наукам, которыми тяготился. В училище, как вспоминает Д. В. Григорович, ‘над головой каждого висел дамоклов меч строгости, взыскательности самой придирчивой… За самый невинный проступок — расстегнутый воротник или пуговицу — отправляли в карцер или ставили у дверей на часы с ранцем на спине’.
Достоевский уже в это время остро чувствовал несправедливость, его возмущало казнокрадство, взяточничество, карьеризм, царившие в армии. ‘Возмущало Федора Михайловича на службе многое… — вспоминал А. И. Савельев, служивший в училище дежурным офицером. — Он не мог видеть крепостных арестантов в кандалах на работах его дистанции и расправы, которые происходили в войсках, содержавших караулы в Кронштадте’.
Остро переживал Достоевский и постоянное безденежье, унижавшее его, как ему казалось, в глазах более состоятельных товарищей.
‘Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества. К чему же делать исключенье собою? Подобные исключенья подвергают иногда ужасным неприятностям’, — писал Федор Михайлович отцу, прося денег {Ф. М. Достоевский, Письма, т. I, M.-Л. 1928, стр. 52.}.
П. П. Семенов-Тян-Шанский был прав, когда замечал, что Достоевский хотел прежде всего подчеркнуть свое равенство с другими, показать, что он ‘не хуже других’. Он жил в напряженном и нервном опасении, что кто-то посчитает его неполноценным в офицерской среде. ‘…Не с действительной нуждою он боролся, а с несоответствием своих средств, даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли. <...> Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке <...> и обходился без своего чая <...>, без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук’.
В этом психологическом состоянии будущего писателя, с его повышенной чувствительностью и обостренным стремлением оградить себя от возможных насмешек или просто косых взглядов, справедливо усматривали не только личную болезненность, природную застенчивость, а стремление человека, выросшего в мещанском окружении и попавшего в иную среду, преодолеть социальную неуверенность {См. В. Кирпотин, Ф. М. Достоевский, М. 1960, стр. 17-22.}.
Настоящую нужду Достоевский узнал позднее, после смерти отца, окончания Главного инженерного училища и решения выйти в отставку. Для него это было нелегкое решение. Всей душой он был привязан к литературе. Обучение в Инженерном училище, а потом служба в чертежном управлении тяготили его и были источником постоянных жалоб. Бросить службу, уйти в отставку, не заняв еще никакого места в литературном мире, без профессии, без средств — значило проявить решимость и готовность к встрече с большими трудностями неустроенной, необеспеченной жизни. К тому же и его родня, люди, которые хоть немного поддерживали его, не одобряли такого ‘опрометчивого’ шага.
Достоевский сделал выбор. Он часто сидел без рубля, из одной комнаты ‘от жильцов’ переезжал в другую, набирал денег взаймы, ставя себя в кабальную зависимость от ростовщиков, когда же у него появлялись деньги, тратил их с поразительной быстротой. Он хлебнул унизительной, полуголодной жизни того бедного петербургского служилого люда, мещан, мелких чиновников, тех обитателей углов и чердаков, которые затем и предстанут на страницах его произведений. В словах Раскольникова: ‘Низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят’ — чувствуется пережитое самим автором.
‘У меня нет ни копейки на платье <...>. И меня пресерьезно стащат в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство <...> Главное, я буду без платья. Хлестаков соглашается идти в тюрьму только благородным образом. Ну, а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?..’ — горько шутит он в письме к брату. ‘Пишу из хлеба’. ‘А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать?’ {Ф. М. Достоевский, Письма, т. I, M.-Л. 1928, стр. 73, 74, 75, 79.}
Но и в самом отчаянном положении у него не возникает мысли о том, чтобы пойти служить, вести чиновничью или офицерскую жизнь. В воспоминаниях доктора Ризенкампфа звучит осуждение Достоевского за его непрактичность, нерасчетливость, доверчивость — эти качества действительно были ему присущи, и все же главного педантичный и недалекий Ризенкампф не понял: ценой необеспеченности, неустроенности Достоевский сохранял свою независимость, необходимую для творчества и свободного общения с миром, который был нужен и интересен ему, писателю.
Достоевский увидел остроту социальных контрастов в этом мире — ‘со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами его, приютами нищих или раззолоченными палатами’ {Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. XIII, М.-Л. 1930, стр. 156.}. Он познал недобрую силу обитателей раззолоченных палат, гнетущую силу денег и власти, служащей деньгам. Позднее, на каторге, он столкнулся с еще более страшным, бездонным морем страдания и бесправия. Но он почувствовал не только угнетающую тяжесть жизни униженных и оскорбленных, но и духовную силу простых, сердечных людей, которые и в темных закоулках столичных трущоб, и за стенами ‘мертвого дома’ сохранили и разум, и отзывчивость, и веру в человека. Воспоминания о Достоевском, письма писателя являются своеобразным комментарием к произведениям его, рисующим трагедию ‘бедных’, ‘маленьких’ людей.
‘Честь и слава молодому поэту, муза которого любит людей на чердаках и в подвалах’, — восклицал Белинский после ‘Бедных людей’ {В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., изд. АН СССР, т. IX, стр. 554.}. Но муза писателя умела и ненавидеть: она ненавидела пошляков, стяжателей, карьеристов, холодных, расчетливых, себялюбивых людишек.
Постигая этот мир, воплощая его в образах, Достоевский отвечал на насущные потребности русского общества, желавшего знать правду о современной действительности.

* * *

Воспоминания о Достоевском показывают, как рано вошла в духовную жизнь будущего писателя литература и как стремительно завладела она всем его сознанием. Начав с русских сказок о жар-птице, об Алеше Поповиче, с библейских сказаний, приспособленных для детей, Достоевский обратился к Карамзину, Державину, Загоскину, Лажечникову, а потом и к Пушкину и Гоголю. А. М. Достоевский вспоминает, как старшие братья его, Михаил и Федор, от чтения книг официальной школьной программы переходили к тому, что было современностью и не застыло еще в торжественных, неподвижных образах школьной истории.
‘Надо припомнить, что Пушкин тогда был еще современник. Об нем, как о современном поэте, мало говорилось еще с кафедры: произведения его еще не заучивались наизусть по требованию преподавателей. Авторитетность Пушкина как поэта тогда была менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности, она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократные горячие протесты со стороны обоих братьев’ (то есть Федора и Михаила).
Весть о смерти Пушкина дошла до семейства Достоевских вскоре после смерти матери, и А. М. Достоевский рассказывает, что ‘братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее. Брат Федор в разговоре со старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине’. Пушкин стал спутником писателя — с детских лет до последних дней жизни.
Как говорил Страхов, Достоевский не только воспитался на Пушкине и Гоголе, но и постоянно ими питался.
Доктор Яновский вспоминает, что Пушкина и Гоголя Достоевский ‘ставил выше всех и часто, заговорив о том или другом из них, цитировал из их сочинений на память целые сцены или главы <...>. Гоголя Федор Михайлович никогда не уставал читать и нередко читал его вслух, объясняя и толкуя до мелочей. Когда же он читал ‘Мертвые души’, то почти каждый раз, закрывая книгу, восклицал: ‘Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя в особенности! Вот так настольная книга! Вы ее, батюшка, читайте каждый день понемножку, ну хоть по одной главе, а читайте, ведь у каждого из нас есть и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки’.
Достоевский не раз говорил о глубине проникновения Гоголя в тайны характеров и отношений людей, он восхищался у него и силой разоблачения пошлости и низости, и умением сделать ‘ужасную трагедию’ из пропавшей у чиновника шинели {Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. XIII, М.-Л. 1930, стр. 50.}, пробудить любовь к ‘маленькому человеку’. Позднее писатель скажет, что произведения Гоголя ‘давят ум глубочайшими непосильными вопросами, вызывают в русском уме самые беспокойные мысли’ {Там же, т. XI, М.-Л. 1929, стр. 250.}.
Вспоминая годы своего духовного формирования, Достоевский писал о демонах сомнения и отрицания, о Гоголе и Лермонтове, которые сопровождали духовные искания молодых людей того времени’ {Там же, т. XIII, М.-Л. 1930, стр. 50.}.
Пушкин, Гоголь, Лермонтов учили понимать значение будничных трагедий, подстерегавших человека в обыденной жизни, — трагедий, страшных именно своею будничностью и незаметностью, и не мириться с тем злым и уродливым, что окружает человека. Они оказали огромное влияние на формирование Достоевского как гражданина и писателя. Напряженно всматриваясь в жизнь своей страны, изучая ее не в парадном, а в повседневном обличий, он усваивал опыт родной литературы. Ему случалось, особенно в поздние годы, однобоко и неправильно толковать наследие своих предшественников, предвзято выделяя в нем призыв к ‘смирению’, ‘отказу от гордости’, но все лучшее в творчестве писателя есть развитие и обогащение передовых традиций великой русской литературы.
Знакомые Достоевского, его товарищи по Инженерному училищу рассказывают, что будущий писатель пристально следил и за литературой зарубежной.
Федору Михайловичу было девять лет, когда он увидел на сцене шиллеровских ‘Разбойников’, и с этого дня началось его увлечение благородными и романтическими героями Шиллера, сыгравшего такую роль в его духовном самоопределении. ‘Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им, и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни’ {Ф. М. Достоевский, Письма, т. I, M.-Л. 1928, стр. 57.}. Эти строки написаны Достоевским в трудные годы пребывания в Инженерном училище — гуманный пафос поэта, порывистая страстность, его манера мыслить и чувствовать оказали сильное и благотворное влияние на юношу. Достоевский был прав, когда писал позднее, что духом своим Шиллер ближе русским людям, чем французским профессорам словесности {Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. XI, М.-Л. 1929, стр. 309.}. Для казенных профессоров Шиллер был предметом изучения и толкования, для молодых искателей истины — важным стимулом идейного и нравственного развития, источником освободительных идей.
С пристальным интересом читал Достоевский Шекспира, Сервантеса, Гофмана, Диккенса.
Из французских писателей, как вспоминал Ризенкампф, ‘особенно полюбились Достоевскому Бальзак, Жорж Санд и Виктор Гюго’. Это подтверждается и собственными свидетельствами писателя: ‘Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной!’ — писал он еще в 1838 году {Ф. М. Достоевский, Письма, т. 1, М.-Л. 1928, стр. 47.}. Узнав о смерти Жорж Санд, Достоевский вспоминал в ‘Дневнике писателя’ за 1876 год: ‘Сколько взял этот поэт в свое время моих восторгов, поклонений и сколько дал мне когда-то радостей, счастья! Я смело ставлю каждое из этих слов, потому что все это было буквально. Это одна из наших (то есть наших) современниц вполне — идеалистка тридцатых и сороковых годов’. ‘Я думаю, так же, как и меня, еще юношу, всех поразила тогда эта целомудренная, высочайшая чистота типов и идеалов и скромная прелесть строгого, сдержанного тона рассказа…’ {Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. XI, М.-Л. 1929, стр. 308, 311.} Близкую ему самому идею ‘восстановления падшего человека’ находил Достоевский в творчестве Гюго.
Великие писатели Запада укрепляли освободительные стремления, веру в человека, помогали лучше и глубже понять человеческое общество, вдохновляли на борьбу против общественной несправедливости.
С их книгами приходил в Россию опыт буржуазных революций, утопического социализма, движений демократических низов. Они давали пример зоркого, трезвого художнического взгляда на жизнь, в которой кипела сложная социальная борьба, господствовали силы угнетения, подавления, эксплуатации. Инженерное училище не могло дать Достоевскому ни знания общества, ни больших нравственных идей. Годы напряженной работы потребовались ему, чтобы стать образованным, обладающим сильным общественным чутьем, писателем и гражданином. О нем писали, что редчайшая интуиция помогает ему понимать людей, определять своеобразие характеров, глубоко постигать самые сокровенные тайны человеческой личности. Конечно, талант художника связан с интуицией, спору нет, ‘натура’ — дело великое, но Достоевский художнический талант, ‘натуру’ гениального мастера сочетал с широким и разносторонним усвоением предшествующей художественной культуры, с духовным опытом великих писателей, своих предшественников.
Одним из самых любимых поэтических произведений Достоевского был пушкинский ‘Пророк’. Незадолго до смерти писатель читал это стихотворение на Пушкинских торжествах в Москве, ему было близко проповедническое понимание назначения писателя:
…обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей… —
эти строки он читал особенно взволнованно и страстно.
Пушкин, Гоголь. Шиллер, Жорж Санд укрепили в сознании Достоевского уверенность в значении творчества поэта для народа. ‘Я <...> всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления, — писал он. — Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце и формируют человека. Слово, слово — великое дело!’ {Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. XIII, М. 1930, стр. 191.}
Для самого Достоевского творчество было постоянной внутренней потребностью, жизненным призванием, наконец общественным долгом, который надо было выполнить во что бы то ни стало, не щадя себя, и выполнить хорошо.
‘Вы не поверите, до какой степени я занят, день и ночь, как в каторжной работе!’ — писал Достоевский, заканчивая ‘Братьев Карамазовых’. ‘Я же и вообще-то работаю нервно, с мукой и заботой. Когда я усиленно работаю — то болен даже физически <...>. Верите ли, несмотря что уже три года записывалось — иную главу напишу, да и забракую, вновь напишу и вновь напишу. Только вдохновенные места и выходят зараз, залпом, а остальное все претяжелая работа’ {Ф. М. Достоевский, Письма, т. IV, М. 1959, стр. 198-199.}.
‘Мне случалось слышать от него, — вспоминал Страхов, — что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили — прекратить вовсе писания. Сделать это, разумеется, не было возможности, даже если бы он сам мог решиться на такую жизнь, на жизнь без исполнения того, что он считал своим призванием’.

* * *

Белинский проницательно увидел, что Достоевский пошел дальше многих писателей гоголевской школы. Приковывая внимание к противоположности нищеты и богатства, приниженности и власти, писатель представлял это противоречие не как моральную, а как социальную проблему. П. В. Анненков воспроизводит в своих воспоминаниях слова Белинского, назвавшего ‘Бедных людей’ первой попыткой ‘социального романа’ в русской литературе.
В воспоминаниях П. В. Анненкова приводится необычайно важная мысль Белинского. Герои ‘Бедных людей’, даже очутившись на дне жизни, не теряют высокой человечности, сочувствуют друг другу, помогают в беде, осуждают несправедливость ‘сильных мира сего’, но они пассивны, и сама действительность разбивает отвлеченное человеколюбие. ‘Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы!’
‘Да вы понимаете ль сами-то, <...> что это вы написали! — воскликнул Белинский при первой же встрече с Достоевским. — Осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали’. В самом деле, картины, созданные Достоевским, имели объективное содержание, которое в полной мере не было ясно и самому автору.
Направление мысли Достоевского было гуманистическое, демократическое, пафос освободительных стремлений вдохновлял его. Недаром он писал, что ‘восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков’, есть ‘неотъемлемая принадлежность и, может быть, историческая необходимость девятнадцатого столетия’ {Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. XIII, М.-Л. 1930, стр. 526.}. Но Достоевскому еще предстояли долгие и мучительные искания путей восстановления погибшего человека.
В 1845 году Достоевский познакомился с Некрасовым и Белинским, в январе 1846 года в ‘Петербургском сборнике’ Некрасова был напечатан его первый роман ‘Бедные люди’. 22 апреля 1849 года он был арестован по делу петрашевцев. Эти четыре года полны резких перемен в судьбе писателя, в отношениях его с окружающими. То радость признания, то горечь осуждения, то знаки самого искреннего сочувствия со стороны Белинского и его кружка, то резкое недовольство новыми его произведениями. В некоторых воспоминаниях (И. И. Панаева, А. Я. Панаевой) эти изменения в отношениях объясняются узколичными мотивами: Григорович и Панаев были-де слишком насмешливы, Достоевский-де возгордился, Тургенев же был чересчур барствен и т. д. Но существо расхождения Достоевского с кружком Белинского было совсем не мелким — это было расхождение по коренным вопросам литературного развития того времени — о реализме, народности, общественном значении искусства.
Разойдясь с кружком Белинского, Достоевский продолжал искать соприкосновения с носителями революционной мысли. Он стал участником кружка Петрашевского.
Современники Достоевского по-разному представляли себе отношение молодого писателя к революции. Доктор Яновский считает, что Федор Михайлович, как человек ‘доброты неисчерпаемой и сердцевед’, не мог быть никаким ‘заговорщиком или анархистом’ и не мог сочувствовать социализму. П. П. Семенов-Тян-Шанский писал, что ‘революционером Достоевский никогда не был и не мог быть, но, как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными <...>. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем’. Иначе говоря, протест Достоевского сводился только к эмоциональному порыву, и не больше того. Думается, что это не так. А. П. Милюков сообщает, что Федор Михайлович высказывался о делах законодательных и административных, о цензуре, о злоупотреблениях властей, и ‘высказывался с неменьшей резкостью и увлечением, чем другие члены кружка’. На собраниях петрашевцев Достоевский читал письмо Белинского к Гоголю, бывшее страстным революционным манифестом той эпохи. Он готов был приняты участие в издании обличительной литературы, во время бесед резко осуждал крепостное право, возмущался всякими попытками идеализации крепостничества (не случайна и позднейшая, в 1861 году, полемика Достоевского с И. С. Аксаковым, пытавшимся доказать гуманность отношений помещиков к крепостным {В газете И. С. Аксакова ‘День’ утверждалось: ‘…в общей сложности личные отношения помещиков и крестьян были довольно человечны’. Достоевский возмущался этой статьей: ‘…До какой же отупелости должен дойти человек, чтобы быть уверенным в божеской законности крепостного права’ (Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. XIII, М.-Л. 1930, стр. 154).}).
В то же время нельзя не видеть и расхождения Достоевского с революционерами уже тогда. В революционных кружках сороковых годов изучались и пропагандировались идеи утопических социалистов Запада — Сен-Симона, Фурье, Кабе и других. Достоевский занимал здесь особую позицию. Знакомясь с сочинениями Фурье и Сен-Симона и сочувствуя идее уничтожения эксплуатации человека человеком, идее равенства, Достоевский не принимал утопических проектов организации будущего общества. ‘Жизнь в Икарийской коммуне, или фаланстере, представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги. Конечно, — писал А. П. Милюков, — наши упорные проповедники социализма не соглашались с ним’.
Социалисты-утописты стремились показать преимущества организации общественной и хозяйственной жизни на основах разума — на коллективных отношениях людей. При этом они не были свободны от мелочной регламентации, делали попытки умозрительно предопределить весь порядок жизни будущего общества, детали труда и быта. Это, разумеется, свидетельствовало о слабости, а не о силе их. Научный социализм, опираясь на анализ тенденций общественного развития, отрицательно относится к такой регламентации. Опыт истории позволяет предвидеть основные черты отношений людей в обществе будущего. Но научный социализм никогда не предписывал деталей устройства этого общества. В грядущем общественном строе, где восторжествует социальная справедливость и человек, освобожденный от экономических, политических и духовных оков, будет хозяином всей жизни, он сам сумеет достойно определить рамки своей деятельности, своего быта.
Достоевский не сумел исторически подойти к трудам утопистов-социалистов. Его сознание воспротивилось тому, что некоторые утописты ставили человека будущего общества в какие-то узкие регламентированные рамки.
Спорил Достоевский с Белинским и петрашевцами о боге, о религии. Белинский, как вспоминал Федор Михайлович, прямо начал с ним с атеизма. Достоевский с детства был религиозным человеком, но он писал позднее в одном из писем, что всю жизнь сознательно и бессознательно мучился вопросом о существовании божьем {Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, М.-Л. 1930, стр. 263.}. Достоевский поддавался в чем-то под натиском страстной аргументации Белинского, мучился сомнениями, отстаивал Христа, спорил о бессмертии души. Мистико-фантастические ноты в ‘Двойнике’, и особенно в ‘Хозяйке’, свидетельствовали, что от принятия идей Белинского Достоевский переходил к чуждым реализму и материализму мистическим тенденциям.
Большое значение имело расхождение с Белинским, как писал Федор Михайлович, ‘из-за идей о литературе и направлении литературы’ {Н. Ф. Бельчиков, Достоевский в процессе петрашевцев, М. 1936, стр. 85.}. Белинский осуждал попытки Достоевского толковать народность в мистико-фантастическом духе. Он выступал за литературу высокоидейную, сознательную в отношении к действительности, несущую свет истины народу. Достоевский, как он сам писал тогда, считал обременительными эти ‘служебные’, как он их называл, обязанности искусства.
Таким образом, круг разногласий между Достоевским и Белинским, а затем петрашевцами был достаточно широк.
Бесполезно предполагать, как развивались бы эти противоречия, — развитие творчества писателя было прервано насильственной рукой почти на целых десять лет.

* * *

Воспоминания о пребывании Достоевского на каторге и в ссылке, естественно, не богаты. Но мемуары П. Мартьянова, Д. Врангеля и других дают представление о том, какие физические и нравственные лишения и муки вынес и преодолел писатель. Воспоминания эти показывают, что Достоевский на каторге и в ссылке сохранил энергию характера, силу личности, не потерял веру в себя. Самым ярким свидетельством остаются ‘Записки из Мертвого дома’ — эта страшная летопись странствия по кругам ада русской каторги. Наиболее тягостным испытанием была не непосильная работа, не ужасные условия жизни, а жестокое и безжалостное унижение человека, попрание его достоинства и чести, надругательство над его личностью.
Чего стоит казенный ‘список государственных и политических преступников’, находящихся в Омской крепости, в котором под номером седьмым значится Федор Достоевский, двадцати восьми лет. В графе: ‘Какое знает мастерство и умеет ли грамоте’, здесь написано: ‘чернорабочий, грамоте знает’ {К. Николаевский, Товарищи Достоевского по каторге. — ‘Исторический вестник’, 1898, N 1.}.
Трудно спокойно читать рассказ П. Мартьянова о том, как ослабевшего от болезни Достоевского, которого плац-майор Кривцов застал лежащим на нарах, этот самодур приказал отвести в кордегардию и наказать розгами — только вмешательство коменданта крепости спасло от этого садистского истязания…
Достоевский писал в 1862 году о картине Якоби ‘Привал арестантов’: ‘Арестанты в кандалах, один даже натер себе рану в них, и все без надкандальников. Будьте уверены, что не только несколько тысяч, но даже одной версты нельзя пройти без кожаных надкандальников, чтобы не стереть себе ногу. А на расстоянии одного этапа и без них можно натереть тело до костей. Между тем их нет. Вы, конечно, их забыли, а может быть, и не справились совершенно с действительностью’. Какой пережитой опыт раскрывается в частном замечании о картине на выставке! {Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. XIII, М. 1930, стр. 531. В т. XIII Собр. соч. Достоевского эта статья о выставке в Академии художеств включена в раздел ‘приписываемых’. Нам кажется, что по стилю, а главное, по знанию кандальной ‘действительности’ можно считать обоснованным мнение о принадлежности этой статьи Достоевскому.}
Годы каторги и ссылки были для Достоевского годами перелома, все значение которого раскрылось лишь впоследствии. В этот период усилились религиозные тенденции в сознании Достоевского, укрепилась идея смирения перед лицом зла, он перестал верить в революцию. Он стал идеализировать покорность, смирение, рассматривая их как особенности русского национального характера. В конце концов, Достоевский пришел, как писал сам, к измене своим прежним убеждениям {Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, М.-Л. 1930, стр. 30.}.
Достоевский говорил в 1874 году Вс. Соловьеву о значении каторги для его духовного развития: ‘Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга. Совсем новым человеком сделался… О! Это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга… Говорят, ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят? Ужасный вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик… Христа понял… русского человека поднял и почувствовал…’
За годы, которые писатель провел на каторге и в солдатчине, в стране произошли события, приведшие к еще большему размежеванию общественных сил. Царизм понес в Крымской войне тяжелое поражение. В России назревала революционная ситуация. Но напуганные угрозой народного восстания, активизировались и реакционные, охранительные силы. В условиях разгула реакции, после разгрома революции 1848 года в Западной Европе, в сознании Достоевского окрепла мысль о незыблемости самодержавия, а революционное движение стало представляться ему беспочвенным, бессильным, далеким от народной жизни. Писатель сочувствовал страданиям народа, но страшился программы Чернышевского и передовым, освободительным идеям, чем дальше, тем настойчивее, противопоставлял идею особой роли ‘богоносного’ русского народа, который якобы чужд революции и ‘вдохновляется христианскими заповедями всепрощения и смирения.
В 1873 году в ‘Дневнике писателя’ Достоевский рассказал о встречах с Чернышевским, подчеркивая сердечный характер своих отношений с вождем революционных демократов, который предстал перед писателем как человек мягкий и радушный. Достоевский писал, что его приезд к Чернышевскому был вызван прокламацией ‘Молодая Россия’, призывавшей к беспощадной революции. Согласно воспоминаниям Чернышевского (‘Мои свидания с Достоевским’), Достоевский приезжал к нему с просьбой повлиять, чтобы были остановлены знаменитые пожары 1862 года. Пожары эти, как известно, носили явно провокационный характер, они были нужны самодержавию, чтоб расправиться с революционерами, возложив на них ответственность за поджоги. Достоевский в какой-то мере поддался реакционным толкам, связывавшим имя Чернышевского с пожарами и призывами к кровавым расправам.
Заметка ‘Мои свидания с Достоевским’ написана в 1888 году явно в противовес воспоминаниям автора ‘Дневника писателя’. Достоевский в период революционной ситуации 60-х годов выступал против идей революционной демократии, и вернувшийся из Сибири Чернышевский счел необходимым засвидетельствовать это противоречие идей.

* * *

В. В. Тимофеева (Починковская) рассказывает о своем знакомстве с Достоевским: ‘Рука у него была холодная, сухая и как бы безжизненная. Да и все в нем в тот день мне казалось безжизненным: вялые, точно через силу, движения, беззвучный голос, потухшие глаза, устремленные на меня двумя неподвижными точками’.
Но вот другой момент, другое настроение, другое лицо Достоевского: ‘Как бы озаренное властной думой, оживленно бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очарованием тонких губ, — оно дышит торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти… Такого лица я больше никогда не видала у Достоевского. Но в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо’.
В воспоминаниях мы часто встречаемся с разными Достоевскими. Мы видим писателя обидчивым, мнительным, часто несдержанным, не умеющим владеть своими чувствами. Иногда он оставлял впечатление недоброжелательного к людям человека. Даже в кружке близких ему людей он часто появлялся недовольный, сухо раскланиваясь, ‘как будто это были неприятные ему люди’.
Но мемуаристы пишут и о другом Достоевском. Как рассказывает его родственница Иванова, среди молодежи Достоевский чувствовал себя живым, веселым, задавал тон в играх и развлечениях молодежи, участвовал в ее пирушках, сочинял шутливые стихи. Достоевский участвовал в любительской постановке ‘Ревизора’, исполнял роль почтмейстера Шпекина. Он оказался комиком, ‘причем комиком тонким, умевшим вызвать чисто гоголевский смех’.
Сколько раз, отзываясь на просьбы студентов, выступал Достоевский на литературных вечерах. Он мог отдать последние деньги случайному человеку, не умел отказывать, когда у него просили, и в то же время жаловался, что его обирают, к нему плохо относятся. Доверчивость сочеталась в Достоевском с болезненной мнительностью, нелюдимость и замкнутость — с расположенностью к людям, простота и сердечность — с холодной недоверчивостью.
Все это не просто противоречия личности писателя, проявления сложности и изменчивости его натуры. Это противоречия характера, который исковеркало общество, противоречия его идеологии и творчества. У В. Г. Короленко есть очень яркое и точное сравнение. В произведениях Достоевского, ‘в искаженных отражениях, как клочки неба в черных лесных озерах’, сверкают ‘откровения изумительной глубины и силы’. Но эти откровения односторонни, в них нет многокрасочности здоровой жизни.
Гоголя, Толстого, Достоевского называли ‘искалеченными титанами русской литературы’. В этих словах заключена трагическая правда.
Да, Достоевский титан, сознание которого искалечено давлением реакционных сил. И все же это титан художественной мысли. ‘Достоевский тесно связан со всеми своими героями. Его кровь течет в их жилах. Его сердце бьется во всех создаваемых им образах. Достоевский рождает свои образы в муках, с учащенно бьющимся сердцем и с тяжело прерывающимся дыханием. Он идет на преступление вместе со своими героями. Он живет с ними титанически кипучей жизнью. Он кается вместе с ними. Он с ними, в мыслях своих, потрясает небо и землю. И из-за этой необходимости самому переживать страшно конкретно все новые и новые авантюры он нас потрясает так, как никто’, — писал А. В. Луначарский {А. В. Луначарский, Собр. соч. в восьми томах, т. I, M. 1963, стр. 191.}.
Достоевский как художник-психолог представлял собой редчайшее, исключительное явление. Ему присуща была поразительная чуткость к самым сокровенным и потаенным движениям души, способность проникать в самые отдаленные уголки сознания и чувства, наблюдать и анализировать тончайшие колебания психики, зарождение почти неуловимых еще представлений и их развитие, столкновение различных стремлений в глубинах духовного мира. Эти свойства производили тем более сильное впечатление, что выступали в сочетании с другой чертой — с талантом смелой мысли, стремлением к обобщению, к своей, отчетливо выраженной концепции. Романы Достоевского называли идеологическими романами. Писатель не боялся вторжения философии, публицистики, не боялся диспутов, столкновения разных точек зрения. Его произведения проникнуты духом идейных исканий. Анализ душевных движений неотделим от синтеза, обобщений, отстаивания нравственных идей, дорогих писателю.
В советском литературоведении обстоятельно рассмотрен вопрос о ‘многоголосности’ творчества Достоевского. В его произведениях звучит целый ансамбль самостоятельных и неслиянных голосов и сознаний {М. Бахтин, Проблемы поэтики Достоевского, ‘Советский писатель’, М. 1963, ср. А. В. Луначарский, О ‘многоголосности’ Достоевского (по поводу 1-го издания книги М. Бахтина). — А. В. Луначарский, Собр. соч. в восьми томах, т. I, M. 1963, см. также В. Шкловский, За и против, ‘Советский писатель’. М. 1957.}.
Было бы, однако, неправильным полагать, что, разворачивая диалог, выделяя голоса, ведущие спор pro и contra, сам писатель остается в стороне. Какой бы сложной организацией ни были его романы, какие бы разные голоса в них ни звучали, писатель придавал этому хору определенное единство — не на основе примитивного дидактизма, а на основе широкого диалектического охвата объективной действительности. В системе противоречий какое-то из противоречий является ведущим, определяющим в конечном счете. Но именно в конечном счете. Противоречивость произведений Достоевского всегда тяжелая, мучительная, заставляющая героев страдать, думать, искать выхода.
Писатель стремился поднимать новые жизненные пласты, откликаться на новые явления общественного развития, показывать людям путь к более современной и справедливой жизни. Но он не мог найти верный путь в лабиринте противоречий.
Ему хотелось примирить противоречия, добиться их устранения, найдя ‘общую почву’. Еще в 1861 году в ‘Ряде статей о русской литературе’ Достоевский утверждал, что дворянство и народ составляют одно целое и дух русского общества ‘пошире сословной вражды’ {Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. XIII, М. 1930, стр. 41.}. Он писал, что идеал красоты человеческой — русский народ, но тут же доказывал, что ‘у нас вся народность основана на христианстве’ {Ф. М. Достоевский, Письма, т. IV, М. 1959, стр. 220.}. Он хотел найти идеал новой жизни и нового человека в православии, полагая, что нравственные идеи формируются на основе религиозного чувства.
В своих письмах семидесятых годов Достоевский не раз говорил о двадцатипятилетии ‘заблуждений’ русского общества. В борьбе с этими ‘заблуждениями’ писатель и выдвинул свои идеи против ‘гордыни’, в защиту смирения и единения. С наибольшей четкостью и полнотой Достоевский сформулировал эти идеи в знаменитой Пушкинской речи (1880). Он писал тогда С. А. Толстой: ‘Главное же, я, в конце речи, дал формулу, слово примирения для всех наших партий и указал исход к новой эре. Вот это-то все и почувствовали…’ {Ф. М. Достоевский, Письма, т. IV, М. 1959, стр. 175.}
Призыв к борьбе Достоевский объявлял гордыней, проявлением… доктринерства и оторванности от народа. Он напал на тех, кто живет не в ладу с существующей действительностью, не хочет подчиниться ‘народному духу’, трактуемому в консервативном плане. Он заявляет ищущему свободы: ‘Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость’. Вопрос о свободе переносится в плоскость самовоспитания и саморазвития: ‘Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен, как никогда и не воображал себе’.
Рассуждения Достоевского, бесспорно, несли печать реакционного утопизма. Он доказывал, что равенство социальное, равенство в богатстве и труде не принесет счастья — его принесет религиозное чувство, служение людям в духе христианства. Спасение он видит в ‘братском согласии всех племен по Христову евангельскому закону’. Но на властные требования жизни, выдвигавшей вопрос о земном счастье людей, эти религиозно-моральные догмы бессильны были дать ответ.
Писатель ведет неустанную полемику с материализмом и атеизмом, видя в них главное проявление ‘порчи духовной’.
Душа человека представлялась писателю темным хаосом, в который только религия может внести свет.
Идея ‘обуздания’ индивидуализма религией, богом уводила от реальных отношений, от общественных сил, способных активно воздействовать на сознание людей. Положение о том, что религия связывает личность с обществом, обуздывает зоологический индивидуализм, В. И. Ленин называл поповски-крепостнической идеей, считал его вредным и реакционным.
Ленин спорил с Горьким, когда тот написал, что религия укрепляла общественные связи людей. ‘Идея бога всегда усыпляла и притупляла ‘социальные чувства’, подменяя живое мертвечиной, будучи всегда идеей рабства (худшего, безысходного рабства). Никогда идея бога не ‘связывала личность с обществом’, а всегда связывала угнетенные классы верой в божественность угнетателей’ {В. И. Ленин, Сочинения, изд. 4-е, т. 35, стр. 93.}.
Как справедливо заметил А. В. Луначарский, искание правды небесной, которая оправдывает земные неправды, ‘могло служить формой примирения с действительностью для проснувшихся к острой критике умов, для сердец, начавших содрогаться при виде социального зла…’ {А. В. Луначарский, Собр. соч. в восьми томах, т. I, M. 1963, стр. 184.}.
Мысль о том, что социализм, отрицая бога, ‘забывает’ о душе человека и содействует его ‘порче’, разумеется, неверна и несостоятельна. Научный социализм дает самое глубокое, мудрое понимание исторической действительности и подлинной роли человека. Отказавшись от религиозных фантазий, от упований на божественные силы, именно социализм раскрывает подлинную роль человека, его созидательную и преобразующую силу, творческую мощь народных масс. С точки зрения научного мышления люди — активные и сознательные творцы своих судеб, а не пассивные исполнители потусторонних предначертаний.
Разрушение личности несли те эгоистические, собственнические индивидуалистические силы, которые порождены буржуазно-помещичьим строем. Социализм ведет борьбу с этим строем за всестороннее развитие личности, за возвышение человека. Социализм, как величайшая творческая сила, обновляет духовную жизнь общества, строя ее на новых, передовых, гуманистических началах и преодолевая то темное, злое, враждебное человеку, что порождалось эксплуататорским обществом.
В этом представлении об обновлении человека нет ничего утопического.
Еще Маркс страстно опровергал пессимистические взгляды Макса Штирнера на природу человека. Этот анархический философ спрашивал: ‘Как обуздать нечеловека, который ведь сидит в каждом отдельном человеке? Как сделать, чтоб вместе с человеком не выпустить на волю и нечеловека?.. Государство, общество, человечество не могут одолеть этого дьявола’.
Со всей силой научной логики Маркс показал, что ‘дьявол’, ‘нечеловек’ в сознании индивида, то есть антиобщественные, антигуманные тенденции, появились не случайно: развитие человека определяется характером производительных сил и повседневными отношениями людей. ‘Нечеловеческое’ — продукт отношений буржуазного общества. Новые силы, новые отношения социалистического общества закономерно поведут к порождению нового, подлинно человеческого сознания. Обращение к отвлеченной, вечной и неизменной ‘природе человека’ ненаучно, несостоятельно. Дьявол старого, индивидуалистического сознания потеряет почву под ногами, он будет изолирован и побежден в силу торжества в реальной жизни новых отношений людей.

* * *

В начале семидесятых годов Достоевский создает роман ‘Бесы’, в котором революционное движение изображено как беспочвенная затея политических авантюристов и шарлатанов, как сомнительная игра ‘нигилистов’, не имеющих перед собой никаких положительных задач и великих целей.
В романе есть ядовито задуманная сцена. Маленький человечек, почтовый чиновник Лямшин, исполняет на рояле марсельезу. Звучит мелодия революционной борьбы, разрастается в ней народный гнев, все выше революционная страсть — и вдруг в могучую мелодию врывается, как бы случайно, пошленький мотив сладенькой мещанской песни: ‘Ах, майн либер Августин…’ Марсельеза заглушает мещанскую песенку, но мелодия песенки снова возникает, звучит громче и громче, и в конце концов революционный пафос отступает перед мещанской самодовольной пошлостью.
В этом эпизоде раскрывается структура дискредитации революции у Достоевского. Мещанство побеждает революцию, возникая внутри ее. Ложь против революции не обязательно бывает чистой ложью. Ложь обычно использует для создания видимой убедительности частичку правды. Частность выдается за целое, и какая-то деталь заслоняет все явление. Роман ‘Бесы’ был показателен тем, что писатель брал частную правду и из нее творил большую ложь.
Самодержавие, стремясь дискредитировать революционное движение, опубликовало материалы процесса по делу заговорщицкой анархической организации, возглавляемой Нечаевым — агентом Бакунина. В работе К. Маркса и Ф. Энгельса ‘Альянс социалистической демократии и Международное Товарищество Рабочих’ был дан подробный анализ нечаевского процесса и устанавливалось, что эта анархистская группа по всему содержанию своей деятельности не имеет ничего общего с революционным движением. За подписью Маркса было опубликовано решение Генерального Совета Интернационала, в котором заявлялось, что Нечаев никогда не имел отношения к Интернационалу, что он злоупотреблял именем Международного Товарищества Рабочих для того, чтобы ‘обманывать людей в России и приносить их в жертву’ {К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, изд. 2-е, т. 17, стр. 440.}.
‘Революционные’ фразы анархистских провокаторов искажали революционную идею и революционную практику. ‘Эти всеразрушительные анархисты, которые хотят все привести в состояние аморфности, чтобы установить анархию в области нравственности, — писали Маркс и Энгельс, — доводят до крайности буржуазную безнравственность’. ‘Все мерзости, которыми неизбежно сопровождается жизнь деклассированных выходцев из верхних общественных слоев, провозглашаются ультрареволюционными добродетелями… Экономическая и политическая борьба рабочих за свое освобождение заменяется всеразрушительными актами героев уголовного мира…’ {К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, изд. 2-е, т. 18, стр. 415, 426.}.
Время, когда Достоевский опубликовал ‘Бесы’ и редактировал ‘Гражданин’, было тем временем, когда Маркс и Энгельс вели ожесточенную борьбу против ‘революционного иезуитства’.
Достоевский же грязь нечаевщины, деятельность кучки анархистских отщепенцев представил в ‘Бесах’ как нечто характерное для освободительного движения. Он изобразил революционеров в самых неприглядных красках, как воплощение ‘нравственной порчи’ русского общества.
Мы видим слабость и теоретическую несостоятельность народничества 70-х годов с его идеалистическими теориями, но ценим мужество и самоотверженность революционеров, беззаветно боровшихся с гнетом самодержавия и обращавшихся с призывом к народу, к крестьянству. Именами Халтурина, Желябова, Мышкина гордится история русского освободительного движения. И когда Достоевский отщепенцев, а то и прямых провокаторов изображал как представителей революции, это была чудовищная неправда. Недаром русская реакция в течение десятилетий использовала ‘Бесы’ для оплевывания революционного движения. Недаром мракобес и мистик Мережковский называл Достоевского ‘пророком русской революции’ за то, что тот разоблачал-де ‘разрушительную стихию’ революции.
Отношение Достоевского к социализму и революции, естественно, вызывало тревогу и отталкивало от него передовые силы общества, в частности молодежь.
А. Г. Достоевская вспоминает, с каким неодобрением относились многие почитатели Достоевского к его участию в реакционном ‘Гражданине’, издании князя Мещерского, правда, она называет такое отношение ‘странным’, удивляется ‘недружелюбности’. В мемуарах В. В. Тимофеевой (Починковской), Летковой-Султановой более определенно показано, чем объяснялось это ‘неодобрение’: передовая молодежь сурово осуждала поворот писателя в сторону охранительных сил, его связь с такими деятелями, как Победоносцев, Катков, Суворин. Победоносцев подчеркивал, что некоторые страницы в ‘Братьях Карамазовых’ написаны по его ‘указаниям’. Сам Достоевский писал Победоносцеву: ‘Действительно имею, что сказать — и именно как Вы бы желали…’ {Ф. М. Достоевский, Письма, т. IV. М., 1959, стр. 103.} Больно думать, что этот холодный и злобный мракобес, чье леденящее прикосновение замораживало все живое, наложил свою печать на произведение такого писателя, как Достоевский.
Е. Леткова-Султанова рассказывает, что молодежь ставила в упрек писателю его ретроградство и славянофильство. Достоевский занимал в общественной и политической жизни того времени большое место, и молодежь не могла не отзываться на его слова и приговоры. Писателю ставили в вину его националистические высказывания, его обвинения поляков и евреев, отношение к балканской войне. Молодежь отвергала его проповедь ‘союза царя с народом своим’.
Вспоминая Пушкинскую речь писателя, Е. Леткова не умалчивает, что призывы к смирению, скептическое отношение к ‘гордым’ героям — скитальцам и отрицателям — вызывали у молодежи дух протеста ‘Я слушала и злилась. Ирония, с какой Достоевский говорил об Алеко, мучила: левая молодежь ‘встала на дыбы’ от слов Достоевского’. ‘Время было боевое, и молодежь была беспощадна’.
Воспоминания Летковой показывают, с каким ожесточением кипела идейная борьба, сталкивались страсти при обсуждении романов Достоевского, публицистических статей, ‘Дневника писателя’.
Встретила осуждение и поддержка Достоевским православной церкви, скомпрометировавшей себя прислужничеством самодержавию.
Достоевский писал о монастыре — как оплоте спасения, убежище от неправды века, а И. Е. Репин возмущался — ‘И что за симпатии к монастырям’. Репин писал тогда свою картину ‘Крестный ход в Курской губернии’. Церковь изображалась им как орудие подавления мысли, с церковью было связано духовное и социальное рабство, темнота и униженность народа — это было прямо противоположно тому, что писал Достоевский. Л. Толстой говорил в 1883 году Русанову о Достоевском последних лет его жизни: ‘У него какое-то странное смешение высокого христианского учения с проповедованием войны и преклонением пред государством, правительством и попами’ {‘Лев Толстой об искусстве и литературе’, М. 1958, т. 2, стр. 105.}.
Но было бы неправильно рассматривать Достоевского этих лет только как литературного выразителя реакционных идей. В одном из писем Победоносцеву Достоевский делится наблюдениями своем литературном положении: ‘Человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя навеки ‘Бесами’, то есть ретроградством и обскурантизмом — как этот человек <...> все-таки признан молодежью нашей, вот этой расшатанной нигилятиной и проч.?’ {Ф. М. Достоевский, Письма, т. IV, М. 1959, стр. 109.}
Русское общество проявило глубокую объективность и справедливость в отношении к Достоевскому. Передовые умы не могли отдать реакции великого писателя, они видели, что в его произведениях заключены такие мысли и страсти, которые не могут согласовываться с мертвящей ‘победоносцевщиной’.
Есть интересные воспоминания о Достоевском журналиста и литератора Е. Н. Опочинина, относящиеся к 1879-1880 годам. Опочинин рассказывает, в частности, о своей беседе со священником отцом Алексием, ретроградом, деятельным служителем православия.
Алексий, как он предстает в записках Опочинина, — своеобразная личность. Он собирался в Китай, чтобы проповедовать там Евангелие и обращать китайцев в православие. Готовясь к поездке, он написал довольно много икон, на которых распространенное в Китае изображение младенца Будды сближалось с младенцем Христом.
— А не будет это как бы обманом? — спросил автор воспоминаний.
‘- Нет, — говорит. — Какой же тут может быть обман?
Однако вздохнул и тихо вымолвил:
— Для истины, для ее проповедания — всякие пути дозволены’.
Опочинин подумал, что, вероятно, отец Алексий признал бы ‘дозволительными’ и костры и пытки, практиковавшиеся прежде для проповедования и утверждения ‘истины’.
Этот священник высказал молодому литератору свое мнение о Достоевском, которым раньше увлекался, чуть не мудрецом считал, а потом стал осуждать с изуверской категоричностью:
‘Вредный это писатель! Тем вредный, что в произведениях своих прельстительность жизни возвеличивает и к ней, к жизни-то, старается всех привлечь. Это учитель от жизни, от плоти, а не от Духа. От жизни же людей отвращать надо, надо, чтоб они в ней постигали духовность, а не погрязали по уши в ее прелестях. А у него, заметьте, всякие там Аглаи и Анастасии Филипповны… И когда он говорит о них, у него восторг какой-то чувствуется… Одно могу сказать: у писателя этого глубокое познание жизни чувствуется, особенно в темнейших ее сторонах. В ‘Бесах’, например, возьмите хотя бы Ставрогина. Ведь это какой-то походячий блуд (я тут же решил непременно передать это определение Федору Михайловичу). И хуже всего то, что читатель при всем том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, и все его углубления (sic!) суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие’.
Эта оценка со стороны ханжи и изувера, готового даже Достоевского предать анафеме, по-своему поучительна. Но в чем-то отца Алексия не обмануло его изуверское чутье: Достоевский был писателем от жизни, а не от богословских догм, какое бы сам он ни придавал значение этим догмам.
Злые слова эти сказаны были тогда, когда официальная Россия оказывала писателю знаки сочувствия и внимания и Победоносцев подчеркивал ‘близость’ Достоевского к официально-ретроградным взглядам. Раздраженные обвинения Алексия — неплохая иллюстрация того разноречия, того столкновения страстей, что неизбежно возникало в русском обществе вокруг имени Достоевского.
Страхов писал: ‘Достоевский был консерватор по натуре. <...> Он образец истинного консерватора’. Мы говорили о консервативных, реакционных идеях, развиваемых Достоевским, о далеко не прогрессивных выступлениях и поступках его, но объявить писателя ‘консерватором’ по натуре, отдавать его реакции — значит односторонне и предвзято объяснять взгляды и творчество писателя.
‘По натуре’ Достоевский был гуманистом и диалектиком, и действующая диалектика была огромной его силой, враждебной всякому консерватизму. Там, где писатель терял верное идейное направление, диалектика изменяла ему. Застывшая, негибкая, предвзятая, раздраженная мысль отталкивает нас в ряде публицистических статей, в романе ‘Бесы’, на некоторых страницах других его произведений. Но когда эта диалектика находит истинное взаимодействие с действительностью, с процессом общественного развития, обретает жизненную силу, сливается с гуманистическим пафосом — тогда она становится могучей и неотразимой. Тогда во всем блеске раскрываются знаменитые идеи-образы Достоевского, тогда возникает тот редкостный сплав мысли и страсти, честного и мужественного искания, требовательной любви к человеку, который мы называем творчеством Достоевского. Тогда, постигая человека в развитии, писатель выражает не мрачную убежденность в извечности и непреоборимости зла в душе человека, а светлую веру счастье человечества, победу добра в его душе. Тогда он признает бессилие религии перед реальным общественным злом и находит слова оправдания действенной борьбы с бесчеловечием и слова о законности отрицания отжившего, бунта против него. Тогда он пишет о народе — не рабски покорном, а созидающем и мудром.
Диалектика — враг всяческого консерватизма. Страстная диалектика Достоевского с неумолимой силой отбрасывала консервативные, реакционные начала его мировоззрения. Жизнь и творчество писателя — замечательная картина борьбы несовместимых и непримиримых начал в его мировоззрении. Борьба эта шла на протяжении всей жизни писателя, и в разные периоды с разной силой звучали за и против.
Вскоре после смерти Достоевского была издана книга ‘Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского’. В нее вошли статьи О. Миллера и Н. Страхова — первые попытки биографии Достоевского. Какие это были предвзятые, грубо тенденциозные ‘попытки’! Миллер освещал первый период жизни писателя, по 60-е годы, Страхов — второй период, причем оба биографа старались представить Достоевского как можно более ‘благонамеренным’, рассказывали, как ‘обожал’ он государя, как осуждал он ‘отрицательную деятельность’ и как в ответ на слова собеседника: какое несправедливое дело была ваша ссылка — ответил: ‘Нет, справедливое’. О стараниях Страхова изобразить Достоевского консерватором по натуре говорилось выше.
Но вот интересный случай на похоронах писателя. За гробом его шла многотысячная процессия. Группа молодежи раздобыла кандалы и пыталась нести их за гробом, как символ пережитого писателем. Недремлющая полиция вмешалась, и злонамеренные попытки были пресечены. Очень характерно: печать полна статей о Достоевском — проповеднике самодержавия и православия, царь назначает пенсию семье писателя, а молодежь поднимает над похоронной процессией кандалы каторжника, в которые заковало его самодержавие. Для молодежи это прошлое не было зачеркнуто и забыто.

* * *

Вокруг творчества Достоевского всегда кипела острая идейная борьба. Русская литературная критика сказала много верного и справедливого о произведениях писателя. В ходе борьбы возникали и неверные, односторонние оценки, но в целом передовая критика в лице Белинского, Добролюбова, Писарева проявила глубокое понимание своеобразия творчества писателя. Она была непримирима к мистическим и антиреволюционным мотивам, и в то же время поддерживала все правдивое, честное, помогающее освободительному движению, что содержало творчество писателя.
М. Горький, непримиримо выступавший против ‘достоевщины’, против ложных тенденций мировоззрения писателя, вместе с тем с огромной глубиной определил место его в жизни русского общества: ‘Должен был явиться человек, который воплотил бы в своей душе память о всех этих муках людских и отразил эту страшную память, — этот человек Достоевский’ {М. Горький, История русской литературы, М. 1939, стр. 251.}.
Ленин поддерживал борьбу Горького против ‘достоевщины’, но отмечал также значение наследия Достоевского. ‘Беспощадно осуждал Владимир Ильич реакционные тенденции творчества Достоевского… — вспоминал В. Д. Бонч-Бруевич. — Вместе с тем Владимир Ильич не раз говорил, что Достоевский действительно гениальный писатель, рассматривавший больные стороны современного ему общества, что у него много противоречий, изломов, но одновременно — и живые картины действительности’ {‘Литературная газета’, 21 апреля 1955 г., стр. 2.}.
Ленин учил творчески воспринимать культурное наследие прошлого, принципиально и всесторонне оценивать его с точки зрения интересов нашего великого дела. Бедное, одностороннее, схематическое восприятие ценностей прошлого противоречит задачам создания богатой, многогранной и многокрасочной, высокочеловечной культуры коммунизма.
Самое полное, самое глубокое представление о творчестве Достоевского дает марксистская литературная мысль. Горький, Луначарский, советские литературоведы и критики много сделали, чтобы дать читателям не иконописный лик, не одностороннее изображение, а правдивый портрет великого художника-реалиста.
Живые штрихи облика писателя содержат и воспоминания о писателе, собранные в этой книге, — они помогут читателю ярче и полнее представить себе, ближе почувствовать облик великого сына русского народа.

Б. РЮРИКОВ

ДЕТСТВО. ОТРОЧЕСТВО. ЮНОСТЬ

А. М. ДОСТОЕВСКИЙ

Андрей Михайлович Достоевский (1825-1897), младший брат Федора Михайловича, гражданский инженер. В 1849 году окончил Строительное училище и затем работал архитектором в разных городах. В 1890 году вышел в отставку. Незадолго до смерти переселился в Петербург.
К составлению своих воспоминаний — о годах детства — Андрей Михайлович приступил впервые в 1875 году. В начале 80-х годов им была написана вторая редакция воспоминаний (ее черновик в форме письма к О. Ф. Миллеру хранится в отделе рукописей ИРЛИ), использованная Миллером в составлявшейся им биографии Достоевского (см. Биография). Закончены были воспоминания 16 июля 1896 года.
Сын Андрея Михайловича Андрей Андреевич, известный статистик-географ и ученый секретарь русского Географического общества, так характеризует воспоминания отца: они ‘не претендуют на художественно-литературное изложение, не затрагивают широких политических или общественных вопросов, а представляют собою простой, бесхитростный рассказ’ {Предисловие к ‘Воспоминаниям А. М. Достоевского’, Л. 1930.}, — очень подробный, о родительской семье, в которой росла молодежь, поросль Достоевских, о пансионе Чермака, где Андрей Михайлович учился (как и старшие братья), о сравнительно недолгой своей жизни в Петербурге совместно с Федором Михайловичем, о годах, проведенных в Строительном училище, и о редких тогда свиданиях с братом, о некоторых его знакомых. И дальше уже целиком все о себе: о жизни в провинции, о новых встречах в городах юга, о впечатлениях и наблюдениях над людьми, совершенно чужими и чуждыми, лишь кое-где — о редких встречах с братьями и родственниками, в разные времена, в Петербурге и в Москве… В центре всего — о чем бы ни рассказывалось — он и только он, Андрей Михайлович. Это ‘Записки’ о себе, о своей жизни. И Федор Михайлович освещается тем же светом, что и другие участники его личной хроники: они близки как братья по рождению, как члены одной семьи со сходными житейскими интересами в годы юности, особенно — детства. В этом основное значение, ценность записок для биографии того, кто потом навсегда уйдет из этой узкой мещанской среды. В каких обстоятельствах, в какой обстановке складывался характер Федора Михайловича — на все это имеются в записках ответы весьма подробные. Но что касается внутренней его жизни, духовного роста, того, как откликался он душою на окружающую обстановку, какие мысли и чувства в нем возбуждали люди и события, — на эти вопросы ответа у Андрея Михайловича мы не найдем, они вне поля его внимания. Здесь-то слабость этих ‘Воспоминаний’, здесь же и сила. Их отличает та простота ‘летописных сказаний’, та ‘наивность’, когда почти не возникает чувства подозрения, правду ли говорит мемуарист, свободен ли он полностью от некоего пристрастия к герою мемуара, как к человеку определенных качеств, к его идеологии, к продукту его творчества…
Над Андреем Михайловичем не властна мысль о великом значении брата, отсутствует даже тень благоговения перед ним. Они равны как братья, живущие в одной и той же обстановке, в той же среде, как бы на одном и том же уровне интересов и понимания — и в то же время, внутренне — психологически, идейно — далеки друг другу. По мнению А. А. Достоевского, эта ‘обособленность’ давала Андрею Михайловичу возможность наблюдать брата ‘вполне объективно’. Кроме того, в мемуарах проявились ‘некоторые характерные свойства автора’: ‘его кристальная честность, правдивость, аккуратность и точность’. Эти свойства и делают воспоминания ‘особенно ценными для установления различных фактических данных в историко-литературных и бытовых исследовательских работах’. О пунктуальности и аккуратности Андрея Михайловича, соответствующих его удивительно спокойному темпераменту, говорит и дочь его Варвара Андреевна, по мужу Севастьянова (Волоцкой, 174-175).
Сам Федор Михайлович констатирует в отношениях с братом Андреем только некую ‘прохладу’ вследствие ‘обособленности’. ‘Брат Андрей Михайлович, — пишет он 17 сентября 1869 года Майкову, — довольно в далеких со мной отношениях (хотя и без малейших неприятностей)’ (Письма, II, 214). А в письме к самому брату Андрею от 6 апреля 1862 года: ‘Мне все причины тебя любить и уважать и ни одной — забыть тебя’ (Письма, I, 307). Было, очевидно, взаимоощущение некоторой отдаленности, если приходилось уверять в отсутствии причины к забвению.
Записки А. М. Достоевского — не только главный, но, в сущности почти единственный источник биографии молодого Достоевского. Это своего рода ‘семейная хроника’, написанная, правда, крайне прозаически, действительно без каких бы то ни было претензий на ‘постановку’, тем более — ‘решение’ серьезных политических или общественных вопросов. Сказалась природа провинциального архитектора, который, наверное, строил дома в губернском городе главным образом с расчетом на количество квартир.
Интересно, что на квартиры, распределены Андреем Михайловичем его ‘Записки’. Для нас являются наиболее ценными первые три квартиры, из них самая ценная — первая квартира.

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

КВАРТИРА ПЕРВАЯ

РОЖДЕНИЕ, МЛАДЕНЧЕСТВО И ОТРОЧЕСТВО, ПРОВЕДЕННОЕ В СЕМЕЙСТВЕ ОТЦА

Московская Марьинская больница

К сожалению, я очень мало знаю подробностей о своих родителях. Вероятно, это произошло потому, что не только я остался слишком юн после их смерти, но и старшие мои братья и сестры тоже не могли быть допущены к серьезным разговорам с родителями о их прошедшем. Впрочем, это относится только до сведения об отце, об матери же я впоследствии мог собрать очень подробные сведения от ее сестры, а моей тетки — Александры Федоровны Куманиной.
Отец мой, Михаил Андреевич Достоевский, окончив свою общественную деятельность, был коллежский советник и кавалер трех орденов. <...> Из некоторых бумаг покойного отца, случайно перешедших ко мне, видно, что отец моего отца, то есть мой дед Андрей, по батюшке, кажется, Михайлович, был священник. <...>
Так как отец мой не чувствовал к этой профессии призвания, то он, с согласия и благословения матери своей, удалился из отческого дома в Москву, где и поступил в Московскую медико-хирургическую академию студентом. По окончании курса наук в академии, он в 1812 году был командирован на службу лекарем, первоначально в Головинскую и Касимовскую временные военные госпитали, а затем в Бородинский пехотный полк, где получил звание штаб-лекаря. Из Бородинского полка был переведен ординатором в Московскую военную госпиталь в 1818 году. Затем был уволен из военной службы и назначен лекарем в московскую Марьинскую больницу, со званием штаб-лекаря, в марте месяце 1821 года, где я и родился и где отец мой, покончив свою служебную деятельность в 1837 году, прослужил все двадцать пять лет. Из разговоров отца с моею матерью я усвоил себе то, что у отца моего в Каменец-Подольской губернии, кроме родителей его, остался брат, очень слабого здоровья, и несколько сестер, что <...> отец мой неоднократно писал на родину и вызывал оставшихся родных на отклик и даже, как кажется, прибегал к печатным о себе объявлениям, но никаких известий не получал от своих родных. <...>
Хотя <...> дворянский род наш один из древних, но или вследствие того, что отец мой, оставив родину, скрылся из дому своих родителей, не имея при себе всех документов о своем происхождении, или по другим каким причинам он, дослужившись до чина коллежского асессора и получив орден (что давало тогда право на потомственное дворянство), зачислил себя и всех сыновей к дворянству Московской губернии и записан в 3-ю часть Родословной книги. <...>
Теперь расскажу все, что я знаю о происхождении и родстве моей матери.
Мать моя — Марья Федоровна, урожденная Нечаева. Родители ее были купеческого звания. Отец ее Федор Тимофеевич Нечаев <...> до 1812 года, то есть до Отечественной войны, был очень богатый человек и считался, то есть имел тогдашнее звание именитого гражданина. Во время войны он потерял все свое состояние, но, однако же, не сделался банкротом, а уплатил все свои долги до копейки. <...>
Дед моей матери, а мой прадед, был Михаил Федорович Котельницкий. Он принадлежал к дворянскому роду и в год замужества своей дочери Варвары Михайловны (моей бабушки), в 1795 году, был коллежским регистратором и занимал должность корректора при Московской духовной типографии {Как это сведение, так и некоторые другие, заимствованы мною из бумаг, приобретенных во время хлопот по наследству от тетки моей, Александры Федоровны Куманиной. (Прим. А. М. Достоевского).}. По всей вероятности, личность эта была недюжинная. Это можно заключить из того, во-первых, что по должности своей он должен был знать в совершенстве русский язык и, по всем вероятиям, находился в близких соотношениях со всеми тогдашними литераторами (так как типографий тогда было немного), а судя по времени, мог быть в сношениях и с знаменитым в то время Новиковым. Во-вторых, косвенным образом об его развитости можно заключить и из того, что своего сына, Василия Михайловича, он повел так, что тот получил высшее образование и впоследствии был не только доктором, но и профессором Московского университета на одной из кафедр по медицинскому факультету. <...>
От брака Федора Тимофеевича с Варварой Михайловной (это был первый брак Федора Тимофеевича) был один только сын Михаил Федорович, оставшийся холостым, и две дочери: Александра Федоровна, в замужестве за Александром Алексеевичем Куманиным, то есть моя тетка, и Марья Федоровна — моя мать. После смерти бабки моей Варвары Михайловны в 1813 году дед мой Федор Тимофеевич женился вторым браком на девице Ольге Яковлевне Антиповой в 1814 году. <...>
Итак, во время моего малолетства у нас были следующие родные со стороны матери: 1) отец ее Федор Тимофеевич Нечаев, 2) брат Михаил Федорович Нечаев, 3) сестра родная Александра Федоровна Куманина и ее муж Александр Алексеевич Куманин, 4) мачеха Ольга Яковлевна Нечаева, 5) сестра единокровная Ольга Федоровна 6) и таковая же Екатерина Федоровна, 7) родной дядя Василий Михайлович Котельницкий и его жена Надежда Андреевна, 8) сестра двоюродная Настасья Андреевна Маслович и ее муж Григорий Павлович, 9) двоюродный брат Василий Андреевич Тихомиров. Все эти личности были родственно знакомы с нашим семейством и бывали в нашем доме <...>.
Рассказавши все, что знаю, об отце и матери, их происхождении и родстве, я должен сообщить то же самое и о нашем семействе. Отец мой женился на моей матери в 1819 году. До рождения моего у родителей моих было трое детей, следовательно, я был четвертым. В 1820 году, октября 13-го, родился мой старший брат Михаил, 1821 года, октября 30-го, родился брат Федор, 1822-го года, декабря 5-го, родилась сестра Варвара. После меня у родителей моих было еще четверо детей, а именно — сестры Вера и Любовь родились 22-го июля 1829 года близнятами, брат Николай родился 13 декабря 1831 года, и сестра Александра, родившаяся в июле 1835 года. <...>
Квартира, занимаемая отцом во время моего рождения и младенчества <С->, была в правом (при выходе из двора) каменном трехэтажном флигеле московской Марьинской больницы, в нижнем этаже. Сравнивая теперешние помещения служащих лиц в казенных квартирах, невольно обратишь внимание на то, что в старину давались эти помещения гораздо экономнее. И в самом деле: отец наш, уже семейный человек, имевший в то время 4-5 человек детей, пользуясь штаб-офицерским чином, занимал квартиру, состоящую, собственно, из двух чистых комнат, кроме передней и кухни. При входе из холодных сеней, как обыкновенно бывает, помещалась передняя в одно окно (на чистый двор). В задней части этой довольно глубокой передней отделялось помощию дощатой столярной перегородки, не доходящей до потолка, полутемное помещение для детской. Далее следовал зал, довольно поместительная комната о двух окнах на улицу и трех на чистый двор. Потом гостиная в два окна на улицу, от которой тоже столярного дощатою перегородкою отделялось полусветлое помещение для спальни родителей. Вот и вся квартира! Впоследствии, уже в 30-х годах, когда семейство родителей еще увеличилось, была прибавлена к этой квартире еще одна комната с тремя окнами на задний двор, так что образовался и другой черный выход из квартиры, которого прежде не было. Кухня, довольно большая, была расположена особо, через холодные чистые сени, в ней помещалась громадная русская печь и устроены палати, что же касается до кухонного очага с плитою, то об нем и помину не было! <...> В холодных чистых сенях, частию под парадною лестницею, была расположена большая кладовая. Вот все помещение и удобства нашей квартиры!
Обстановка квартиры была тоже очень скромная: передняя с детской были окрашены темно-перловою клеевою краскою, зал — желто-канареечным цветом, а гостиная со спальной — темно-кобальтовым цветом. Обои бумажные тогда еще в употреблении не были. Три голландские печи были громадных размеров и сложены из так называемого ленточного изразца (с синими каемками). Обмеблировка была тоже очень простая. В зале стояли два ломберных стола (между окнами), хотя в карты у нас в доме никогда не игрывали. Помню, что такое беззаконие у нас случилось на моей памяти раза два в дни именин моего отца. Далее помещался обеденный стол на средине залы и дюжины полторы стульев березового дерева под светлою политурою и с мягкими подушками из зеленого сафьяна. <...> В гостиной помещался диван, несколько кресел, туалет маменьки, шифоньер и книжный шкаф. В спальне же размещались кровать родителей, рукомойник и два громадных сундука с гардеробом маменьки. Я сказал, что стулья и кресла были с мягкими подушками <...>. Подушки же у стульев, кресел и диванов набивались просто чистым волосом, отчего при долгом употреблении на мебели этой образовывались впадины. Стулья и кресла, по тогдашней моде, были громадных размеров, так что ежели сдвинуть два кресла, то на них легко мог улечься взрослый человек. Что же касается до диванов, то любой из них мог служить двухспальной кроватью! Вследствие этого, сидя на стульях, креслах и диванах, никоим образом нельзя было облокотиться на спинку, а надо было всегда сидеть как с проглоченным аршином. Гардин на окнах и портьер при дверях, конечно, не было, на окнах же были прилажены простые белые коленкоровые шторы без всяких украшений.
Ясное дело, что при такой небольшой квартире не все члены семейства имели удобные помещения. В полутемной детской, которая расположена была в заду передней, помещались только старшие братья. Сестра Варя спала ночью в гостиной на диване. Что же касается до меня, а позднее и до сестры Верочки, то мы, как младенцы, спали в люльках в спальне родителей. Няня же и кормилицы спали в темной комнатке, имевшейся при спальной родителей. Упомянув о кормилицах, я должен отметить, что маменька сама кормила только первого ребенка, то есть старшего брата Мишу <...>.
Говоря о нашем семействе, я не могу не упомянуть об личности, которая входила в него всею своею жизнию, всеми своими интересами. Это была няня Алена Фроловна {1}. Алена Фроловна была действительно замечательная личность, и, как я начинаю себя помнить, не только была в уважении у моих родителей, но даже считалась как бы членом нашего дома, нашей семьи! Она не была нашею крепостною, но была московская мещанка, и званием этим очень гордилась, говоря, что она не из простых. Поступила она к нам в няни еще к сестре Вареньке, следовательно до моего рождения, и потом вынянчила всех нас <...>. С того времени, как я начинаю ее помнить, ей было уже лет под пятьдесят. Она была для женщины довольно высокого росту и притом очень толста, так что живот ее почти висел до колен. Ела она страшно много, но только два раза в день, чай же пила без хлеба вприкуску. Кроме обязанности няни <...>, она занимала еще обязанность ключницы <...>. Мы все называли ее нянюшкою и говорили ей ‘ты’, но зато и она всем нам говорила тоже ‘ты’ не только во время нашего детства, но и впоследствии, когда мы были уже совершенно взрослыми. Отец и мать называли ее всегда Аленой Фроловной, или просто Фроловной, а она их (единственная из прислуг) называла по имени и отчеству, то есть Михаилом Андреевичем и Марьею Федоровною. Вся же прочая прислуга называла их барином и барыней. Алена Фроловна как поступила в дом наш на жалованье в 5 рублей ассигнациями (ныне 1 р. 43 к.), так и оставила наше семейство после смерти родителей, прожив более пятнадцати лет, получая то же жалование <...>. Она была девицей и называла себя ‘Христовой невестой’. Никогда и никто не помнил, чтобы она засиживалась в кухне, объясняя это тем, что в кухне бывают различные разговоры, которые ей, как девице, слушать непристойно. Родители улыбались, слушая это, но сами были очень довольны такими поступками Алены Фроловны. Обедала и ужинала она всегда в детской, куда ей приносили всех кушаньев прямо со стола нашего.
Мы, дети, допускались к общему столу с тех пор, когда начинали уметь есть сами, без посторонней помощи, то есть владеть ложкою, вилкою и ножом. До приобретения же этих способностей мы обедывали постоянно с нянюшкой в детской. <...> Обучение и наставления ее по искусству владеть столовыми инструментами, вероятно, были успешны, потому что между тремя-четырьмя годами я помню уже себя за общим столом хотя и на высоком стуле, но обедающим без всякой посторонней помощи. Постов Алена Фроловна очень строго не придерживалась, говоря, что она человек подневольный и что с нее за это не взыщется, но зато она почитала страшным грехом есть что-нибудь без хлеба. <...> ‘Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а потом возьми в рот кушанье… так бог велел!’ — это было всегдашнее ее поучение. <...> Со двора, то есть в гости, Фроловна почти никогда не ходила. Раз в год или в полтора года она получала известие о приезде в Москву родной сестры своей Натальи Фроловны, которая была монахиней в Коломенском женском монастыре и во время приездов своих в Москву останавливалась в каком-нибудь московском женском монастыре. Тогда нянюшка с раннего утра наряжалась и ехала к сестре в гости на целый день до вечера, и маменька в то время бывала (как говаривала сама) как бы без рук. Через несколько дней сестра отплачивала няне визит, также проводя целый день в нашем доме. И этим и кончались все выезды и приемы нашей Алены Фроловны. Одевалась Фроловна всегда очень чисто и ежедневно была в белых кисейных чепцах, а по праздникам и в тюлевых. Отличались эти чепцы громадными оборками, бывало, как она идет несколько скорее обыкновенного, то оборки эти так и поднимаются вверх. <...>
Собственно, в доме у нас, кроме нянюшки и кормилицы, ежели время совпадало с кормлением кого-нибудь из новорожденных, были только одни прислуги — горничные. Они были наемные, но жили у нас очень по Долгому времени, из них одну я помню хорошо, это Веру, она жила у нас несколько лет, лета два ездила с нами в деревню, и вообще очень обжилась у нас, но, Увы, в конце концов отошла от нас со скандалом <...>. Она была дочь хорошего столяра, который с женою своею, как говорится, души не слышали в своей Верочке! После же нее наемных горничных у нас более не было, потому что маменька взяла из деревни трех сирот девочек, которые и исполняли все обязанности горничных, двух из них я помню — это Ариша и Катя. Первая, то есть Арина, впоследствии Арина Архипьевна, была очень скромная девочка, постоянно сидевшая за пяльцами или другою какою работою. Вторая же, Катя, была огонь-девчонка. <...>
Кухонную же нашу прислугу составляли четыре личности, а именно: а) кучер Давид Савельев, или, как его называли, Даввид, он был, собственно, прислугою отца. Кроме своих четверки лошадей, Давид ничего не знал и не имел более никаких занятий, да, впрочем, выездов было много, а потому и работы ему было достаточно <...>. Личность эту папенька особенно любил и уважал против прочей кухонной прислуги, б) лакей Федор Савельев, брат кучера. Я не понимаю, почему он назывался лакеем <...>. Он скорее мог назваться дворником, и обязанности его состояли в том, чтобы наколоть дров, разнести их по печкам и наблюдать за самою топкою печей, наносить воды, которая, собственно для чая, была ежедневно им приносима в количестве двух ведер с фонтана от Сухаревой башни <...>. И только изредка, в том случае когда маменька выходила одна пешком в город, Федор облекался в ливрею и треугольную шляпу, сопровождал ее, шествуя гордо несколько шагов сзади. Или когда маменька выезжала одна, без отца, то Федор, тоже в ливрее, стоял на запятках экипажа. Это было непременным условием тогдашнего московского этикета! Обе эти личности, как кучер Давид, так и Федор, были родными братьями и были малороссы. Не знаю, как они сделались крепостными отца, но знаю только, что это было еще до женитьбы отца <...>. К счастию, они были бобыли и никогда не вспоминали и не жалели о своей родине, в) кухарка Анна. <...> Она тоже была крепостною с давних пор, то есть еще до покупки деревни, и была отличная кухарка и уже истинно могла заменять повара, г) прачка Василиса. Обязанности ее состояли в том, чтобы каждую неделю, первые три дня ее, стоять за корытом, а последние три дня за катком и утюгом. Василиса тоже была крепостная, но впоследствии скрылась, или — говоря проще — сбежала. Этот побег был чувствителен для родителей моих не столько в материальном отношении, сколько в нравственном, потому что бросал тень на худое житье у нас крепостным людям, между тем как жизнь у нас для них была очень хороша <...>.

Наши знакомые

Знакомые наши, то есть знакомые моих родителей, были очень немногочисленны, некоторые из них были знакомы только на поклонах, другие же были знакомы и по домам, первых я только перечислю, а о вторых кое-что сообщу. Во-первых, все служащие в московской Марьинской больнице были, конечно, нам знакомы, с них я и начну.
1) Александр Андреевич Рихтер и его супруга Вера (по батюшке не помню) был главным доктором московской Марьинской больницы. Он держал себя по-начальнически и никогда не бывал у нас запросто, а в дни именин отца бывал по вечерам. У него был сын Петя, но его держали слишком на аристократическую ногу, и он даже никогда не выходил в сад на прогулку, вследствие чего мы с ним не встречались. Раза два в год его привозили к нам, то есть ко мне для собеседования, и столько же раз я отплачивал ему визит. Этим наше детское знакомство и ограничивалось. Отца его, то есть доктора Александра Андреевича Рихтера, я помню почти ежедневно бывавшего у нас по утрам в первые два месяца 1837 года, то есть в то время, когда маменька была уже в последнем градусе чахотки и он в числе прочих докторов навещал больную и, кажется, значительно облегчил предсмертные страдания маменьки. Жена его тоже держала себя важно и изредка менялась визитами с маменькою.
2) Кузьма Алексеевич Щуровский, это был старейший врач в больнице, ему было и тогда лет под семьдесят, и он уже более тридцати пяти лет состоял на службе. Эта личность бывала у нас только по утрам, а в именины отца вечером, но зато его семья женского пола часто бывала у маменьки, она состояла: а) из жены его Аграфены Степановны, б) свояченицы Марьи Степановны и в) пожилой уже дочери Лизаветы Кузьминичны. Эти три личности очень часто бывали у маменьки по утрам на чашку кофе, придут, бывало, часу в 11-м утра и просидят до 1-го. Предметом разговора были базарные цены на говядину, телятину, рафинад и меласс {патоку.} и т. п., а далее про ситцы и другие материи и про покрой платьев. <...>
Я всегда, бывало, присутствовал при этих разговорах, и они крепко запали мне в память! Маменька в свою очередь часто хаживала на такую же чашку кофе к Щуровским и меня брала каждый раз с собою. Прием и беседы были те же самые. Лизавете Кузьминичне было уже лет под сорок, и она нюхала табак. У Кузьмы Алексеевича, кроме дочери, были два сына: а) Алекс. Кузьмич, уже врач, служивший сверхштатным ординатором при той же московской Марьинской больнице и ждавший выхода в отставку своего папаши, чтобы преемственно занять его место, и б) Николай Кузьмич, или Коля, воспитанник Московского университетского пансиона. Этот юноша был старше моих старших братьев и редко удостоивал их своею беседою.
3) Доктор Рединг-отец.
4) Доктор Рединг-сын.
С этими двумя личностями мы были знакомы только на поклонах. Старик был вдовец и состоял с сыном в тех же отношениях, как и старик Щуровский к своему сыну-врачу.
5) Доктор Рожалин был знаком на поклонах.
6) Доктор Гавриил Лукьянович Мелихов, лет бабушки, и жена его Устинья Алексеевна были знакомы с нами по домам, но менялись визитами очень редко.
7) Аптекарь, кажется, Шредер и жена его Мавра Феликсовна и две взрослых дочери. Сам аптекарь редко бывал у нас, но семейство его часто хаживало по утрам к маменьке, и в свою очередь маменька со мною нередко хаживала к ним.
8) Священник Иоанн Баршев. <...> У этого отца Иоанна были два сына — Сергей Иванович и Яков Иванович Баршевы. Они, после блестяще оконченного курса в Московском университете, были оба посланы на казенный счет за границу и, возвратившись в Москву, к отцу своему, были у нас с визитом. Я чуть помню этот их визит, но очень хорошо помню, что папенька говаривал после их посещения: ‘Ежели бы мне не говорю уже дождаться, но быть только уверенным, что мои сыновья так же хорошо пойдут, как Баршевы, — то я умер бы покойно!’ Эти слова папеньки у меня сильно врезались в память. Впоследствии эти Баршевы были известные профессора в Петербургском и Московском университетах по кафедре уголовного права. Между студентами-юристами 40-х и 50-х годов сохранилось предание, что московский Баршев (Сергей Иванович) в одной из своих лекций всенепременнейше говаривал фразу: ‘Россия на поприще уголовной юриспруденции породила и воспитала два цветка: это брата Яшу в Петербурге и меня в Москве’. Петербургский же Баршев (Яков Иванович) в свою очередь говорил: ‘Россия на поприще уголовной юриспруденции породила и воспитала два цветка — это брата Сережу в Москве и меня в Петербурге’. Так их и окрестили: братом Сережей и братом Яшей!.. <...>
9) Федор Антонович Маркус и жена его Анна Григорьевна. Он был экономом при московской Марьинской больнице, и квартира его была в том же каменном флигеле, как раз над нашею квартирою, и такого же самого расположения. Это был родной брат Михаила Антоновича Маркуса, известного впоследствии лейб-медика. Женился он уже на моей памяти в начале 30-х годов. Он был симпатичнейший человек. Как ближайший сосед наш, он хаживал к нам, еще бывши холостым, и часто проводил вечера, разговаривая с папенькой и маменькой. Говорил он отлично, и я, бывало, уставлю на него глаза, только и смотрю, как он говорит, и слушаю его!.. {2} Вообще он оставил в моем детском воспоминании самые отрадные впечатления. После женитьбы своей он тоже изредка продолжал свои к нам посещения, но жену свою не знакомил с маменькой, да, впрочем, и ни с кем из больничных дам. Когда умерла маменька, то Федор Антонович, по просьбе отца, был главным распорядителем похорон и после похорон почти ежедневно навещал папеньку, развлекая его своими разговорами, и в это время еще более сблизился с нами. Когда отец после смерти маменьки, подав в отставку, уехал в деревню, то Федор Антонович Маркус неоднократно брал меня из пансиона Чермака к себе на праздники. <...>
Я должен упомянуть 10) Аркадия Алексеевича Альфонского {3} и жену его Екатерину Алексеевну, рожденную Гарднер. Этих двух личностей я помню чуть-чуть, потому что они оставили больницу чуть ли не в конце 20-х годов. Екатерина Алексеевна Альфонская была настоящим другом моей маменьки, и, по рассказам последней, они чуть не ежедневно видались. <...> Аркадий Алексеевич Альфонский из больницы перешел в профессора Московского университета по медицинскому факультету и был впоследствии деканом факультета. Замечательно, что маменька похоронена возле бывшего своего друга Екатерины Алексеевны, на Лазаревском кладбище. У супружества этого в числе прочих детей был сын Алеша, впоследствии Алексей Аркадьевич. Этот сын их был моим товарищем по пансиону Чермака. <...>

Наши гости

В дополнение к сообщенному мною о наших родных со стороны матери, я расскажу про них в отдельности о каждом как о наших гостях.
Первое место между ними, конечно, займет дедушка Федор Тимофеевич Нечаев. В то время, когда я начал его помнить, это был уже старичок лет шестидесяти пяти. Первым браком он женился июля 29 числа 1795 года на нашей бабушке Варваре Михайловне, и после смерти ее (8 июня 1813 года) дедушка женился второй раз 18 мая 1814 года на Ольге Яковлевне Антиповой. Сперва дедушка с женою и семейством жили в наемной квартире где-то на Басманной улице, но впоследствии переселились к старшему зятю Александру Алексеевичу Куманину. Это переселение, кажется, состоялось после выхода в замужество моей матери, так что маменька выходила замуж еще из дома отца своего, а не из дома Каманиных. Дедушка всякую неделю приходил к нам к обеду и, кажется, всегда в один и тот же день, ежели не ошибаюсь, в четверг. По праздникам же он всегда обедал у старшего зятя своего, Куманина. В этот день мы, дети, еще задолго до прихода его, беспрестанно выглядывали в окно, и как только, бывало, завидим идущего с палочкой дедушку, то поднимем такой крик, что хоть образа выноси из дома!.. Но вот он входит в переднюю, тихонько раздевается… Маменька встречает его, и он, перецеловав всех нас, оделяет нас гостинцами, а потом садится в гостиной и ведет разговоры с маменькой. Он постоянно носил коричневый сюртук (и другого костюма его я не помню), в петличке которого висела медалька на аннинской ленте, с надписью: ‘Не нам, не нам, а имени твоему’. Это все, что осталось у него после 1812 года!!! Через несколько времени возвращается с практики папенька, любовно и радушно здоровается с тестем, и мы садимся за обед, который в этот день у нас всегда бывал несколько изысканнее, хотя, впрочем, к слову сказать, обеды у нас всегда были сытными и вкусными. После обеда дедушка, посидев недолго, собирался домой и уходил, и мы не видели его до следующего четверга. Я не помню никогда, чтобы дедушка бывал у нас вместе с женой своей Ольгой Яковлевной. Вероятно, он чувствовал, что маменька не слишком-то была расположена к своей мачехе, а может быть, и потому, чтобы предоставить себе возможность поговорить с глазу на глаз со своей дочерью… Таковые посещения деда продолжались аккуратно до начала 1832 года, когда он слег в постель. Он долгое уже время страдал грудною водянкой и в начале 1832 года скончался, <...>
Про второго из родственников я сообщу об дяде Михаиле Федоровиче Нечаеве. Он был одним годом моложе моей маменьки, следовательно, вероятно, родился в 1801 или в 1802 году. Маменька рассказывала, что они в детстве с братом были очень дружны. Эта дружба сохранилась и впоследствии. Он приходил к нам постоянно по воскресеньям, потому что в будние дни был занят, служа главным приказчиком в одном богатом суконном магазине и получая очень хорошее содержание. Его приход тоже был радостен для нас, детей, и большею частию сопровождался всегда маленьким домашним концертом. Дело в том, что маменька порядочно играла на гитаре, дядя же Михаил Федорович играл на гитаре артистически, и одна из его гитар всегда находилась у нас. И вот, бывало, после обеда маменька брала свою гитару, а дядя — свою, и начиналась игра. Сперва разыгрывались серьезные вещи по нотам, впоследствии переходили на заунывные мелодии, а в конце концов игрались веселые песни, причем дядя иногда подтягивал голосом… И было весело, и очень весело. Папенька тоже всегда очень был радушен с дядей, хотя и негодовал на него, в особенности в последнее время, за то, что дядя стал покучивать и много пить, в чем, кажется, и выговаривал ему неоднократно!.. Но все это было ничего, и дядя всегда был нашим дорогим гостем! Как вдруг случился казус, вследствие которого дядя вовсе перестал бывать у нас. Казусу этому я частию был сам свидетелем, а частию в подробностях слышал, когда был уже взрослым, от тетушки Александры Федоровны. Вот в чем было дело. У нас жила горничная Вера, о которой я уже упоминал выше, она была очень красивая и нестарая девушка, и дядя Михаил Федорович завел с нею шашни, а она, как оказалось, этому не противилась. Маменька давно замечала что-то неладное и, наконец, была свидетельницею передачи из рук в руки записки. Маменька вырвала от Веры записку, в которой назначалось свидание… Родители пригласили дядю в гостиную, а я остался в зале. В гостиной, по словам тетушки, произошло следующее: маменька стала выговаривать брату, что он решился в семейном доме своей сестры делать скандал с ее прислугой, и проч., и проч., а дядя, долго не рассуждая, обозвал ее дурой. За это разгоряченный отец ударил дядю, кажется, по лицу. Растворилась дверь гостиной, и дядя, весь красный и взволнованный, вышел из нашего дома, и больше не появлялся в нем! Это было в 1834 году. Конечно, отец нехорошо поступил, ударив дядю, он должен был помнить, что сказал дерзость его жене не кто иной, как ее родной брат. Но дело было сделано, и дядя у нас более не бывал! <...> Конечно, горничная Вера была в тот же день рассчитана и от нас уволена. Чтобы покончить рассказ о дяде, скажу здесь, что после похорон маменьки, когда он бывал у нас на панихидах, я увидал дядю уже в 1838 году, когда он раза два или три приезжал от тетки в пансион Чермака, чтобы взять меня на какой-нибудь праздник. При этом замечу, что дядя жил тогда у дяди Александра Алексеевича, занимая одну комнатку в верхнем этаже дома, и что в этой же комнатке я имел свой ночлег в редкие пребывания свои у тетки. Пагубную страсть свою к вину дядя не только не оставил, но даже усиливал, от чего преждевременно и скончался в рождественские праздники с 1838 на 1839 год, когда и я на праздниках находился у дяди {4}. Похороны были довольно скромные, но из дома дяди.
Изредка, раза два в месяц, скромная улица Божедомки оглашалась криком форейтора: ‘Пади! Пади! Пади!..’ — и в чистый двор Марьинской больницы въезжала двуместная карета цугом в четыре лошади и с лакеем на запятках и останавливалась около крыльца нашей квартиры: это приезжали 3) тетенька Александра Федоровна и 4) бабенька Ольга Яковлевна. <...>
Тетенька Александра Федоровна Куманина была родною сестрою моей маменьки и, родившись 15-го апреля 1796 года, была только четырьмя годами старше моей маменьки. Она вышла замуж за Александра Алексеевича Куманина 15 мая 1813 года, то есть еще тогда, когда жива была ее мать, а моя бабушка, Варвара Михайловна Нечаева (которая, впрочем, умерла через несколько дней после свадьбы тетушки, а именно 8-го июня 1813 года). Хотя я сказал, что тетенька Александра Федоровна была только четырьмя годами старше маменьки, но должен прибавить, что моя маменька считала свою сестру более за мать, чем за сестру, она любила и уважала ее донельзя и эту свою любовь умела вселить и во всех нас. Тетенька Александра Федоровна была крестною матерью всех нас детей, без исключения. В детстве своем я любил бессознательно тетеньку, а впоследствии, когда сделался взрослым, я благоговел перед этою личностию, удивлялся ее истинно великому практическому уму и уважал и любил ее, как мать! <...> {5}
5) Дядя Александр Алексеевич Куманин, муж моей родной тетки Александры Федоровны. Эту симпатичную, хотя и не совсем красивую, личность я помню с самого раннего своего младенчества, когда он бывал у нас очень часто совершенно по-родственному. Но вдруг посещения его прекратились! Дело в том, что по какому-то незначительному случаю мой отец и дядя наговорили друг другу колкостей и окончательно разошлись. Первоначально, по рассказам маменьки и тетки, они жили душа в душу. Папенька был домовым врачом семейств Куманиных и Нечаевых, живших уже тогда в верхнем этаже куманинского дома. При одной очень опасной болезни дяди сей последний ни к кому более не обратился за советом, как к отцу, и папеньке удалось поставить его на ноги. Братья Куманины (их было двое, Константин Алексеевич и Валентин Алексеевич, и оба, кстати сказать, были московскими городскими головами) и все остальные родные покачивали головами по поводу такой доверчивости Александра Алексеевича Куманина к своему свояку-доктору, но зато после того как отцу удалось окончательно излечить очень серьезную болезнь дяди, папенька приобрел большую практику у московского купечества и сделался домовым врачом у обоих Куманиных. И после подобной приязни свояки совершенно разошлись! Оба они были слишком горды и честолюбивы, и ни один из них не хотел сделать первого шагу к примирению! Папенька перестал лечить в доме своего свояка Куманина, хотя и ездил по-прежнему наверх к Нечаевым, то есть к своему тестю. Так продолжалось до начала 1832 года, то есть до смерти деда Федора Тимофеевича. Он, бывши уже в агонии, увидев у своего одра обоих зятьев, соединил их руки и просил исполнить его предсмертное желание — позабыть взаимные обиды и быть по-прежнему в дружеских отношениях! Зятья обещались исполнить это желание и пожали друг другу руки и поцеловались, тогда дедушка плюнул, велел одной из дочерей растереть ногою этот плевок и сказал: ‘Пусть так же разотрется и уничтожится ваша ничтожная вражда, как растерт и уничтожен этот плевок вашего умирающего отца!’ Причем обе жены примирившихся плакали навзрыд. Этот эпизод был мною неоднократно слышан как от маменьки, так и от тетки… Свояки примирились и по официальным дням бывали друг у друга, но прежней дружбы и симпатии в их отношениях уже не существовало. Дядя начал часто бывать у нас, но всегда как-то бывал по утрам, когда отец мой бывал в разъездах по больным (‘на практике’, как мы говорили). Бывало, приедет или придет (чаще приходил пешком) и усядется на диване, и на вопрос маменьки: ‘Чем угощать вас, братец?’ — всегда говаривал: ‘Велите подать мне сахарной воды, сестрица!’ И вот подавали графин с водою, стакан и сахарницу, и он, положив в стакан три-четыре куска сахару, наливал себе холодной воды, и когда сахар растаивал, то маленькою ложечкою он выпивал весь стакан, которого ему ставало на час или на полтора. Во время своего визита он не переставал разговаривать с маменькою очень дружелюбно и, посидев часа два, уходил от нас до следующего посещения, которые обыкновенно бывали ежемесячно, а иногда и чаще. Об этой светлой и во всех отношениях уважаемой личности я буду упоминать еще не раз в последующих своих воспоминаниях. Теперь же закончу тем, что дядя Александр Алексеевич сделал очень много добра нашему семейству, а по смерти папеньки он приютил нас, пятерых сирот (два старших брата были уже в Петербурге), и сделался так навеки нашим благодетелем, в особенности трех сестер, которым при замужестве их дал большие приданые. <...>
6) Дедушка Василий Михайлович Котельницкий.
7) Его жена Надежда Андреевна Котельницкая.
Первый из них, то есть дедушка Василий Михайлович Котельницкий 6, был родным дядей моей маменьки, он был доктором и профессором Московского университета по медицинскому факультету, не знаю только, по какой кафедре. Это в начале 30-х годов был уже глубокий старец, очень уважаемый как моим отцом, так, кажется, и всем тогдашним медицинским миром. В день его именин (1-го января) в маленьком деревянном домике его ‘под Новинским’ перебывает, бывало, весь университет, как профессора, так и студенты-медики. <...> Он ежегодно, раз пять в год, бывал со своей супругой у нас. Приезжали они всегда к вечернему чаю и всегда в коляске с лакеем, проводили у нас в разговорах часа 2-3 и уезжали. <...> Мы, впрочем, любили дедушку, и он, как бездетный, тоже любил нас очень. Родители, отдавая им визит, конечно, ездили к ним одни <...>. Но зато каждую пасху мы, трое старших братьев, в заранее назначенный дедушкою день обязаны были являться к нему на обед. Родители без боязни отпускали нас, зная, что дедушка хорошо досмотрит за нами, и вот, после раннего обеда, часу во втором дня, дедушка, забрав нас, отправлялся в балаганы. Праздничные балаганы в то время постоянно устраивались ‘под Новинским’ напротив окон дедушкиного дома. Обойдя все балаганы и показав нам различных паяцев, клоунов, силачей и прочих балагановых Петрушек и комедиантов, дедушка, усталый, возвращался с нами домой, где нас дожидалась уже коляска от родителей, и мы, распростившись с дедушкой, отъезжали домой, полные самых разнообразных впечатлений, и долгое время, подражая комедиантам, представляли по-своему различные комедии {7}. В половине 30-х годов дедушка должен был выйти в отставку, но он долгое время не мог покинуть совершенно университета и ежедневно, бывало, хаживал в университетскую библиотеку, чтобы почитать газеты и повидаться с бывшими своими коллегами-профессорами. Конечно, все с удовольствием принимали старика. <...>

Моя детская жизнь и обстановка

Теперь приступлю к описанию своего детства.
С самого младенчества, как я начинаю вспоминать свою детскую жизнь, мне всегда рисуются следующие члены семейства: отец, мать, старший брат Миша, брат Федя, сестра Варя и я. Мною кончается, так сказать, первая, старшая серия нас, детей. Хотя за мною и следовали еще сестра Верочка, брат Николя и сестра Саша, но они были еще так малы, что не могли принимать участие ни в наших занятиях, ни в наших играх и росли как бы отдельною от нас детскою жизнию. Мы же четверо постоянно тогда были вместе, и наши интересы, наши занятия и наши игры имели много общего. Я начал хорошо себя помнить, когда мне было три с половиной года. (Смерть сестры Любы в июле 1828 года я помню уже очень ясно.) Тогда брату Мише было восемь лет, брату Феде семь лет и сестре Варе 53/4 лет.
Сестра, как единственная в то время из детей девочка, постоянно почти была с маменькой и сидела в гостиной, занимаясь или уроками, или каким-либо детским рукоделием. Мы же, мальчики, не имея отдельных комнат, постоянно находились в зале, все вместе. Упоминаю это для того, чтобы показать, что вся детская жизнь двух старших братьев, до поступления их в пансион Чермака, была на моих глазах. Все их занятия и все их разговоры были при мне, они не стеснялись моим присутствием и разве только в редких случаях отгоняли меня от себя, называя меня своим ‘хвостиком’. Оба старшие брата были погодки, росли вместе и были чрезвычайно дружны между собою. Дружба эта сохранилась и впоследствии, до конца жизни старшего брата. Но, несмотря на эту дружбу, они были совершенно различных характеров. Старший брат Михаил был и в детстве менее резв, менее энергичен и менее горяч в разговорах, чем брат Федор, который был во всех проявлениях своих настоящий огонь, как выражались наши родители.

Рождение сестры Верочки. Кормилицы и их сказки

Выше я упомянул, что хорошо помню рождение сестры Верочки, но оговорюсь, собственно обстоятельств рождения ее я не помню, но помню смерть сестры Любочки, близнятки сестры Верочки, умершей через несколько дней после рождения, а также и то, как Верочку кормила грудью кормилица. Эту кормилицу — Дарью — как теперь вижу. Она была высокая, дородная, еще молодая женщина и, ежели можно так выразиться, была очень обильная на молоко. Бывало, как я и сестра Варенька придем смотреть, как питается грудью наша новорожденная сестренка, то кормилица Дарья вынет свои две массивные груди и начнет, как из брандспойтов, обливать нас своим молоком, и мы мгновенно разбежимся в разные стороны. Эта кормилица Дарья постоянно, бывало, говорила, что ее муж ‘унтер’ пошел с своим полком в Анапу {И действительно, в 1828 году наши войска заняли крепость Анапу. (Прим. А. М. Достоевского.)}. Оттуда она во время пребывания у нас и получила два письма от мужа. Это, конечно, было первое географическое название, которое я усвоил себе в свой трех-с-половиной-годовалый возраст. Упомянув о кормилице Дарье, я невольно вспоминаю и двух других кормилиц: Барину, которую звали Катериной, и свою кормилицу Лукерью. Конечно, этих двух женщин я помню не тогда, когда они жили у нас, но в более позднейшее время, когда уже они приходили к нам в гости. Эти две бывшие кормилицы ежегодно (по преимуществу зимою) приходили к нам в гости раза по два. Приход их для нас, детей, был настоящим праздником. Они приходили из ближайших деревень, всегда на довольно долгое время и гащивали у нас дня по два, по три. Как теперь, рисуется в моих воспоминаниях следующая картина: одним зимним утром является к маменьке в гостиную няня Алена Фроловна и докладывает: ‘Кормилица Лукерья пришла’. Мы, мальчики, из залы вбегаем в гостиную и бьем в ладоши от радости. ‘Зови ее’, — говорит маменька. И вот является лапотница Лукерья. Первым делом помолится иконам и- поздоровается с маменькой, потом перецелует всех нас, мы же буквально повиснем у нее на шее, потом обделит нас всех деревенскими гостинцами в виде лепешек, испеченных на пахтанье, но вслед за тем удаляется опять в кухню: детям некогда, они должны утром учиться. Но вот настают сумерки, приходит вечер… Маменька занимается в гостиной, папенька тоже в гостиной занят впискою рецептов в скорбные листы (по больнице), которые ежедневно приносились ему массами, а мы, дети, ожидаем уже в темной (неосвещенной) зале прихода кормилицы. Она является, усаживаемся все в темноте на стулья, и тут-то начинается рассказыванье сказок. Это удовольствие продолжается часа по три, по четыре, рассказы передавались почти шепотом, чтобы не мешать родителям. Тишина такая, что слышен скрип отцовского пера. И каких только сказок мы не слыхивали, и названий теперь всех не припомню, тут были и про Жар-птицу, и про Алешу Поповича, и про Синюю бороду, и многие другие. Помню только, что некоторые сказки казались для нас очень страшными. К рассказчицам этим мы относились и критически, замечая, например, что Варина кормилица хотя и больше знает сказок, но рассказывает их хуже, чем Андрюшина, или что-то подобное.
Кстати о сказках. В наше время, то есть во время нашего детства, были очень распространены так называемые лубочные издания сказок про Бову Королевича, Еруслана Лазаревича и т. п. Это были тетрадки в четвертушку, на серой бумаге, напечатанные лубочным способом или славянскими или русскими буквами, с лубочными картинками вверху каждой страницы. Таковые тетрадки и у нас в доме не переводились. Теперь же подобных изданий что-то не видать в продаже даже и на сельских ярмарках. Правда, теперь есть изящное издание былин, но это уже книга не детская, а ежели и детская, то для детей более зрелого возраста, а малюток эта книга не привлечет к себе даже одним своим видом — форматом. Упомянув об этих лубочных сказках, я вспоминаю теперь, когда пишу эти строки (1895), сообщенное мне по поводу их братом Федором Михайловичем уже в позднейшее время, а именно в конце сороковых годов, когда он занимался уже литературою, следующее: один из тогдашних писателей (кажется, покойный Полевой) намеревался сделать подделку под язык и сочинить несколько новых подобных сказок и выпустить их в свет таким же лубочным изданием. По тогдашнему мнению брата Федора Михайловича, спекуляция эта могла бы, при осуществлении, принести большую денежную выгоду предпринимателю. Но, вероятно, затея эта и осталась только затеею.

Наш день и времяпровождение

День проходил в нашем семействе по раз заведенному порядку, один как другой, очень однообразно. Вставали утром рано, часов в шесть. В восьмом часу отец выходил уже в больницу, или в палату, как у нас говорилось. В это время шла уборка комнат, топка печей по зимам и проч. В девять часов утра отец, возвратившись из больницы, ехал сейчас же в объезд своих довольно многочисленных городских пациентов, или, как у нас говорилось, ‘на практику’. В его отсутствие мы, дети, занимались уроками. В более же позднее время два старшие брата бывали в пансионе. Возвращался отец часов около двенадцати, а в первом часу дня мы постоянно обедывали. Исключения были только в дни масленицы, когда в десятом часу утра накрывали стол и к приходу отца из палаты подавались блины, после которых отец ехал уже на практику. В эти дни обед бывал часу в четвертом дня и состоял только из рыбного. Блины на масленице елись ежедневно, не так как теперь, ибо считались какою-то непременною принадлежностию масленицы. Сейчас же после обеда папенька уходил в гостиную, двери из залы затворялись, И он ложился на диван, в халате, заснуть после обеда. Этот отдых его продолжался часа полтора-два, и в это время в зале, где сидело все семейство, была тишина невозмутимая, говорили мало и то шепотом, чтобы не разбудить папеньку, и это, с одной стороны, было самое скучное время дня, но с другой стороны, оно было и приятно, так как все семейство, кроме папеньки, было в одной комнате, в зале. В дни же летние, когда свирепствовали мухи, мое положение в часы отдыха папеньки было еще худшее!.. Я должен был липовою веткою, ежедневно срываемою в саду, отгонять мух от папеньки, сидя на кресле возле дивана, где спал он. Эти полтора-два часа были мучительны для меня! Так как, уединяясь от всех, <я> должен был проводить их в абсолютном безмолвии и сидя без всякого движения на одном месте! К тому же, боже сохрани, ежели, бывало, прозеваешь муху и дашь ей укусить спящего!.. А из залы слышишь шепотливые разговоры, сдерживаемые смехи!.. Как, казалось, было там весело! Но наконец папенька вставал, и я покидал свое уединение!.. В четыре часа дня пили вечерний чай, после которого отец вторично шел в палату к больным. Вечера проводились в гостиной, освещенной двумя сальными свечами. Стеариновых свечей тогда еще не было и в помине, восковые же жглись только при гостях и в торжественные семейные праздники. Ламп у нас не было, отец не любил их, а у кого они и были, то освещались постным маслом, издававшим неприятный запах. Керосину и других гарных масел тогда не было еще и в помине. Ежели папенька не был занят скорбными листами, то по вечерам читали вслух, о чтениях этих помяну подробнее ниже. В праздничные же дни, в особенности в святки, в той же гостиной иногда игрывали при участии родителей в карты в короли. И это было такое удовольствие, такой праздник, что помнилось об этом долго! Упомяну здесь кстати, что в пасху практиковалась особая игра — катание яиц. В зале раскладывались ковры, или, попросту, ватные одеяла, и по ним с особых лубков катались яйца. Иногда к нам, детям, присоединялись и взрослые, посторонние, так что играющих было человек до десяти, следовательно, на кону яиц гораздо более. В девятом часу вечера, не раньше не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол, и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом, прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени повторялось ежедневно. Посторонние, или так называемые гости, у нас появлялись очень редко, в особенности по вечерам. Все знакомство родителей ограничивалось большею частию утренними визитами. Впрочем, в более позднее время, когда я оставался с родителями один (братья и сестры были уже в пансионах), по вечерам очень хаживал Федор Антонович Маркус, об чем я уже упоминал выше, я постоянно при этом торчал в гостиной и слушал разговоры их. Когда же изредка случалось, что и родители выедут из дому вечером в гости, то наши детские игры делались более шумными и разнообразными. Это случалось вовсе не оттого, что мы, дети, стеснялись в своих играх присутствием родителей, но оттого, что прислуга наша, конечно, стеснялась ими. С отъездом же родителей начиналось пение песен, затем начинались хороводы, игры в жмурки, в горелки и тому подобные увеселения, каковым способствовала наша большая зала и каковых при родителях не бывало. Но, впрочем, отсутствие родителей никогда не бывало продолжительным, в девять-десять часов вечера они непременно уже возвращались. Мы же постоянно на другой день сообщали маменьке, с которою, конечно, были более откровенны, о вчерашних играх во время их отсутствия, и я помню, что маменька всегда, бывало, говаривала, уезжая: ‘Уж ты, Алена Фроловна, позаботься, чтобы дети повеселились!’
Дни семейных праздников, в особенности дни именин отца, всегда были для нас очень знаменательными. Начать е того, что старшие братья, а впоследствии и сестра Варенька, обязательно должны были приготовить утреннее приветствие имениннику. Приветствие это было всегда на французском языке, тщательно переписанное на почтовой бумаге, свернутое в трубочку, подавалось отцу и говорилось наизусть. Помню даже, что один раз было что-то сказано из ‘Генриады’ (единый бог знает, для какой причины). Отец умилялся и горячо целовал приветствующих. В этот день бывало всегда много гостей, преимущественно на обед, впоследствии же, когда мы, дети, подросли, то помню, что раза два устраивались и вечерние приемы гостей на танцы. Но сколько запомню, ни один из нас, мальчиков, не танцевал охотно, а был выдвигаем, как на какую-то необходимую и тяжелую работу.

Летние прогулки и прочие увеселения

В летнюю пору в домашнем препровождении времени появлялись некоторые разнообразия, а именно — совершались семейные вечерние прогулки. Дом московской Марьинской больницы находился на Божедомке, между зданиями двух женских институтов: Екатерининского и Александровского, — и в недальнем расстоянии от Марьиной рощи. Эта роща была всегдашнею целию наших летних прогулок. Часу в седьмом вечера, когда палящая жара уже спадет, мы все, дети с родителями, и по большей части с другими обитателями Марьинской больницы (преимущественно Щуровскими), отправлялись на эту прогулку. Проходя мимо часового, стоявшего неизвестно для каких причин при ружье и в полной солдатской форме у ворот Александровского института, принято было за непременную обязанность подавать этому часовому грош или копейку. Но подача эта делалась не в руку, а просто бросалась под ноги. Часовой находил удобный случай нагнуться и поднять копейку. Это вообще было в обычае у москвичей того времени. Прогулки происходили весьма чинно, и дети, даже за городом, в Марьиной роще, не позволяли себе поразвлечься, побегать. Это считалось неприличным и допускалось только в домашнем саду. В прогулках этих отец всегда разговаривал с нами, детьми, о предметах, могущих развить нас. Так, помню неоднократные наглядные толкования его о геометрических началах, об острых, прямых и тупых углах, кривых и ломаных линиях, что в московских кварталах случалось почти на каждом шагу.
К числу летних разнообразий нужно отнести также ежегодные посещения Троицкой лавры. Но это должно быть отнесено к самому раннему нашему детству, так как с покупкой родителями в 1831 году своего имения поездки к Троице прекратились. Я помню только одно такое путешествие к Троице, в котором участвовал и я. Эти путешествия были, конечно, для нас важными происшествиями и, так сказать, эпохами в жизни. Ездили обыкновенно на долгих и останавливались по целым часам почти на тех же местах, где ныне поезда железной дороги останавливаются на две-три минуты. У Троицы проводили дня два, посещали все церковные службы и, накупив игрушек, тем же порядком возвращались домой, употребив на все путешествие дней пять-шесть. Отец по служебным занятиям в этих путешествиях не участвовал, а мы ездили только с маменькой и с кем-нибудь из знакомых.
В театрах родители наши бывали очень и очень редко, и я помню всего один или два раза, когда на масленицу или большие праздники, преимущественно на дневные спектакли (а не вечерние), бралась ложа в театре, и мы, четверо старших детей с родителями, ездили в театр, но при этом пьесы выбирались с большим разбором. Помню, что один раз мы видели пьесу ‘Жако, или Бразильская обезьяна’. Не совсем помню сюжет этой пьесы, но в памяти моей сохранилось только то, что артист, игравший обезьяну, был отлично костюмирован (настоящая обезьяна!) и был замечательным эквилибристом. Но ежели мы редко бывали в театрах, то зато в балаганах московских (у так называемых Петрушек) бывали по праздникам и на масленицу с дедушкой Василием Михайловичем Котельницким, о чем я уже упоминал, говоря об этой личности.
Родители наши были люди весьма религиозные, в особенности маменька. Всякое воскресенье и большой праздник мы обязательно ходили в церковь к обедне, а накануне — ко всенощной. Исполнять это нам было весьма удобно, так как при больнице была очень большая и хорошенькая церковь.
При больнице находился большой и красивый сад, с многочисленными липовыми аллеями и отлично содержимыми широкими дорожками. Этот-то сад и был почти нашим жилищем в летнее время. Там мы или чинно прогуливались с нянею, или, усевшись на скамейках, проводили целые часы, делая различные ‘кушанья’ из песку, смоченного водою. Играть же позволялось только в лошадки. Игры же в мяч, и в особенности при помощи палок, как, например, в лапту, — строго воспрещались как игры ‘опасные и неприличные’. В больнице, кроме нас, было много жильцов, то есть докторов и прочих служащих. Но замечательно, что детей, нам сверстников, ни у кого не было, кроме Петеньки Рихтер, которого в больничный сад гулять не пускали. А потому мы поневоле должны были довольствоваться только играми между собою, которые и были очень однообразны. Раз нам удалось видеть на каком-то гулянье бегуна, который за деньги показывал свое искусство бегать, причем, бегая, он во рту держал конец платка, напитанного каким-то спиртным веществом. И вот, подражая ему, мы все начали бегать по аллеям сада, держа во рту тоже концы своих носовых платков. И это долгое время служило нам как бы игрою.
В саду этом также прогуливались и больные или в суконных верблюжьего цвета халатах, или в тиковых летних, смотря по погоде, но всегда в белых как снег колпаках вместо фуражек и в башмаках или туфлях без задников, так что они должны были шмыгать, а не шагать. Но, впрочем, присутствие больных нисколько не стесняло наших прогулок, так как больные вели себя очень чинно. Нам же, равно как и няне, строго было запрещено приближаться к ним и вступать с ними в какие-либо разговоры.

Покупка деревни, рождение брата Наколи, смерть деда.

Первая поездка в деревню и наши игры там.

Пожар в деревне

Родители мои давно уже приискивали для покупки подходящего именьица не в дальнем расстоянии от Москвы. С 1830 же года желание это усугубилось, и я очень хорошо помню, как к нам являлись различные факторы, или, как они назывались тогда в Москве, сводчики, которые помогали продавцам и покупателям входить в сношения. Много различных предложений делали эти сводчики, наконец одно из них, сделанное в летнее время 1831 года, обратило внимание папеньки. Продавалось имение Ивана Петровича Хотяинцева в Тульской губернии Каширского уезда, в ста пятидесяти верстах от Москвы. Как по цене, так и по хозяйственному инвентарю именьице это обратило внимание отца, и он решился поехать сам на место для личного осмотра этого именьица. И вот как теперь помню, после нашего обеда, часу в четвертом дня, к нашей квартире подъехала крытая циновкой повозка, или кибитка, запряженная тройкою лошадей с бубенчиками. Папенька, простившись с маменькою и перецеловав всех нас, сел в эту кибитку и уехал из дому чуть не на неделю. Это было, кажется, первое расставание на несколько дней моих родителей. Но не прошло и двух часов, когда еще мы сидели за чайным столом и продолжали пить чай, как увидели подъезжающую кибитку с бубенчиками и в ней сидящего отца. Папенька мгновенно выскочил из кибитки и вошел в квартиру, а с маменькой сделалось что-то вроде обморока, она сильно испугалась внезапному и нежданному возвращению отца. К тому же тогда она была беременна братом Николею. Отец кое-как успокоил маменьку, оказалось, что он позабыл дома свой вид, или подорожную, и что, подъехав к Рогожской заставе, не был пропущен через нее за неимением вида <...>. Взяв с собою документы и успокоив маменьку, отец опять уехал, и на этот раз не возвращался домой дней пять-шесть. Эпизод этот, то есть внезапное возвращение отца, часто вспоминался в нашем доме в том смысле, что это худой признак и что покупаемая деревня счастия нам не принесет… Ежели сопоставить последующие обстоятельства, то, пожалуй, примета эта в сем данном случае и окажется справедливою, как увидим впоследствии. <...>
В декабре месяце, то есть 13-го декабря 1831 года, родился брат Николенька. Помню, что нас, детей, на ночь удалили подальше от спальни и расположили на ночлег в зале на перинах, постланных на полу. Сказав нас, я подразумевал себя и сестру Варю. Старшие же братья оставались на своем месте, в детской около передней. Часов в шесть утра папенька пришел разбудить нас и, поцеловав меня, сказал, что у меня есть еще маленький братец Николенька. В это утро папенька сам напоил нас и чаем. И к моему удивлению, маменька не наливала нам чаю и даже отсутствовала. Часов в девять утра нас повели поздороваться с маменькой. Ее мы застали в спальне лежащею на кровати, она поцеловала всех нас и позволила поцеловать и маленького братца Николеньку. Как в этот, так и в последующие дни меня очень удивляло то, что маменька все лежит в кровати и не встает, чтобы посидеть с нами в зале. Но наконец Маменька встала, и все опять пошло своим чередом.
Не успела маменька хорошенько оправиться от родов, как ее постигло горе. Дед наш Федор Тимофеевич Нечаев, после долгой болезни, умер в начале 1832 года. Маменька облеклась в глубокий траур, и это опять слишком занимало мой детский ум. После похорон, на которых присутствовали и мы, дети, в нашем семействе начали приготовляться к чему-то важному, вскоре предстоящему. Дело в том, что между родителями решено было, что всякое лето с ранней весны маменька будет ездить в деревню и там лично хозяйничать, так как папеньке нельзя было оставлять свою службу. С этою целию решено было, что вскоре после пасхи (тогда она была довольно поздняя, 10 апреля) за маменькой приедут свои деревенские лошади, запряженные в большую кибитку (нарочно для сих путешествий купленную). Решено было: 1) что с маменькой поедут трое старших сыновей, то есть Миша, Федя и я, 2) что сестра Варенька на это время, то есть все лето, прогостит у тетушки Александры Федоровны, и 3) что сестра Верочка и новорожденный Николенька останутся в Москве с папенькой, няней Фроловной и кормилицей. <...>
Но вот наконец настал и желанный день, кибитка с тройкою хороших пегих лошадей приехала в Москву с крестьянином Семеном Широким, считавшимся опытным наездником и любителем и знатоком лошадей. Кибитку подвезли к крыльцу и уложили в нее всю поклажу. Оказалось, что это был целый дом — так она была вместительна. Куплена она была у купцов, ездивших на ней к Макарью. Вот все готово! Приходит отец Иоанн Баршев и служит напутственный молебен, затем настает прощанье, мы все усаживаемся в кибитку, кроме маменьки, которая едет с папенькой, провожавшим нас в коляске. Но вот и Рогожская застава! Папенька окончательно прощается с нами, маменька, в слезах, усаживается в кибитку, Семен Широкий отвязывает укрепленный к дуге колокольчик, и мы трогаемся, долго махая платками оставшемуся в Москве папеньке. Колокольчик звенит, бубенчики позвякивают, и мы по легкой дороге, тогда, конечно, еще не шоссированной, едем, любуясь деревенскою обстановкою. Не одно это первое путешествие в деревню, но и все последующие туда поездки приводили меня всегда в какое-то восторженное состояние! <...>
О впечатлениях своих во время неоднократных детских поездок из Москвы в деревню и обратно я этим и закончу.
Теперь, прежде чем мы водворимся в деревню, я сообщу кое-что, что знаю и помню об этом хорошеньком местечке, очень памятном мне по летним в нем пребываниям в течение шести лет, а именно в 1832, 1833, 1834, 1835, 1836 и 1838 годах.
Название деревеньки, которую приобрели наши родители, было сельцо Даровое, куплено оно было, как выше упомянуто, у помещика Ивана Петровича Хотяинцева. Это сельцо Даровое составляло одну малую частичку целого гнезда селений, принадлежащих родоначальнику, вероятно весьма богатому человеку, Хотяинцевых. Так в двух верстах в одну сторону от сельца Дарового находилось село Моногарово, принадлежащее, кажется, старшему в роде Хотяинцевых, отставному майору Павлу Петровичу Хотяинцеву, а в полутора верстах в другую сторону от сельца Дарового находилась деревня Черемошня, принадлежащая NN. Хотяинцеву {8}. Эта последняя деревня Черемошня продавалась, об чем не знали наши родители, покупая сельцо Даровое.
К несчастию, случилось так, что вскоре по водворении нашем в деревне маменька принуждена была начать судебный иск об выселении из нашего сельца двух-трех крестьянских дворов, принадлежащих селу Моногарову, то есть Павлу Петровичу Хотяинцеву. Конечно, судебный иск со стороны маменьки возымел только тогда место, когда все личные словесные заявления маменьки были отвергнуты Хотяинцевым. Иск маменьки взбесил окончательно Хотяинцева, и он начал похваляться, что купит имение двоюродного брата, деревню Черемошню, и тогда будет держать в тисках Достоевских. Эти похвальбы, конечно, дошли до сведения моих родителей и очень встревожили их, потому что действительно угроза Хотяинцева могла осуществиться, так как все земли соседних имений не были размежеваны, а все были так называемые чересполосные. Покамест П. П. Хотяинцев собирался, папенька успел достать нужную сумму денег, заложив Даровое и прихватив у частных лиц, и ему удалось купить деревню Черемошню не далее как в этот же год, то есть 1832. Не знаю, сколько заплачено было за деревню Черемошню, но знаю по документам, что обе деревни, то есть сельцо Даровое и деревня Черемошня, стоили родителям сорока двух тысяч рублей ассигнациями, или двенадцати тысяч серебром. В обоих этих имениях числилось сто душ крестьян (по восьмой ревизии, бывшей в 1833 году) и свыше пятисот десятин земли. Таким образом, угрозы П. П. Хотяинцева потеряли свою силу, и он сделался хорошим соседом нашим, не уведя, впрочем, принадлежавших ему крестьянских дворов из нашего имения вплоть до пожара, случившегося в 1833 году.
Это путешествие наше, равно как и все последующие, длилось каждый раз двое суток с лишком. Каждые тридцать — тридцать пять верст мы останавливались на отдых и кормежку лошадей, а проехавши две станции, останавливались на ночлег. Вспоминаю станции: Люберцы, Чулково, Бронницы, Ульянино, Коломна, Злобино и Зарайск. От Зарайска наше имение находилось только в десяти верстах. Впрочем, Семен Широкий останавливался на кормежку лошадей не во всех поименованных станциях, а строго наблюдал, чтобы всякий переезд был не менее тридцати или тридцати пяти верст. Проехав Коломну, мы переезжали реку Оку на пароме, в разлив она бывала довольно широка. Переправы этой мы всегда боялись и пригоняли так, чтобы совершать ее в утреннее время, а никак не вечером. Но вот наконец на третий день мы приближались к нашей деревне. За Зарайском мы едва-едва сидели на местах, беспрестанно выглядывая из кибитки и спрашивая у Семена Широкова, скоро ли приедем. Наконец мы своротили с большой дороги и поехали по проселку и через несколько минут были в своем Даровом.
Местность в нашей деревне была очень приятная и живописная. Маленький плетневый, связанный глиною на манер южных построек, флигелек для нашего приезда состоял из трех небольших комнаток и был расположен в липовой роще, довольно большой и тенистой. Роща эта через небольшое поле примыкала к березовому леску, очень густому и с довольно мрачною и дикою местностию, изрытою оврагами. Лесок этот назывался Брыково { Название это не раз встречается в многочисленных произведениях брата Федора Михайловича. Так, например, в ‘Бесах’ местность поединка Ставрогина и Гаганова названа именем Брыково. (Прим. А. М. Достоевского.)}. С другой стороны помянутого поля был расположен большой фруктовый сад десятинах на пяти. Вход в этот сад был тоже из липовой рощи. Сад был кругом огорожен глубоким рвом, по насыпям которого густо были рассажены кусты крыжовника. Задняя часть этого сада примыкала тоже к березовому лесочку Брыково. Эти три местности: липовая роща, сад и Брыково были самыми ближайшими местами к нашему домику, а потому составляли место нашего постоянного пребывания и гулянья. Около помянутого выше нашего домика, который был крыт соломою, были расположены два кургана, или две небольшие насыпи, на которых росло по четыре столетних липы, так что курганы эти, защищенные каждый четырьмя вековыми липами, были лучше всяких беседок и служили нам во все лето столовыми, где мы постоянно обедали и пили утренний и вечерний чай. Лесок Брыково с самого начала очень полюбился брату Феде, так что впоследствии в семействе нашем он назывался Фединою рощею. Впрочем, маменька неохотно дозволяла нам гулять в этом леску, так как ходили слухи, что в тамошних оврагах попадаются змеи и забегают часто волки. Позади фруктового сада и лесочка Брыково находилась громадная ложбина, простирающаяся вдоль на несколько верст. Эта ложбина представляла собою как будто ложе бывшей когда-то здесь реки. В ложбине этой находились и ключи. Это обстоятельство подало повод вырыть в этой ложбине пруд, которого в деревне не имелось. В первое же лето маменька распорядилась вырытием довольно большого пруда и запрудить его близ проезжей усадебкой улицы. В конце же лета образовался пруд довольно глубокий, с очень хорошею водою. Крестьяне были очень довольны этим, потому что прежний затруднительный водопой скота очень этим упростился. В ту же осень папенька прислал из Москвы бочонок с живыми маленькими карасиками, и карасики эти были пущены в новый пруд. Чтобы не было преждевременной ловли и истребления вновь насаженных карасей в пруде, староста Савин Макаров посоветовал маменьке ‘заказать’ пруд. Это значило обойти пруд крестным ходом с духовенством, хоругвями и образами, что и было исполнено. В последующие годы в пруде этом была устроена купальня, и мы летом ежедневно по три, по четыре раза купывались. Одним словом, летние пребывания наши в деревне были очень гигиеничны для нас, детей, мы, как дети природы, жили все время на воздухе и в воде. На этом же пруду в последующие годы мы часто лавливали удочкою рыбу, но все попадались небольшие карасики и гольцы, откуда взялись последние — решительно недоумеваю! Но года через два от большого паводка немного прорвало и повредило плотину нашего пруда, и мы увидели, что в воде, переброшенной через плотину, было много золотистых карасей громадного размера. Это подало повод маменьке распорядиться закидыванием невода (который был уже давно изготовлен). И можно себе представить нашу радость, когда в неводе вытащили громадную массу карасей, и все золотистых. Маменька велела отобрать несколько рыб для себя. Сотню или более велела распределить между крестьянами, а остальную велела пустить опять в пруд. С этого времени мы начали усердно заниматься ловлею на удочки. Рыбы попадались иногда очень большие, и это занятие было тоже одно из любимых нами. Но при этом ловля на удочку производилась всегда с раннего утра, так часу в пятом и не позже пяти, у всякого из нас было для этого занятия по своему адъютанту, то есть крестьянскому мальчику, который должен был нарыть в земле червячков и насаживать их на удочный крючок… одним словом, барство было препротивное!
В липовой роще с перебегами через поле в Брыково происходили все наши детские игры. Из них опишу некоторые. Брат Федя, тогда уже много читавший, вероятно, ознакомился с описанием жизни дикарей. ‘Игра в диких’ и была любимою нашею игрою. Она состояла в том, что, выбравши в липовой роще место более густое, мы строили там шалаш, укрывали хворостом и листьями и делали вход в него незаметным. Шалаш этот делался главным местопребыванием диких племен, раздевались донага и расписывали себе тело красками на манер татуировки, делали- себе поясные и головные украшения из листьев и выкрашенных гусиных перьев и, вооружившись самодельными луками и стрелами, производили воображаемые набеги на Брыково, где, конечно, были находимы нарочно помещенные там крестьянские мальчики и девочки. Их забирали в плен и держали до приличного выкупа в шалаше. Конечно, брат Федор, как выдумавший эту игру, был всегда главным предводителем племени. Брат Миша редко участвовал непосредственно в этой игре, она была не в его характере, но он, как начинавший в то время рисовать и имевший в то время краски, был нашим костюмером и размалевывал нас. Особый интерес в этой игре был тот, чтобы за нами, ‘дикими’, не было присмотра старших и чтобы, таким образом, совершенно уединиться от всего обычного — не дикого. Раз помню, что в отличную сухую погоду маменька, желая продлить нашу игру и наше удовольствие, решилась не звать нас к обеду и велела отнести дикарям обед на воздух в особой посуде и поставить его где-нибудь под кустами. Это доставило нам большое удовольствие, и мы поели без помощи вилок и ножей, а просто руками, как приличествовало диким. Но по пословице: ‘Ежели мед — так и ложкой’, когда мы преднамеривались было провести и ночь в диком состоянии, то этого нам не дозволили и, обмывши нас, уложили спать, по обыкновению.
Другая игра, тоже выдуманная братом Федею, была игра в ‘Робинзона’. В эту игру мы играли с братом вдвоем, и, конечно, брат Федя был Робинзоном, а мне приходилось изображать Пятницу. Мы усиливались воспроизвести в нашей липовой роще все те лишения, которые испытывал Робинзон на необитаемом острове.
Практиковалась также и простая игра в лошадки, но мы умудрялись делать ее более интересною. У каждого из нас была своя тройка лошадей, состоящая из крестьянских мальчиков и при нужде из девочек, которые, как кобылки, были допускаемы к упряжи впристяжку. Эти тройки были всегдашнею нашею заботою, состоящею в том, чтобы получше и посытнее накормить их. А потому всякий день, обедая, мы оставляли большую часть порций различных блюд каждый для своей тройки и после обеда отправлялись в свои конюшни под каким-нибудь кустом и выкармливали приносимое. Езда на этих тройках происходила уже не в липовой роще, но по дороге из нашей деревни в Деревню Черемошню, и часто бывали устраиваемы пари с каким-нибудь призом для обогнавшей тройки. При этом мы, наглядевшись в городе Зарайске, куда часто ездили на ярмарки и большие базары, как барышники продавали своих лошадей, устраивали и у себя продажу и мену их, со всеми приемами барышников, то есть смотрели воображаемым лошадям в зубы, поднимали ноги и рассматривали воображаемые копыта, и т. д. и т. д. <...>
Вспоминаю еще игру, а скорее непростительную шалость. За липовой рощей было кладбище, и вблизи него стояла ветхая деревянная часовня, в которой на полках помещались иконы. Дверь в эту часовню никогда не запиралась. Гуляя однажды в сопровождении горничной девушки Веры (о которой я уже упоминал выше), которая была очень веселая и разбитная личность, мы зашли в эту часовню и, долго не думая, подняли образа и с пением различных церковных стихов и песней, под предводительством Веры, начали обход по полю. Эта непростительная проделка удалась нам раза два-три, но кто-то сообщил об этом маменьке, и нам досталось за это порядком.
Маменька каждую неделю два раза посылала в Зарайск как за письмами (из Москвы от папеньки), так и за покупками. Часто Вера вызывалась на исполнение этой порученности. Все лошади постоянно бывали заняты на полевых работах, а потому посыльные в Зарайск делали это путешествие пешком, конечно, не было исключения и для горничной Веры. Часто с Верой хаживал в Зарайск пешком и я. С ходьбою в городе этот променад составлял 23-24 версты. <...>
В деревне, как и сказано выше, мы постоянно были на воздухе и, кроме игр, проводили целые дни на полях, присутствуя и приглядываясь к трудным полевым работам. Все крестьяне, в особенности женщины, очень всех нас любили и, не стесняясь нисколько, вступали с нами в разговоры. Мы, со своей стороны, старались тоже угодить им всевозможными средствами. Так однажды брат Федя, увидев, что одна крестьянка пролила запасную воду, вследствие чего ей нечем было напоить ребенка, немедленно побежал версты за две домой и принес воды, чем заслужил большую благодарность бедной матери. Да, крестьяне нас любили! Сцена, с таким талантом описанная впоследствии братом Федором Михайловичем в ‘Дневнике писателя’ {9} с крестьянином Мареем, достаточно рисует эту любовь! Кстати о Марее (вероятно, Марке), это лицо не вымышленное, а действительно существовавшее. Это был красивый мужик, выше средних лет, брюнет с солидною черною бородою, в которую пробивалась уже седина. Он считался в деревне большим знатоком рогатого скота, и когда приходилось покупать на ярмарках коров, то никогда не обходилось без Марея. <...>
Я выше уже упоминал, что вслед за покупкой первой деревни, Даровой, была куплена и деревня Черемошня. В эту деревню мы очень часто хаживали по вечерам с маменькой, всем семейством. Сверх того, в Черемошне {Название Черемошни встречается в последнем романе брата Федора Михайловича ‘Братья Карамазовы’. Так названо имение старика Карамазова, куда он давал поручение второму своему сыну Ивану Федоровичу по поводу продажи лесной дачи {10}. (Прим. А. М. Достоевского.)} была небольшая баня, каковой в Даровой не было, и вот в эту-то баню мы почти каждую субботу хаживали всем семейством уже по утрам.
Упомянул я также вскользь о пожаре, бывшем в деревне. Теперь же сообщу об этом несчастии несколько подробнее. Это случилось ранней весною, то есть на страстной неделе великого поста в 1833 году, узнали же мы в Москве об этом на третий день пасхи.
Как теперь помню, что мы проводили день по-праздничному, за несколько запоздавшими визитами обедали несколько позже и только что встали изо стола. Папенька с маменькой разговаривали о предстоящей маменькиной поездке в деревню, и мы заранее испытывали удовольствие дальнего путешествия и пребывания в деревне. Вдруг докладывают родителям, что в кухню пришел из Даровой приказчик Григорий Васильев {11}. Это, собственно, был просто дворовый человек и занимать место приказчика был не способен. Но он был грамотный и, как единственный письменный человек в деревне, носил кличку приказчика. Собственно же, он, по неспособности своей, ничем не распоряжался, а распоряжался всем староста Савин Макаров.
Сейчас же велели позвать пришедшего, и праздничное настроение, как бы в ожидании какого-либо несчастия, сменилось в тревогу. Через несколько минут в переднюю является Григории), в лаптях (хотя дворовые у нас никогда в лаптях не хаживали), в разорванной и заплатанной свитке, с небритою бородою и с мрачным лицом. Казалось, он нарочно старался загримироваться, чтобы сделать свой вид более печальным!
— Зачем ты пришел, Григорий?.. Что случилось в деревне?..
— Несчастие… вотчина сгорела! — ответил гробовым голосом Григорий.
Первое впечатление было ужасное! Помню, что родители пали на колени и долго молились перед иконами в гостиной, а потом поехали молиться к Иверской божьей матери. Мы же, дети, все в слезах, остались дома.
Из дальнейших расспросов оказалось, что пожар случился оттого, что один крестьянин, Архип, вздумал в страстную пятницу палить кабана у себя на дворе. Ветер был страшный. Загорелся его дом, и от него сгорела и вся усадьба. В довершение несчастия сгорел и сам виновник беды, Архип, который побежал в горевшую свою избу что-то спасать и там и остался!
Но, собственно говоря, обдумывая все более хладнокровно, родители убедились, что это еще не очень большое несчастие, так как вся крестьянская усадьба была слишком ветха и рано или поздно ее надобно было возобновлять. Григория отправили назад с обещанием от родителей, что они последнюю рубашку свою поделят с крестьянами. Это, помню, были слова папеньки, которые он несколько раз повторял Григорию, велев передать их крестьянам.
Кажется, в этом несчастии помог родителям тоже добрейший дядя, Александр Алексеевич.
Дней через десять приехал за нами тот же Семен Широкий в кибитке, запряженной тройкою пегих лошадей, и мы с маменькой отправились в деревню. Вся усадьба представлялась пустырем, и кое-где торчали обгорелые столбы. Несколько вековых лип около сгоревшего скотного двора также обгорели. Картина была непривлекательная. В довершение ко всему наша старая собака Жучка встретила нас махая хвостом, но сильно воя.
Через неделю же закипела работа, и крестьяне все повеселели. Маменька каждому хозяину выдала на усадьбу по пятьдесят рублей. Тогда это деньги были очень большие. Свой скотный двор тоже поставили новый, и при нем людскую избу, и небольшой флигелек для нашего пребывания. Плетневая наша мазанка, окруженная двумя курганами, была защищена вековыми липами и не сгорела, но в ней всем нам помещаться было тесно.
Дочь сгоревшего крестьянина Архипа, Аришу, маменька очень полюбила и взяла к себе в комнаты, а потом она сделалась дворовою и постоянною была у нас прислугою в горницах в Москве.
К концу лета деревня наша была обстроена с иголочки, и о пожаре не было и помину. Помню, что, давая вспоможение крестьянам, маменька каждому говорила, что дает помощь ему взаймы и чтобы крестьяне, когда найдут возможность, уплатили бы этот долг. Но, конечно, это были только слова. Долгу с крестьян никто и никогда не требовал!!! <...>
В заключение кратких своих воспоминаний о деревне я не могу не упомянуть о дурочке Аграфене. В деревне у нас была дурочка, не принадлежавшая ни к какой семье, она все время проводила, шляясь по полям, и только в сильные морозы зимой ее насильно приючивали к какой-либо избе. Ей уже было тогда лет двадцать-двадцать пять, говорила она очень мало, неохотно, непонятно и несвязно, можно было только понять, что она вспоминает постоянно о ребенке, похороненном на кладбище. Она, кажется, была дурочкой от рождения и, несмотря на свое такое состояние, претерпела над собою насилие и сделалась матерью ребенка, который вскоре и умер. Читая впоследствии в романе брата Федора Михайловича ‘Братья Карамазовы’ историю Лизаветы Смердящей, я невольно вспоминал нашу дурочку Аграфену {12}.

Наше первоначальное обучение азбуке и прочее

Приступлю теперь к воспоминаниям о нашем первоначальном домашнем обучении. Первоначальным обучением всех нас так называемой грамоте, то есть азбуке, занималась наша маменька. Азбуку учили не по-нынешнему, выговаривая буквы а, б, в, г и т. д., а выговаривали по-старинному, то есть: аз, буки, веди, глаголь и т. д. и, дойдя до ижицы, всегда приговаривалась известная присказка. После букв следовали склады двойные, тройные и четверные и чуть ли не пятерные, вроде: багра, вздра и т. п., которые часто и выговаривать было трудно. Когда премудрость эта уже постигалась, тогда приступали к постепенному чтению. Конечно, я не помню, как учились азбуке старшие братья, и эти воспоминания относятся ко мне лично. Но так как учительница была одна (наша маменька) и даже руководство или азбука преемственно перешла от старших братьев ко мне, то я имею основание предполагать, что и братья начинали учение тем же способом. Первою книгою для чтения была у всех нас одна. Это священная история Ветхого и Нового завета на русском языке (кажется, переведенная с немецкого сочинения Гибнера). Она называлась, собственно: ‘Сто четыре священных истории Ветхого и Нового завета’. При ней было несколько довольно плохих литографий с изображением сотворения мира, пребывания Адама и Евы в раю, потопа и прочих главных священных фактов. Помню, как в недавнее уже время, а именно в 70-х годах, я, разговаривая с братом Федором Михайловичем про наше детство, упомянул об этой книге, и с каким он восторгом объявил мне, что ему удалось разыскать этот же самый экземпляр книги (то есть наш детский) и что он бережет его как святыню.
Я уже упомянул выше, что не мог быть свидетелем первоначального обучения старших братьев азбуке. Как я начинаю себя помнить, я застал уже братьев умевшими читать и писать и приготовляющимися к поступлению в пансион. Домашнее их пребывание без выездов в пансион я помню непродолжительное время — год, много полтора. В это время к нам ходили на дом два учителя. Первый — это дьякон, преподававший закон божий. Дьякон этот чуть ли не служил в Екатерининском институте, по крайней мере, наверное знаю, что он там был учителем. К его приходу в зале всегда раскладывали ломберный стол, и мы, четверо детей, помещались за этим столом вместе с преподавателем. Маменька всегда садилась сбоку, в стороне, занимаясь какой-нибудь работой. Многих впоследствии имел я законоучителей, но такого, как отец дьякон, не припомню. Он имел отличный дар слова и весь урок, продолжавшийся по-старинному часа полтора-два, проводил в рассказах, или, как у нас говорилось, в толковании Св. писания. Бывало, придет, употребит несколько минут на спрос уроков и сейчас же приступит к рассказам. О потопе, о приключениях Иосифа, о рождестве Христове он говорил особенно хорошо, так, что, бывало, и маменька, оставив свою работу, начинает не только слушать, но и глядеть на воодушевляющегося преподавателя. Положительно могу сказать, что он своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца. Даже я, тогда шестилетний мальчик, с удовольствием слушал эти рассказы, нисколько не утомляясь их продолжительностью. Очень жалею я, что не помню ни имени, ни фамилии этого почтенного преподавателя, мы просто звали его отцом дьяконом. Несмотря на все это, уроки он требовал учить буквально по руководству, не выпуская ни одного слова, то есть, как говорится, ‘вдолбежку’, потому что тогда при приемных экзаменах всюду это требовалось. Руководством же служили известные ‘Начатки’ митрополита Филарета, начинавшиеся так: ‘Един бог, во святой троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, ни конца своего бытия, но всегда был, есть и будет’… и т. д. Это скорее философское сочинение, нежели руководство для детей. Но так как руководство это обязательно было принято во всех учебных заведениях, то понятно, что и сам отец дьякон придерживался ему.
Другой учитель, ходивший к нам в это время, был Николай Иванович Сушард, он был преподавателем французского языка в Екатерининском институте и ходил к нам давать уроки также французского языка. Он был француз, но горячо желал сделаться чисто русским. Я помню рассказ папеньки, что в одно из посещений Екатерининского института императором Николаем Николай Иванович Сушард просил у государя как милости позволения, вывернув свою фамилию, прибавить к ней окончание ‘ов’, что ему и было дозволено, вследствие чего он впоследствии и назывался Драшусов (Сушард-Драшус — Драшусов). Так как я был в это время еще слишком мал для французского языка, то я ничего и не могу сказать про его преподавание, хотя я обязательно и должен был садиться за тот же ломберный стол и сидеть смирно в продолжение всего урока. Помню только, что приветствия отцу ко дню его именин всегда составлялись Николаем Ивановичем и выучивались под его руководством.
Время для старших братьев начало уже подходить такое, что по возрасту их пора уже было отдавать куда-либо в пансион с гимназическим курсом, и одного чтения и письма, а равно закона божия и французского языка, было далеко не достаточно. Для подготовления к такому пансиону двух старших братьев отдали на полупансион к тому же Николаю Ивановичу Драшусову, куда они и ездили, кажется, в продолжение целого года или даже более, ежедневно по утрам и возвращались к обеду. У Драшусова был маленький пансион для приходящих, он сам занимался французским языком, два взрослых сына его занимались преподаванием математики и словесных предметов, и даже жена его, Евгения Петровна, кажется, что-то преподавала. Но в этом скромном пансионе некому было заниматься латинским языком, а потому подготовление старших братьев по этому предмету принял на себя сам папенька. Помню даже утро, в которое он, ездивши на практику, купил латинскую грамматику Бантышева и отдал ее братьям (книга эта преемственно досталась впоследствии и мне). И вот с этого времени каждый вечер папенька начал заниматься с братьями латынью. Разница между отцом-учителем и посторонними учителями, к нам ходившими, была та, что у последних ученики сидели в продолжение всего урока вместе с учителем, у отца же братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже и облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя по очереди: mensa, mensae, mensae и т. д. или спрягая: amo, amas, amat. Братья очень боялись этих уроков, происходивших всегда по вечерам. Отец, при всей своей доброте, был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное, очень вспыльчив. Бывало, чуть какой-либо со стороны братьев промах, так сейчас и разразится крик. Замечу тут кстати, что, несмотря на вспыльчивость отца, в семействе нашем принято было обходиться с детьми очень гуманно и, несмотря на известную присказку к ижице, нас не только не наказывали телесно — никогда и никого, — но даже я не помню, чтобы когда-либо старших братьев ставили на колени или в угол. Главнейшим для нас было то, что отец вспылит. Так и при латинских уроках, при малейшем промахе со стороны братьев, отец всегда рассердится, вспылит, обзовет их лентяями, тупицами, в крайних же, более редких случаях даже бросит занятия, не докончив урока, что считалось уже хуже всякого наказания. Бывало, при этих случаях помню, что маменька только посматривает на меня и дает мне знаками намеки, что вот, мол, и тебе то же будет!.. Но увы, хотя грамматика Бантышева преемственно и перешла ко мне, но начало латинской премудрости мне суждено было узнать не из уроков папеньки, а в пансионе Чермака.
Вероятно, это гуманное отношение к нам, детям, со стороны родителей и было поводом к тому, что при жизни своей они не решались поместить нас в гимназию, хотя это стоило бы гораздо дешевле. Гимназии не пользовались в то время хорошею репутациею, и в них существовало обычное и заурядное, за всякую малейшую провинность наказание телесное. Вследствие чего и были предпочтены частные пансионы. Наконец подготовление братьев было окончено, и они поступили в пансион Леонтия Ивановича Чермака {13} с начала учебного курса, в 1834 году.

Поступление старших братьев и сестер в пансионы и распоряжения насчет моего обучения и приготовления.

Наши литературные вечера с родителями. Литературные наклонности старших братьев

В это же время и сестра Варенька была отдана родителями в пансион, или школу, при лютеранской церкви Петра и Павла. Школа эта, с давних времен существовавшая, пользовалась в Москве заслуженною славою. Она находилась возле самого дома дяди Александра Алексеевича Куманина, в Козьмодемьяновском переулке, — это было причиною тому, что часто сестра не приезжала по субботам в родительский дом, в особенности в зимние трескучие морозы, а была брана тетушкою Александрою Федоровною к себе на дом. Братья тоже были отданы к Чермаку на полный пансион и приезжали домой только по субботам к обеду, а в понедельник утром уезжали опять на целую неделю. Следовательно, дома из старших подростков оставался только я.
Относительно меня папенька сделал следующие распоряжения. Он поручил старшим братьям и сестре заведовать моим обучением и задавать на целую неделю Уроки, которые я и должен был сдавать в субботу. А в воскресенье обязан был снова выслушивать объяснения братьев и сестры насчет заданий на следующую неделю. Предметы были распределены следующим образом: брат Миша взял на себя арифметику и географию, брат Федя — историю и русскую грамматику, а сестра Варя — закон божий и языки французский и немецкий. С этих пор моя жизнь в родительском доме пошла гораздо скучнее. В доме сделалось гораздо тише, и я, понукаемый родителями, должен был по целым дням сидеть в зале за книгою, хотя мысли иногда порхали далеко от книги! Мне был уже десятый год, а сестре Верочке едва-едва шесть, следовательно, она не могла сделаться моею товаркою, тем более что я привык иметь товарищами старших себя. Зато весело было дожидаться субботы, и хотя день этот и был для меня днем расплаты, днем экзаменов, но я мало страшился их, а помышлял только о том, что целых полтора дня пробуду с братьями и сестрою. Учительские отношения ко мне братьев и сестры нисколько не изменили наших братских, доселе существовавших, отношений. В субботу с утра чувствовалось уже прибытие всей семьи в родной кров. И родители делались несколько веселее, и к столу прибавлялось кое-что лишнее, — одним словом, пахло чем-то праздничным. В этот день и неизменяемый час обеда (то есть двенадцать часов) поневоле изменялся. Покуда лошади поедут с Божедомки в Новую Басманную, покуда соберутся братья, покуда приедут, проходило добрых полтора — два часа, так что обед подавался в этот день к двум часам. За сестрой ездили большею частию по вечерам, уже в сумерки. Но вот приехали братья, не успели поздороваться, как и горячее уже на столе. Садимся обедать, и тут же, не удовлетворивши первому аппетиту, братья начинают рассказывать овеем случившемся в продолжение недели. Во-первых, отрапортуют правдиво о всех полученных в продолжение недели по различным предметам баллах, а потом и начнутся рассказы про учителей, про различные детские, а иногда и не совсем приличные шалости товарищей. За рассказами и разговорами и обед в этот день продолжается гораздо долее. Родители самодовольно слушали и молчали, давая высказаться приезжим. Можно сказать, что откровенность в рассказах была полная! Вспоминаю, что отец ни разу не давал наставлений сыновьям, при повествованиях о различных шалостях, случавшихся в классе, отец только приговаривал: ‘Ишь ты шалун, ишь разбойник, ишь негодяй’, и т. п., смотря по степени шалости, но ни разу не говорил: ‘Смотрите, не поступайте-де и вы так!’ Этим давалось, кажется, знать, что отец и ожидать не может от них подобных шалостей.
Пообедав и поговорив еще несколько, отбирался с грехом пополам от меня недельный отчет, и затем братья садились за свои ломберные столы и предавались чтению, так же проходило и воскресенье. Помню только то, что я редко видел, чтобы по субботам и воскресеньям братья занимались приготовлением уроков и привозили с собою учебники. Зато книг для чтения привозилось достаточно, так что братья постоянно проводили домашнее время за чтением. Такие субботы повторялись еженедельно, а потому я не буду на них долго останавливаться, тем более что за давностию лет и не могу припомнить особо выдающихся суббот. Замечу лишь то, что в последние годы, то есть около 1836 года, братья с особенным воодушевлением рассказывали про своего учителя русского языка {14}, он просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими вспоминаем. Вероятно, это был учитель не заурядный, а вроде нашего почтенного отца дьякона. Братья отзывались об нем не только как об хорошем учителе, но в некотором отношении как об джентльмене. Очень жаль, что я не помню теперь его фамилии, но в мое пребывание у Чермака учителя этого, кажется, уже не было и в высших классах.
Выше я упомянул о семейных чтениях, происходивших в гостиной. Чтения эти существовали, кажется, постоянно в кругу родителей. С тех пор как я начинаю себя помнить, они уже происходили. Читали попеременно вслух или папенька, или маменька. Я помню, что при чтениях этих всегда находились и старшие братья, еще до поступления их в пансион, впоследствии и они начали читать вслух, когда уставали родители. Читались по преимуществу произведения исторические: ‘История государства Российского’ Карамзина (у нас был свой экземпляр), из которой чаще читались последние томы — IX, X, XI и XII, так что из истории Годунова и Самозванцев нечто осталось и у меня в памяти от этих чтений, ‘Биография’ Мих. Вас. Ломоносова Ксенофонта Полевого {15} и многие другие {16}. Из чисто литературно-беллетрических произведений, помню, читали Державина (в особенности оду ‘Бог’), Жуковского и его переводные статьи в прозе, Карамзина ‘Письма русского путешественника’, ‘Бедную Лизу’, ‘Марфу Посадницу’ и проч., Пушкина преимущественно прозу. Впоследствии начали читать и романы: ‘Юрий Милославский’, ‘Ледяной дом’, ‘Стрельцы’ и сентиментальный роман ‘Семейство Холмских’. Читались также сказки и казака Луганского. Все эти произведения остались у меня в памяти не по одному названию, потому что чтения эти часто прерывались рассуждениями родителей, которые и были мне более памятны. Перечитывая впоследствии все эти произведения, я всегда вспоминал наши семейные чтения в гостиной дома родительского. Выше я говорил уже, что старшие братья читали во всякое свободное время. В руках брата Феди я чаще всего видал Вальтер Скотта — ‘Квентин Дорварда’ и ‘Веверлея’, у нас были собственные экземпляры, и вот их-то он перечитывал неоднократно, несмотря на тяжелый и старинный перевод. Такому же чтению и перечитыванию подвергались и все произведения Пушкина. Любил также брат Федор и повести Нарежного, из которых ‘Бурсака’ перечитывал неоднократно. Не помню наверное, читал ли он тогда что-нибудь из Гоголя, а потому не могу об этом и говорить. Помню только, что он тогда восхищался романом Вельтмана ‘Сердце и думка’, ‘История’ же Карамзина была его настольного книгою, и он читал ее всегда, когда не было чего-либо новенького. Я потому перечисляю названия некоторых литературных произведений, читавшихся тогда братьями (хотя далеко и не все), что с этими названиями и именами их авторов мне пришлось еще ребенком познакомиться со слов братьев. Появились в нашем доме и книжки издававшейся в то время ‘Библиотеки для чтения’. Как теперь помню эти книжки, менявшие ежемесячно цвет своих обложек, на которых изображался загнутый верхний уголок с именами литераторов, поместивших статьи в этой книжке. Эти книги уже были исключительным достоянием братьев. Родители их не читали.
Вообще брат Федя более читал сочинения исторические, серьезные, а также и попадавшиеся романы. Брат же Михаил любил поэзию и сам пописывал стихи, бывши в старшем классе пансиона (чем брат Федор не занимался). Но на Пушкине они мирились, и оба, кажется, и тогда чуть не всего знали наизусть, конечно, только то, что попадалось им в руки, так как полного собрания сочинений Пушкина тогда еще не было. Надо припомнить, что Пушкин тогда был еще современник. Об нем, как о современном поэте, мало говорилось еще с кафедры, произведения его еще не заучивались наизусть по требованию преподавателей. Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности, она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократные горячие протесты со стороны обоих братьев. Помню, что братья как-то одновременно выучили наизусть два стихотворения: старший брат ‘Графа Габсбургского’, а брат Федор, как бы в параллель тому, — ‘Смерть Олега’. Когда эти стихотворения были произнесены ими в присутствии родителей, то предпочтение было отдано первому, — вероятно, вследствие большей авторитетности сочинителя. Маменька наша очень полюбила два эти произведения и часто просила братьев произносить их, помню, что даже во время своей болезни, уже лежа в постели (она умерла чахоткой), она с удовольствием прислушивалась к ним.
Не могу не припомнить здесь одного случившегося у нас эпизода. Из товарищей к братьям не ходил никто. Раз только к старшему брату приезжал из пансионских товарищей некто Кудрявцев. Брату позволено было отдать ему визит, но тем знакомство и кончилось. Зато в дом наш был вхож один мальчик, Ваничка Умнов и, сын Ольги Дмитриевны Умновой, о которой я упоминал выше, как о нашей знакомой. Этот юноша учился в гимназии и был несколько старше моих братьев. Этому-то гимназисту удалось где-то достать ходившую тогда в рукописи сатиру Воейкова ‘Дом сумасшедших’ и заучить на память. Со слов его братья тоже выучили несколько строф этой сатиры и сказали их в присутствии отца {18}. <...> Выслушав их, отец остался очень недоволен и высказал предположение, что это, вероятно, измышления и проделки гимназистов, но когда его уверили, что это сочинение Воейкова, то он все-таки высказал, что оно неприлично, потому что в нем помещены дерзкие выражения про высокопоставленных лиц и известных литераторов, а в особенности против Жуковского. Эти пятнадцать строф сатиры были так часто повторяемы братьями, что они сильно врезались и мне в память и сделались для меня как бы чем-то родственно-приятным. <...>
По рассказам того же Ванички Умнова мы познакомились со сказкою Ершова ‘Конек-Горбунок’ и выучили ее всю наизусть.
Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностию детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами. Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-нибудь одни: это считалось отцом за неприличное, между тем как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было почти уже семнадцать, а брату Федору почти шестнадцать. В пансион они всегда ездили на своих лошадях и точно так же и возвращались. Родители наши были отнюдь не скупы — скорее даже тороваты, но, вероятно, по тогдашним понятиям, считалось тоже за неприличное, чтобы молодые люди имели свои, хотя маленькие, карманные деньги. Я не помню, чтобы братья имели в своем распоряжении хотя несколько мелких монет, и, вероятно, они ознакомились с деньгами только тогда, когда отец оставил их в Петербурге.
Я упоминал выше, что отец не любил делать нравоучений и наставлений, но у него была одна, как мне кажется теперь, слабая сторона. Он очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертию его они останутся нищими и т. п. Все это рисовало мрачную картину! Я припоминаю еще и другие слова отца, которые служили не нравоучением, а скорее остановкою и предостережением. Я уже говорил неоднократно, что брат Федор был слишком горяч, энергично отстаивал свои убеждения и вообще был довольно резок на слова. При таких проявлениях со стороны брата папенька неоднократно говаривал: ‘Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе… быть тебе под красной шапкой!’ Привожу слова эти, вовсе не ставя их за пророческие, — пророчество есть следствие предвидения, отец же никогда и предположить не хотел и не мог, чтобы дети его учинили что-нибудь худое, так как он был в детях своих уверен. Привел же слова эти в удостоверение пылкости братнина характера во время его юности. <...>

Осень 1836 года и зима 1837. Болезнь маменьки.

Смерть маменьки. Полный переворот в семействе.

Известие о смерти Пушкина и болезнь брата Федора

…С осени 1836 года в семействе нашем было очень печально. Маменька с начала осени начала сильно хворать. Отец, как доктор, конечно, сознавал ее болезнь, но, видимо, утешал себя надеждою на продление и поддержание ее. Силы ее падали очень быстро, так что в скором времени она не могла расчесывать своих очень густых и длинных волос. Эта процедура начала ее сильно утомлять, а предоставить свою голову в чужие руки она считала неприличным, а потому и решила остричь свои волосы почти под гребенку. Вспоминаю об этом обстоятельстве потому, что оно сильно меня поразило. С начала нового 1837 года состояние маменьки очень ухудшилось, она почти не вставала с постели, а с февраля месяца и совершенно слегла в постель. В это время квартира наша сделалась как бы открытым домом… постоянно у нас были посетители. С девяти часов утра приходили доктора во главе с Александром Андреевичем Рихтером. Из сочувствия к отцу, как к своему товарищу, они, навещая маменьку, каждый день делали консилиум. Склянки с лекарствами и стаканы с различными извержениями загромождали все окна и ежедневно убирались, сменяясь новыми. С полудня приезжала тетенька Александра Федоровна (в эти разы, то есть в сильную болезнь маменьки, она приезжала, впрочем, одна, без сопровождения бабушки) и оставалась до вечера, а иногда и на ночь. Часов около четырех съезжались родные и полуродные ежели не для свидания с маменькой — к ней посторонние не допускались, — то для оказания сочувствия папеньке. Бывали Куманин Александр Алексеевич, Шер, Неофитов, Маслович Настасья Андреевна и многие другие. Вспоминаю, что посещения их не утешали, но только расстраивали папеньку, который, рассказывая каждому про течение болезни, только расстраивал себя. Мне кажется, и сами визитеры очень хорошо это понимали, но все-таки ездили для исполнения приличий и принятых обычаев. Вечером, часов в шесть, опять появлялись доктора для вечерних совещаний. Это было самое горькое время в детский период нашей жизни. И не мудрено! Мы готовились ежеминутно потерять мать! Одним словом, в нашем семействе произошел полный переворот, заключенный кончиною маменьки! В конце февраля доктора заявили отцу, что их старания тщетны и что скоро произойдет печальный исход. Отец был убит окончательно! Помню ночь, предшествовавшую кончине маменьки, то есть с 26-го на 27-е февраля. Маменька, вероятно перед смертною агонией, пришла в совершенную память, потребовала икону Спасителя и сперва благословила всех нас, давая еле слышные благословения и наставления, а затем захотела благословить и отца. Картина была умилительная, и все мы рыдали. Вскоре после этого началась агония, и маменька впала в беспамятство, а в седьмом часу утра 27 февраля она скончалась на тридцать седьмом году своей жизни. Это было в субботу сырной недели. Все приготовления к похоронам, троекратные в день панихиды, шитье траура и проч. и проч. были очень прискорбны и утомительны, а в понедельник 1 марта, в первый день великого поста, состоялись похороны.
Спустя несколько времени после смерти маменьки отец наш начал серьезно подумывать о поездке в Петербург (в котором ни разу еще не бывал), чтобы отвезти туда двух старших сыновей для помещения их в Инженерное училище {19}.
Надо сказать, что гораздо еще ранее отец, через посредство главного доктора Марьинской больницы Александра Андреевича Рихтера подавал докладную записку Виламову о принятии братьев в училище на казенный счет. Ответ Виламова {20}, очень благоприятный, был получен еще при жизни маменьки, и тогда же была решена поездка в Петербург. Осуществление этой поездки чуть-чуть было не замедлилось. Но прежде нежели сообщу причину замедления, расскажу о том впечатлении, которое произвела на братьев смерть Пушкина.
Не знаю, вследствие каких причин известие о смерти Пушкина дошло до нашего семейства уже после похорон маменьки. Вероятно, наше собственное горе и сидение всего семейства постоянно дома были причиною этому. Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее. Брат Федор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине. Конечно, до нас не дошло еще стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина {2l}, но братья где-то достали другое стихотворение неизвестного мне автора. Они так часто произносили его, что я помню и теперь его наизусть. Вот оно:
Нет поэта, рок свершился,
Опустел родной Парнас!
Пушкин умер, Пушкин скрылся
И навек покинул нас.
Север, Север, где твой гений?
Где певец твоих чудес?
Где виновник наслаждений?
Где наш Пушкин? — Он исчез!
Да, исчез он, дух могучий,
И земле он изменил!
Он вознесся выше тучей,
Он взлетел туда, где жил! {22}
Причина, которая чуть не замедлила поездку отца в Петербург, была болезнь брата Федора. У него, без всякого видимого повода, открылась горловая болезнь, и он потерял голос, так что с большим напряжением говорил шепотом и его трудно было расслышать. Болезнь была так упорна, что не поддавалась никакому лечению. Испытав все средства и не видя пользы, отец, сам строгий аллопат, решился испытать, по совету других, гомеопатию. И вот брат Федор был почти отделен от семейной жизни и даже обедал за отдельным столом, чтобы не обонять запаха от кушанья, подаваемого нам, здоровым. Впрочем, и гомеопатия не приносила видимой пользы: то делалось лучше, то опять хуже. Наконец посторонние доктора посоветовали отцу пуститься в путь, не дожидаясь полного выздоровления брата, предполагая, что путешествие в хорошее время года должно помочь больному. Так и случилось. Но только мне кажется, что у брата Федора Михайловича остались на всю его жизнь следы этой болезни. Кто помнит его голос и манеру говорить, тот согласится, что голос его был нет совсем естественный, — более грудной, нежели бы следовало.
К этому же времени относится и путешествие братьев к Троице. Тетенька Александра Федоровна, по обычаю, ежегодно весною ездила на богомолье в Троицкую лавру и на этот год упросила папеньку отпустить с нею и двух старших сыновей для поклонения святыне перед отъездом их из отчего дома в Петербург. Впоследствии я часто слышал от тетеньки, что оба брата во время путешествия услаждали тетеньку постоянною декламациею стихотворений, которых они массу знали наизусть.
Папенька, по возвращении своем из Петербурга, намеревался совсем переселиться в деревню (он подал уже в отставку), а потому до поездки в Петербург желал поставить памятник на могиле нашей маменьки. Избрание надписи на памятнике отец предоставил братьям. Они оба решили, чтобы было только обозначено имя, фамилия, день рождения и смерти. На заднюю же сторону памятника выбрали надпись из Карамзина: ‘Покойся, милый прах, до радостного утра…’ {23} И эта прекрасная надпись была исполнена.
Наконец наступил день отъезда. Отец Иоанн Баршев отслужил напутственный молебен, и путешественники, усевшись в кибитку, двинулись в путь (ехали на сдаточных), об котором хотя и мельком, но так поэтично упомянул брат Федор Михайлович сорок лет спустя в одном из нумеров ‘Дневника писателя’ {24}. Я простился с братьями и не видался с ними вплоть до осени 1841 года.
По отъезде папеньки мы остались одни, под присмотром няни Алены Фроловны, но, впрочем, существовал и высший надзор. Главою семейства осталась сестра Варенька, ей в это время шел уже пятнадцатый год, и она все время отсутствия папеньки занималась письменными переводами с немецкого языка на русский, как теперь помню, драматических произведений Коцебу, которыми ее снабжал Федор Антонович Маркус. Сей последний ежедневно заходил в нашу квартиру, чтобы узнать, все ли благополучно, и чтобы посмотреть всех нас, детей. Он же, кажется, ежедневно выдавал деньги на провизию для нашего стола и вообще был хозяином квартиры. Я позабыл сказать, что все хлопоты по похоронам маменьки тоже принял на себя и исполнил этот истинно добрый человек. Кроме посещений его, очень часто навещала нас и тетенька Александра Федоровна вместе с бабушкой — Ольгой Яковлевной. Тетушка при виде нас, и в особенности при виде Верочки, Николи и Сашеньки, всегда, бывало, горько расплачется. Прощаясь с нами, она, бывало, всех нас, отдельно каждого, перекрестит, чего прежде, при жизни маменьки, не случалось, этим она хотела, кажется, видимо заявить, что в отношении к нам принимает на себя все обязанности матери.
Отец пробыл в отсутствии с лишком полтора месяца и вернулся в Москву уже в июле месяце.
Помню я восторженные рассказы папеньки про Петербург и пребывание в нем: про путешествие, про петербургские деревянные (торцовые) мостовые, про поездку в Царское Село по железной дороге, про воздвигающийся храм Исаакия и про многие другие предметы.
С возвращением в Москву папенька не покинул своего намерения оставить службу и переселиться окончательно в деревню для ведения хозяйства. Но покамест вышла отставка и пенсион, покамест он устроил все свои дела, наступил и август месяц. Для перевозки всего нашего скромного имущества приехали из деревни подводы. Сестра Варенька должна была ехать вместе с папенькой в деревню. Меня же решено было отдать в пансион Чермака, на место братьев. <...> Две же младшие сестры, Верочка и Сашенька, равно как и брат Коля, конечно, тоже должны были переселиться вместе с отцом и неизменною нянею Аленою Фроловною в деревню…
Но вот настал и день разлуки. Папенька в одно утро отвез меня в пансион Леонтия Ивановича Чермака и сдал меня на полный пансион. <...>
В заключение не могу не упомянуть о том мнении, какое брат Федор Михайлович высказал мне о наших родителях. Это было не так давно, а именно, в конце 70-х годов, я как-то, бывши в Петербурге, разговорился с ним о нашем давно прошедшем и упомянул об отце. Брат мгновенно воодушевился, схватил меня за руку повыше локтя (обыкновенная его привычка, когда он говорил по душе) и горячо высказал: ‘Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые… и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уж такими семьянинами, такими отцами… нам с тобою не быть, брат!’ {23} Этим я и закончу свои воспоминания о детстве своем в доме родительском, то есть первую квартиру своей жизни.

КВАРТИРА ВТОРАЯ

Убийство отца

<...> Время с кончины матери до возвращения отца из Петербурга было временем большой его деятельности, так что он за работою забывал свое несчастие или, по крайней мере, переносил его нормально, ежели можно так выразиться. Затем сборы и переселение в деревню тоже много его занимали. Но наконец вот он в деревне, в осенние и зимние месяца, когда даже и полевые работы прекращены… После очень трудной двадцатипятилетней деятельности отец увидел себя закупоренным в две-три комнаты деревенского помещения, без всякого общества! Овдовел он в сравнительно не старых летах, ему было сорок шесть — сорок семь лет. По рассказам няни Алены Фролозны, он в первое время даже доходил до того, что вслух разговаривал, предполагая, что говорит с покойной женой, и отвечая себе ее обычными словами!.. От такого состояния, в особенности в уединении, не далеко и до сумасшествия! {26} Независимо <от> всего этого, он понемногу начал злоупотреблять спиртными напитками. В это время он приблизил к себе бывшую у нас в услужении еще в Москве девушку Катерину. При его летах и в его положении кто особенно осудит его за это?! Все эти обстоятельства, которые сознавал и сам отец, заставили его отвезти двух старших дочерей, Варю и Верочку, в Москву к тетушке. Варя поселилась там жить с весны 1838 года, а Верочка в то же время отдана была в пансион, что при церкви лютеранской Петра и Павла, то есть туда же, где воспитывалась и Варенька. Во время пребывания моего в последний раз в деревне, то есть летом 1838 года, я ничего ненормального в жизни отца не заметил, несмотря на свою наблюдательность. Да, может быть, и отец несколько стеснялся меня. Но вот он опять остался один на глубокую осень и долгую зиму. Пристрастие его к спиртным напиткам, видимо, увеличилось, и он почти постоянно бывал не в нормальном положении. Настала весна, мало обещавшая хорошего. Припомним почти отчаянные выражения отца в письме к брату Федору от 27 мая 1839 года {27}, то есть за несколько дней до его смерти, и мы поймем, в каком положении находился он!..
Вот в это-то время в деревне Черемошне на полях под опушкою леса работала артель мужиков, в десяток или полтора десятка человек, дело, значит, было вдали от жилья! Выведенный из себя каким-то неуспешным действием крестьян, а может быть, только казавшимся ему таковым, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостию и вслед за тем, убоявшись последствия этой грубости, крикнул: ‘Ребята, карачун ему!..’ — и с этим возгласом все крестьяне, в числе до пятнадцати человек, кинулись на отца и в одно мгновенье, конечно, покончили с ним!..
Как стая коршунов, наехало из Каширы так называемое временное отделение. Первым его делом, конечно, было разъяснить, сколько мужики могут дать за сокрытие этого преступления! Не знаю, на какой сумме они порешили, и не знаю также, где крестьяне взяли вдруг, вероятно, немаловажную сумму денег, знаю только, что временное отделение было удовлетворено, труп отца был анатомирован, причем найдено, что смерть произошла от апоплексического удара, и тело было предано земле в церковном погосте села Моногарова.
Прошло, я думаю, не менее недели после смерти и похорон отца, когда в деревню Даровую приезжала бабушка Ольга Яковлевна, посланная дядею за оставшимися сиротами. Бабушка, конечно, была на могиле отца в селе Моногарове и из церкви заезжала к Хотяинцевым. Оба Хотяинцевы, то есть муж и жена, не скрывали от бабушки истинной причины смерти папеньки, но не советовали возбуждать об этом дело как ей, так и кому-либо другому из ближайших родственников. Причины к этому выставляли следующие:
б) Трудно предположить, чтобы виновное временное отделение дало себя изловить, по всей вероятности, и второе переосвидетельствование трупа привело бы к тем же лживым результатам.
в) Что ежели бы, наконец, и допустить, что дело об убиении отца и раскрылось бы со всею подробностию, то следствием этого было бы окончательное разорение оставшихся наследников, так как все почти мужское население деревни Черемошни было бы сослано на каторгу.
Вот соображения, ежели только можно было допускать соображения по этому предмету, по которым убиение отца осталось не раскрытым и виновные в нем не потерпели заслуженной кары. Вероятно, старшие братья узнали истинную причину смерти отца еще ранее моего, но и они молчали. Я же считался тогда малолетним. <...>

КВАРТИРА ТРЕТЬЯ

Переселение в Петербург. Жизнь у брата Федора Михайловича до поступления в Училище гражданских инженеров

<...> Переезд по видным улицам Петербурга — Большой Морской, Невскому проспекту и Караванной, в осенние петербургские сумерки не произвел на меня приятного впечатления, а водворение в мрачную и низенькую квартиру брата {28} еще более разочаровало меня. Брат в то время жил в Караванной улице близ самого Манежа, так что ему близко было ходить в офицерские классы Главного инженерного училища. Он занимал квартиру в две комнаты с передней, при которой была и кухня, но квартиру эту он занимал не один, а у него был товарищ — сожитель Адольф Иванович Тотлебен. Тотлебен занимал первую комнату от передней, а брат — вторую, каждая комната была о двух окнах, но они были очень низенькие и мрачные, к тому же табачный дым от жукова табаку постоянно облаками поднимался к потолку и делал верхние слои комнаты наполненными как бы постоянным туманом. Мы ввалились в братнину квартиру в сумерки. Первая встреча с братом Федором была тоже не из особо теплых. Большее внимание было обращено на старшего брата, а я в первое время чувствовал себя даже в неловком положении. Меня представил брат Адольфу Ивановичу Тотлебену, который был так добр, что занялся мною. Два же старшие брата заперлись в комнате брата Федора, оставив меня в комнате Тотлебена. На ночлег тоже два старшие брата уединились, а я ночевал на турецком диване в комнате Тотлебена. Это продолжалось во все пребывание брата Михаила в Петербурге. По отъезде же его в Ревель {29} я переселился на ночлег к брату Федору, но все-таки особо родственным вниманием брата не пользовался.
Обдумывая, как тогда, так и впоследствии, обращение со мною обоих братьев, я пришел к убеждению, что оно вызвано было с их стороны боязнью, чтобы я не поставил себя на одну равную ногу с ними, чтобы я не зазнавался, а потому и напускали на себя в отношении ко мне высокомерное обращение, казавшееся и тогда мне очень смешным, но которое все-таки отдалило и меня от них. <...>
Первые мои впечатления были не в пользу Петербурга. Хотя Невский проспект и Морская прельщали меня своею красотою, но я, как истый москвич, на все смотрел как-то подозрительно, не доверяя сразу кажущейся красоте, а суетливая беготня прохожих положительно изумляла меня, и я, сравнивая это со степенною походкою москвичей, отдавал предпочтение московской степенности и неторопливости. Да сверх того два-три часа, проведенные на улицах, как бы они приятны ни были, не могли возместить страшной скуки, преследующей меня в доме.
Брат Михаил уехал в Ревель. Брат же Федор с раннего утра уходил в офицерские классы Инженерного училища, то же делал и сожитель его Тотлебен, а я на все утро оставался дома один. В первое время брат долго не собрался доставить мне руководств для приготовления, литературного же чтения тоже на квартире не имелось, и я пропадал со скуки. Наконец я догадался и на свои деньги записался в библиотеку для чтения, чтобы брать книги на дом. Месячная стоимость тогда за чтение книг была полтора рубля, и сверх того семь рублей задатку. С этих пор я постоянно занимался чтением журналов и книг. Из старых книг я, по совету брата, прочел всего Вальтер Скотта. К Адольфу Ивановичу Тотлебену довольно часто приезжал его родной брат Эдуард Иванович, впоследствии знаменитый инженер, защитник Севастополя и герой Шипки, граф Тотлебен. В то же время, как я с ним познакомился, он был незаметным штабс-капитаном, мужчина лет тридцати и даже с хвостиком. Замечательно, что он, как я тогда слышал, окончив обучение в кондукторских классах Главного инженерного училища, по каким-то обстоятельствам не мог поступить в офицерские классы, а был командирован в саперные войска, в каковых и провел вплоть до чина генерал-майора. А потому, собственно-то говоря, и с ним случилась та аномалия, что он, сделавшись впоследствии великим и знаменитым инженером, должен был считаться не окончившим курс в Инженерной академии. <...>
Сожительство брата с Адольфом Тотлебеном было очень недолгое. Не припомню, когда именно они разошлись, знаю только, что в декабре месяце, когда я заболел, то мы жили уже с братом одни {Впоследствии я ничего не слыхал об Адольфе Ивановиче Тотлебене: кажется, он умер в молодых годах. (Прим. А. М. Достоевского.)}.
Какая была у меня болезнь, теперь я не могу определенно сказать, — кажется, я где-то простудился и у меня сделалась сильнейшая тифозная горячка, по крайней мере я долгое время лежал и наконец сделался в беспамятном состоянии. Брат ухаживал за мною очень внимательно, сам давал лекарства, предписываемые доктором, который ездил ежедневно. Но тут-то и случился казус, напугавший сильно брата и, кажется, бывший причиною моего очень медленного выздоровления. Дело в том, что одновременно с моею болезнию брат лечился сам, употребляя какие-то наружные лекарства в виде жидкостей. Раз как-то ночью брат, проснувшись и вспомнив, что мне пора принимать микстуру, спросонья перемешал склянки и налил мне столовую ложку своего наружного лекарства. Я мгновенно принял и проглотил его, но при этом сильно закричал, потому что мне сильно обожгло рот и начало жечь внутри!.. Брат взглянул на рецептурку и, убедившись в своей ошибке, начал рвать на себе волосы и сейчас же, одевшись, поехал к пользовавшему меня доктору. Тот, приехав мгновенно, осмотрел склянку наружного лекарства, которое мне было дано, прописал какое-то противоядие и сказал, что это может замедлить мое выздоровление. Слава богу, что не произошло худшего, а что выздоровление действительно замедлилось, то в этом мы с братом убедились оба.
С началом моего выздоровления случился новый казус — заболел брат и должен был лечь в лазарет при Главном инженерном училище. <...>
С начала 1842 года брат начал подыскивать другую квартиру, находя прежнюю неудобною, после долгих розысков он остановился на квартире в Графском переулке, что близ Владимирской церкви, в доме Пряничникова, куда мы и перебрались в феврале или марте месяце. Квартира эта была очень светленькая и веселенькая, она состояла из трех комнат, передней и кухни, первая комната была общая, вроде приемной, по одну сторону ее была комната брата и по другую, очень маленькая, но совершенно отдельная, комнатка для меня.
В эту квартиру к брату довольно часто ходили две новые для меня личности, с которыми я и познакомился.
1. К. А. Трутовский {30}. Это был тогда симпатичный юноша, он был тоже в Главном инженерном училище, на один год по классам моложе брата, тогда он был еще в Высшем кондукторском классе и часто ходил к брату. Он и тогда отлично рисовал и часто на клочках бумаги простым карандашом набрасывал различные этюды, у меня и теперь хранится где-то в бумагах его рисунок, сделанный им тогда у брата, изображающий шарманщика. Впоследствии Трутовский, кончив курс в офицерских классах Инженерного училища, вскоре покинул свою инженерную службу и поступил в Академию художеств, где серьезно занимался и достигнул впоследствии степени академика живописи. После знакомства 1842 года я не встречался более с Трутовский, но память о нем всегда была для меня симпатична. Он умер 17 марта 1893 года.
2. Дмитрий Васильевич Григорович. Эта личность была товарищем брата по Инженерному училищу. Он в это время начал часто бывать у брата, а впоследствии, когда я поступил в Строительное училище, он, кажется, был и сожителем брата. В описываемое мною время Д. В. Григорович был молодой человек лет 21, то есть таких же лет, как и брат. Это был очень веселый и разговорчивый господин. В то время я узнал об нем следующее: Григорович, дойдя до старшего кондукторского класса, перестал вовсе заниматься науками, а всецело предался рисованию, и в то время, например, когда Остроградский читал лекции, он преспокойно снимал с него портрет. Ближайшие наставники и наблюдатели, после различных мер домашних, решились донести об этом великому князю Михаилу Павловичу, а тот на докладе, положив резолюцию: ‘Лучше быть хорошим художником, нежели плохим инженером’, велел выпустить Григоровича вовсе из заведения. И вот в 1842 году он был уже в штатском платье и, кажется, занимался в Академии живописью. Это был брюнет очень высокого росту и весьма тогда тощий. Одно из отличнейших тогдашних свойств его была особая способность чрезвычайно верно и схоже подражать голосам хорошо знакомых ему личностей. Он был большой театрал и чрезвычайно верно и натурально говорил голосом различных тогдашних артистов. Бывало, как он начнет декламировать:
И в хаосе разрушенного мира
Могилу дочери возлюбленной найду… {31} —
то все невольно говорят, что это Каратыгин. Или когда начнет, бывало, крикливым и певучим голосом декламировать:
Полки российские, отмщением сгорая,
Спешили в те места, стояли где враги.
Лишь только их завидели — удвоили шаги.
Но вскоре туча стрел, как град средь летня зноя,
Явилась к нам — предвестницею боя… {32} —
то все, смеясь, кричали: ‘Толченов, Толченов…’ И действительно, подражание было удивительно! Много он тогда воспроизводил мотивов и несколько пел из готовившейся тогда постановки новой оперы Глинки ‘Руслана и Людмилы’.
Когда Григорович бывал у брата, то всегда время проходило очень весело, потому что он ни на минуту не переставал что-нибудь рассказывать из театрального мира и вообще чего-нибудь интересного. Со времени поступления в Строительное училище я перестал видеть Дмитрия Васильевича, но постоянно сохраняю об нем самые приятные воспоминания. Тут же написал об нем только то, что сам успел подметить. Дальнейшая же карьера этого выдающегося человека и его литературные труды известны всей России.
Упомяну также здесь о случившихся раза три-четыре вечеринках у брата, на которые собирались несколько офицеров (товарищей брата), с целию игры в карты. Не знаю, как было впоследствии, но в первое время своего офицерства брат очень увлекался игрою в карты, причем преферанс или вист были только началом игры, но вечер постоянно кончался азартною игрою в банк или штос. Помню, что в подобные вечера я занимался хозяйственною частию, наливал всем гостям чай и отправлял в комнату брата, где происходила игра, с лакеем Егором. После же чаю всегда подавался пунш, по одному или по два стакана на брата.

А. И. САВЕЛЬЕВ

В книге М. Максимовского ‘Исторический очерк развития Главного инженерного училища’ об Александре Ивановиче Савельеве (1816-1907) сообщается, что в 1869 году, то есть в момент опубликования книги, он — ‘командир роты юнкеров николаевского Инженерного училища в чине полковника. Начал он службу ротным офицером при училище в 1837 году и назначен, после полковника Скалона, ротным командиром в 1857 году, следовательно, служил в училище тридцать два года’. В 1884 году был произведен в генерал-лейтенанты.
Савельев — сотрудник ‘Военного энциклопедического лексикона’, автор работы ‘Материалы к истории инженерного искусства в России’ (‘Инженерные записки’, 1853), ‘Алфавитного сборника технических слов, старых и новых, относящихся к военно-инженерному делу’ (1869), ‘Исторического очерка инженерного управления в России’ (ч. I — 1879, ч. II — 1887) и многочисленных статей по истории и археологии, печатавшихся в журналах ‘Древняя и новая Россия’, ‘Русская старина’ и ‘Исторический вестник’ (см. ‘Исторический вестник’, 1884, N 3, стр. 691-692). Ему же принадлежит несколько мемуарных статей о Достоевском, Григоровиче и других воспитанниках Инженерного училища (см. Биография, стр. 35-38 первой пагинации, PC, 1900, N 8, НВ, 1896, N7150).

ВОСПОМИНАНИЯ О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ

Я позволяю себе передать в ‘Русской старине’ мои воспоминания о годах молодости Ф. М. Достоевского времени его пребывания кондуктором (воспитанником) в Главном инженерном училище, где я служил в должности дежурного офицера и знал Федора Михайловича близко и пользовался дружеским его расположением.
Ф. М. Достоевский, по конкурсному экзамену (1838 г.), поступил в Главное инженерное училище при мне, и с первых годов его пребывания в нем и до выпуска из верхнего офицерского класса (1843 г.) на службу он настолько был непохожим на других его товарищей, во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным, что возбуждало любопытство и недоумение, но потом, когда это никому не вредило, то начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности. Федор Михайлович вел себя скромно, строевые обязанности и учебные занятия исполнял безукоризненно, но был очень религиозен, исполняя усердно обязанности православного христианина. У него можно было видеть и Евангелие, и ‘Die Stunden der Andacht’ {‘Часы молитвы’ (нем.).} Цшокке, и др. После лекций из закона божия о. Полуэктова Федор Михайлович еще долго беседовал со своим законоучителем. Все это настолько бросалось в глаза товарищам, что они его прозвали монахом Фотием {1}. Невозмутимый и спокойный по природе, Федор Михайлович казался равнодушным к удовольствиям и развлечениям его товарищей, его нельзя было видеть ни в танцах, которые бывали в училище каждую неделю, ни в играх в ‘загонки, бары, городки’, ни в хоре певчих. Впрочем, он принимал живое участие во многом, что интересовало остальных кондукторов, его товарищей. Его скоро полюбили и часто следовали его совету или мнению. Нельзя забыть того, что в то время, в замкнутом военно-учебном заведении, где целую неделю жили сто с лишком (125) человек, не было жизни, не кипели страсти у молодежи. Училище тогда представляло из себя особенный мирок, в котором были свои обычаи, порядки и законы. Сначала в нем преобладал немецкий элемент, так как и начальство и воспитанники были большею частик’ немцы, впоследствии, в шестидесятых годах, наибольшее число воспитанников училища были уроженцы Польши. Федору Михайловичу приходилось часто мирить в его время эти два элемента. Он умел отклонять товарищей от задуманных шалостей (так называемых отбоев, бенефисов и пр.), но были случаи, где его авторитет не помогал, так, нередко, когда проявлялось своеволие товарищей его над ‘рябцами’ (новичками) или грубое их обращение с служителями, Федор Михайлович был из тех кондукторов, которые строго сохраняли законы своей almae mater {Кормящей матери (лат.). Здесь: учебное заведение, где проходили юношеские годы воспитанников.}, поддерживали во всех видах честность и дружбу между товарищами, которая впоследствии между ними сохранялась целую жизнь. Это был род масонства, имевшего в себе силу клятвы и присяги. Федор Михайлович был тоже врагом заискивания и внимания у высшего начальства и не мог равнодушно смотреть на льстецов даже и тогда, когда лесть выручала кого-либо из беды или составляла благополучие. Судя по спокойному, невозмутимому его лицу, можно было догадываться об его грустном, может быть, наследственном настроении души, и если вызывали его на откровенность, то он отвечал часто на это словами Монтескье: ‘Ne elites jamais la verite aux depens de votre vertu’ {Никогда не говорите правды в ущерб вашей добродетели (франц.).}.
Посещая часто кондукторскую роту Главного инженерного училища, я мог заметить всю его внутреннюю жизнь, мог близко познакомиться с его воспитанниками (кондукторами), а при небольшой наблюдательности и с их характером, наклонностями и привычками. Припоминая давно минувшее, могу только сказать, что многое, что было тогда замечено мною в бывших при мне воспитанниках, их душевных качествах и недостатках, сохранилось при них впоследствии и на жизненном поприще. Одно качество, которое не пропадало в кондукторах с летами, это любовь к училищу, где они учились, уважение к их воспитателям и взаимная между товарищами дружба.
Сказать, что эти качества были между молодежью, жившею вместе четыре года, без изменения, никак нельзя. Большая часть этой молодежи по свойствам характера, по воспитанию и образованию легко увлекалась общим настроением, товариществом, местными обычаями. Но было много молодежи, которых душевные свойства никогда не изменялись, они в дни юности и в преклонные года оставались без перемены. Таким был Ф. М. Достоевский. Он и в юности был по виду таким же стариком, каким он был в зрелом возрасте. И в юности он не мог мириться с обычаями, привычками и взглядами своих сверстников-товарищей. Он не мог найти в их сотне несколько человек, искренне ему сочувствовавших, его понятиям и взглядам, и только ограничился выбором одного из товарищей, Бережецкого, тоже кондуктора, хотя старшего класса. Это был юноша очень талантливый и скромный, тоже, как Достоевский, — любящий уединение, как говорится, человек замкнутый, особняк (homme isole). Бывало, на дежурстве мне часто приходилось видеть этих двух приятелей. Они были постоянно вместе или читающими газету ‘Северная пчела’, или произведения тогдашних поэтов: Жуковского, Пушкина, Вяземского, или литографированные записки лекций, читанных преподавателями. Можно было видеть двух приятелей, Бережецкого и Достоевского, гуляющих по камерам, когда их товарищи танцевали во вторник в обычном танцклассе или играли на плацу. То же можно было видеть и летом, когда они были в лагере, в Петергофе. Кроме строевых и специальных занятий, в которых они обязательно участвовали, оба приятеля избегали подчиненности, в то время когда отправляли командами при офицере гулять в саду ‘Александрии’ или водили купаться, они никогда не были. Точно так же их нельзя было видеть в числе участвовавших на штурме лестниц Сампсониевского фонтана и пр. Занятия и удовольствия летом у двух приятелей были те же, что и зимою. Не нужно было особенного наблюдения, чтобы заметить в этих друзьях особенно выдающихся душевных качеств, например, их сострадания к бедным, слабым и беззащитным, которое у Достоевского и Бережецкого проявлялось чаще всего зимою, нежели летом, когда они видели грубое обращение товарищей со служителями и с рябцами (только что поступившими в училище кондукторами). Достоевский и Бережецкий употребляли все средства, чтобы прекратить эти обычные насилия, точно так же старались защищать и сторожей и всякого рода служащих в училище. Достоевского и Бережецкого возмущали и всякого рода демонстрации, проделки кондукторов с учителями иностранных языков, особенно немцев. Пользуясь большим авторитетом у товарищей, они, Достоевский и Бережецкий, или прекращали задуманные проделки с учителями, или останавливали. Только то, что творилось внезапно, им нельзя было остановить, как, например, это случилось во время перемены классов, когда из четвертого класса (называвшегося Сибирью) вдруг, из открытых дверей, выбежал кондуктор О., сидевший верхом на учителе немецкого языка Н. Конечно, эта проделка не прошла даром. По приговору Достоевского и Бережецкого виновник проделки был порядочно товарищами старшего класса побит.
Сострадание к бедным и беззащитным людям у Федора Михайловича могло в нем родиться с летами очень рано, по крайней мере в детстве, когда он жил в доме своего отца, в Москве, который был доктором в больнице для бедных, при церкви Петра и Павла. Там ежедневно Федор Михайлович мог видеть перед окнами отца, во дворе и на лестнице бедных и нищих и голытьбу, которые сбирались к больнице, сидели и лежали, ожидая помощи. Чувства сострадания сохранились в Федоре Михайловиче и в училище. Состоя в нем воспитанником (кондуктором), ему приходилось видеть и другого рода бедняков — крестьян в пригородных деревнях, когда летом, идя в лагерь в Петергоф, кондукторская рота ночевала в деревне Старая Кикенка. Здесь представлялась картина нищеты в ужасающих размерах от бедности, отсутствия промыслов, дурной глинистой почвы и безработицы. Главной причиною всего этого было соседство богатого имения гр. Орлова, в котором все, что требовалось для графа или для его управляющего, все это делалось под руками, своими людьми. Поразительная бедность, жалкие избы и масса детей, при бескормице, увеличивали сострадание в молодых людях к крестьянам Старой Кикенки. Достоевский и Бережецкий и многие их товарищи устраивали денежную складку, сбирали деньги и раздавали беднейшим крестьянам. Ничего нет мудреного, что бедность, которую видел Федор Михайлович в юности, была канва, по которой искусный художник создавал своих ‘бедных людей’. Чувства уважения к боевым заслугам у молодых кондукторов развивались при виде георгиевских кавалеров, которые им служили и были при них каждый день, в особенности это было заметно 26 ноября, когда георгиевский кавалер Серков, по повелению государя, обедал вместе с кондукторами. Были особенно интересны его рассказы о войне 1828 года, когда Серков по службе сапера участвовал на штурмах Браилова и Шумлы и когда, будучи раненным, он вынес на себе тяжело раненного и лежащего во рву крепости офицера.
По службе посещая каждый день кондукторскую роту Инженерного училища и будучи немногими годами старше воспитывавшихся в нем юношей, я пользовался их расположением ко мне. Нередко они передавали откровенно свои минутные впечатления, свои радости и горе. Мне приходилось иногда останавливать шаловливых или лично, или с пособием старших кондукторов от задуманных ими шалостей (так называемых отбоев, отказов отвечать на заданный урок и проч.). Интереснее для меня на дежурстве были беседы со мною кондукторов Григоровича и Достоевского. Оба были весьма образованные юноши, с большим запасом литературных сведений из отечественной и иностранной литературы, и каждый из этих юношей, по свойствам своего характера, возбуждал во мне живой интерес. Трудно было отдать преимущество в их рассказах кому-либо более, чем другому. Что-то глубоко обдуманное, спокойное видно было в рассказах Достоевского и, напротив, живое, радостное являлось в рассказах Григоровича. Оба они занимались литературою более, нежели наукою, Достоевского <более> занимали лекции истории и словесности Турунова и Плаксина, чем интегральные исчисления, уроки Тер-Степанова, Черневского. Сам Достоевский был редактором литографированной при училище газеты ‘Ревельский сняток’. Григорович, с первых дней вступления в Инженерное училище, не любил, как он говорил, ‘consideration calcul’ {расчетов (франц.).} и боялся преподавателей математики, его занимали Виктор Гюго, m-me Сталь, Боккаччо, Дюдеван и пр. Владея отлично французским языком и даром слова и памятью, Григорович часто приводил изустно стихи в переводе из Байрона и др.
Будни в Инженерном училище проходили в известном установленном порядке: классные занятия были два раза в день, от восьми часов до двенадцати и от трех часов до шести. От семи часов до восьми кондукторы занимались повторением уроков, а от восьми до девяти часов были или гимнастика, фехтование, или танцы. В эти условные часы занятий Федор Михайлович или участвовал, а в некоторых его не видно было. В то время когда кондукторы, его товарищи, каждый, сидя у своего столика, занимался подготовкою к следующему дню, Федор Михайлович с кем-либо из товарищей (Бережецким или Григоровичем) гулял по рекреационной зале или беседовал с дежурным офицером. Нередко можно было видеть его у кого-либо из товарищей, которому он объяснял какую-либо формулу или рисунок из начертательной геометрии, которым, как Шидловский {Шидловский, будучи очень тупым, отличался от товарищей только хорошею памятью. Он кончил образование в двух учебных заведениях, но своими поступками, будучи государственным сановником (губернатором, товарищем министра внутренних дел), назывался человеком с фаршированной головой (Щедрин) или, проще, назывался барабанщиком {2}. (Прим. А. И. Савельева.)} и др., эти чертежи были, что называется, китайской грамотой. Всего чаще можно было видеть Федора Михайловича, подготовлявшего товарищу сочинение на заданную тему. До вечерней повестки нередко сбирались в рекреационной зале все, не исключая прислуги, послушать рассказы старшего писаря Игумнова.
Это был старший писарь кондукторской роты, человек, прослуживший долго в строю, в армейском полку, весьма честный, добрый, весьма любимый кондукторами, большой любитель литературы и обладавший отличной памятью. Он имел большое нравственное влияние на молодежь. Его рассказы исторические из русской старины были весьма интересны, в особенности об Инженерном замке, о жительстве в нем в 20-х годах секты ‘людей божиих’ {3}, об их курьезных радениях (пляске, кружениях и пениях), о кастеляне замка Брызгалове, носившем красный камзол с большими золотыми пуговицами, треугольную шляпу и напудренный парик {Брызгалов еще жив был в сороковых годах. (Прим. А. И. Савельева.)}. Игумнов в зимние вечера, по приглашению чаще всего Ф. М. Достоевским, приходил в рекреационную залу и становился посреди ее. Немедленно зала наполнялась всеми кондукторами, являлись скамейки и табуреты, и водворялась тишина. Игумнов, обладая хорошею памятью, изустно передавал целые баллады Жуковского и поэмы Пушкина, повести Гоголя и др. Присутствовавшие, приходившие в восторг от рассказов Игумнова, не ограничивались аплодисментами, но сбирали ему каждый раз обильное денежное вознаграждение.
Нельзя забыть того из времени пребывания Федора Михайловича в Инженерном училище, что на Федора Михайловича имели нравственное влияние тогдашние внешние и внутренние события и лица, его окружающие. Сохраняющий в сердце своем чувства высокой честности, он рассказывал мне свое глубокое негодование на некоторых начальников, грабивших и возмущающих солдат тогдашней продолжительной службы, например генералов Батурина, Тришатного (впоследствии разжалованного в рядовые), кн. Дадьяна, зятя командовавшего войсками барона Розена, на Кавказе. Кн. Дадьян был разжалован в рядовые и посажен в крепость Бобруйск. Федора Михайловича возмущали проделки русских людей, братьев П. Одного из них — директора Североамериканской компании, продавшего Алеутские острова Америке, и другого брата, ограбившего инвалидный капитал. Федор Михайлович знал имена начальников в войсках на войне и на гражданском поприще, которые получали награды не по заслугам, а благодаря родству и связям с сильными мира сего. Он знал проделки бывшего инспектора классов Инженерного училища, как он помещал и поддерживал тех кондукторов, которых родители ему платили или делали подарки и пр. Кроме всего мною упомянутого и несказанного, все было известно лучше меня одному из преподавателей Инженерного училища, г. Толю (известному энциклопедисту) {4}. Впоследствии, когда ему было отказано, кондукторы откровенно рассказывали про него много любопытного. Он был учителем русского языка и словесности в третьем кондукторском классе. На его лекции пробирались и кондукторы из старших классов. Ни Федор Михайлович, ни другие воспитанники не могли, рассказывая об нем, сказать, какой философской системе или кому из ученых социалистов он держался. Достаточно того, что он говорил юношам о таких предметах (о настоящей, истинной религии, буддизме и даосизме {5}, коммунизме и равенстве и пр.), о которых им не приходилось ни читать, ни слышать. При нем можно было сидеть в классе, где кому угодно и не застегиваясь на все крючки и пуговицы, и, что важнее всего, можно было курить. В предостережение того, чтобы неожиданно не вошел бы дежурный офицер в третий класс, в замочную скважину смотрел или кто-либо из кондукторов, или сам учитель Толь.
Теперь трудно сказать, чтобы эти лекции производили на слышавших их молодых людей, а в том числе на Федора Михайловича, вредное влияние, скорей всего возмущали тогдашнюю молодежь суровый старый режим военного суда и расправы. Еще с юных лет Федор Михайлович не имел расположения к военной службе, хотя очень любило его училищное начальство (некто А. Ч. Фере), которое готовило его на ‘ординарца’. Раз даже Достоевский, будучи ординарцем, представлялся великому князю Михаилу Павловичу, подходя к которому и сделав на караул, он оробел и вместо следующей фразы: ‘К вашему императорскому высочеству’ — громко сказал: ‘К вашему превосходительству’. Этого было довольно, чтобы за это досталось и начальству, и самому ординарцу. Возмущало Федора Михайловича на службе многое, и когда он был инженерным офицером в Кронштадте, и те домашние и судебные расправы. Он не мог видеть крепостных арестантов в кандалах на работах его дистанции, ни расправы, которые происходили в войсках, содержавших караулы в Кронштадте. Разрушали в чувствах Федора Михайловича и расположение к техническим работам. Нередко его чертежи (планы и фасады зданий, караульни с их платформами и пр.), составленные им неправильно, без масштаба, возвращались обратно в инженерную команду с выговором или с саркастической заметкой… их автору. Все это тревожило молодого инженера и охлаждало его к военной службе, и как ни старались я и товарищи его успокоить, помирить с испытываемыми им неудачами, а тут еще и удручающая его болезнь окончательно его свалили. Федор Михайлович подал в отставку.

К. А. ТРУТОВСКИЙ

Константин Александрович Трутовский (1826-1893), живописец-жанрист и иллюстратор. Поступил в 1839 году в Главное инженерное училище в Петербурге, там и познакомился с Ф. М. Достоевским. По окончании, в 1845 году был оставлен репетитором в классе живописи и архитектуры. В том же году поступил в Академию художеств. По-прежнему встречался с Достоевским, написал его портрет. В 1849 году ушел из Академии и уехал в родительское имение, где украинская природа и народный быт произвели на него столь сильное впечатление, что сделались главным источником его произведений. Проникнутые любовью к народу, они правдиво рассказывают о жизни и быте украинского и русского крестьянства (‘Хоровод в Курской губернии’, 1860, ‘Сорочинская ярмарка’, 1872 и др.). Следует еще отметить его иллюстрации к произведениям русских и украинских писателей: Крылова, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Шевченко и др.

ВОСПОМИНАНИЯ О ФЕДОРЕ МИХАЙЛОВИЧЕ ДОСТОЕВСКОМ

В 1839 году я поступил в Главное инженерное училище (ныне Николаевское) в четвертый, младший, класс, тринадцати лет. Федор Михайлович в это время был во II классе. Мы, воспитанники низшего класса, не имели ничего общего в то время с воспитанниками (как тогда называли, ‘кондукторами’) высших классов, так как первый год поступления в училище был для новичка годом полного бесправия и подчинения старшим воспитанникам. Существовал обычай, что все старшие воспитанники имели полное право приказывать новичкам, а те должны были беспрекословно исполнять их приказания. Всякое сопротивление их приказанию или проявление самостоятельности было наказываемо ими подчас очень жестоко. Обычай дикий, который, слава богу теперь вывелся.
Я лично находился в этом случае в исключительном положении: так как я рисовал лучше других, то мне часто приходилось, по просьбе, а большею частью по приказанию, рисовать для старших воспитанников. Рисовал я или орнаменты для архитектурных проектов, или вырисовывал самые архитектурные проекты, или наконец делал просто рисунки. Офицеры ‘офицерских’ классов (ныне академических) иногда также приносили мне свои архитектурные проекты, на которых я должен был вычерчивать капители и орнаменты на зданиях.
Как-то раз и Федор Михайлович попросил меня исполнить для него подобного рода работу, — и когда я сделал то, что он просил, то Федор Михайлович заинтересовался моими способностями и стал моим защитником против грубых наших повелителей из старших классов,
В то время Федор Михайлович был очень худощав, цвет лица был у него какой-то бледный, серый, волосы светлые и редкие, глаза впалые, но взгляд проницательный и глубокий.
Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и {вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это на нем казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили.
Нравственно он также резко отличался от всех своих — более или менее легкомысленных — товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него.
Добр и мягок он был всегда, но мало с кем сходился из товарищей. Было только два лица, с которыми он подолгу беседовал и вел длинные разговоры о разных вопросах. Эти лица были Бережецкий и, кажется, А. Н. Бекетов. Такое изолированное положение Федора Михайловича вызывало со стороны товарищей добродушные насмешки, и почему-то ему присвоили название ‘Фотия’ {1}. Но Федор Михайлович мало обращав внимания на такое отношение товарищей. Несмотря на насмешки, к Федору Михайловичу вообще товарищи относились с некоторым уважением. Молодость всегда чувствует умственное и нравственное превосходство товарища — только не удержится, чтоб иногда не подсмеяться над ним.
Когда Федор Михайлович окончил курс в академических классах, то он поступил на службу в С.-Петербурге при инженерном департаменте. Жил он тогда на углу Владимирской улицы и Графского переулка.
Как-то, встретив меня на улице, Федор Михайлович стал расспрашивать меня, занимаюсь ли я рисованием, что я читаю? Потом советовал мне серьезно заниматься искусством, находя во мне талант, и в то же время заниматься и чтением произведений великих авторов, — при этом пригласил меня навестить его когда-нибудь в праздничное время. Я поспешил воспользоваться любезным приглашением и в первое же воскресенье отправился к Федору Михайловичу. Квартира его была во втором этаже и состояла из четырех комнат: просторной прихожей, зальца и еще двух комнат, из них одну занимал Федор Михайлович, а остальные были совсем без мебели. В узенькой комнате, в которой помещался, работал и спал Федор Михайлович, был письменный стол, диван, служивший ему постелью, и несколько стульев. На столе, стульях и на полу лежали книги и исписанные листы бумаги.
Встретил меня Федор Михайлович очень ласково участливо стал расспрашивать о моих занятиях. Доли говорил со мною об искусстве и литературе, указывал на сочинения, которые советовал прочесть, и снабдил меня некоторыми книгами. Яснее всего сохранилось у меня в памяти то, что он говорил о произведениях Гоголя. Он просто открывал мне глаза и объяснял глубину и значение произведений Гоголя. Мы, воспитанники училища, были очень мало подготовлены к пониманию Гоголя, да и не мудрено: преподаватель русской словесности, профессор Плаксин, изображал нам Гоголя как полную бездарность, а его произведения называл бессмысленно-грубыми и грязными. Но значение Гоголя было в то время уже так велико, а юность так восприимчива к новым великим талантам, что никакие профессора старого закала не могли затмить для нас образ великого Гоголя. Мы зачитывались его ‘Вечерами на хуторе близ Диканьки’. Конечно, на нас, юношей, действовала больше внешняя сторона его произведений — его юмор и лиризм.
Затем Федор Михайлович советовал мне читать и других русских и иностранных писателей, и Шекспира в особенности. По его совету, я усиленно занялся французским языком, читал и делал переводы. Одним словом, Федор Михайлович дал сильный толчок моему развитию своими разговорами, руководя моим чтением и моими занятиями.
В 1843 году я окончил курс в Инженерном училище, будучи семнадцати лет, и перешел в академические классы. Жил я тогда во все время моего пребывания в академических классах (в Петербурге) с товарищем, Безусом, и Федор Михайлович изредка посещал меня. В это время он оканчивал свою повесть ‘Бедные люди’ {2}. Но об этом его произведении никто не знал, пока он его не напечатал, так как Федор Михайлович никому не говорил о своей работе.
В 1844 году мне было восемнадцать лет, и я, как водится, был влюблен, переписывался с предметом моей любви, писал ей стихи.
С юношескою откровенностью я передавал Федору Михайловичу все перипетии моего романа, с увлечением описывал красоту моего предмета, ее действия, слова… Имя этой милой девушки было Анна Львовна И. Дома ее звали Неточка. Федору Михайловичу очень понравилось это название, и он озаглавил свой новый рассказ ‘Неточка Незванова’. {3}
По окончании курса в Инженерной академии в 1845, я оставлен был при Инженерном училище, несмотря на мою крайнюю молодость (19 лет), в качестве репетитора в классах рисования и архитектуры, так как начальство Инженерного училища желало дать мне возможность в то же время заниматься и в Академии художеств. В то время начальство этого училища если видело в воспитаннике какое-нибудь дарование, то старалось дать возможность ему развиться, направляя его на то поприще, к которому у него были природные способности. Стоило только доложить покойному государю Николаю Павловичу или великому князю Михаилу Павловичу, что воспитанник обладает талантом, чтоб ему сделали всевозможные льготы, понимая, что всякий человек только тогда будет полезным деятелем, когда он будет работать на своем поприще.
Сколько в то время было военных, которые получали жалованье и в то же время были временно освобождены от службы и занимались или в Академии художеств, или занимались музыкой.
Прошу извинения за это отступление, но так как я сам испытал в высшей степени гуманное отношение ко мне, то и останусь всегда благодарен этим людям, столь отзывчивым на все хорошее…
До 1849 я изредка виделся с Федором Михайловичем, весь погруженный в свои художественные занятия. Посещая изредка Федора Михайловича, я встречал у него Филиппова, Петрашевского и других лиц, которые потом пострадали вместе с ним. О замысле их я не имел, конечно, никакого понятия, так как Федор Михайлович не считал нужным сообщать о своих планах такому юноше, каким я тогда был. Случилось как-то, что в 1849 году Федор Михайлович прожил у меня на квартире несколько дней и в эти дни, когда он ложился спать, всякий раз просил меня, что если с ним случится летаргия, то чтобы не хоронили его ранее трех суток. Мысль о возможности летаргии всегда его беспокоила и страшила.
В конце 1849 года Федор Михайлович как-то заговорил со мной о том, что у него по пятницам собирается общество, что там читаются и объясняются литературные произведения, доступные пониманию народа, то есть тех мещан и мастеровых, которые бывали там, и звал меня на эти вечера.
Почему-то — я теперь не припомню — мне все не удавалось попасть на эти собрания, о которых я не имел никакого понятия. Наконец любопытство одержало верх, и я решил хотя раз пойти на один из этих вечеров. Но тут случилось событие, которое помешало мне исполнить мое намерение и в скором времени изменило всю мою жизнь. Я получил известие о смерти моей матушки, мне тотчас дали отпуск, и я уехал в Харьковскую губернию, в свое имение. По приезде в деревню я скоро поехал в Харьков (вследствие раздела имения) и там с ужасом узнал, что все общество было арестовано именно в ту пятницу, когда я собирался туда пойти.
В 1862 году Федор Михайлович вернулся из ссылки {4}. Я жил тогда в Петербурге. Велика была моя радость, когда я увидал его входящим ко мне на квартиру, свободным. Много рассказывал он мне о своей тяжелой жизни и о перенесенных им физических и нравственных страданиях. Несмотря на это, он казался здоровее, чем прежде. Вид его был бодрый, и он говорил, что’припадки падучей болезни у него уменьшились. Взгляды его на многое радикально изменились… Но это было почти последнее свидание. Обстоятельства и жизнь совсем разлучили нас.
В последний раз я виделся с ним мельком в Москве, когда он приезжал на открытие памятника Пушкину.

А. Е. РИЗЕНКАМПФ

Александр Егорович Ризенкампф родился в 1821 году. ‘Получил дома самое основательное и разностороннее образование, бегло говорил на четырех живых языках, свободно писал по-латыни, прекрасно рисовал акварелью, был замечательным пианистом и даже композитором и страстно любил ботанику’ (‘Врач’, 1895, N 50, стр. 1426).
В 1843 году А. Е. Ризенкампф получил звание лекаря в Медико-хирургической академии. В ‘Записках’ он вспоминает с особенным благоговением о своем знаменитом учителе и руководителе Н. И. Пирогове и о Достоевском, с которым жил некоторое время на одной квартире. С небольшими перерывами служба Ризенкампфа протекает в Сибири, при Омском военном госпитале, где он и приготовил свой обширный ‘Атлас флоры Омского округа’. В 1869 году он вышел в отставку и посвятил себя путешествиям по Европейской России с научной целью. Он отовсюду вывозит богатый научный материал, массу карт, стихов и описаний виденных местностей. С 1875 года уже безвыездно жил в Пятигорске и продолжал свои занятия ботаникой. Между изданными его сочинениями особенно ценен ‘Полный список растений Пятигорского края’, М. 1883. Многочисленные другие труды его по ботанике, а также ‘Записки’, которые он вел в течение пятидесяти пяти лет, остались неизданными (см. некролог А. Е. Ризенкампфа в газете ‘Врач’, 1895, N 50). Где эти ‘Записки’ находятся в настоящее время, нам неизвестно (см. стр. 396 наст. тома).

<НАЧАЛО ЛИТЕРАТУРНОГО ПОПРИЩА>

В ноябре 1838 года посетил Федора Михайловича в Инженерном училище Александр Егорович Ризенкампф, приехавший для поступления в Медико-хирургическую академию из Ревеля, где познакомился с Михаилом Михайловичем, поручившим ему передать Федору Михайловичу письмо. ‘Здесь, — вспоминает г. Ризенкампф, — в приемном покое, находившемся на южном фасаде Инженерного замка, мы провели несколько незабвенных часов. Он продекламировал мне со свойственным ему увлечением стихи: из Пушкина ‘Египетские ночи’ и Жуковского ‘Смальгольмский барон’ и др., рассказывал о своих собственных литературных опытах и жалел только, что заведенная в училище строгость не позволяла ему отлучаться. Но мне это не мешало бывать у него по воскресеньям перед обедом, кроме же того, по пятницам мы встречались в гимнастическом заведении шведа де Рона, помещавшемся в одном из павильонов Инженерного замка’.
Вот как описывает доктор Ризенкампф тогдашнего Федора Михайловича: ‘довольно кругленький, полненький светлый блондин с лицом округленным и слегка вздернутым носом… Светло-каштановые волосы были коротко острижены, под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза, щеки были бледные, с веснушками, цвет лица болезненный, землистый, губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата… Он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения… Мысли в его голове родились подобно брызгам в водовороте… Природная прекрасная его декламация выходила из границ артистического самообладания’.
В конце 1840 года Федору Михайловичу довелось увидеться с братом, приехавшим, по свидетельству г. Ризенкампфа, в Петербург держать экзамен на чин прапорщика полевых инженеров. Он и был произведен в офицеры в январе 1841 года и оставался затем в Петербурге до 17-го февраля. Накануне отъезда он собрал к себе друзей на прощальный вечер.
Был тут, конечно, и Федор Михайлович и читал отрывки из двух своих драматических опытов (навеянных, надо думать, чтением Шиллера и Пушкина): ‘Марии Стюарт’ и ‘Бориса Годунова’. Что касается первого сюжета, то Федор Михайлович, по свидетельству г. Ризенкампфа, продолжал ревностно им заниматься и в 1842 году, чему способствовало сильное впечатление, произведенное на него в роли Марии Стюарт немецкою трагическою актрисою Лилли Лёве {1}. Достоевский хотел обработать эту трагическую тему по-своему, для чего тщательно принялся за приготовительное историческое чтение. Куда девались наброски его ‘Марии Стюарт’, а равно и ‘Бориса’ — остается неизвестным.
Как раз к первым годам жизни Федора Михайловича на свободе относится продолжительный перерыв в его переписке с братом.
Пробел, оказывающийся в письмах, до некоторой степени восполняется тем более драгоценными воспоминаниями доктора Ризенкампфа. Побывав в Ревеле в июле 1842 года и повидавшись там с Михаилом Михайловичем, Александр Егорович Ризенкампф, по возвращении своем осенью в Петербург, стал чаще навещать Федора Михайловича, о незавидном материальном положении которого наслышался от его брата. На поверку в самом деле оказалось, что из всей занимаемой Федором Михайловичем квартиры отапливался только один кабинет. Федор Михайлович совершенно почти отказался от удовольствий, после того как немало потратился в 1841 и начале 1842 года на Александрийский театр, процветавший в то время, отчасти и на балете который он почему-то тогда любил, и на дорогие концерты таких виртуозов, как Оле-Буль и Лист {2}. Теперь, после утреннего посещения офицерских классов, он сидел запершись в своем кабинете, предавшись литературным занятиям. Цвет лица его был какой-то землянок, его постоянно мучил сухой кашель, особенно обострившийся по утрам, голос его отличался усиленною хрипотой, к болезненным симптомам присоединялась еще опухоль подчелюстных желез. Все это, однако же, упорно скрывалось от всех, и даже приятелю-доктору насилу удавалось прописать Федору Михайловичу хотя какие-нибудь средства от кашля и заставить его хоть несколько умереннее курить жуковский табак. Из товарищей часто навещал тогда Достоевского только Дм. Вас. Григорович, представлявший во многих отношениях прямую противоположность Федору Михайловичу. ‘Молодой, ловкий, статный, — вспоминает доктор Ризенкампф, — светский, красивый и живой, сын богатого гусарского полковника и его жены, француженки-аристократки, друг поручика Тотлебена, тогда уже обнаружившего задатки будущей своей известности, и артиста Рамазанова, любимец и поклонник прекрасного пола, вращавшийся постоянно в лучшем петербургском обществе, Григорович привязался к нелюдиму и затворнику Достоевскому по врожденной ему страсти к литературе’. Тогда он, сколько помнится г. Ризенкампфу, переводил с французского какую-то пьесу из китайского быта, а Достоевский, отказавшись от продолжения своей ‘Марии Стюарт’, усердно принялся за ‘Бориса Годунова’, также оставшегося неоконченным. Кроме того, Федора Михайловича тогда уже занимали различные повести и рассказы, планы которых так и сменяли друг друга в его плодовитом воображении. Подобного рода производительность поддерживалась в нем постоянным литературным чтением. (О том, будто Федор Михайлович еще в Инженерном училище писал своих ‘Бедных людей’, доктор Ризенкампф ничего не знал3.) Из русских писателей он особенно охотно читал тогда Гоголя и любил произносить наизусть целые страницы из ‘Мертвых душ’. Из французских писателей, кроме прежде уже ему особенно полюбившихся Бальзака, Жорж Санд и Виктора Гюго, — он, по свидетельству г. Ризенкампфа, читал Ламартина, Фредерика Сулье (особенно любя его ‘Memeires du diable’), Эмиля Сувестра, отчасти даже Поль де Кока. Понятно, что при все более и более развивающихся литературных наклонностях Достоевский должен был тяготиться посещением офицерских классов. Он бы давно бросил их, если бы не угроза опекуна прекратить в таком случае выдачу ему денег, А Федор Михайлович в них постоянно нуждался!
В ноябре 1842 года получено было из Ревеля известие о рождении у Михаила Михайловича сына. Федор Михайлович был его крестным отцом и, по замечанию г. Ризенкампфа, проявил по этому случаю свою обычную щедрость. В декабре младший брат, Андрей Михайлович, живший, как мы знаем из писем, с 1841 года у Федора Михайловича, поступил в Строительное училище. Оставшись один, Федор Михайлович стал тем усиленнее готовиться к экзамену из офицерских классов. В то же время и г. Ризенкампфу пришлось серьезно думать о выпускном экзамене из Медицинской академии. Поневоле они стали видеться реже.
В великом посту 1842 года, запомнил, однако, г. Ризенкампф, Федор Михайлович, у которого вдруг оказался опять прилив денег (расщедрился, может быть, опекун, чтобы поощрить его усидчивые занятия инженерными науками), позволил себе отдыхать от трудов на концертах вновь прибывшего Листа, а также знаменитого певца Рубини и кларнетиста Блаза {4}. После пасхи, в апреле, он сошелся с доктором Ризенкампфом на представлении ‘Руслана и Людмилы’ {5}. Но уже с мая Федор Михайлович опять отказался от всяких удовольствий, чтобы вполне отдаться приготовлениям к окончательному экзамену, продолжавшемуся с 20-го мая по 20-е июня. В то же время держал свой выпускной экзамен и доктор Ризенкампф. От усиленных занятий он заболел и еще 30-го июня лежал в постели. Как вдруг в этот день приезжает к нему Федор Михайлович, которого нельзя было и узнать. Веселый, с здоровым видом, довольный судьбой, он возвестил о благополучном окончании экзаменов, выпуске из заведения с чином подпоручика (в полевые инженеры), о получении от опекуна такой суммы денег, которая дала ему возможность расплатиться со всеми кредиторами, наконец о получении двадцативосьмидневного отпуска в Ревель и о своем намерении отправиться туда на другой же день. Теперь же он силою стащил приятеля с постели, посадил его с собой на пролетку и повез в ресторан Лерха на Невском проспекте. Тут Достоевский потребовал себе номер с роялем, заказал роскошный обед с винами и заставил больного приятеля есть и пить с собой вместе. Как ни казалось это сначала невозможным для больного г. Ризенкампфа, но пример Федора Михайловича подействовал на него заразительно, он хорошо пообедал, сел за рояль — и выздоровел.
На другой день, в десять часов утра, он, как ни в чем не бывало, проводил Федора Михайловича на пароход, а через три недели и сам отправился в Ревель, где нашел его вполне наслаждающимся свободой в семействе брата. Пришлось, однако, познакомиться и с ревельским обществом, и оно, по свидетельству доктора Ризенкампфа, ‘своим традициональным, кастовым духом, своим непотизмом и ханжеством, своим пиэтизмом, разжигаемым фанатическими проповедями тогдашнего модного пастора гернгутера Гуна, своею нетерпимостью особенно в отношении военного элемента’ произвело на Достоевского весьма тяжелое впечатление. Оно так и не изгладилось в нем во всю жизнь. Он был тем более поражен, что ожидал встретить в культурном обществе здоровые признаки культуры. ‘С трудом я мог убедить Федора Михайловича, — говорит доктор Ризенкампф, — что все это — только местный колорит, свойственный жителям Ревеля… При своей склонности к генерализации он возымел с тех пор какое-то предубеждение против всего немецкого’.
Между тем Михаил Михайлович, с помощью жены, снабдил брата полным ремонтом белья и платья, столь дешевого в Ревеле. Уверенный в том, что Федор Михайлович никогда не знает, сколько у него чего, он, по словам г. Ризенкампфа, просил последнего поселиться в Петербурге вместе с Федором Михайловичем и, по возможности, подействовать на него примером немецкой аккуратности. Вернувшись в Петербург в сентябре 1843 года, доктор Ризенкампф так и сделал. Застал он Федора Михайловича без копейки, кормящимся молоком и хлебом, да и то в долг, из лавочки. ‘Федор Михайлович, — говорит он, — принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью’. Самое сожительство с доктором чуть было не обратилось для Федора Михайловича в постоянный источник новых расходов. Каждого бедняка, приходившего к доктору за советом, он готов был принять как дорогого гостя. ‘Принявшись за описание быта бедных людей, — говорил он как бы в оправдание, — я рад случаю ближе познакомиться с пролетариатом столицы’. На поверку, однако же, оказалось, что громадные счеты, подававшиеся в конце месяца даже одним булочником, зависят не столько от подобного гостеприимства Федора Михайловича, сколько от того, что его денщик Семен, находясь в интимных отношениях с прачкой, прокармливал не только ее, но и всю ее семью и целую компанию ее друзей на счет своего барина. Мало того: вскоре раскрылась и подобная же причина быстрого таяния белья, ремонтировавшегося каждые три месяца, то есть при каждой получке денег из Москвы. Но точно так же, как в денщике, пришлось разочаровывать Федора Михайловича в его портном, сапожнике, цирюльнике и т. д., а равным образом доводить его до сознания, что и в числе угощаемых им посетителей далеко не все заслуживали участия.
Крайнее безденежье Федора Михайловича продолжалось около двух месяцев. Как вдруг, в ноябре, он стал расхаживать по вале как-то не по-обыкновенному — громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы тысячу рублей. Но на другой же день утром, — рассказывает далее доктор Ризенкампф, — он опять своею обыкновенного тихою, робкою походкою вошел в мою спальню с просьбою одолжить ему пять рублей. Оказалось, что большая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние пятьдесят рублей.
По всей вероятности, зазванный Федором Михайловичем незнакомец в свою очередь показался ему любопытным субъектом для наблюдений. Особенное его внимание остановил на себе один молодой человек, более долгое время пользовавшийся советами г. Ризенкампфа, — брат фортепьянного мастера Келера {6}. Это был, рассказывает доктор, вертлявый, угодливый, почти оборванный немчик, по профессии комиссионер, а в сущности- приживалка. Заметив беззаветное гостеприимство Федора Михайловича, он сделался одно время ежедневным его посетителем — к чаю, обеду и ужину, и Федор Михайлович терпеливо выслушивал его рассказы о столичных пролетариях. Нередко он записывал слышанное, и г. Ризенкампф впоследствии убедился, что кое-что из келеровского материала отразилось потом на романах ‘Бедные люди’, ‘Двойник’, ‘Неточка Незванова’ и т. д.
В декабре 1843 года Федор Михайлович опять дошел’ до крайнего недостатка в деньгах. Дело дошло до займа у одного отставного унтер-офицера, бывшего прежде приемщиком мяса у подрядчиков во 2-м Сухопутном госпитале и дававшего деньги под заклад. Федору Михайловичу пришлось дать ростовщику доверенность на получение вперед жалованья за январскую треть 1844 года, с ручательством казначея Инженерного управления. При этой операции вместо трехсот рублей ассигнациями Федору Михайловичу доставалось всего двести, а сто рублей считались процентами за четыре месяца. Понятно, что при этой сделке Федор Михайлович должен был чувствовать глубокое отвращение к ростовщику. Оно, может быть, припомнилось ему, когда, столько лет спустя, он описывал ощущения Раскольникова при первом посещении им процентщицы. В единственном, дошедшем до нас письме 1843 года, относящемся к его последнему дню, сам Федор Михайлович говорит о своих долгах, хотя опекун и не оставляет его без денег. Он подбивает брата общими усилиями перевести ‘Матильду’ Евгения Сю, причем молодое, разыгравшееся воображение сулит ему огромный барыш для поправления их запутанных денежных обстоятельств {7}.
К 1-му февраля 1844 года Федору Михайловичу выслали опять из Москвы тысячу рублей, но уже к вечеру в кармане у него, по свидетельству г. Ризенкампфа, оставалось всего сто. На беду, отправившись ужинать к Доминику, он с любопытством стал наблюдать за биллиардной игрой. Тут подобрался к нему какой-то господин, обративший его внимание на одного из участвующих в игре — ловкого шулера, которым была подкуплена вся прислуга в ресторане. ‘Вот, — продолжал незнакомец, — домино, так совершенно невинная, честная игра’. Кончилось тем, что Федор Михайлович тут же захотел выучиться новой игре, но за урок пришлось заплатить дорого: на это понадобились целых двадцать пять партий и последняя сторублевая Достоевского перешла в карман партнера-учителя.
На другой день новое безденежье, новые займы, нередко за самые варварские проценты, чтобы только было на что купить сахару, чаю и т. п. В марте доктору Ризенкампфу пришлось оставить Петербург, не успев приучить Федора Михайловича к немецкой аккуратности и практичности.

РОЖДЕНИЕ ПИСАТЕЛЯ

Д. В. ГРИГОРОВИЧ

‘Литературные воспоминания’ Д. В. Григоровича (1822-1899) в той их части, которая рассказывает о знакомстве с Достоевским, о жизни с ним на одной квартире и об успехе ‘Бедных людей’, имеют первостепенное историко-литературное значение. В этом разделе воспоминаний Григоровича больше точности в изложении событий и меньше того, что является характерным для его литературной манеры как мемуариста, — нарочитого сгущения комизма, меньше стремления к анекдотизму в изложении хода событий, эту черту своей мемуарной прозы Григорович и сам признавал ‘неудобной’. В письме к А. С. Суворину от 20 января 1892 года он писал: ‘У меня нет злобы против кого бы то ни было, но я имею другой недостаток, неудобный для писания воспоминаний: мне все представляется не в саркастическом, а в смешном виде…’ (‘Письма русских писателей к А. С. Суворину’, Л. 1927, стр. 33).
Между Григоровичем и Достоевским особенной близости не было никогда, даже в период их кратковременного проживания на одной квартире в 1844-1845 годах. В дальнейшем жизнь развела их очень далеко, этому, возможно, способствовало и то, что в журнале Достоевского ‘Эпоха’ была напечатана статья Ап. Григорьева ‘Отживающие в литературе явления’ (1864), с очень резкой оценкой всего творчества Григоровича. Вспоминая свое знакомство с Достоевским, Григорович вводит небольшие, но в какой-то мере выгодные для себя поправки в воспоминания Достоевского в ‘Дневнике писателя’ в связи с ‘Бедными людьми’. Так, по Достоевскому, Григорович пришел к нему просить рукопись ‘Бедных людей’, еще не читавши ее. Григорович же утверждает, что он ее читал и потом уже отнес к Некрасову. Изложение разрыва Достоевского с кружком ‘Современника’ у Григоровича полемично по отношению к воспоминаниям Панаевой (см. стр. 140-143 наст. тома). Он изображает дело таким образом, что вина за обострение отношений падает на Достоевского, а не на Тургенева, как пишет Панаева. В некоторых отношениях воспоминания Григоровича имеют значение первоисточника: так, сообщение о связях Достоевского с братьями Бекетовыми является единственным мемуарным свидетельством о принадлежности его к социалистически настроенному кружку еще до знакомства с Петрашевским.

ИЗ ‘ЛИТЕРАТУРНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ’

Первый год в училище {1} был для меня сплошным терзанием. Даже теперь, когда меня разделяет от этого времени больше полустолетия, не могу вспомнить о нем без тягостного чувства, и этому не столько способствовали строгость дисциплинарных отношений начальства к воспитанникам, маршировка и ружьистика, не столько даже трудность ученья в классах, сколько новые товарищи, с которыми предстояло жить в одних стенах, спать в одних комнатах. Представить трудно, чтобы в казенном, и притом военно-учебном, заведении могли укорениться и существовать обычаи, возможные разве в самом диком обществе. Начальство не могло этого не знать, надо полагать, оно считало зло неизбежным и смотрело на него сквозь пальцы, заботясь главным образом о том, чтобы внешний вид был исправен и высшая власть осталась им довольна.
Комплект учащихся состоял из ста двадцати воспитанников, или кондукторов, как их называли, чтоб отличать от кадет. В мое время треть из них составляли поляки, треть — немцы из прибалтийских губерний, треть — русские. В старших двух классах были кондукторы, давно брившие усы и бороду, они держали себя большею частию особняком, присоединяясь к остальным в крайних только случаях. От тех, которые были моложе, новичкам положительно житья не было. С первого дня поступления новички получали прозвище рябцов — слово, производимое, вероятно, от рябчика, которым тогда военные называли штатских. Смотреть на рябцов, как на парий, было в обычае. Считалось особенною доблестью подвергать их всевозможным испытаниям и унижениям.
Новичок стоит где-нибудь, не смея шевельнуться, к нему подходит старший и говорит задирающим голосом: ‘Вы, рябец, такой-сякой, начинаете, кажется, кутить?’ — ‘Помилуйте… я ничего…’ — ‘То-то, ничего… Смотрите вы у меня!’ — И затем щелчок в нос, или повернут за плечи и ни за что ни про что угостят пинком. Или: ‘Эй вы, рябец, как вас?.. Ступайте в третью камеру, подле моей койки лежит моя тетрадь, несите сюда, да, смотрите, живо, не то расправа!’ Крайне забавным считалось налить воды в постель новичка, влить ему за воротник ковш холодной воды, налить на бумагу чернил и заставить его слизать, заставить говорить непристойные слова, когда замечали, что он конфузлив и маменькин сынок.
В классах, во время приготовления уроков, как только дежурный офицер удалялся, поперек двери из одного класса в другой ставился стол, новички должны были на четвереньках проходить под ним, между тем как с другой стороны их встречали кручеными жгутами и хлестали куда ни попало. И боже упаси было заплакать или отбиваться от такого возмутительного насилия. Сын доктора, К., поступивший в одно время со мною, начал было отмахиваться кулаками, вокруг него собралась ватага, и так исколотили, что его пришлось снести в лазарет, к его счастью, его научили сказать, что он споткнулся на классной лестнице и ушибся. Пожалуйся он, расскажи, как было дело, он, конечно, дорого бы поплатился.
И все это происходило в казенном заведении, где над головой каждого висел дамоклов меч строгости, взыскательности самой придирчивой, где за самый невинный проступок — расстегнутый воротник или пуговицу — отправляли в карцер или ставили у дверей на часы с ранцем на спине и не позволяли опускать ружье на пол.
В одном из помещений училища находилась канцелярия, сообщавшаяся с квартирой ротного командира Фере, в канцелярии заседал письмоводитель из унтер-офицеров, по фамилии Игумнов. Зайдешь, бывало, в канцелярию узнать, нет ли письма, не приходил ли навестить родственник. Случайно в дверях показывался Фере, он мгновенно указывал пальцем на вошедшего и сонным голосом произносил: ‘Игумнов, записать его!’ Игумнов исполнял приказание, и вошедший ни за что ни про что должен был отсиживать в училище праздничный день.
Безусловно, винить начальство за допущение своеволия между воспитанниками было бы несправедливо. Не надо забывать, что в то время оно находилось, более чем мы сами, под гнетом страха и ответственности, на шалости, происходившие у себя дома, в закрытии, смотрели снисходительно, лишь бы, как я уже заметил, в данный момент воспитанники были во всем исправны: не пропустили на улице офицера, не отдав ему чести, выходной билет был бы на месте между второй и третьей пуговицей, отличились бы на ординарцах или на разводе или молодцами прошли бы на майском параде. Надо сказать также, начальство ничего не знало о том, что происходило в рекреационной зале, — оно туда почему-то редко заглядывало. Там между тем, помимо истязания рябцов, совершались другие предосудительные сцены, распевались песни непристойного характера, и в том числе знаменитая ‘Феня’, кончавшаяся припевом:
Ах ты, Феня, Феня,
Феня ягода моя!..
Раз в год, накануне рождества, в рекреационную залу входил письмоводитель Игумнов в туго застегнутом мундире, с задумчивым, наклоненным лицом. Он становился на самой середине залы, выжидал, пока обступят его воспитанники, кашлял в ладонь и, не смотря в глаза присутствующим, начинал глухим, монотонным голосом декламировать известное стихотворение Жуковского:
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали … и т. д. {2}
Покончив с декламацией, Игумнов отвешивал поклон и с тем же задумчивым видом медленно выходил из залы.
Всякий раз после этого собиралась подписка в пользу Игумнова, одному из старших поручалось отдать ему деньги.
Разноплеменность в составе персонала училища не давала себя чувствовать или, по крайней мере, настолько слабо выражалась, что была почти незаметна, ее сглаживали чувство строгой зависимости, распространявшейся на всех одинаково, труд и сложность занятий в классах, отчасти также общий гонор, царивший в мое время в училище, гонор основывался на преимуществе перед другими военно-учебными заведениями, не допускавшем в училище телесного наказания. Такое преимущество в значительной степени приподымало дух каждого, составляло его гордость.
Обращение с жалобой к дежурному офицеру за дурное обращение старших считалось равносильным фискальству, шпионству. В течение четырех лет, как я находился в училище, раз был такой случай, и тот, сколько казалось, основывался больше на догадках, чем на факте. Один из кондукторов, прежде меня поступивший в училище, сделался любимцем ротного командира Фере, которого все боялись и. огулом не любили. Вопреки привычке Фере — никогда почти не говорить с воспитанниками, он стал часто звать к себе на квартиру любимца, спустя несколько времени любимцу нашили унтер-офицерские нашивки, что делалось за особенные успехи по фронтовой части и отличное поведение. Этого достаточно было, чтобы возбудить подозрение, стали распространять слухи, что любимец ничего больше, как фискал и доносчик. Не помню, как составился и созрел против него заговор, я в нем не участвовал. Помню только следующую сцену. Это было ночью. Любимец, в качестве унтер-офицера, был дежурным, он проходил через большую камеру, где спало нас шестьдесят человек, зала тускло освещалась высокими жестяными подсвечниками с налитою в них водою и плавающим в ней сальным огарком. Едва показался любимец, огни мгновенно были погашены, несколько человек, ждавших этой минуты, вскочили с постелей, забросали любимца одеялами и избили его до полусмерти. На шум и крик вбежал дежурный офицер, со всех концов посыпался на него картофель, без сомнения заранее сбереженный после ужина. ‘Господа, — кричал офицер, — я не под такими картофелями был, под пулями — и не боялся!..’ Снаряды продолжали сыпаться. Офицер побежал к ротному командиру, который, от страха вероятно, не явился, но отправился будить начальника училища Шаренгорста. На следующее утро всю роту выстроили по камерам, пришел генерал Шаренгорст и, по обычаю, начал здороваться, ему не отвечали. Вскоре за ним приехал начальник штаба военно-учебных заведений генерал Геруа. Проходя по камерам, он начал также здороваться, никто не откликнулся. Не ожидая, вероятно, такого упорного неповиновения и приписывая его опасной стачке, он, не дойдя до последней камеры, круто повернулся на каблуке и вышел, сопровождаемый начальством училища, которое шло повеся нос и как бы пришибленное. Результат был тот, что всю роту заперли в училище на неопределенное время. Арест разрешился только необходимостью выступать в лагерь.
Коснувшись дикого обычая истязать рябцов, не могу пропустить случая, до сих пор живо оставшегося в моей памяти. Один из кондукторов старших двух классов вступился неожиданно за избитого, бросился на обидчика и отбросил его с такою силой, что тот покатился на паркет. На заступника наскочило несколько человек, но он объявил, что первый, кто к нему подойдет, поплатится ребрами. Угроза могла быть действительна, так как он владел замечательной физическою силой. Собралась толпа. Он объявил, что с этой минуты никто больше не тронет новичка, что он считает подлым, низким обычай нападать на беззащитного, что тот, кому придет такая охота, будет с ним иметь дело. Немало нужно было для этого храбрости. Храбрец этот был Радецкий, тот самый Федор Федорович Радецкий, который впоследствии был героем Шипки. На торжественном обеде, данном в его честь, в речи, которую я сказал ему, было упомянуто об этом смелом и великодушном поступке его юности {3}.
В числе воспитанников моего времени, также отличившихся впоследствии, были: Тотлебен, К. П. Кауфман, Достоевский и Паукер.
Умягчению нравов в училище много также способствовал новый ротный командир барон Розен, сменивший Фере. <...>
Раз в воскресенье отправился я из училища, желая навестить бывшего моего наставника К. Ф. Костомарова {4}. Я пришел утром, в то время, когда его питомцы (их был новый комплект, и по-прежнему человек пять) не занимались. Меня тотчас же все радостно обступили, я был для них предметом живейшего любопытства, мог сообщить о житье-бытье училища, в которое они должны были вступить будущею весной.
В числе этих молодых людей находился юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненною бледностью. Юноша этот был Федор Михайлович Достоевский. Он приехал из Москвы вместе с старшим братом, Михаилом Михайловичем. Последний не держал экзамена в Инженерное училище, определился в кондукторскую саперную роту, был произведен в офицеры и отправлен на службу в Ревель {5}. По возвращении оттуда, спустя уже несколько лет М. М. вышел в отставку, открыл папиросную фабрику, занимался одновременно переводами сочинений Гете, написал комедию ‘Старшая и меньшая’ {6} и после возвращения из ссылки Федора Михайловича сделался редактором журнала ‘Эпоха’ {7}.
Сближение мое с Ф. М. Достоевским началось едва ли не с первого дня его поступления в училище. С тех пор прошло более полустолетия, но хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому. Казалось, он сначала отвечал мне тем же, несмотря на врожденную сдержанность характера и отсутствие юношеской экспансивности — откровенности. Ему радостно было встретить во мне знакомого в кругу чужих лиц, не упускавших случая грубо, дерзко придираться к новичку. Федор Михайлович уже тогда выказывал черты необщительности, сторонился, не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места, вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку, в рекреационное время его всегда можно было там найти, и всегда с книгой.
С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера, я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости, его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением. До него я и большинство остальных наших товарищей читали специальные учебники и лекции, и не только потому, что посторонние книги запрещалось носить в училище, но и вследствие общего равнодушия к литературе.
Кончина Пушкина в 1837 году была чувствительна между нами, я убежден, одному Достоевскому {8}, успевшему еще в пансионе Чермака (в Москве) {9} прочесть его творения, предосторожности, принятые во время перенесения тела великого поэта из его квартиры, легко могло статься, приняты были также по отношению к учебным заведениям: приказано было, по возможности, скрыть событие и наблюдать, чтобы меньше о нем говорили.
Мне потом не раз случалось встречаться с лицами, вышедшими из пансиона Чермака, где получил образование Достоевский, все отличались замечательною литературного подготовкой и начитанностью.
Первые литературные сочинения, читанные мной на русском языке, были мне сообщены Достоевским, это были: перевод ‘Кот Мур’ Гофмана {10} и ‘Исповедь англичанина, принимавшего опиум’ Матюрена {11} — книга мрачного содержания и весьма ценимая тогда Достоевским. ‘Астролог’ Вальтер Скотта и особенно ‘Озеро Онтарио’ Купера {12} окончательно пристрастили меня к чтению. Читая в ‘Озере Онтарио’ сцену прощания Патфайндера с Маделыо, я заливался горькими слезами, стараясь отворачиваться и украдкой утирать слезы из опасения, чтобы этого не заметили и не подняли меня на смех. Литературное влияние Достоевского не ограничивалось мной, им увлеклись еще три товарища: Бекетов, Витковский и Бережецкий, {13} образовался, таким образом, кружок, который держался особо и сходился, как только выпадала свободная минута. Любовь к чтению сменила у меня на время страсть к рисованию, которым я усердно занимался до того времени. Читалось без разбору все, что ни попадало под руку и что тайком приносилось в училище. Раз, помню, я имел даже терпение прочесть до конца всего ‘Josselin’, скучнейшую и длиннейшую поэму Ламартина, и не менее скучный переводный английский роман ‘La Mapelle d’Dayton’. Описание жизни знаменитых живописцев, помещенное в одном из сочинений Карамзина и, привело меня в восторг. Я вступал в горячий спор с Достоевским, доказывая, что Рафаэль Санцио значит Рафаэль святой, так прозванный за его великие творения, Достоевский доказывал, что Санцио обозначает только фамилию художника, с чем я никак не хотел согласиться. Воображение, более и более увлекаемое чтением, не могло им ограничиться.
После чтения пьесы Шиллера ‘Разбойники’ я тотчас же принялся сочинять пьесу из итальянских нравов, прежде всего я позаботился приискать название: ‘Замок Морвено’. Написав первую сцену, я тут же остановился, с одной стороны, помешало бессилие воображения, с другой — неуменье выражать на русском языке то, что хотелось.
Чтение и мысли, которые оно пробуждало, не только мешали мне следить за уроками, но заметно охлаждали к классным занятиям. Достоевский, сколько помнится, учился также неважно, он приневоливал себя с тем, чтобы окончить курс и переходить из класса в класс без задержки. Последнее не удалось ему, однако ж, при переходе в один из классов он не выдержал экзамена и должен был в нем остаться еще год, неудача эта потрясла его совершенно, он сделался болен и пролежал несколько времени в лазарете {15} <...>.
Около этого времени в иностранных книжных магазинах стали во множестве появляться небольшие книжки под общим названием ‘Физиологии’, каждая книжка заключала описание какого-нибудь типа парижской жизни. Родоначальником такого рода описаний служило известное парижское издание: ‘Французы, описанные сами собою’ {16}. <...> У нас тотчас же явились подражатели.
Некрасову, практический ум которого был всегда настороже, пришла мысль начать также издавать что-нибудь в этом роде, он придумал издание в нескольких книжках: ‘Физиология Петербурга’. Сюда, кроме типов, должны были войти бытовые сцены и очерки из петербургской уличной и домашней жизни. Некрасов обратился ко мне, прося написать для первого тома один из таких очерков. <...>
Попав на мысль описать быт шарманщиков, я с горячностью принялся за исполнение. <...>
Около этого времени я случайно встретился на улице с Достоевским, вышедшим из училища и успевшим уже переменить военную форму на статское платье {17}. Я с радостным восклицанием бросился обнимать его. Достоевский также мне обрадовался, но в его приеме заметна была некоторая сдержанность. При всей теплоте, даже горячности сердца, он еще в училище, в нашем тесном, почти детском кружке, отличался не свойственною возрасту сосредоточенностью и скрытностью, не любил особенно громких, выразительных изъявлений чувств. Радость моя при неожиданной встрече была слишком велика и искрения, чтобы пришла мне мысль обидеться его внешнею холодностью. Я немедленно с воодушевлением рассказал ему о моих литературных знакомствах и попытках и просил сейчас же зайти ко мне, обещая прочесть ему теперешнюю мою работу, на что он охотно согласился.
Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, хотя и не распространялся в излишни похвалах, ему не понравилось только одно выражение в главе ‘Публика шарманщика’. У меня было написано так: когда шарманка перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. ‘Не то, не то, — раздраженно заговорил вдруг Достоевский, — совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам… Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая…’ Замечание это — помню очень хорошо — было для меня целым откровением. Да, действительно: звеня и подпрыгивая выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение. Художественное чувство было в моей натуре, выражение: пятак упал не просто, а звеня и подпрыгивая, — этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом {18}. <...>
В течение этого времени я чаще и чаще виделся с Достоевским. Кончилось тем, что мы согласились жить вместе, каждый на свой счет {19}. Матушка посылала мне ежемесячно пятьдесят рублей, Достоевский получал от родных из Москвы почти столько же. По тогдашнему времени, денег этих было бы за глаза для двух молодых людей, но деньги у нас не держались и расходились обыкновенно в первые две недели, остальные две недели часто приходилось продовольствоваться булками н ячменным кофеем, который тут же подле покупали мы в доме Фридерикса. Дом, где мы жили, находился на углу Владимирской и Графского переулка, квартира состояла из кухни и двух комнат с тремя окнами, выходившими в Графский переулок, последнюю комнату занимал Достоевский, ближайшую к двери — я. Прислуги у нас не было, самовар ставили мы сами, за булками и другими припасами также отправлялись сами.
Когда я стал жить с Достоевским, он только что кончил перевод романа Бальзака ‘Евгения Гранде’. Бальзак был любимым нашим писателем, говорю ‘нашим’ потому, что оба мы одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей. Не знаю, как потом думал Достоевский, но я до сих пор остался верен прежнему мнению и часто перечитываю некоторые из творений Бальзака. Не могу припомнить, каким образом, через кого перевод ‘Евгении Гранде’ попал в журнал ‘Библиотека для чтения’, {20} помню только, когда книга журнала попала к нам в руки, Достоевский глубоко огорчился, и было от чего: ‘Евгения Гранде’ явилась едва ли не на треть в сокращенном виде против подлинника. Но таков уж, говорили, был обычай у Сенковского, редактора ‘Библиотеки для чтения’. Он поступал так же бесцеремонно с оригинальными произведениями авторов. Последние были настолько смирны, что молчали, лишь бы добиться счастья видеть свою рукопись и свое имя в печати.
Увлечение Бальзаком было причиной, что Белинский, к которому в первый раз повел меня Некрасов, сделал на меня впечатление обратное тому, какое я ожидал. Настроенный Некрасовым, я ждал, как счастья, видеть Белинского, я переступал его порог робко, с волнением, заблаговременно обдумывая выражения, с какими я выскажу ему мою любовь к знаменитому французскому писателю. Но едва я успел коснуться, что сожитель мой, имя которого никому не было тогда известно, перевел ‘Евгению Гранде’, Белинский разразился против общего нашего кумира жесточайшею бранью, назвал его мещанским писателем, сказал, что, если бы только попала ему в руки эта ‘Евгения Гранде’, он на каждой странице доказал бы всю пошлость этого сочинения {21}. Я был до того озадачен, что забыл все, что готовился сказать, входя к Белинскому, я положительно растерялся и вышел от него как ошпаренный, негодуя против себя еще больше, чем против Белинского. Не знаю, что он обо мне подумал, он, вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, не умевшего двух слов сказать в защиту своего мнения.
Достоевский между тем просиживал целые дни и часть ночи за письменным столом. Он слова не говорил о том, что пишет, на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически, зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал Достоевского: буквы сыпались у него из-под пера точно бисер, точно нарисованные. Такой почерк видел я впоследствии только у одного писателя: Дюма-отца. Как только Достоевский переставал писать, в его руках немедленно появлялась книга. Он одно время очень пристрастился к романам Ф. Сулье, особенно восхищали его ‘Записки демона’. Усиленная работа и упорное сиденье дома крайне вредно действовали на его здоровье, они усиливали его болезнь, проявлявшуюся несколько раз еще в юности, в бытность его в училище. Несколько раз во время наших редких прогулок с ним случались припадки. Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но, прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним сделался припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку, насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три {22}.
Раз утром (это было летом) Достоевский зовет меня в свою комнату, войдя к нему, я застал его сидящим на диване, служившем ему также постелью, перед ним, на небольшом письменном столе, лежала довольно объемистая тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанная.
— Садись-ка, Григорович, вчера только что переписал, хочу прочесть тебе, садись и не перебивай, — сказал он с необычною живостью.
То, что он прочел мне в один присест и почти не останавливаясь, явилось вскоре в печати под названием ‘Бедные люди’.
t Я был всегда высокого мнения о Достоевском, его начитанность, знание литературы, его суждения, серьезность характера действовали на меня внушительно, мне часто приходило в голову, как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части? С первых страниц ‘Бедных людей’ я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор, такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею, меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям, я не мог, однако ж, спокойно сидеть на месте и то и дело прерывал чтение восторженными восклицаниями.
Результат этого чтения более или менее известен читающей публике. История о том, как я силой почти взял рукопись ‘Бедных людей’ и отнес ее Некрасову, рассказана самим Достоевским в его ‘Дневнике’ {23}. Из скромности, вероятно, он умолчал о подробностях, как чтение происходило у Некрасова. Читал я. На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собою и начал всхлипывать, я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его в том, что хорошего дела никогда не надо откладывать, что следует сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время (было около четырех часов утра), сообщить ему об успехе и сегодня же условиться с ним насчет печатания его романа.
Некрасов, изрядно также возбужденный, согласился, наскоро оделся, и мы отправились.
Должен признаться, я поступил в настоящем случае очень необдуманно. Зная хорошо характер моего сожителя, его нелюдимость, болезненную впечатлительность, замкнутость, мне следовало бы рассказать ему о случившемся на другой день, но сдержанно, а не будить его, не тревожить неожиданною радостью и, вдобавок, не приводить к нему чуть ли не ночью незнакомого человека, но я сам был тогда в возбужденном состоянии, в такие минуты здраво рассуждают более спокойные люди.
На стук наш в дверь отворил Достоевский, увидав подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов. После его ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность, но этого не случилось, он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал, лежа на своем диване, его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа.
После знакомства с Некрасовым и через него с Белинским, который прочел рукопись ‘Бедных людей’, с Достоевским произошла заметная перемена. Во время печатания ‘Бедных людей’ он постоянно находился в крайне нервном возбуждении. Со свойственною ему несообщительностью, он не говорил мне о том, как сошелся с Некрасовым и что дальше было между ними. Стороною только доходили до меня слухи о том, что он требовал печатать ‘Бедных людей’ особым шрифтом и окружить рамкой каждую страницу, я не присутствовал при этих разговорах и не знаю, справедливо это или нет, если и было что-нибудь похожее, тут, вероятно, не обошлось без преувеличения {24}.
Могу сказать только с уверенностью, что успех ‘Бедных людей’ и еще больше, кажется, неумеренно-восторженные похвалы Белинского положительно вредно отразились на Достоевском, жившем до той поры замкнуто, в самом себе, встречавшемся, да и то не часто, с немногими товарищами, не имевшими ничего общего с литературой. Возможно ли было такому человеку, даже при его уме, сохранить нормальное состояние духа, когда с первого шага на новом поприще такой авторитет, как Белинский, преклонился перед ним, громко провозглашая, что появилось новое светило в русской литературе? {25} Вскоре после ‘Бедных людей’ Достоевский написал повесть ‘Господин Прохарчин’ или ‘Господин Голядкин’, не помню хорошо названия. Чтение назначено было у Некрасова, я также был приглашен. Белинский сидел против автора, жадно ловил каждое его слово и местами не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей {26}.
Увлечение Белинского не сделало бы еще, может быть, такого действия на Достоевского, как тот внезапный, резкий поворот на его счет в мнении Белинского и его кружка. Вот. -Что около этого времени писал Белинский к Анненкову: ‘Не знаю, писал ли я вам, что Достоевский написал повесть ‘Хозяйка’, — ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подбавивши немного Гоголя. Он еще написал кое-что после того, но каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о ‘Бедных людях’, я трепещу при мысли перечитать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!’ {27} Писал это Белинский, честнейший из людей, но склонный к увлечению, — писал совершенно искренне, как всегда, по убеждению. Белинский не стеснялся громко высказывать свое мнение о Достоевском, близкие люди его кружка ему вторили.
Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора ‘Бедных людей’ чуть ли не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя еще больше прежнего и сделался раздражительным до последней степени. При встрече с Тургеневым, принадлежавшим к кружку Белинского, Достоевский, к сожалению, не мог сдержаться и дал полную волю накипевшему в нем негодованию, сказав, что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет. Не помню, что послужило поводом к такой выходке, речь между ними шла, кажется, о Гоголе.
Во всяком случае, я уверен, вина была на стороне Достоевского. Характер Тургенева отличался полным отсутствием задора, его скорее можно было упрекнуть в крайней мягкости и уступчивости. После сцены с Тургеневым произошел окончательный разрыв между кружком Белинского и Достоевским, он больше в него не заглядывал. На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю, которому он должен бы был в ножки кланяться, потому что в самых хваленых ‘Бедных людях’ чувствовалось на каждой странице влияние Гоголя {28}. <...>
Не помню, о чем-то раз зашел у меня с Достоевским горячий спор. Результат был тот, что решено было жить порознь. Мы разъехались, но, однако ж, мирно, без ссоры. Бывая оба часто у Бекетовых, мы встречались дружелюбно, как старые товарищи. Около Бекетовых мало-помалу образовался целый кружок, мы вступили в него благодаря старшему из братьев, Алексею Николаевичу, бывшему нашему товарищу по училищу. Братья его, Николай Николаевич, известный теперь профессор химии, и Андрей Николаевич, не менее известный профессор ботаники, были тогда еще студентами {29}. Всякий раз встречалось здесь множество лиц, большею частью таких же молодых, как мы были сами, в числе их особенно часто являлся А. Н. Плещеев, тогда также студент.
Я видел на веку своем немало людей просвещенных, любезных, приветливых, выбивавшихся из сил, чтобы составить у себя кружок, и им это не удавалось, Бекетовы не прикладывали никакого старания, кружок был им даже в тягость, потому что мешал занятиям, тем не менее кружок составился. Всех в равной степени притягивала симпатия к старшему брату, Алексею Николаевичу. Это была воплощенная доброта и прямодушие в соединении с развитым умом и горячею душой, возмущавшеюся всякою неправдой, отзывавшеюся всякому благородному, честному стремлению.
Собирались большею частью вечером. При множестве посетителей (сходилось иногда до пятнадцати человек), беседа редко могла быть общею, редко останавливались на одном предмете, разве уж выдвигался вопрос, который всех одинаково затрагивал, большею частью разбивались на кучки, и в каждой шел свой отдельный разговор. Но кто бы ни говорил, о чем бы ни шла речь, касались ли событий в Петербурге, в России, за границей, обсуждался ли литературный или художественный вопрос, во всем чувствовался прилив свежих сил, живой нерв молодости, проявление светлой мысли, внезапно рожденной в увлечении разгоряченного мозга, везде слышался негодующий, благородный порыв против угнетения и несправедливости. Споры бывали жаркие, но никогда не доходило до ссоры, благодаря старшему Бекетову, умевшему тотчас же примирить, внести мир и согласие. Многому помогала также молодость, с одинаковою легкостью воспламеняющаяся и забывающая свои увлечения. Часто, наговорившись и накричавшись досыта, кто-нибудь предлагал прогулку, все радостно принимали предложение. Раз мы всею компанией согласились сделать большую экскурсию — отправиться пешком в Парголово и провести ночь на Поклонной горе над озером, каждый должен был запастись каким-нибудь провиантом, на долю Бекетовых пришлось нести медный чайник для варки кофе и принадлежности.
Мне до сих пор памятно это похождение. Во все время пути и в течение всей ночи, проведенной на берегу озера, веселость била ключом, счастье было в сердце каждого. Оно высказывалось песнями, остротами, забавными рассказами, неумолкаемым хохотом. Парголовское озеро, я думаю, никогда не видало с тех пор такого ликования.
Участие в общественной беседе всегда существеннее в пользу умственного развития, чем разговоры вдвоем, как бы ни был умен собеседник и внимателен слушатель. Главным двигателем служит здесь личное самолюбие, необходимость постоянно держать ум настороже, не казаться глупее других, следить за мыслью, готовиться в присутствии других поддержать ее или оспорить, — все это в значительной степени пробуждает сознание, обостряет ум, ‘встряхивает мозги’, как говорится.

П. В. АННЕНКОВ

Павел Васильевич Анненков (1812-1887) — мемуарист и историк литературы, автор первой научной биографии Пушкина.
Близкое знакомство с Гоголем и Белинским, сорокалетняя дружба с И. С. Тургеневым, приятельские отношения с Грановским, Герценом и Огаревым, Щедриным и Писемским отразились в интересных по содержанию воспоминаниях Анненкова (‘Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года’, ‘Замечательное десятилетие. 1838-1848’, ‘Молодость И. С. Тургенева. 1840-1856’ и др.).
Отношение Анненкова к Достоевскому сложилось под впечатлением того конфликта с кружком ‘Современника’, который- привел вскоре к разрыву Достоевского с издателями журнала. Вскоре Достоевский разошелся и с Белинским (см. стр. 146, 147).

ИЗ ‘ЗАМЕЧАТЕЛЬНОГО ДЕСЯТИЛЕТИЯ’

В одно из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостиной с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения на лице. Он тоже заметил меня и прокричал: ‘Идите скорее, сообщу новость…’. ‘Вот от этой самой рукописи, — продолжал он, поздоровавшись со мною, — которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это — роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое, нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас’. И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей. Так встретил он первое произведение нашего романиста {Во время вторичного моего отсутствия из России, в 1846 году, почти такое же настроение охватило Белинского, как рассказывали мне, и с рукописью ‘Обыкновенная история’ И. А. Гончарова — другим художественным романом. Он с первого же раза предсказал обоим авторам большую литературную будущность, что было не трудно, но он еще предсказал, что потребуется им много усилий и много времени, прежде чем они наживут себе творческие идеи, достойные их таланта. (Прим. П. В. Анненкова.)}.
И этим еще не кончилось. Белинский хотел сделать для молодого автора то, что он делал уже для многих других, как, например, для Кольцова и Некрасова, — то есть высвободить его талант от резонерских наклонностей и сообщить ему сильные, так сказать, нервы и мускулы, которые помогли бы овладевать предметами прямо, сразу, не надрываясь в попытках, но тут критик встретил уже решительный отпор. В доме же Белинского прочитан был новым писателем и второй его рассказ: ‘Двойник’, {1} это — сенсационное изображение лица, существование которого проходит между двумя мирами — реальным и фантастическим, не оставляя ему возможности окончательно пристроиться ни к одному из них. Белинскому нравился и этот рассказ по силе и полноте разработки оригинально странной темы, но мне, присутствовавшему тоже на этом чтении, показалось, что критик имеет еще заднюю мысль, которую не считает нужным высказать тотчас же. Он беспрестанно обращал внимание Достоевского на необходимость набить руку, что называется, в литературном деле, приобрести способность легкой передачи своих мыслей, освободиться от затруднений изложения. Белинский, видимо, не мог освоиться с тогдашней, еще расплывчатой, манерой рассказчика, возвращавшегося поминутно на старые свои фразы, повторявшего и изменявшего их до бесконечности, и относил эту манеру к неопытности молодого писателя, еще не успевшего одолеть препятствий со стороны языка и формы. Но Белинский ошибся: он встретил не новичка, а совсем уже сформировавшегося автора, обладающего потому и закоренелыми привычками работы, несмотря на то что он являлся, по-видимому, с первым своим произведением. Достоевский выслушивал наставления критика благосклонно и равнодушно. Внезапный успех, полученный его повестью, сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе. Успех этот более чем освободил его от сомнений и колебаний, которыми сопровождаются обыкновенно первые шаги авторов: он еще принял его за вещий сон, пророчивший венцы и капитолии. Так, решаясь отдать роман свой в готовившийся тогда альманах, автор его совершенно спокойно и как условие, следующее ему по праву, потребовал, чтоб его роман был отличен от всех других статей книги особенным типографским знаком, например — каймой {2}.
Впоследствии из Достоевского вышел, как известно, изумительный искатель редких, поражающих феноменов человеческого мышления и сознания, который одинаково прославился верностию, ценностию, интересом своих психических открытий и количеством обманных образов и выводов, полученных путем того же самого тончайшего, хирургически острого, так сказать, психического анализа, какой помог ему создать и все наиболее яркие его типы. С Белинским он вскоре разошелся — жизнь развела их в разные стороны, хотя довольно долгое время взгляды и созерцание их были одинаковы.

А. Я. ПАНАЕВА

Авдотья Яковлевна Панаева (Головачева) (1819-1893) — талантливая беллетристка 40-50-х годов, автор одного из самых ярких произведений русской мемуарной литературы — ‘Воспоминаний’, представляющих подробный рассказ о людях, создававших ‘Современник’, о Белинском, Некрасове, Чернышевском, Добролюбове, Тургеневе и т. д. Достоевский в ее воспоминаниях выступает как писатель с преувеличенной верой в собственную гениальность, что и служило предметом насмешек редакционного кружка.

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИИ’

Панаев в своих ‘Воспоминаниях’ рассказывает об эффекте, произведенном ‘Бедными людьми’ Достоевского, и я об этом не буду распространяться {1}. Достоевский пришел к нам в первый раз вечером {2} с Некрасовым и Григоровичем, который только что вступал на литературное поприще. С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица, небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались.
Почти все присутствовавшие тогда у нас уже были ему знакомы, но он, видимо, был сконфужен и не вмешивался в общий разговор. Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость и показать ему, что он член кружка. С этого вечера Достоевский часто приходил вечером к нам. Застенчивость его прошла, он даже выказывал какую-то задорность, со всеми заводил споры, очевидно из одного упрямства противоречил другим. По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступили на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах, особенно на это был мастер Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался.
У Достоевского явилась страшная подозрительность вследствие того, что один приятель {3} передавал ему все, что говорилось в кружке лично о нем и о его ‘Бедных людях’. Приятель Достоевского, как говорят, из любви к искусству, передавал всем кто о ком что сказал. Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду.
Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками.
Достоевский претендовал на Белинского за то, что он играет в преферанс, а не говорит с ним о его ‘Бедных людях’.
— Как можно умному человеку просидеть даже десять минут за таким идиотским занятием, как карты!., а он сидит по два и по три часа! — говорил Достоевский с каким-то озлоблением. — Право, ничем не отличишь общества чиновников от литераторов: то же тупоумное препровождение времени!
Белинский избегал всяких серьезных разговоров, чтобы не волноваться. Достоевский приписывал ЭТО охлаждению к нему Белинского, который иногда, слыша разгорячившегося Достоевского в споре с Тургеневым, потихоньку говорил Некрасову, игравшему с ним в карты: ‘Что это с Достоевским! говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом’. Когда Тургенев, по уходе Достоевского, рассказывал Белинскому о резких и неправильных суждениях Достоевского о каком-нибудь русском писателе, то Белинский ему замечал:
— Ну, да вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит.
Когда Белинскому передавали, что Достоевский считает себя уже гением, то он пожимал плечами и с грустью говорил:
— Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть, потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так, чего доброго, все поголовно будут психически больны!
Раз Тургенев при Достоевском описывал свою встречу в провинции с одной личностью, которая вообразила себя гениальным человеком, и мастерски изобразил смешную сторону этой личности. Достоевский был бледен как полотно, весь дрожал и убежал, не дослушав рассказа Тургенева. Я заметила всем: к чему изводить так Достоевского? Но Тургенев был в самом веселом настроении, увлек и других, так что никто не придал значения быстрому уходу Достоевского. Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя ‘Бедных людей’, будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому за то, что он оповестил всю Россию об его существовании, и в стихах повторялось часто ‘маточка’ {4}.
С этого вечера Достоевский уже более не показывался к нам и даже избегал встречи на улице с кем-нибудь из кружка. Раз, встретив его на улице, Панаев хотел остановиться и спросить, почему его давно не видно, но Достоевский быстро перебежал на другую сторону. Он виделся только с одним своим приятелем, бывшим в кружке <Д. В. Григоровичем>, и тот сообщал, что Достoeвский страшно бранит всех и не хочет ни с кем из кружка продолжать знакомства, что он разочаровался во всех, что все завистники, бессердечные и ничтожные люди.
В 1848 году мы жили летом в Парголове, там же на даче жил Петрашевский, и к нему из города приезжало много молодежи. Достоевский, Плещеев и Толль иногда гостили у него {5}. Достоевский уже не бывал у нас с тех пор, как Белинский напечатал в ‘Современнике’ критику на его ‘Двойника’ и ‘Прохарчина’. Достоевский оскорбился этим разбором {6}. Он даже перестал кланяться и гордо и насмешливо смотрел на Некрасова и Панаева, они удивлялись таким выходкам Достоевского,
Однажды явился в редакцию Достоевский, пожелавший переговорить с Некрасовым. Он был в очень возбужденном состоянии. Я ушла из кабинета Некрасова и слышала из столовой, что оба они страшно горячились, когда Достоевский выбежал из кабинета в переднюю, то был бледен как полотно и никак не мог попасть в рукав пальто, которое ему подавал лакей, Достоевский вырвал пальто из его рук и выскочил на лестницу. Войдя к Некрасову, я нашла его в таком же разгоряченном состоянии.
— Достоевский просто сошел с ума! — сказал Некрасов мне дрожащим от волнения голосом. — Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел печатать мой разбор его сочинения в следующем номере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел {7}.

В. А. СОЛЛОГУБ

Владимир Александрович Соллогуб, граф (1814-1882), в 30-40-х годах популярный беллетрист натуральной школы, автор повестей, положительно оцененных Белинским (‘История двух калош’, ‘Аптекарша’, ‘Тарантас’), в 50-е годы был известен как талантливый водевилист, а также как автор ‘обличительной’ комедии ‘Чиновник’ (1857). ‘Воспоминания’ Соллогуба написаны в последние годы жизни, они охватывают преимущественно 30-40-е годы. С Достоевским, как и вообще с молодыми литераторами круга Белинского и будущими петрашевцами, Соллогуб близок не был.
И. И. Панаев вспоминал: ‘Он был увлечен ‘Бедными людьми’ Достоевского и приставал ко всем нам: ‘Да кто такой этот Достоевский? Бога ради, покажите его, познакомьте меня с ним!’ (И. И. Панаев, Литературные воспоминания, Гослитиздат, 1950, стр. 132). Знакомство Соллогуба с Достоевским было кратковременно. Рассказу об этом знакомстве уделено в его воспоминаниях- соответственно — очень немного места.

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

Один, всего один раз мне удалось затащить к себе Достоевского. Вот как я с ним познакомился.
В 1845 или 1846 году я прочел в одном из тогдашних ежемесячных изданий повесть, озаглавленную ‘Бедные люди’ {1}. Такой оригинальный талант сказывался в ней, такая простота и сила, что повесть эта привела меня в восторг {2}. Прочитавши ее, я тотчас же отправился к издателю журнала, кажется Андрею Александровичу Краевскому, осведомился об авторе, он назвал мне Достоевского и дал мне его адрес. Я сейчас же к нему поехал и нашел в маленькой квартире на одной из отдаленных петербургских улиц, кажется на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид {3}. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми, рукавами. Когда я себя назвал и выразил ему в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое на меня произвела его повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось, он сконфузился, смешался и подал мне единственное находившееся в комнате старенькое старомодное кресло. Я сел, и мы разговорились, правду сказать, говорил больше я — этим я всегда грешил. Достоевский скромно отвечал на мои вопросы, скромно и даже уклончиво. Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать.
Достоевский просто испугался.
— Нет, граф, простите меня, — промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, — но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться…
— Да кто вам говорит о большом свете, любезнейший Федор Михайлович, — мы с женой действительно принадлежим к большому свету, ездим туда, но к себе его не пускаем!
Достоевский рассмеялся, но остался непреклонным и только месяца два спустя решился однажды появиться в моем зверинце {4}. Но скоро наступил 1848 год, он оказался замешанным в деле Петрашевского и был сослан в Сибирь, в каторжные работы {5}.

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ

Посещение неизлечимо больного Некрасова напомнило Достоевскому самую знаменательную эпоху его юности, и тогда в ‘Дневнике писателя’ за январь 1877 года появился этот эпизод из воспоминаний Достоевского, в главном очень точно излагающий и внешний ход событий, связанных с его литературным дебютом, и содержание мыслей, развивавшихся Белинским по поводу ‘Бедных людей’, сначала — в разговорах с их автором, а затем и в печати.
Белинский играл в жизни и творчестве Достоевского особую роль, Белинским был Достоевский обращен в социалистическую веру, и ‘обращение’ это началось еще до личного знакомства, по статьям Белинского, которые Достоевский ‘читал уже несколько лет с увлечением’. По Белинскому он учился понимать Гоголя, сущность натуральной школы и судить о явлениях литературы 40-х годов. Эстетические каноны, выработанные Достоевским в эту пору, остались, в сущности, неизменными и в последующие периоды его творчества. И чем теснее привязался к Белинскому Достоевский, тем глубже было его огорчение, когда, начиная уже с ‘Двойника’, Белинский стал относиться к нему все холоднее, а после ‘Хозяйки’ совсем в нем разочаровался. Расхождение с Белинским произошло главным образом по вопросам литературы, идеям же его оставался он верен до самой каторги. По возвращении из Сибири он все еще страстный поклонник Белинского. Это видно из его полемики с Краевским в статье ‘Г.-бов и вопрос об искусстве’.
Когда же начинает явно обнаруживаться ‘перерождение’ его убеждений, то сказывается это резче всего на отношении к Белинскому. И еще до ‘Бесов’, пытаясь страстно и воспаленно-гневно вырвать с корнем свое прошлое, отказаться в основе от идей юности, Достоевский начинает борьбу прежде всего с Белинским. А в период ‘Бесов’ борьба возрастает до своего апогея, личность Белинского принижается. Но наступает третий, последний период творчества Достоевского (с конца 1874 г.), когда он снова с любовью приближает к себе тень Белинского, сперва робко (ссылка на его удачные выражения, на его замечательный ум), немного позднее в борьбе с либералами Достоевский противопоставляет им ‘чистого и искреннего’ Белинского, и, наконец, уже в самом социализме его, в его революционности видит черту исконно русскую — радикальное отрицание европейской цивилизации. Так является Белинский в духовной эволюции Достоевского образом чрезвычайно сложным, символом, меняющим каждый раз свой смысл и очертания в зависимости от тех или других поворотов в общественно-политических и религиозно-философских убеждениях Достоевского.

ИЗ ‘ДНЕВНИКА ПИСАТЕЛЯ’ ЗА 1877 ГОД

Прочел я ‘Последние песни’ Некрасова в январской книге ‘Отечественных записок’ {1}. Страстные песни и недосказанные слова, как всегда у Некрасова, но какие мучительные стоны больного! Наш поэт очень болен и — он сам говорил мне — видит ясно свое положение. Но мне не верится… Это крепкий и восприимчивый организм. Он страдает ужасно (у него какая-то язва в кишках, болезнь, которую и определить трудно), но я не верю, что он не вынесет до весны, а весной на воды, за границу, в другой климат, поскорее, и он поправится, я в этом убежден. Странно бывает с людьми, мы в жизнь нашу редко видались, бывали между нами и недоумения, но у нас был один такой случай в жизни, что я никогда не мог забыть о нем. Это именно наша первая встреча друг с другом в жизни. И что ж, недавно я зашел к Некрасову {2}, и он, больной, измученный, с первого слова начал с того, что помнит об тех днях. Тогда (это тридцать лет тому!) произошло что-то такое молодое, свежее, хорошее, — из того, что остается навсегда в сердце участвовавших. Нам тогда было по двадцати с немногим лет. Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из инженеров {3}, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг ‘Бедных людей’ {4}, мою первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши. Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки ‘Петербургские шарманщики’ в один сборник {5}. Кажется, он тогда собирался уехать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: ‘Принесите рукопись (сам он еще не читал ее). Некрасов хочет к будущему году сборник издать {6}, я ему покажу’. Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой ‘партии ‘Отечественных записок’, как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и — ‘осмеет он моих ‘Бедных людей’!’ — думалось мне иногда. Но лишь иногда: писал я их с страстью, почти со слезами — ‘неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?’. Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей, мы всю ночь проговорили с ним о ‘Мертвых душах’ и читали их, в который раз не помню. Тогда это бывало между молодежью, сойдутся двое или трое: ‘А не почитать ли нам, господа, Гоголя!’ — садятся и читают, и, пожалуй, всю ночь. Тогда между молодежью весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали. Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать на пробу: ‘С десяти страниц видно будет’. Но, прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. ‘Читает он про смерть студента, — передавал мне потом уже наедине Григорович, — и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: ‘Ах, чтоб его!’ Это про вас-то, и этак мы всю ночь’. Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: ‘Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!’ Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный. Так, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута нашей первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь, говорили и о поэзии, и о правде, и о ‘тогдашнем положении’, разумеется, и о Гоголе, цитуя из ‘Ревизора’ и из ‘Мертвых душ’, но, главное, о Белинском. ‘Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!’ — восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. ‘Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!’ Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное — чувство было дорого, помню ясно: ‘У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах, хорошо!’ Вот что я думал, какой тут сон!
Некрасов снес рукопись Белинскому в тот же день. Он благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше любил его во всю свою жизнь. Тогда еще Некрасов ничего еще не написал такого размера, как удалось ему вскоре, через год потом. Некрасов очутился в Петербурге, сколько мне известно, лет шестнадцати, совершенно один. Писал он тоже чуть не с шестнадцати лет. О знакомстве его с Белинским я мало знаю, но Белинский его угадал с самого начала и, может быть, сильно повлиял на настроение его поэзии. Несмотря на всю тогдашнюю молодость Некрасова и на разницу лет их, между ними, наверно, уж и тогда бывали такие минуты, и уже сказаны были такие слова, которые влияют навек и связывают неразрывно. ‘Новый Гоголь явился!’ — закричал Некрасов, входя к нему с ‘Бедными людьми’. — ‘У вас Гоголи-то как грибы растут’, — строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему вечером, то Белинский встретил его ‘просто в волнении’: ‘Приведите, приведите его скорее!’
И вот (это, стало быть, уже на третий день) меня привели к нему. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб, я представлял его себе почему-то совсем другим — ‘этого ужасного, этого страшного критика’. Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. ‘Что ж, оно так и надо’, — подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: ‘Да вы понимаете ль сами-то, — повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!’ Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. ‘Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть ‘их превосходительство’, не его превосходительство, а ‘их превосходительство’, как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..’
Все это он тогда говорил мне. Все это он говорил потом обо мне и многим другим, еще живым теперь и могущим засвидетельствовать. Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) ‘И неужели вправду я так велик’, — стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда — разве можно было это вынести! ‘О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду ‘верен’! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим, о, к ним, с ними!’
Я это все думал, я припоминаю ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом. И вот, тридцать лет спустя, я припомнил всю эту минуту опять, недавно, и будто вновь ее пережил, сидя у постели больного Некрасова. Я ему не напоминал подробно, я напомнил только, что были эти тогдашние наши минуты, и увидал, что он помнит о них и сам. Я и знал, что помнит. Когда я воротился из каторги, он указал мне на одно свое стихотворение в книге его. ‘Это я об вас тогда написал’, — сказал он мне {7}. А прожили мы всю жизнь врознь. На страдальческой своей постели он вспоминает теперь отживших друзей:
Песни вещие их не допеты,
Пали жертвою злобы, измен
В цвете лет, на меня их портреты
Укоризненно смотрят со стен {8}.
Тяжелое здесь слово это: укоризненно. Пребыли ли мы ‘верны’, пребыли ли? Всяк пусть решает на свой суд и совесть. Но прочтите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет наш любимый и страстный поэт! Страстный к страданью поэт!..

С. Д. ЯНОВСКИЙ

Степан Дмитриевич Яновский (1817-1897) — врач, служил в Межевом и Лесном институте, затем в департаменте казенных врачебных заготовлений при министерстве внутренних дел, вышел в отставку в 1871 году, с 1877 года и до смерти жил в Швейцарии. Знакомство Достоевского с Яновским произошло в 1846 году. Они подружились, хотя внутренней близости между ними никогда не было, несмотря на частые, почти ежедневные встречи в 1846-1849 годах в связи с болезненными припадками у Достоевского, как уверяет Яновский, — первыми симптомами эпилепсии. В 40-е годы Яновский находился под некоторым влиянием прогрессивных идей. Позднее он стал делать служебную карьеру, в тридцать шесть лет был уже статским советником. К середине 60-х годов прочно установился на реакционно-славянофильских позициях.
К Ф. М. Достоевскому Яновский всю жизнь сохранял самые искренние и теплые чувства. В 1859 году, когда Достоевскому было разрешено жить в Твери, но без права поездок в столицы, Яновский, как он сам писал об этом, ‘первый из близких его знакомых посетил его в этом городе <...> единственно с целью увидать и обнять дорогого мне Федора Михайловича’ (НВ, N 1793 от 24 февраля/8 марта 1881 г.).
В 1860 году Достоевский оказался невольно вовлеченным в семейные нелады Яновского с его женой — артисткой А. И. Шуберт. В дальнейшем Яновский и Достоевский изредка обменивались письмами, и отношения их уже никогда не были столь дружескими, как в 40-е годы.
Первое воспоминание Яновского о Достоевском, появившееся в печати, касалось частного момента биографии писателя. Это было письмо С. Д. Яновского к А. Н. Майкову, напечатанное в ‘Новом времени’, N 1793 от 24 февраля/8 марта 1881 года, под названием ‘Болезнь Ф. М. Достоевского’. Письмо было вызвано информацией в газете ‘Порядок’ (1881, N 39) о ‘Письме к издателю’ А. М. Достоевского, опубликованном ‘Новым временем’ в N 1778 от 8/20 февраля 1881 года. ‘Письмо к издателю’, в свою очередь, было написано в ответ на статью А. С. Суворина ‘О покойном’ (НВ, N 1771, см. наст. сборник, т. 2), в которой говорилось, что Достоевский заболел падучей болезнью в детстве. А. М. Достоевский же доказывал, что ‘падучую болезнь брат Федор приобрел не в отцовском доме, не в детстве, а в Сибири’. Возражая на это утверждение брата покойного, Яновский писал: ‘Покойный Федор Михайлович Достоевский страдал падучею болезнью еще в Петербурге, и притом за три, а может быть, и более лет до арестования его по делу Петрашевского, а следовательно, и до ссылки в Сибирь. Дело все в том, что тяжелый этот недуг, называемый epilepsia, падучая болезнь, у Фед. Мих. в 1846, 1847 и в 1848 годах обнаруживалась в легкой степени, между тем хотя посторонние этого не замечали, но сам больной, правда смутно, болезнь свою сознавал и называл ее обыкновенно кондрашкой с ветерком’. Далее следовал рассказ о первом сильном припадке у Достоевского в июле 1847 года и втором, вызванном известием о смерти Белинского, а также другие подробности, вошедшие позднее в основной текст воспоминаний.
В письме к А. Г. Достоевской от 30 декабря 1883/11 января 1884 года (ИРЛИ, 29916/CCXI614) Яновский объясняет свое стремление написать подробные воспоминания о своем знакомстве с Достоевским тем, что он не был удовлетворен ‘Биографией’ Достоевского О. Ф. Миллера и Н. Н. Страхова, так как он не нашел в ней образа того ‘идеально доброго, честного и весь мир любящего’ Достоевского, каким его знал Яновский.
Этой тенденцией — изобразить Достоевского 40-х годов благостным, кротким христианином — и проникнуты воспоминания Яновского. Следует поэтому с большой осторожностью принимать все, что он рассказывает об общественно-политических взглядах молодого Достоевского.

ВОСПОМИНАНИЯ О ДОСТОЕВСКОМ

Я познакомился с Федором Михайловичем Достоевским в 1846 году {1}. В то время я служил в департаменте казенных врачебных заготовлений министерства внутренних дел. Жил я между Сенною площадью и Обуховским мостом, в доме известного тогда доктора-акушера В. Б. Шольца. Так как на эту квартиру я переехал вскоре после оставления мною службы в Лесном и Межевом институте, где я состоял врачом и преподавателем некоторых отделов естественной истории, то практики у меня в Петербурге было еще немного. В числе моих пациентов был В. Н. Майков, я любил беседовать с ним, и меня очень интересовали его рассказы о том интеллигентном и артистическом обществе, которое собиралось тогда в доме их родителей. Имя Ф. М. Достоевского в то время повторялось всеми и беспрерывно, вследствие громадного успеха первого его произведения (‘Бедные люди’), и мы часто о нем говорили, причем я постоянно выражал мой восторг от этого романа. Майков вдруг однажды объявил мне, что Федор Михайлович просит у меня позволения посоветоваться со мною, так как он тоже болен. Я, конечно, очень обрадовался. На другой день в десять часов утра пришел ко мне Владимир Николаевич Майков и познакомил со мной того человека, с которым я впоследствии виделся ежедневно до самого его ареста.
Вот буквально верное описание наружности того Федора Михайловича, каким он был в 1846 году: роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди, голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки, волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие или мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие. Одет он был чисто и, можно сказать, изящно, на нем был прекрасно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный каземировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр, если что и нарушало гармонию всего туалета, это не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как-то мешковато, как держат себя не воспитанники военно-учебных заведений, а окончившие курс семинаристы. Легкие при самом тщательном осмотре и выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были не совершенно равномерны, а пульс был не ровный и замечательно сжатый, как бывает у женщин и у людей нервного темперамента.
В первый и следующие за ним три или четыре визита мы находились в отношении пациента и врача, но затем я просил Федора Михайловича приходить ко мне раньше, чтоб иметь возможность как можно долее побеседовать с ним о предметах, к болезни не относящихся, так как Федор Михайлович и в это короткое время наших свиданий подействовал на меня обаятельно своим умом, чрезвычайно тонким и глубоким анализом и необыкновенною гуманностию. Просьба моя была уважена, Федор Михайлович приходил ко мне всякий день уже не в десять, а в восемь с половиной часов, и мы вместе пили чай, а потом, чрез несколько месяцев, он стал приходить ко мне еще в девять часов вечера, и мы проводили с ним время в беседе до одиннадцати часов, иногда же он оставался у меня и ночевать. Эти утра и вечера останутся для меня незабвенными, так как во всю мою жизнь я не испытывал ничего более отрадного и поучительного {2}.
Лечение Федора Михайловича было довольно продолжительно, когда местная болезнь совершенно была излечена, он продолжал недели три пить видоизмененный декокт Цитмана, уничтоживший то золотушно-скорбутное худосочие, которое в сильной степени заметно было в больном. Во все время лечения, которое началось в конце мая и продолжалось до половины июля, Федор Михайлович ежедневно посещал меня, за исключением тех случаев, когда ненастная погода удерживала его дома и когда я навещал его. В это время он жил в каком-то переулке между Большою и Малою Морскими в маленькой комнатке у какой-то хозяйки, державшей жильцов {3}. Каждое утро, сначала около десяти часов, а потом ровно в половине девятого, после звонка, раздававшегося в передней, я видел скоро входившего в приемную комнату Федора Михайловича, который, положив на первый стул свой цилиндр и заглянув быстрое зеркало (причем наскоро приглаживал рукой свои белокурые и мягкие волосы, причесанные по-русски), прямо обращался ко мне: ‘Ну, кажется, ничего, сегодня тоже не дурно, ну, а вы, батенька? (это было любимое и действительно какое-то ласкающее слово Федора Михайловича, которое он произносил чрезвычайно симпатично) ну да, вижу, вижу, ничего. Ну, а язык как вы находите? Мне кажется, беловат, нервный, спать-то спал, ну а вот галлюцинации-то, батенька, были, и голову мутило’.
Когда, бывало, после этого приступа я осмотрю подробно и внимательно Федора Михайловича, исследую его пульс и выслушаю удары сердца и, не найдя ничего особенного, скажу ему в успокоение, что все идет хорошо, а галлюцинации — от нервов, он оставался очень доволен и добавлял: ‘Ну, конечно, нервы, значит, кондрашки не будет? это хорошо! Лишь бы кондрашка не пришиб, а с остальным сладим’.
Успокоившись, он быстро менял свою физиономию и свой юмор: сосредоточенный и как бы испуганный взгляд исчезал, сильно сжатые в ниточку губы открывали рот и обнаруживали его здоровые и крепкие зубы, он подходил к зеркалу, но уже для того, чтобы посмотреть на себя как на совсем здорового и в это время, взглянув на свой язык, говорил уже: ‘Ну, да, конечно, нервный, просто белый без желтизны, значит — хорошо!’
Потом мы усаживались за чайный столик, и я слышал обычную фразу: ‘Ну, а мне полчашечки и без сахару, я сначала вприкусочку, а вторую с сахаром и с сухариком’. И это повторялось каждый день. За чаем же мы беседовали о разных предметах, но более всего о медицине, о социальных вопросах, о вопросах, касавшихся литературы и искусств, и очень много о религии.
Во всех своих суждениях Федор Михайлович поражал меня, равно как и других в то время наших знакомых, особенною верностию своих взглядов, обширною, сравнительно с нами (хотя все мы были с университетскою подготовкой и люди читавшие), начитанностию и до того глубоким анализом, что мы невольно верили его, доказательствам как чему-то конкретному, осязаемому?
В конце 1846 года знакомство мое с Федором Михайловичем перешло в близкую приязнь, и беседы наши приняли характер самый искренний и задушевный.
Сойдясь со мной на дружескую ноту, вот что доверил мне Федор Михайлович. Он говорил мне, что он человек положительно бедный и живет своим трудом как писатель. В это время он сообщал мне многое о тяжелой и безотрадной обстановке его детства, хотя благоговейно отзывался всегда о матери, о сестрах и о брате Михаиле Михайловиче, об отце он решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать {4}, а также мало говорил о брате Андрее Михайловиче {5}. Когда я однажды спросил у него, почему он не служит и зачем оставил свою специальную карьеру, он дал мне тот ответ, который я сообщил уже в письме моем к Оресту Федоровичу Миллеру и достоверность коего утверждаю и в настоящую минуту, несмотря на изложенный г. Миллером в биографии Федора Михайловича вариант {6}. Почему я с такой уверенностью поддерживаю ту причину выхода в отставку Федора Михайловича, какую я сообщил, то есть неблагоприятный отзыв императора Николая Павловича об одной из чертежных работ Достоевского, а не ординарчество у великого князя, на это отвечу коротко: потому что все мною сказанное я слышал из уст самого Федора Михайловича и рассказ записан был мною тотчас в моем ‘Дневнике’ {7}.
Первая болезнь, для которой Федор Михайлович обратился ко мне за пособием, была чисто местною, но во время лечения он часто жаловался на особенные головные дурноты, подводя их под общее название кондрашки. Я же, наблюдая за ним внимательно и зная много из его рассказов о тех нервных явлениях, которые бывали с ним в его детстве, а также принимая во внимание его темперамент и телосложение, постоянно допускал какую-нибудь нервную болезнь. До какой степени иногда сильно обнаруживались у него припадки головной дурноты, это лучше всего покажет следующий случай, умолчать о котором я не могу еще и потому, что в нем есть нечто подтверждающее веру Федора Михайловича в предчувствие.
На другой год знакомства моего с Федором Михайловичем летом я жил в Павловске, а Федор Михайлович на даче в одном из Парголовых. В это время у нас было условие, что так как три раза в неделю я непременно должен был приехать в Петербург по делам службы, то Федор Михайлович в эти дни мог со мною видеться в моей квартире от трех до шести часов вечера. Несколько раз мы с ним так и виделись. Но однажды, проведя ночь с понедельника на вторник чрезвычайно тревожно и чувствуя какую-то неодолимую, хотя и беспричинную, потребность побывать в Петербурге, я как ни старался успокоить самого себя и отложить поездку на завтра, когда и был обычный день моей поездки на службу, но не мог преодолеть себя, напился рано чаю и отправился в Петербург. Приехав в город без дела, я зашел в департамент, а в три часа отправился на Малую Морскую в Hotel de France, хотя одни мои знакомые звали меня обедать к ним. Обедал я без аппетита и все куда-то торопился, а около четырех часов, выйдя на улицу, вместо того чтобы взять из Морской налево и идти домой к Обуховскому проспекту или на Царскосельскую железную дорогу, я совершенно инстинктивно, безотчетно, под влиянием какого-то тревожного чувства повернул направо к Сенатской площади, и, как только дошел до нее, я увидал посреди площади Федора Михайловича без шляпы, в расстегнутом сюртуке и жилете, с распущенным галстуком, шедшего под руку с каким-то военным писарем и кричавшего во всю мочь: ‘Вот, вот тот, кто спасет меня’ и т. д. Случай этот по отношению его к болезни Федора Михайловича описан мною в письме к А. Н. Майкову и был напечатан в одном из нумеров ‘Нового времени’ {8}. Федор Михайлович называл случай этот знаменательным, и когда приходилось нам вспоминать о нем, то он каждый раз приговаривал: ‘Ну, как после этого не верить в предчувствие?’ Федор Михайлович хотел рассказать его в одном из нумеров своего ‘Дневника’, в особенности в то время, когда и он было заговорил о спиритизме, {9} но спириты очень уж ему пришлись не по сердцу, он так и не рассказал случая.
До ареста Федор Михайлович больших писем не любил {10}, а если иногда и писал к кому-нибудь, то укладывал все на маленьких лоскутках бумаги. Изо всех записок, мною полученных от Федора Михайловича, в особенности интересна была одна, в которой он из Парголова уведомлял меня, проживавшего в Павловске, о том, что теперь ему не до кондрашки, так как он сильно занят сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который, не имея на что выпить, а потом напиться и, наконец, опохмелиться, ходит по дачам и предлагает себя посечься за деньги. Рассказ Федора Михайловича был верх совершенства в художественном отношении, в нем было столько гуманности, столько участия к бедному пропойце, что невольно слеза прошибала, но было не мало и того юмора и той преследующей зло беспощадности, которые были в таланте Федора Михайловича.
В роковом auto da fe записка эта погибла…
Федор Михайлович как в то время, когда познакомился со мною, так и после, когда возвратился из Сибири и жил своим домом, даже и тогда, когда Михаил Михайлович действительно имел хорошие средства и, по-видимому, брату ни в чем не отказывал, Федор Михайлович все-таки был беден и в деньгах постоянно нуждался. Когда же вспомнишь то, что плату за труд Федор Михайлович получал постоянно хорошую, что жизнь он вел, в особенности когда был холостым, чрезвычайно скромную и без претензий, то невольно задаешься вопросом: куда же он девал деньги? На этот вопрос я могу отвечать положительно верно, так как в этом отношении Федор Михайлович был со мною откровеннее, чем с кем-либо: он все почти свои деньги раздавал тем, кто был хоть сколько-нибудь беднее его, иногда же и просто таким, которые были хотя и не беднее его, но умели выманить у него деньги как у добряка безграничного. В карты Федор Михайлович не только не играл, но не имел понятия ни об одной игре и ненавидел игру. Вина и кутежа он был решительный враг, {11} притом же, будучи от природы чрезвычайно мнительным (что у него было несомненным признаком известных страданий мозга и именно такого рода, которые впоследствии обнаружились чистою формой падучей болезни) и состоя под страхом кондрашки, он всячески воздерживался от всего возбуждающего. Эта мнительность доходила у него до смешного на взгляд людей посторонних, чем он, однако же, очень обижался, а между тем нельзя было иногда не рассмеяться, когда, бывало, видишь, что стоило кому-нибудь случайно сказать: ‘Какой славный, душистый чай!’ — как Федор Михайлович, пивший обыкновенно не чай, а теплую водицу, вдруг встанет с места, подойдет ко мне и шепнет на ухо: ‘Ну, а пульс, батенька, каков? а? ведь чай-то цветочный!’ И нужно было спрятать улыбку и успокоить его серьезно в том, что пульс ничего и что даже язык хорош и голова свежа.
Единственное, что любил Федор Михайлович, это устройство изредка обедов в Hotel de France, в Малой Морской, целою компанией близких ему людей. Обеды эти обыкновенно обходились не дороже двух рублей с человека, но веселья и хороших воспоминаний они давали каждому чуть не на все время до новой сходки. Обед заказывался всегда Федором Михайловичем и стоил рубль с персоны, из напитков допускались: пред обедом рюмка, величиною с наперсток, водки (при одном виде которой Яков Петрович Бутков делал прекислую гримасу) и по два бокала шампанского за обедом, да чай a discretion {как непременное условие (франц.).} после обеда. Федор Михайлович в то время водки не пил, шампанского ему наливали четверть бокала, и он прихлебывал его по одному глоточку после спичей, которые любил говорить и говорил с увлечением. Чаепитие же продолжалось до поздней поры и прекращалось с уходом из гостиницы. Обеды эти Федор Михайлович очень любил, он на них вел задушевные беседы, и они составляли для него действительно праздник. Вот как он сам объяснял мне причину его любви к этим сходкам: ‘Весело на душе становится, когда видишь, что бедный пролетарий (пролетарием он называл каждого живущего поденным заработком, а не рентой или иным каким-нибудь постоянным доходом, например, службой) сидит себе в хорошей комнате, ест хороший обед и запивает даже шипучкою, и притом настоящею’. По окончании этого праздничного обеда Федор Михайлович с каким-то особенным удовольствием подходил ко всем, жал у каждого руку и приговаривал: ‘А ведь обед ничего, хорош, рыба под соусом была даже очень и очень вкусная’. Якова Петровича Буткова он при этом еще и целовал.
К слову об особенно гуманных отношениях Федора Михайловича к Буткову, который даже между нами, далеко не богатыми людьми, отличался своею воистину поразительною бедностию, мне пришло на память одно обстоятельство. Однажды Федор Михайлович, сообразив, что он получит деньги из конторы ‘Отечественных записок’ в такой-то день, задумал в этот именно день устроить обед в Hotel de France. Накануне все мы получили оповещение, а на другой день к трем часам были уже в сборе. Между тем пробило три и три с половиной часа, а за стол мы не садились, и даже закуска не появлялась. Само собою разумеется, мы обратились к Федору Михайловичу с вопросом, отчего не дают есть. На это Федор Михайлович как-то сконфуженно, а в то же время и жалобно ответил нам: ‘Ах, боже мой, разве не видите, что Якова Петровича нет’, — и, схватив шляпу, побежал на улицу. Александр Петрович Милюков при этой сцене что-то сострил очень мило и весело, вечно серьезненький В. Н. Майков и А. Н. Плещеев пробормотали что-то вроде того, что хоть бы закуску подавали. Наконец в дверях явились Федор Михайлович и Бутков, первый был очень взволнован, а второй, пожимая своими широкими плечами, — все повторял: ‘Да вот пойди ты с ним и толкуй, говорит одно, что книжка журнала не вышла, да и баста’. — ‘Ну, да вы попросили бы хоть половину, понимаете ли, ну, хоть чуточку бы, а то как же теперь быть? А я пообещал еще двоим заплатить за них, ну вот вы и попросили бы хоть красненькую, а то как же теперь?..’ Когда же мы пристали к Федору Михайловичу, чтоб он нам объяснил, почему мы не обедаем и тогда, как Яков Петрович обретается среди нас, то Федор Михайлович рассказал нам, в чем дело, а мы, узнав причину, приказали подавать обед. Дело же заключалось в том, что в конторе ‘Отечественных записок’, по случаю запоздания выходом номера журнала, в котором был помещен рассказ Федора Михайловича, денег Буткову, явившемуся с запиской от автора, не дали. Этот обед прошел как-то особенно весело, Александр Петрович острил много и чрезвычайно удачно, Михаил Михайлович Достоевский и Аполлон Николаевич Майков тоже были в хорошем настроении духа и много говорили хорошего и интересного, а Федор Михайлович, воспользовавшись случаем с Яковом Петровичем, сказал такую речь об эксплуатации литературного труда Павлом Ивановичем Чичиковым {12}, что все мы поголовно были в восторге и отвечали рукоплесканиями и долго неумолкавшими браво! Но как ни весел был этот обед и как ни задушевно воспоминание о нем… у меня и теперь чуть не спирается дыхание, когда я заговорю о нем: он был последний, за ним вскоре последовала катастрофа с арестами, а потом и тяжелая для всех членов нашего кружка разлука.
Припоминая себе те часы, которые я проводил каждодневно с незабвенным Федором Михайловичем, я не могу пройти молчанием бесед о литературе, которые он вел со мною иногда один на один, а иногда и в присутствии других общих наших приятелей. Само собою разумеется, что Пушкина и Гоголя он ставил выше всех и часто, заговорив о том или другом из них, цитировал из их сочинений на память целые сцены или главы. Лермонтова и Тургенева он тоже ставил очень высоко, из произведений последнего в особенности хвалил ‘Записки охотника’. Чрезвычайно уважительно отзывался о всех произведениях, хотя по числу в то время незначительных, И. А. Гончарова, которого отдельно напечатанный ‘Сон Обломова’ (весь роман в то время напечатан еще не был) цитировал с увлечением {13}. Из писателей эпохою постарше он рекомендовал Лажечникова. О других же наших беллетристах, как, например, о гр. Соллогубе, Панаеве (Ив. Ив.), он отзывался не особенно одобрительно и, не отказывая им в даровании, не признавал в них художественных талантов. У меня в то время была порядочная библиотечка, и я часто, возвратись домой, заставал Федора Михайловича за чтением вынутой из шкафа книги, и чаще всего с Гоголем в руках. Гоголя Федор Михайлович никогда не уставал читать и нередко читал его вслух, объясняя и толкуя до мелочей. Когда же он читал ‘Мертвые души’, то почти каждый раз, закрывая книгу, восклицал: ‘Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя в особенности! Вот так настольная книга! Вы ее, батюшка, читайте каждый день понемножку, ну хоть по одной главе, а читайте, ведь у каждого из нас есть и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки’. Кроме сочинений беллетристических, Федор Михайлович часто брал у меня книги медицинские, особенно те, в которых трактовалось о болезнях мозга и нервной системы, о болезнях душевных и о развитии черепа по старой, но в то время бывшей в ходу системе Галла. Эта последняя книга с рисунками занимала его до того, что он часто приходил ко мне вечером потолковать об анатомии черепа и мозга, о физиологических отправлениях мозга и нервов, о значении черепных возвышенностей, которым Галл придавал важное значение. Прикладывая каждое мое объяснение непременно к формам своей головы и требуя от меня понятных для него разъяснений каждого возвышения и углубления в его черепе, он часто затягивал беседу далеко за полночь. Череп же Федора Михайловича сформирован был действительно великолепно. Его обширный, сравнительно с величиною всей головы, лоб, резко выделявшиеся лобные пазухи и далеко выдавшиеся окраины глазниц, при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости, делали голову Федора Михайловича похожею на Сократову. Он сходством этим был очень доволен, находил его сам и обыкновенно, говоря об этом, добавлял: ‘А что нет шишек на затылке, это хорошо, значит, не юпошник, верно, даже очень верно, так как я, батенька, люблю не юпку, а, знаете ли, чепчик люблю, чепчик вот такой, какие носит Евгения Петровна (мать Апполона Николаевича и других Майковых, которую Федор Михайлович, да и все мы глубоко почитали и любили), больше ничего, ну и, значит, верно’. <...>
Федор Михайлович и в первое время знакомства со мною был очень небогат и жил на трудовую копейку, но потом, когда знакомство наше перешло в дружбу, он до самого ареста постоянно нуждался в деньгах. Но так как он по натуре своей был честен до щепетильности и притом деликатен до мнительности, то не любил надоедать другим своими просьбами о займе {Что впоследствии таки проявлялось у него. (Прим. С. Д. Яновского.)}. Он часто, бывало, и мне говорит: ‘Вот ведь знаю, что у вас я всегда могу взять рублишко, а все-таки как-то того… ну да у вас возьму, вы ведь знаете, что отдам’. Но так как нужда пришибала его часто, да притом и не его одного, а и многих других ему близких людей, то раз он заговорил со мною о том: ‘Как бы нам составить такой капиталец, ну хоть очень маленький, рублей в сотняжку, из которого можно было заимствоваться в случае крайности, как из своего кошелька?’ Я согласился на это его предложение, но с условием сформировать запас в течение четырех месяцев, для чего я буду откладывать из моего жалованья и дохода от практики по двадцать пять рублей в месяц. Капитал этот у нас оказался ранее, так как один из моих приятелей, Власовский, дал мне сто рублей с уплатой ему по частям. Федор Михайлович тотчас написал правила, которыми должны были руководиться те, кто заимствовался из этой кассы, и мы их сообщили другим. Правила эти долго хранились у меня, но в период паники, охватившей нас всех по случаю неожиданных арестов, они вместе с другими бумагами, по существу столь же невинными, были истреблены в огне. Как и почему произошло это auto da fe, я скажу после, но здесь не могу не заявить, что вся драгоценная для меня переписка с Федором Михайловичем, а также письма ко мне его брата Михаила Михайловича и Аполлона Николаевича Майкова были брошены в нарочно затопленную печь собственными руками Михаила Михайловича Достоевского.
Общая касса хранилась у меня, помещалась она в одном из ящиков моего письменного стола, ключ от которого висел над столом. В ящике же лежал лист бумаги, на котором были написаны рукой Федора Михайловича правила: сколько каждый может взять денег, когда и в каком расчете взятая сумма должна была быть возвращена, и, наконец, было оговорено, что нарушивший хоть раз правила взноса мог пользоваться ссудой не иначе как с ручательством другого, если же кто и после этого оказывался неаккуратным, таковому кредит прекращался. Многие пользовались этим оборотным капиталом и признавали помощь от него существенною. Бывшая у меня библиотечка подведена была под подобного же рода правила общего пользования.
В устройстве кассы и библиотеки не было ничего общего с идеями Фурье или Луи Блана. Федор Михайлович хотя и знал как до ссылки его в Сибирь, так и по возвращении из нее то, что писалось и говорилось о социализме, но учению этому он не сочувствовал {14}.
Кроме главной кассы с капиталом в сто рублей, у нас была еще маленькая копилка, в которую мы опускали попадавшиеся нам серебряные пятачки, эти деньги предназначались, собственно, для тех нищих, которые отказывались брать билеты в существовавшие тогда в Петербурге общие столовые. Однажды из этой копилки пришлось взять несколько пятачков самому Федору Михайловичу, и взять так, что не довелось ему, бедному, возвратить их. Дело было так: в одну пятницу, то есть в тот день, когда известный кружок молодых, а может быть, в числе их и немолодых людей, — верно сказать не могу, так как я к нему не принадлежал, — собирались у Петрашевского, Федор Михайлович совершенно неожиданно посетил меня. День был с утра пасмурный, а к вечеру пошел такой сильный дождь, что я остался дома. В семь часов, когда я собирался пить чай, вдруг раздался звонок, и я услыхал в передней голос Федора Михайловича. Я тотчас выбежал к нему навстречу и увидал, что с него вода течет ручьем, С первым словом он объявил мне, что по дороге к Петрашевскому увидал у меня огонь, зашел, да, кстати, нужно пообсушиться. Обсушиться ему было невозможно, так как он промок, что называется, до костей, а потому он надел мое белье, сапоги поручили человеку просушить у плиты, а сами уселись пить чай. К девяти часам сапоги просохли, и Федор Михайлович стал собираться к Петрашевскому. Но дождь лил как из ведра, и я спросил, ‘Да как же вы пойдете в такую погоду? От Торгового моста (где я жил тогда) до Покрова хоть и близко, но на ходу дождь вас еще раз промочит?’ На это Федор Михайлович мне ответил: ‘Правда, но в таком случае дайте мне немножко денег, и я доеду на извозчике’. Денег у меня не оказалось ни копейки, а в пакете общей кассы мельче десятирублевой бумажки не было. Федор Михайлович поморщился и, проговорив ‘скверно’, хотел уходить. Тогда я предложил ему взять из железной копилки, он согласился и взял шесть пятачков. На эти деньги он, вероятно, доехал до Петрашевского, но достало ли их на то, чтобы возвратиться к себе на квартиру, я не знаю, так как на другой день ровно в одиннадцать часов утра прибежавший ко мне бледный и сильно растерявшийся Михаил Михайлович объявил, что Федор Михайлович арестован и отвезен в III Отделение {15}. В это время и произведено было сожжение бумаг и писем, о котором я упоминал выше. Федора Михайловича я после уже не видал до той встречи с ним в Твери, которая описана мною в статье по поводу падучей болезни {16}.
Федор Михайлович очень любил общество, или, лучше сказать, собрание молодежи жаждущей какого-нибудь умственного развития, но в особенности он любил такое общество, где чувствовал себя как бы на кафедре, с которой мог проповедовать. С этими людьми Федор Михайлович любил беседовать, и так как он по таланту и даровитости, а также и по знаниям, стоял неизмеримо выше многих из них, то он находил особенное удовольствие развивать их и следить за развитием талантов и литературной наметки этих молодых своих товарищей. Я не помню ни одного из известных мне товарищей Федора Михайловича (а я их знал почти всех), который не считал бы своею обязанностию прочесть ему свой литературный труд. Так поступали А. У. Порецкий, Я. П. Бутков, П. М. Цейдлер, об А. Н. Плещееве, Крешеве и о М. М. Достоевском я уже не говорю, так как последний и в особенности А. Н. Плещеев получали от Федора Михайловича темы для работ и даже целые конспекты для повестей. Если решение полученных задач оказывалось неудовлетворительным, то таковые рассказы и повести тут же самими авторами торжественно уничтожались.
В подтверждение этого моего сообщения приведу два случая, один из них был с Я. П. Бутковым. Федор Михайлович, зная хорошо особенности таланта описателя Петербургских углов, предложил ему написать рассказ на тему какого-то анекдота или фантастического случая, измышленного Федором Михайловичем. Яков Петрович задачу исполнил и, по назначению Федора Михайловича, должен был в первый вторник прочесть его у меня. Я в это время жил на Торговой улице, в доме католической церкви Сестренкевича. В восемь часов вечера все мы, собравшиеся в этот день, уселись вокруг стола со стаканами чая, Яков Петрович начал со свойственными ему откашливаниями, отплевываниями и преуморительными подергиваниями плечом чтение, но не успел он дойти и до половины своего рассказа, во время которого мы все смеялись и хохотали, как вдруг слышим, что Федор Михайлович просит автора остановиться. Бутков взглянул только на Федора Михайловича и, заметив побледневшее его лицо и сжатые в ниточку губы, не только чтение прекратил и тетрадку упрятал в карман своего пальто, но и сам очутился под столом, крича оттуда: ‘Виноват, виноват, проштрафился, думал, что не так скверно!’ А Федор Михайлович, улыбнувшись на выходку Буткова, с крайним благодушием ответил ему, что писать так не только скверно, но и непозволительно, потому что ‘в том, что вы написали, нет ни ума, ни правды, а только ложь и безнравственный цинизм’. Потом Федор Михайлович указал нам недостатки того, что написал Яков Петрович, и произведение было уничтожено.
Еще случай с А. Н. Плещеевым, который в то время был еще юношей, без бороды и усов, кажется, ему было не более восемнадцати-девятнадцати лет. Как теперь помню, в одно воскресенье Федор Михайлович, уходя от меня утром в одиннадцать часов, прощаясь, пригласил меня к себе на новоселье. В это время Михаил Михайлович, выйдя в отставку, приехал один без семейства и поселился вместе с Федором Михайловичем в Петербурге {17}. Согласно приглашению, я прибыл к Достоевским с моим приятелем Власовским к пяти часам утра и застал у них Плещеева, Крешева, Буткова, одного инженерного офицера (фамилию не помню) и Головинского. У Достоевских в это время проживал уже в качестве слуги известный всем нам и нами очень любимый отставной унтер-офицер Евстафий, имя которого Федор Михайлович отметил теплым словом в одной из своих повестей. Когда Евстафий дал нам каждому по стакану чаю, Федор Михайлович обратился к А. Н.Плещееву и сказал: ‘Ну, батенька, прочтите нам, что вы там сделали из моего анекдотца?’ Тот начал тотчас читать, но рассказ был до того слаб, что мы еле-еле дослушали до конца. Плещеев сам как будто сочинением был доволен, но Федор Михайлович прямо сказал ему: ‘Во-первых, вы меня не поняли и сочинили совсем другое, а не то, что я вам рассказал, а во-вторых, и то, что сами придумали, выражено очень плохо’. Плещеев после этого приговора уничтожил сочиненный им рассказ.
Я рассказал два простые случая, характеризующие отношения Федора Михайловича к своим товарищам, друзьям литературным, но подобных в жизни его было не два, а десятки.
Его любовь, с одной стороны, к обществу и к умственной деятельности, а с другой — недостаток знакомства в других сферах, кроме той, в какую он попал, оставив Инженерное училище, были причиной того, что он легко сошелся с Петрашевским {18}. Когда я, бывало, заводил речь с Федором Михайловичем, зачем он сам так аккуратно посещает пятницы у Покрова и отчего на этих собраниях бывает так много людей, Федор Михайлович отвечал мне всегда: ‘Сам я бываю оттого, что у Петрашевского встречаю и хороших людей, которые у других знакомых не бывают, а много народу у него собирается потому, что у него тепло и свободно, притом же он всегда предлагает ужин, наконец, у него можно полиберальничать, а ведь кто из нас, смертных, не любит поиграть в эту игру, в особенности когда выпьет рюмочку винца, а его Петрашевский тоже дает, правда кислое и скверное( но все-таки дает. Ну, вот к нему и ходит всякий народ, но вы туда никогда не попадете я вас не пущу’, и не пустил, за что я ему, как истинному моему другу и учителю, во всю мою жизнь был и до сих пор остаюсь душой и сердцем благодарен. Любовь Федора Михайловича к обществу была до того сильна, что он даже во время болезни или спешной какой-нибудь работы не мог оставаться один и приглашал к себе кого-нибудь из близких. Но, посещая своих друзей и приятелей по влечению своего любящего сердца и бывая у Петрашевского по тем же самым побуждениям, он вносил с собою нравственное развитие человека, в основание чего клал только истины Евангелия, а отнюдь не то, что содержал в себе социал-демократический устав 1848 года {19}. Федор Михайлович любил ближнего, как только можно любить его человеку верующему искренне, доброты был неисчерпаемой и сердцеведец, которому подобного я в жизни моей не знал. А при этих его качествах можно ли допустить мысль о том, что он был заговорщиком или анархистом? {20} Да и каким образом мог Федор Михайлович, будучи от природы чрезвычайно нервным и впечатлительным, удержаться от того, чтобы не проговориться в беседах с нами о его сочувствии социализму. А между тем я видал Федора Михайловича и слушал его почти каждый день, встречал его у Майковых по воскресеньям и у Плещеева, у которого бывали (за исключением гимназистов, семинаристов и каких-то черкесов {21}) почти все бывавшие и у Петрашевского, — но ни я, ни кто из близких мне никогда не слыхали от Федора Михайловича ничего возбуждающего к анархии. Правда, он везде составлял свой кружок и в этом кружке любил вести беседу своим особенным шепотком, но беседа эта была всегда или чисто литературная, или если он в ней иногда и касался политики и социологии, то всегда на первом плане у него выдавался анализ какого-нибудь факта или положения, за которым следовал практический вывод, но такой, который не шел вразрез с Евангелием. Говорят: да ведь Достоевский был, как заговорщик, сослан в каторгу. Что он был сослан, это, к несчастию, правда, но был ли он заговорщик, это не доказано и неправда. Хотя Федор Михайлович, бывая в собраниях Петрашевского, может быть, что-нибудь противное тогдашнему строю государственному и говорил, в особенности если мы не упустим из виду того, что это было до освобождения крестьян, но заговорщиком и бунтарем он не был и не мог быть. <...>
Федор Михайлович никогда, даже в шутку, не позволял себе не только солгать, но обнаруживал чувство брезгливости ко лжи, нечаянно сказанной другим. Я помню, как-то раз весь кружок близких Федору Михайловичу людей собрался вечером у А. Н. Плещеева. Федор Михайлович, по обыкновению, был в хорошем расположении духа и много говорил. Но за ужином зашла речь о том, как бы достигнуть того, чтобы ни Греч, ни Булгарин и даже сам П. И. Чичиков (так прозван был нами один из издателей) никогда не лгали. Во время этого разговора кто-то в совершенно шуточном тоне, защищая последнего, сказал: ‘Ну ему можно извинить, так как он хоть и прижимает нашего брата сотрудника, но все-таки платит и не обсчитывает, а что иногда солжет, то это не беда, так как ив Евангелии сказано, что иногда и ложь бывает во спасение’. Услыхав эти слова, Федор Михайлович тотчас замолчал, сильно сосредоточился и во все остальное время только и повторял нам, близко к нему находившимся: ‘Вот оно что, даже и на Евангелие сослался, а ведь это неправда, в Евангелии то этого не сказано! Когда слышишь, что человек лжет, то делается гадко, но когда он лжет и клевещет на Христа, то это выходит и гадко и подло’.
Федор Михайлович, искренне любя общество, любил и некоторые из его удовольствий и развлечений. Так, например, в то время, то есть до ареста, он любил музыку, вследствие чего при всякой возможности посещал итальянскую оперу, а по временам, когда у Майковых устраивались по воскресеньям танцы, он не только любил смотреть на танцующих, но и сам охотно танцевал. Из опер особенное предпочтение он отдавал ‘Вильгельму Теллю’ {22}, в котором трио с Тамберликом приводило его в восторг, с наслаждением слушал ‘Дон-Жуана’ Моцарта {23}, в котором роль Церлины ему нравилась всего более, и восхищался ‘Нормой’ {24}, сначала с Джулиею Борзи, а потом с Гризи, когда же в Петербурге была поставлена опера Мейербера ‘Гугеноты’ {25}, то Федор Михаилович положительно от нее был в восторге. Певицу Фреццолини и тенора Сальви недолюбливал, говоря, что первая — кукла с хорошим голосом, а второй ему казался очень уж слащавым и бездушным. Танцы Федор Михайлович любил как выражение душевного довольства и как верный признак здоровья, но никогда к ним не примешивал ни вопроса о сближении с женщиной благодаря возможности, танцуя, перекинуться с нею живым словом, ни вопроса о грации и ловкости танцующих. О балете знал только понаслышке, но никогда, в то время, его не посещал.
Здесь же кстати я позволю себе сказать слово о том, что во все время моего знакомства с Федором Михайловичем и во всех моих беседах с ним я никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил бы какую-нибудь женщину страстно. До ссылки Федора Михайловича в Сибирь я никогда не видал его даже ‘шепчущимся’, то есть штудирующим и анализирующим характер которой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири составляло одно из любимых его развлечений. Вообще Федор Михайлович во всю свою жизнь глубоко уважал призвание женщины и высоко ценил ее сердечность, но когда заходила речь на модную в то время тему о ее полной эманципации, то он обыкновенно выражался так: ‘Желать-то мало ли чего можно, но вот в чем дело, не будет ли от такой эманципации самой женщине хуже и тяжелее? Я думаю, что да!’
До сих пор я старался изобразить вернейший портрет Федора Михайловича, каким он был в период нашего знакомства с 1846 по 1848 год, надеюсь, что никто из самых даже близких к нему людей, знавших его в это время, не отметит в моих рассказах ни одного неверного штриха.
Теперь я приступлю к характеристике того Федора Михайловича, который явился и предо мною в конце 1848 года как будто иным если не по существу, то, по крайней мере, по внешности. В чем заключалась эта перемена? как она совершилась и что было ее причиной? Вот вопросы, на которые я постараюсь дать по возможности близкие к истине ответы.
Вся перемена Федора Михайловича, по крайней мере в моих глазах, заключалась в том, что он сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как-то особенно часто жалующимся на дурноты.
Совершилась эта перемена если не вдруг и не неожиданно, то и не в очень длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель.
Причиной же всего этого было, как впоследствии он сам мне это сказал, сближение со Спешневым {26}, или, лучше сказать, заем у него денег. До этого обстоятельства Федор Михайлович, разговаривая со мною о лицах, составлявших кружок Петрашевского, любил с особенным сочувствием отзываться о Дурове, называя его постоянно человеком очень умным и с убеждениями, нередко указывал на Момбелли и Пальма, но о Спешневе или ничего не говорил, или отделывался лаконическим: ‘Я его мало знаю, да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому’. Я знал, как Федор Михайлович был самолюбив, и, объяснив себе это нерасположение тем, что, знать, нашла коса на камень, не настаивал на подробностях. Даже и в то время, когда я видел, что совершившаяся перемена в характере Федора Михайловича, а особенно его скучное расположение духа должны иметь какую-нибудь причину, я не обнаруживал желания прямо узнать ее, а говорил только, что я не вижу никакого органического расстройства, а следовательно, старался и его уверить в том, что это пройдет. Но на эти-то мои успокоения однажды Федор Михайлович мне и ответил: ‘Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около пятисот рублей серебром) и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой уж он человек’. Вот разговор, который врезался в мою память на всю мою жизнь, и так как Федор Михайлович, ведя его со мною, несколько раз повторил: ‘Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель’, то я невольно ему и теперь даю такое же фатальное значение, какое он заключал в себе и в то время. Я инстинктивно верил, что с Федором Михайловичем совершилось что-то особенное. На беду мою, я знал’, что он в последнее время сильно жаловался на безденежье, и когда я говорил ему, что я, кроме копилки, могу ему уделить еще своих рублей пятнадцать — двадцать, то он замечал мне: ‘Не двадцать или даже пятьдесят рублей мне нужны, а сотни: я должен отдать портному, хозяйке, возвратить долг Mich-Mich (так он звал старшего своего брата), а все это более четырехсот рублей’. На удовлетворение всех этих нужд он и взял у Спешнева деньги. Получил он их в одно воскресенье, отправившись от меня около двенадцати часов пополудни к Спешневу, а вечером у Майковых сообщил мне о том, как Спешнев деньги ему дал и взял с него честное слово никогда о них не заговаривать. После этого факта я заметил только одно новое для меня явление: прежде, когда, бывало, Федор Михайлович разговаривает со своим братом Михаилом Михайловичем, то они бывали постоянно согласны в своих положениях и выводах, но после визита Федора Михайловича к Спешневу Федор Михайлович часто говорил брату: ‘Это не так: почитал бы ты ту книгу, которую я тебе вчера принес (это было какое-то сочинение Луи Блана), заговорил бы ты другое’. Михаил же Михайлович на это отвечал Федору Михайловичу: ‘Я, кроме Фурье, никого и ничего не хочу знать, да, правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу, все это не для нас писано’. Федор Михайлович так сильно любил своего брата, что на последнюю фразу не только не сердился на него, но даже и не возражал ему.
Я знаю, что Федор Михайлович, по складу его ума и по силе убеждений, не любил подчиняться какому бы там ни было авторитету, вследствие чего он нередко даже о Белинском выражался так: ‘Ничего, ничего, Виссарион Григорьевич, отмалчивайтесь, придет время, что и вы заговорите (это он говорил так по поводу того, что Белинский, расхваливший его ‘Бедных людей’, потом как бы игнорировал его произведения, а Федору Михайловичу молчание о его творениях было горше брани), после же займа денег у Спешнева он поддался видимым образом авторитету последнего, Спешнев же, как говорили тогда все, был безусловный социалист.
Не мудрено, что у нас до сих пор еще многие думают, будто Федор Михайлович был взаправду какой-то красный социалист, а по мнению некоторых, даже руководивший каким-то тайным обществом, которое угрожало опасностию государству. На самом же деле деятельность Федора Михайловича, включая в нее даже посещение собраний Петрашевского и принадлежность к так называемому тайному обществу Дурова и К0, ничего подобного не представляла. Стоило вглядеться в состав этих сборищ и общества, сообразить идею заговора с теми средствами, какие были *в руках этих мнимых заговорщиков, и, наконец, обдумать хорошенько, что они читали и о чем толковали, и вся иллюзия заговора разлетелась бы в прах. Все собрания Петрашевского и Дурова представляли собою такое незначительное число людей, что оно положительно терялось в Петербурге, как капля воды в быстротекучей Неве. Небольшая кучка этих людей была такою разнокалиберною смесью званий, сословий, профессий и возрастов, что одна уже эта пестрота состава показывала, что они не имели, да и не могли иметь, никакого влияния на массу общества. Денежных средств у этой кучки не было никаких, так как за исключением Спешнева, Петрашевского, Дурова и Григорьева все ее члены были бедняки, оружия, за исключением носимого свирепыми по виду черкесами и злосчастного с кремневым курком пистолета, который носил с собой постоянно излюбленный друг Петрашевского, Ханыков, у этой кучки тоже не было. Многие, по крайней мере в конце сороковых годов, старались придать какое-то особенное значение тому, что в сходках Петрашевского участвовали некоторые офицеры гвардии, говоря при этом, что одно это обстоятельство придавало их делу серьезное значение. Но едва ли несколько единиц из двух полков гвардейской пехоты и одного кавалерийского, безо всякой связи и единомыслия ни с другими товарищами, ни с нижними чинами, представляли собой что-либо серьезное. Я и теперь помню, как сам Федор Михайлович критически и с полным недоверием относился к подобного рода рассуждению. Более же опытные и умные товарищи по полкам, например капитан Московского полка М. Н. Ханыков, штабс-капитан конно-гренадерского полка Власовский, Зволянский и др., просто смеялись над увлечением товарищей и называли их сумасшедшими. Сам Федор Михайлович сходкам у Петрашевского не придавал никакого значения. Он начал свое посещение их, а потом продолжал единственно по тем причинам, которые я уже указал, то есть благодаря тому, что его там слушали. Бывая постоянно у Петрашевского, он не стеснялся высказывать многим из близких своих приятелей его неуважение к Петрашевскому {27}, причем обыкновенно называл его агитатором и интриганом, над широкою шляпой Ханыкова и над его фигурой, завернутою всегда в альмавиву, и особенно над его пистолетом с кремневым курком он постоянно смеялся. Все это я говорю положительно и с уверенностию, так как все это я слышал от самого Федора Михайловича. <...>
СРЕДИ ПЕТРАШЕВЦЕВ. КАТАСТРОФА. СИБИРЬ
А. П. МИЛЮКОВ
Александр Петрович Милюков (1817-1897) — писатель, педагог, историк литературы, критик. Был прикосновенен к обществу петрашевцев, посещал кружок Дурова, увлекался идеями фурьеризма, перевел на церковнославянский язык главу из ‘Parole d’un croyant’ (‘Слово верующего’) Ламенне. Известность ему дала книга ‘Очерки по истории русской поэзии’ (1848), в которой нашли отражение литературные воззрения Белинского. В связи со вторым изданием этой книги (1858) Н. А. Добролюбов написал одну из своих замечательных статей: ‘О степени участия народности в развитии русской литературы’. Вместе с В. Костомаровым Милюков работал по изданию ‘Истории литературы древнего и нового мира’ (1862). В 1874 году вышли его ‘Жемчужины русской поэзии’, через год — ‘Отголоски на литературные и общественные явления’. В 1890 году появилась его книга ‘Литературные встречи и знакомства’, из которой и взяты печатаемые здесь воспоминания о Достоевском.
Близкое знакомство с Достоевским — Милюков охотно подчеркивает свои дружеские с ним отношения — следует отнести к 1848 году, когда имя Милюкова, благодаря ‘Очеркам по истории русской поэзии’, стало более или менее известным. Он встречался у Дурова с Пальмом, Плещеевым, Филипповым и Момбелли, жестоко пострадавшими вскоре за свои убеждения. Сам же Милюков не был даже привлечен к суду.
По возвращении Достоевского из Сибири (в самом конце 1859 г.) возобновились их прежние приятельские отношения и такими оставались почти до самого отъезда писателя за границу (в апреле 1867 г.). Об этом свидетельствуют тон и содержание писем Достоевского к Милюкову от 10 сентября 1860 года, 7 января 1863 года и особенно большого подробного письма от десятых чисел июля 1866 года: о мытарствах в связи с романом ‘Преступление и наказание’, подвергшимся цензуре со стороны редакции ‘Русского вестника’ (см. Письма, I, 299, 313, 442-444). И все же было между ними не более как близкое приятельство в смысле, пожалуй, только бытовом, без настоящей духовной близости. Достоевский относился к Милюкову порою несколько даже иронически: в ‘Воспоминаниях’ А. Г. Достоевской приводятся слова Ф. М. об одной газетной заметке: ‘по пошловатому тону рассказа дело не обошлось без А. П. Милюкова’ (Воспоминания Достоевской, стр. 78). В период заграничный (1867-1871) Достоевский не написал Милюкову ни одного письма и несколько раз отзывался о нем резко из-за плохого отношения Милюкова к дочерям. Например, 23 октября 1867 года он писал А. Г. Достоевской: ‘Про Милюкова я уже слышал давно. Эки бедные дети и экий смешной человек! Смешной и дурной’ (Письма, II, 53-54, см. также ‘Дневник’ А. Г. Достоевской, М. 1923, стр. 107).
Все это нужно иметь в виду при оценке воспоминаний Милюкова с точки зрения их достоверности. К ним следует относиться особенно критически там, где речь идет об общественно-политических воззрениях Достоевского в период его пребывания в обществе петрашевцев. Сознательно или бессознательно, Милюков правду искажает еще и потому, что писал он свои воспоминания спустя сорок с лишним лет после описываемой им эпохи, в памяти его за это долгое время многое из далекого прошлого успело потускнеть и исказиться под воздействием свирепой правительственной и общественной реакции 80-х годов прошлого века.

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

I

<...> Познакомился я с Ф. М. Достоевским зимою 1848 года. Это было тяжелое время для тогдашней образованной молодежи. С первых дней парижской февральской революции самые неожиданные события сменялись в Европе одни другими. Небывалые реформы Пия IX {1} отозвались восстаниями в Милане, Венеции, Неаполе, взрыв свободных идей в Германии вызвал революции в Берлине и Вене. Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой {2}, наука и печать все более и более стеснялись, и придавленная общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из-за границы проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений, как ученых, так и чисто литературных, во французских и немецких газетах, несмотря на их кастрированье, беспрестанно проходили возбудительные статьи, а между тем у нас, больше чем когда-нибудь, стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью. Понятно, как все это действовало раздражительно на молодых людей, которые, с одной стороны, из проникающих из-за границы книг знакомились не только с либеральными идеями, но и с самыми крайними программами социализма, а с другой — видели у нас преследование всякой мало-мальски свободной мысли, читали жгучие речи, произносимые во французской палате, на франкфуртском съезде {3}, и в то же время понимали, что легко можно пострадать за какое-нибудь недозволенное сочинение, даже за неосторожное слово. Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи.
И вот в Петербурге начали мало-помалу образовываться небольшие кружки близких по образу мыслей молодых людей, недавно покинувших высшие учебные заведения, сначала с единственной целью сойтись в приятельском доме, поделиться новостями и слухами, обменяться идеями, поговорить свободно, не опасаясь постороннего нескромного уха и языка. В таких приятельских кружках завязывались новые знакомства, закреплялись дружеские связи. Чаще всего бывал я на еженедельных вечерах у тогдашнего моего сослуживца, Иринарха Ивановича Введенского, известного переводчика Диккенса. Обычными посетителями там были В. В. Дерикер — литератор и впоследствии доктор-гомеопат, Н. Г. Чернышевский и Г. Е. Благосветлов, тогда еще студенты, и преподаватель русской словесности в одной из столичных гимназий, а потом помощник инспектора классов в Смольном монастыре, А. М. Печкин. На вечерах говорили большею частию о литературе и европейских событиях. Те же молодые люди бывали и у меня.
Однажды Печкин пришел ко мне утром и, между прочим, спросил, не хочу ли я познакомиться с молодым начинающим поэтом, А. Н. Плещеевым. Перед тем я только что прочел небольшую книжку его стихотворений, и мне понравились в ней, с одной стороны, неподдельное чувство и простодушие, а с другой — свежесть и юношеская пылкость мысли. Особенно обратили наше внимание небольшие пьесы: ‘Поэту’ и ‘Вперед’ {4}. И могли ли, по тогдашнему настроению молодежи, не увлекать такие строфы, как например:
Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я.
Смелей! дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед,
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет!
Разумеется, я ответил Печкину, что очень рад познакомиться с молодым поэтом. И мы скоро сошлись. Плещеев стал ездить ко мне, а через несколько времени пригласил к себе на приятельский вечер, говоря, что я найду у него несколько хороших людей, с которыми ему хочется меня познакомить.
И действительно, я сошелся на этом вечере с людьми, о которых память навсегда останется для меня дорогою. В числе других тут были: Порфирий Иванович Ламанский, Сергей Федорович Дуров, гвардейские офицеры — Николай Александрович Момбелли и Александр Иванович Пальм — и братья Достоевские, Михаил Михайлович и Федор Михайлович {5}. Вся эта молодежь была мне очень симпатична. Особенно сошелся я с Достоевскими и Момбелли. Последний жил тогда в Московских казармах, и у него тоже сходился кружок молодых людей. Там я встретил еще несколько новых лиц и узнал, что в Петербурге есть более обширный кружок М. В. Буташевича-Петрашевского, где на довольно многолюдных сходках читаются речи политического и социального характера. Не помню, кто именно предложил мне познакомиться с этим домом, но я отклонил это не из опасения или равнодушия, а оттого, что сам Петрашевский, с которым я незадолго перед тем встретился, показался мне не очень симпатичным по резкой парадоксальности его взглядов и холодности ко всему русскому {6}.
Иначе отнесся я к предложению сблизиться с небольшим кружком С. Ф. Дурова, который состоял, как узнал я, из людей, посещавших Петрашевского, но не вполне согласных с его мнениями. Это была кучка молодежи более умеренной {7}. Дуров жил тогда вместе с Пальмом и Алексеем Дмитриевичем Щелковым на Гороховой улице, за Семеновским мостом. В небольшой квартире их собирался уже несколько времени организованный кружок молодых военных и статских, и так как хозяева были люди небогатые, а между тем гости сходились каждую неделю и засиживались обыкновенно часов до трех ночи, то всеми делался ежемесячный взнос на чай и ужин и на оплату взятого напрокат рояля. Собирались обыкновенно по пятницам. Я вошел в этот кружок среди зимы и посещал его регулярно до самого прекращения вечеров после ареста Петрашевского и посещавших его лиц. Здесь, кроме тех, с кем я познакомился у Плещеева и Момбелли, постоянно бывали Николай Александрович Спешнев и Павел Николаевич Филиппов, оба люди очень образованные и милые.
О собраниях Петрашевского я знаю только по слухам. Что же касается кружка Дурова, который я посещал постоянно и считал как бы своей дружеской семьей, то могу сказать положительно, что в нем не было чисто революционных замыслов, и сходки эти, не имевшие не только писаного устава, но и никакой определенной программы, ни в каком случае нельзя было назвать тайным обществом. В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры большею частию обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, какими путями и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский. Я помню, как однажды, с обычной своей энергией, он читал стихотворение Пушкина ‘Уединение’ {8}. Как теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет:
Увижу ль, о друзья, народ не угнетенный
И рабство падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит.
Другой предмет, на который также часто обращались беседы в нашем кружке, была тогдашняя цензура. Нужно вспомнить, до каких крайностей доходили в то время цензурные стеснения, какие ходили в обществе рассказы по этому предмету и как умудрялись тогда писатели провести какую-нибудь смелую мысль под вуалем целомудренной скромности, чтобы представить, в каком смысле высказывалась в нашем кружке молодежь, горячо любившая литературу. Это тем понятнее, что между нами были не только начинавшие литераторы, но и такие, которые обратили уже на себя внимание публики, а роман Ф. М. Достоевского ‘Бедные люди’ обещал уже в авторе крупный талант. Разумеется, вопрос об отмене цензуры не находил у нас ни одного противника.
Толки о литературе происходили большею частию по поводу каких-нибудь замечательных статей в тогдашних журналах, и особенно таких, которые соответствовали направлению кружка. Но разговор обращался и на старых писателей, причем высказывались мнения резкие и иногда довольно односторонние и несправедливые. Однажды, я помню, речь зашла о Державине, и кто-то заявил, что видит в нем скорее напыщенного ритора и низкопоклонного панегириста, чем великого поэта, каким величали его современники и школьные педанты. При этом Ф. М. Достоевский вскочил как ужаленный и закричал:
— Как? да разве у Державина не было поэтических, вдохновенных порывов? Вот это разве не высокая поэзия?
И он прочел на память стихотворение ‘Властителям и судиям’ с такою силою, с таким восторженным чувством, что всех увлек своей декламацией и без всяких комментарий поднял в общем мнении певца Фелицы {9}. В другой раз читал он несколько стихотворений Пушкина и Виктора Гюго, сходных по основной мысли или картинам, и при этом мастерски доказывал, насколько наш поэт выше как художник.
В дуровском кружке было несколько жарких социалистов. Увлекаясь гуманными утопиями европейских реформаторов, они видели в их учении начало новой религии, долженствующей будто бы пересоздать человечество и устроить общество на новых социальных началах. Все, что являлось нового по этому предмету во французской литературе, постоянно получалось, распространялось и обсуживалось на наших сходках. Толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и об Икарии Кабе, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера. Все мы изучали этих социалистов, но далеко не все верили в возможность практического осуществления их планов. В числе последних был Ф. М. Достоевский. Он читал социальных писателей, но относился к ним критически. Соглашаясь, что в основе их учений была цель благородная, он, однако ж, считал их только честными фантазерами. В особенности настаивал он на том, что все эти теории для нас не имеют значения, что мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа, где в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы. Он говорил, что жизнь в икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги. Конечно, наши упорные проповедники социализма не соглашались с ним.
Не меньше занимали нас беседы о тогдашних законодательных и административных новостях, и понятно, что при этом высказывались резкие суждения, основанные иногда на неточных слухах или не вполне достоверных рассказах и анекдотах. И это в то время было естественно в молодежи, с одной стороны, возмущаемой зрелищем произвола нашей администрации, стеснением науки и литературы, а с другой — возбужденной грандиозными событиями, какие совершались в Европе, порождая надежды на лучшую, более свободную и деятельную жизнь. В этом отношении Ф. М. Достоевский высказывался с неменьшей резкостью и увлечением, чем и другие члены нашего кружка. Не могу теперь привести с точностью его речей, но помню хорошо, что он всегда энергически говорил против мероприятий, способных стеснить чем-нибудь народ, и в особенности возмущали его злоупотребления, от которых страдали низшие классы и учащаяся молодежь. В суждениях его постоянно слышался автор ‘Бедных людей’, горячо сочувствующий человеку в самом приниженном его состоянии. Когда, по предложению одного из членов нашего кружка, решено было писать статьи обличительного содержания и читать их на наших вечерах, Ф. М. Достоевский одобрил эту мысль и обещал с своей стороны работать, но, сколько я знаю, не успел ничего приготовить в этом роде. К первой же статье, написанной одним из офицеров, где рассказывался известный тогда в городе анекдот, он отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость литературной формы. Я, с своей стороны, прочел на одном из наших вечеров переведенную мною на церковнославянский язык главу из ‘Parole d’un croyant’ {‘Слово верующего’ (франц.).} Ламенне, и Ф. М. Достоевский сказал мне, что суровая библейская речь этого сочинения вышла в моем переводе выразительнее, чем в оригинале, Конечно, он разумел при этом только самое свойстве языка, но отзыв его был для меня очень приятен. К сожалению, у меня не сохранилось рукописи. В последние недели существования дуровского кружка возникло предположение литографировать и сколько можно более распространять этим путем статьи, которые будут одобрены по общему соглашению, но мысль эта не была приведена в исполнение, так как вскоре большая часть наших друзей, именно все, кто посещал вечера Петрашевского, были арестованы.
Незадолго перед закрытием кружка один из наших членов ездил в Москву и привез оттуда список известного письма Белинского к Гоголю, писанного по поводу его ‘Переписки с друзьями’. Ф. М. Достоевский прочел это письмо на вечере и потом, как сам он говорил, читал его в разных знакомых домах и давал списывать с него копии {10}. Впоследствии это послужило одним из главных мотивов к его обвинению и ссылке. Письмо это, которое в настоящее время едва ли увлечет кого-нибудь своей односторонней парадоксальностью, произвело в то время сильное впечатление. У многих из наших знакомых оно обращалось в списках вместе с привезенной также из Москвы юмористической статьею А. Герцена, в которой остроумно и зло сравнивались обе наши столицы {11}. Вероятно, при аресте петрашевцев немало экземпляров этих сочинений отобрано и передано было в Третье отделение. Нередко С. Ф. Дуров читал свои стихотворения, и я помню, с каким удовольствием слушали мы его перевод известной пьесы Барбье ‘Киайя’, в которой цензура уничтожила несколько стихов. Кроме бесед и чтения, у нас бывала по вечерам и музыка. Последний вечер наш заключился тем, что один даровитый пианист, Кашевский, сыграл на рояле увертюру из ‘Вильгельма Телля’ Россини.

II

Двадцать третьего апреля 1849 года, возвратясь домой с лекции, я застал у себя М. М, Достоевского, который давно ожидал меня. С первого взгляда я заметил, что он был очень встревожен.
— Что с вами? — спросил я.
— Да разве вы не знаете! — сказал он,
— Что такое?
— Брат Федор арестован.
— Что вы говорите! когда?
— Нынче ночью… обыск был… его увезли… квартира опечатана…
— А другие что?
— Петрашевский, Спешнев взяты… кто еще — не знаю.,, меня тоже не сегодня, так завтра увезут.
— Отчего вы это думаете?
— Брата Андрея арестовали… он ничего не знает, никогда не бывал с нами… его взяли по ошибке вместо меня.
Мы уговорились идти сейчас же разузнать, кто еще из наших друзей арестован, а вечером опять повидаться. Прежде всего я отправился к квартире С. Ф. Дурова: она была заперта и на дверях виднелись казенные печати. То же самое нашел я у Н. А. Момбелли, в Московских казармах, и на Васильевском острове — у П. Н. Филиппова. На вопросы мои денщику и дворникам мне отвечали: ‘Господ увезли ночью’. Денщик Момбелли, который знал меня, говорил это со слезами на глазах. Вечером я зашел к М. М. Достоевскому, и мы обменялись собранными сведениями. Он был у других наших общих знакомых и узнал, что большая часть из них арестованы в прошлую ночь. По тому, что мы узнали, можно было заключить, что задержаны те только, кто бывал на сходках у Петрашевского, а принадлежавшие к одному дуровскому кружку остались пока на свободе. Ясно было, что об этом кружке еще не знали, и если Дуров, Пальм и Щелков арестованы, то не по поводу их вечеров, а только по знакомству с Петрашевским. М. М. Достоевский тоже бывал у него и, очевидно, не взят был только потому, что вместо его по ошибке задержали его брата, Андрея Михайловича. Таким образом, и над ним повис дамоклов меч, и он целые две недели ждал каждую ночь неизбежных гостей. Все это время мы видались ежедневно и обменивались новостями, хотя существенного ничего не могли разведать. Кроме слухов, которые ходили в городе и представляли дело Петрашевского с обычными в таких случаях прибавлениями, мы узнали только, что арестовано около тридцати человек и все они сначала привезены были в Третье отделение, а оттуда препровождены в Петропавловскую крепость и сидят в одиночных казематах. За кружком Петрашевского, как теперь оказалось, следили давно уже, и на вечера к нему введен был от министерства внутренних дел один молодой человек, который прикинулся сочувствующим идеям либеральной молодежи, аккуратно бывал на сходках, сам подстрекал других на радикальные разговоры и потом записывал все, что говорилось на вечерах, и передавал куда следует. М. М. Достоевский говорил мне, что он давно казался ему подозрительным. Скоро сделалось известно, что для исследования дела Петрашевского назначается особенная следственная комиссия, под председательством коменданта крепости генерала Набокова, из князя Долгорукова, Л. В. Дубельта, князя П. П. Гагарина и Я. И. Ростовцева.
Прошло две недели, и вот однажды рано утром прислали мне сказать, что и М. М. Достоевский в прошлую ночь арестован {12}. Жена и дети его остались без всяких средств, так как он нигде не служил, не имел никакого состояния, и жил одними литературными работами для ‘Отечественных записок’, где вел ежемесячно ‘Внутреннее обозрение’ и помещал небольшие повести. С арестом его, семейство очутилось в крайне тяжелом положении, и только А. А. Краевский помог ему пережить это несчастное время. Я не боялся особенно за М. М. Достоевского, зная его скромность и сдержанность, хотя он и бывал у Петрашевского, но не симпатизировал большинству его гостей и нередко высказывал мне свое несочувствие к тем резкостям, которые позволяли себе там более крайние и неосторожные люди. Сколько я знал, на него не могло быть сделано никаких серьезно опасных показаний, да притом в последнее время он почти совсем отстал от кружка. Поэтому я надеялся, что арест его не будет продолжителен, в чем и не ошибся.
В конце мая месяца (1849 г.) я нанял небольшую летнюю квартиру в Колтовской, поблизости от Крестовского острова, и взял погостить к себе старшего сына М. М. Достоевского, которому тогда было, если не ошибаюсь, лет семь. Мать навещала его каждую неделю. Однажды, кажется в средине июля, я сидел в нашем садике, и вдруг маленький Федя бежит ко мне с криком: ‘Папа, папа приехал!’ В самом деле, в это утро моего приятеля освободили, и он поспешил видеть сына и повидаться со мною. Понятно, с какой радостью обнялись мы после двухмесячной разлуки. Вечером пошли мы на острова, и он рассказал мне подробности о своем аресте и содержании в каземате, о допросах в следственной комиссии и данных им показаниях. Он сообщил мне и то, что именно из данных ему вопросных пунктов относилось к Федору Михайловичу. Мы заключили, что хотя он обвиняется только в либеральных разговорах, порицании некоторых высокопоставленных лиц и распространении запрещенных сочинений и рокового письма Белинского, но если делу захотят придать серьезное значение, что по тогдашнему времени было очень вероятно, то развязка Может быть печальная. Правда, несколько человек из арестованных в апреле постепенно были освобождены, зато о других ходили неутешительные слухи. Говорили, что многим не миновать ссылки.
Лето тянулось печально. Одни из близких моих знакомых были в крепости, другие жили на дачах, кто в Парголове, кто в Царском Селе. Я изредка видался с И. И. Введенским и каждую неделю с М. М. Достоевским. В конце августа -переехал я опять в город, и мы стали бывать друг у друга еще чаще. Известия о наших друзьях были очень неопределенные: мы знали только, что они здоровы, но едва ли кто-нибудь из них выйдет на свободу. Следственная комиссия закончила свои заседания, и надобно было ожидать окончательного решения дела. Но до этого было, однако, еще далеко. Прошла осень, потянулась зима, и только перед святками решена была участь осужденных. К крайнему удивлению и ужасу нашему, все приговорены были к смертной казни расстрелянием. Но, как известно, приговор этот не был приведен в исполнение. В день казни на Семеновском плацу, на самом эшафоте, куда введены были все приговоренные, прочитали им новое решение, по которому им дарована жизнь, с заменою смертной казни другими наказаниями. По этому приговору Ф. М. Достоевскому назначалась ссылка в каторжные работы на четыре года, с зачислением его, по окончании этого срока, рядовым в один из сибирских линейных батальонов. Все это случилось так быстро и неожиданно, что ни я, ни брат его не были на Семеновском плацу и узнали о судьбе наших друзей, когда все уже было кончено и их снова перевезли в Петропавловскую крепость, кроме М. В. Петрашевского, который прямо с эшафота отправлен был в Сибирь.
Осужденных отвозили из крепости в ссылку партиями по два и по три человека. Если не ошибаюсь, на третий день после экзекуции на Семеновской площади М. М. Достоевский приехал ко мне и сказал, что брата его отправляют в тот же вечер и он едет проститься с ним. Мне тоже хотелось попрощаться с тем, кого долго, а может быть и никогда, не придется видеть. Мы поехали в крепость, прямо к известному уже нам плац-майору М<айдел>ю, через которого надеялись получить разрешение на свидание. Это был человек в высокой степени доброжелательный. Он подтвердил, что действительно в этот вечер отправляют в Омск Достоевского и Дурова, но видеться с уезжающими, кроме близких родственников, нельзя без разрешения коменданта. Это сначала меня очень огорчило, но, зная доброе сердце и снисходительность генерала Набокова, я решился обратиться к нему лично за позволением проститься с друзьями. И я не ошибся в своей надежде: комендант разрешил и мне видеться с Ф. М. Достоевским и Дуровым.
Нас провели в какую-то большую комнату, в нижнем этаже комендантского дома. Давно уже был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф. М. Достоевский и С. Ф. Дуров. Горячо пожали мы друг другу руки. Несмотря на восьмимесячное заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие на лице одного, та же приветливая улыбка у другого. Оба уже одеты были в дорожное арестантское платье — в полушубках и валенках. Крепостной офицер скромно поместился на стуле, недалеко от входа, и нисколько не стеснял нас. Федор Михайлович прежде всего высказал свою радость брату, что он не пострадал вместе с другими, и с теплой заботливостью расспрашивал его о семействе, о детях, входил в самые мелкие подробности о их здоровье и занятиях. Во время нашего свидания он обращался к этому несколько раз. На вопросы о том, каково было содержание в крепости, Достоевский и Дуров с особенной теплотою отозвались о коменданте, который постоянно заботился о них и облегчал, чем только мог, их положение. Ни малейшей жалобы не высказали ни тот, ни другой на строгость суда или суровость приговора. Перспектива каторжной жизни не страшила их, и, конечно, в это время они не предчувствовали, как она отзовется на их здоровье. <...>
Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.
— Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, — не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может достойнее меня… Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, — я даже не сомневаюсь, что увидимся… А вы пишите, да, когда обживусь — книг присылайте, я напишу каких, ведь читать можно будет… А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, — будет о чем писать… <...>
Более получаса продолжалось наше свидание, но оно показалось нам очень коротким, хотя мы много-много переговорили. Печально перезванивали колокольчики на крепостных часах, когда вошел плац-майор и сказал, что нам время расстаться. В последний раз обнялись мы и пожали друг другу руки. Я не предчувствовал тогда, что с Дуровым никогда уже более не встречусь, а Ф. М. Достоевского увижу только через восемь лет. Мы поблагодарили М<айдел>я за его снисхождение, а он сказал нам, что друзей наших повезут через час или даже раньше. Их повели через двор с офицером и двумя конвойными солдатами. Несколько времени мы помедлили в крепости, потом вышли и остановились у тех ворот, откуда должны были выехать осужденные. Ночь была не холодная и светлая. На крепостной колокольне куранты проиграли девять часов, когда выехали двое ямских саней, и на каждых сидел арестант с жандармом.
— Прощайте! — крикнули мы.
— До свидания! до свидания! — отвечали нам.

III

Теперь приведу собственный рассказ Ф. М. Достоевского о его аресте. Он написал его уже по возвращении из ссылки в альбоме моей дочери, в 1860 году. Вот этот рассказ, слово в слово, в том виде, как написан:
‘Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий, симпатический голос: ‘Вставайте!’
(Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он, говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.
— Что случилось? — спросил я, привставая с кровати.
— По повелению…
Смотрю: действительно, ‘по повелению’. В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него-то и звякнула сабля…
‘Эге? Да это вот что!’ — подумал я. — Позвольте же мне… — начал было я.
— Ничего, ничего! одевайтесь. Мы подождем-с, — прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.
Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться, немного нашли, но всё перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: он полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стулом на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.
На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и наконец кивнул подполковнику.
— Уж не фальшивый ли? — спросил я.
— Гм… Это, однако же, надо исследовать… — бормотал пристав и кончил тем, что присоединил и его к делу.
Мы вышли. Нас провожала испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупою торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета, в карету сел солдат, я, пристав и подполковник, мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.
Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — сказал мне кто-то на ухо.
23-го апреля был действительно Юрьев день.
Мы мало-помалу окружили статского господина со списком в руках. В списке перед именем г. Антонелли написано было карандашом: ‘агент по найденному делу’.
— Так это Антонелли! — подумали мы.
Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать…
Вошел Леонтий Васильевич… (Дубельт).
Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек.

Ф. Достоевский

24-го мая, 1860 года’

IV

<...> Как мучительна была <...> одна мысль о том, что придется надолго оставить литературные занятия, видно из письма Достоевского к брату из Петропавловской крепости, писанного 22 декабря, по возвращении с эшафота. Говоря о предстоящей каторге, он пишет:’ ‘Лучше пятнадцать лет в каземате с пером в руке’, и при этом прибавляет: ‘Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих’.
Дуров не выдержал тяжести арестантской жизни.
Ф. М. Достоевский, благодаря своей энергии и никогда не покидавшей его вере в лучшую судьбу, счастливее перенес тяжкое испытание каторжной жизни, хотя она отразилась и на его здоровье. Если до ссылки у него были, как говорят, припадки падучей болезни, то, без сомнения, слабые и редкие. По крайней мере, до возвращения его из Сибири я не подозревал этого, но когда он приехал в Петербург, болезнь его не была уже тайною ни для кого из близких к нему людей. Он говорил однажды, что здоровье Дурова особенно пошатнулось с тех пор, когда осенью посылали их разбирать на реке старую барку, причем иные арестанты стояли по колена в воде. Может быть, это подействовало и на его здоровье и ускорило развитие болезни до той степени, в какой она обнаружилась впоследствии.
В первое время после помилования Достоевскому разрешено было жить только в провинции, и он поселился в Твери, чтобы быть ближе к родным, из которых одни жили в Петербурге, а другие в Москве. Брат получил от него письмо и тотчас же поехал повидаться с ним. В это время Федор Михайлович был уже человеком семейным: он женился в Сибири, на вдове Марье Дмитриевне Исаевой, которая умерла от чахотки, если не ошибаюсь, в 1863 году. Детей от этого брака у него не было, но на его попечении остался пасынок. В Твери Достоевский прожил несколько месяцев. Он готовился возобновить свою литературную деятельность, прерванную каторгой, и много читал. Мы посылали ему журналы и книги. Между прочим, по просьбе его, я отправил к нему ‘Псалтырь’ на славянском языке, ‘Коран’ во французском переводе Казимирского и ‘Les romans de Voltaire’ {Романы Вольтера (франц.).}. Он говорил потом, что задумывал какое-то философское сочинение, но после внимательного обсуждения отказался от этой мысли.
В это время у М. М. Достоевского была собственная табачная фабрика, и дело шло не дурно: его папиросы с сюрпризами расходились по всей России. Но занятия по фабрике не отвлекали его, однако же, от литературы. Между прочим, по моей просьбе, он перевел роман Виктора Гюго ‘Le dernier jour d’un condamne’ {‘Последний день приговоренного к смерти’ (франц.).} для журнала ‘Светоч’, который я тогда редактировал вместе с издателем, Д. И. Калиновским. Однажды Михаил Михайлович пришел ко мне утром с радостной вестью, что брату его разрешено жить в Петербурге и он должен приехать в тот же день. Мы поспешили в вокзал Николаевской железной дороги, и там наконец я обнял нашего изгнанника после десятилетней почти разлуки. Вечер провели мы вместе. Федор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически: он даже как будто смотрел бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии. Не помню, кто из общих знакомых был на этом вечере, но у меня осталось в памяти, что при этом первом свидании мы обменивались только новостями и впечатлениями, вспоминали старые годы и наших общих друзей. После того видались мы почти каждую неделю. Беседы наши в новом небольшом кружке приятелей во многом уже не походили на те, какие бывали в дуровском обществе. И могло ли быть иначе? Западная Европа и Россия в эти десять лет как будто поменялись ролями: там разлетелись в прах увлекавшие нас прежде гуманные утопии, и реакция во всем торжествовала, а здесь начинало осуществляться многое, о чем мы мечтали, и готовились реформы, обновлявшие русскую жизнь и порождавшие новые надежды. Понятно, что в беседах наших не было уже прежнего пессимизма.
Мало-помалу Федор Михайлович начал рассказывать подробности о своей жизни в Сибири и нравах тех отверженцев, с которыми пришлось ему прожить четыре года в каторжном остроге. Большая часть этих рассказов вошла потом в его ‘Записки из Мертвого дома’. Сочинение это выходило при обстоятельствах довольно благоприятных: в цензуре веял уже в то время дух терпимости, и в литературе появились произведения, какие недавно еще были немыслимы в печати. Хотя новость книги, посвященной исключительно быту каторжных,, мрачная канва всех этих рассказов о страшных злодеях и наконец то, что сам автор был только что возвращенный политический преступник, смущали несколько цензуру, но это, однако ж, не заставило Достоевского уклониться в чем-нибудь от правды. И ‘Записки из Мертвого дома’ производили потрясающее впечатление: в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад тем более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности {13}. По условиям тогдашней цензуры, Федор Михайлович принужден только был, выбросить из своего сочинения эпизод о ссыльных поляках и политических арестантах. Он передавал нам по этому предмету немало интересных подробностей. Кроме того, я помню еще один рассказ его, который тоже не вошел в ‘Записки’, вероятно, по тем же цензурным соображениям, так как затрогивал щекотливый в то время вопрос о злоупотреблениях крепостного права. Как теперь помню, что однажды на вечере у брата, вспоминая свою острожную жизнь, Достоевский рассказал этот эпизод с такой страшной правдою и энергией, какие никогда не забываются. Надобно было слышать при этом выразительный голос рассказчика, видеть его живую мимику, чтобы понять, какое он произвел на нас впечатление. Постараюсь передать этот рассказ, как помню и умею.
‘В казарме нашей, — говорил Федор Михайлович, — был один молодой арестант, смирный, молчаливый и несообщительный. Долго я не сходился с ним, не знал, давно ли он в каторге и за что попал в особый разряд, где числились осужденные за самые тяжкие преступления. У осторожного начальства был он по поведению на хорошем счету, и сами арестанты любили его за кротость и услужливость. Мало-помалу мы сблизились с ним, и однажды по возвращении с работы он рассказал мне историю своей ссылки. Он был крепостной крестьянин одной из подмосковных губерний и вот как попал в Сибирь.
— Село наше, Федор Михайлович, — рассказывал он, — не маленькое и зажиточное. Барин у нас был вдовец, не старый еще, не то чтобы очень злой, а бестолковый и насчет женского пола распутный. Не любили его у нас. Ну вот, надумал я жениться: хозяйка была нужна, да и девка одна полюбилась. Поладили мы с ней, дозволение барское вышло, и повенчали нас. А как от венца-то вышли мы с невестой, да, идучи домой, поравнялись с господской усадьбой, выбежало дворовых никак человек шесть или семь, подхватили мою молодую жену под руки да на барский двор и потащили. Я рванулся было за ней, а на меня набросились людишки-то, кричу, бьюсь, а мне руки кушаками вяжут. Не под силу было вырваться. Ну, жену-то уволокли, а меня к избе нашей потащили, да связанного как есть на лавку бросили и двоих караульных поставили. Всю ночь я прометался, а поздним утром привели молодую и меня развязали. Поднялся я, а баба-то припала к столу — плачет, тоскует. ‘Что, говорю, убиваться-то: не сама себя потеряла!’ И вот с самого этого дня задумал я, как мне барина за ласку к жене отблагодарить. Отточил это я в сарае топор, так что хоть хлебы режь, и приладил носить его, чтобы не в примету было. Может, иные мужики, видя, как я шатался около усадьбы, и подумали, что замышляю что-нибудь, да кому дело: больно не любили у нас барина-то. Только долго не удавалось мне подстеречь его: то с гостями, бывало, он хороводится, то лакеишки около него… все несподручно было. А у меня словно камень на сердце, что не могу я ему отплатить за надругательство: пуще всего горько мне было смотреть, как жена-то тоскует. Ну, вот иду я как-то под вечер позади господского сада, смотрю — а барин по дорожке один прохаживается, меня не примечает. Забор садовый был невысокий, решетчатый, из балясин. Дал я барину-то немного пройти, да тихим манером и махнул через загородку. Вынул топор я да с дорожки на траву, чтобы загодя не услыхал, и по траве-то, крадучись, пошел за ним шагать. Совсем уж близко подошел я и забрал топор-то в обе руки. А хотелось мне, чтоб барин увидал, кто к нему за кровью пришел, ну, я нарочно и кашлянул. Он повернулся, признал меня, а я прыгнул к нему да топором его прямо по самой голове… трах! Вот, мол, тебе за любовь… Так это мозги-то с кровью и прыснули… упал и не вздохнул. А я пошел в контору и объявился, что так и так, мол. Ну, взяли меня, отшлепали, да на двенадцать лет сюда и порешили.
— Но ведь вы в особом разряде, без срока?
— А это, Федор Михайлович, по другому уж делу в бессрочную-то каторгу меня сослали,
— По какому же делу?
— Капитана я порешил.
— Какого капитана?
— Этапного смотрителя. Видно, ему так на роду было написано. Шел я в партии, на другое лето после того, как с барином-то покончил. Было это в Пермской губернии. Партия угонялась большая. День выдался жаркий-прежаркий, а переход от этапа до этапа большой был. Смаяло нас на солнопеке, до смерти все устали: солдаты-то конвойные чуть ноги двигали, а нам с непривычки в цепях страсть было жутко. Народ же не весь крепкий был, иные, почитай, старики. У других весь день корки хлеба во рту не было: переход такой вышел, что подаяния-то дорогой ни ломтя не подали, только мы раза два воды попили. Уж как добрались, господь знает. Ну, вошли мы на этапный двор, да иные так и полегли. Я нельзя сказать, чтоб обессилел, а только очень есть хотелось. В эту пору на этапах, как партия подойдет, обедать дают арестантам, а тут смотрим — никакого еще распоряжения нет. И начали арестантики-то говорить: что же, мол, это нас не покормят, мочи нет отощали, кто сидит, кто лежит, а нам куска не бросят. Обидно мне это показалось: сам я голоден, а стариков-то слабосильных еще больше жаль. ‘Скоро ли, — спрашиваем этапных солдат, -пообедать-то дадут?’ — ‘Ждите, говорят, еще приказа от начальства не вышло’. Ну, рассудите, Федор Михайлович, каково это было слышать: справедливо, что ли? Идет по двору писарь, я ему и говорю: для чего же нам обедать не велят? ‘Дожидайся, говорит, не помрешь’. — ‘Да как же, -говорю я, — видите, люди измучились, чай, знаете, какой переход-то был на этаком жару, покормите скорее’. — ‘Нельзя, говорит, у капитана гости, завтракает, вот встанет от стола и отдаст приказ’. — ‘Да скоро ли это будет?’ — ‘А досыта покушает, в зубах поковыряет, так и выйдет’. — ‘Что же это, говорю, за порядки: сам прохлаждается, а мы с голоду околевай!’ — ‘Да ты, — говорит писарь-то, — что кричишь?’ — ‘Я, мол, не кричу, а насчет того сказываю, что немочные у нас есть, чуть ноги двигают’. — ‘Да ты, говорит, буянишь и других бунтуешь, вот пойду капитану скажу’. — ‘Я, говорю, не буяню, а капитану как хочешь рапортуй’. Тут, слыша разговор наш, иные из арестантов тоже стали ворчать, да кто-то ругнул и начальство. Писарь-то и обозлился. ‘Ты, — говорит мне, — бунтовщик, вот капитан с тобой справится’. И пошел. Зло меня такое взяло, что и сказать не могу, чуял я, что дело не обойдется без греха. Был у меня в ту пору нож складной, под Нижним у арестанта на рубашку выменял. И не помню теперь, как я достал его из-за пазухи и сунул в рукав. Смотрим, выходит из казармы офицер, красный такой с рожи-то, глаза словно выскочить хотят, надо быть, выпил. А писаришко-то за ним. ‘Где бунтовщик? — крикнул капитан да прямо ко мне. — Ты что бунтуешь? А?’ — ‘Я, говорю, не бунтую, ваше благородие, а только о людях печалюсь, для того морить голодом ни от бога, ни от царя не показано’. Как зарычит он: ‘Ах ты такой-сякой! я тебе покажу, как показано с разбойниками управляться. Позвать солдат!’ А я это нож-то в рукаве прилаживаю, да и изноравливаюсь. ‘Я тебя, говорит, научу!’ — ‘Нечего, мол, ваше благородие, ученого учить, я и без науки себя понимаю’. Это уж я ему назло сказал, чтоб он пуще обозлился да поближе ко мне подошел… не стерпит, думаю. Ну, и не стерпел он: сжал кулаки и ко мне, а я этак подался да как сигну вперед и ножом-то ему снизу живот, почитай, до самой глотки так и пропорол. Повалился, словно колода. Что делать? неправда-то его к арестантам больно уж меня обозлила. Вот за этого самого капитана и попал я, Федор Михайлович, в особый разряд, в вечные’.
Все это, по словам Достоевского, арестант рассказывал с такой простотой и спокойствием, как будто речь шла о каком-нибудь срубленном в лесу гнилом дереве. Он не фанфаронил своим преступлением, не оправдывался в нем, а передавал это точно какой-нибудь обыденный случай. Между тем это был один из самых смирных арестантов во всем остроге. В ‘Записках из Мертвого дома’ есть несколько похожий на это эпизод об убийстве этапного майора, но рассказ, приведенный мною, я слышал от Федора Михайловича лично и передаю если не совсем его словами, то, во всяком случае, близко, потому что он тогда сильно поразил меня и живо остался в моей памяти. Может быть, кто-нибудь из наших общих знакомых помнит его. <...> Вспоминая о преступниках, каких ему пришлось видеть в каторжном остроге, он не относился к ним с брезгливостью и презрением человека, который по образованию стоял неизмеримо выше их, а старался найти какую-нибудь человеческую черту в самом ожесточенном сердце. С другой стороны, он не жаловался никогда на свою собственную судьбу, ни на суровость суда и приговора, ни на загубленные цветущие годы своей молодости. Правда, и от других возвратившихся из каторги петрашевцев мне не случалось слышать резких жалоб, но у них это, кажется, происходило от присущего русскому человеку свойства не помнить зла, у Достоевского же соединялось еще как будто с чувством благодарности к судьбе, которая дала ему возможность в ссылке не только хорошо узнать русского человека, но вместе с тем и лучше понять самого себя. О долгих лишениях в остроге говорил он неохотно и только с горечью вспоминал о своем отчуждении от литературы, но и тут прибавлял, что, читая по необходимости одну Библию, он яснее и глубже мог понять смысл христианства. <...>

П. П. СЕМЕНОВ-ТЯН-ШАНСКИЙ

Петр Петрович Семенов, граф (1827-1914), названный Тян-Шанским в память его замечательного путешествия 1856-1857 годов в дикий, недоступный в то время для европейцев Тянь-Шань, — выдающийся ученый, географ, ботаник и энтомолог, крупный государственный деятель (принимал близкое участие в подготовке крестьянской реформы 1861 г.), организатор и идейный руководитель многочисленных экспедиций (Пржевальского, Потехина, П. А. Кропоткина, В. А. Комарова и др.), сыграл большую роль в развитии статистики в России (его статистическими работами пользовался В. И. Ленин). Собрал богатейшую коллекцию картин фламандских и голландских художников XVI и XVII веков, вторую по полноте в Европе (в 1910 г. передана им в Эрмитаж), издал обширный труд: ‘Этюды по истории нидерландской живописи’ (1885-1890).
П. П. Семенову принадлежат обширные ‘Мемуары’ (четыре тома). Это своего рода ‘семейная хроника’, написанная по личным воспоминаниям человеком, обладавшим огромной памятью ученого, всегда и во всем стремившимся к точной передаче фактов, в данном случае — явлений и событий русской истории и жизни современной ему эпохи. В частности, в отношении к Достоевскому П. П. Семенов проявляет свое особенное беспристрастие как в сфере лично-бытовой, так и со стороны идейной, оставаясь вне той борьбы, которая не утихала вокруг писателя и его творчества в течение десятилетий. Близкий друг Н. Я. Данилевского, в 40-х годах чрезвычайно увлекавшегося фурьеризмом, читавшего в обществе петрашевцев ряд рефератов о социализме, П. П. Семенов тоже был прикосновен к этому обществу, считал своими близкими знакомыми не только ‘некоторых молодых ученых, но и начинавших литературную деятельность молодых литераторов’, как, например, М. Е. Салтыкова, Ф. М. Достоевского, А. Н. Плещеева, Аполлона и Валериана Майковых.
В своих письмах из Сибири к некоторым близким ему людям, Достоевский пишет о Семенове в тонах очень теплых, как о чело, веке, хорошо ему знакомом еще по Петербургу. Так, в письме от октября 1859 года к своему семипалатинскому приятелю А. Е. Врангелю он спрашивает его: ‘Знакомы ли вы с Петром Петровичем Семеновым, который был у нас в Сибири, после вас, — мой превосходный знакомый. Это прекрасный человек, а прекрасных людей надо искать. Если знакомы, то передайте ему мой поклон и расскажите ему обо мне’ (Письма, I, 262). О нем же в письме к Валиханову от 14 декабря 1856 года (там же, стр. 202),

ИЗ ‘МЕМУАРОВ’

Из тома 1 ‘Детство и юность (18271855 гг.)’

Во время моей совместной жизни с Данилевским {1}, после отъезда брата и дяди из Петербурга, круг нашего знакомства значительно расширился, главным образом потому, что Данилевский, не имея никакого состояния, должен был обеспечивать свое существование литературным трудом и писал обширные, очень дельные научные статьи в ‘Отечественных записках’. Это ввело его в знакомство не только с Краевским (редактором их), но и со многими другими литературными деятелями и критиками — Белинским и Валерианом Майковым. Они оценили необыкновенно логичный ум Данилевского, его изумительную диалектику и обширную, разностороннюю эрудицию. Таким образом, кружок даже наших близких знакомых был во время посещения нами университета не исключительно студенческий, а состоял из молодой, уже закончившей высшее образование интеллигенции того времени. К нему принадлежали не только некоторые молодые ученые, но и начинавшие литературную деятельность молодые литераторы, как, например, лицейские товарищи Данилевского: Салтыков (Щедрин) и Мей, Ф. М. Достоевский, Дм. В. Григорович, Ал. Ник. Плещеев, Аполлон и Валериан Майковы и др. Посещала мы друг друга не особенно часто, но главным местом и временем нашего общения были определенные дни (пятницы), в которые мы собирались у одного из лицейских товарищей брата и Данилевского — Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского. Там мы и перезнакомились с кружком петербургской интеллигентной молодежи того времени, в среде которой я более других знал из пострадавших в истории Петрашевского — Спешнева, двух Дебу, Дурова, Пальма, Кашкина и избегших их участи — Д. В. Григоровича, А. М. Жемчужникова, двух Майковых. Е. И. Ламанского, Беклемишева, двух Мордвиновых, Владимира Милютина, Панаева и др. Все эти лица охотно посещали гостеприимного Петрашевского главным образом потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать подобные очень интересные для нас вечера, хотя сам Петрашевский казался нам крайне эксцентричным, если не сказать сумасбродным {2}. Как лицеист, он числился на службе, занимая должность переводчика в министерстве иностранных дел, единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в качестве переводчика при процессах иностранцев, а еще более при составлении описей их выморочного имущества, особливо библиотек. Это последнее занятие было крайне на руку Петрашевскому: он выбирал из этих библиотек все запрещенные иностранные книги, заменяя их разрешенными, а из запрещенных формировал свою библиотеку, которую дополнял покупкою различных книг и предлагал к услугам всем своим знакомым, не исключая даже и членов купеческой и мещанской управ и городской думы, в которой сам состоял гласным. Будучи крайним либералом и радикалом того времени, атеистом, республиканцем и социалистом, он представлял замечательный тип прирожденного агитатора: ему нравились именно пропаганда и агитаторская деятельность, которую он старался проявить во всех слоях общества. Он проповедовал, хотя и очень несвязно и непоследовательно, какую-то смесь антимонархических, даже революционных и социалистических идей не только в кружках тогдашней интеллигентной молодежи, но и между сословными избирателями городской думы. Стремился он для целей пропаганды сделаться учителем и в военно-учебных заведениях, и на вопрос Ростовцева, которому он представился, какие предметы он может преподавать, он представил ему список одиннадцати предметов, когда же его Допустили к испытанию в одном из них, он начал свою пробную лекцию словами: ‘На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зрения’, и действительно изложил все двадцать, но в учителя принят не был. В костюме своем он отличался крайней оригинальностью: не говоря уже о строго преследовавшихся в то время длинных волосах, усах и бороде, он ходил в какой-то альмавиве испанского покроя и цилиндре с четырьмя углами, стараясь обратить на себя внимание публики, которую он привлекал всячески, — например, пусканием фейерверков, произнесением речей, раздачею книжек и т. п., а потом вступал с нею в конфиденциальные разговоры. Один раз он пришел в Казанский собор переодетый в женское платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся, но его несколько разбойничья физиономия и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на него внимание соседей, и когда наконец подошел к нему квартальный надзиратель со словами: ‘Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина’, он ответил ему: ‘Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина’. Квартальный смутился, а Петрашевский воспользовался этим, чтобы исчезнуть в толпе, и уехал домой.
Весь наш приятельский кружок, конечно не принимавший самого Петрашевского за сколько-нибудь серьезного и основательного человека, посещал, однако же, его по пятницам и при этом видел каждый раз, что у него появлялись все новые лица. В пятницу на страстной неделе он выставлял на столе, на котором обыкновенно была выставляема закуска, — кулич, пасху, красные яйца и т. п. На пятничных вечерах, кроме оживленных разговоров, в которых в особенности молодые писатели выливали свою душу, жалуясь на цензурные притеснения, в то время страшно тяготевшие над литературою, производились литературные чтения и устные рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем либеральным освещением, которое недоступно было тогда печатному слову. Многие из нас ставили себе идеалом освобождение крестьян из крепостной зависимости, но эти стремления оставались еще в пределах несбыточных мечтаний и бы-, ли более серьезно обсуждаемы только в тесном кружке, когда впоследствии до него дошла через одного из его посетителей прочитанная в одном из частных собраний кружка и составлявшая в то время государственную тайну записка сотрудника министра государственных имуществ Киселева, А. П. Заблоцкого-Десятовского, по возбужденному императором Николаем I вопросу об освобождении крестьян {3}.
Н. Я. Данилевский читал целый ряд рефератов о социализме и в особенности о фурьеризме, которым он чрезвычайно увлекался, и развивал свои идеи с необыкновенно увлекательной логикою. Достоевский читал отрывки из своих повестей ‘Бедные люди’ и ‘Неточка Незванова’ и высказывался страстно против злоупотреблений помещиками крепостным правом. Обсуждался вопрос о борьбе с ненавистной всем цензурою, и Петрашевский предложил в виде пробного камня один опыт, за выполнение которого принялись многие из его кружка. Они предприняли издание под заглавием: ‘Словарь иностранных слов, вошедших в употребление в русский язык’, и на каждое из таких слов писались часто невозможные с точки зрения тогдашней цензуры статьи. Цензировали этот лексикон, выходивший небольшими выпусками, разные цензора, а потому если один цензор не пропускал статью, то она переносилась почти целиком под другое слово и шла к другому цензору и таким образом протискивалась через цензуру, хотя бы и с некоторыми урезками, притом же Петрашевский, который сам держал корректуру статей, посылаемых цензору, ухитрялся расставлять знаки препинания так, что после получения рукописи, пропущенной цензором, он достигал, при помощи перестановки этих знаков и изменения нескольких букв, совершенно другого смысла фраз, уже пропущенных цензурою. Основателем и первоначальным редактором лексикона был офицер, воспитатель одного из военно-учебных заведений, Н. С. Кириллов, человек совершенно благонамеренный с точки зрения цензурного управления и совершенно не соображавший того, во что превратилось перешедшее в руки Петрашевского его издание, посвященное великому князю Михаилу Павловичу {4}.
Петрашевскому было в то время двадцать семь лет. Почти ровесником ему был Н. А. Спешнев {5}, очень выдающийся по своим способностям, впоследствии приговоренный к смертной казни. Н. А. Спешнев отличался замечательной мужественной красотою. С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя. Замечательно образованный, культурный и начитанный, он воспитывался в Лицее, принадлежал к очень зажиточной дворянской семье и был сам крупным помещиком. Романтическое происшествие в его жизни заставило его провести несколько лет во Франции в начале и середине сороковых годов. <...>
Шестилетнее пребывание во Франции выработало из него типичного либерала сороковых годов: освобождение крестьян и народное представительство сделались его идеалами. Обладая прекрасным знанием европейских языков и обширною эрудицией, он уже во время своего пребывания во Франции увлекался не только произведениями Жорж Санд и Беранже, философскими учениями Огюста Конта, но и социалистическими теориями Сен-Симона, Оуэна и Фурье, однако, сочувствуя им как гуманист, Спешнев считал их неосуществимыми утопиями. Получив амнистию за свой беспаспортный побег за границу, он прибыл в Петербург, и, найдя в кружке Петрашевского много лиц, с которыми сходился во взглядах и идеалах, сделался одним из самых выдающихся деятелей этого кружка. Будучи убежден, что для воспринятия идеи освобождения крестьян и народного представительства необходимо подготовить русское общество путем печатного слова, он возмущался цензурным его притеснением и первый задумал основать свободный заграничный журнал {6} на русском языке, не заботясь о том, как он попадет в Россию. Спешнев непременно бы осуществил его предприятие, если бы не попал в группу лиц, осужденных за государственное преступление.
Пробыв шесть лет в каторге и потеряв свое имение, перешедшее при лишении его всех прав состояния к его сестре, Спешнев был помилован с возвращением ему прав состояния только при вступлении на престол императора Александра II. Верный своим идеалам, он с восторгом следил за делом освобождения крестьян и после 19 февраля 1861 года сделался одним из лучших мировых посредников первого призыва. В этом звании я видел его в 1863 году в первый раз после его осуждения: он казался, несмотря на то что был еще в цвете лет (ему было сорок два года), глубоким, хотя все еще величественным старцем.
Выдающимися лицами в кружке были братья Дебу, из которых старший, Константин, был начальником отделения в азиатском департаменте министерства иностранных дел. В противоположность Спешневу, они не имели корней в земле, а принадлежали к столичной бюрократической интеллигенции. Оба Дебу окончили курс университета и в 1848 году уже занимали административные должности в министерстве иностранных дел. Как и многие либеральные чиновники того времени, хорошо образованные и начитанные, они отдались изучению экономических и политических наук и поставили себе идеалом отмену крепостного права и введение конституционного правления. Но о революционном способе достижения этих идеалов оба Дебу и не думали. Они примкнули к кружку Петрашевского потому, что встретили в нем много людей, сочувствовавших их идеалам, и живой обмен мыслей с людьми, гораздо лучше их знающими быт русского народа. Старший Дебу слишком хорошо изучил историю французской революции, а с другой стороны имел уже слишком большую административную опытность, чтобы не знать, что в то время в России революции произойти было неоткуда. Столичной интеллигенции предъявлять какие бы то ни было желания, а тем более требования было бы напрасно и даже безумно, а народ, порабощенный тою же, но земскою, интеллигенцией, был связан по рукам и ногам крепостным правом.
При всем том движение, происходившее в конце сороковых годов во всей Европе, находило себе отголосок и встречало сочувствие именно в столичной интеллигенции не только Петербурга, но и Москвы, и ее настроение тогда выразилось очень определенно в следующих стихах И. Аксакова:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вставала Венгрия, славянские народы…
Все оживало, шло вперед,
Тогда мы слушали с восторженным вниманьем
Далекий шум святой борьбы,
Дрожала наша грудь тревожным ожиданьем
Перед решением судьбы.
Мы братьев видели в защитниках свободы.
Мы не могли их не любить…
Могучий дух тогда воспламенял народы!
И нас он мог ли не пленить? {7}
Но подобные братьям Дебу либеральные интеллигентные бюрократы того времени (а их было много) только прислушивались с восторженным вниманием к далекому шуму борьбы за свободу, а сами никакой борьбы не затевали и революционерами не были, ограничиваясь борьбою за некоторую свободу печатного слова.
Самым оригинальным и своеобразным из группы осужденных был Ф. М. Достоевский, великий русский писатель-художник.
Данилевский и я познакомились с двумя Достоевскими в то время, когда Федор Михайлович сразу вошел в большую славу своим романом ‘Бедные люди’, но уже рассорился с Белинским и Тургеневым {8}, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать чаще кружки Петрашевского и Дурова. В это время Достоевский, по обыкновению, боролся с нуждою. Успех ‘Бедных людей’ сначала доставил ему некоторые материальные выгоды, но затем принес ему в материальном же отношении более вреда, чем пользы, потому что возбудил в нем неосуществимые ожидания и вызвал в дальнейшем нерасчетливые затраты денег {9}. Неуспех следующих его произведений, как, например, ‘Двойник’, над которым он так много работал, и ‘Хозяйка’, от которой так много ожидал, привел его к заключению, что слава, по выражению Пушкина, только
. . . . . . яркая заплата
На ветхом рубище певца {10}.
Биография Достоевского прекрасно разработана {11}, но с двумя выводами некоторых его биографов я никак не могу согласиться {12}. Первое — это то, что Достоевский будто бы был очень начитанный, но необразованный человек. Мы знали близко Достоевского в 1846-1849 годах, когда он часто приходил к нам и вел продолжительные разговоры с Данилевским. Я утверждаю вместе с О. Ф. Миллером, что Достоевский был не только начитанным, но и образованным человеком. В детские годы он имел прекрасную подготовку от своего научно образованного отца, московского военного медика. Ф. М. Достоевский знал французский и немецкий языки достаточно для того, чтобы понимать до точности все прочитанное на этих языках. Отец обучал его даже латинскому языку. Вообще воспитание Ф. М. велось правильно и систематично до поступления его в шестнадцатилетнем возрасте в высшее учебное заведение — Инженерное училище, в котором он также систематически изучал с полным успехом, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику и технические предметы, относящиеся до инженерного искусства. Он окончил курс в 1843 году, двадцати двух лет от роду. Таким образом, это было хотя и специальное, но высшее и систематическое образование, которому широким дополнением служила его начитанность. Если принять в соображение, что он с детских лет читал и много раз перечитывал всех русских поэтов и беллетристов, а историю Карамзина знал почти наизусть {13}, что, изучая с большим интересом французских и немецких писателей, он увлекался в особенности Шиллером, Гете, Виктором Гюго, Ламартином {14}, Беранже, Жорж Сандом, перечитал много французских исторических сочинений, в том числе и историю французской революции Тьера, Минье и Луи Блана и ‘Cours de philosophies positive’ Огюста Конта, что читал и социалистические сочинения Сен-Симона и Фурье {15}, то нельзя было не признать Ф. М. Достоевского человеком образованным. Во всяком случае, он был образованнее многих русских литераторов своего времени, как, например, Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя.
Но всего менее я могу согласиться с мнением биографов, что Ф. М. Достоевский был ‘истерически-нервным сыном города’. Истерически-нервным он действительно был, но был им от рождения и остался бы таким, если бы даже никогда не выезжал из деревни, в которой пробыл лучшие годы своего детства {16}.
В эти-то годы он был ближе к крестьянам, их быту и всему нравственному облику русского народа, чем не только интеллигентные и либеральные столичные бюрократы, никогда не бывавшие в деревне в свои детские и юношеские годы, но даже, может быть, и многие из зажиточных столичных столбовых русских дворян, например, граф Алексей Толстой, граф Соллогуб и даже Тургенев (последний ближе познакомился с деревнею уже в более поздний период своей жизни, во время своих охотничьих экскурсий), которых родители намеренно держали вдали от всякого общения с крестьянами.
Стоит вспомнить показания Андрея Михайловича Достоевского о детстве его брата {17}, слышанное нами сознание самого Ф. М. Достоевского о том, что деревня оставила на всю его жизнь неизгладимые впечатления, и его собственные рассказы о крестьянине Марее и страстные сообщения на вечерах Петрашевского о том, что делают помещики со своими крестьянами, его идеалистическое отношение к освобождению крестьян с землею и, наконец, его глубокую веру в русский народ {18}, разумея под таковым сельское население — крестьян, чтобы убедиться в том, что Ф. М. Достоевский был сыном деревни, а не города.
Особенностью высокохудожественного творчества Ф. М. Достоевского было то, что он мог изображать, притом с необыкновенной силою, только тех людей, с которыми освоился так, как будто бы влез в их кожу, проник в их душу, страдал их страданиями, радовался их радостями. Таким он был, когда еще в детские годы привез жбан воды жаждущему ребенку и когда помогал крестьянам в их работах {19}. Когда же он впервые писал свой роман ‘Бедные люди’, то у него случайно не было под рукою другого объекта для его творчества, кроме городского разночинца-пролетария’.
Но сам Достоевский не был ни разночинцем, ни пролетарием. Он чувствовал себя дворянином даже и на каторге, и не с действительной нуждою он боролся, а с несоответствием своих средств, даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли, вот хотя бы, например, его запросы отцу на лагерные расходы {20}. Я жил в Одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке, отстоявшей от палатки, в которой он находился (мы тогда еще не были знакомы), всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая (казенный давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук. В нашем более богатом, аристократическом заведении мои товарищи тратили в среднем рублей триста на лагерь, а были и такие, которых траты доходили до 3000 рублей, мне же присылали, и то неаккуратно, 10 рублей на лагерь, и я не тяготился безденежьем.
По окончании Инженерного училища, до выхода своего в отставку, Достоевский получал жалованье и от опекуна, всего пять тысяч рублей ассигнациями {21}, а я получал после окончания курса в военно-учебном заведении и во время слушания лекций в университете всего тысячу рублей ассигнациями в год.
Только в первый год после выхода в отставку (1844) и до успеха его ‘Бедных людей’ Достоевский мог быть в действительной нужде, потому что уже не имел ничего, кроме своего литературного заработка. Н, Я. Данилевский, не имея ничего и ничего ниоткуда не получая, жил таким же заработком с 1841 по 1849 год и не был в нужде, хотя тот же Краевский оплачивал его статьи меньшей платою, чем беллетристические произведения Достоевского, Но хроническая, относительная нужда Достоевского не прекращалась и после того, как он в 1845 году вошел сразу в большую славу: когда мы с ним сблизились, он жил ‘предвосхищением вещественных получений’, а с действительной нуждою познакомился разве только после выхода из каторги с 1854 года. По возвращении в 1859 году из ссылки, Достоевский вошел уже окончательно в свою столь заслуженную славу {22}, и хотя все еще нуждался в средствах, но не был, однако, и не мог быть пролетарием.
О том, какое несомненное влияние имело на Достоевского его пребывание на каторге, я буду говорить в другом месте. Здесь же могу сказать только то, что революционером Достоевский никогда не был и не мог быть, но, как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными, что и случилось, например, когда он увидел или узнал, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем, о чем, впрочем, почти никто из кружка Петрашевского и де помышлял.
Помоложе Достоевского был уже составивший себе имя как лирический поэт Алексей Николаевич Плещеев. Он был блондин, приятной наружности, но ‘бледен был лик его туманный’… Столь же туманно было и направление этого идеалиста в душе, человека доброго и мягкого характера. Он сочувствовал всему, что казалось ему гуманным и высоким, но определенных тенденций у него не было, а примкнул он к кружку потому, что видел в нем более идеалистические, чем практические стремления. В кружке Петрашевского он получил прозвание Andre Chenier.
Младший из всех осужденных был Кашкин, лицеист XV курса, только что окончивший Царскосельский лицей и до того получивший прекрасное домашнее образование, так как принадлежал к зажиточной дворянской семье, владевшей значительными поместьями. Кашкин был в высшей степени симпатичный молодой человек с очень гуманными воззрениями. Одним из главных идеалов жизни он ставил себе освобождение крестьян. Верный этому идеалу, он, так же как Спешнев, после 1861 года сделался мировым посредником первого призыва.
Григорьев, Момбелли, Львов и Пальм были офицеры гвардейских полков.
Три первые отличались своей серьезной любознательностью. Они перечитали множество сочинений, собранных Петрашевским в его ‘библиотеке запрещенных книг’, которой он хотел придать общественный характер и сделать доступною. Он радовался присутствию в своем кружке офицеров и возлагал надежду на их пропаганду не между нижними чинами, о чем никто и не думал, кроме разве автора, впрочем, очень умеренной ‘Солдатской беседы’ Григорьева, а между своими товарищами, которые принадлежали к лучшим в России дворянским фамилиям.
Четвертый из гвардейских офицеров — Пальм, человек поверхностный и добродушный, примкнул к кружку по юношескому увлечению, безо всякой определенной цели.
Из группы осужденных, кроме Петрашевского, разве только одного Дурова {23} можно было считать до некоторой степени революционером, то есть человеком, желавшим провести либеральные реформы путем насилия. Однако между Петрашевским и Дуровым была существенная разница. Первый был революционером по призванию, для него революция не была средством к достижению каких бы то ни было определенных результатов, а целью, ему нравилась деятельность агитатора, он стремился к революции для революции. Наоборот, для Дурова революция, по-видимому, казалась средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем. Для него это тем более было необходимо, что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков {24} и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка (дуровцев), нераздельного, но и не слившегося с кружком Петрашевского. Известно, что, когда Дуров и Достоевский очутились на каторге в одном ‘мертвом, доме’, они оба пришли к заключению, что в их убеждениях и идеалах нет ничего общего и что они могли попасть в одно место заточения по фатальному недоразумению.
Из лиц, близких кружку Петрашевского (я повторяю — к кружку, потому что организованного, хотя бы и тайного, общества в этом случае никогда не было), не внесены были следственной комиссиею в группу осуждаемых еще двое только потому, что они окончили свою жизнь как раз в то время, когда следственная комиссия только что приступала к своим занятиям. Это были: Валериан Николаевич Майков, принимавший самое деятельное и талантливое участие в издаваемом кружком Петрашевского словаре Кириллова и умерший летом 1847 года от удара в купальне, и Виссарион Григорьевич Белинский (скончавшийся весною 1848 г.), пользовавшийся высоким уважением во всех кружках сороковых годов (где не пропущенные цензурою его сочинения читались с такой жадностью, что член одного из кружков был даже присужден к смертной казни за распространение письма Белинского к Гоголю {25}). Остальные же посетители кружка ускользнули от внимания следствия только потому, что не произносили никаких речей на собраниях, а в свои научные статьи и литературные произведения не вводили ничего слишком тенденциозного или антицензурного, кроме, может быть, Михаила Евграфовича Салтыкова, который, к своему счастию, попал под цензурно-административные преследования ранее начала арестов и был сослан административным порядком в Вятку ранней весною 1848 года {26}.
Уже в конце апреля 1849 года быстро разнесся между нами слух об аресте Петрашевского и многих лиц, его посещавших, об обыске их квартир, об обвинении их в государственном преступлении. Мы в особенности были огорчены арестом Спешнева, Достоевского, Плещеева и Кашкина, так же как и некоторых лиц, впоследствии освобожденных, как, например, Беклемишева <...>, а также Владимира Милютина, при обыске квартиры которого была взята секретная записка, представлявшая отчет министру государственных имуществ, графу Киселеву, А. П. Заблоцкого-Десятовского по секретной командировке для исследования отношений помещиков к крепостным в разных частях России. Записка эта была первым весьма смелым обвинительным актом против крепостного права в России, и чтение ее произвело сильное впечатление в кружках, стремившихся к освобождению крестьян. Из Милютиных только один Владимир часто посещал кружок Петрашевского. Братья его, будучи родными племянниками графа Киселева, очень опасались, чтобы нахождение в кружке Петрашевского записки Заблоцкого не послужило к аресту многих лиц, тем более что записка эта не была известна императору Николаю I, которому Киселев не решился представить ее, так как заметил в государе с 1848 года сильное охлаждение стремлений освободить крестьян из крепостной зависимости. На семейном совете Милютиных решено было постараться получить как-нибудь записку обратно, для того чтобы она не попала в руки следственной комиссии. Поручение это было возложено на самого осторожного и осмотрительного из семейства, Дмитрия Алексеевича (впоследствии графа и фельдмаршала). Милютин, бывший тогда полковником Главного штаба, отправился к очень уважавшему графа Киселева князю Александру Федоровичу Голицыну, бывшему статс-секретарем комиссии принятия прошений и назначенному самим государем членом следственной комиссии. К счастью, князь Александр Федорович был страстный любитель редких манускриптов. На предложенный Д. А. Милютиным в самой деликатной форме вопрос о том, не встретился ли князю в делах следственной комиссии манускрипт записки Заблоцкого о положении в разных губерниях России крепостных крестьян, кн. А. Ф. Голицын не ответил ни слова, но пригласил Милютина в свою спальню и, открыв потайной шкаф, показал ему лежавший в одном из ящиков шкафа манускрипт со словами: ‘Читал я один. Пока я жив — никуда отсюда не выйдет’. <...>
Через месяц (в декабре 1849 г.) потрясающее впечатление произвел на меня суровый приговор, постигший всех лиц, окончательно осужденных судною комиссией. Все они одинаково были приговорены к смертной казни и выведены 22 декабря 1849 года {27} на эшафот, устроенный на Семеновском плацу. <...>
Передо мною, естественно, возник вопрос: в чем же, собственно, состояло преступление самых крайних из людей сороковых годов, принадлежавших к посещаемым нами кружкам, и в чем состояло их различие от всех остальных, не судившихся и не осужденных?
Живо вспоминаю, с каким наслаждением стремились мы к облегченному нам основательным знанием европейских языков чтению произведений иностранной литературы, как строго научной, философской, исторической, экономической и юридической, так и беллетристической и публицистической, конечно в оригинале и притом безо всяких до абсурда нелепых цензурных помарок и вырезок, и в особенности тех серьезных научных сочинений, которые без достаточных оснований совсем не пропускались цензурою. Не изгладится из моей памяти, как отрадно было самым талантливым писателям из нашей среды выливать перед нами всю свою душу, читая нам как свои произведения, так и произведения самых любимых нами других современных писателей не в том виде, как они выходили обезображенными из рук тогдашней цензуры, а в том виде,
Как песнь зарождает души глубина.
Как охотно и страстно говорили многие из нас о своих стремлениях к свободе печатного слова и к такому идеальному правосудию, которое превратило бы Россию из полицейского государства в правовое! И, прислушиваясь к таким свободным речам, мы радовались тому, что ‘по воздуху вихрь свободно шумит’, не сознавая, ‘откуда и куда он летит’. Конечно, были в произносимых перед нами речах и увлечения, при которых случалось, что и ‘минута была нашим повелителем’. Но все-таки, чувствуя, что самое великое для России может произойти от освобождения крестьян, мы желали достичь его не путем революции, а ‘по манию царя’.
Таково было общее настроение людей сороковых годов, сходившихся в то время в либеральных кружках Петрашевского и других. Присужденные к смертной казни мало чем отличались по своему направлению и стремлениям от других. Только на одного Петрашевского можно было указать как на несколько сумасбродного агитатора, старавшегося при всех возможных случаях возбуждать знакомых и незнакомых с ним лиц против правительства. Все же остальные, сходившиеся у него и между собою, не составляли никакого тайного общества и не только не совершали, но и не замышляли никаких преступных действий, да и не преследовали никаких определенных противогосударственных целей, не занимались никакой преступной пропагандою и даже далеко не сходились между собою в своих идеалах, как показали впоследствии отношения заключенных в одной и той же арестантской роте Достоевского и Дурова.
Единственное, что могло бы служить судебным обвинением, если бы было осуществлено, было намерение издавать за границей журнал на русском языке без цензурных стеснений и без забот об его распространении в России, куда он неминуемо проник бы сам собою. Но и к осуществлению этого предположения не было приступлено, и оно осталось даже совершенно неизвестным следственной комиссии. Затем единственным обвинением оставалось только свободное обращение в кружке Петрашевского запрещенных книг и некоторая формальность, введенная в беседы только в последние годы на вечерах Петрашевского, а именно — избрание при рассуждениях о каких бы то ни было предметах председателя, который с колокольчиком в руках давал голос желающим говорить. Потрясающее на меня впечатление произвело присуждение к смертной казни целой группы лиц, вырванных почти случайно из кружка, в действиях и даже убеждениях которых я не мог, по совести, найти ничего преступного. Очевидно, что в уголовном уложении, в законе о смертной казни и вообще о политических преступлениях было что-то неладное…

Из тома 2 ‘Путешествие в Тянь-Шань’

В Семипалатинске, где мне не было никакого дела, кроме посещения губернатора, так как я ему был рекомендован генерал-губернатором, и где город, как и ближайшие его окрестности, не представляли для меня интереса, я определил пробыть только сутки. При этом я встретил самый предупредительный прием со стороны губернатора, генерал-майора Главного штаба Панова, который, будучи предупрежден о моем приезде, выслал мне навстречу своего адъютанта, блестящего армейского офицера Демчинского, любезно пригласившего меня остановиться у него, так как в Семипалатинске в то время никаких гостиниц не было. Но всего более обрадовал меня Демчинский деликатно устроенным сюрпризом: он мне представил совершенно неожиданно у себя на квартире одетого в солдатскую шинель, дорогого мне петербургского приятеля Федора Михайловича Достоевского, которого я увидел первым из его петербургских знакомых после его выхода из ‘мертвого дома’28. Достоевский наскоро рассказал мне все, что ему пришлось пережить со времени его ссылки. При этом он сообщил мне, что положение свое в Семипалатинске он считает вполне сносным, благодаря добрым отношениям к нему не только своего прямого начальника, батальонного командира, но и всей семипалатинской администрации. Впрочем, губернатор считал для себя неудобным принимать разжалованного в рядовые офицера как своего знакомого, но не препятствовал своему адъютанту быть с ним почти в приятельских отношениях. Надо заметить, что в Сибири вообще к находившимся уже на свободе ссыльным или поднадзорным начальство в то время относилось благодушно. Так ‘завсегдатаем’ у генерала Панова, составлявшим по вечерам постоянную его партию в вист, был медик, который вместе с тем наблюдал за слабым здоровьем губернатора. Когда вышел коронационный манифест Александра II, Панову было сообщено официально, что с этого медика, достигшего по его представлениям чина статского советника, снимается надзор полиции, о существовании которого губернатор узнал по этому поводу впервые, полагая, как он сказал мне в шутку, что со времени его назначения губернатором не медик состоял под его надзором, а, наоборот, он состоял под надзором медика.
Федор Михайлович Достоевский дал мне надежду, что условится со мной, при моем обратном проезде, посетить меня на моих зимних квартирах в Барнауле, списавшись со мной по этому предмету заранее. <...>
В Копале я пробыл только один день и распростился с дорогим мне Абакумовым, которому был обязан своей интересной поездкой в Кульджу, и после трехдневного беспрерывного переезда по почтовому тракту вернулся в Семипалатинск {29}, где остановился по-прежнему у радушного Демчинского, и на этот раз, пробыв у него дней пять, имел отраду проводить целые дни с Ф. М. Достоевским,
Тут только для меня окончательно выяснилось все его нравственное и материальное положение. Несмотря на относительную свободу, которой он уже пользовался, положение было бы все же безотрадным, если бы не светлый луч, который судьба послала ему в его сердечных отношениях к Марье Дмитриевне Исаевой, в доме и обществе которой он находил себе ежедневное прибежище и самое теплое участие.
Молодая еще женщина (ей не было и тридцати лет), Исаева была женой человека достаточно образованного, имевшего хорошее служебное положение в Семипалатинске и скоро, по водворении Ф. М. Достоевского, ставшего к нему в приятельские отношения и гостеприимно принимавшего его в своем доме. Молодая жена Исаева, на которой он женился еще во время своей службы в Астрахани, была астраханская уроженка, окончившая свой курс учения с успехом в Астраханской женской гимназии, вследствие чего она оказалась самой образованной и интеллигентной из дам семипалатинского общества. Но независимо от того, как отзывался о ней Ф. М. Достоевский, она была ‘хороший человек’ в самом высоком значении этого слова. Сошлись они очень скоро. В своем браке она была несчастлива. Муж ее был недурной человек, но неисправимый алкоголик, с самыми грубыми инстинктами и проявлениями во время своей невменяемости. Поднять его нравственное состояние ей не удалось, и только заботы о своем ребенке, которого она должна была ежедневно охранять от невменяемости отца, поддерживали ее. И вдруг явился на ее горизонте человек с такими высокими качествами души и с такими тонкими чувствами, как Ф. М. Достоевский. Понятно, как скоро они поняли друг друга и сошлись, какое теплое участие она приняла в нем и какую отраду, какую новую жизнь, какой духовный подъем она нашла в ежедневных с ним беседах и каким и она в свою очередь служила для него ресурсом во время его безотрадного пребывания в не представлявшем никаких духовных интересов городе Семипалатинске.
Во время моего первого проезда через Семипалатинск в августе 1856 года Исаевой уже там не было, и я познакомился с ней только из рассказов Достоевского. Она переехала на жительство в Кузнецк (Томской губернии), куда перевели ее мужа за непригодность к исполнению служебных обязанностей в Семипалатинске. Между нею и Ф. М. Достоевским завязалась живая переписка, очень поддерживавшая настроение обоих. Но во время моего проезда через Семипалатинск осенью обстоятельства и отношения обоих сильно изменились. Исаева овдовела {30} и хотя не в состоянии была вернуться в Семипалатинск, но Ф. М. Достоевский задумал о вступлении с ней в брак. Главным препятствием к тому была полная материальная необеспеченность их обоих, близкая к нищете.
Ф. М. Достоевский имел, конечно, перед собой свои литературные труды, но еще далеко не вполне уверовал в силу своего могучего таланта, а она по смерти мужа была совершенно подавлена нищетой.
Во всяком случае, Ф. М. Достоевский сообщил мне все свои планы. Мы условились, что в самом начале зимы, после моего водворения в Барнауле, он приедет погостить ко мне и тут уже решит свою участь окончательно, а в случае если переписка с ней будет иметь желаемый результат и средства позволят, то он поедет к ней в Кузнецк, вступит с ней в брак, приедет ко мне уже с ней и ее ребенком в Барнаул и, погостив у меня, вернется на водворение в Семипалатинск, где и пробудет До своей полной амнистии.
Этими предположениями и закончилось мое свидание с Федором Михайловичем и путешествие 1856 года, и я вернулся на зимовку в Барнаул в начале ноября 1856 года. <...>
В январе 1857 года я был обрадован приездом ко мне Ф. М. Достоевского. Списавшись заранее с той, которая окончательно решилась соединить навсегда свою судьбу с его судьбой, он ехал в Кузнецк с тем, чтобы устроить там свою свадьбу до наступления великого поста. Достоевский пробыл у меня недели две в необходимых приготовлениях к своей свадьбе. По нескольку часов в день мы проводили в интересных разговорах и в чтении, глава за главой, его в то время еще неоконченных ‘Записок из Мертвого дома’, дополняемых устными рассказами.
Понятно, какое сильное, потрясающее впечатление производило на меня это чтение и как я живо переносился в ужасные условия жизни страдальца, вышедшего более чем когда-либо с чистой душой и просветленным умом из тяжелой борьбы, в которой ‘тяжкий млат, дробя стекло, кует булат’31. Конечно, никакой писатель такого масштаба никогда не был поставлен в более благоприятные условия для наблюдения и психологического анализа над самыми разнообразными по своему характеру людьми, с которыми ему привелось жить так долго одной жизнью. Можно сказать, что пребывание в ‘мертвом доме’ сделало из талантливого Достоевского великого писателя-психолога.
Но не легко достался ему этот способ развития своих природных дарований. Болезненность осталась у него на всю жизнь. Тяжело было видеть его в припадках падучей болезни, повторявшихся в то время не только периодически, но даже довольно часто. Да и материальное положение его было самое тяжелое, и, вступая в семейную жизнь, он должен был готовиться на всякие лишения и, можно сказать, на тяжелую борьбу за существование.
Я был счастлив тем, что мне первому привелось путем живого слова ободрить его своим глубоким убеждением, что в ‘Записках из Мертвого дома’ он уже имеет такой капитал, который обеспечит его от тяжкой нужды, а что все остальное придет очень скоро само собой. Оживленный надеждой на лучшее будущее, Достоевский поехал в Кузнецк и через неделю возвратился ко мне с молодой женой и пасынком в самом лучшем настроении духа и, прогостив у меня еще две недели, уехал в Семипалатинск. <...>
Выехал я из Омска 21 апреля <1857> вечером на почтовых. <...>
26 апреля к вечеру я уже доехал до Семипалатинска на колесах. В Семипалатинске я увидел Достоевского в самом лучшем настроении: надежды на полную амнистию и возвращение ему гражданских прав были уже несомненны, тяготила его еще только необеспеченность его материального положения.

Д. Д. АХШАРУМОВ

Дмитрий Дмитриевич Ахшарумов (1823-1910) — петрашевец, член кружка Кашкина, последователь Фурье. Пятницы Петрашевского стал посещать с весны 1848 года. 7 апреля 1849 года произнес яркую речь на обеде петрашевцев в память Фурье. Основной ее тезис: ‘Так как порядок установленный противоречит главному, основному назначенью человеческой жизни <...>, то он непременно рано или поздно прекратится и вместо него будет новый — новый, новый и новый <...>. И рухнет и развалится все это дряхлое, громадное, вековое здание, и многих задавит оно при разрушенье и из нас, но жизнь оживет, и люди будут жить богато, раздольно и весело!’ (Дело петрашевцев, III, 110).
На первой странице ‘Записной книжки’ 1848 года, взятой у Ахшарумова во время ареста, имеется запись, представляющая, вероятно, перечень предметов, о которых нужно писать: ‘О невозможности улучшения человечества до сего принятыми средствами — религиею и ею предписываемыми правилами, проповедями священников, устройством суда и законов — и о крайней необходимости изменить все, переделать во всех основаниях общество — всю нашу глупую, бестолковую и пустую жизнь. О уничтожении семейной жизни в таком виде, как она теперь, удаленном, отчуждающем себя от всех прочих людей’, ‘труда в таком виде, как он теперь, или взаимного пожирания’, ‘собственности’, ‘государства никуда не годного с его министрами и царями и их вечной безрассудной бесполезной политикой’, ‘законов, войны, войска’, ‘городов и столиц, в которых люди тяготятся и не перестают страдать и проводят жизнь в одних мученьях и умирают в отвратительных болезнях’ (Дело петрашевцев, III, 89-90),
Эти взгляды Ахшарумова характерны вообще для членов кружка Кашкина, Ханыкова, И. М. Дебу и других студентов университета, которые под влиянием лекций профессора Порошина стали заниматься экономическими и общественными вопросами, изучали сочинения Луи Блана, Фурье, Прудона, книгу Л, Штейна о социализме во Франции. По свидетельству следственной комиссии, в кружке Кашкина было ‘гораздо более стройности и единомыслия, чем в кружке Петрашевского’. Некоторые из его членов е беззаветным энтузиазмом ‘предались социальным утопиям в смысле науки, некоторые желали применить их к быту России, другие же помышляли уже и о возможно скорейшем приведении их в действие’ и читали на собраниях речи, далеко опередившие все речи и все разговоры на собраниях у Петрашевского (‘Петрашевцы’. Сб. материалов под ред. П. Г. Щеголева. т. Ill, М.-Л.. 1928, стр. 9, 282).
23 апреля 1849 года Ахшарумов был арестован, осужден и вместе с другими петрашевцами приговорен к смертной казни, замененной арестантскими ротами и ссылкой. По возвращении из ссылки окончил Медико-хирургическую академию, стал доктором медицины, занимался научно-врачебной деятельностью на Украине.

ИЗ КНИГИ ‘ИЗ МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ (1849-1851 гг.)’

Декабрь месяц был совершенно бесцветен и не был прерываем никакими новыми освежающими или отягчающими впечатлениями. Все выгоды, какие можно было извлечь из новой местности моего помещения, были уже исчерпаны мною, более нельзя было выдумать, и оставалось ожидать пришествия чего-либо снаружи, извне в мою тюремную гробницу, где я пропадал с тоски и терял, казалось мне, мои последние жизненные силы. И теперь, когда я вспоминаю это ужасное мое положение, и теперь, по прошествии стольких лет, кажется мне, что без тяжелого повреждения или увечья на всю жизнь в моем ‘мозговом органе я не мог бы долее выносить одиночного заключения, а между тем известно же, что многие и прежде и после меня выносили еще и дольшие таковые же. Переносчивость у людей, конечно, различна, вообще здоровый человек живуч, и жизнь нас убеждает нередко, что мы на самом деле можем перенести гораздо более, чем полагаем. Сидение мое перешло уже на восьмой месяц, томление и упадок духа были чрезвычайные, занятия не шли вовсе, я не мог более оживлять себя ничем, перестал говорить сам с собою, как-то машинально двигался по комнате или лежал на кровати в апатии. По временам являлись приступы тоски невыносимые, и чаще и дольше прежнего сидел я на полу. Сон был тревожный, сновидения все в том же печальном кругу и с кошмарами. Так дожито было до 22 декабря 1849 года. В этот день, как во все прочие дни, проведя ночь беспокойно, до света, часов в шесть, я поднялся с постели и, по установившемуся уже давно разумному обычаю, инстинктивно направился к окну, стал на подоконник, отворил фортку, дышал свежим воздухом, а вместе с тем и воспринимал впечатления погоды нового дня. И в этот день я был в таком же упадке духа, как и во все прочие дни.
Было еще темно, на колокольне Петропавловского собора прозвучали переливы колоколов и за ними бой часов, возвестивший половину седьмого. Вскоре разглядел я, что земля покрыта была новым выпавшим снегом. Послышались какие-то голоса, и сторожа, казалось, чем-то были озабочены. Заметив что-то новое, я дольше остался на окне и все более замечал какое-то происходящее необыкновенное движение туда и сюда и разговоры спешивших крепостных служителей. Между тем рассветало все более, и хождение, и озабоченность крепостного начальства обозначались все явственнее. Это продолжалось с час времени. При виде такого небывалого еще никогда явления в крепости, несмотря на упадок духа, я вдруг оживился, и любопытство и внимание ко всему происходившему возрастали с каждой минутой. Вдруг вижу, из-за собора выезжают кареты — одна, две, три… и все едут, и едут, без конца, и устанавливаются вблизи белого дома и за собором. Потом глазам моим предстало еще новое зрелище: выезжал многочисленный отряд конницы, эскадроны жандармов следовали один за другим и устанавливались около карет… Что бы это все значило? Уж не похороны ли снова какие? Но для чего же пустые кареты?! Уж не настало ли окончание нашего дела?.. Сердце забилось… да, конечно, эти кареты приехали за нами!.. Неужели конец?! Вот и дождался я последнего дня!.. С 22 апреля по 22 декабря, восемь месяцев сидел я взаперти. А теперь что будет?!
Вот служители в серых шинелях несут какие-то платья, перекинутые через плеча, они идут скоро вслед за офицером, направляясь к нашему коридору. Слышно, как они вошли в коридор, зазвенели связки ключей, и стали отворяться кельи заключенных. И до меня дошла очередь, вошел один из знакомых офицеров с служителем, мне принесено было мое платье, в котором я был взят, и, кроме того, теплые, толстые чулки. Мне сказано, чтобы я оделся и надел чулки, так как погода морозная. ‘Для чего это? Куда нас повезут? Окончено наше дело?’ — спрашивал я его, на что мне дан был ответ уклончивый и короткий при торопливости уйти. Я оделся скоро, чулки были толстые, и я едва мог натянуть сапоги. Вскоре передо мною отворилась дверь, и я вышел. Из коридора я выведен был на крыльцо, к которому подъехала сейчас же карета, а мне предложено было в нее сесть. Когда я вошел, то вместе со мною влез в карету и солдат в серой шинели и сел рядом- карета была двухместная. Мы двинулись, колеса скрипели, катясь по глубокому, морозом стянутому снегу. Оконные стекла кареты были подняты и сильно замерзлые, видеть через них нельзя было ничего. Была какая-то остановка: вероятно, поджидались остальные кареты. Затем началось общее и скорое движение. Мы ехали, я ногтем отскабливал замерзший слой влаги от стекла и смотрел секундами — оно тускнело сейчас же.
— Куда мы едем, ты не знаешь? — спросил я.
— Не могу знать, — отвечал мой сосед.
— А где же мы едем теперь? Кажется, выехали на Выборгскую?
Он что-то пробормотал. Я усердно дышал на стекло, отчего удавалось минутно увидеть кое-что из окна. Так ехали мы несколько минут, переехали Неву, я беспрестанно скоблил ногтем или дышал на стекло.
Мы ехали по Воскресенскому проспекту, повернули на Кирочную и на Знаменскую, — здесь опустил я быстро и с большим усилием оконное стекло. Сосед мой не обнаружил при этом ничего неприязненного — и я с полминуты полюбовался давно не виданной мною картиной пробуждающейся в ясное, зимнее утро столицы, прохожие шли и останавливались, увидев перед собою небывалое зрелище — быстрый поезд экипажей, окруженный со всех сторон скачущими жандармами с саблями наголо! Люди шли с рынков, над крышами домов поднимались повсюду клубы густого дыма только что затопленных печей, колеса экипажей скрипели по снегу. Я выглянул в окно и увидел впереди и сзади карет эскадроны жандармов. Вдруг скакавший близ моей кареты жандарм подскочил к окну и повелительно и грозно закричал: ‘Не отгуливай!’ Тогда сосед мой спохватился и поспешно закрыл окно. Опять я должен был смотреть в быстро исчезающую щелку! Мы выехали на Лиговку и затем поехали по Обводному каналу. Езда эта продолжалась минут тридцать. Затем повернули направо и, проехав немного, остановились, карета отворилась предо мною, и я вышел.
Посмотрев кругом, я увидел знакомую мне местность — нас привезли на Семеновскую площадь. Она была покрыта свежевыпавшим снегом и окружена войском, стоявшим в каре. На валу вдали стояли толпы народа и смотрели на нас, была тишина, утро ясного зимнего дня, и солнце, только что взошедшее, большим, красным шаром блистало на горизонте сквозь туман сгущенных облаков.
Солнца не видал я восемь месяцев, и представшая глазам моим чудесная картина зимы и объявший меня со всех сторон воздух произвели на меня опьяняющее действие. Я ощущал неописанное благосостояние и несколько секунд забыл обо всем. Из этого забвенья в созерцании природы выведен я был прикосновением посторонней руки, кто-то взял меня бесцеремонно за локоть, с желанием подвинуть вперед, и, указав направление, сказал мне, ‘Вон туда ступайте!’ Я подвинулся вперед, меня сопровождал солдат, сидевший со мною в карете. При этом я увидел, что стою в глубоком снегу, утонув в него всею ступнею, я почувствовал, что меня обнимает холод. Мы были взяты 22 апреля в весенних платьях и так в них и вывезены 22 декабря на площадь.
Направившись вперед по снегу, я увидел налево от себя, среди площади, воздвигнутую постройку — подмостки, помнится, квадратной формы, величиною в три-четыре сажени, со входною лестницею, и все обтянуто было черным трауром — наш эшафот. Тут же увидел я кучку товарищей, столпившихся вместе и протягивающих друг другу руки и приветствующих один другого после столь насильственной злополучной разлуки. Когда я взглянул на лица их, то был поражен страшною переменой, там стояли: Петрашевский, Львов, Филиппов, Спешнев и некоторые другие. Лица их были худые, замученные, бледные, вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами. Особенно поразило меня лицо Спешнева, он отличался от всех замечательною красотою, силою и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид, лицо его из округленного сделалось продолговатым, оно было болезненно, желто-бледно, щеки похудалые, глаза как бы ввалились и под ними большая синева, длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо.
Петрашевский, тоже сильно изменившийся, стоял нахмурившись, — он был обросший большой шевелюрою и густою, слившеюся с бакенбардами бородою. ‘Должно быть, всем было одинаково хорошо’, — думал я. Все эти впечатления были минутные, кареты все еще подъезжали, и оттуда один за другим выходили заключенные в крепости. Вот Плещеев, Ханыков, Кашкин, Европеус… все исхудалые, замученные, а вот и милый мой Ипполит Дебу, — увидев меня, бросился ко мне в объятия: ‘Ахшарумов! и ты здесь!’ — ‘Мы же всегда вместе!’ — ответил я. Мы обнялись с особенным чувством кратковременного свидания перед неизвестной разлукой. Вдруг все наши приветствия и разговоры прерваны были громким голосом подъехавшего к нам на лошади генерала, как видно распоряжавшегося всем, увековечившего себя в памяти всех нас… следующими словами.
— Теперь нечего прощаться! Становите их, — закричал он. Он не понял, что мы были только под впечатлением свидания и еще не успели помыслить о предстоящей нам смертной казни, многие же из нас были связаны искреннею дружбою, некоторые родством — как двое братьев Дебу. Вслед за его громким криком явился перед нами какой-то чиновник со списком в руках и, читая, стал вызывать нас каждого по фамилии.
Первым поставлен был Петрашевский, за ним Спешнев, потом Момбелли и затем шли все остальные — всех нас было двадцать три человека (я поставлен был по ряду восьмым). После того подошел священник с крестом в руке и, став перед нами, сказал: ‘Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, — последуйте за мною!’ Нас повели на эшафот, но не прямо на него, а обходом, вдоль рядов войск, сомкнутых в каре. Такой обход, как я узнал после, назначен был для назидания войска, и именно Московского полка, так как между нами были офицеры, служившие в этом полку, — Момбелли, Львов… Священник, с крестом в руке, выступал впереди, за ним мы все шли один за другим по глубокому снегу. В каре стояли, казалось мне, несколько полков, потому обход наш по всем четырем рядам его был довольно продолжительный. Передо мною шагал высокий ростом Павел Николаевич Филиппов, впоследствии умерший от раны, полученной им при штурме Карса в 1854 году, сзади меня шел Константин Дебу. Последними в этой процессии были: Кашкин, Европеус и Пальм. Нас интересовало всех, что будет с нами далее. Вскоре внимание наше обратилось на серые столбы, врытые с одной стороны эшафота, их было, сколько мне помнится, много… Мы шли, переговариваясь: ‘Что с нами будут делать? — Для чего ведут нас по снегу? — Для чего столбы у эшафота? — Привязывать будут, военный суд — казнь расстрелянием. — Неизвестно, что будет, вероятно, всех на каторгу…’
Такого рода мнения высказывались громко, то спереди, то сзади от меня, и мы медленно пробирались по снежному пути и подошли к эшафоту. Войдя на него, мы столпились все вместе и опять обменялись несколькими словами. С нами вместе взошли и нас сопровождавшие солдаты и разместились за нами. Затем распоряжались офицер и чиновник со списком в руках. Начались вновь выкликивание и расстановка, причем порядок был несколько изменен. Нас поставили двумя рядами перпендикулярно к городскому валу. Один ряд, меньший, начинавшийся Петрашевским, был поставлен с левого фаса эшафота, там были: Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Львов, Дуров, Григорьев, Толь, Ястржембский, Достоевский…
Другой ряд начинался кем не помню, но вторым стоял Филиппов, потом я, подле меня Дебу-старший, за ним его брат Ипполит, затем Плещеев, Тимковский, Ханыков, Головинский, Кашкин, Европеус и Пальм. Всех нас было двадцать три человека, но я не могу вспомнить остальных… Когда мы были уже расставлены в означенном порядке, войскам скомандовано было ‘на караул’, и этот ружейный прием, исполненный одновременно несколькими полками, раздался по всей площади свойственным ему ударным звуком. Затем скомандовано было нам ‘шапки долой!’, но мы к этому не были подготовлены и почти никто не исполнил команды, тогда повторено было несколько раз: ‘снять шапки, будут конфирмацию читать’ — и с запоздавших приказано было стащить шапку сзади стоявшему солдату. Нам всем было холодно, и шапки на нас были хотя и весенние, но все же закрывали голову. После того чиновник в мундире стал читать изложение вины каждого в отдельности, становясь против каждого из нас. Всего невозможно было уловить, что читалось, — читалось скоро и невнятно, да и притом же мы все содрогались от холода. Когда дошла очередь до меня, то слова, произнесенные мною в память Фурье, ‘о разрушении всех столиц и городов’, занимали видное место в вине моей.
Чтение это продолжалось добрых полчаса, мы все страшно зябли. Я надел шапку и завертывался в холодную шинель, но вскоре это было замечено, и шапка с меня была сдернута рукою стоявшего за мною солдата. По изложении вины каждого, конфирмация оканчивалась словами: ‘Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни — расстрелянием, и 19-го сего декабря государь император собственноручно написал: ‘Быть по сему’.
Мы все стояли в изумлении, чиновник сошел с эшафота. Затем нам поданы были белые балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие сзади нас, одевали нас в предсмертное одеяние. Когда мы все уже были в саванах, кто-то сказал: ‘Каковы мы в этих одеяниях!’
Взошел на эшафот священник — тот же самый, который нас вел, — с Евангелием и крестом, и за ним принесен и поставлен был аналой. Поместившись между нами на противоположном входу конце, он обратился к нам с следующими словами: ‘Братья! Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди…’
Никто из нас не отозвался на призыв священника — мы стояли молча, священник смотрел на всех нас и повторно призывал нас к исповеди. Тогда один из нас — Тимковский — подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал Евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедаться, подошел к Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещанием, на что Петрашевский ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ его стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его Спешнев. Священник ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест. После того он молча обошел с крестом всех нас, и все приложились к кресту. Затем священник, окончив дело это, стоял среди нас как бы в раздумье. Тогда раздался голос генерала, сидевшего на коне возле эшафота: ‘Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!..’
Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к Петрашевскому, Спешневу и Момбелли, взяли их за руки и свели с эшафота, они подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу веревками. Разговоров при этом не было слышно. Осужденные не оказывали сопротивления. Им затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Потом отдано было приказание ‘колпаки надвинуть на глаза’, после чего колпаки опущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась команда: ‘Клац’ — и вслед за тем группа солдат — их было человек шестнадцать, — стоявших у самого эшафота, по команде направила ружья к прицелу на Петрашевского, Спешнева и Момбелли. . . . . . . . . .
. . . . . . .Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно. . . . . . . .
Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающею кровавою картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. ‘Вот конец всему!..’ Но вслед за тем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень! Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте. Приехал какой-то экипаж — оттуда вышел офицер — флигель-адъютант- и привез какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам дарование государем императором жизни и, взамен смертной казни, каждому, по виновности, особое наказание.
Конфирмация эта была напечатана в одном из декабрьских номеров ‘Русского инвалида’ 1849 года, вероятно, в следующий день, 23 декабря, потому распространяться об этом считаю лишним, но упомяну вкратце. Сколько мне помнится, Петрашевский ссылался в каторжную работу на всю жизнь, Спешнев — на двадцать лет {1}, и затем следовали градации в нисходящем, по степени виновности, порядке. Я был присужден к ссылке в арестантские роты военного ведомства на четыре года, а по отбытии срока рядовым в Кавказский отдельный корпус. Братья Дебу ссылались тоже в арестантские роты, а по отбытии срока в военно-рабочие роты. Кашкин и Европеус назначались прямо рядовыми в Кавказский корпус, а Пальм переводился тем же чином в армию. По окончании чтения этой бумаги с нас сняли саваны и колпаки.
Затем взошли на эшафот какие-то люди, вроде палачей, одетые в старые цветные кафтаны, — их было двое — и, став позади ряда, начинавшегося Петрашевским, ломали шпаги над головами поставленных на колени ссылаемых в Сибирь, каковое действие, совершенно безразличное для всех, только продержало нас, и так уже продрогших, лишние четверть часа на морозе. После этого нам дали каждому арестантскую шапку, овчинные, грязной шерсти, тулупы и такие же сапоги. Тулупы, каковы бы они ни были, нами были поспешно надеты, как спасение от холода, а сапоги велено было самим держать в руках.
После всего этого на середину эшафота принесли кандалы и, бросив эту тяжелую массу железа на дощатый пол эшафота, взяли Петрашевского и, выведя его на середину, двое, по-видимому кузнецы, надели на ноги его железные кольца и стали молотком заклепывать гвозди. Петрашевский сначала стоял спокойно, а потом выхватил тяжелый молоток у одного из них и, сев на пол, стал заколачивать сам на себе кандалы. Что побудило его накладывать самому на себя руки, что хотел он выразить тем — трудно сказать, но мы были все в болезненном настроении или экзальтации.
Между тем подъехала к эшафоту кибитка, запряженная курьерской тройкой, с фельдъегерем и жандармом, и Петрашевскому было предложено сесть в нее, но он, посмотрев на поданный экипаж, сказал: ‘Я еще не окончил все дела!’
— Какие у вас еще дела? — спросил его как бы с удивлением генерал, подъехавший к самому эшафоту.
— Я хочу проститься с моими товарищами! — отвечал Петрашевский.
— Это вы можете сделать, — последовал великодушный ответ. (Можно полагать, что и у него сердце было не каменное и он по своему разумению исполнял выпавшую на его долю трудную служебную обязанность, но под конец уже и его сердцу было нелегко.)
Петрашевский в первый раз ступил в кандалах, с непривычки ноги его едва передвигались. Он подошел к Спешневу, сказал ему несколько слов и обнял его, потом подошел к Момбелли и также простился с ним, поцеловав и сказав что-то. Он подходил по порядку, как мы стояли, к каждому из нас и каждого поцеловал, молча или сказав что-нибудь на прощание. Подойдя ко мне, он, обнимая меня, сказал: ‘Прощайте, Ахшарумов, более уже мы не увидимся!’ На что я ответил ему со слезами: ‘А может быть, и увидимся еще!’ Только на эшафоте впервые полюбил я его!
Простившись со всеми, он поклонился еще раз всем нам и, сойдя с эшафота, с трудом передвигая непривычные еще к кандалам ноги, с помощью жандарма и солдата сошел с лестницы и сел в кибитку, с ним рядом поместился фельдъегерь и вместе с ямщиком жандарм с саблею и пистолетом у пояса, тройка сильных лошадей повернула шагом и затем, выбравшись медленно из кружка столпившихся людей и за ними стоявших экипажей и повернув на Московскую дорогу, исчезла из наших глаз.
Слова его сбылись — мы не увиделись более, я еще живу, но его доля была жесточе моей, и его уж нет на свете!
Он умер скоропостижно от болезни сердца, 7 декабря 1868 года, в городе Минусинске Енисейской губернии, и похороны его были 4 января 1869 года {2}.
В 1882 году на могиле его поставлен временно деревянный крест проживавшим с ним вместе в Вельском г. Никитою Всеволожским. Заметка о смерти его и о последнем году его тяжелой ссылки в Минусинском округе напечатана в ‘Русской старине’, 1889, май, за подписью М. Маркса, и оканчивается словами: ‘Gravis rait vita, laevis sit ei terra!’ (‘Тяжела была жизнь его, пусть будет легка ему земля!’)
Пораженные всем, что происходило на наших глазах, по отъезде Петрашевского стояли мы еще на своих местах, закутавшись в шубы, отдававшие противным запахом. Дело было кончено. Двое или трое из начальствующих лиц взошли на эшафот и возвестили нам, по-видимому с участием, о том, что мы не уедем прямо с площади, но еще прежде отъезда возвратимся на свои места в крепость и, вероятно, позволят нам проститься с родными. Тогда мы все перемешались и стали говорить один с другим…
Впечатление, произведенное на нас всем пережитым нами в эти часы совершения обряда смертной казни и затем объявления заменяющих ее различных ссылок, было столь же разнообразно, как и характеры наши. Старший Дебу стоял в глубоком унынии и ни с кем не говорил, Ипполит Дебу, когда я подошел к нему, сказал: ‘Лучше бы уж расстреляли!’
Что касается до меня, то я чувствовал себя вполне удовлетворенным как тем, что просьба моя о прощении, меня столь после мучившая, не была уважена, так и тем, что я выпущен наконец из одиночного заключения, жалел только, что назначен был в арестантские роты куда-то неизвестно, а не в далекую Сибирь, куда интересовало меня дальнее весьма любопытное путешествие. Сожаление мое оправдалось впоследствии горькою действительностью: сосланным в Сибирь в общество государственных преступников, в страну, где уже привыкли к обращению с ними, было гораздо лучше, чем попавшим в грубые, невежественные арестантские роты, в общество воров и убийц и при начальстве, всего боящемся.
Я был все-таки счастлив тем, что тюрьма миновала, что я сослан в работы и буду жить не один, а в обществе каких бы то ни было, но людей, загнанных, несчастных, к которым я подходил по моему расположению духа.
Другие товарищи на эшафоте выражали тоже свои взгляды, но ни у кого не было слезы на глазах, кроме одного из нас, стоявшего последним по виновности, избавленного от всякого наказания, — я говорю о Пальме, Он стоял у самой лестницы, смотрел на всех нас, и слезы, обильные слезы, текли из глаз его, приближавшимся же к нему, сходившим товарищам он говорил: ‘Да хранит вас бог!’
Стали подъезжать кареты, и мы, ошеломленные всем происшедшим, не прощаясь один с другим, садились и уезжали по одному. В это время один из нас, стоя у схода с эшафота в ожидании экипажа, закричал: ‘Подавай карету!’ Дождавшись своего экипажа, я сел в него. Стекла были заперты, конные жандармы с обнаженными саблями точно так же окружали наш быстрый возвратный поезд, в котором недоставало одной кареты — Михаила Васильевича Петрашевского!

П. К. МАРТЬЯНОВ

Петр Кузьмич Мартьянов (1827-1899) — писатель. Поместил множество стихов, повестей, исторических и историко-литературных работ и статей по военным вопросам во ‘Всемирном труде’, ‘Древней и новой России’, ‘Историческом вестнике’, ‘Ниве’, ‘Солдатской беседе’ и др. Печатал также юмористические стихи под разными псевдонимами: ‘Эзоп Кактус’, ‘Бум-Бум’, ‘Петя’, ‘Крюк’ и др. Отдельно изданы им ‘Песни сердца поэта-солдата’ (СПб. 1865), ‘Вешние всходы. Статьи, эскизы, наброски и песни’ (СПб. 1872), ‘Цвет нашей интеллигенции. Словарь-альбом русских деятелей XIX в.’ (несколько изданий), ‘Песни жизни, слез и смеха’ (2-е изд. — 1891) и др.
Воспоминания П. К. Мартьянова о Достоевском и Дурове в Омской каторжной тюрьме являются частью его мемуаров ‘В переломе века’. Эти воспоминания, по-видимому, действительно восходят к материалам, в свое время по свежим следам занесенным в записную книжку, на них опираются не только в основе, но и в конкретной передаче фактов и деталей. Об этом свидетельствует прежде всего самый тон рассказа, объективно спокойный, отдаленно напоминающий тон ‘Записок из Мертвого дома’, точно автор мемуара намеренно устраняет всякие эмоции, ставя себе задачей передавать доподлинно то, что ему одному было доступно видеть,
ИЗ КНИГИ ‘В ПЕРЕЛОМЕ ВЕКА’
Город Омск в то время был центром военного и гражданского управления Западной Сибири, со старой крепостью в изгибе реки Иртыша, при впадении в него речки Оми, и несколькими форштадтами с трех сторон крепости, по четвертому же фасу крепости протекал Иртыш, за которым тогда начиналась уже степь. Крепость представляла из себя довольно большой, в несколько десятин, параллелограмм, обнесенный земляным валом со рвом и четырьмя воротами: а) Иртышскими — к реке Иртышу, б) Омскими — к устью реки Оми, в) Тарскими — к городскому саду и присутственным местам, и г) Тобольскими — к изгибу реки Иртыша. При каждых воротах находились гауптвахты и содержался военный караул. Вообще крепость, как укрепленное место для защиты от врага, никакого значения не имела, хотя и была снабжена достаточным числом помнивших царя Гороха чугунных ржавых орудий, с кучками сложенных в пирамидки ядер, в отверстиях между которыми ютились и обитали тарантулы, фаланги и скорпионы. Центр крепости занимала большая площадь, на которой в недальнем от Тарских ворот расстоянии высился массивный православный крепостной собор с церковнослужиельским домом, а по краям площади красовались равнявшиеся чинно и стройно в шеренги каре различные казенные здания обычной старинной казарменной архитектуры. Тут были: генерал-губернаторский дворец, комендантское управление, инженерное управление, корпусный штаб, дома, где помещались начальства сказанных управлений и служащий персонал с семьями, а сзади их — казармы 4, 5 и 6-го линейных батальонов и знаменитый Омский каторжный острог. Все эти постройки, за исключением двухэтажного корпусного штаба и батальонных казарм, были одноэтажные, и заезжему случайно петербуржцу казались такими мизерными и жалкими, что невольно пробуждали мысль о мифических постройках тех нахлынувших когда-то на Европу варварских народов, о которых профессор Харьковского университета Михаил Петрович Клобуцкий на лекциях в 1840 году говорил: ‘Черт знает откуда пришли, черт знает что понаделали и черт знает куда провалились’. В крепости господствовал исключительно военный элемент: офицеры, солдаты, казаки, денщики, служителя, фурлеты и каторжные арестанты. Слышался лязг оружия, вызов караула в ружье, отдание чести, стук нагруженных провиантских телег, скрип артельных повозок и бряцание громыхающих арестантских кандалов. <...> Самою тяжелою службой в это время для молодежи была караульная, в особенности при наряде ее за офицеров в крепостной острог. Это тот знаменитый острог, который описал Ф. М. Достоевский в ‘Записках из Мертвого дома’, в нем содержались в то время из числа петрашевцев двое: Федор Михайлович Достоевский и Сергей Федорович Дуров. Была ли с ними знакома молодежь в Петербурге, неизвестно, но во время заключения их в остроге она принимала в судьбе их самое горячее участие и делала для них все, что только могла {1}.
Крайне печальное зрелище представляли из себя тогда эти когда-то блестящие петрашевцы. Одетые в общий арестантский наряд, состоявший из серой пополам с черным куртки с желтым на спине тузом, и таковой же мягкой, без козырька, фуражки летом и полушубка с наушниками и рукавицами — зимой, закованные в кандалы и громыхающие ими при каждом движении, — по внешности они ничем не отличались от прочих арестантов. Только одно — это ничем и никогда не стирающиеся следы воспитания и образования — выделяло их из массы заключенников. Ф. М. Достоевский имел вид крепкого, приземистого, коренастого рабочего, хорошо выправленного и поставленного военной дисциплиной {2}. Но сознанье безысходной, тяжкой своей доли как будто окаменяло его. Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю. Каторга его не любила {3}, но признавала нравственный его авторитет, мрачно, не без ненависти к превосходству, смотрела она на него и молча сторонилась. Видя это, он сам сторонился ото всех, и только в весьма редких случаях, когда ему было тяжело или невыносимо грустно, он вступал в разговор с некоторыми из арестантов. С. Ф. Дуров, напротив, и под двуцветной курткой с тузом на спине казался баричем. Высокого роста, статный и красивый, он держал голову высоко, его большие, черные навыкате глаза, несмотря на их близорукость, смотрели ласково и уста как бы улыбались всякому. Шапку он носил с заломом на затылке и имел вид весельчака даже в минуты тяжелых невзгод. С каждым арестантом он обходился ласково, и арестанты любили его {4}. Но он был изнурен болезнию и зачастую едва мог ходить. Его ноги тряслись и с трудом носили хилое, расслабленное тело. Несмотря на это, он не падал духом, старался казаться веселым и заглушал боли тела остроумными шутками и смехом.
Но прежде чем коснемся мы отношений ‘морячков’ к содержавшимся в остроге петрашевцам, сделаем несколько пояснений к рассказам о некоторых наиболее выдающихся личностях ‘мертвого дома’. Ф. М. Достоевский говорит об Акиме Акимыче, что он служил на Кавказе прапорщиком и был старшим начальником какого-то укрепления, где он соседнего мирного князька за сделанное этим князьком ночное на его крепость нападение и поджог ее, зазвавши, спустя после того несколько времени, в гости, расстрелял… Это был Белов, есаул Кавказского казачьего войска, который, по его рассказу ‘морячкам’, временно заведовал одной из пограничных казачьих станиц, вообще по тому времени укрепленных. На станицу эту никто не нападал и ее не зажигал, но из-под стен ее горцы угнали выпущенный казаками на пастьбу скот. Произведя под рукой дознание и узнав, что это сделали мирные горцы, жившие по соседству, он зазвал семь человек из числа наиболее влиятельных среди этих горцев лиц к себе в гости и не расстрелял, а повесил их на гласисе укрепления. Вот за это-то его судили и сослали на каторгу, а если бы он расстрелял князька за нападение и поджог крепостцы, то он скорее бы получил награду, а не кару в высшей мере. Присланный за отцеубийство дворянин был подпоручик Ильин {5}, служивший в Тобольске в линейном батальоне. По решению суда, за дурное поведение он был приговорен к разжалованию в рядовые, а по обвинению в отцеубийстве, за неимением достаточных доказательств, суд полагал оставить его в сильном подозрении. Но император Николай Павлович, на утверждение которого восходила конфирмация военного суда, изволил положить резолюцию: ‘Отцеубийца не должен служить в рядах войск. В каторжные работы на двадцать лет’. Художник — доносчик и друг плац-майорского денщика Федьки — был Аристов {6}, когда-то принадлежавший к кучке золотой молодежи. Прокутив в молодости состояние и исподличавшись потом на добытии средств, он поступил в сыщики. Здесь, желая сделать поскорее карьеру, оговорил до десятка неповинных людей в противоправительственном заговоре, и когда оказалось по расследовании, что это все ложь, понес то наказание, которое злоумышленно готовил другим. Поляки, пользовавшиеся наибольшими симпатиями в остроге, были Мальчевский и Жуковский {7}, сосланные в каторгу за участие в польском жонде. Первый принадлежал к числу богатых помещиков, владел несколькими имениями и был, как говорили, ‘паном-маршалком’. Ненависть его к русским не знала границ, но он был весьма образованный и тактичный человек, который и в среде нелюбимых людей имел вес и силу авторитета. Второй был профессор упраздненного Виленского университета, фанатик польской идеи, но, как человек и христианин, действительно заслуживал полного уважения {8}.
От караула при остроге требовали по тому времени большого внимания, энергии и бдительности. Он должен был не только сопровождать арестантов на работы, но и следить за ними во время их нахождения в остроге. Утренняя и вечерняя поверка личного состава, наблюдение за чистотой и порядком в казармах, за недопущением проноса вина, табаку, карт и других запрещенных предметов, за тишиной и спокойствием среди заключенных, нечаянные осмотры у них и обыски и тому подобное делали службу начальника караула весьма тяжелой и ответственной. Но ‘морячки’ с особенным удовольствием шли по наряду за офицеров в караул при остроге, так как они имели возможность быть на виду у начальства и вместе с тем облегчать хотя несколько тяжелую участь возбуждавших всеобщее сожаление заточников. Сверх наряда арестантов на работы по крепости и в ее окрестностях, несколько арестантов назначалось еще и для работ при остроге. Эти последние арестанты находились в распоряжении караула и оставлялись до посылки куда нужно — или в кордегардии, или в своих камерах. При таких условиях ‘морячки’ всегда могли, для работ при остроге, оставлять тех заключенных, кого они хотели <...>. Желавший оставить кого-либо из арестантов для работ при остроге писал о том накануне записку начальнику караула, которого он должен был наутро сменить, и тот оставлял просимого арестанта в остроге. Таким образом, Ф. М. Достоевский и С. Ф. Дуров часто оставлялись для работ при остроге и, по смене старого караула, требовались новым начальником в кордегардию и находились некоторое время в комнате караульного офицера, где им сообщались новости дня, передавались от сердобольных людей пожертвования и дозволялось чтение приносимых молодежью книг и получаемых от родственников или сотоварищей писем из Петербурга. Время вызова сообразовалось с часами, когда посещений начальства не ожидалось, но на всякий случай в кордегардии всегда находился наготове назначенный для сопровождения их на работы конвойный. Генералам Бориславскому, как заведовавшему всеми работами арестантов, и де Граве, как коменданту крепости, было даже сообщено об этом в частном разговоре доктором Троицким, но они только посмеялись, посоветовав ему передать юношам, чтобы они все-таки были осторожными.
Характер Ф. М. Достоевского, по рассказам одного из ‘морячков’, был вообще несимпатичен, он смотрел волком в западне, не говоря уже об арестантах, которых он вообще чуждался и с которыми ни в какие человеческие соприкосновения не входил, ему тяжелы казались и гуманные отношения лиц, интересовавшихся его участью и старавшихся по возможности быть ему полезными. Всегда насупленный и нахмуренный, он сторонился вообще людей, предпочитая в шуме и гаме арестантской камеры оставаться одиноким, делясь с кем-нибудь словом, как какой-нибудь драгоценностью, только по надобности. Будучи вызван ‘морячками’ в офицерскую комнату, он держался с ними более чем сдержанно, на приглашение присесть и отдохнуть часто отказывался и уступал только настоятельной просьбе, отвечал на вопросы неохотно, а в интимные разговоры и сердечные излияния почти никогда не пускался. Всякое изъявление сочувствия принимал недоверчиво, как будто подозревал скрытую в том неблагоприятную для него цель. Он отказывался даже от чтения приносимых молодежью книг и только раза два заинтересовался ‘Давидом Копперфильдом’ да ‘Замогильными записками Пиквикского клуба’ Диккенса, в переводе Введенского, и брал их в госпиталь для прочтения {9}. Доктор Троицкий объяснял его нелюдимость и мнительность болезненным состоянием его организма, подвергавшегося, как известно, эпилептическим припадкам, и расшатанностью всей нервной системы, хотя на вид он казался здоровым, бодрым и крепким и на все работы ходил наравне с другими. По мнению же ‘морячка’, нелюдимость его происходила из боязни, чтобы какие-нибудь отношения к людям или нелегальные поблажки не сделались известными начальству и не отягчили бы вследствие того его положения. С. Ф. Дуров, напротив, вызывал к себе всеобщее сочувствие. Несмотря на крайне болезненный и изнуренный вид, он всем интересовался, любил входить в соприкосновение с интересовавшею его общею, внеострожною, людскою жизнию и был сердечно благодарен за всякое посильное облегчение или материальную помощь. Говорил он обо всем охотно, даже вступал в споры и мог увлекать своим живым и горячим словом слушателя. В нем чувствовалась правдивая, искренне убежденная и энергичная натура, которую не могло сломить несчастие, и за это он пользовался большей, чем Ф. М. Достоевский, симпатиею. Бывали, однако, случаи, когда его какое-нибудь слово выбивало из колеи, горячность овладевала им, и он увлекался до самозабвения. Стоило, например, употребить при нем, хотя бы невзначай, в разговоре имя его родственника, генерала (впоследствии граф) Якова Ивановича Ростовцева — и он забывал всякую меру сдержанности и впадал, по отношению к нему, даже в несправедливость. Чтение любил, но с особенною жадностию бросался на французские романы, как, например, ‘Королева Марго’, ‘Графиня Монсоро’ и ‘Граф Монте-Кристо’ А. Дюма, ‘Парижские тайны’ и ‘Вечный жид’ Е. Сю, ‘Сын дьявола’ Поля Феваля и др. Он выпрашивал эти романы, проглатывал их в несколько вечеров и приходил просить другие {Он не дожидался даже вызова, но в случае надобности, возвращаясь с работ и узнав, что в карауле стоит кто-нибудь из ‘морячков’, заходил сам в кордегардию с конвойным. (Прим. П. К. Мартьянова.)}. Но просьбу его не всегда можно было исполнить, так как богатством книг Омск не щеголял. Поражало ‘морячков’ в характере этих двух петрашевцев то, что они ненавидели друг друга всею силою души, никогда не сходились вместе и в течение всего времени нахождения в Омском остроге не обменялись между собой ни единым словом {10}. Вызванные вместе для бесед в офицерскую комнату, они оба сидели насупившись в разных углах и даже на вопросы юношей отвечали односложными ‘да’ или ‘нет’, так что их стали вызывать не иначе как поодиночке. С. Ф. Дуров, на сделанный ему по сему предмету вопрос, отвечал, что ни один из них не начнет говорить первым, так как острожная жизнь сделала их врагами. В ‘Записках из Мертвого дома’ Ф. М. Достоевский распространяется обо всех наиболее замечательных арестантах, бывших вместе с ним в остроге, замаскировывая только некоторых под начальными буквами их фамилий, но С. Ф. Дурова ни полным именем, ни под инициалами фамилии — нигде, как будто его в остроге не было, не упоминает. В тех же случаях, когда решительно нельзя было умолчать о нем, он отзывался так: ‘Нас, то есть меня и другого ссыльного из дворян, с которым я вместе вступил в каторгу, напугали…’ или: ‘Ясужасом смотрел на одного из моих товарищей (из дворян), как он гас в остроге, как свечка. Вошел он в него вместе со мною, еще молодой, красивый, добрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой…’ Большое участие в петрашевцах принимал старший доктор госпиталя Троицкий. Он иногда сообщал им через ‘морячков’, что они теперь могут (тот или другой) прийти в госпиталь на передышку, и они отправлялись и вылеживали там по нескольку недель, получая хороший сытный стол, чай, вино и другие предметы, частию с госпитальной, частию с докторской кухни. ‘Записки из Мертвого дома’, как рассказывал одному из юношей И. И. Троицкий, начал писать Достоевский в госпитале, с его разрешения, так как арестантам никаких письменных принадлежностей без разрешения начальства иметь было нельзя, а первые главы их долгое время находились на хранении у старшего госпитального фельдшера. Покровительствовал петрашевцам и генерал Бориславский, через адъютанта своего управления, подпоручика Иванова {Константин Иванович Иванов впоследствии служил в Главном инженерном управлении. Он был женат на дочери декабриста Анненкова и старался сделать для Достоевского все, что только мог. (Прим. П. К. Мартьянова.)}. Он разрешил назначать их на самые легкие работы (кроме тех случаев, когда они, как, например, Достоевский, сами хотели идти на работы вместе с прочими арестантами, в особенности в начале прибытия на каторгу) и в крепости и вне оной, к числу которых относились: малярные работы, верчение колес, обжигание алебастра, отгребание снега и прочие. Федору Михайловичу даже было позволено ходить в канцелярию инженерного управления для письменных занятий, от которых его велено было, впрочем, скоро уволить, по докладу полковника Мартена корпусному командиру о несоответствии подобных занятий для людей, сосланных в каторжные работы за политические преступления. Немалую услугу оказал Ф. М. Достоевскому также и один из ‘морячков’. Оставленный однажды для работ в остроге, он находился в своей казарме и лежал на нарах. Вдруг приехал плац-майор Кривцов — этот описанный в ‘Записках из Мертвого дома’ зверь в образе человека.
— Это что такое? — закричал он, увидя Федора Михайловича на нарах. — Почему он не на работе?
— Болен, ваше высокоблагородие, — отвечал находившийся в карауле за начальника ‘морячок’, сопровождавший плац-майора в камеры острога, — с ним был припадок падучей болезни.
— Вздор!.. я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!..
Пока стащили с нар и отвели в кордегардию действительно вдруг заболевшего со страху петрашевца, караульный начальник послал к коменданту ефрейтора с докладом о случившемся. Генерал де Граве тотчас приехал и остановил приготовления к экзекуции, а плац-майору Кривцову сделал публичный выговор и строго подтвердил, чтобы больных арестантов отнюдь не подвергать наказаниям. <...>
Один из его <Троицкого> помощников, ординатор Крыжановский, сделал на него донос в Петербург, что он оказывает слишком большое снисхождение и потворство политическим арестантам. Вследствие этого было прислано особое лицо для расследования <...>
Спрошенные им, по указанию ординатора Крыжанов-ского, свидетели не подтвердили сделанных доносчиком заявлений. Политические арестанты, при допросе их, давали такие уклончивые иносказательные ответы, что следователь становился в тупик и только бранился. Так, Ф. М. Достоевский на сделанный ему следователем вопрос: не писал ли он чего-либо в остроге или когда находился в госпитале? — ответил:
— Ничего не писал и не пишу, но материалы для будущих писаний собираю.
— Где же материалы эти находятся?
— У меня в голове.

А. Е. ВРАНГЕЛЬ

Врангель Александр Егорович, барон (1833-?) — юрист, дипломат и археолог. В 1854 году был назначен прокурором в Семипалатинск, где находился в это время на солдатской службе сосланный в Сибирь Ф. М. Достоевский. Либеральная прокурорская деятельность Врангеля, его стремление облегчить участь ‘невольных’ преступников из низших слоев населения, общение с сосланными поляками вызывали неудовольствие местных властей (это явилось одной из причин скорого отъезда Врангеля из Семипалатинска). В Сибири он познакомился с декабристами И. И. Пущиным, М. И. Муравьевым, Н. В. Басаргиным, И. А. Анненковым, П. Н. Свистуновым и долгое время состоял в переписке с ними.
Свободное от службы время Врангель посвящал занятиям естественными науками, путешествиям. В Петербург он возвратился весной 1857 года и в том же году отправился в экспедицию с эскадрой, которая должна была прийти кругосветным путем к берегам Восточного Китая, Японии и к устью Амура, был назначен секретарем начальника экспедиции со специальным заданием — собрать естественно-историческую коллекцию и сделать точное описание путешествия.
В 1858-1859 годах Врангель участвует в подготовке Айгунского договора с Китаем. С этого времени и до 1906 года, с небольшим перерывом, он успешно продвигается по дипломатической службе. Выйдя в отставку, Врангель написал книгу ‘Воспоминания о Достоевском в Сибири в 1854-1856 гг.’, впервые напечатанную в газете ‘Новое время’ за 1908-1909 годы (подробнее о Врангеле см. Письма, I, 517-518, а также ‘Geschichte der Familie von Wrangel vom Jahre zwolfhundertfunfzig bis auf die Gegenwart’, Berlin und Dresden, 1887, t. I, SS. 381-387).
Дружеские отношения Достоевского с Врангелем начались с 1854 года. В Семипалатинске Врангель ввел Достоевского в высший административно-чиновничий мир, благодаря чему облегчились тяжелые условия его солдатской службы. С Врангелем, как с человеком образованным, мягким, отзывчивым, Достоевский делился своими мыслями. Врангель много помогал Достоевскому материально, и не только в период их близких дружеских отношений, но и позднее — в 60-е годы.
В письме к А. Н. Майкову 18 января 1856 года Достоевский писал: ‘Александр Егорович, барон Врангель, человек очень молодой, с прекрасными качествами души и сердца, приехавший в Сибирь прямо из Лицея с великодушной мечтой узнать край, быть полезным и т. д. Он служил в Семипалатинске, мы с ним сошлись, и я полюбил его очень. <...> Чрезвычайно много доброты, никаких особенных убеждений, благородное сердце, есть ум, — но сердце слабое, нежное, хотя наружность с первого взгляда имеет некоторый вид недоступности <...>. Круг полуаристократический или на 3U аристократический, баронский, в котором он вырос, мне не совсем нравится, да и ему тоже, ибо он с превосходными качествами, но многое заметно из старого влияния. <...> Добра он мне сделал множество. <...> Но я его люблю и не за одно добро, мне сделанное’ (Письма, I, 164-165).
Оборвавшаяся на время переписка Достоевского с Врангелем возобновилась в 1864 году и продолжалась с большими перерывами до 1866 года. В ответ на письмо Врангеля в 1864 году Достоевский сообщил о своем несчастье — смерти жены, М. Д. Исаевой, и брата, о тяжелом материальном положении, связанном с прекращением журнала ‘Эпоха’. На обратном пути из Баден-Бадена, где Достоевский лечился, он заехал к Врангелю в Копенгаген. Встречались они несколько раз и в Петербурге. Но прежние дружеские отношения не возобновлялись. Последняя их встреча состоялась в 1873 году в Петербурге.
Книга Врангеля о Достоевском — одно из немногих свидетельств современников о жизни писателя в период его сибирской ссылки. В ней подробно освещена бытовая обстановка жизни Достоевского, охарактеризован круг лиц, с которыми он общался в этот период. В книге отражены и несколько эпизодов из личной жизни писателя: история его женитьбы на М. Д. Исаевой и история его освобождения из сибирской ссылки. В связи с краеведческими интересами Врангеля в книгу включены сведения о политическом и экономическом положении населения и ссыльных в Сибири в период пребывания там Достоевского.

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИй О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ В СИБИРИ’

Достоевский не знал, кто и почему его зовут, и, войдя ко мне, был крайне сдержан. Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными, серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, — что, мол, я за человек? Он признался мне впоследствии, что был очень озабочен, когда посланный мой сказал ему, что его зовет ‘господин стряпчий уголовных дел’. Но когда я извинился, что не сам первый пришел к нему, передал ему письма, посылки и поклоны и сердечно разговорился с ним, он сразу изменился, повеселел и стал доверчив. <...>
Весною 1854 года, по освобождении из каторги, Достоевский, как известно, был переведен солдатом без выслуги в Семипалатинск, куда и был доставлен по этапу вместе с другими. Первое время, очень недолго, он жил вместе с солдатами в казарме, но вскоре, по просьбе генерала Иванова и других, ему разрешили жить особо, близ казарм, за ответственностью его ротного командира Степанова. Он, кроме того, состоял под наблюдением своего фельдфебеля, который за малую ‘мзду’ не особенно часто беспокоил его. <...>
В мое время Семипалатинск <...> был полугород-полудеревня. Все постройки были деревянные, бревенчатые, очень немногие обшиты досками. Жителей было пять-шесть тысяч человек вместе с гарнизоном и азиатами, кокандскими, бухарскими, ташкентскими и казанскими купцами. Полуоседлые киргизы жили на левом берегу, большею частью в юртах, хотя у некоторых богачей были и домишки, но только для зимовки. Их насчитывали там до трех тысяч. <...>
Я думаю, во всем городе газеты получали человек десять — пятнадцать, да и не мудрено, — люди в то время в Сибири интересовались только картами, попойками, сплетнями и своими торговыми делами. Не забывайте, что в это время шла Крымская война, но ею мало интересовались! уж слишком было далеко, да это и не было свое, ‘сибирское’ дело. Сибиряки держали себя тогда особняком и говорили: ‘Он из России’.
Я выписал три газеты: ‘С.-Петербургские академические ведомости’, ‘Augsburger allgemeine Zeitung’, »Independence Beige’, к великому удовольствию Федора Михайловича, который с особенной любовью читал ‘Independence Beige’, не говоря уже о русской газете. ‘Augsburger Zeitung’ он не трогал, мало понимая тогда по-немецки и не любя этого языка.
Семипалатинск делится на три части, разделенные песчаными пустырями. На север лежала казацкая слободка, самая уютная, красивая, чистая и благообразная часть Семипалатинска. Там был сквер, сады, довольно приглядные здания полкового командира, штаба полка, военного училища и больницы. Казарм для казаков не было — все казаки жили в своих домах и своим хозяйством.
Южная часть города, татарская слобода, была самая большая, те же деревянные дома, но с окнами на двор — ради жен и гарема. Высокие заборы скрывали от любопытных глаз внутреннюю жизнь обывателя-магометанина, кругом домов ни одного дерева — чистая песчаная пустыня. <...>
Среди этих двух слобод, сливаясь с ними в одно, лежал собственно русский город с частью, именовавшеюся еще крепостью, хотя о ней в то время уже и помину не было. Валы были давно снесены, рвы засыпаны песком, и только на память оставлены большие каменные ворота. Здесь жило все военное: помещался линейный батальон, конная казачья артиллерия, все начальство, главная гауптвахта и тюрьма — мое ведомство. Ни деревца, ни кустика, один сыпучий песок, поросший колючками.
Здесь жил и Достоевский. У меня сохранился рисунок его хаты.
Я жил на самом берегу Иртыша, близ губернатора, неподалеку был остров с огородами и бахчами дынь и арбузов. Против моих, окон, по ту сторону реки, было киргизское поселение и расстилалась необозримая степь с синими горами Семитау, за семьдесят верст вдали на горизонте. <...> Я платил за квартиру в три комнаты с переднею, конюшнею, сараем и еще помещением для троих людей, за нашу еду, отопление — тридцать рублей в месяц. Федор Михайлович за свое помещение, стирку и еду пять рублей. Но какая вообще была его еда! На приварок солдату отпускалось тогда четыре копейки, хлеб особо. Из этих четырех копеек ротный командир, кашевар и фельдфебель удерживали в свою пользу полторы копейки. Конечно, жизнь тогда была дешева: один фунт мяса стоил грош, пуд гречневой крупы — тридцать копеек. Федор Михайлович брал домой свою ежедневную порцию щей, каши и черного хлеба, и если сам не съедал, то давал своей бедной хозяйке. <...>
Правда, Федор Михайлович часто обедал у меня, да и знакомые его приглашали. Хата Достоевского находилась в самом безотрадном месте. Кругом пустырь, сыпучий песок, ни куста, ни дерева. Изба была бревенчатая, древняя, скривившаяся на один бок, без фундамента, вросшая в землю, и без единого окна наружу, ради опасения от грабителей и воров. Два окна его комнаты выходили на двор, обширный, с колодцем и журавлем. На дворе находился небольшой огородик с парою кустов дикой малины и смороды. Все это было обнесено высоким забором с воротами и низкою калиткою, в которую я всегда влезал нагибаясь, — тоже исторически установившийся в то время расчет строить низкие калитки: делалось это, как мне говорили, для того, чтобы легче рубить наклоненную голову случайно ворвавшегося врага. Злая цепная собака охраняла двор и на ночь спускалась с цепи.
У Достоевского была одна комната, довольно большая, но чрезвычайно низкая, в ней царствовал всегда полумрак. Бревенчатые стены были смазаны глиной и когда-то выбелены, вдоль двух стен шла широкая скамья. На стенах там и сям лубочные картинки, засаленные и засиженные мухами. У входа налево от дверей большая русская печь. За нею помещалась постель Федора Михайловича, столик и, вместо комода, простой дощатый ящик. Все это спальное помещение отделялось от прочего ситцевою перегородкою. За перегородкой в главном помещении стоял стол, маленькое в раме зеркальце. На окнах красовались горшки с геранью и были занавески, вероятно когда-то красные. Вся комната была закопчена и так темна, что вечером с сальною свечою — стеариновые тогда были большою роскошью, а освещения керосином еще не существовало — я еле-еле мог читать. Как при таком освещении Федор Михайлович писал ночи напролет, решительно не понимаю. Была еще приятная особенность его жилья: тараканы стаями бегали по столу, стенам и кровати, а летом особенно блохи не давали покоя, как это бывает во всех песчаных местностях.
С каждым днем мы ближе и ближе сходились с Федором Михайловичем. Он стал все чаще и чаще заходить ко мне во всякое время дня, насколько позволяла его солдатская и моя чиновничья служба, зачастую обедал у меня, но особенно любил заходить вечерком пить чай — бесконечные стаканы — и курить мой ‘Бостанжогло’ (тогдашняя табачная фирма) из длинного чубука. Сам же он обыкновенно, как и большинство в России, курил ‘Жукова’. Но часто и это ему было не по карману, и он тогда примешивал самую простую махорку, от которой после каждого визита моего к нему у меня адски болела голова. <...>
Развлечений в Семипалатинске не было никаких. За два года моего пребывания туда не заглянул ни один проезжий музыкант, да и фортепьяно было только одно в городе, как редкость. Не было даже и примитивных развлечений, хотя бы вроде балагана или фокусника. Раз, помню, писаря батальона устроили в манеже представление, играли какую-то пьесу. Достоевский помогал им советами, повел и меня смотреть. <...>
По мере сближения с Достоевским все теснее, отношения наши стали самые простые и безыскусственные, — двери мои для него всегда были открыты, днем и ночью. Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии, в которой он исполнял разные канцелярские работы. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось нечто новое. Как сейчас вижу его в одну из таких минут, в это время он задумал писать ‘Дядюшкин сон’ и ‘Село Степанчиково’ (см. письмо Майкову) {Сборник Н. Н. Страхова {1}. (Прим. А. Е. Врангеля.)}. Он был в заразительно веселом настроении, хохотал и рассказывал мне приключения дядюшки, распевал какие-то отрывки из оперы, но, увидав внесенную моим Адамом янтарную стерляжью уху, стал тормошить Адама, чтобы он скорее давал есть. <...>
Федор Михайлович очень любил читать Гоголя и Виктора Гюго <...>.
Когда Федор Михайлович был в хорошем расположении духа, он любил декламировать, особенно Пушкина, любимые его стихи были ‘Пир Клеопатры’ (‘Египетские ночи’). Лицо его при этом сияло, глаза горели.
Чертог сиял. Гремели хором
Певцы при звуке флейт и лир,
Царица голосом и взором
Свой пышный оживляла пир!
Как-то вдохновенно и торжественно звучал голос Достоевского в такие минуты. <...>
Но вернемся к дорогому Федору Михайловичу, которого я от души уже в то время полюбил, а как высоко я его ценил, лучшим подтверждением могут служить сохранившиеся до сих пор мои письма к родным из Сибири. Вот что я читаю в одном из них, помеченном вторым апреля, Семипалатинск: ‘Судьба сблизила меня с редким человеком, как по сердечным, так и умственным качествам, это наш юный несчастный писатель Достоевский. Ему я многим обязан, и его слова, советы и идеи на всю жизнь укрепят меня. С ним я занимаюсь ежедневно, и теперь будем переводить философию Гегеля и ‘Психию’ Каруса. Он человек весьма набожный, болезненный, но воли железной…’ <...>
Снисходительность Федора Михайловича к людям была как бы не от мира сего. Он находил извинение самым худым сторонам человека, — все объяснял недостатком воспитания человека, влиянием среды, в которой росли и живут, а часто даже их натурою и темпераментом.
‘Ах, милый друг, Александр Егорович, да такими ведь их бог создал’, — говаривал он. Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его. Кто не помнит его заботливости о семье его брата Михаила Михайловича (см. его письма ко мне), его попечения о маленьком Паше Исаеве {2} и о многих других.
Бывали у нас с ним беседы и на политические темы. О процессе своем он как-то угрюмо молчал, а я не расспрашивал. Знаю и слышал от него только, что Петрашевского он не любил, затеям его положительно не сочувствовал и находил, что политический переворот в России пока немыслим, преждевременен, а о конституции по образцу западных — при невежестве народных масс — и думать смешно. Я как-то раз писал ему из Копенгагена и сказал, что не доросла еще Россия до конституции и долго еще не дорастет, что один земский собор совещательный необходим. На это Достоевский ответил письмом, что во многом он согласен со мною {3}.
Из товарищей своих Федор Михайлович часто вспоминал Дурова, Плещеева и Григорьева. Ни с кем из них в переписке не состоял, через мои руки шли только письма к брату его Михаилу, раз к Аполлону Майкову, тетке Куманиной и молодому Якушкину. <...>
Однообразно-томительно текла наша жизнь. Я мало кого посещал, сидел более дома, много читал, много писал. <...>
Федор Михайлович общался немного более меня, особенно часто он навещал семью Исаевых. Сидел у них по вечерам и согласился давать уроки их единственному ребенку — Паше, шустрому мальчику восьми-девяти лет. Мария Дмитриевна Исаева {4} была, если не ошибаюсь, дочь директора гимназии в Астрахани и вышла там замуж за учителя Исаева {5}. Как он попал в Сибирь — не помню. Исаев был больной, чахоточный и сильно пил. Человек он был тихий и смирный. Марии Дмитриевне было лет за тридцать, довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на ее бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла ее в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна. В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что даже привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он ‘без будущности’, говорила она, Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости. Достоевский пропадал у Исаевых по целым дням, усиленно тащил и меня, но несимпатична мне была та среда ради мужа ее. <...>
Летом Семипалатинск невыносим, страшно душно, песок накаляется под палящими лучами солнца донельзя. Малейший ветер подымает облака пыли, и тончайший песок засыпает глаза и проникает повсюду. Жара в тени в июне доходила до 32R Реомюра. Я решил переехать за город в апреле, как только степь и деревья зазеленеют. Во всем Семипалатинске была одна дача с огромным садом, за Казацкою слободкою близ лагеря. Это было на руку и Федору Михайловичу, и я предложил ему переехать ко мне из своей берлоги. Дача эта принадлежала богатому купцу-казаку и именовалась ‘Казаков сад’ <...>.
Я еще зимою выписал всевозможных семян цветов, овощей и луковиц из Риги. В городе на дворе уже заблаговременно мы устроили парники и подготовили рассаду. Достоевского это чрезвычайно радовало и занимало, и не раз вспоминал он свое детство и родную усадьбу.
В начале апреля мы с Федором Михайловичем переехали в наше Эльдорадо- в ‘Казаков сад’. Деревянный дом, в котором мы поселились, был очень ветх, крыша текла, полы провалились, но он был довольно обширный, — и места у нас было вдоволь. Конечно, мебели никакой — пусто, как в сарае. Большое зало выходило на террасу, перед домом устроили мы цветники. <...>
Усадьба наша расположена была на высоком правом берегу Иртыша, к реке шел отлогий зеленый луг. Мы тут устроили шалаш для купанья, вокруг него группировались разнообразные кусты, густые заросли ивы и масса тростника. То там, то сям среди зелени виднелись образовавшиеся от весеннего разлива пруды и небольшие озерки, кишевшие рыбой и водяной дичью. Купаться мы начали в мае.
Цветниками нашими мы с Федором Михайловичем занимались ретиво и вскоре привели их в блестящий вид.
Ярко запечатлелся у меня образ Федора Михайловича, усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки, на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие. <...>
Однажды Федор Михайлович является домой хмурый, расстроенный и объявляет мне с отчаянием, что Исаев переводится в Кузнецк, верст за пятьсот от Семипалатинска. ‘И ведь она согласна, не противоречит, вот что возмутительно!’ — горько твердил он.
Действительно, вскоре состоялся перевод Исаева в Кузнецк. Отчаяние Достоевского было беспредельно, он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной, ему казалось, что все для него в жизни пропало. А тут у Исаевых оказались долги, пришлось все распродать — и двинуться в путь все же было не на что. Выручил их я, и собрались они наконец в путь-дорогу.
Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок. Много лет спустя он напоминает мне об этом в своем письме от 31 марта 1865 года. Да! памятный это был день.
Мы поехали с Федором Михайловичем провожать Исаевых, выехали поздно вечером, чудною майскою ночью, я взял Достоевского в свою линейку. Исаевы поместились в открытую перекладную телегу — купить кибитку у них не было средств. Перед отъездом они заехали ко мне, на дорожку мы выпили шампанского. Желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной, я еще у себя здорово накатал шампанским ее муженька. Дорогою, по сибирскому обычаю, повторил, тут уж он был в полном моем распоряжении, немедленно я его забрал в свой экипаж, где он скоро и заснул как убитый. Федор Михайлович пересел к Марии Дмитриевне. Дорога была как укатанная, вокруг густой сосновый бор, мягкий лунный свет, воздух был какой-то сладкий и томный. Ехали, ехали… Но пришла пора и расстаться. Обнялись мои голубки, оба утирали глаза, а я перетаскивал пьяного, сонного Исаева и усаживал его в повозку, он немедленно же захрапел, по-видимому, не сознавая ни времени, ни места. Паша тоже спал. Дернули лошади, тронулся экипаж, поднялись клубы дорожной пыли, вот уже еле виднеется повозка и ее седоки, затихает почтовый колокольчик… а Достоевский все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам, Я подошел, взял его руку — он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег — все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на учение. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой…
Время взяло свое, и это болезненное отчаяние начало улегаться. С Кузнецком началась усиленная переписка, которая, однако, не всегда радовала Федора Михайловича. Он чуял что-то недоброе. К тому же в письмах были вечные жалобы на лишения, на свою болезнь, на неизлечимую болезнь мужа, на безотрадное будущее — все это не могло не угнетать Федора Михайловича. Он еще более похудел, стал мрачен, раздражителен, бродил как тень. Он даже бросил свои ‘Записки из Мертвого дома’, над которыми работал так недавно с таким увлечением. Любимое времяпрепровождение было, когда мы в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия творца, всеведомой, всемогущей божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества, как-то смиряло наш дух. О религии с Достоевским мы мало беседовали. Он был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом. Манера его речи была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше он одушевлялся, тем голос его подымался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты пережил я с ним. Как много дало мне сближение с такой чудной, богато одаренной натурой. Между нами за все время нашего совместного житья не пробежала ни одна тучка, не было ни одного недоразумения. Он был десятью годами старше и много опытнее меня. Не раз, когда я, по молодости моих лет и житейской неопытности, приходил в отчаяние от окружающей меня гнусной среды, в которой я принужден был работать, когда подчас казалось, силы оставят меня в борьбе со злом, Федор Михайлович всячески поддерживал во мне энергию, подбодрял меня своими советами и участием. За многое я ему благодарен. На многое он открыл мне глаза, и особенно я чту его память за чувство гуманности, которое он вселил в меня. <...>
…Я хочу сказать только несколько слов о том, с какой чуткостью и достоинством, несмотря на свое крайне щекотливое общественное положение, держал себя Достоевский в обществе. Ведь та среда, в которой мы вращались, не отличалась особенной культурностью. Кроме того, начальство там было типа ‘бурбонов’, грубое и заносчивое.
Никогда, конечно, Федор Михайлович не проявлял ни малейшего заискивания, лести, желания проникнуть в общество и в то же время был в высшей степени сдержан и скромен, как бы не сознавая всех выдающихся своих достоинств. Благодаря своему такту, он, как я упомянул еще в начале своего рассказа, пользовался всеобщим уважением. <...>
Потекла наша жизнь по-старому: Федор Михайлович хандрил или порывисто работал, я, как умел, его развлекал. Да больно уж бедна впечатлениями была наша унылая жизнь. После томительных часов ежедневной службы, к роду которой ни Федора Михайловича, ни мое сердце не лежало, чем заполняли мы наши дни?
Все те же прогулки вдоль Иртыша, уход за цветами, купанье, чаепитие на балконе с длинными чубуками. Впрочем, я, как страстный рыболов, еще удил рыбу, а Достоевский, лежа тут же на траве, читал зачастую вслух, перечитывая большею частью в бессчетный раз скудный запас наших книг. Читал он мне, помню, между прочим ‘для руководства’, Аксакова ‘Уженье рыбы’ и ‘Записки ружейного охотника’. Библиотеки в городе не было. Множество привезенных мною книг по геологии и естественным наукам и другим специальным предметам я дочитал, кажется, до того, что знал наизусть. Достоевский больше предпочитал литературу, и на каждую новую книгу мы набрасывались с жадностью. Но монотонность наших дней искупалась теми минутами, когда на Федора Михайловича находил порыв творчества. Настроение его делалось в то время такое приподнятое, что возбуждение его невольно отражалось и на мне. Казалось, и жизнь семипалатинская становилась как будто сноснее, но настроение это так же внезапно, к сожалению, падало в те времена, как и приходило. Достаточно было невеселой вести из Кузнецка — и все пропало, хирел и завядал мой Федор Михайлович. <...>
Однажды <...> прибегает Адам и докладывает, что пришла молодая женщина и желает видеть Федора Михайловича, ‘да и твоего барина’.
Ее впустили садом, уже издали Достоевский узнал в ней свою острожную знакомую — Ваньку-Таньку. Она была дочь цыганки, сосланной за убийство своего мужа из ревности. Сама Танька была замешана в деле ссыльных поляков и венгерцев и бегстве двух из них из Омского острога в 1854 году.
Цель этого побега была крайне сумасбродна: пробраться в степь, поднять недовольных киргизов, присоединиться к ханским войскам и идти с ними освобождать товарищей — что-то уж больно несуразное.
И вот шумно и радостно вбежала к нам наша новая гостья. Это была смуглая женщина лет двадцати — двадцати двух, глаза черные, как горящие уголья, жгли, волосы непослушными завитками обрамляли ее лицо, она все время улыбалась, сверкая своими, как отборный жемчуг, зубами. Среднего роста, сухощавая, гибкая и в высшей степени подвижная — такова была наша посетительница. Встрече с Достоевским, видимо, искренне обрадовалась и, по острожной привычке, говорила ему ‘ты’. Со мной не церемонилась, смело, первая, не ожидая вопросов, подсела к нам, заливаясь звонким смехом и, видимо, желая на меня, как незнакомого еще ей, произвести впечатление. Кокетка она, говорят, была отчаянная и мысли не могла допустить, что кто-нибудь может пройти мимо нее не очарованный. <...>
Достоевскому же эта встреча послужила поводом занести новую главу в свои ‘Записки из Мертвого дома’ (глава IX, Побег). Я уже упоминал выше, что в этот период нашей совместной жизни Федор Михайлович работал над своим знаменитым произведением — ‘Записками из Мертвого дома’. Мне первому выпало счастье видеть Федора Михайловича в эти минуты его творчества, первому довелось слушать наброски этого бесподобного произведения, и еще теперь, спустя долгие годы, я вспоминаю эти минуты с особенным чувством. Сколько интересного, глубокого и поучительного довелось мне черпать в беседах с ним. Замечательно, что, несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Федора Михайловича неугасимо теплились самые светлые, самые широкие человеческие чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском. <...>
После долгих просьб мне удалось наконец, при посредстве военного губернатора, получить согласие батальонного командира на поездку Достоевского со мною в Змеиногорск, куда нас приглашал генерал Гернгросс. Это было недалеко от Кузнецка, и Федор Михайлович мечтал о возможности повидать Марию Дмитриевну, да и побывать в кругу образованных людей в Змеиногорске немало прельщало нас.
По дороге в Локтевском заводе прихватили с собою Демчинского, адъютанта военного губернатора. Так как с ним был близко знаком Федор Михайлович и нередко пользовался его мелкими услугами и в своих письмах ко мне упоминает его имя, скажу несколько слов о нем. Кроме двух артиллерийских офицеров, это был единственный молодой человек, с которым мы вели в Семипалатинске знакомство. Из юнкеров-неучей он был произведен в офицеры и благодаря протекции скоро надел аксельбанты адъютанта. Это был красавец лет двадцати пяти, самоуверенный фат, веселый, обладавший большим юмором, он считался неотразимым Дон-Жуаном и был нахалом с женщинами и грозой семипалатинских мужей. Видя, что начальник его и прочие власти принимают так приветливо Достоевского, желая подъехать и ко мне за протекцией, он проявлял большое внимание к Федору Михайловичу. Искреннего же чувства у него не было: он сам слишком гнался за внешним блеском, и серая шинель и бедность Федора Михайловича были, конечно, Демчинскому далеко не по душе. Он недолюбливал вообще всех политических в Семипалатинске. Впоследствии он поступил в жандармы, или, как их тогда называли, ‘синие архангелы’, и, имея поручение сопровождать партию ссыльных политических в Сибирь, проявлял большую грубость к ним и бесчеловечность. Достоевский не мог с ним не знаться хотя бы потому, что, ввиду служебного положения Демчинского — адъютантом, Достоевскому то и дело приходилось обращаться к нему, и действительно, тот не раз был ему полезен. Проведя день на Локтевском заводе, мы двинулись дальше. <...>
Мы прогостили в Змиеве пять дней, согласно обычаю, нам отвели квартиру у богатого купца. Радушно встретило нас горное начальство, не знали уж, как нас и развлечь, — и обеды, и пикники, а вечером даже и танцы. У полковника Полетики, управляющего заводом, был хор музыкантов, организованный из служащих завода. Все были так непринужденно веселы, просты и любезны, что и Достоевский повеселел, хотя М. Д. Исаева и на этот раз не приехала, — муж был очень плох в то время, но, впрочем, и письма даже Достоевскому она не прислала в Змиев. А Федор Михайлович был на этот раз франт хоть куда. Впервые он снял свою солдатскую шинель и облачился в сюртук, сшитый моим Адамом, серые мои брюки, жилет и высокий стоячий накрахмаленный воротничок. Углы воротничка доходили до ушей, как носили в то время. Крахмаленная манишка и черный атласный стоячий галстук дополняли его туалет. <...>
Говоря о Змеиногорске, я не могу умолчать о знаменитом Колыванском озере, находившемся в восемнадцати верстах от рудника. Все посещавшие Змеиногорск считали долгом побывать на его берегах. Знаменитый барон Гумбольдт при виде этой чудной картины природы был очарован и говорил, что, изъездив весь свет, не видел более красивого места.
Не мог я устоять, чтобы не побывать там. Федору Михайловичу нездоровилось, он был опять не в духе и остался дома. <...>
Много горных озер видел я на своем веку, но того очарования, которое охватило меня здесь, я и теперь забыть не могу. Просто как завороженные смотрели мы, не отрывая глаз, сил не было уйти. Я очень пожалел, что с нами не было Достоевского, полагаю, что такая дивная красота природы пробудила бы влечение к ней у самого равнодушного. А что меня всегда поражало в Достоевском — это его полнейшее в то время безразличие к картинам природы, — они не трогали, не волновали его. Он весь был поглощен изучением человека, со всеми его достоинствами, слабостями и страстями. Все остальное было для него второстепенным. Он с искусством великого анатома отмечал малейшие изгибы души человеческой… <...>
Строили мы планы с Федором Михайловичем о будущем, — в том, что его ждет скорое помилование, мы не сомневались, так утешительны были последние полученные мною петербургские известия. Ужасно мне было жаль покинуть Федора Михайловича, к которому я так привязался, а тут еще и мой роман, занимавший большое место в моем сердце в то время, крепко приковывал меня к этим местам. Пока что надумали мы с Федором Михайловичем, что я устроюсь на службу в Барнаул, туда же мечтал по своем освобождении перебраться и Достоевский, — ‘буду поближе к месту страданий Марии Дмитриевны, а вы к вашей чадолюбивой X.’, — шутливо и весело мечтал Федор Михайлович.<...>
Из немногих посещавших нас последнее время лиц, помню, между прочим, заехал проездом, чтобы повидать Достоевского, молодой, премилый офицер-киргиз, воспитанник Омского кадетского корпуса, внук последнего хана Средней орды Мухамед Ханафия-Валиханов (имя Валиханова упоминается в последних письмах Достоевского ко мне {6}).
Он познакомился с Федором Михайловичем в Омске у Ивановых и очень полюбил его. <...> Валиханов имел вид вполне воспитанного, умного и образованного человека. Мне он очень понравился, и Достоевский очень был рад повидать его. Впоследствии я встречал его в Петербурге и Париже. Как я узнал, вскоре он погиб, бедняга, от чахотки — петербургский климат доконал его. <...>
Привязанность Достоевского к Исаевой всегда была велика, но теперь, когда она осталась одинока, Федор Михайлович считает прямо целью своей жизни попечение о ней и ее сироте Паше. Надо знать, что ему хорошо было известно в то время, что Марии Дмитриевне нравится в Кузнецке молодой учитель В<ергунов> {7}, товарищ ее покойного мужа, личность, как говорили, совершенно бесцветная. Я его не знал и никогда не видал. Не чуждо, конечно, было Достоевскому и чувство ревности, а потому тем более нельзя не преклоняться перед благородством его души: забывая о себе, он отдавал себя всецело заботам о счастии и спокойствии Исаевой.
А как тягостно было его состояние духа, удрученное желанием устроить Марию Дмитриевну, видно из его писем, например: вот несколько строк из письма Достоевского к Майкову от 18 января 1856 года:
‘Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и наконец посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня’.
Да и все письма ко мне Достоевского, после моего отъезда из Семипалатинска, в этот период его жизни переполнены тревогой о Марии Дмитриевне {8}. Он доходил до полного отчаяния. 13 апреля 1856 года он пишет мне, в каком грустном, ужасном положении он находится, что если не получит от брата нужные для поездки в Кузнецк сто рублей, то это доведет его до ‘отчаяния’. ‘Как знать, что случится’. Надо полагать, он намекает на нечто трагическое, а что он допускал исход в подобных случаях трагический — возможно предполагать: не раз на эту тему бывали у нас с ним беседы, и в письме ко мне от 9 ноября 1856 года он говорит: ‘Тоска моя в последнее время о вас возросла донельзя (я в последнее время, сверх того, и часто болен). Я и вообразил, что с вами случилось что-нибудь трагическое, вроде того, о чем с вами когда-то говорили’. В письме ко мне от 13 апреля 1856 года он прибавляет: ‘Не для меня прошу, мой друг, а для всего, что только теперь есть у меня самого дорогого в жизни’.
В письме от 23 мая 1856 года он пишет: ‘Мои дела ужасно плохи, и я почти в отчаянии. Трудно перестрадать, сколько я выстрадал’. В письме от 14 июля 1856 года: ‘Я как помешанный… теперь уж поздно’. В письме от 21 июля: ‘Я трепещу, чтобы она не вышла замуж… Ей-богу — хоть в воду, хоть вино начать пить’.
‘Если б вы знали, как я теперь нуждаюсь в вашем сердце. Так бы и обнял вас, и, может быть, легче бы стало. Так невыносимо грустно. Я хоть и знаю, что если вы не приедете в Сибирь, то, конечно, потому, что вам гораздо выгоднее будет остаться в России, но простите мне мой эгоизм. И сплю и вижу, чтобы поскорее увидать вас здесь. Вы мне нужны, так нужны!..’
Какая высокая душа, незлобивая, чуждая всякой зависти была у Федора Михайловича, судите сами, читая его заботливые хлопоты о своем сопернике — учителе В<ергунове>. В одном письме ко мне, о котором упоминает Орест Миллер в своем сборнике и которое затеряно {9}, Достоевский пишет: ‘на коленях’ готов за него (за учителя В<ергунова>) просить. Теперь он мне дороже брата родного, не грешно просить, он того стоит… Ради бога, сделайте хоть что-нибудь — подумайте, и будьте мне братом родным’. Много ли найдется таких самоотверженных натур, забывающих себя для счастья другого.
Но вот 21 декабря 1856 года судьба наконец улыбнулась Федору Михайловичу. В письме от 21 декабря 1856 года Достоевский пишет мне: ‘Если не помешает одно обстоятельство, то я, до масленицы, женюсь, — вы знаете, на ком. Она же любит меня до сих пор… Она сама сказала мне: да. То, что я писал вам об ней летом, слишком мало имело влияния на ее привязанность ко мне. Она меня любит. Это я знаю наверно. Я знал это и тогда, когда писал вам летом письмо мое. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности… Еще летом, по письмам ее, я знал это. Мне было все открыто. Она никогда не имела тайн от меня. О! если б вы знали, что такое эта женщина…’ <...>
Вернувшись в Семипалатинск из Барнаула, я нашел Достоевского осунувшимся, похудевшим, грустным, совсем убитым. С моим приездом Федор Михайлович приободрился, но мне пришлось его огорчить, сообщив ему о моем скором отъезде из Семипалатинска.
Последние дни перед отъездом пролетели быстро. В конце декабря я собрался в путь. Федор Михайлович весь день со мной не расставался, помогал мне укладываться… Оба мы были в грустном, тревожном состоянии. Невольно набегала мысль… увидимся ли?!
Мы оба, смею думать, в эти два года тесно сжились, полюбили друг друга, привязались, делили радости и горести сибирской жизни, выкладывали, как говорится, друг другу душу. А как это дорого в тяжелые минуты оторванности от всего дорогого, как облегчает это — поймет всякий, кому случалось быть в таких условиях. <...>
Но… настал и час моего отъезда.
Уже смеркалось.
Вышел Адам, забрал чемоданы, мы обнялись крепко-крепко. Расцеловались и дали слово друг друга не забывать. Как умел, старался я его ободрить и обнадежить.
Оба мы, как и в первое свидание, прослезились.
Уселся я в кибитку, обнял в последний раз моего бедного друга.
Ямщик дернул вожжи, рванулась вперед моя тройка… и поскакал я.
Я оглянулся еще раз назад: в вечернем мраке еле виднелась понурая фигура Достоевского.

К ПЕРВОЙ ВЕРШИНЕ

Н. Н. СТРАХОВ

Николай Николаевич Страхов (1828-1896) — философ и литературный критик, естественник по образованию (окончил физико-математический факультет и представил магистерскую диссертацию по зоологии), автор ряда философских трудов (‘О методе естественных наук и их значении в общем образовании’, 1865, ‘Мир как целое’, 1872, ‘Философские очерки’, 1895), многочисленных литературно-критических статей (о Толстом, Достоевском, Тургеневе, текущих литературных явлениях), статей по психологии, трех известных книг по философии культуры (‘Борьба с Западом в нашей литературе’, 1882-1887) и др.
Страхов познакомился с Достоевским в начале 1860 года, вскоре после возвращения писателя из Сибири. Они оба бывали у довольно популярного в то время писателя и .педагога А. П. Милюкова (о нем см. стр. 179-180), с которым братья Достоевские состояли в дружеских отношениях еще с 40-х годов как с петрашевцем, членом кружка Дурова. У Милюкова, фактического редактора только что основанного (в январе 1860 г.) журнала ‘Светоч’, собирались по вторникам разные литераторы: поэт Ап. Майков, молодой Вс. Крестовский и др., приглашен был и Страхов.
Они встретились вначале как люди резко противоположных интересов и направлений, как представители двух разных эпох и культур. Страхов, по его собственным словам, занимаясь философией и зоологией, ‘прилежно сидел за немцами и в них видел вождей просвещения’. В то же время литераторы из кружка Милюкова, и прежде всего сам Достоевский, наоборот, ‘очень усердно читали французов’, политические и социальные вопросы были у них ‘на первом плане и поглощали чисто художественные интересы’. В кружке Милюкова мысли славянофила Страхова должны были казаться по меньшей мере чужими. Но Страхов видит большое сходство между ними и теми мыслями, которые Достоевский положил в основу ‘Объявления’ об издании в 1861 году журнала ‘Время’, где утверждается, что у нас имеется резкий разрыв между народом и интеллигенцией, произведенный реформою Петра, и необходимо поскорее вернуться к своей почве, к народным началам, но не с тем чтобы их противопоставить началам общечеловеческой образованности, а совершить некоторый синтез, то есть найти исход и примирение всех противоречий, которые обнаружились ‘в историческом человечестве’. Эта мысль о таком свойстве и предназначении русского народа ‘составляет, — пишет Страхов, — содержание Пушкинской речи Федора Михайловича и, следовательно, исповедовалась им до конца’.
Но в выработке идей ‘Объявления’, вероятно, известная роль принадлежала уже и Страхову. В журналах братьев Достоевских ‘Время’ (1861-1863) и ‘Эпоха’ (1864-1865) Страхову полностью доверяли руководство отделом критики, который в то время больше всех других отделов, больше даже беллетристики, определял лицо журнала. Роль Страхова сказалась прежде всего в той борьбе, которую он повел во ‘Времени’ против ‘нигилистов’ и ‘теоретиков’ — против Чернышевского, Добролюбова и Писарева. Именно он, Страхов, положил начало борьбе ‘Времени’ с ‘нигилистическим’, то есть революционно-демократическим, направлением. Правда, Достоевский уже в своей статье ‘Г.-бов и вопрос об искусстве’ (1861) полемизировал с эстетическими воззрениями революционных демократов. ‘Но мне, — говорит Страхов, — не терпелось и хотелось скорее стать в прямое и решительное отношение к нигилистическим учениям’. В статье ‘Еще о петербургской литературе’ в июньской книжке ‘Времени’ за 1861 год он и стал впервые в это прямое, решительное и враждебное отношение и дальше продолжал в этом роде чуть не в каждой книжке ‘Времени’, а затем и ‘Эпохи’. Страхов навсегда остался ярым противником материализма и революционно-демократической идеологии.
В 1865 году, упоминает вскользь Страхов, происходит у него размолвка с Достоевским, и до самой свадьбы Достоевского (в 1867 г.) они не встречаются. В чем была размолвка, из-за чего разошлись — Страхов умалчивает, надо думать — из-за вопросов характера не только бытового. Об отношениях с Достоевским в письмах к Толстому имеются такие строки: ‘Достоевским я очень недоволен: он стареет, видимо, с каждым днем’ (‘Переписка Л. Н. Толстого со Страховым’, т. II, изд. Толстовского музея, СПб. 1914, стр. 27, письмо от 15 марта 1873 г.). ‘Я <...> не люблю самого себя так, как Достоевский…’ (Там же, стр. 185, письмо от 14 сентября 1878 г.). Достоевский в письмах к А. Г. Достоевской несколько раз упоминает об отрицательном отношении к нему Страхова, в последний раз поводом к этому был роман ‘Подросток’. Само помещение романа в ‘Отечественных записках’ Некрасова и Салтыкова-Щедрина, очевидно, было крайне враждебно принято не только Страховым, но и Майковым. ‘Не нравятся они мне оба, а пуще не нравится мне и сам Страхов, они оба со складкой’, — писал Достоевский (Письма, III, 154). После ‘Подростка’ в письмах Достоевского Страхов не упоминается ни разу. Очевидно, они не встречаются в последние пять лет жизни Достоевского (исключая, конечно, случайные и официальные встречи).
Сразу же после смерти Достоевского Страхов, взволнованный и огорченный, писал Толстому о чувстве ‘ужасной пустоты’, но и здесь он не мог не прибавить: ‘мы не ладили все последнее время’ (‘Переписка Л. Н. Толстого со Страховым’, т. II, стр. 266). Особенно показательно его откровенное признание об отношении к Достоевскому, свидетельствующее не только об их чуждости друг другу, но и о резко отрицательном отношении, почти ненависти к Достоевскому. Посылая Льву Толстому биографию Достоевского, которую только что закончил, он пишет ему свою ‘покаянную’: ‘Все время писания я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением. <...>. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). <...>. Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя. <...> Я бы мог записать и рассказать и эту сторону в Достоевском, много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее, но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем’ (‘Переписка Л. Н. Толстого со Страховым’, т. II, стр. 307-309, письмо от 28 ноября 1883 г.). В конце своих воспоминаний А. Г. Достоевская должным образом оценивает Страхова как человека, приводит достаточно фактов, изобличающих его во лжи по отношению к нравственному облику Достоевского (Воспоминания Достоевской, стр. 285-292).
Возникает поэтому для установления истины крайняя необходимость подойти к фактам, которые Страхов сообщает, как можно осторожнее, разграничить факты с точки зрения достоверности, когда они касаются социально-политических убеждений Достоевского. И дело даже не столько в самих фактах, сколько в своеобразном их освещении с определенной целью. Это нужно особенно иметь в виду, когда речь идет о первых главах воспоминаний Страхова — об истории журналов Достоевского. Тем более что здесь Страхов, в сущности, единственный из современников Достоевского, который отлично знает и помнит обо всем, что творилось в общественной жизни эпохи в своеобразном отражении в журнальной деятельности Достоевского, знает как ближайший сотрудник, принимавший деятельнейшее участие в борьбе литературных течений того времени. Он задался целью во что бы то ни стало представить Достоевского всегда и во всем своим единомышленником — славянофилом, верноподданным, борцом против ‘нигилизма’ и т. д. (подробнее об отношениях Достоевского и Страхова см. в статье А. С. Долинина ‘Достоевский и Страхов’ — Долинин, Последние романы Достоевского).

ВОСПОМИНАНИЯ О ФЕДОРЕ МИХАИЛОВИЧЕ ДОСТОЕВСКОМ

Считаю своим долгом записать все сколько-нибудь важное и интересное, что сохранила мне память о Федоре Михайловиче Достоевском. Я был довольно долгое время очень близок к нему, особенно когда работал в журналах, которых он был руководителем. Поэтому от меня больше всего можно требовать и ожидать изложения его мнений и настроений во время этой его публичной деятельности. Близость наша была так велика, что я имел полную возможность знать его мысли и чувства, и я постараюсь изложить их, как умею, насколько помню и насколько успел понять. Судьбу этих журналов, историю их превратностей едва ли кто другой может теперь рассказать с такою полнотой, как я, а эта история имела важное значение в жизни Федора Михайловича и составляет важную сторону его писательства. Постараюсь также со всею искренностию и точностию указать его личные свойства и отношения, какие мне довелось узнать. Но главным моим предметом будет все же литературная деятельность нашего писателя. В истории литературы он останется памятным не только как художник, как автор романов, но и как журналист, и всего удобнее мне начать свои воспоминания именно с указания на его журналистику.

Н. Страхов

I

Первые встречи

Журнальная деятельность Федора Михайловича, если взять все вместе, имеет очень значительный объем. Он питал к этого рода деятельности величайшее расположение, и последние строки, им написанные, были статьи последнего номера его ‘Дневника’.
Издания, в которых он являлся как журналист, то есть как редактор, публицист и критик, были следующие:
1) ‘Время’, ежемесячный толстый журнал, издававшийся под редакциею брата Федора Михайловича, Михайла Михайловича Достоевского, с января 1861 по апрель 1863 (включительно).
2) ‘Эпоха’, такой же журнал, выходивший с начала 1864 года по февраль 1865 (включительно), сперва под редакциею того же Михаила Михайловича Достоевского, а с июня 1864 года, после его смерти, под редакциею А. У. Порецкого (ныне уже покойника).
3) ‘Гражданин’, издание, основанное в 1872 году князем В. П. Мещерским, еженедельная газета. Редактором ее в первый год был Г. К. Градовский, а в следующий, 1873, — Федор Михайлович. Здесь Федор Михайлович начал писать фельетоны под заглавием ‘Дневник писателя’, это был зачаток следующего издания.
4) ‘Дневник писателя’. Ежемесячное издание. Выходил в 1876 и 1877 годах. В 1880 году вышел один номер за август, в 1881 вышел январский номер уже по смерти своего редактора.
Дух и направление этих журналов составляют совершенно особую полосу в петербургской журналистике, отличающейся, как известно, большою однородностию в своих стремлениях, вероятно, вследствие однородности тех условий, среди которых она развивается. Деятельность Федора Михайловича шла вразрез с этим общим петербургским настроением, и преимущественно он, силою таланта и жаром проповеди, дал значительный успех другому настроению, более широкому, — русскому, а не петербургскому.
Попытаюсь последовательно указать ход этого дела. Мое знакомство с Федором Михайловичем началось именно на журнальном поприще, притом еще раньше, чем стало выходить ‘Время’. В конце 1859 года было объявлено об издании в следующем году нового ежемесячного журнала ‘Светоч’, под редакциею Д. И. Калиновского. Главным сотрудником в этом журнале был А. П. Милюков, в то время мой сослуживец по одному из учебных заведений. Я предложил ему для первого же номера свою статью, первую большую статью, с которою я вступал на петербургское журнальное поприще. К великой радости, статья была одобрена, и А. П. пригласил меня в свой литературный кружок {1}, на свои вторники, в Офицерской улице, в доме Якобса. С первого вторника, когда я явился в этот кружок, я считал себя как будто принятым наконец в общество настоящих литераторов и очень всем интересовался. Главными гостями А. П. оказались братья Достоевские, Федор Михайлович и Михаил Михайлович, давнишние друзья хозяина и очень привязанные друг к другу, так что бывали обыкновенно вместе. Кроме их, часто являлись А. Н. Майков, Вс. Вл. Крестовский, Д. Д. Минаев, доктор С. Д. Яновский, А. А. Чумиков, Вл. Д. Яковлев и другие. Первое место в кружке занимал, конечно, Федор Михайлович: он был у всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал. Кружок был невелик, и члены его были очень близки между собою, так что стеснения, столь обыкновенного во всех русских обществах, не было и следа. Но и тогда была заметна обыкновенная манера разговора Федора Михайловича. Он часто говорил с своим собеседником вполголоса, почти шепотом, пока что-нибудь его особенно не возбуждало, тогда он воодушевлялся и круто возвышал голос. Впрочем, в то время его можно было назвать довольно веселым в обыкновенном настроении, в нем было еще очень много мягкости, изменявшей ему в последние годы, после всех понесенных им трудов и волнений. Наружность его я живо помню, он носил тогда одни усы и, несмотря на огромный лоб и прекрасные глаза, имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица. Помню также, как я в первый раз увидел, почти мельком, его первую жену, Марью Дмитриевну, она произвела на меня очень приятное впечатление бледностию и нежными чертами своего лица, хотя эти черты были неправильны и мелки, видно было и расположение к болезни, которая свела ее в могилу.
Разговоры в кружке занимали меня чрезвычайно. Это была новая школа, которую мне довелось пройти, школа, во многом расходившаяся с теми мнениями и вкусами, которые у меня сложились. До того времени я жил тоже в кружке, но в своем, не публичном и литературном, а совершенно частном. Таких кружков всегда существует очень много в Петербурге, кружков часто любознательных, читающих, вырабатывающих себе свои особенные пристрастия и отвращения, но иногда вовсе не стремящиеся к публичности.
Мое знакомство этого рода состояло из людей моложе меня возрастом, назову из живых Д. В. Аверкиева, из покойных М. П. Покровского, Н. Н. Воскобойникова, В. И. Ильина, И. Г. Долгомостьева, Ф. И. Дозе {Эти имена потом все стали принадлежать литературе, хотя участие иных было и чрезвычайно малое, даже вовсе незаметное. (Прим. Н. Н. Страхова.)}. Тут господствовало большое поклонение науке, поэзии, музыке, Пушкину, Глинке, настроение было очень серьезное и хорошее. И тут сложились взгляды, с которыми я вступил в чисто литературный кружок.
В то время я занимался зоологиею и философиею и потому, разумеется, прилежно сидел за немцами и в них видел вождей просвещения. У литераторов оказалось другое, все они очень усердно читали французов и были равнодушны к немцам. Всем известно было, что М. М. Достоевский составляет исключение, владея немецким языком так, чтобы читать на нем и делать переводы. Федор же Михайлович хотя, конечно, учился этому языку, но, как и другие, совершенно его забросил и до конца жизни читал только по-французски. В ссылке он, как видно, предполагал взяться за серьезные занятия и просил брата выслать ему историю философии Гегеля в подлиннике, {2} но книга осталась нечитанного, и он подарил ее мне вскоре после первого знакомства.
Естественно, что и направление кружка сложилось под влиянием французской литературы. Политические и социальные вопросы были тут на первом плане и поглощали чисто художественные интересы. Художник, по этому взгляду, должен следить за развитием общества и приводить к сознанию нарождающееся в нем добро и зло, быть поэтому наставником, обличителем, руководителем, таким образом, почти прямо заявлялось, что вечные и общие интересы должны быть подчинены временным и частным. Этим публицистическим направлением Федор Михайлович был вполне проникнут и сохранял его до конца жизни.
Дело художественных писателей полагалось главным образом в том, чтобы наблюдать и рисовать различные типы людей, преимущественно низкие и жалкие, и показывать, как они сложились под влиянием среды, под влиянием окружающих обстоятельств. У литераторов было в привычке заходить при случае в самые грязные и низкие места, вступать в приятельские разговоры с людьми, которыми гнушается купец и чиновник, и сострадательно смотреть на самые дикие явления. Разговор в кружке беспрестанно попадал на тему различных типов такого рода, и множество остроумия и наблюдательности было обнаруживаемо в этих физиологических соображениях. На первых порах меня очень удивляло, когда суждения о человеческих свойствах и действиях произносились не с высоты нравственных требований, не по мерилу разумности, благородства, красоты, а с точки зрения неизбежной власти различных влияний и неизбежной податливости человеческой природы. Особенное настроение мыслей Федора Михайловича, стоящее выше этой физиологии, открылось мне ясно только впоследствии, и сначала я не замечал его в общем потоке новых для меня взглядов.
Очевидно, это направление мыслей сложилось под влиянием французской литературы, было одно из направлений сороковых годов, тех плодовитых годов, когда Европа, кипевшая особенно сильно духовною жизнью, производила на нас, русских, большое влияние и посеяла у нас семена, которые долго потом развивались. <...> Что касается до меня, то я в литературном отношении тоже принадлежал к одному из направлений сороковых годов, но еще более старому, чем литературный кружок, о котором идет речь, к тому направлению, для которого верхом образования было понимать Гегеля и знать Гете наизусть. Поэтому, и по другим причинам разногласия, настроение кружка резко бросилось мне в глаза.
В основании этого настроения, конечно, лежало прекрасное чувство, гуманность, сострадание к людям, попавшим в трудное положение, и прощение им их слабости. В самом деле, легко провиниться в некоторой жестокости, когда мы указываем ближним неисполненные требования, — даже если это нравственные требования. Поэтому литературный кружок, в который я вступил, был для меня во многих отношениях школою гуманности. Но другая черта, поразившая меня здесь, представляла гораздо большую неправильность. С удивлением замечал я, что тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большею частию сами чуждые какой-нибудь физической распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили об них как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго, безобразие плотское не ставилось ни во что. Эта странная эманципация плоти действовала соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспомнить. <...>
Здесь кстати вообще сказать, что читатель в этих и следующих заметках не должен видеть попытки вполне изобразить покойного писателя, прямо и решительно отказываюсь от этого. Он слишком для меня близок и непонятен. Когда я вспоминаю его, то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души. В нем как будто не было ничего сложившегося, так обильно нарастали мысли и чувства, столько таилось неизвестного и непроявившегося под тем, что успело сказаться. Поэтому и литературная деятельность его растет и расширяется какими-то порывами, не подходящими под обыкновенную форму развития. После ровного ее течения, и даже как будто ослабления, он вдруг обнаруживал новые силы, показывался с новой стороны. Таких подъемов можно насчитать четыре: первый — ‘Бедные люди’, второй — ‘Мертвый дом’, третий — ‘Преступление и наказание’, четвертый — ‘Дневник писателя’. Конечно, всюду это тот же Достоевский, но никак нельзя сказать, что он вполне высказался, смерть помешала ему сделать новые подъемы и не дала нам увидеть, может быть, гораздо более гармонических и ясных произведений.
С чрезвычайной ясностию в нем обнаруживалось особенного рода раздвоение, состоящее в том, что человек предается очень живо известным мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства. Он сам иногда говорил об этом свойстве и называл его рефлексиею. Следствием такого душевного строя бывает то, что человек сохраняет всегда возможность судить о том, что наполняет его душу, что различные чувства и настроения могут проходить в душе, не овладевая ею до конца, и что из этого глубокого душевного центра исходит энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность и все содержание ума и творчества.
Как бы то ни было, Федор Михайлович всегда поражал меня широкостию своих сочувствий, уменьем понимать различные и противоположные взгляды. При первом знакомстве он оказался величайшим поклонником Гоголя и Пушкина и безмерно восхищался ими с художественной стороны. Помню до сих пор, как в первый раз услышал я его чтение стихов Пушкина. Его заставил читать Михаил Михайлович, очевидно благоговевший перед братом и с наслаждением его слушавший. Федор Михайлович читал два удивительных отрывка: ‘Только что на проталинах весенних’ {3} и ‘Как весенней теплой порою’ {4}, которые ценил очень высоко и из которых последний потом выбрал для чтения и на Пушкинском празднике. В первый раз я их услышал от него за двадцать лет до этого праздника, и помню мое разочарование: Федор Михайлович читал очень хорошо, но тем несколько подавленным, пониженным голосом, которым обыкновенно читают стихи неопытные чтецы. Помню и другие его чтения стихов и прозы: положительно он не был тогда вполне искусным чтецом. Упоминаю об этом потому, что в последние годы жизни он читал удивительно и совершенно справедливо приводил публику в восхищение своим искусством.
Гоголь был в конце пятидесятых годов еще в свежей памяти у всех, особенно у литераторов, употреблявших беспрестанно в разговоре его выражения. Помню, как Федор Михайлович делал очень тонкие замечания о выдержанности различных характеров у Гоголя, о жизненности всех его фигур, Хлестакова, Подколесина, Кочкарева и пр. {5}. Вообще литература, в те времена, имела еще для всех такое значение, какого она уже не имеет для нынешних поколений. Сам же Федор Михайлович был предан ей всем сердцем, и не только воспитался на Пушкине и Гоголе, но и постоянно ими питался. Когда его речь на Пушкинском празднике затмила все другие речи и доставила ему торжество, о котором трудно составить понятие тому, кто не был сам его свидетелем, мне не раз приходило на мысль, что эта награда досталась Федору Михайловичу по всей справедливости, что из всей толпы хвалителей и почитателей, конечно, никто больше его не любил Пушкина.

II

Основание ‘Времени’

Весь 1860 год мы только почти у А. П. Милюкова виделись с Федором Михайловичем. Я с уважением и любопытством слушал его разговоры и едва ли сам что говорил, но в ‘Светоче’ шел ряд небольших моих статей натурфилософского содержания, и они обратили на себя внимание Федора Михайловича. Достоевские уже собирали тогда сотрудников: в следующем году они решились начать издание толстого ежемесячного журнала ‘Время’ и заранее усердно приглашали меня работать в нем. Хотя я уже имел маленький успех в литературе и обратил на себя некоторое внимание М. Н. Каткова {6} и Ап. А. Григорьева, все-таки я должен сказать, что больше всего обязан в этом отношении Федору Михайловичу, который с тех пор отличал меня, постоянно ободрял и поддерживал и усерднее, чем кто-нибудь, до конца стоял за достоинства моих писаний. Читатели могут, конечно, смотреть на это как на ошибку с его стороны, но я должен был упомянуть об этом факте, хотя бы как об образчике его литературных пристрастий, и охотно сознаюсь, что, несмотря на подшептывания самолюбия, часто сам видел преувеличение в важности, которую придавал Федор Михайлович моей деятельности.
В сентябре 1860 года при главных газетах и при афишах было разослано объявление об издании ‘Времени’ {7}.
Федор Михайлович, конечно, желал бы быть и объявить себя прямым редактором журнала, но он тогда состоял под надзором полиции, почему и потом не мог быть утвержден редактором ‘Эпохи’. Только в 1873 году это препятствие было устранено, и он был официально объявлен редактором ‘Гражданина’. Так как оба брата жили душа в душу, то сначала вышла прекрасное разделение труда: все материальные хлопоты принял на себя Михайло Михайлович, а умственное руководство принадлежало Федору Михайловичу. <...>

III

Новое направление. — Почвенники

Обращаюсь опять к той главной руководящей мысли, с которою выступило ‘Время’. Чтобы понять настроение, в котором мы все находились и под влиянием которого сложились и мнения журнала братьев Достоевских, нужно вспомнить, в какое время все это происходило. Это был 1861 год, то есть год освобождения крестьян, самая светлая минута прошлого царствования, мгновение истинного восторга. Казалось, в России должна была начаться новая жизнь, что-то непохожее на все прежнее, казалось, сбываются и могут сбыться самые смелые и радостные надежды, вера во все хорошее была легка и естественна. <...>
Цензура с каждым годом становилась снисходительнее, и число книг и журналов быстро росло. В это время высказались и договорились до конца те мнения и настроения, которые сложились и окрепли в период молчания до 1855 года, на просторе и среди общего оживления они смело пускались в приложение и развитие своих начал, давнишняя же привычка и легкий надзор цензуры давали всему вид и очень приличный и очень завлекательный.
Таким образом, в эти семь лет сложились те направления, которые господствуют до сих пор. Последним явлением этого рода было направление ‘Времени’, пущенное в ход Федором Михайловичем. По его предположению, это было совершенно новое, особенное направление, соответствующее той новой жизни, которая, видимо, начиналась в России, и долженствующее упразднить или превзойти прежние партии западников и славянофилов. Неопределенность самой мысли не пугала его, потому что он твердо надеялся на ее развитие. Но — что всего замечательнее — в тогдашнем состоянии литературы были странные черты, которые позволяли ему думать, что давнишние литературные течения, западническое и славянофильское, иссякли или готовы иссякнуть и что готово возникнуть что-то новое. Дело в том, что тогда партии не выделялись ясно и вся литература сливалась во что-то единое. Мне еще памятно то почти дружественное чувство, которое тогда господствовало между пишущими. Получивши лишь недавно голос, имея в виду общего своего смотрителя, цензуру, некогда столь грозную, литераторы считали себя обязанными беречь и поддерживать друг друга. Вообще предполагалось, что литература делает некоторое общее дело, перед которым должны отступать на задний план разногласия во мнениях. Действительно, все одинаково стояли за просвещение, свободу слова, снятие всяких уз и стеснений и т. п. — словом, за самые ходячие либеральные начала, понимаемые совершенно отвлеченно, так что под них подходили самые разнообразные и противоречащие стремления. Конечно, представители различных направлений знали про себя границы, их отделяющие, но для обыкновенных читателей и для большинства пишущих литература составляла нечто целое. В сущности, это был хаос, бесформенный и многообразный, и потому легко могло возникнуть желание — дать ему форму или, по крайней мере, выделить из него некоторое более определенное течение. Что касается прямо до Федора Михайловича, то, взглянув на всю его журнальную деятельность, нельзя не сказать, что он успел в своем желании. Среди петербургской литературы иногда его голос раздавался громко, особенно в последние годы его жизни, когда он даже перевешивал другие голоса, протестуя и указывая другой путь.
Как бы то ни было, тогда, при начале ‘Времени’, решено было, что славянофилы и западники уже отжили и что пора начать нечто новое {8}.
…В ‘объявлении’ слишком бегло было сказано о западничестве и славянофильстве, и нужно было яснее выразить мысль об упразднении этих двух направлений. Кроме Федора Михайловича, эта мысль нашла полную поддержку у Ап. Григорьева, который стал усердно писать во ‘Времени’, начиная со второй книжки {9}. Привлечению его к журналу отчасти содействовал я, считавший и считающий его до сих пор лучшим нашим критиком. Помню самый разговор. От меня непременно желали статей по литературной критике, я отказывался и стал настойчиво указывать на Григорьева. К моей неожиданной радости, Федор Михайлович объявил, что он сам очень любит Григорьева и очень желает его сотрудничества. Но приглашение состоялось уже немножко поздно, и первая книжка явилась без статьи того критика, которого потом мы все, до самой его смерти, признавали своим вождем в суждениях о литературе. <...>
Так образовалась та партия, которая долго была известна в петербургской литературе под именем почвенников, выражения, что мы оторвались от своей почвы, что нам следует искать своей почвы, были любимыми оборотами Федора Михайловича и встречаются уже в первой его статье {10}. <...>
Достоевские были прямыми питомцами петербургской литературы, это всегда нужно помнить при оценке их литературных приемов и суждений. Михайло Михайлович был, разумеется, более подчинен и был холоден или даже предубежден против славянофилов, что и отразилось в его вопросе: ‘Какие же глубокие мыслители Хомяков и Киреевский?’, так задевшем за живое Ап. Григорьева. В своем первом письме из Оренбурга Григорьев выставляет этот вопрос чуть не прямою причиною, почему он, после своей четвертой статьи, задумал покинуть журнал и уехать {См. ‘Эпоха’, 1864, октябрь, ‘Воспоминания об Ап. Григорьеве’. (Прим. Н. Н. Страхова.)} {11}. Федор Михайлович хотя и был тогда почти вовсе незнаком с славянофилами, конечно, не был расположен противоречить Григорьеву и своим широким умом чувствовал, на чьей стороне правда. <...>
Итак, направление почвенников имело своих исповедников и, как я уже заметил, имело и некоторые основания для своего особого существования. Оно было, во всяком случае, русское, патриотическое направление, искавшее себе определения и, как того требовала логика, наконец примкнувшее к славянофильству. Но некоторое время оно держалось особняком, и на это была двоякая причина: во-первых, желание самостоятельности, вера в свои силы, во-вторых, желание проводить свои мысли в публику как можно успешнее, интересовать ее, избегать столкновений с ее предубеждениями. Братья Достоевские прилагали большие старания к тому, чтобы журнал их был занимателен и больше читался. Заботы о разнообразном составе книжек, о произведении впечатления, об избегании всего тяжелого и сухого были существенным делом. Этим объясняется появление в журнале таких статей, как ‘Бегство Жана Казановы из венецианских Пломб’ {12}, ‘Процесс Ласенера’ и т. п. {13}, а также стремление других статей к легкой и шутливой говорливости, бывшей тогда в ходу во всей журнальной литературе. ‘Время’ не хотело никому уступить в легкости чтения и в интересе и хлопотало об успехе, не только вообще признавая его обоюдно полезным и для себя и для публики, но и прямо для того, чтобы дать возможно большее распространение той идее, с которою оно выступило в литературу. И вот почему прямая ссылка на славянофилов {14} была бы неудобна, если бы даже журнал был расположен ее сделать. Вот где и настоящая причина небольших разногласий, возникавших у журнала с Ап. Григорьевым. Статьи Григорьева усердно читались нами, сотрудниками ‘Времени’, вероятно, читались и серьезными литераторами других кружков, но для публики они, очевидно, не годились, так как для своего понимания требовали и умственного напряжения, и знакомства с литературными преданиями, не находящимися в обиходе. Для журнала представляли некоторое неудобство и его резкие ссылки на славянофильство {15}.

IV

Болезнь. — Писательский труд

<...> Федор Михайлович принялся работать с удивительным жаром. Он печатал с первой книжки свой роман ‘Униженные и оскорбленные’ и вел критический отдел, который открыл статьею: ‘Ряд статей о русской литературе. Введение’. Но кроме того, он принимал участие в других трудах по журналу, в составлении книжек, в выборе и заказе статей, а в первом номере взял на себя и фельетон. Фельетон поручен был, собственно, Д. Д. Минаеву, но, не знаю почему, содержание написанного им фельетона не удовлетворило Федора Михайловича, тогда он наскоро написал свою статью, под заглавием ‘Сновидения в стихах и прозе’, и вставил в нее все стихотворения, которыми был пересыпан фельетон Д. Д. Минаева, по тогдашней моде введенной, кажется, Добролюбовым, именно его знаменитым ‘Свистком’ в ‘Современнике’ {16}. Такого труда наконец не выдержал Федор Михайлович и на третий месяц заболел. В апрельской книжке ‘Времени’ вместо пяти или даже шести печатных листов явилось только восемнадцать страниц его романа, с примечанием от редакции о болезни автора. Болезнь эта была страшный припадок падучей, от которого он дня три пролежал почти без памяти.
Помню нашу общую тревогу, — несмотря на то что вообще его припадки были делом привычным для его близких.
Дорого обходился ему литературный труд. Впоследствии мне случалось слышать от него, что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили — прекратить вовсе писание. Сделать этого, разумеется, не было возможности, даже если бы он сам мог решиться на такую жизнь, на жизнь без исполнения того, что он считал своим призванием. Мало того — не было возможности даже и отдохнуть хорошенько, год или два. Только перед самой смертью дела его, благодаря больше всего заботливости Анны Григорьевны, устроились так, что отдых был возможен, но перед самой же смертью он меньше чем когда-нибудь был расположен остановиться на своем пути.
Припадки болезни случались с ним приблизительно раз в месяц, — таков был обыкновенный ход. Но иногда, хотя очень редко, были чаще, бывало даже и по два припадка в неделю. За границею, то есть при большем спокойствии, а также вследствие лучшего климата, случалось, что месяца четыре проходило без припадка. Предчувствие припадка всегда было, но могло и обмануть. В романе ‘Идиот’ есть подробное описание ощущений, которые испытывает в этом случае больной {17}. Самому мне довелось раз быть свидетелем, как случился с Федором Михайловичем припадок обыкновенной силы. Это было, вероятно, в 1863 году, как раз накануне светлого воскресенья. Поздно, часу в одиннадцатом, он зашел ко мне, и мы очень оживленно разговорились. Не могу вспомнить предмета, но знаю, что это был очень важный и отвлеченный предмет. Федор Михайлович очень одушевился и зашагал по комнате, а я сидел за столом. Он говорил что-то высокое и радостное, когда я поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показывавшим, что одушевление его достигло высшей степени. Он остановился на минуту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. Я смотрел на него с напряженным вниманием, чувствуя, что он скажет что-нибудь необыкновенное, что услышу какое-то откровение. Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты.
Припадок на этот раз не был сильный. Вследствие судорог все тело только вытягивалось да на углах губ показалась пена. Через полчаса он пришел в себя, и я проводил его пешком домой, что было недалеко.
Много раз мне рассказывал Федор Михайлович, что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния. ‘На несколько мгновений, — говорил он, — я испытываю такое счастие, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь’.
Следствием припадков были иногда случайные ушибы при падении, а также боль в мускулах от перенесенных ими судорог. Изредка появлялась краснота лица, иногда пятна. Но главное было то, что больной терял память и дня два или три чувствовал себя совершенно разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело, он едва справлялся со своей тоскою и впечатлительностию. Характер этой тоски, по его словам, состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство.
Понятно, как вредно было для Федора Михайловича все то, что производит приливы крови к голове, — следовательно, по преимуществу писание. Это один из множества примеров тех страданий, которые вообще приходится выносить писателям. Кажется, можно считать исключением тех из них, у которых их труд не связан с нарушением равновесия в организме, не сопровождается впечатлительностию и напряжением, граничащими с болезнью и потому неизбежно ведущими к страданию. Радости творчества и умственного наслаждения имеют свою оборотную сторону, и редко кому удается избежать ее. Чем выше полет, тем больнее падение, тонкая чувствительность часто бывает выработана мучительными обстоятельствами, но, во всяком случае, делает мучительными даже обыкновенные обстоятельства.
Скажу здесь и о манере писания, о которой с невольной жалобой упоминает Федор Михайлович в начале ‘Примечания’ {18}.
Обыкновенно ему приходилось торопиться, писать к сроку, гнать работу и нередко опаздывать с работою. Причина состояла в том, что он жил одною литературою и до последнего времени, до последних трех или четырех лет, нуждался, поэтому забирал деньги вперед, давал обещания и делал условия, которые потом и приходилось выполнять. Распорядительности и сдержанности в расходах у него не было в той высокой степени, какая требуется при житье литературным трудом, не имеющим ничего определенного, никаких прочных мерок. И вот он всю жизнь ходил, как в тенетах, в своих долгах и обязательствах и всю жизнь писал торопясь и усиливаясь. Но была еще причина, постоянно увеличивавшая его затруднения, и гораздо более важная. Федор Михайлович всегда откладывал свой труд до крайнего срока, до последней возможности, он принимался за работу только тогда, когда оставалось уже в обрез столько времени, сколько нужно, чтобы ее сделать, делая усердно. Это была леность, доходившая иногда до крайней степени, но не простая, а особенная, писательская леность, которую с большою отчетливостию пришлось мне наблюдать на Федоре Михайловиче. Дело в том, что в нем постоянно совершался внутренний труд, происходило нарастание и движение мыслей, и ему всегда трудно было оторваться от этого труда для писания. Оставаясь, по-видимому, праздным, он, в сущности, работал неутомимо. Люди, у которых эта внутренняя работа не происходит или очень слаба, обыкновенно скучают без внешней работы и со сластью в нее втягиваются. Федор Михайлович с тем обилием мыслей и чувств, которое он носил в голове, никогда не скучал праздностию и дорожил ею чрезвычайно. Мысли его кипели, беспрестанно создавались новые образы, планы новых произведений, а старые планы росли и развивались. ‘Кстати, — говорит он сам на первой странице ‘Униженных и оскорбленных’, где вывел на сцену самого себя, — мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености. Отчего же?’ {19}
Попробуем отвечать за него. Писание было у него почти всегда перерывом внутренней работы, изложением того, что могло бы еще долго развиваться до полной законченности образов. Есть писатели, у которых расстояние между замыслом и выполнением чрезвычайно мало, мысль у них является почти одновременно с образом и словом, они могут дать выражение только вполне сложившимся мыслям, и, раз сказавши что-нибудь, они сказать лучше не могут. Но большинство писателей, особенно при произведениях крупного объема, совершают долгую и трудную работу, нет конца поправкам и переделкам, которые все яснее и чище открывают возникший в тумане образ. Федор Михайлович часто мечтал о том, какие бы прекрасные вещи он мог выработать, если бы имел досуг, впрочем, как он сам рассказывал, лучшие страницы его сочинений создались сразу, без переделок, — разумеется, вследствие уже выношенной мысли.
Писал он почти без исключения ночью. Часу в двенадцатом, когда весь дом укладывался спать, он оставался один с самоваром и, попивая не очень крепкий и почти холодный чай, писал до пяти и шести часов утра. Вставать приходилось в два, даже в три часа пополудни, и день проходил в приеме гостей, в прогулке и посещениях знакомых.
На Федоре Михайловиче можно было ясно наблюдать, какой великий труд составляет писание для таких содержательных писателей, как он. В свои произведения он вкладывал только часть той непрерывной работы, которая совершалась в его голове. Читатели, как известно, иногда питают легкомысленное мнение, что писание ничего не стоит даровитым людям, и обманываются в этом случае тою легкостию, с которою течет стих или проза готового произведения. Но в сущности, читатели редко ошибаются в оценке авторского труда, потому что обыкновенно их занимает или трогает только то, что занимало или трогало самого автора, и насколько души и труда он вложил в свое произведение, настолько оно и действует на читателей.
Что касается до поспешности и недоделанности своих произведений, то Федор Михайлович <...> очень ясно видел эти недостатки и без всяких околичностей сознавался в них. Мало того, хоть ему и жаль было этих ‘недовершенных созданий’, но он не только не каялся в своей поспешности, а считал ее делом необходимым и полезным. Для него главное было подействовать на читателей, заявить свою мысль, произвести впечатление в известную сторону. Важно было не самое произведение, а минута и впечатление, хотя бы и неполное. В этом смысле он был вполне журналист и отступник теории чистого искусства. Так как планам и замыслам у него не было конца, то он всегда носился с несколькими темами, которые мечтал обработать до полной отделки, но когда-нибудь после, когда будет иметь больше досуга, когда времена будут спокойнее. А пока он писал и писал полуобработанные вещи, — с одной стороны, чтобы добывать средства для жизни, с другой стороны, чтобы постоянно подавать голос и не давать публике покоя своими мыслями. <...>
Федор Михайлович любил журналистику и охотно служил ей, разумеется, ясно сознавая, что он делает и в чем отступает от строгой формы мысли и искусства. Он с молодости был воспитан на журналистике и остался ей верен до конца {20}. Он вполне и без разделения примыкал к той литературе, которая кипела вокруг него, не становился никогда в стороне от нее. Обыкновенное его чтение были русские журналы и газеты. Его внимание было постоянно устремлено на его собратий по части изящной словесности, на всякие критические отзывы и об нем самом, и об других. Он очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою и очень огорчался нападками и бранью. Тут были его главные умственные интересы, да тут же были и его вещественные интересы. Он жил исключительно литературным трудом, никогда и не предполагая для себя какого-нибудь другого занятия, не задаваясь и мыслью о каком-нибудь месте, казенном или частном. В случаях нужды он без всякой щепетильности обращался с просьбами к различным редакциям. Не раз, когда его не было в Петербурге, мне случалось, по его просьбе, вести с разными редакциями переговоры о деньгах, которые он хотел получить за будущую повесть {21}. Большею частию переговоры оканчивались отказом, и мне иногда было очень больно от мысли, кому он делает предложения, и притом напрасные предложения. Но он смотрел на эти случаи как на неизбежные неудобства своей профессии и хорошо понимал, что они никак не могут быть поставлены ему в упрек. Зависимость от редакций и книгопродавцев, всякие торги и переговоры составляют всегда дело полюбовное, сделку равных между собою людей и потому никогда не могут быть так тяжелы, как другие людские отношения.
Таким образом, литература была вполне родною сферою Федора Михайловича, он избрал ее своею профессиею и иногда даже высказывал гордость этим своим положением. Он усердно трудился и работал и достиг своего: он сделал одну из блистательных литературных карьер, достиг громкой известности, распространения своих идей, а под конец жизни и материального достатка.
Понятно поэтому, как он любил литературу, особенно вначале, когда еще не выразилось резко то различие, которое поставило его в оппозицию к общему настроению петербургской журналистики. Вот причина, почему он не мог сразу сойтись с славянофилами. Он живо почувствовал ту враждебность, которую они искони, в силу своих принципов, питали к ходячей литературе. В 1861 году И. С. Аксаков начал издавать ‘День’ и в первых же статьях красноречиво выразил осуждение господствовавших в журналах направлений. Федор Михайлович по этому случаю горячо вступился за литературу {22}. <...>

V

Успех ‘Времени’. — Сотрудники

Журнал ‘Время’ имел решительный и быстрый успех. Цифры подписчиков, которые так важны были для всех нас, мне твердо памятны. В первом, 1861, году было 2300 подписчиков, и Михайло Михайлович говорил, что он в денежных счетах успел свести концы с концами. На второй год было 4302 подписчика, список их по губерниям был напечатан во ‘Времени’ 1863 года, январь, стр. 189-210. На третий год издания, в апреле месяце, было уже до четырех тысяч, и Михайло Михайлович говорил, что остальные триста должны непременно на* браться к концу года. Таким образом, дело сразу стало прочно, стало со второго же года давать большой доход, так как 2500 подписчиков вполне покрывали издержки издания, авторский гонорар был тогда менее нынешнего, он редко падал ниже пятидесяти рублей за печатный лист, но редко и подымался выше, и почти никогда не переходил ста рублей.
Причинами такого быстрого и огромного успеха ‘Времени’ нужно считать прежде всего имя Ф. М. Достоевского, которое было очень громко, история его ссылки в каторгу была всем известна, она поддерживала и увеличивала его литературную известность — и наоборот. ‘Мое имя стоит миллиона!’ — сказал он мне как-то в Швейцарии с некоторою гордостию.
Другая причина была — прекрасный (при всех своих недостатках) роман ‘Униженные и оскорбленные’, достойно награждавший читателей, привлеченных именем Федора Михайловича. По свидетельству Добролюбова, в 1861 году этот роман был самым крупным явлением в литературе. ‘Роман г. Достоевского, — писал критик, — очень недурен, до того недурен, что едва ли не его только и читали с удовольствием, чуть ли не о нем только и говорили с полною похвалою…’ И дальше: ‘Словом сказать, роман г. Достоевского до сих пор (это значит до сентября 1861 г.) представляет лучшее литературное явление нынешнего года’ (Сочинения Добролюбова, т. 3, стр. 590-591) 23.
Третьей причиною нужно считать общее настроение публики, никогда так жадно не бросавшейся на литературные новинки, как в то время. За первым увлечением иногда следовало быстрое разочарование, но на этот раз дело пошло прекрасно. Журнал оказался очень интересным, в нем слышалось воодушевление и, кроме того, заявилось направление вполне либеральное, но своеобразное, не похожее на направление ‘Современника’, многим уже начинавшее набивать оскомину. Но вместе с тем ‘Время’, по-видимому, в существенных пунктах не расходилось с ‘Современником’. Не только в 9-й книжке ‘Современника’ роман Федора Михайловича разбирался с большими похвалами, из которых мы привели несколько строк, но при самом начале ‘Времени’ ‘Современник’ дружелюбно его приветствовал {24}. Первая книжка ‘Современника’ вышла в конце января, недели через три после первого нумера ‘Времени’, и в этой книжке был помещен ‘Гимн ‘Времени’ (вероятно, Добролюбова или Курочкина) {25}, в котором новый журнал предостерегался от врагов и опасностей. В то время слово ‘Современника’ много значило, он достиг в это время самой вершины своего процветания и решительно господствовал над петербургскою публикою, его привет был действительнее всяких объявлений. В октябрьской книжке ‘Времени’ 1861 года явилось даже стихотворение Некрасова ‘Крестьянские дети’ вместе с комедиею Островского ‘Женитьба Бальзаминова’, в апрельской книжке ‘Времени’ 1862 года явились сцены Щедрина {25}. Таким образом, самые крупные сотрудники ‘Современника’ по части изящной литературы, и даже Некрасов и Щедрин, отдававшие все свои силы этому журналу, ясно выказали свое особенное расположение ко ‘Времени’. Тут можно видеть, конечно, и отражение успеха ‘Времени’, и даже некоторое уважение к его направлению, уважение, которое, как мне думается, Некрасов сохранял до конца.
Так или иначе, но только ‘Время’ быстро поднялось в глазах читателей, и в то время как старые журналы, ‘Отечественные записки’, ‘Библиотека для чтения’ и т. п., падали, ‘Время’ процветало и стало почти соперничать с ‘Современником’, по крайней мере имело право, по своему успеху, мечтать о таком соперничестве. Этот успех ни в каком случае не был обманчивым явлением, то есть не был одним минутным увлечением, столь обыкновенным в нашей публике. Далее я расскажу, как наступил после него упадок, а теперь только замечу, что быстрый успех породил в нас большую самоуверенность, которая при счастливых обстоятельствах очень способствовала делу, но зато при несчастных очень ему повредила. <...>
Во все существование ‘Времени’ сотрудники его составляли две группы. Одна держалась вокруг An. Григорьева, умевшего удерживать около себя молодых людей привлекательными чертами своего ума и сердца, особенно же искренним участием к их литературным занятиям, он умел будить их способности и приводить их в величайшее напряжение. Другую группу составляли Федор Михайлович и я, {27} мы особенно подружились и виделись каждый день, и даже не раз в день. Летом 1861 года я переехал с Васильевского острова на Большую Мещанскую (ныне Казанскую) в дом против Столярного переулка. Редакция была у Михаила Михайловича, жившего в Малой Мещанской, в угольном доме, выходившем на Екатерининский канал, а Федор Михайлович поселился в Средней Мещанской. Ап. Григорьев с своею молодою компаниею ютился в меблированных комнатах на Вознесенском проспекте, очень долго, в доме Соболевского. Я написал это, чтобы сказать, что нам было близко друг к другу, но мне живо вспомнился тогдашний низменный характер этих улиц, грязноватых и густо населенных петербургским людом третьей руки. Во многих романах, особенно в ‘Преступлении и наказании’, Федор Михайлович удивительно схватил физиономию этих улиц и их жителей. <...>
Часа в три пополудни мы сходились обыкновенно в редакции с Федором Михайловичем, он после своего утреннего чаю, а я после своей утренней работы. Тут мы пересматривали газеты, журналы, узнавали всякие новости и часто потом шли вместе гулять до обеда. Вечером в седьмом часу он опять иногда заходил ко мне, к моему чаю, к которому всегда собиралось несколько человек, в промежуток до наступающего вечера. Вообще он чаще бывал у меня, чем я у него, так как я был человек холостой и меня можно было навещать, не боясь никого обеспокоить. Если у меня была готовая статья или даже часть статьи, он обыкновенно настаивал, чтобы я прочел ее. До сих пор слышу его нетерпеливый и ласковый голос, раздававшийся среди шумных разговоров: ‘Читайте, Н. Н., читайте!’ Тогда я, впрочем, не вполне понимал, как много лестного было для меня в этом нетерпении. Он никогда мне не противоречил, я помню всего только один спор, который возник из-за моей статьи {28}. Но он и никогда не хвалил меня, никогда не выражал особенного одобрения.
Наша тогдашняя дружба хоть имела преимущественно умственный характер, но была очень тесна. Близость между людьми вообще зависит от их натуры и при самых благоприятных условиях не переходит известной меры. Каждый из нас как будто проводит вокруг себя черту, за которую никого не допускает, или — лучше — не может никого допустить. Так и наше сближение встречало себе препятствие в наших душевных свойствах, причем я вовсе не думаю брать на себя меньшую долю этого препятствия. На Федора Михайловича находили иногда минуты подозрительности. Тогда он недоверчиво говорил: ‘Страхову не с кем говорить, вот он за меня и держится’. Это минутное сомнение показывает только, как твердо мы вообще верили в наше взаимное расположение. В первые годы это было чувство, переходившее в нежность. Когда с Федором Михайловичем случался припадок падучей, он, опомнившись, находился сперва в невыносимо тяжелом настроении. Все его раздражало и пугало, и он тяготился присутствием самых близких людей. Тогда брат его или жена посылали за мной — со мной ему было легко и он понемножку оправлялся. Вспоминая об этом, я возобновляю в своей памяти некоторые из лучших своих чувств и думаю, что я, конечно, был тогда лучше, чем теперь.
Разговоры наши были бесконечны, и это были лучшие разговоры, какие мне достались на долю в жизни. Он говорил тем простым, живым, беспритязательным языком, который составляет прелесть русских разговоров. При этом он часто шутил, особенно в то время, но его остроумие мне не особенно нравилось — это было часто внешнее остроумие, на французский лад, больше игра слов и образов, чем мыслей. Читатели найдут образчики этого остроумия в критических и полемических статьях Федора Михайловича {29}. Но самое главное, что меня пленяло и даже поражало в нем, был его необыкновенный ум, быстрота, с которою он схватывал всякую мысль, по одному слову и намеку. В этой легкости понимания заключается великая прелесть разговора, когда можно вольно отдаваться течению мыслей, когда нет нужды настаивать и объяснять, когда на вопрос сейчас получается ответ, возражение делается прямо против центральной мысли, согласие дается на то, на что его просишь, и нет никаких недоумений и неясностей. Так мне представляются тогдашние бесконечные разговоры, составлявшие для меня и большую радость и гордость. Главным предметом их были, конечно, журнальные дела, но, кроме того, и всевозможные темы, очень часто самые отвлеченные вопросы. Федор Михайлович любил эти вопросы, о сущности вещей и о пределах знания, и помню, как его забавляло, когда я подводил его рассуждения под различные взгляды философов, известные нам из истории философии. Оказывалось, что новое придумать трудно, и он, шутя, утешался тем, что совпадает в своих мыслях с тем или другим великим мыслителем.

VI

Федор Михайлович как романист и журналист

Не стану говорить о его взглядах и чувствах, относящихся к окружающим делам и явлениям. В своих произведениях он сам выразил лучшую часть своей души. Скажу только, ради некоторых неопытных читателей, что это был один из самых искренних писателей, что все, им писанное, было им переживаемо и чувствуемо, даже с великим порывом и увлечением. Достоевский — субъективнейший из романистов, почти всегда создававший лица по образу и подобию своему. Полной объективности он редко достигал. Для меня, близко его знавшего, субъективность его изображений была очень ясна, и потому всегда наполовину исчезало впечатление от произведений, которые на других читателей действовали поразительно, как совершенно объективные образы,
Часто я даже удивлялся и боялся за него, видя, что он описывает иные темные и болезненные свои настроения. Так, например, в ‘Идиоте’ описаны приступы падучей, тогда как доктора предписывают эпилептикам не останавливаться на этих воспоминаниях, которые могут повести к припадку, как приводит к нему зрелище чужого припадка. Но Достоевский не останавливался ни перед чем, и, что бы он ни изображал, он сам твердо верил, что возводит свой предмет в перл создания, дает ему полную объективность. Не раз мне случалось слышать от него, что он считает себя совершенным реалистом, что те преступления, самоубийства и всякие душевные извращения, которые составляют обыкновенную тему его романов, суть постоянное и обыкновенное явление в действительности и что мы только пропускаем их без внимания. В таком убеждении он смело пускался рисовать мрачные картины, никто так далеко не заходил в изображении всяких падений души человеческой. И он достигал своего, то есть успевал давать своим созданиям настолько реальности и объективности, что читатели поражались и увлекались. Так много правды, психологической верности и глубины было в его картинах, что они становились даже понятными для людей, которым сюжеты их были совершенно чужды.
Часто мне приходило в голову, что если бы он сам ясно видел, как сильно окрашивает субъективность его картины, то это помешало бы ему писать, если бы он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы творить. Таким образом, известная доля самообольщения тут была необходима, как почти у всякого писа< теля.
Но каждый человек имеет, как известно, не только недостатки своих достоинств, но иногда и достоинства своих недостатков. Достоевский потому так смело выводил на сцену жалкие и страшные фигуры, всякого рода душевные язвы, что умел или признавал за собою уменье произносить над ними высший суд. Он видел божию искру в самом падшем и извращенном человеке, он следил за малейшею вспышкою этой искры и прозревал черты душевной красоты в тех явлениях, к которым мы привыкли относиться с презрением, насмешкою или отвращением. За проблески этой красоты, открываемые им под безобразною и отвратительною внешностью, он прощал людей и любил их. Эта нежная и высокая гуманность может быть названа его музою, и она-то давала ему мерило добра и зла, с которым он спускался в самые страшные душевные бездны. Он крепко верил в себя и в человека, и вот почему был так искренен, так легко принимал даже свою субъективность за вполне объективный реализм.
Как бы то ни было, зная его по его личным чувствам и мыслям, я могу свидетельствовать, что он питал своих читателей лучшею кровью своего сердца. Так поступают призванные, настоящие писатели, и в этом заключается их неотразимое действие на читателей, хотя публика часто и воображает, что писатели только хорошо выдумывают и сочиняют, а критика иногда готова предписывать им даже какую-нибудь свою цель, а не ту, какую указывает им их собственное сердце. <...>
Обращаюсь к чисто личным чертам. Никогда не было заметно в нем никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. Он был безусловно чист от всякого дурного чувства по отношению к власти, авторитет, который он старался поддержать и увеличить, был только литературный, авторитет же пострадавшего человека никогда не выступал, кроме тех случаев, когда во имя его нужно было требовать свободы мысли и слова, доказывать, что его мысли о правительстве никто не имеет права считать потворством или угодливостью. Федор Михайлович вел себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье. Помню, как одна дама, в первый раз попавшая на редакционные вечера Михаила Михайловича (кажется, они были по воскресеньям), с большим вниманием вглядывалась в Федора Михайловича и наконец сказала: ‘Смотрю на вас и, кажется, вижу на вашем лице те страдания, какие вы перенесли…’ Ему были, видимо, досадны эти слова. ‘Какие страдания!..’ — воскликнул он и принялся шутить о совершенно посторонних предметах. Помню также, как, готовясь к одному из литературных чтений, бывших тогда в большой моде, он затруднялся, что ему выбрать. ‘Нужно что-нибудь новенькое, интересное’, — говорил он мне. ‘Из ‘Мертвого дома’?’ — предложил я. ‘Я уж часто читал, да и не хотелось бы мне. Мне все тогда кажется, как будто я жалуюсь перед публикою, все жалуюсь… Это нехорошо’.
Вообще он не любил обращаться к прошлому, как будто желая вовсе его откинуть, и если пускался вспоминать, то останавливался на чем-нибудь радостном, как будто хвалился им. Вот почему из его разговоров трудно было составить понятие о случаях его прежней жизни.
В отношении к власти он всегда твердо стоял на той точке, которая так ясна и тверда у всех истинно русских людей. Он давал полную строгость своему суждению, но откладывал всякую мысль о непокорности. Ни сплетничества, ни охоты злословить у него не было, хотя ему случалось с великою горечью и негодованием говорить об иных лицах и распоряжениях. На себе же он переносил и неудобные существующие порядки не только беспрекословно, но часто с совершенным спокойствием, как дело не его лично касающееся, а составляющее общее условие, свойство которого не зависит от этого частного случая. Так, например, я не помню, чтобы он когда-нибудь сильно раздражался против цензуры {30}. <...>

VII

Либерализм. — Студентская история

Вообще никакого следа революционного направления не было в кружке ‘Времени’, то есть не только каких-нибудь помыслов, но и сношений с людьми, замышлявшими недоброе, или какого-нибудь им потворства и одобрения. Все мы, и Федор Михайлович во главе, в самый разгар сумятицы желали и думали ограничиться только литературного ролью, то есть трудиться для того нравственного и умственного поворота в обществе, какой считали наилучшим. Мы, в сущности, были очень отвлеченные журналисты, говорили только об общих вопросах и взглядах, в практической же области мы останавливались на чистом либерализме, то есть на таком учении, которое менее всего согласно с мыслью о насильственном перевороте, и если настаивает на каких-нибудь изменениях существующего порядка, то добивается этих изменений одним лишь убеждением и вразумлением. <...> Что либерал, по сущности дела, должен быть в большинстве случаев консерватором, а не прогрессистом и ни в каком случае не революционером, это едва ли многие знают и ясно понимают. Такой настоящий либерализм Федор Михайлович сохранял до конца своей жизни, как должен его сохранять всякий просвещенный не ослепленный человек.
Расскажу здесь один из важных случаев того времени, так называемую студентскую историю {31}, разыгравшуюся в конце 1861 года и как нельзя лучше рисующую тогдашнее состояние общества. В этой истории, вероятно, действовали разные внутренние пружины, но я не буду их касаться, а расскажу ее наружный, публичный вид, имевший главное значение для большинства и действующих лиц и зрителей. Университет, вследствие наплыва либерализма, кипел тогда жизнью все больше и больше, но, к несчастию, такою, которая топила учебные занятия. Студенты составляли сходки, учредили свою кассу, библиотеку, издавали сборник, судили своих товарищей и т. д., но все это так их развлекало и возбуждало, что большинство, и даже многие из самых умных и способных, перестали учиться. Было немало и беспорядков, то есть выходов за границы всевозможных льгот, и начальство решилось наконец принять меры для прекращения этого хода дел. Чтобы заручиться непререкаемым авторитетом, оно исходатайствовало высочайшее повеление, которым запрещались сходки, кассы, депутаты и тому подобное. Повеление вышло летом, и, когда студенты осенью явились в университет, нужно было привести его в исполнение. Студенты задумали противиться, но решились на то единственное сопротивление, какое допускается либеральными началами, то есть на чисто пассивное. Так они и сделали, они привязывались ко всяким предлогам, чтобы только дать как можно больше работы властям и гласности всему делу. Они очень искусно добились величайшего скандала, какого только можно было добиться. Власти вынуждены были два или три раза забирать их днем, на улице, огромными толпами. К, пущей радости студентов, их посадили даже в Петропавловскую крепость. Они беспрекословно подчинились этому аресту, потом суду и, наконец, ссылке, для многих очень тяжкой и долговременной. Сделавши это, они думали, что сделали все, что нужно, то есть что они громко заявили о нарушении своих прав, сами не вышли из пределов законности и понесли тяжкое наказание, как будто только за неотступность своих просьб. <...>
Разумеется, весь город только и говорил о студентах. С заключенными дозволялись свидания, и потому в крепость каждый день являлось множество посетителей. И от редакции ‘Времени’ был им послан гостинец. У Михаила Михайловича был зажарен огромный ростбиф и отвезен в крепость с прибавкою бутылки коньяку и бутылки красного вина. Когда студентов, признанных наиболее виновными, стали наконец увозить в ссылку, их провожали далеко за город родные и знакомые. Прощание было людное и шумное, и ссыльные большею частию смотрели героями.
История эта потом продолжалась совершенно в том же духе. Университет закрыли, с тем чтобы подвергнуть полному преобразованию. Тогда профессора стали просить позволения читать публичные лекции и без труда получили разрешение. Дума уступила для лекций свои залы, и вот университетские курсы открылись вне университета почти в полном своем составе. Все хлопоты по устройству лекций и все смотрение за порядком студенты взяли на себя и очень были довольны и горды этим новым, вольным университетом.
Но мысли их были заняты не наукой, о которой они, по-видимому, так хлопотали, а чем-то другим, и это испортило все дело. Поводом к разрушению думского университета был знаменитый ‘литературно-музыкальный вечер’ в зале Руадзе, 2 марта 1862. Этот вечер был устроен с целью сделать как бы выставку всех передовых, прогрессивных литературных сил. Подбор литераторов сделан был самый тщательный в этом смысле, и публика была самая отборная в том же смысле. Даже музыкальные пьесы, которыми перемежались литературные чтения, были исполняемы женами и дочерьми писателей хорошего направления. Федор Михайлович был в числе чтецов, а его племянница в числе исполнительниц {32}. Дело было не в том, что читалось и исполнялось, а в овациях, которые делались представителям передовых идей.
Шум и восторг был страшный, и мне всегда потом казалось, что этот вечер был высшею точкою, до которой достигло либеральное движение нашего общества, и вместе кульминациею нашей воздушной революции. <...>

VIII

Полемика. — Нигилизм

Во всяком случае, состояние умов в это время, в 1861 и 1862 годах, было в высшей степени возбужденное, и почвенники, естественно, разделяли это возбуждение. Казалось, все старые формы жизни готовы исчезнуть и видоизмениться и может начаться новая жизнь, народный дух может обнаружиться в новом свободном творчестве. <...>
Начало борьбы с нигилистическим направлением положил сам Федор Михайлович в своей статье: ‘-бов и вопрос об искусстве’ (‘Время’ 1861 г., февраль), в которой он опровергал стремление сделать из искусства чисто служебное средство {33}. Он начал с довольно мягких возражений, главным образом он восставал против нарушения законов искусства и против мысли о бесполезности таких художественных произведений, которые не имеют ясной тенденции. Но мне не терпелось и хотелось скорее стать в прямое и решительное отношение к нигилистическим учениям. Могу сказать, что во мне было постоянно какое-то органическое нерасположение к нигилизму и что с 1855 года, когда он стал заметно высказываться, я смотрел с большим негодованием на его проявления в литературе. Уже в 1859 и 1860 году я делал попытки возразить против нелепостей, которые так явно и развязно высказывались, но редакторы двух изданий, куда я обращался, люди хорошо знакомые, решительно отказались печатать мои статьи и сказали, чтобы и вперед я об этом не думал. Я понял тогда, какой большой авторитет имеют органы этого направления, и очень опасался, что такая же участь меня постигнет и во ‘Времени’. Поэтому для меня было большою радостью, когда моя статья ‘Еще о петербургской литературе’, разумеется благодаря лишь Федору Михайловичу, была принята (‘Время’ 1861 г., июнь), тогда я стал писать в этом роде чуть не в каждой книжке журнала. Рассказываю обо всем этом для характеристики литературы того времени. Сам же я искренне считал эти статейки более забавою, чем делом, и тем веселее они выходили. Со стороны редакции было, впрочем, сначала маленькое сопротивление. В моих статьях иногда редакция приставляла к имени автора, на которого я нападал, какой-нибудь лестный эпитет, например, талантливый, даровитый, или в скобках: (впрочем, достойный уважения). Были и вставки, так в статье ‘Нечто о полемике’ было вставлено следующее место:
‘Вольтер целую жизнь свистал, и не без толку и не без последствий. (А ведь как сердились на него, и именно за свист.)’
Эта похвала свисту вообще и Вольтеру в частности нарушает тон статьи и выражает вовсе не мои вкусы. Но редакция не могла не вступиться за то, что имело силу в тогдашних нравах и на что признавала и за собою полное право. Вставка принадлежит Федору Михайловичу, и я уступил его довольно горячему настоянию. Скоро, впрочем, всякие поправки такого рода вовсе прекратились {34}.
Статьи эти писались под псевдонимом Косицы, — я имел дерзость выбрать себе образцом Феофилакта Косичкина и прилагал большие старания о добросовестности и точности в отношении к предмету своих нападений. Свиста у меня не было никакого, но тем больше силы получали статьи и тем больше интересовало Федора Михайловича то разъяснение вопроса, которое из них выходило.
Рассказываю обо всем этом потому, что дело это имело чрезвычайно важные последствия: оно повело к совершенному разрыву ‘Времени’ с ‘Современником’, а затем к общей вражде против ‘Времени’ почти всей петербургской журналистики {35}.
Вообще же для нашей литературы, для общественного сознания вопрос о народившемся у нас отрицании был ясно поставлен преимущественно романом Тургенева ‘Отцы и дети’, тем романом, в котором в первый раз появилось слово нигилист, с которого начались толки о новых людях, и, словом, все дело получило определенность и общеизвестность. ‘Отцы и дети’, конечно, самое замечательное произведение Тургенева — не в художественном, а в публицистическом отношении. Тургенев постоянно следил за видоизменениями господствовавших у нас настроений, за теми идеалами современного героя, которые складывались в передовых и литературных кружках, и на этот раз совершил решительное открытие, нарисовал тип, которого прежде почти никто не замечал и который вдруг все ясно увидели вокруг себя. Изумление было чрезвычайное, и произошла сумятица, так как изображенные были застигнуты врасплох и сперва не хотели узнавать себя в романе, хотя автор вовсе не относился к ним с решительным несочувствием. <...>
Во ‘Времени’ была напечатана (1862 г., апрель) моя статья, в которой превозносился Тургенев, как чисто объективный художник, и доказывалась верность изображаемого им типа {36}. Тотчас после появления статьи приехал в Петербург Тургенев, по обыкновению собравшийся проводить лето в России. Он навестил и редакцию ‘Времени’, застал нас в сборе и пригласил Михаила Михайловича, Федора Михайловича и меня к себе обедать, в гостиницу Клея (что ныне Европейская). Буря, поднявшаяся против него, очевидно, его тревожила. За обедом он говорил с большою живостью и прелестью, и главною темою были отношения иностранцев к русским, живущим за границею. Он рассказывал с художественной картинностию, какие хитрые и подлые уловки употребляют иностранцы, чтобы обирать русских, присвоить себе их имущество, добиться завещания в свою пользу и т. д. Много раз потом мне приходил на мысль этот разговор, и я жалел, что эти тонкие наблюдения и, конечно, множество подобных им, собранных во время долгого житья за границею, остались не рассказанными печатно.
Известно, как затем разыгралось дело об нигилизме. На Тургенева сыпался в продолжение нескольких лет целый дождь всяких упреков и брани. Сам он был долго смущен и целые пять лет, до ‘Дыма’ (1867), ничего не писал вроде своих прежних публицистических романов, да и вообще очень мало писал. Между тем в 1866 году появилось ‘Преступление и наказание’, в котором с удивительною силой изображено некоторое крайнее и характерное проявление нигилизма. <...>

IX

Первая поездка за границу

Летом этого года (1862), 7-го или 8-го июня, Федор Михайлович пустился в свою первую поездку за границу. Припомню, что могу, из этой поездки, сам он описал ее впечатления в статье ‘Зимние заметки о летних впечатлениях’ {37}. Он поехал в Париж, а потом в Лондон, где виделся с Герценом {38}, как сам о том упоминает в ‘Дневнике’ ‘Гражданина’ {39}. К Герцену он тогда относился очень мягко, и его ‘Зимние заметки’ отзываются несколько влиянием этого писателя, но потом, в последние годы, часто выражал на него негодование за неспособность понимать русский народ и неумение ценить черты его быта. Гордость просвещением, брезгливое пренебрежение к простым и добродушным нравам — эти черты Герцена возмущали Федора Михайловича {40}, осуждавшего их даже и в самом Грибоедове {41}, а не только в наших революционерах и мелких обличителях.
Из-за границы я получил тогда от Федора Михайловича письмо {42}.
На это письмо я обещал быть к сроку в Женеве. Я выехал в половине июля, остановился дня на два, на три в Берлине, потом столько же в Дрездене и прямо проехал в Женеву. Чтобы отыскать Федора Михайловича, я употребил известный способ: пошел гулять по набережной и заходить в самые видные кофейни. Кажется, в первой же из них я нашел его. Мы очень обрадовались друг другу, как люди давно скучавшие среди чужой толпы, и принялись так громко разговаривать и хохотать, что встревожили других посетителей, чинно и молчаливо сидевших за своими столиками и газетами. Мы поспешили уйти на улицу и стали, разумеется, неразлучны. Федор Михайлович не был большим мастером путешествовать, его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих, все его внимание было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характеры, да разве общее впечатление уличной жизни. Он горячо стал объяснять мне, что презирает обыкновенную, казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места. И мы действительно ничего не осматривали, а только гуляли, где полюднее, и разговаривали. У меня не было определенной цели, и я тоже старался уловить только общую физиономию этой ни разу еще мною не виданной жизни и природы. Женеву Федор Михайлович находил вообще мрачною и скучною. По моему предложению, мы съездили в Люцерн, мне очень хотелось видеть озеро Четырех Кантонов, и мы делали увеселительную поездку на пароходе по этому озеру. Погода стояла прекрасная, и мы могли вполне налюбоваться этим несравненным видом. Потом мне хотелось быть непременно во Флоренции, о которой так восторженно писал и рассказывал Ап. Григорьев {43}. Мы пустились в путь через Монсенис и Турин в Геную, там сели на пароход, на котором приехали в Ливорно, а оттуда по железной дороге во Флоренцию. В Турине мы ночевали, и он своими прямыми и плоскими улицами показался Федору Михайловичу напоминающим Петербург. Во Флоренции мы прожили с неделю в скромной гостинице Pension Suisse (Via Tornabuoni). Жить здесь нам было недурно, потому что гостиница не только была удобна, но и отличалась патриархальными нравами, не имела еще тех противных притязаний на роскошь и тех приемов обиранья и наглости, которые уже порядочно в ней процветали, когда в 1875 году я опять остановился в ней по старой и приятной памяти. И тут мы не делали ничего такого, что делают туристы. Кроме прогулок по улицам, здесь мы занимались еще чтением. Тогда только что вышел роман В. Гюго ‘Les Miserables’ {44}, и Федор Михайлович покупал его том за томом. Прочитавши сам, он передавал книгу мне, и тома три или четыре было прочитано в эту неделю. Однако мне хотелось не упустить случая познакомиться с великими произведениями искусства, попробовать при спокойном и внимательном рассматривании угадать и разделить восторг, созидавший эту красоту, и я несколько раз навестил galleria degli Uffizi. Однажды мы пошли туда вместе, но так как мы не составили никакого определенного плана и нимало не готовились к осмотру, то Федор Михайлович скоро стал скучать, и мы ушли, кажется не добравшись даже до Венеры Медицейской. Зато наши прогулки по городу были очень веселы, хотя Федор Михайлович и находил иногда, что Арно напоминает Фонтанку, и хотя мы ни разу не навестили Кашин {45}. Но всего приятнее были вечерние разговоры на сон грядущий за стаканом красного местного вина. Упомянув о вине (которое на этот раз было малым чем крепче пива), замечу вообще, что Федор Михайлович был в этом отношении чрезвычайно умерен. Я не помню во все двадцать лет случая, когда бы в нем заметен был малейший след действия выпитого вина. Скорее он обнаруживал маленькое пристрастие к сластям, но ел вообще очень умеренно.
За обедом в нашем Pension Suisse произошла и та сцена, которая описана в ‘Заметках’ на стр. 423 (‘Сочинения’, т. III) {46}. Помню до сих пор крупного француза, первенствовавшего в разговоре и действительно довольно неприятного. Но речам его придана в рассказе слишком большая резкость, и еще опущена одна подробность: на Федора Михайловича так подействовали эти речи, что он в гневе ушел из столовой, когда все еще сидели за кофе.
Из ‘Заметок’ самого Достоевского читатели всего яснее увидят, на что было направлено его внимание за границею, как и везде. Его интересовали люди, исключительно люди, с их душевным складом, с образом их жизни, их чувств и мыслей.
Во Флоренции мы расстались, он хотел, если не ошибаюсь, ехать в Рим (что не состоялось), а мне хотелось хотя неделю провести в Париже, где он уже побывал. К тем чертам бдительности французской полиции, которые приводит Федор Михайлович, прибавлю еще черточку. На пароходе, на котором я ехал из Генуи {47} в Марсель, через несколько часов после отъезда, когда уже совсем стемнело, вдруг от меня потребовали мой вид, и только от меня одного. Помню, как это удивило некоторых пассажиров и как кто-то предложил мне объяснение, что во Франции боятся разных приезжих. Может быть, полицию обмануло в этом случае какое-нибудь сходство.

X

Третий год журнала. — Польское дело

В сентябре, когда мы вернулись в Петербург, редакция наша оказалась в полном сборе: еще в середине лета вернулся из Оренбурга Ап. Григорьев. Все принялись работать как могли и как умели, и дело шло так хорошо, что можно было радоваться. Первым делом Федора Михайловича было написать для сентябрьской книжки то длинное объявление об издании ‘Времени’ в 1863 году, которое читатели найдут в ‘Приложениях’ к этому тому {48}. Оно очень хорошо написано, с искренностью и воодушевлением. Главное содержание, кроме настоятельного повторения руководящей мысли журнала, состоит в характеристике противников. По терминологии Ап. Григорьева, одни из них называются теоретиками — это нигилисты, другие доктринерами — это ортодоксальные либералы, например, тогдашний ‘Русский вестник’. Почти все объявление посвящено именно теоретикам и обличителям. Есть, однако, и оговорка об уважении, так же как и в предыдущем объявлении на 1862 год. Объявление на 1863 год имело большой успех, то есть возбудило литературные толки, большею частию враждебные. Живописное выражение об ‘кнутике рутинного либерализма’ было подхвачено мелкими журналами, понявшими, что речь идет об них.
Следующий год, 1863-й, был важною эпохою в нашем общественном развитии. В начале января вспыхнуло польское восстание и привело наше общество в великое смущение, разрешившееся крутым поворотом некоторых мнений. <...>
Петербургская литература с самого начала восстания почти сплошь молчала, или потому, что не знала что говорить, или даже потому, что со своих отвлеченных точек зрения готова была даже прямо сочувствовать притязаниям восставших. Это молчание очень раздражало московских патриотов и людей, настроенных патриотически, в правительственных сферах. Они чувствовали, что в обществе существует настроение, враждебное государственным интересам той минуты, и справедливо питали гнев против такого настроения. Этот гнев должен был обрушиться на первое такое явление, которое достаточно ясно обнаруживало бы тайные чувства, выражаемые пока одним молчанием. Он и обрушился, но по недоразумению упал не на виновных: неожиданная кара поразила журнал ‘Время’.
Нужно прямо сознаться, что этот журнал дурно исполнял обязанности, предлежавшие тогда всякому журналу, а особенно патриотическому. ‘Время’ 1863 было замечательно интересно в литературном отношении, книжки были не только очень толсты, но и очень разнообразны и наполнены хорошими вещами. Но о польском вопросе ничего не было написано. Первою статьею об этом деле была моя статья ‘Роковой вопрос’ в апрельской книжке, и она-то была понята превратно и повела к закрытию журнала.
Разумеется, ни у братьев Достоевских, ни у меня не было и тени полонофильства или желания сказать что-нибудь неприятное правительству. <...> {49}
Достоевские оба были сначала очень довольны моею статьею и хвалились ею. В сущности, она была продолжением того дела, которым мы вообще занимались, то есть возведением вопросов в общую и отвлеченную формулу. Но жизнь со своими конкретными чувствами и фактами шла так горячо, что на этот раз не потерпела отвлеченности. Эта несчастная статья в этом отношении, конечно, была очень дурно написана. После запрещения журнала Федор Михайлович слегка попрекнул меня за сухость и отвлеченность изложения, и меня тогда слегка обидело такое замечание, но теперь охотно признаю его справедливость. <...>
Когда разнеслись слухи, что журналу угрожает опасность, мы не вдруг могли этому поверить, — совесть у нас была совершенно чиста. Когда слухи стали настойчивее, мы только задумывали писать объяснения и возражения в следующей книжке ‘Времени’. Но наконец оказалось, что нельзя терять ни одного дня, и тогда Федор Михайлович составил небольшую заметку об этом деле, чтобы тотчас же напечатать ее в ‘Петербургских ведомостях’. Заметка была принята, набрана, но — цензор уже не решился ее пропустить {50}.
Цензура не пропустила этой статьи, потому что было уже известно, что дело доведено до государя и что журнал положено закрыть. Мы были признаны виноватыми, и нам не позволялось оправдываться. Журнал был закрыт без всяких условий, навсегда. Понятно, что чем грубее была ошибка, тем неудобнее было, после строгой меры, раскрывать, что мера была принята по недоразумению. Со своей стороны я делал все, что можно и что мне советовали. Я тотчас написал М. Н. Каткову и И. С. Аксакову, составил объяснительную записку для министра внутренних дел и предполагал подать просьбу государю. Ничего не удавалось, ничего не действовало. И М. Н. Катков и И. С. Аксаков отозвались сейчас же и принялись действовать с великим усердием. Нужно было печатно объяснить недоразумение. Но ни тому, ни другому цензура не пропускала ни строчки по этому делу, приходилось обращаться к министру и настаивать у него. Я написал большую статью для ‘Дня’ — она не была пропущена. О просьбе государю я советовался с покойным А. В. Никитенко и предполагал подать ее через него. После нескольких совещаний он дал мне решительный совет отказаться от этого намерения.
Положение наше было не только в высшей степени досадно, но отчасти и тяжело. Несколько времени я предполагал, что меня вышлют куда-нибудь из Петербурга. Все работавшие в журнале потеряли место для своих работ, а редактор имел перед собою прекращение дела, на которое им возлагались большие расчеты. Но, несмотря на все это, нельзя сказать, чтобы мы горевали. Никто не унывал, и все готовы были смотреть на это происшествие только как на один из крупных случаев обыкновенных литературных превратностей. До сих пор дело у нас шло очень весело и успешно, поэтому мы рассчитывали, что и вперед мы успеем еще десять раз поднять его и добиться еще лучших результатов. Гром, который поднялся в литературных кружках и в обществе, представлял и свою выгодную сторону — распространение нашей известности в публике. Этим утешениям и надеждам, однако же, далеко не суждено было сбыться в таких размерах, как мы предполагали.
Решительный поворот делу дала наконец заметка, помещенная в ‘Русском вестнике’. Редакция ‘Московских ведомостей’, чувствуя себя в некоторой мере виноватою, усиленно хлопотала о том, чтобы помочь беде, и после всяческих настояний у министра П. А. Валуева добилась наконец того, что ей, но только ей одной, дана была возможность объяснить возникшую путаницу. Это объяснение явилось в майской книжке ‘Русского вестника’, но так как хлопоты долго тянулись, а редакция не хотела выпускать книжки без своего объяснения, то эта майская книжка была подписана цензором лишь 28-го июня, следовательно явилась в свет в начале июля. Заметка называлась ‘По поводу статьи ‘Роковой вопрос’ и отличалась обыкновенным мастерством. В ней я был осыпан упреками, очень резкими по форме, но мало обидными по содержанию, решительно отвергались и опровергались все положения моей статьи, но вместе столь же решительно утверждалась и доказывалась ее невинность {51}. Таким образом, было сделано полное удовлетворение всем, негодовавшим на статью и доведшим дело до запрещения журнала, и в то же время редакция ‘Времени’ и я были ограждены от всяких дальнейших дурных последствий. Только настояниям ‘Русского вестника’ и его заметке следует, кажется, приписывать и то, что никого из нас больше не трогали, и то, что через восемь месяцев Михаилу Михайловичу Достоевскому дозволено было начать новый журнал.
Однако же я с этих пор попал на замечание и состоял на нем лет пятнадцать, так что два или три раза, когда издатели журналов предлагали мне редакторство, цензура отказывалась утвердить меня в звании редактора. <...>

XI

Вторая поездка за границу

Летом 1863 года, вероятно к концу лета {52}, Федор Михайлович уехал за границу. Предыдущая поездка была так полезна для его здоровья, что он с тех пор постоянно стремился за границу, когда чувствовал нужду поправиться и освежиться. Какая тут была причина- перемена ли воздуха или перемена его изнурительного образа жизни, но только эти поездки были для него спасением, польза их доказывалась мерилом, в котором не могло быть никакого сомнения, — быстрым уменьшением числа припадков.
Судя по всему, что могу припомнить, и по всем обстоятельствам дела, Федор Михайлович взял с собою достаточно денег для поездки, но за границею попробовал поиграть в рулетку и проигрался {53}. Он познакомился с рулеткой еще в первую поездку, прежде чем доехал до Парижа, и тогда выиграл тысяч одиннадцать франков, что, разумеется, было очень кстати для путешественника. Но эта первая удача уже больше не повторялась, а разве только вводила его в соблазн. В рулетке он не видел для себя ничего дурного, так как романисту было не лишнее испытать эту забаву и познакомиться с нравами тех мест и людей, где она происходит. Действительно, благодаря этому знакомству мы имеем повесть ‘Игрок’, где дело изображено с совершенною живостью.
Как бы то ни было, в конце сентября я получил от него <...> письмо, <...> оно рисует почти все тогдашние обстоятельства и характеризует его собственные приемы и обычаи {54}.
В этом письме отражаются и обыкновенные затруднения, среди которых жил Федор Михайлович, и его манера кабалить себя для добывания средств, и приемы его просьб, излагаемых с волнением и настойчивостию, с повторениями, подробными пояснениями и вариациями. Из письма видно также, что наша редакция была в дурном положении. Дело в том, что Михаил Михайлович, как и многое множество наших дворян, имел очень мало свойств делового человека. Жизнь он вел скромную и был гораздо осмотрительнее Федора Михайловича, но он имел большое семейство, и фабрика его давно уже шла в убыток, давая ему только опору для поддержания кредита и постепенного наращения долгов. Когда журнал пошел с чрезвычайным успехом, он постарался развязаться с невыгодным делом, уплатил долги и продал фабрику. В начале 1863 года я помню, как он похвалился этим, показывая кипу разорванных векселей. Расчет его был очень хороший, но когда неожиданно стряслось запрещение журнала, он оказался вдруг и без денег, и без всякого торгового дела. Удар для него был страшный, между тем мы, сотрудники, не зная его дел и занятые нашими литературными мечтаниями, не догадывались об его беде и даже сердились на него, рассчитывая, что деньги четырех тысяч подписчиков не могли же все уйти на первые четыре книжки журнала и что, следовательно, он напрасно охает и жалуется.
Получив <...> письмо, я сейчас же отправился к П. Д. Боборыкину, и он объявил мне, что дело самое подходящее и что он может дать денег. Он был в это время редактором ‘Библиотеки для чтения’ и с великим усердием старался поднять этот журнал. К 1863 году знаменитая ‘Библиотека’ так упала, что у нее оказалось только несколько сотен подписчиков. Если не ошибаюсь, с третьей книжки редакторство принял на себя Петр Дмитриевич. Поднимать падающее и начинать дело совершенно не вовремя было в высшей степени не расчетливо, и действительно, много денег и трудов были погублены в этом деле. Но работа шла тогда горячо, и редактор постарался не упустить такого сотрудника, как Федор Михайлович.
На другой день зашел ко мне Михайло Михайлович и выведал у меня и данное поручение, и мои переговоры. Он просил меня приостановиться, говоря, что, может быть, успеет сам найти деньги. Разумеется, ему жаль было и брата и повести, которая без этого пошла бы в его собственный, ожидаемый им журнал {55}. Я имел жестокость отвечать, что не могу ждать, и вечером же сказал П. Д. Боборыкину, чтобы он не медлил. На третий день дело было кончено, Михайло Михайлович отказался от соперничества и послал брату чужие деньги.
Этой запроданной повести, однако, не суждено было явиться в ‘Библиотеке для чтения’. Редактор долго ее ждал, наконец, когда началась ‘Эпоха’, стал требовать денег назад и не скоро их получил. Такой ход дела был очень неприятен, и, по неведению, я винил тут все бедного Михаила Михайловича. Что касается до Федора Михайловича, то исполнить обещание ему помешали самые уважительные причины. Его жена, Марья Дмитриевна, умирала, и он должен был находиться при ней, то есть в Москве, куда доктора посоветовали перевезти ее. Вопрос был уже не об излечении, а только об облегчении болезни, чахотка достигла последней степени {56}.

XII

Разрешение нового журнала

Не могу сказать, когда именно Федор Михайлович вернулся из-за границы и переехал в Москву к Марье Дмитриевне. Но сохранилось его письмо к Михаилу Михайловичу из первых дней этого времени {57}.
О хлопотах по журналу, которые упоминаются в этом письме, память сохранила мне мало подробностей. Помню только, что цензурное ведомство оказалось необыкновенно тугим. Случай с ‘Роковым вопросом’, очевидно, сбил цензуру с толку. Так как промах оказался там, где она вовсе не ожидала (статья была процензурована, как все, что тогда печаталось, и не встретила ни малейшего затруднения), то цензура уже не знала, что ей останавливать и что запрещать, и удесятерила свою строгость. Название ‘Правда’ показалось прямым намеком и не было допущено, точно так было признано опасным название ‘Дело’ и другие подобные, после долгих переговоров редакция скрепя сердце остановилась на неудачном названии ‘Эпоха’, в котором наконец цензура не нашла ничего неудобного. Нерусское название было очень неприятно, нас сердило, когда попадались читатели, которые с трудом его запоминали, произносили ‘Эпоха’, смешивали с ‘Эхо’ и т. д.
Кроме того, помню, что разрешение журнала все оттягивалось и оттягивалось. Почему-то принят был срок восьми месяцев со времени запрещения. По этому счету новому журналу позволено было выходить с января 1864 года, но за разными проволочками, измучившими всех нас, объявление об издании ‘Эпохи’ могло появиться в ‘С.-Петербургских ведомостях’ только 31 января 1864 года {58}. <...>
Объявление мастерское, именно такое, о каком питал замыслы Федор Михайлович. Ничего яснее нельзя было желать, особенно когда вверху стояло крупными буквами: ‘О подписке на журнал ‘Эпоха’ и о расчете с подписчиками ‘Времени’. Но тут же видна и ошибка, сделанная прежде. Если только сто подписчиков требовали возвращения денег, то тысячи других, не писавших писем в редакцию, наверное, ждали, однако, от нее какого-нибудь удовлетворения или хоть отзыва и, конечно, сердились, не находя в газетах никакого обращения к себе. За этим последовал целый ряд других ошибок и несчастий, и дело стало идти все хуже и хуже.
Постараюсь перечислить этот ряд несчастий и неудач отчасти потому, что они имели большое значение для Федора Михайловича, отчасти для того, чтобы указать черты тогдашнего хода литературы и даже вообще черты падения журналов, дела, как известно, очень обыкновенного у нас.
Братья Достоевские принадлежали к числу людей непрактичных, или мало практичных. <...> Михаила Михайловича нельзя было считать человеком вполне непрактичным, он был довольно осмотрителен и предусмотрителен. Федор же Михайлович, несмотря на свой быстрый ум, несмотря на возвышенные цели, которых всегда держался в своей деятельности и в своем поведении, или, скорее — именно по причине этих возвышенных целей, — чрезвычайно страдал непрактичностию, когда он вел дело, он вел его очень хорошо, но он делал это порывами, очень короткими, легко утешался и останавливался, и хаос возрастал вокруг него ежеминутно. ‘Эпоха’ была начата ни с чем, через год, когда она кончилась (второю книжкою 1865), на нее была убита не только вся подписка, но и та доля наследства, которая приходилась братьям от богатой московской родственницы (кажется, по десять тысяч рублей на каждого) и которую они выпросили вперед, и, сверх того, пятнадцать тысяч рублей долга, с которым остался Федор Михайлович после прекращения журнала {59}.

XIII

‘Эпоха’ и ее падение

Началась ‘Эпоха’ в очень неблагоприятных обстоятельствах. Федор Михайлович был в Москве, у постели умирающей жены и сам больной, так что не успел ничего написать. Мою статью ‘Перелом’ запретила напуганная цензура, вообще очень подозрительно следившая за ‘Эпохою’, а меня считавшая чрезвычайно опасным, так что не пропускала тех самых моих статей, в которых я рвался заявить свой патриотизм и снять с себя обидное обвинение. Все сотрудники были в каком-то разброде. Но главное — переменилось настроение публики и литературы. <...>
При таких обстоятельствах требовалась особенная энергия со стороны редакции. Между тем Михайло Михайлович действовал вяло, может быть измученный предшествовавшими волнениями, а может быть уже носивший в себе ту болезнь, которая скоро должна была свести его в могилу. Тут очень повредило делу и воспоминание о блестящем успехе ‘Времени’. Во все продолжение ‘Эпохи’ оба Достоевские никак не хотели верить, чтобы их могла постигнуть неудача, и были поэтому часто очень небрежны. Как бы то ни было, первая книжка ‘Эпохи’, которая могла бы явиться уже в феврале, особенно если бы была заранее подготовлена, не явилась и в первой половине марта, вместо того решено было издать двойную книжку за январь и за февраль, но и эта двойная книжка явилась лишь к началу апреля. Объявление об ее выходе напечатано в ‘С.-Петербургских ведомостях’ 24 марта 1864 года. Разумеется, тогда подписка на журналы давно состоялась, и публика, выбитая из старой колеи, не обратила никакого внимания на новое литературное явление {60}.
Из этого отрывка ясно видны и жалкий вид нашего двойного номера, и одна из причин этого жалкого вида — строгость и растерянность цензуры. Но другая причина была небрежность редакции: и дурная обертка, и избитый шрифт, и плохая бумага, и обилие опечаток — все было до крайности неприятно и ничем не извинялось. Подобных неисправностей никогда не допускали журналы, умевшие пользоваться успехом и поддерживать его. Например, ‘Современник’, какие бы слабые и пустые книжки ни случалось ему выпускать, всегда отличался блестящею наружностию и по части корректуры был замечательно исправен.
Так потянулась ‘Эпоха’ и дальше: вяло, неопрятно, запаздывая книжками. Она велась, собственно, так же, как и ‘Время’, но прежде все само собою шло хорошо, а теперь точно так же все само собою шло дурно. Между тем последовал ряд смертей: Марьи Дмитриевны, Михаила Михайловича и Ап. Григорьева. Марья Дмитриевна умерла 16-го апреля, и Федор Михайлович сейчас же переехал в Петербург. 10-го июня неожиданно умер Михайло Михайлович, хворавший очень недолго и бывший почти все время болезни на ногах.
Это было жестоким ударом. Журнал, и без того запоздавший, остановился на два месяца, пока был найден и утвержден новый редактор и приведены дела в порядок. Задержка со стороны цензуры, не имевшей никакой причины торопиться, была очень значительна по времени. Подходящие литературные имена состояли в подозрении у цензуры, и потому редактором попросили стать Александра Устиновича Порецкого {61}, служившего в лесном департаменте, человека неизвестного в литературе, но очень умного и образованного, отличавшегося, сверх того, редкими душевными качествами, безукоризненной добротою и чистотою сердца. Сочувствуя всею душою направлению ‘Эпохи’, он взял на себя официальное редакторство, тогда как всем делом заправлял, разумеется, Федор Михайлович. Кстати: в публике, не слишком внимательной к именам, произошла путаница, и многие считали тогда умершим Федора Михайловича, то есть знаменитого Достоевского. Поэтому Федор Михайлович должен был употреблять даже особые старания, всячески давая знать, что он, известный писатель, жив, а умер его брат.
В руках Федора Михайловича дело тотчас пошло иначе, он повел его довольно энергически, с тою заботливостию, которою он отличался в этого рода работах. К сожалению, эта энергия должна была устремиться на цели несущественные для дела и была потрачена понапрасну. Предполагалось, что главная задача состоит в том, чтобы додать книжки за начатый год и, войдя в сроки, собрать новую подписку, то есть, судя по-прежнему, получить тысячи четыре подписчиков или больше. Тогда все дело пошло бы опять хорошо и все затраты и хлопоты были бы вознаграждены. И вот книжки выходили за книжками, в последние месяцы 1864 года редакция выпускала по две книжки в месяц, так что январь 1865 года вышел уже 13-го февраля, а февраль — в марте. Типография и бумага были также изменены, корректура была исправная, мало того — книжки, очевидно, росли в объеме, и январская книга 1864 года дошла чуть не до сорока печатных листов вместо обещаемых двадцати пяти {Приведу здесь время цензурных разрешений, как оно помечено на книжках. Мартовская книжка разрешена 23 апреля, майская — 7 июля, июньская — 20 августа, июльская — 19 сентября, августовская — 22 октября, сентябрьская — 22 ноября, октябрьская — 24 октября (!), ноябрьская — 24 декабря, декабрьская — 25 января 1865 года. Эти пометки не могут, однако, точно указывать времени, потому что делались то при начале печатания книжки (на первом ее листе), то при конце (на последнем листе). Беспорядок был так велик, что на октябрьской книжке поставлено: 24 октября, очевидно, вместо 24 ноября, на обертке июньской книжки стояло: N 6, июль, и выше: журнал, издаваемый семейством М. М. Достоевского. (Прим. Н. Н. Страхова.)}.
Но чем старательнее были выполнены внешние условия издания, тем меньше имела редакция времени и сил для выполнения внутренних его условий, и публика не могла этого не заметить, особенно при таких огромных размерах всего этого литературного явления. Книжки составлялись с большим толком и вкусом, Федор Михайлович не мог поместить какой-нибудь вполне негодной вещи, но и ничего выдающегося в них не было, — сам он не мог писать и неоткуда было взять замечательных вещей для стольких номеров. Главное же, эти книжки не представляли никакой современности, ничего важного для текущей минуты, это были простые сборники, хотя и возможные для чтения, но ничем к себе не привлекающие {62}. Чем чаще они выходили, чем толще были, тем яснее это становилось. Публика не могла чувствовать к ним расположения, так как она в значительной мере читает по обязанности, для того, чтобы иметь понятие об авторе или книге, чтобы следить за вопросами, чтобы иметь возможность говорить и судить и т. д. Следовательно, книга не будет читаться, если у читателя нет заранее никаких побуждений для ее чтения. И вот таких-то восемь или десять книг было издано редакциею ‘Эпохи’. Частое появление их только утомляло внимание публики и литературы, которого ни одна из них и не могла и не успевала остановить на себе.
Содержанию книжек вредили не только совершенно ненужная строгость цензуры и отсутствие статей самого Федора Михайловича. В сентябре 1864 года умер Ап. Григорьев, статьи которого были так важны для журнала. Правда, публика почти не читала их, как не читает и до сих пор, но в наших глазах и для серьезных литераторов они придавали вес и цвет журналу. Два ряда его писем, напечатанные мною после его смерти, принадлежат, конечно, к истинным украшениям ‘Эпохи’.
Наконец, была еще сторона, необыкновенно вредившая ходу дела, — именно беспорядок в хозяйственной части, в рассылке журнала, в скором и точном удовлетворении подписчиков. Дело шло так плохо, что пришлось публично извиняться перед подписчиками. <...>
Зло, которым страдала редакция, очевидно, досталось Федору Михайловичу по наследству, и при нем оно не только не исцелилось, а увеличилось. Хозяйство не было непосредственно в его руках, и он не хотел брать его крепче в свои руки, не чувствуя к нему охоты и считая литературную сторону важнее. Касса редакции в это время была очень скудна, часто совсем пуста, следовательно, всякое движение в хозяйстве задерживалось. Под конец, в самую важную минуту новой подписки, было много случаев, что требования подписчиков, поступавшие в редакцию, вовсе не доходили до редактора.
И при всем этом — дело удивительное! — на ‘Эпоху’ 1865 года все-таки набралось 1300 подписчиков, то есть число, с которым мог бы с некоторым трудом начинать и вести издание новый журнал. Но старый журнал, обремененный сделанными затратами, не мог выдержать. После февральской книжки в редакции не оказалось ни копейки денег, никакой возможности платить сотрудникам, за бумагу, в типографию. Все рассыпалось и разлетелось, семейство Михаила Михайловича осталось без всяких средств, и Федор Михайлович остался с огромным долгом в пятнадцать тысяч.
Так погибла ‘Эпоха’. Рассказывая ее историю, я не упомянул об одном обстоятельстве, имевшем тоже свое значение, — именно об отношении к журналу остальной литературы, то есть главным образом петербургских издании, составлявших, как и до сих пор, огромное большинство периодической печати. Отношение это с начала и до конца было враждебное, и, вследствие стараний самой ‘Эпохи’, вражда эта возрастала и разгоралась с каждым месяцем {63}. Во ‘Времени’, несмотря на бывшую полемику с ‘Современником’, в конце 1862 года (в сентябрьской книжке) была еще помещена статья Щедрина, а в первой книжке 1863 года явилось стихотворение Некрасова ‘Смерть Прокла’ {64}. Но ‘Эпоха’ уже не имела ничего общего с ‘Современником’. Направление ее было уже сознательно славянофильским, припоминаю, как однажды Федор Михайлович по поводу какой-то статьи в защиту ‘Дня’ прямо сказал: ‘Это хорошо, нужно помогать ему сколько можем’. Разрыв с нигилистическим направлением был полный, и против него исключительно направилась полемика, до которой Федор Михайлович вообще был большой охотник. Он имел дар язвительности, иногда очень веселой, и еще в последних книжках ‘Времени’ очень остроумно задел Щедрина {65}, хотя не по вопросу, касавшемуся направления. Между тем не только Щедрин, бывший с 1863 года присяжным сотрудником ‘Современника’, внес в него свое остроумие и глумление, но в 1864 году этот журнал вообще стал заниматься полемикой в неслыханных дотоле и неповторявшихся потом размерах {66}. Поднялась ужасная война, которую ‘Эпоха’ сперва весело поддерживала, но в которой наконец принуждена была остаться позади своих противников, так как не могла поравняться с ними ни в задоре и резкости выражений, ни во множестве печатных листов, усыпанных этими выражениями. За ‘Современником’ тянули в ту же сторону другие издания. Для людей, исполненных гражданских порывов и не имеющих ни уменья, ни возможности в чем-нибудь их выразить, ничего не могло быть удобнее, как отыскать себе врага в собственной сфере и приняться всячески его казнить. Полемика становится, таким образом, гражданским занятием, и вот благороднейшая причина, по которой она иногда так разрастается. В этой чернильной войне ‘Эпоха’ вела себя почти безукоризненно, оставаясь на чисто литературной почве и имея в виду всегда принципы, и потому, конечно, была слабее противников, которым не было счета и которые разрешали себе не только всякое глумление и ругательство, например, называли своих оппонентов ракалиями, бутербродами, стрижами и т. п., но и позволяли себе намеки на то, что мы не честны, угодники правительства, доносчики и т. д. Помню, как бедный Михаил Михайлович был огорчен, когда его ‘расчет с подписчиками’ был где-то продернут и доказывалось, что он обсчитал своих подписчиков <...> {67}

XI

Тяжелый год. — ‘Преступление и наказание’

Летом 1865 года, в конце июля, Федор Михайлович уехал за границу. В сентябре и октябре он жил в Висбадене (см. письма к Врангелю). В ноябре он уже опять был в Петербурге и оставался здесь весь 1866 год. Этот год имел в его жизни большое значение. С января стал появляться в ‘Русском вестнике’ роман ‘Преступление и наказание’, а осенью, 4-го октября 1866 года, Федор Михайлович познакомился с Анной Григорьевной Сниткиной, своею будущею женою {68}.
В продолжение всего этого времени мы с ним не видались. У нас вышла первая размолвка, о которой не стану рассказывать. Отчасти, но лишь в самой ничтожной части, тут участвовали и те неудовольствия и затруднения, которые бывают при падении общего дела. Приходится делить общее несчастие, и каждый из участников, естественно, старается, чтобы его доля была как можно меньше. Грустно вспоминать черты эгоизма, которые таким образом обнаруживаются. Но повторяю, дела не имели при нашей размолвке никакого существенного значения. Нечего и говорить, что Федор Михайлович был очень внимателен к своим сотрудникам, так что все они сохранили к нему уважение и расположение. Но он сам был в тисках и невольно раздражался. Эта тень неудовольствия, однако же, быстро прошла. Д. В. Аверкиев и я были свидетелями со стороны Федора Михайловича на его свадьбе, и много других сошлись в церкви и у него на дому после совершения таинства {69}. <...>
Ставши вдовцом, он иногда, несмотря на всю тяжесть своих обстоятельств, действительно смотрел женихом — так, по крайней мере, замечали зоркие в этом отношении женские глаза. Эта энергия и эти жизненные стремления достигли своей цели. Новая женитьба скоро доставила ему в полной и даже необычайной мере то семейное счастие, которого он так желал, тогда стала легче и успешнее и жестокая борьба с нуждою и долгами, борьба, однако же, долго тянувшаяся и кончившаяся победою разве лишь за два, за три года до смерти неутомимого борца. <...>
Впечатление, произведенное романом ‘Преступление и наказание’, было необычайное. Только его и читали в этом 1866 году, только об нем и говорили охотники до чтения, говорили, обыкновенно жалуясь на подавляющую силу романа, на тяжелое впечатление, от которого люди с здоровыми нервами почти заболевали, а люди с слабыми нервами принуждены были оставлять чтение. Но всего поразительнее было случившееся при этом совпадение романа с действительностию. В то самое время, когда вышла книжка ‘Русского вестника’ с описанием преступления Раскольникова, в газетах появилось известие о совершенно подобном преступлении, происшедшем в Москве. Какой-то студент убил и ограбил ростовщика и, по всем признакам, сделал это из нигилистического убеждения, что дозволены все средства, чтобы исправить неразумное положение дел. Убийство было совершено, если не ошибаюсь, дня за два или за три до появления ‘Преступления и наказания’ {70}. Не знаю, были ли поражены этим читатели, но Федор Михайлович очень это заметил, часто говорил об этом и гордился таким подвигом художественной проницательности. Припоминаю я также, что покойный М. П. Покровский {71}, много лет спустя, рассказывал, как сильно подействовал этот роман на молодых людей, бывших в ссылке в одном из городов Европейской России. Нашелся даже юноша, который стал на сторону Раскольникова и некоторое время носился с мыслью совершить нечто подобное его преступлению, и лишь потом одумался. Так верно была схвачена автором эта логика людей, оторвавшихся от основ и дерзко идущих против собственной совести.
Успех был чрезвычайный, но не без сопротивления. В начале 1867 года я поместил в ‘Отечественных записках’ разбор ‘Преступления и наказания’, разбор, писанный очень сдержанным и сухим тоном {72}. Эта статья памятна мне в двух отношениях. Федор Михайлович, прочитавши ее, сказал мне очень лестное слово: ‘Вы одни меня поняли’. Но редакция была недовольна и прямо меня упрекнула, что я расхвалил роман по-приятельски. Я же, напротив, был виноват именно в том, что холодно и вяло говорил о таком поразительном литературном явлении {73}. <...>

Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

В последних числах мая или в самом начале июня 1862 года, — как пишет Чернышевский в мемуарной заметке ‘Мои свидания с Ф. М. Достоевским’ (1888), ‘через несколько дней после пожара, истребившего Толкучий рынок’ (то есть после 28-30 мая), — к нему пришел Достоевский с просьбой осудить организаторов грандиозных петербургских пожаров, которых Чернышевский якобы ‘близко знал’.
Обстановка в Петербурге была тогда очень тревожной. Опустошительные пожары, начавшиеся 16 мая и продолжавшиеся две недели, совпали с появлением (18 мая) прокламации ‘Молодая Россия’, призывавшей к беспощадному, решительному, до основания, разрушению социального и политического строя России, истреблению господствующего класса (‘императорской партии’) и царской фамилии. Распространились — не без участия реакционной и либеральной печати — провокационные слухи о причастности к поджогам революционной студенческой молодежи, названные Герценом ‘натравливанием обманутого народа на студентов’ (Герцен, XVI, 219).
Все эти события, очевидно, и были предметом беседы Достоевского и Чернышевского, как о том свидетельствуют их воспоминания (хотя относительно повода посещения они и расходятся: Достоевский называет таким поводом появление прокламации ‘Молодая Россия’ {‘Дневник писателя’ за 1873 год, глава ‘Нечто личное’.}, Чернышевский — петербургские пожары).
В. Н. Шаганов передает слышанный им в ссылке от Чернышевского рассказ о посещении его Достоевским, совпадающий, в общем, с позднейшей мемуарной заметкой Чернышевского: ‘В мае 1862 года, в самое время петербургских пожаров, рано поутру врывается в квартиру Чернышевского Ф. Достоевский и прямо обращается к нему со следующими словами: ‘Николай Гаврилович, ради самого господа, прикажите остановить пожары!..’ Большого труда тогда стоило, говорил Чернышевский, что-нибудь объяснить Ф. Достоевскому. Он ничему верить не хотел и, кажется, с этим неверием, с этим отчаянием в душе убежал обратно’ (Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников, т. 2, Саратов, 1959, стр. 121).
В своем показании Чернышевский, арестованный через месяц после встречи с Достоевским, 7 июля (показание дано 1 июня 1863 года), говорит о слухах, связывавших его имя с пожарами и поджигателями: ‘Мне известно, что, кроме обвинений, против’ которых я могу теперь прямо оправдываться, потому что они прямо выражены, существовало против меня множество других подозрений. Например, были слухи <...>, что я даже был участником поджога Толкучего рынка (в конце мая 1862)’ (Н. Г. Чернышевский, Поли. собр. соч., т. XIV, М. 1949, стр. 732). Если Достоевский просил Чернышевского ‘удержать’ поджигателей, он так или иначе поверил слухам, будто поджоги вдохновлены ‘революционной партией’ (хотя, разумеется, лично Чернышевский не мог быть для него участником поджога Толкучего рынка).
Правда, в статье ‘Пожары’, запрещенной цензурой, редакция ‘Времени’ (то есть Ф. М. или М. М. Достоевские), охарактеризовав ‘Молодую Россию’ как ‘возмутительную прокламацию’, ‘возбудившую отвращение’, все же подчеркнула недоказанность слухов о том, ‘что люди, производящие поджоги, — в связи с ‘Молодой Россией’ (Б. П. Козьмин, Бр. Достоевские и прокламация ‘Молодая Россия’. — ‘Печать и революция’, 1929, кн. 2-3, стр. 71).
Позиция Достоевского в дни пожаров, безусловно, отличалась от позиции реакционных кругов, но в то же время противостояла и революционно-демократической оценке событий: в ней отразились отношения писателя с революционным лагерем в начале 60-х годов. Полемизируя в 1861 году фактически со всеми влиятельными в то время органами русской журналистики, Достоевский затронул и ‘Современник’ (например, в статье ‘Г.-бов и вопрос об искусстве’). Откровенным и очень резким выпадом против Чернышевского в журнале Достоевских была статья Н. Н. Страхова ‘Еще о петербургской литературе’ (‘Время’, 1861, июнь). Позднее Достоевский специально подчеркнул, что ‘Время’ начало с того, что не соглашалось и даже нападало на Чернышевского и Добролюбова’ (‘Необходимое литературное объяснение по поводу разных хлебных и нехлебных вопросов’. — ‘Время’, 1863, январь, ср. Достоевский, 19281930, XIII, 285). Однако, когда ‘Русский вестник’ ополчился на ‘свистунов’, ‘крикунов-мальчишек’ из ‘Современника’, Достоевский, хотя и с оговорками, принял в ряде статей 1861 года сторону журнала Чернышевского и Добролюбова. Это тем более знаменательно, что как раз в 1861 году Чернышевский подвергся ожесточенным нападкам реакционной и либеральной печати, в особенности ‘Русского вестника’.
Однако революционная идеология Чернышевского в целом уже тогда, в 1861-1862 годах, была, конечно, для Достоевского неприемлема (об этом, в частности, свидетельствуют и многие заметки из записной книжки Достоевского, опубликованные С. Борщевским в книге ‘Щедрин и Достоевский’),

МОИ СВИДАНИЯ С Ф. М. ДОСТОЕВСКИМ

Через несколько дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал мне карточку с именем Ф. М. Достоевского и сказал, что этот посетитель желает видеть меня. Я тотчас вышел в зал, там стоял человек среднего роста или поменьше среднего, лицо которого было несколько знакомо мне по портретам. Подошедши к нему, я попросил его сесть на диван и сел подле со словами, что мне очень приятно видеть автора ‘Бедных людей’. Он, после нескольких секунд колебания, отвечал мне на приветствие непосредственным, без всякого приступа, объяснением цели своего визита в словах коротких, простых и прямых, приблизительно следующих: ‘Я к вам по важному делу с горячей просьбой. Вы близко знаете людей, которые сожгли Толкучий рынок, и имеете влияние на них. Прошу вас, удержите их от повторения того, что сделано ими’. Я слышал, что Достоевский имеет нервы расстроенные до беспорядочности, близкой к умственному расстройству, но не полагал, что его болезнь достигла такого развития, при котором могли бы сочетаться понятия обо мне с представлениями о поджоге Толкучего рынка. Увидев, что умственное расстройство бедного больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с несчастным, предписывают говорить все необходимое для его успокоения, я отвечал: ‘Хорошо, Федор Михайлович, я исполню ваше желание’. Он схватил меня за руку, тискал ее, насколько доставало у него силы, произнося задыхающимся от радостного волнения голосом восторженные выражения личной его благодарности мне за то, что по уважению к нему избавляю Петербург от судьбы быть сожженным, на которую был обречен этот город. Заметив через несколько минут, что порыв чувства уже утомляет его нервы и делает их способными успокоиться, я спросил моего гостя о первом попавшемся мне на мысль постороннем его болезненному увлечению и с тем вместе интересном для него деле, как велят поступать в подобных случаях медики. Я спросил его, в каком положении находятся денежные обстоятельства издаваемого им журнала, покрываются ли расходы, возникает ли возможность начать уплату долгов, которыми журнал обременил брата его, Михаила Михайловича, можно ли ему и Михаилу Михайловичу надеяться, что журнал будет кормить их. Он стал отвечать на данную ему тему, забыв прежнюю, я дал ему говорить о делах его журнала сколько угодно. Он рассказывал очень долго, вероятно часа два. Я мало слушал, но делал вид, что слушаю. Устав говорить, он вспомнил, что сидит у меня много времени, вынул часы, сказал, что и сам запоздал к чтению корректур, и, вероятно, задержал меня, встал, простился. Я пошел проводить его до двери, отвечая, что меня он не задержал, что, правда, я всегда занят делом, но и всегда имею свободу отложить дело и на час и на два. С этими словами я раскланялся с ним, уходившим в дверь.
Через неделю или полторы зашел ко мне незнакомый человек скромного и почтенного вида. Отрекомендовавшись и, по моему приглашению, усевшись, он сказал, что думает издать книгу для чтения малообразованным, но любознательным людям, не имеющим много денег, это будет нечто вроде хрестоматии для взрослых, вынул два или три листа и попросил меня прочесть их. Это было оглавление его предполагаемой книги. Взглянув на три, четыре строки первой, потом четвертой или пятой страниц, я сказал ему, что читать бесполезно: по строкам, попавшимся мне на глаза, достаточно ясно, что подбор сделан человеком, хорошо понявшим, каков должен быть состав хрестоматии для взрослых, прекрасно знающим нашу беллетристику и популярную научную литературу, что никаких поправок или пополнений не нужно ему слышать от меня. Он сказал на это, что в таком случае есть у него другая просьба: он человек, чуждый литературному миру, незнакомый ни с одним литератором, он просит меня, если это не представляет мне особого труда, выпросить у авторов выбранных им для его книги отрывков дозволения воспользоваться ими. Цена книги была назначена очень дешевая, только покрывающая издержки издания при распродаже всех экземпляров. Потому я сказал моему гостю, что ручаюсь ему за согласие почти всех литераторов, отрывки из которых он берет, и при случае скажу тем, с кем видаюсь, что дал от их имени согласие, а с теми, о ком не знаю вперед, одобрят ли они согласие, данное за них, я безотлагательно поговорю и прошу его пожаловать ко мне за их ответом дня через два. Сказав это, я просмотрел имена авторов в оглавлении, нашел в них только одного такого, в согласии которого не мог быть уверен без разговора с ним, это был Ф. М. Достоевский. Я выписал из оглавления книги, какие отрывки его рассказов предполагается взять, и на следующее утро отправился к нему с этой запиской, рассказал ему, в чем дело, попросил его согласия. Он охотно дал. Просидев у него, сколько требовала учтивость, вероятно больше пяти минут и, наверное, меньше четверти часа, я простился. Разговор в эти минуты, по получении его согласия, был ничтожный, кажется, он хвалил своего брата Михаила Михайловича и своего сотрудника г. Страхова, наверное, он говорил что-то в этом роде, я слушал, не противоречил, не выражал одобрения. Дав хозяину кончить начатую тему разговора, я пожелал его журналу успеха, простился и ушел.
Это были два единственные случая, когда я виделся с Ф. М. Достоевским.

П. М. КОВАЛЕВСКИЙ

Павел Михайлович Ковалевский (1823-1907) — поэт, беллетрист и художественный критик, племянник путешественника и писателя Егора Петровича Ковалевского, горный инженер по образованию.
С 1853 до 1858 года, живя в Швейцарии и Италии, писал статьи, опубликованные частью в ‘Отечественных записках’ в 1857 и 1858 годах под общим названием ‘Картины Италии и Швейцарии’, а частью с половины 1859 года — в ‘Современнике’, под общим заглавием ‘Путевые впечатления ипохондрика’. В 1864 году эти статьи были собраны автором в одну книгу и изданы под заглавием ‘Этюды путешественника: Италия, Швейцария. Путешественники и путешествие’ (СПб. 1864). Книга была встречена весьма сочувственно как публикой, так и критикой.
По возвращении в 1859 году в Петербург Ковалевский помещал переводы и оригинальные стихотворения в ‘Современнике’, ‘Отечественных записках’, ‘Вестнике Европы’. В N 2 ‘Современника’ за 1861 год был напечатан его рассказ ‘Уголок Италии’, а в N 11 и 12 за 1864 год — повесть ‘Непрактические люди’, в 1870 году помещал в ‘Вестнике Европы’ отчеты о художественных выставках.
Ковалевский имел возможность наблюдать многих выдающихся деятелей искусства своего времени: Тургенева, Фета, Некрасова, Глинку, Крамского. Им написаны воспоминания ‘Встречи на жизненном пути’ (о Достоевском в гл. V — ‘Николай Алексеевич Некрасов’). Ковалевскому принадлежит также незаконченный автобиографический роман ‘Итоги жизни’ (BE, 1883, N 1-3).

ИЗ ‘ВСТРЕЧ НА ЖИЗНЕННОМ ПУТИ’

Лучшего редактора, как Некрасов, я не знал, едва ли даже был у нас другой такой же. Были люди сведущее его, образованнее: Дружинин, например, но умнее, проницательнее и умелее в сношениях с писателями и читателями никого не было. Краевский был просто толковым хозяином литературной лавки со значительной приправой кулачества, литературного вкуса у него и духу не было. Некрасов был тонкого обоняния редактор, эстетик, каких мало (хотя он и обязан был скрывать этот порок от столпов своей редакции, Чернышевского и Добролюбова). Эстетическую контрабанду он один умел проносить в журнал через такие таможенные заставы, какие воздвигнуты были отрицанием искусства, — в то время когда… ‘Рукописи с направлением’ стояли ему поперек горла.
— Нынче, — жаловался он, — разве ленивый пишет без направления, а вот чтобы с дарованием, так не слыхать что-то…
Статья и помимо содержания должна читаться. Она обязана быть литературной, — и читаться в таком виде будет.
Знание вкусов читателей у него выражалось не без своеобразного юмора.
— Читатель ведь чего хочет? Он хочет, чтобы повесть была поскучнее, серьезная, дескать, повесть, не какая-нибудь, а ученая статья чтоб была повеселее: он прочитать ее может.
Никогда он не ошибался в выборе рукописей: ‘читаться будет!’- скажет и напечатает. Смотришь, читают точно. Ошибся он один раз, зато сильно, нехорошо и нерасчетливо ошибся, с повестью Достоевского ‘Село Степанчиково’, которая была точно слаба, но которую тот привез с собой из ссылки и которую редактор ‘Современника’ уже по одному этому обязан был взять {1}.
— Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего больше, — произнес Некрасов приговор — и ошибся: Достоевский в ответ взял да и написал ‘Записки из Мертвого дома’ и ‘Преступление и наказание’. Он только делался ‘весь’. Некрасову на этот раз чутье изменило.
Печальный случай этот имел и последствия печальные. Что ‘Современник’ добровольно потерял те перлы, которые могли украсить его книжки, еще горе не особенное: он подбирал их в изобилии у Льва Толстого, у Тургенева, Писемского, Островского… {2} Но в судьбе Достоевского, разбитого каторгой, больного падучей болезнью, озлобленного, щекотливого и обидчивого, отсюда пришел поворот, надевший на весь остаток его жизни кандалы нужды и срочного труда… {3} А он только что избавился от других кандалов.
— Если так, — решил он, — я заведу свой собственный журнал.
И тоже ошибся.
При помощи родного брата, Михаила Михайловича, собрал он кое-какие средства: взял на себя отдел полемики: нападал, отбивался, грызся и грыз, но положил в это дело и свое здоровье, и последние средства свои и брата (человека семейного), остался за барьером с долгами, с смертельным недугом, нажитым в Сибири, развившимся в редакции. Он сердился, а его противники смеялись — и смех победил. Его журнал ‘Эпоху’ Салтыков прозвал ‘юпкой’, а членов редакции ‘стрижами’ {4}, сам Некрасов поместил в ‘Свистке’ несколько смешных куплетов насчет ‘сухих туманов’ и ‘жителей луны’ {5}, по целым месяцам населявших книжки журнала.
Когда же о сухих туманах
Статейку тиснешь невзначай,
Внезапно засвистит в карманах.
Тогда ложись и умирай, —
повествовал ‘Свисток’.
Над жителями луны издевались еще больше, даже не прочитавши статей, а они затем именно и писались, чтобы доказать, что на луне никаких жителей нет. Бедный Достоевский от всего этого страдал глубоко, следы неприязни ‘Современника’ видел там, где их быть могло не более, чем жителей на луне. Сломался в типографии какой-то вал как раз к выходу сезонной книжки, рука ‘Современника’ и тут была, — она сломала вал! без нее он не сломался бы!..
— Но ведь валы не в одной вашей типографии ломаются, — старались его успокоить.
— Ломаются, да-с, но не к выходу книжки! А тут именно к выходу! И именно сезонной, перед подпиской. Нет, тут не без руки ‘Современника’! Нет! Для меня это совершенно ясно!
Больно и жалко было видеть в это время Достоевского. Он походил на затравленного, но все еще огрызающегося зверя…

А. П. МИЛЮКОВ

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

<...> По возвращении из ссылки в Петербург Федор Михайлович горячо интересовался всеми сколько-нибудь замечательными явлениями в нашей литературе. С особенным участием всматривался он в молодых начинающих писателей и, видимо, радовался, когда подмечал в ком-нибудь из них дарование и любовь к искусству. Когда я заведовал редакцией журнала ‘Светоч’, у меня каждую неделю собирались по вечерам сотрудники, большею частию молодежь {1}. Между прочим, постоянным моим посетителем был известный романист Всеволод Владимирович Крестовский, тогда только что оставивший университет и начинавший свою деятельность лирическими стихотворениями, замечательными по свежести мысли и изяществу формы. Однажды он в присутствии Достоевского прочел небольшую пьесу ‘Солимская Гетера’, сходную по сюжету с известной картиною Семирадского ‘Грешница’. Федор Михайлович, выслушав это стихотворение, отнесся к автору с самым теплым сочувствием и после того не раз просил Крестовского повторять его. Еще с большим участием любил он слушать его поэтические эскизы, связанные в одну небольшую лирическую поэму, под общим названием ‘Весенние ночи’. Стихотворения эти так нравились ему, что некоторые эпизоды он удержал в памяти. Однажды, когда В. В. Крестовский почему-то не был на моем обычном вечере, Достоевский за ужином сам продекламировал отрывок из его ‘Ночей’:
Здесь-то, боже, сколько ягод,
Сколько спелой земляники.
Помнишь, как мы ровно за год
Тут сходились без улики?
Только раз, кажись, попался
Нам в кустах твой старый дядя.
И потом, когда встречался,
Все лукаво улыбался,
На меня с тобою глядя…
<...> Позднейшие отношения Федора Михайловича к обществу и нашему молодому поколению известны из его ‘Дневника’. Он всегда готов был выслушать молодого человека, ободрить его и помочь добрым советом, хотя никогда не заискивал перед ‘новыми людьми’ для приобретения популярности. Я знаю, как однажды пришел к нему незнакомый студент, не в видах получения какого-нибудь покровительства, а только с желанием открыть свои религиозные и нравственные сомнения симпатичному человеку, и после довольно продолжительной беседы с ним вышел в слезах, ободренный и обновленный душевно. И кажется, это не единственный случай в таком роде. Можно ли было так действовать на молодежь без горячей любви к ней?
С особенной симпатией относился Ф. М. Достоевский к детям, не только в знакомых ему семействах, но и совершенно посторонним. Нередко видал я, с каким участием следил он за детскими играми, входил в их интересы и вслушивался в их наивные разговоры. Не удивительно, что в сочинениях его мы находим несколько детских фигур, прелестных как головки Грёза. У меня остался в памяти один случай, который дает наглядное понятие о том, как ему близко было все, что касалось интереса детей. Однажды я рассказал ему, что был свидетелем маленькой сцены на нашей улице. Как-то летом сидел я вечером у открытого окна. Пастух гнал несколько коров и, остановясь перед нашим домом, — пустил резкую трель из своей двухаршинной трубы, хорошо известной всем петербургским жителям, не уезжающим на лето за город. И вот какой-то мальчик-мастеровой, в пестрядевом халатишке и без сапог, подошел к пастуху и предложил ему грош за то, чтоб он позволил ему поиграть немного на своем мусикийском орудии. Пастух согласился, передал ему трубу и начал объяснять, как за нее приняться. Ребенок едва держал этот уродливый и не по силам его тяжелый инструмент. Сначала щеки его надулись, как пузырь, но ничего не выходило, потом мало-помалу начали слышаться хотя слабые, однако довольно резкие отрывистые звуки. Мальчик, видимо, был очень доволен. Но в самом жару этого музыкального упражнения, когда у него вырвалась такая звонкая трель, что коровы дружно замывали, откуда-то явился городовой, взял ребенка за ухо и крикнул: ‘Что ты, постреленок, балуешь! вот я тебя!’ Мальчик оторопел, бросил трубу и побежал, опустя печально голову.
Когда я рассказал это Федору Михайловичу, он быстро заходил по комнате и заговорил с жаром:
— Неужели вам этот случай кажется только забавным? Да ведь это драма, серьезная драма! Бедный мальчишка этот родился в какой-нибудь деревне, по целым дням был на свежем воздухе, бегал в поле, ходил с ребятишками в лес по грибы или за ягодами, видел, как овцы пасутся, слышал, как птицы поют. Может быть, тятька или там дядя какой-нибудь на телегу с сенокоса посадит его или даже верхом на кобылке даст проехаться. Там у ребенка была какая-нибудь свистулька, а может, и дудка, и он насвистывал на ней во всю силу своей детской груди. И вот привезли этого ребенка в Петербург и отдали на года в ученье, или, лучше сказать, на мученье, к какому-нибудь слесарю или меднику, и сидит он с раннего утра до ночи в подвале душной мастерской, в непроглядном дыму и копоти, и не слышит ничего, кроме стука молотков по меди и железу да ругани подмастерьев. Ведь это маленький ‘мертвый дом’, где суждено ему вести каторжную жизнь много лет, а вернее, бессрочно, как там, в сибирском особом разряде. Все развлечение его в том только, что хозяин пошлет его сбегать в кабак за водкой, да в светлый праздник он с другими малолетними каторжниками-ремесленниками пошатается на вонючем дворе, да может постоять у ворот, если не прогонит дворник. И вот теперь у этого мальчишки завелся грош, и он не проел его на прянике, не пропил на грушевом квасу, а видит — гонят коровушек и у пастуха какая-то большая дудка. Он уж слыхал ее. Захотелось ему удовлетворить высшей, эстетической потребности, так или иначе присущей всякому человеку, и отдает он свой последний грош пастуху, чтобы дал ему минуту, одну только минуту, поиграть, хоть несколько звуков выжать из этой, придавленной в душной мастерской детской груди. Какое удовольствие! какое наслаждение! труба его звучит, он сам на ней наигрывает, и корова-то замычала, — откликается ему по-деревенски. Вдруг полицейский блюститель городского порядка и тишины хватает бедного ребенка за вихор, отнимает у него трубу, грозит ему… Да поймите же, сколько в этом трогательного, какая это драма! Славный ребенок, бедный ребенок!
В последние годы мне случалось слышать, что Достоевского обвиняли в гордости и пренебрежительном обращении не только с людьми, мало ему известными, но даже и с теми, кого он давно и хорошо знал. Говорили, будто, проходя по улице, он умышленно не узнавал знакомых и даже, встречаясь с ними где-нибудь в доме, не отвечал на поклоны и иногда про человека, давно ему известного, спрашивал: кто это такой? Может быть, подобные случаи и действительно были, но мне кажется, это происходило не от надменности или самомнения, а только вследствие несчастной болезни и большею частию вскоре после припадков. Кто был свидетелем жестокости этих часто повторявшихся припадков и видел, какие следы оставляли они на несколько дней, тот поймет, отчего он не узнавал иногда людей довольно близких. Я помню вот какой случай. Когда я жил в Павловске, Федор Михайлович пришел ко мне как-то вечером. Мы пили чай. Только что дочь моя подала ему стакан, он вдруг вскочил, побледнел, зашатался, и я с трудом дотащил его до дивана, на который он упал в судорогах, с искаженным лицом. Его сильно било. Когда через четверть часа он очнулся, то ничего не помнил и только проговорил глухим голосом: ‘Что это было со мною?’ Я старался успокоить его и просил остаться у меня ночевать, но он решительно отказался, говоря, что должен непременно воротиться в Петербург. Зачем воротиться — он не помнил, но знал только, что нужно. Я хотел послать за извозчиком, но он и это отклонил. ‘Лучше пройдем пешком до вокзала, это меня освежит’, — говорил он. Мы вышли, когда уже было довольно темно. Квартира моя была у самого выезда на Колпинскую дорогу, так что нам предстояло пройти через весь парк, в эти часы почти безлюдный. Не доходя еще до так называемой Сетки, Достоевский вдруг остановился и прошептал: ‘Со мной сейчас будет припадок!’ Кругом не было ни души. Я посадил его на траву у самой дорожки. Он посидел минут пять, но припадка, к счастию, не было. Мы пошли дальше, но у самой лестницы, которая недалеко от дворца спускается к мостикам через Славянку, он снова остановился и, смотря на меня помутившимися глазами, сказал: ‘Припадок! сейчас припадок!’ Однако ж и теперь обошлось тем, что мы минут десять просидели на скамейке. И это повторялось еще раза два, прежде чем мы дошли до вокзала. Оттуда послал я сторожа на дачу за его родственником, который тотчас же приехал и проводил его в Петербург. Когда, на другой день, я поехал навестить его, он был слаб, как будто после болезни, и в первую минуту не узнал меня. Я думаю, он сам догадывался, что его напрасно подозревают в гордости.
По рассказам старшего брата, Федор Михайлович еще в детстве был мальчик крайне впечатлительный и нервный, но впоследствии припадки должны были еще больше развить в нем чувствительность и раздражительность. Мне кажется, они имели даже большое влияние на самый характер его творчества. Если, при жизненной правде и психической верности большей части созданных им лиц, особенно в последних сочинениях, на них лежит печать какой-то болезненной фантазии, если они представляются нам точно сквозь какое-то цветное стекло, в странном колорите, придающем им призрачный вид, — то на все это, как и на его личный характер, действовала, без сомнения, его несчастная болезнь, особенно развивавшаяся по возвращении из Сибири. Я уверен, что близкие друзья покойного Достоевского, которые знали его хорошо и долго, согласятся со мною, что заметная в нем иногда несообщительность и резкость вовсе не были следствием гордости или слишком высокого мнения его о себе. <...>

П. И. ВЕЙНБЕРГ

Петр Исаевич Вейнберг (1831-1908) — историк литературы, поэт и переводчик, сотрудник ‘Искры’ и других периодических изданий (см. о нем ‘Поэты ‘Искры’, Л. 1955, т. 2, стр. 617 и далее). С Достоевским познакомился вскоре после возвращения того в конце 1859 года из ссылки. В начале 60-х годов оба они активно участвовали в деятельности Литературного фонда. Спектакль, о котором рассказывает Вейнберг, состоялся 14 апреля 1860 года (см. ‘XXV лет. 1859-1884. Сборник, изданный комитетом Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым’, СПб. 1884, стр. 431-432).
О спектакле говорит, несколько перепутав события, Л. Ф. Пантелеев (‘Воспоминания’, Гослитиздат, М. 1958, стр. 229-231). Отклики на спектакль см. С, 1860, N 4 — ‘Современное обозрение’, стр. 445-446, ‘Искра’, 1860, N 17, стр. 177-179.
Весьма любопытна приведенная Вейнбергом оценка Достоевским общественного значения роли Шпекина. Она перекликается с оценкой ‘Шпекиных’ в письме Белинского к Гоголю.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ СПЕКТАКЛИ

(Из моих воспоминаний)

<...> Сделавшись членом Фонда {1} с самого его основания и, само собой разумеется, горячо сочувствуя его целям и деятельности, я, ввиду сочувствия к нему и к литераторам также и со стороны общества, задумал устроить в пользу его литературный спектакль, то есть с участием возможно большего числа писателей.
В то время, вращаясь преимущественно в ‘дружининском’ кружке {2}, где часто собирались все тогдашние главари литературы, я был особенно близок, между прочим, с Писемским, который, сверх своего громадного литературного дарования, обладал еще, как говорили видевшие его в качестве актера, большим талантом сценическим. Я сообщил ему мою мысль, он горячо ухватился за нее — и мы начали работать. Решено было устроить два спектакля: в первый дать ‘Ревизора’, во второй — ‘Женитьбу’. Понятно, что прежде всего приходилось отыскать актеров, — и я пустился на поиски после того, как мы сообща условились, что городничего будет играть Писемский, Хлестакова — я.
Все литераторы из ‘больших’ — а их-то участие в спектакле и было наиболее желательно — самым сочувственным образом отнеслись к моему предприятию, но принять участие активное, выступить в мало-мальски ответственной роли нашлось мало охотников. Ни одному из них не приходилось до того времени выступать на сцене, и сделать первый опыт теперь никто не решался, не решался даже Тургенев, который игрывал в своей жизни, но теперь почему-то уклонялся сыграть даже графа в своей ‘Провинциалке’, которую мы тоже собирались поставить в один вечер с ‘Женитьбой’ {3}. А читал он эту роль отлично… Единственным писателем из этого кружка, выказавшим полнейшую, даже горячую готовность играть — не выйти только на сцену, а именно играть, — оказался, как это ни может показаться странным для знавших этого писателя, особенно впоследствии, — Федор Михайлович Достоевский (незадолго до того вернувшийся в Петербург) {4}. ‘Дело хорошее, очень хорошее, дело даже — прямо скажу — очень важное!’ — говорил он с какою-то суетливою радостью и раза два-три, пока шли приготовления, забегал ко мне узнавать, ладится ли все как следует. Само собой разумеется, что и Писемский (без совета которого я не позволял себе ничего решать) и я предоставили Федору Михайловичу полную свободу в выборе роли, и он без всяких обдумываний остановился на роли почтмейстера Шпекина.
‘Это, — сказал он, — одна из самых высококомических ролей не только в гоголевском, но и во всем русском репертуаре, и притом исполненная глубокого общественного значения… Не знаю, как мне удастся с нею справиться, но играть её буду с большим старанием и большою любовью…’
Итак, почтмейстер — Достоевский. Но как же быть с остальными ролями? А самое главное — как утилизировать остальных ‘больших’ писателей, без присутствия которых и спектакль будет не в спектакль, — если принять в соображение мысль, руководившую мною в этом устройстве? И вот мне приходит в голову сделать их являющимися к Хлестакову, а потом и к городничему безмолвными купцами. На это приглашение все отвечали согласием, — и вот какая компания купцов образовалась у меня: Тургенев, Григорович, Майков, Дружинин, Краевский, Василий Курочкин! Представьте себе гордость режиссера, у которого в распоряжении такие ‘выходные’! Но между купцами есть Абдулин, которому приходится говорить не мало, а говорить никто из моих ‘выходных’ не хочет. Тогда я пишу Александру Николаевичу Островскому в Москву. ‘Хорошо, — отвечает он, — с удовольствием буду играть Абдулина, только репетируйте без меня, я приеду на две последние репетиции…’ {5} Таким образом, персонал писательский у меня обеспечен, причем еще квартального соглашается играть только что начинающий литератор Сниткин, приобревший себе некоторую известность в легкой юмористической прессе под псевдонимом Аммоса Шишкина (и увы! умерший жертвою этого спектакля, потому что простудился на нем и схватил горячку), {6} роль городничихи берет на себя известная артистка, Ирина Семеновна Кони (бывшая Сандунова), все остальные роли распределяются уже между лицами из публики. <...>
Достоевский — которого петербургская публика узнала уже много позже тоже как отличного чтеца — обнаружил и хорошее сценическое дарование. Я думаю, что никто из знавших Федора Михайловича в последние годы его жизни не может себе представить его — комиком, притом комиком тонким, умеющим вызывать чисто гоголевский смех, а между тем это было действительно так, и Достоевский — Шпекин был за немногими не важными исключениями безукоризнен… Прекрасна была И. С. Кони Анною Андреевною, и — смело могу сказать — до гениальности хорош студент здешнего университета, Ловягин, в роли Осипа, из всей массы виденных мною Осипов (а я однажды играл Хлестакова даже с Осипом-Мартыновым) Ловягину под пару мог бы быть разве только Садовский.
Что касается собственно меня, то с исполнением роли Хлестакова связано у меня воспоминание, которое, думаю, не без интереса, если и с возражением, прочтут актеры, в репертуаре которых эта роль находится.
Многих Хлестаковых видел я до тех пор, — видел и лучшего между ними, Алексея Максимова, — и у всех, даже у такого тщательнейшего ‘штудировщика’ своих ролей, каким был Шумский, меня поражало исполнение сцены вранья после завтрака, совершенно не соответствовавшее, по моему мнению, тому положению, в которое в этой сцене поставил Хлестакова автор, не соответствовавшее не только с внутренней, но и с внешней стороны. Все Хлестаковы, каких я видел, повышали более или менее тон, рассказывая о своем управлении департаментом, но к концу монолога голос их начинал ослабевать, увлечение — и вообще не сильное — сменялось постепенным впадением в полупьяную дремоту, и слова: ‘ва… ва… вашество’ — городничему приходилось обращать уже к человеку, почти задремавшему. Я находил такое исполнение фальшивым с двух, как сказано выше, сторон: с внутренней потому, что Хлестаков, — именно потому, что он Хлестаков, — раз вообразивши себя директором департамента с тридцатью тысячами курьеров к его услугам и видя, что его подобострастно слушают, должен непременно все более и более закусывать удила, с полной, следовательно, невозможностью при этом перейти в полудремотное состояние, с внешней же стороны оттого, что у самого Гоголя, в конце этого монолога, после прерывающегося на половине слова ‘фельдмаршал’ поставлено в ремарке, что Хлестаков ‘поскальзывается’. Как же может поскользнуться человек, покойно сидящий в кресле? И естествен ли в городничем страх, доводящий его даже до потери способности связно произнести два слова перед человеком почти уснувшим, и уснувшим еще, очевидно, от опьянения?.. Имея все это в виду, я повел сцену иначе: после слов: ‘извольте, я принимаю… но уж у меня…’ и т. д. — я повышал тон с грозной интонацией, а через минуту после того уже вскакивал с места и, продолжая говорить грознее и грознее, принимал позу героически настроенного сановника, в которой и происходило ‘поскальзывание’, не переходившее в падение потому, что городничий с несколькими чиновниками кидались на помощь…
Очень может быть, что (как это весьма часто случается с актерами) исполнение не соответствовало у меня замыслу, но замысел был совершенно ясен. Писемский на первой же репетиции вполне одобрил мое понимание этой сцены, сделав замечание только насчет нескольких чисто внешних приемов. Достоевский — вспоминаю это с удовольствием и понятною, полагаю, гордостью — пришел в восторг.
‘Вот это Хлестаков в его трагикомическом величии!’- нервно заговорил он и, заметив нечто вроде недоумения на лицах стоявших тут же нескольких человек, продолжал: ‘Да, да, трагикомическом!.. Это слово подходит сюда как нельзя больше!.. Именно таким самообольщающимся героем — да, героем, непременно героем — должен быть в такую минуту Хлестаков! Иначе он не Хлестаков!..’
И не раз впоследствии, через много лет после этого спектакля, Федор Михайлович, при наших встречах, вспоминал об этой сцене и говорил о необходимости исполнения ее именно в таком духе и тоне…
Но отзывами людей литературных я не удовольствовался, мне хотелось узнать мнения специалистов, то есть актеров, и я обратился к Мартынову, ценя в нем не только высокое, гениальное дарование, но и тончайшее критическое чутье, в котором, равно как и в его серьезном и очень обдуманном отношении к созданию ролей, я хорошо убедился из частых и интимных бесед с этим великим артистом, — вопреки, замечу кстати, довольно широко распространенному мнению, что Мартынов был творец бессознательный, что всякий теоретический взгляд на сценическое искусство был чужд ему, что он играл как бог на душу положит, и т. п.
Мартынова я не предупредил, что мне, дорожившему в высшей степени его мнением о моей игре (да и всех остальных) вообще, главным образом хотелось узнать взгляд его на мое понимание сцены вранья, тем более что уже за несколько лет до того, в приезд Мартынова в Харьков {7}, я, тогда только что кончивший курс в университете, играл с ним (как ‘аматер’) второй акт ‘Ревизора’ и был им одобрен относительно общего характера игры. Я просто просил его прийти хоть раз посмотреть нас, дать свои указания и советы. Мартынов очень внимательно смотрел, в антрактах делал замечания и исправления, вообще относился вполне одобрительно, но после третьего действия отвел меня в сторону и сказал:
— Послушайте, отчего вы сцену хвастовства Хлестакова ведете так?
— Как, Александр Евстафьевич?
— Да что-то по-особенному… мне показалось…
— Неправильно?
— Как вам сказать?.. Странно что-то… выходит как-то скорее драматично, чем комично… Вы у кого-нибудь переняли эту манеру или сами додумались?..
И когда я ему ответил, что ‘сам додумался’, что, напротив того, все Хлестаковы играли эту сцену как раз наоборот, он спросил:
— На каком же основании вы нашли, что нужно играть так, как вы играете?
Я объяснил в нескольких словах соображение, которым руководился, Мартынов немного подумал и сказал:
— Не хочу решать сразу… Вопрос любопытный… Приходите ко мне сегодня вечером — потолкуем на свободе.
Конечно, я поспешил к нему и с нетерпением ждал его ‘решения’.
— Я сегодня, прийдя с вашей репетиции домой, — сказал он, — нарочно прочел снова третье действие, прочел и письмо Гоголя о представлении ‘Ревизора’8, потом соображал самым основательным образом и…
— И я должен считать себя побитым?
— Вообразите, что нет, прихожу к заключению, что вы правы… Только у вас в исполнении есть недочетик, и недочетик не маленький, надо его непременно исправить. Я, должно быть, ради его и не согласился с первого раза с вами.
— Что же это? Укажите, пожалуйста!
— Видите ли, Федор Михайлович очень это хорошо сказал вам, как вы мне передавали, что положение Хлестакова в этой сцене трагикомическое, как это называется… Только видите… не знаю, как это вам пояснее сказать… (Мартынов вообще выражал свои мысли, свои теоретические взгляды с трудом, оттого многие, знавшие его не близко и судившие по первому впечатлению, близоруко считали его ‘ограниченным’.) Коли трагикомическое, так ведь надо, чтобы тут было и трагическое и комическое… Вы Хлестакова делаете, как это называется, героем — и позою делаете, и тоном, и жестами, у вас это и выходит хорошо (хоть один раз ‘сорвался’ голос, а от этого боже храни актера!), но собственно комического-то мало, в лице мало, в мимике, ну, в гримасе даже, потому что тут и без гримасы нельзя… Не знаю, как бы вам это объяснить, понимаете ли вы меня… Да вот лучше постойте, я вам на деле покажу… Посуфлируйте мне, — с книгой не так ловко.
Он уселся в кресло и под мое ‘суфлерство’ стал говорить довольно известный ему на память, как оказалось, монолог, начинающийся с рассказа о петербургских балах. Чтение это меня не удовлетворяло. Мартынов, будучи великим актером, был плохой чтец (так, например, монологи Фамусова он читал весьма посредственно), да и роль Хлестакова была совсем не в его средствах, но когда он, играя теперь уже по-моему, так как давал мне урок, вскочил с кресла и принял ‘героическую’ позу, то выражение его лица, по мере того как он говорил, делалось до такой степени комическим, ‘гримаса’, о которой он упоминал и которая на самом деле вышла удивительным мимическим движением, произвела такой художественный контраст между ‘трагическим’ и ‘комическим’, такое художественно-пропорциональное распределение их, что я в одно мгновение понял как нельзя яснее то, чего не мог с достаточной ясностью изложить мне за минуту перед этим мой гениальный учитель… Да, я понял, но не менее хорошо понял и то, что, вполне усвоив этот урок теоретически, в практическом применении останусь бледнейшею копиею своего образца. Во всяком случае, однако, судя по тому, что говорили мне Мартынов, Писемский и некоторые другие на генеральной репетиций, урок этот прошел не даром. <...>

С. В. Ковалевская

Софья Васильевна Ковалевская (1850-1891) — известный математик, доктор философии и магистр изящных искусств. Наряду с многими выдающимися трудами по математике и физике (см. в сб. ‘Памяти С. В. Ковалевской’, изд. АН СССР, М. 1951), ею, в годы жизни и работы в Стокгольме (1886-1891), где она занимала кафедру в университете, написан по-шведски ряд художественных произведений: ‘Нигилистка’, ‘Борьба за счастье’ и др. (см. С. В. Ковалевская, Литературные сочинения, СПб. 1893, и публикацию отрывков и незаконченных рукописей Ковалевской в книге ‘Воспоминания и письма’, изд. АН СССР, М. 1961).
Над ‘Воспоминаниями детства’ Софья Васильевна начала работать в 1887 году, в год смерти своей сестры, А. В. Корвин-Круковской (Жаклар), и закончила их в апреле 1889 года (см. А.-К. Леффлер, Воспоминания, СПб. 1893, стр. 274). Написанные с большим художественным вкусом и психологической тонкостью, ‘Воспоминания детства’ особенно ценны тем, что в них исключительное внимание уделяется сестре Софьи Васильевны, сыгравшей значительную роль в жизни и творчестве Достоевского середины 60-х годов. Известная революционерка, участница Парижской коммуны, А. В. Корвин-Круковская, в замужестве Жаклар (1843-1887) {В целом ряде источников год рождения А. В. Корвин-Круковской указан неверно — 1847. Все сведения о биографии А. В. Корвин-Круковской заимствованы из статьи о ней Ив. Книжника, в руках которого находились многие неопубликованные материалы о ее жизни (журн. ‘Звезда’, 1928, N 10).}, начала свою деятельность как писательница в журнале Достоевского ‘Эпоха’, когда ей был всего двадцать один год. В N 8 за 1864 год был опубликован ее рассказ ‘Сон’, в N 9 — рассказ ‘Михаил’ (за подписью Ю. О-в). Достоевский писал А. В. Круковской, что вторая повесть ‘всем близким к редакции людям и постоянным нашим сотрудникам очень понравилась’. И на скромный ее вопрос, можно ли ей серьезно относиться к своему дарованию, ответил: ‘Вам не только можно, но и должно смотреть на свои способности серьезно. Вы поэт. Это одно уже многого стоит’ (Письма, I, 381-382).
Анне Васильевне казалось, что судьба ее решена навсегда… Она приезжает с семьей в Петербург, начинаются ее частые встречи с Достоевским. Как пишет А. Г. Достоевская, Анна Васильевна стала невестой писателя, и лишь спустя некоторое время он вернул ей слово (см. т. 2 наст. издания). По словам С. В. Ковалевской, Достоевский на свое предложение получил сразу категорический отказ. Косвенно, не столько словесно, сколько тоном, подтверждается это и письмом Ф. М. Достоевского к А. В. Корвин-Круковской, написанным вскоре после ее отъезда из Петербурга, летом 1865 года (Письма, II, 617). С. В. Ковалевская видит причину разрыва в разнице их взглядов. А. В. Круковская уважала Достоевского, но не любила. Кроме этого, она была слишком поглощена тогда решением ‘общих вопросов’, борьбой за самостоятельность женщины, ей хотелось простора и свободы в суждениях и действиях, хотелось самой чего-то добиться в жизни, и она понимала, что в браке с Достоевским это было бы невозможно.
Сохранились два письма, недатированное и неоконченное (лето 1865 г.), и от 17 июня 1866 года, где Достоевский пишет о возможности приехать летом в именье Корвин-Круковских. Однако свидание А. В. с Достоевским ни летом 1865, ни в 1866 году не состоялось. В 1870 году А. В. Корвин-Круковская вышла замуж за известного французского коммунара В. Жаклара и в 1871 году оставалась с ним в Париже до последнего дня существования Коммуны, активно участвуя в политической жизни. После разгрома Коммуны А. В. Жаклар помогла своему мужу, приговоренному к смертной казни, бежать из Франции. Некоторое время они жили в России, и Анна Васильевна встречалась и переписывалась с Достоевским, дружеские отношения сохранились у них на всю жизнь (см. письма А. В. Жаклар к А. Г. и Ф. М. Достоевским в кн.: С. В. Ковалевская, Воспоминания и письма, М. 1961, стр. 328-340). В письмах к жене из Эмса в Старую Руссу в августе 1879 года Достоевский неизменно передает ‘особенный поклон’ лечившейся в Руссе Анне Васильевне. Когда они оба проводили лето в Старой Руссе (1878- 1880), Достоевский каждый день заходил к ней. Отношения с А. В. Жаклар, несомненно, отразились в художественном творчестве Достоевского. Ее черты можно найти в образах Ахмаковой (‘Подросток’), Катерины Ивановны (‘Братья Карамазовы’).
С. В. Ковалевская также встречалась с Достоевским и после 1866 года. Известно пять ее писем к нему (см. С. В. Ковалевская, Воспоминания и письма, М. 1961, стр. 244-248). В бумагах С. В. Ковалевской имеется черновой набросок к начатому автобиографическому роману ‘Сестры Раевские’. Все действующие лица, кроме самой героини (Тани Раевской) и членов ее семьи, названы своими именами. В этом наброске сохранился рассказ о детской влюбленности Тани (С. В. Ковалевской) в Достоевского (С. В. Ковалевская, Воспоминания и письма, М. 1961, стр. 129).

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ ДЕТСТВА’

Анюта расхаживает взад и вперед по большой зале. Она всегда предается этому моциону, когда чем-нибудь особенно занята или озабочена. Вид у нее тогда такой рассеянный, лучистые зеленые глаза становятся совсем прозрачными и не видят ничего, что делается вокруг. Сама того не замечая, она ходит в такт со своими мыслями: если мысли печальные, и походка становится томная, медленная, оживляются мысли, она начинает что-нибудь придумывать, и походка ускоряется, так что под конец она не ходит, а бегает по комнате. Все в доме знают эту ее привычку и подтрунивают над ней за это. Я часто исподтишка наблюдаю за ней, когда она ходит, и мне бы так хотелось знать, о чем-то думает Анюта.
Хотя я по опыту знаю, что приставать к ней в это время бесполезно, но, видя теперь, что прогулка ее все не прекращается, я теряю наконец терпение и делаю попытку заговорить.
— Анюта, мне очень скучно! Дай мне одну из твоих книжек почитать! — прошу я умильным голосом.
Но Анюта все продолжает ходить, точно не слышит. Опять несколько минут молчания.
— Анюта, о чем ты думаешь? — решаюсь я наконец спросить.
— Ах, отстань, пожалуйста! Слишком ты еще мала, чтобы я тебе все говорила, — получаю я презрительный ответ.
Теперь уже я вконец разобижена. ‘Так ты вот какая, ты и говорить со мной не хочешь! Вот теперь Маргарита {1} уехала, я думала, мы будем жить с тобой так дружно, а ты меня гонишь! Ну, так я же уйду и любить тебя совсем, совсем не буду!’
Я почти плачу и собираюсь уходить, но сестра окликает меня. В сущности, она сама горит желанием рассказать кому-нибудь о том, что ее так занимает, а так как ни с кем из домашних она об этом говорить не может, то за неимением лучшей публики и двенадцатилетняя сестра годится.
— Послушай, — говорит она, — если ты обещаешь, что никому, никогда, ни под. каким видом не проговоришься, то я доверю тебе большой секрет.
Слезы мои мигом высыхают, гнева как не бывало. Я клянусь, разумеется, что буду молчать как рыба, и с нетерпением ожидаю, что-то она мне скажет.
— Пойдем в мою комнату, — говорит она торжественно. — Я покажу тебе что-то такое, что-то такое, чего ты, верно, не ожидаешь.
И вот она ведет меня в свою комнату и подводит к старенькому бюро, в котором — я знаю — хранятся ее самые заветные секреты. Не торопясь, медленно, чтобы продлить любопытство, она отпирает один из ящичков и вынимает из него большой, делового вида, конверт с красной печатью, на которой вырезано: ‘Журнал ‘Эпоха’. На конверте стоит адрес: Домне Никитишне Кузьминой (это имя нашей экономки, которая всей душой предана сестре и за нее в огонь и в воду пойдет). Из этого конверта сестра вынимает другой, поменьше, на котором значится: ‘Для передачи Анне Васильевне Корвин-Круковской’, и наконец подает мне письмо, исписанное крупным мужским почерком. Письма этого нет у меня в настоящую минуту, но я так часто читала и перечитывала его в детстве, и оно так врезалось в моей памяти, что, я думаю, я почти слово в слово могу передать его {2}.
‘Милостивая государыня, Анна Васильевна! Письмо ваше, полное такого милого и искреннего доверия ко мне, так меня заинтересовало, что я немедленно принялся за чтение присылаемого вами рассказа.
Признаюсь вам, я начал читать не без тайного страха, нам, редакторам журналов, выпадает так часто на долю печальная обязанность разочаровывать молодых, начинающих писателей, присылающих нам свои первые литературные опыты на оценку. В вашем случае мне это было бы очень прискорбно. Но, по мере того как я читал, страх мой рассеивался, и я все более и более поддавался под обаяние той юношеской непосредственности, той искренности и теплоты чувства, которыми проникнут ваш рассказ.
Вот эти-то качества так подкупают в вас, что я боюсь, не нахожусь ли я и теперь под их влиянием, поэтому я не смею еще ответить категорически и беспристрастно на тот вопрос, который вы мне ставите: ‘разовьется ли из вас со временем крупная писательница?’
Одно скажу вам: рассказ ваш будет мною (и с большим удовольствием) напечатан в будущем же N моего журнала, что же касается вашего вопроса, то посоветую вам: пишите и работайте, остальное покажет время.
Не скрою от вас — есть в вашем рассказе еще много недоделанного, чересчур наивного, есть даже, простите за откровенность, погрешности против русской грамоты. Но все это мелкие недостатки, которые, потрудившись, вы можете осилить, общее же впечатление самое благоприятное.
Потому, повторяю, пишите и пишите. Искренне буду рад, если вы найдете возможным сообщить мне побольше о себе: сколько вам лет и в какой обстановке живете. Мне важно все это знать для правильной оценки вашего таланта.

Преданный вам Федор Достоевский’.

Я читала это письмо, и строки разбегались перед моими глазами от удивления. Имя Достоевского было мне знакомо, в последнее время оно часто упоминалось у нас за обедом, в спорах сестры с отцом. Я знала, что он один из самых выдающихся русских писателей, но какими же судьбами пишет он Анюте и что все это значит? Одну минуту мне пришло в голову, не дурачит ли меня сестра, чтобы потом посмеяться над моим легковерием.
Кончив письмо, я глядела на сестру молча, не зная, что сказать. Сестра, видимо, восхищалась моим удивлением.
— Понимаешь ли ты, понимаешь! — заговорила наконец Анюта голосом, прерывающимся от радостного волнения. — Я написала повесть и, не сказав никому ни слова, послала ее Достоевскому. И вот, видишь, он находит ее хорошею и напечатает в своем журнале. Так вот сбылась-таки моя заветная мечта. Теперь я русская писательница! — почти прокричала она в порыве неудержимого восторга.
Чтобы понять, что значило для нас это слово ‘писательница’, надо вспомнить, что мы жили в деревенской глуши, вдали от всякого, даже слабого, намека на литературную жизнь. У нас в семье много читали и выписывали книг новых. К каждой книжке, к каждому печатному слову не только мы, но и все наши окружающие относились как к чему-то приходящему к нам издалека, из какого-то неведомого, чуждого и не имеющего с нами ничего общего мира. Как ни странно это может показаться, однако факт, что до тех пор ни сестре, ни мне не приходилось даже видеть ни одного человека, который бы напечатал хоть единую строку. Был, правда, в нашем уездном городе один учитель, про которого вдруг разнесся слух, что он написал корреспонденцию в газетах про наш уезд, и я помню, с каким почтительным страхом все к нему стали после этого относиться, пока не открылось наконец, что корреспонденцию эту написал совсем не он, а какой-то проезжий журналист из Петербурга.
И вдруг теперь сестра моя — писательница! Я не находила слов выразить ей мой восторг и удивление, я только бросилась ей на шею, и мы долго и нежничали, и смеялись, и говорили всякий вздор от радости.
Никому из остальных домашних сестра не решалась рассказать о своем торжестве, она знала, что все, даже наша мать, испугаются и все расскажут отцу. В глазах же отца этот ее поступок, что она без спросу написала Достоевскому и отдала себя ему на суд и посмеяние, показался бы страшным преступлением.
Бедный мой отец! Он так ненавидел женщин-писательниц и так подозревал каждую из них в проступках, ничего не имеющих общего с литературой! И ему-то было суждено стать отцом писательницы. <...>
Помню я, какой был восторг, когда несколько недель спустя пришла книжка ‘Эпохи’ и в ней, на заглавном листе, мы прочли: ‘Сон’, повесть Ю. О-ва (Юрий Орбелов был псевдоним, выбранный Анютой, так как, разумеется, под своим именем она печатать не могла) {3}.
Анюта, разумеется, еще раньше прочла мне свою повесть по сохранившемуся у нее черновому. Но теперь, со страниц журнала повесть эта показалась мне совсем новою и удивительно прекрасною. <...>

——

Первый успех Анюты придал ей много бодрости, и она тотчас же принялась за другой рассказ, который окончила в несколько недель. На этот раз героем ее повести был молодой человек, Михаил, воспитанный вдали от семьи, в монастыре, дядей-монахом. Эту вторую повесть Достоевский одобрил гораздо более первой и нашел ее зрелее. Образ Михаила представляет некоторое сходство с образом Алеши в ‘Братьях Карамазовых’ {4}. Когда, несколько лет спустя, я читала этот роман, по мере того как он выходил в свет, это сходство бросилось мне в глаза, и я заметила это Достоевскому, которого видела тогда очень часто.
— А ведь это, пожалуй, и правда! — сказал Федор Михайлович, ударив себя рукой по лбу, — но, верьте слову, я и забыл о Михаиле, когда придумывал своего Алешу. Разве, впрочем, бессознательно он мне пригрезился, — прибавил он, подумав. <...>
По приезде в Петербург Анюта тотчас написала Достоевскому и попросила его бывать у нас. Федор Михайлович пришел в назначенный день. Помню, с какой лихорадкой мы его ждали, как за час до его прихода уже стали прислушиваться к каждому звонку в передней. Однако этот первый его визит вышел очень неудачный {5}.
Отец мой, как я уже сказала, относился с большим недоверием ко всему, что исходило из литературного мира. Хотя он и разрешил сестре познакомиться с Достоевским, но лишь скрепя сердце и не без тайного страха.
— Помни, Лиза, что на тебе будет лежать большая ответственность, — напутствовал он мать, отпуская нас из деревни. — Достоевский — человек не нашего общества. Что мы о нем знаем? Только — что он журналист и бывший каторжник. Хороша рекомендация! Нечего сказать! Надо быть с ним очень и очень осторожным.
Ввиду этого отец строго приказал матери, чтобы она непременно присутствовала при знакомстве Анюты с Федором Михайловичем и ни на минуту не оставляла их вдвоем. Я тоже выпросила позволение остаться во время его визита. Две старые тетушки-немки поминутно выдумывали какой-нибудь предлог появиться в комнате, с любопытством поглядывая на писателя как на какого-то редкого зверя, и наконец кончили тем, что уселись тут же на диване, да так и просидели до конца его визита.
Анюта злилась, что ее первое свидание с Достоевским, о котором она так много наперед мечтала, происходит при таких нелепых условиях, приняв свою злую мину, она упорно молчала. Федору Михайловичу было и неловко и не по себе в этой натянутой обстановке, он и конфузился среди всех этих старых барынь, и злился. Он казался в этот день старым и больным, — как всегда, впрочем, когда бывал не в духе. Он все время нервно пощипывал свою жидкую русую бородку и кусал усы, причем все лицо его передергивалось.
Мама изо всех сил старалась завязать интересный разговор. С своею самою светскою, любезною улыбкой, но видимо робея и конфузясь, она подыскивала, что бы такого приятного и лестного сказать ему и какой бы вопрос предложить поумнее.
Достоевский отвечал односложно, с преднамеренной грубостью. Наконец, a bout de ses resources {исчерпав все свои возможности (франц.).}, мама тоже замолчала. Посидев с полчаса, Федор Михайлович взял шляпу и, раскланявшись неловко и торопливо, но никому не подав руки, вышел.
По его уходе Анюта убежала к себе и, бросившись на кровать, разразилась слезами.
— Всегда-то, всегда-то всё испортят! — повторяла она, судорожно рыдая.
Бедная мама чувствовала себя без вины виноватой. Ей было обидно, что за ее же старания всем угодить на нее же все сердятся. Она тоже заплакала.
— Вот ты всегда такая: ничем не довольна! Отец сделал по-твоему, позволил тебе познакомиться с твоим идеалом, я целый час выслушивала его грубости, а ты нас же винишь! — упрекала она дочь, сама плача как ребенок.
Словом, всем было скверно на душе, и визит этот, которого мы так ждали, к которому так наперед готовились, оставил по себе претяжелое впечатление.
Однако дней пять спустя Достоевский опять пришел к нам, и на этот раз попал как нельзя более удачно: ни матери, ни тетушек дома не было, мы были одни с сестрой, и лед как-то сразу растаял. Федор Михайлович взял Анюту за руку, они сели рядом на диван и тотчас заговорили как два старые давнишние приятеля. Разговор уже не тянулся, как в прошлый раз, с усилием переползая с одной никому не интересной темы на другую. Теперь и Анюта и Достоевский как бы торопились высказаться, перебивали друг друга, шутили и смеялись.
Я сидела тут же, не вмешиваясь в разговор, не спуская глаз с Федора Михайловича и жадно впивая в себя все, что он говорил. Он казался мне теперь совсем другим человеком, совсем молодым и таким простым, милым и умным. ‘Неужели ему уже сорок три года! — думала я. — Неужели он в три с половиной раза старше меня и больше чем в два раза старше сестры! Да притом еще великий писатель: с ним можно быть совсем как с товарищем!’ И я тут же почувствовала, что он стал мне удивительно мил и близок.
— Какая у вас славная сестренка! — сказал вдруг Достоевский совсем неожиданно, хотя за минуту перед тем говорил с Анютой совсем о другом и как будто совсем не обращал на меня внимания.
Я вся вспыхнула от удовольствия, и сердце мое преисполнилось благодарностью сестре, когда в ответ на это замечание Анюта стала рассказывать Федору Михайловичу, какая я хорошая, умная девочка, как я одна в семье ей всегда сочувствовала и помогала. Она совсем оживилась, расхваливая меня и придумывая мне небывалые достоинства. В заключение она сообщила даже Достоевскому, что я пишу стихи {6}: ‘Право, право, совсем недурные для ее лет!’ И, несмотря на мой слабый протест, она побежала и принесла толстую тетрадь моих виршей, из которой Федор Михайлович, слегка улыбаясь, тут же прочел два-три отрывка, которые похвалил. Сестра вся сияла от удовольствия. Боже мой! Как любила я ее в эту минуту! Мне казалось, всю бы жизнь отдала я за этих двух милых, дорогих мне людей.
Часа три прошли незаметно. Вдруг в передней раздался звонок: это вернулась мама из Гостиного двора. Не зная, что у нас сидит Достоевский, она вошла в комнату еще в шляпе, вся нагруженная покупками, извиняясь, что опоздала немножко к обеду.
Увидя Федора Михайловича так запросто, одного с нами, она ужасно удивилась и сначала даже испугалась. ‘Что бы сказал на это Василий Васильевич!’ — было ее первою мыслью. Но мы бросились ей на шею, и, видя нас такими довольными и сияющими, она тоже растаяла и кончила тем, что пригласила Федора Михайловича запросто отобедать с нами.
С этого дня он стал совершенно своим человеком у нас в доме и, ввиду того что наше пребывание в Петербурге должно было продолжаться недолго, стал бывать у нас очень часто, раза три, четыре в неделю.
Особенно хорошо бывало, когда он приходил вечером и, кроме него, у нас чужих не было. Тогда он оживлялся и становился необыкновенно мил и увлекателен. Общих разговоров Федор Михайлович терпеть не мог, он говорил только монологами, и то лишь под условием, чтобы все присутствующие были ему симпатичны и слушали его с напряженным вниманием. Зато, если это условие было выполнено, он мог говорить так хорошо, картинно и рельефно, как никто другой, кого я ни слышала.
Иногда он рассказывал нам содержание задуманных им романов, иногда — сцены и эпизоды из собственной жизни. Живо помню я, например, как он описывал нам те минуты, которые ему, приговоренному к расстрелянию, пришлось простоять, уже с завязанными глазами, перед взводом солдат, ожидая роковой команды: ‘Стреляй!’ — когда вдруг наместо того забил барабан и пришла весть о помиловании {7}.
Помнится мне еще один рассказ. Мы с сестрой знали, что Федор Михайлович страдает падучей, но эта болезнь была окружена в наших глазах таким магическим ужасом, что мы никогда не решились бы и отдаленным намеком коснуться этого вопроса. К нашему удивлению, он сам об этом заговорил и стал нам рассказывать, при каких обстоятельствах произошел с ним первый припадок. Впоследствии я слышала другую, совсем различную, версию на этот счет: будто Достоевский получил падучую вследствие наказания розгами, которому подвергся на каторге {8}. Эти две версии совсем не похожи друг на друга, которая из них справедлива, я не знаю, так как многие доктора говорили мне, что почти все больные этой болезнью представляют ту типическую черту, что сами забывают, каким образом она началась у них, и постоянно фантазируют на этот счет.
Как бы то ни было, вот что рассказывал нам Достоевский. Он говорил, что болезнь эта началась у него, когда Он был уже не на каторге, а на поселении. Он ужасно томился тогда одиночеством и целыми месяцами не видел живой души, с которой мог бы перекинуться разумным словом. Вдруг совсем неожиданно приехал к нему один его старый товарищ {9} (я забыла теперь, какое имя называл Достоевский). Это было именно в ночь перед светлым Христовым воскресеньем. Но на радостях свидания они и забыли, какая это ночь, и просидели ее всю напролет дома, разговаривая, не замечая ни времени, ни усталости и пьянея от собственных слов.
Говорили они о том, что обоим всего было дороже, — о литературе, об искусстве и философии, коснулись наконец религии.
Товарищ был атеист, Достоевский — верующий, оба горячо убежденные, каждый в своем.
— Есть бог, есть! — закричал наконец Достоевский вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался.
— И я почувствовал, — рассказывал Федор Михайлович, — что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг бога и проникнулся им. Да, есть бог! — закричал я — и больше ничего не помню.
— Вы все, здоровые люди, — продолжал он, — и не подозреваете, что такое счастье, то счастье, которое испытываем мы, эпилептики, за секунду перед припадком {10}. Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нем. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик. Ан нет! Он не лжет! Он действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы, но верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!
Достоевский проговорил эти последние слова свойственным ему страстным, порывчатым шепотом. Мы все сидели как замагнетизированные, совсем под обаянием его слов. Вдруг, внезапно, нам всем пришла та же мысль: сейчас будет с ним припадок.
Его рот нервно кривился, все лицо передергивало.
Достоевский, вероятно, прочел в наших глазах наше опасение. Он вдруг оборвал- свою речь, провел рукой по лицу и зло улыбнулся.
— Не бойтесь, — сказал он, — я всегда знаю наперед, когда это приходит.
Нам стало неловко и совестно, что он угадал нашу мысль, и мы не знали, что сказать. Федор Михайлович скоро ушел от нас после этого и потом рассказывал, что в эту ночь с ним действительно был жестокий припадок.
Иногда Достоевский бывал очень реален в своей речи, совсем забывая, что говорит в присутствии барышень. Мать мою он порой приводил в ужас. Так например, однажды он начал рассказывать сцену из задуманного им еще в молодости романа: герой — помещик средних лет, очень хорошо и тонко образованный, бывал за границей, читает умные книжки, покупает картины и гравюры. В молодости он кутил, но потом остепенился, обзавелся женой и детьми и пользуется общим уважением.
Однажды просыпается он поутру, солнышко заглядывает в окна его спальни, все вокруг него так опрятно, хорошо и уютно. И он сам чувствует себя таким опрятным и почтенным. Во всем теле разлито ощущение довольства и покоя. Как истый сибарит, он не торопится проснуться, чтобы подольше продлить это приятное состояние общего растительного благополучия.
Остановившись на какой-то средней точке между сном и бдением, он переживает мысленно разные хорошие минуты своего последнего путешествия за границу. Видит он опять удивительную полосу света, падающую на голые плечи св. Цецилии, в Мюнхенской галерее. Приходят ему тоже в голову очень умные места из недавно прочитанной книжки ‘о мировой красоте и гармонии’.
Вдруг, в самом разгаре этих приятных грез и переживаний, начинает он ощущать неловкость — не то боль внутреннюю, не то беспокойство. Вот так бывает с людьми, у которых есть застарелые огнестрельные раны, из которых пуля не вынута: за минуту перед тем ничего не болело, и вдруг заноет старая рана, и ноет, ноет.
Начинает наш помещик думать и соображать: что бы это значило? Болеть у него ничего не болит, горя нет никакого. А на сердце точно кошки скребут, да все хуже и хуже.
Начинает ему казаться, что должен он что-то припомнить, и вот он силится, напрягает память… И вдруг действительно вспомнил, да так жизненно, реально, и брезгливость при этом такую всем своим существом ощутил, как будто вчера это случилось, а не двадцать лет тому назад. А между тем за все эти двадцать лет и не беспокоило это его вовсе.
Вспомнил он, как однажды, после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами, он изнасиловал десятилетнюю девочку {11}.
Мать моя только руками всплеснула, когда Достоевский это проговорил.
— Федор Михайлович! Помилосердствуйте! Ведь дети тут! — взмолилась она отчаянным голосом.
Я и не поняла тогда смысла того, что сказал Достоевский, — только по негодованию мамы догадалась, что это должно быть что-то ужасное.
Впрочем, мама и Федор Михайлович скоро стали отличными друзьями. Мать очень его полюбила, хотя и приходилось ей подчас терпеть от него.
Под конец нашего пребывания в Петербурге мама задумала сделать прощальный вечер и созвать всех наших знакомых. Само собою разумеется, она пригласила и Достоевского. Он долго отказывался, но маме, на свою беду, удалось-таки уломать его.
Вечер наш вышел пребестолковый. Так как родители мои уже лет десять жили в деревне, то настоящего ‘своего’ общества у них в Петербурге не было. Были старые знакомые и друзья, которых жизнь уже давно успела развесть в разные стороны.
Некоторым из этих знакомых удалось сделать в эти десять лет очень блестящую карьеру и забраться на очень высокую ступеньку общественной лестницы. Другие же, наоборот, подпали оскудению и обнищанию и влачили серенькое существование в дальних линиях Васильевского острова, едва сводя концы с концами.
Общего у всех этих людей ничего не было, почти все они, однако, приняли мамино приглашение и приехали на наш вечер из старой памяти, ‘pour cette pauvre chere Lise’ {‘ради этой милой бедняжки Лизы’ (франц.).}.
Общество собралось у нас довольно большое, но очень разношерстное. В числе гостей была супруга и дочери одного министра {12} (сам министр обещал заехать на минутку под конец, вечера, однако слова не сдержал). Был также какой-то очень старый, лысый и очень важный сановник-немец, о котором я помню только, что он пресмешно чмокал беззубым ртом и все целовал маме руку, приговаривая:
— Она был очень короша, ваша мать. Никто из дочек так не короша!
Был какой-то разорившийся помещик из остзейских губерний, проживающий в Петербурге в безуспешных поисках за выгодным местом. Было много почтенных вдов и старых дев и несколько старых академиков, бывших приятелей моего дедушки. Вообще преобладающий элемент был немецкий, чинный, чопорный и бесцветный.
Квартира тетушек была очень большая, но состояла из множества маленьких клетушек, загроможденных массою ненужных, некрасивых вещиц и безделиц, собранных в течение целой долгой жизни двух аккуратных, девствующих немочек. От большого числа гостей и множества зажженных свечей духота была страшная. Два официанта в черных фраках и белых перчатках разносили подносы с чаем, фруктами и сладостями. Мать моя, отвыкшая от столичной жизни, которую прежде так любила, внутренне робела и волновалась: все ли у нас как следует? Не выходит ли слишком старомодно, провинциально? И не найдут ли ее бывшие приятельницы, что она совсем отстала от их света?
Гостям никакого не было дела друг до друга. Все скучали, но, как люди благовоспитанные, для которых скучные вечера составляют неизбежный ингредиент жизни, безропотно подчинялись своей участи и переносили всю эту тоску стоически.
Но можно представить себе, что сталось с бедным Достоевским, когда он попал в такое общество! И видом своим и фигурою он резко отличался от всех других. В припадке самопожертвования он счел нужным облачиться во фрак, и фрак этот, сидевший на нем и дурно и неловко, внутренне бесил его в течение всего вечера. Он начал злиться уже с самой той минуты, как переступил порог гостиной. Как все нервные люди, он испытывал досадливую конфузливость, когда попадал в незнакомое общество, и чем глупее, несимпатичнее ему, ничтожнее это общество, тем острее конфузливость. Возбуждаемую этим чувством досаду он, видимо, желал сорвать на ком-нибудь.
Мать моя торопилась представить его гостям, но он вместо привета бормотал что-то невнятное, похожее на воркотню, и поворачивался к ним спиной. Что всего хуже — он тотчас изъявил притязание завладеть всецело Анютой. Он увел ее в угол гостиной, обнаруживая решительное намерение не выпускать ее оттуда. Это, разумеется, шло вразрез со всеми приличиями света, к тому и обращение его с ней было далеко не светское: он брал ее за руку, говоря с ней, наклонялся к самому ее уху. Анюте самой становилось неловко, а мать из себя выходила. Сначала она попробовала ‘деликатно’ дать понять Достоевскому, что его поведение нехорошо. Проходя мимо, якобы не нарочно, она окликнула сестру и хотела послать ее за каким-то поручением. Анюта уже было приподнялась, но Федор Михайлович прехладнокровно удержал ее:
— Нет, постойте, Анна Васильевна, я еще не досказал вам.
Тут уж мать окончательно потеряла терпение и вспылила.
— Извините, Федор Михайлович, но ей, как хозяйке дома, надо занимать и других гостей, — сказала она очень резко и увела сестру.
Федор Михайлович совсем рассердился и, забившись в угол, молчал упорно, злобно на всех озираясь.
В числе гостей был один, который с первой же минуты сделался ему особенно ненавистен. Это был наш дальний родственник со стороны Шубертов, {13} это был молодой немец, офицер какого-то из гвардейских полков. Он считался очень блестящим молодым человеком, был и красив, и умен, и образован, и принят в лучшем обществе — все это как следует, в меру и не чересчур. И карьеру он делал тоже как следует, не нахально быструю, а солидную, почтенную, умел угодить кому надлежит, но без явного искательства и низкопоклонства. На правах родственника он ухаживал за своей кузиной, когда встречал ее у тетушек, но тоже в меру, не так, чтобы это всем бросалось в глаза, а только давая понять, что он ‘имеет виды’.
Как всегда бывает в таких случаях, все в семье знали, что он возможный и- желательный жених, но все делали вид, как будто и не подозревают подобной возможности. Даже мать моя, оставаясь наедине с тетушками, и то лишь полусловами и намеками решалась коснуться этого деликатного вопроса.
Стоило Достоевскому взглянуть на эту красивую, рослую, самодовольную фигуру, чтобы тотчас возненавидеть ее до остервенения.
Молодой кирасир, живописно расположившись в кресле, выказывал во всей их красе модно сшитые панталоны, плотно обтягивающие его длинные, стройные ноги. Потряхивая эполетами и слегка наклоняясь над моей сестрой, он рассказывал ей что-то забавное. Анюта, еще сконфуженная недавним эпизодом с Достоевским, слушала его со своею несколько стереотипною, салонною улыбкой, ‘улыбкой кроткого ангела’, как язвительно называла ее англичанка-гувернантка.
Взглянул Федор Михайлович на эту группу, и в голове его сложился целый роман: Анюта ненавидит и презирает этого ‘немчика’, этого ‘самодовольного нахала’, а родители хотят выдать ее замуж за него и всячески сводят их. Весь вечер, разумеется, только за этим и устроен!
Выдумав этот роман, Достоевский тотчас в него уверовал и вознегодовал ужасно.
Модною темою разговоров в эту зиму была книжка, изданная каким-то английским священником, — параллель православия с протестантизмоми. В этом русско-немецком обществе это был предмет для всех интересный, и разговор, коснувшись его, несколько оживился. Мама, сама немка, заметила, что одно из преимуществ протестантов над православными состоит в том, что они больше читают Евангелие.
— Да разве Евангелие написано для светских дам? — выпалил вдруг упорно молчавший до тех пор Достоевский. — Там вон стоит: ‘Вначале сотворил бог мужа и жену’, или еще: ‘Да оставит человек отца и мать и да прилепится к жене’. Вот как Христос-то понимал брак! А что скажут на это все матушки, только о том и думающие, как бы выгоднее пристроить дочек!
Достоевский проговорил это с пафосом необычайным. По своему обыкновению, когда волновался, он весь съеживался и словно стрелял словами. Эффект вышел удивительный. Все благовоспитанные немцы примолкли и таращили на него глаза. Лишь по прошествии нескольких секунд все вдруг сообразили всю неловкость сказанного и все заговорили разом, желая заглушить ее.
Достоевский еще раз оглядел всех злобным, вызывающим взглядом, потом опять забился в свой угол и до конца вечера не проронил больше ни слова.
Когда он на следующий раз опять явился к нам, мама попробовала было принять его холодно, показать ему, что она обижена, но, при ее удивительной доброте и мягкости, она ни на кого не могла долго сердиться, а всего менее на такого человека, как Федор Михайлович, поэтому они скоро опять стали друзьями и все между ними пошло по-старому.
Зато отношения между Анютой и Достоевским как-то совсем изменились с этого вечера — точно они вступили в новый фазис своего существования. Достоевский совершенно перестал импонировать Анюте, напротив того, у нее явилось даже желание противоречить ему, дразнить его. Он же, со своей стороны, стал обнаруживать небывалую нервность и придирчивость по отношению к ней, стал требовать отчета, как она проводила те дни, когда он у нас не был, и относиться враждебно ко всем тем людям, к которым она обнаруживала некоторое восхищение. Приходил он к нам не реже, а, пожалуй, чаще и засиживался дольше прежнего, хотя все почти время проходило у него в ссорах с моей сестрой.
В начале их знакомства сестра моя готова была отказаться от всякого удовольствия, от всякого приглашения в те дни, когда ждала к нам Достоевского, и, если он был в комнате, ни на кого другого не обращала внимания. Теперь же все это изменилось. Если он приходил в такое время, когда у нас сидели гости, она преспокойно продолжала занимать гостей. Случалось, ее куда-нибудь приглашали в такой вечер, когда было условлено, что он придет к ней, тогда она писала ему и извинялась.
На следующий день Федор Михайлович приходил уже сердитый. Анюта делала вид, что не замечает его дурного расположения духа, брала работу и начинала шить.
Достоевского это еще пуще сердило, он садился в угол и угрюмо молчал. Сестра моя тоже молчала.
— Да бросьте же шить! — скажет наконец, не выдержав характера, Федор Михайлович и возьмет у нее из рук шитье.
Сестра моя покорно скрестит руки на груди, но продолжает молчать.
— Где вы вчера были? — спрашивает Федор Михайлович сердито.
— На балу, -равнодушно отвечает моя сестра.
— И танцевали?
— Разумеется.
— С троюродным братцем?
— И с ним и с другими.
— И вас это забавляет? — продолжает свой допрос Достоевский. —
Анюта пожимает плечами.
— За неимением лучшего и это забавляет, — отвечает она и снова берется за свое шитье.
Достоевский глядит на нее несколько минут молча.
— Пустая вы, вздорная девчонка, вот что! — решает он наконец.
В таком духе часто велись теперь их разговоры.
Постоянный и очень жгучий предмет споров между ними был нигилизм {15}. Прения по этому вопросу продолжались иногда далеко за полночь, и чем дольше оба говорили, тем больше горячились и в пылу спора высказывали взгляды гораздо более крайние, чем каких действительно придерживались.
— Вся теперешняя молодежь тупа и недоразвита! — кричал иногда Достоевский. — Для них всех смазные сапоги дороже Пушкина {16}.
— Пушкин действительно устарел для нашего времени, — спокойно замечала сестра, зная, что ничем его нельзя так разбесить, как неуважительным отношением к Пушкину.
Достоевский, вне себя от гнева, брал иногда шляпу и уходил, торжественно объявляя, что с нигилисткой спорить бесполезно и что ноги его больше у нас не будет. Но завтра он, разумеется, приходил опять как ни в чем не бывало.
По мере того как отношения между Достоевским и моей сестрой, по-видимому, портились, моя дружба с ним все возрастала. Я восхищалась им с каждым днем все более и более и совершенно подчинилась его влиянию. Он, разумеется, замечал мое беспредельное поклонение себе, и оно ему было приятно. Постоянно ставил он меня в пример сестре.
Случалось Достоевскому высказать какую-нибудь глубокую мысль или гениальный. парадокс, идущий вразрез с рутинной моралью, — сестре вдруг вздумается притвориться непонимающею, у меня глаза горят от восторга — она же, нарочно, чтобы позлить его, ответит, пошлою, избитою истиною.
— У вас дрянная, ничтожная душонка! — горячился тогда Федор Михайлович. — То ли дело ваша сестра! Она еще ребенок, а как понимает меня! Потому что у нее душа чуткая!
Я вся краснела от удовольствия и, если бы надо было, дала бы себя разрезать на части, чтобы доказать ему, как я его понимаю. В глубине души я была- очень довольна, что Достоевский не выказывает теперь к сестре такого восхищения, как в начале их знакомства. Мне самой было очень стыдно этого чувства. Я упрекала себя в нем, как в некотором роде измене против сестры, и, вступая в бессознательную сделку с собственной совестью, старалась особенной ласковостью, услужливостью искупить этот мой тайный грех перед нею. Но угрызения совести все же не мешали мне чувствовать невольное ликованье каждый раз, когда Анюта и Достоевский ссорились.
Федор Михайлович называл меня своим другом, и я пренаивно верила, что стою ближе к нему, чем старшая сестра, и лучше его понимаю. Даже наружность мою он восхвалял в ущерб Анютиной.
— Вы воображаете себе, что очень хороши, — говорил он сестре. — А ведь сестрица-то ваша будет со временем куда лучше вас! У нее и лицо выразительнее, и глаза цыганские! А вы смазливенькая немочка, вот вы кто!
Анюта презрительно ухмылялась, я же с восторгом впивала в себя эти неслыханные дотоле похвалы моей красоте.
— А ведь, может быть, это и правда, — говорила я себе с замиранием сердца, и меня даже пресерьезно начинала беспокоить мысль: как бы не обиделась сестра тем предпочтением, которое оказывает мне Достоевский,
Мне очень хотелось знать наверное, что сама Анюта обо всем этом думает и правда ли, что я буду хорошенькой, когда совсем вырасту. Этот последний вопрос меня особенно занимал.
В Петербурге мы спали с сестрой в одной комнате, и по вечерам, когда мы раздевались, происходили наши самые задушевные беседы.
Анюта, по обыкновению, стоит перед зеркалом, расчесывая свои длинные белокурые волосы и заплетая их на ночь в две косы. Это дело требует времени: волосы у нее очень густые, шелковистые, и она с любовью проводит по ним гребнем. Я сижу на кровати, уже совсем раздетая, охватив колени руками и обдумывая, как бы начать интересующий меня разговор.
— Какие смешные вещи говорил сегодня Федор Михайлович! — начинаю я наконец, стараясь казаться как можно равнодушнее.
— А что такое? — спрашивает сестра рассеянно, очевидно совершенно уже забыв этот важный для меня разговор.
— А вот о том, что у меня глаза цыганские и что я буду хорошенькой, — говорю я и сама чувствую, что краснею до ушей.
Анюта опускает руку с гребнем и оборачивается ко мне лицом, живописно изогнув шею.
— А ты веришь, что Федор Михайлович находит тебя красивой, красивее меня? — спрашивает она и глядит на меня лукаво и загадочно.
Эта коварная улыбка, эти зеленые смеющиеся глаза и белокурые распущенные волосы делают из нее совсем русалку. Рядом с ней, в большом трюмо, стоящем прямо против ее кровати, я вижу мою собственную, маленькую, смуглую фигурку и могу сравнить нас. Не могу сказать, чтобы это сравнение было мне особенно приятно, но холодный, самоуверенный тон сестры сердит меня, и я не хочу сдаться.
— Бывают разные вкусы! — говорю я сердито.
— Да, бывают странные вкусы! — замечает Анюта спокойно и продолжает расчесывать свои волосы.
Когда уже свеча затушена, я лежу, уткнувшись лицом в подушку, и все еще продолжаю свои размышления по этому же предмету.
‘А ведь, может быть, у Федора Михайловича такой вкус, что я ему нравлюсь больше сестры’, — думается мне, и, по машинальной детской привычке, я начинаю мысленно молиться: ‘Господи боже мой! пусть все, пусть весь мир восхищаются Анютой — сделай только так, чтобы Федору Михайловичу я казалась самой хорошенькой!’
Однако моим иллюзиям на этот счет предстояло в ближайшем будущем жестокое крушение.
В числе тех talents d’agrement {изящных талантов (франц.).}, развитие которых поощрял Достоевский, было занятие музыкой. До тех пор я училась игре на фортепьяно, как учится большинство девочек, не испытывая к этому делу ни особенного пристрастия, ни особенной ненависти. Слух у меня был посредственный, но так как с пятилетнего возраста меня заставляли полтора часа ежедневно разыгрывать гаммы и экзерсисы, то у меня к тринадцати годам уже успела развиться некоторая беглость пальцев, порядочное туше и уменье скоро читать по нотам.
Случилось мне раз, в самом начале нашего знакомства, разыграть перед Достоевским одну пьесу, которая мне особенно хорошо удавалась: вариации на мотивы русских песен. Федор Михайлович не был музыкантом. Он принадлежал к числу тех людей, для которых наслаждение музыкой зависит от причин чисто субъективных, от настроения данной минуты. Подчас самая прекрасная, артистически исполненная музыка вызовет у них только зевоту, в другой же раз шарманка, визжащая на дворе, умилит их до слез.
Случилось, что в тот раз, когда я играла, Федор Михайлович находился именно в чувствительном, умиленном настроении духа, потому он пришел в восторг от моей игры и, увлекаясь, по своему обыкновению, стал расточать мне самые преувеличенные похвалы: и талант-то у меня, и душа, и бог знает что!
Само собою разумеется, что с этого дня я пристрастилась к музыке. Я упросила маму взять мне хорошую учительницу и во все время нашего пребывания в Петербурге проводила каждую свободную минутку за фортепьяно, так что в эти три месяца действительно сделала большие успехи.
Теперь я приготовила Достоевскому сюрприз. Он как-то раз говорил нам, что из всех музыкальных произведений всего больше любит la sonate pathetique {Патетическую сонату (франц.).} Бетховена и что эта соната всегда погружает его в целый мир забытых ощущений. Хотя соната и значительно превосходила по трудности все до тех пор игранные мною пьесы, но я решилась разучить ее во что бы то ни стало и действительно, положив на нее пропасть труда, дошла до того, что могла разыграть ее довольно сносно. Теперь я ожидала только удобного случая порадовать ею Достоевского. Такой случай скоро представился.
Оставалось уже всего дней пять-шесть до нашего отъезда. Мама и все тетушки были приглашены на большой обед к шведскому посланнику, старому приятелю нашей семьи. Анюта, уже уставшая от выездов и обедов, отговорилась головной болью. Мы остались одни дома. В этот вечер пришел к нам Достоевский.
Близость отъезда, сознание, что никого из старших нет дома и что подобный вечер теперь не скоро повторится, — все это приводило нас в приятно возбужденное состояние духа. Федор Михайлович был тоже какой-то странный, нервный, но не раздражительный, как часто бывало с ним в последнее время, а, напротив того, мягкий, ласковый.
Вот теперь была отличная минута сыграть ему его любимую сонату, я наперед радовалась при мысли, какое ему доставлю удовольствие.
Я начала играть. Трудность пьесы, необходимость следить за каждой нотой, страх сфальшивить скоро так поглотили все мое внимание, что я совершенно отвлеклась от окружающего и ничего не замечала, что делается вокруг меня. Но вот я кончила с самодовольным сознанием, что играла хорошо. В руках ощущалась приятная усталость. Еще совсем под возбуждением музыки и того приятного волнения, которое всегда охватывает после всякой хорошо исполненной работы, я ждала заслуженной похвалы. Но вокруг меня была тишина. Я оглянулась: в комнате никого не было.
Сердце у меня упало. Ничего еще не подозревая определенного, но смутно предчувствуя что-то недоброе, я пошла в соседнюю комнату. И там пусто! Наконец, приподняв портьеру, завешивавшую дверь в маленькую угловую гостиную, я увидела там Федора Михайловича и Анюту.
Но боже мой, что я увидела!
Они сидели рядом на маленьком диванчике. Комната слабо освещалась лампой с большим абажуром, тень падала прямо на сестру, так что я Не могла разглядеть ее лица, но лицо Достоевского я видела ясно: оно было бледно и взволнованно. Он держал Анютину руку в своих и, наклонившись к ней, говорил тем страстным, порывчатым шепотом, который я так знала и так любила:
— Голубчик мой, Анна Васильевна, поймите же, ведь я вас полюбил с первой минуты, как вас увидел, да и раньше, по письмам уже предчувствовал. И не дружбой, я вас люблю, а страстью, всем моим существом…
У меня в глазах помутилось. Чувство горького одиночества, кровной обиды вдруг охватило меня, и кровь сначала как будто вся хлынула к сердцу, а потом горячей струей бросилась в голову.
Я опустила портьеру и побежала вон из комнаты. Я слышала, как застучал опрокинутый мною нечаянно стул. <...>
Весь следующий день я провела в лихорадочном ожидании: ‘Что-то будет?’ Сестру я ни о чем не расспрашивала. Я продолжала испытывать к ней, хотя и в слабейшей уже степени, вчерашнюю неприязнь и потому всячески избегала ее. Видя меня такой несчастной, она попробовала было подойти ко мне и приласкать меня, но я грубо оттолкнула ее, с внезапно охватившим меня гневом. Тогда она тоже обиделась и предоставила меня моим собственным печальным размышлениям.
Я почему-то ожидала, что Достоевский непременно придет к нам сегодня и что тогда произойдет нечто ужасное, но его не было. Вот мы уже и за обед сели, а он не показывался. Вечером же, я знала, мы должны были ехать в концерт.
По мере того как время шло, а он не являлся, мне как-то становилось легче, и у меня стала даже возникать какая-то смутная, неопределенная надежда. Вдруг мне пришло в голову: ‘Верно, сестра откажется от концерта, останется дома, и Федор Михайлович придет к ней, когда она будет одна’.
Сердце мое ревниво сжалось при этой мысли. Однако Анюта от концерта не отказалась, а поехала с нами и была весь вечер очень весела и разговорчива.
По возвращении из концерта, когда мы ложились спать и Анюта уже собиралась задуть свечу, я не выдержала и, не глядя на нее, спросила:
— Когда же придет к тебе Федор Михайлович? Анюта улыбнулась.
— Ведь ты же ничего не хочешь знать, ты со мной говорить не хочешь, ты изволишь дуться!
Голос у нее был такой мягкий и добрый, что сердце мое вдруг растаяло, и она опять стала мне ужасно мила.
‘Ну, как ему не любить ее, когда она такая чудная, а я скверная и злая!’ — подумала я с внезапным наплывом самоуничижения.
Я перелезла к ней на кровать, прижалась к ней и заплакала. Она гладила меня по голове.
— Да перестань же, дурочка! Вот глупая! — повторяла она ласково. Вдруг она не выдержала и залилась неудержимым смехом. — Ведь вздумала же влюбиться, и в кого? В человека, который в три с половиной раза ее старше! — сказала она.
Эти слова, этот смех вдруг возбудили в душе моей безумную, всю охватившую меня надежду.
— Так неужели же ты не любишь его? — спросила я шепотом, почти задыхаясь от волнения.
Анюта задумалась.
— Вот видишь ли, — начала она, видимо подыскивая слова и затрудняясь, — я, разумеется, очень люблю его и ужасно, ужасно уважаю! Он такой добрый, умный, гениальный! — Она совсем оживилась, а у меня опять защемило сердце. — Но как бы тебе это объяснить? Я люблю его не так, как он… ну, словом, я не так люблю его, чтобы пойти за него замуж! — решила она вдруг.
Боже! Как просветлело у меня на душе, я бросилась к сестре и стала целовать ей руки и шею. Анюта говорила еще долго.
— Вот видишь ли, я и сама иногда удивляюсь, что не могу его полюбить! Он такой хороший! Вначале я думала, что, может быть, полюблю. Но ему нужна совсем не такая жена, как я. Его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь ему отдать, только о нем и думать. А я этого не могу, я сама хочу жить! К тому же он такой нервный, требовательный. Он постоянно как будто захватывает меня, всасывает меня в себя, при нем я никогда не бываю сама собою.
Все это Анюта говорила, якобы обращаясь ко мне, но, в сущности, чтобы разъяснить себе самой. Я делала вид, что понимаю и сочувствую, но в душе думала: ‘Господи! Какое, должно быть, счастье быть постоянно при нем и совсем ему подчиниться! Как может сестра отталкивать от себя такое счастье!’
Как бы то ни было, в эту ночь я уснула уже далеко не такая несчастная, как вчера.
Теперь уже день, назначенный для отъезда, был совсем близок. Федор Михайлович пришел к нам еще раз, проститься. Он просидел недолго, но с Анютой держал себя дружественно и просто, и они обещали друг другу переписываться. Со мной его прощанье было очень нежное. Он даже поцеловал меня при расставании, но, верно, был очень далек от мысли, какого рода были мои чувства к нему и сколько страданий он мне причинил.
Месяцев шесть спустя сестра получила от Федора Михайловича письмо, в котором он извещал ее, что встретился с удивительной девушкой, которую полюбил и которая согласилась пойти за него замуж {17}. Девушка эта была Анна Григорьевна, его вторая жена. ‘Ведь если бы за полгода тому назад мне кто-нибудь это предсказал, клянусь честью, не поверил бы!’ — наивно замечал Достоевский в конце своего письма.

М. А. ИВАНОВА

Мария Александровна Иванова (1848-1929) — вторая дочь сестры Достоевского Веры Михайловны. Семью Ивановых Достоевский любил особенной, глубокой и никогда не угасавшей в нем любовью, которая часто поддерживала писателя (см. Письма, I, 443, II, 66).
В 1866 году, когда Достоевский провел лето с семьей Ивановых в Люблине, Марии Александровне было восемнадцать лет. Достоевский видел в ней наивно-грациозное, прелестное существо, с ярким музыкальным дарованием. Вскоре Мария Александровна стала ученицей Н. Г. Рубинштейна и впоследствии — блестящей музыкантшей.
У Достоевского осталось светлое воспоминание о двух месяцах жизни в Люблине, где он работал тогда над пятой частью ‘Преступления и наказания’. Об этих летних месяцах 1866 года и рассказывают воспоминания М А. Ивановой, записанные с ее слов и опубликованные в 1926 году В. С. Нечаевой. Воспоминания М. А. Ивановой — один из тех редких, а потому особенно ценных мемуаров, в которых Достоевский предстает перед нами светлее, жизнерадостнее, чем обычно пишут о нем (см. отзыв А. Г. Достоевской о воспоминаниях Н. Фон-Фохта, стр. 372), а также статью В. С. Нечаевой ‘Из литературы о Достоевском. Поездка в Даровое’ (журн. ‘Новый мир’, 1926, N 3).

ВОСПОМИНАНИЯ

Лето 1866 года Ф. М. Достоевский провел в Люблине у Ивановых. Ивановы занимали большую деревянную дачу невдалеке от парка. Их большая семья летом еще увеличивалась: А. П. Иванов брал к себе на дачу гостить студентов, которым некуда было уезжать, детям разрешалось приглашать товарищей и подруг. Так как Ф. М. Достоевскому нужен был ночью полный покой (он обычно писал по ночам), а в даче Ивановых слишком было людно для этого, — то заплачет ребенок, то молодежь вернется поздно с гулянья, то встанут чуть свет, чтобы идти на рыбную ловлю, — Достоевский поселился рядом, в пустой каменной двухэтажной даче, где занял только одну комнату. К нему ходил ночевать лакей Ивановых, потому что боялись его оставлять одного, зная о его припадках {1}. Но в течение этого лета припадок был всего один раз.
Однажды лакей, ходивший ночевать к Достоевскому, решительно отказался это делать в дальнейшем. На расспросы Ивановых он рассказал, что Достоевский замышляет кого-то убить — все ночи ходит по комнатам и говорит об этом вслух (Достоевский в это время писал ‘Преступление и наказание’).
Дни и вечера Достоевский проводил с молодежью. Хотя ему было сорок пять лет, он чрезвычайно просто держался с молодой компанией, был первым затейником всяких развлечений и проказ. И по внешности он выглядел моложе своих лет. Всегда изящно одетый, в крахмальной сорочке, в серых брюках и синем свободном пиджаке, Достоевский следил за своей наружностью и очень огорчался, например, тем, что его бородка была очень жидка. Этой слабостью пользовались его молоденькие племянницы и часто поддразнивали дядюшку его ‘бороденкой’. Несмотря на большую близость с детьми Ивановых, Достоевский все же всех их звал на ‘вы’ и никакие выпитые ‘брудершафты’ не помогали ему отказаться от этой привычки.
Достоевский любил подмечать слабые или смешные стороны кого-нибудь из присутствующих и забавлялся, преследуя шутками, экспромтами свою жертву. Молодежь смело отвечала ему, и между ними были постоянные веселые пикировки. Особенно весело бывало за ужином. На террасе Ивановых накрывался длинный стол, аршин в девять, за столом всегда человек двадцать и больше. На одном конце старшие Ивановы и с ними Федор Михайлович, на другом — самая юная молодежь. С своего конца Достоевский вдруг обращался к робкой молоденькой подружке Наде Алексеевой с следующим замечанием:
— Надя, как вам не стыдно, что вы мне не даете покоя и все время толкаете под столом ногой?
Надя краснела, смущалась, а подруга ее, Юля Иванова, бойко вступалась за нее:
— Вот вы считаетесь за умного человека, а не можете сообразить, что у Нади нога не в десять аршин и она достать вас не может. Это скорее признак глупости…
Старшие, чтобы оборвать пикировку, задают вопрос о том, куда компания думает отправиться гулять после ужина, и это всех отвлекает от спора.
После ужина бывало самое веселое время. Играли и гуляли часов до двух-трех ночи, ходили в Кузьминки, в Царицыно. К компании Ивановых присоединялись знакомые дачники, жившие в Люблине по соседству. Во всех играх и прогулках первое место принадлежало Федору Михайловичу. Иногда бывало, что во время игр он оставлял присутствующих и уходил к себе на дачу записать что-либо для своей работы. В таких случаях он просил минут через десять прийти за ним. Но когда за ним приходили, то заставали его так увлеченным работой, что он сердился на пришедших и прогонял их. Через некоторое время он возвращался сам, веселый и опять готовый к продолжению игры. Рассказывать о своей работе он очень не любил.
У Ивановых любили играть в пословицы. Федору Михайловичу обыкновенно давали самое трудное слово. Он рассказывал в ответ на вопрос длинную историю, страницы в две, три, и угадать слово было невозможно. Часто он рассказывал по вечерам жуткие истории или предлагал присутствующим проделать такой опыт: просидеть в пустой комнате перед зеркалом минут пять, смотря, не отрываясь, себе в глаза. По его словам, это очень страшно и почти невозможно выполнить.
Недалеко от Ивановых жила семья Машковцевых. Родители уехали за границу, а несколько дочерей в возрасте четырнадцати — семнадцати лет оставались под надзором немки-гувернантки. Она была чрезвычайно строга к ним и обращалась как с маленькими детьми. В девять часов укладывала спать и на всякий случай отбирала обувь на ночь, чтобы предупредить возможность тайных прогулок. Федор Михайлович терпеть не мог эту немку, звал ее ‘куриная нога в кринолине’ {2} и жалел ее воспитанниц. Он предложил однажды вечером забрать с собой нужную обувь и отправиться поздно вечером к даче Машковцевых. Здесь он перед окном гувернантки спел пушкинский романс: ‘Я здесь, Инезилья…’ — и когда было очевидно, что гувернантка крепко спит и не просыпается на пение, то компания обошла дом кругом, помогла выбраться наружу девушкам, снабдив их первоначально нужной обувью, и взяла с собой на прогулку. Такие проказы продолжались несколько ночей подряд.
Люблино в то время принадлежало богатым купцам, Голофтееву и Рахманину. Одного из них звали Петр, другого Павел. 29-го июня, в петров день, именинники устраивали большое торжество, с званым обедом, увеселениями и фейерверком. Съезжалось богатое московское купечество, дачники, жившие в Люблине, также получали приглашение. Такое приглашение вместе с Ивановыми получил Достоевский. Сестра Вера Михайловна очень уговаривала его пойти на обед, он отказывался, наконец согласился с условием, что скажет в качестве спича приготовленные стихи. В. М. Иванова захотела заранее знать, что он придумал, и Достоевский прочел:
О Голофтеев и Рахманин!
Вы именинники у нас.
Хотел бы я, чтоб сам граф Панин
Обедал в этот день у вас.
Красуйтесь, радуйтесь, торгуйте
И украшайте Люблино.
Но как вы нынче ни ликуйте,
Вы оба все-таки…..!
На торжественный обед Достоевский не пошел, несмотря на просьбы сестры, а потихоньку сговорился с молодежью, забрав провизию, уйти гулять на весь вечер в Кузьминки, на Толоконниковы дачи. На прогулке было очень весело, и компания вернулась в Люблино только к двенадцати часам ночи, к фейерверку. В. М. Иванова была по этому поводу очень недовольна братом.
Много веселья вносило присутствие в семье Ивановых племянника Ивановых и Достоевского, молодого доктора, Александра Петровича Карепина {3}. Ему было двадцать шесть лет, он не был женат и отличался многими странностями. Все приключения диккенсовского Пиквика случались с ним. Несмотря на то что он окончил медицинский факультет и состоял врачом при Павловской больнице, в жизни он был почти идиотом. Он был предметом неистощимых шуток и глумлений для молодой компании Ивановых. Достоевский воспел его в ряде шуточных стихотворений, которые приводятся ниже.

ОДА В ЧЕСТЬ ДОКТОРА КАРЕПИНА

Поэт

Позволь пиите дерзновенну,
О ты, достойный славу зреть,
Его рукой неизощренной
Тебя прекрасного воспеть!
Кому тебя мне уподобить?
Какой звезде, какому богу?
Чтобы тебя не покоробить,
Зову Державина в подмогу.

Тень Державина

Ростом пигмей, лицом сатир,
Всего он скорей монгольский кумир.

Поэт

Могу ль ушам своим я верить?
Поэт Фелицы и министр,
Державин может лицемерить,
Как самый ярый нигилист!
О нет! Он ростом Геркулес,
Хоть и приземист он.

Тень Державина

Танцует, как медведь,
Поет, как филин, он,

Поэт

Такую отповедь
Не выношу я! Вон!
(Тень Державина удаляется.)
Во время прогулки по строящейся железной дороге Достоевский сказал раз такой экспромт в честь Карелина:
По дороге по железной
Шел племянник мой Карепин.
Человек небесполезный
И собой великолепен!
Карепин не был женат, но все время мечтал об идеальной невесте, которой должно быть не больше шестнадцати — семнадцати лет и которую он заранее ревновал ко всем. Он ненавидел эмансипированных женщин и говорил о том, что его жена будет далека от всех современных идей о женском равноправии и труде. В то время как раз все зачитывались романом Чернышевского ‘Что делать?’, и Карепина дразнили, предрекая его жене судьбу героини романа. Достоевский заявил ему однажды, что правительство поощряет бегство жен от мужей в Петербург для обучения шитью на швейных машинках и для жен-беглянок организованы особые поезда. Карепин верил, сердился, выходил из себя и готов был чуть ли не драться за будущую невесту. Достоевский предложил устроить импровизированный спектакль-суд над Карепиным и его будущей женой.
Федор Михайлович изображал судью в красной кофте сестры, с ведром на голове и в бумажных очках. Рядом сидел и записывал секретарь, Софья Александровна Иванова, и Карепины — муж и жена, подсудимые. Федор Михайлович говорит блестящую речь в защиту жены, которая хочет бежать в Петербург и учиться шить на швейной машинке.
В результате он обвиняет мужа и приговаривает его к ссылке на Северный полюс. Карепин сердится, бросается на Достоевского. Занавес закрывается, первое действие кончается. Второе — на Северном полюсе. Кругом снег из простынь и ваты. Карепин сидит и жалуется на свою судьбу. Достоевский в виде белого медведя подкрадывается и съедает его.
Подобные спектакли устраивались очень часто. Однажды в шутку разыгрывалась ‘Черная шаль’ Пушкина. В другой раз устроена была торжественная процессия, сопровождающая Магомета II — доктора Карепина. Вся молодежь через Люблино отправилась в Кузьминки с боем в медные тазы, с свистками и пр. Вызвана эта забава была шутками Достоевского над Карепиным, Федор Михайлович начал серьезно уверять его, что он ‘манкирует своей карьерой’, что звание доктора слишком для него ничтожно и что он мог бы занять более высокое положение. На вопрос Карепина, кем бы ему сделаться, Достоевский предложил ему назваться Магометом II. По этому поводу был опять организован какой-то суд над Карелиным. Во время допроса Карепин показал, что ему двадцать шесть лет, по поводу чего судья — Достоевский — предложил секретарю записать, что ‘подсудимый сбивается в показаниях’, так как Магомет II, сын Магомета I, не может быть в этом возрасте. Во время этой игры Карепин сказал какую-то дерзость одной из барышень, за что был приговорен к временному повешению: его подвесили на дереве на полотенцах под руки.
Следующее шуточное стихотворение Достоевского также посвящено Карепину, которого мать, а за ней все родственники звали Саней, Санечкой:
Полночь. В Павловской больнице
Слышен храп, порой чиханье,
И не спит в своей светлице
Лишь сверхштатный доктор Саня.
Куча блох его кусает,
Но не тем лишь мучим он,
Голова его пылает,
Полна жгучих, тяжких дум.
‘Обучен в университете,
Всё катары я лечил
И в больничной сей палате
Не без пользы послужил.
Только б в штатные мне место
Да холеру бог послал,
Уж всегда б нашлась невеста,
Только сам-то будь удал!’ —
Наш Карепин прокричал.
Фельдшера же все сбежались,
А больные испугались.
Вот выходит Левенталь {*}
С прутом длинным, длинным, длинным:
‘Это ви сейчас кричаль
Таким образом бесстыдным?..’
{* Доктор Левенталь, старший врач больницы. (Прим. М. А. Ивановой.)}
При чтении стихотворения Карепин в этом месте не выдержал, бросился на Федора Михайловича, не дал ему продолжать и готов был начать с ним драку. Мир был заключен только после того, как Федор Михайлович прочел следующее стихотворение, утешившее Карепина:
Как бы общество ни было
Молчаливо и грустно,
Миг-печаль его уплыла,
Только Саню принесло.
Отчего ж сие явленье,
Отчего улыбки, смех?
Саня! Ваших всех хотений
Я пророчу вам успех!
На стихотворные экспромты Достоевский был неистощим. По какому-то поводу он сказал следующее стихотворение о двух братьях Фольцах, бывших в компании Ивановых. Младший был гимназистом VII класса и почему-то был прозван ‘протухлой солониной’, старший — студент I курса.
Когда в ‘протухлой солонине’
Я чувство чести возбудил
И он поклялся, что отныне
И носорогу б не спустил,
Тогда презренный Фольц собрался
Отмстить обиду впятером,
По неразвитости ж остался
Лакеем, хамом и ослом.
С юношами, бывавшими в семье Ивановых, Достоевский часто вступал в споры по поводу модного ‘нигилизма’ и по вопросу о том, что выше: ‘сапоги или Пушкин’. Он красноречиво отстаивал значение поэзии Пушкина {4}.
Следующее стихотворение было написано Достоевским, чтобы поддразнить Марию Александровну Иванову. Она намеревалась поступить в консерваторию и должна была в известный срок подать прошение.
Написать его за нее она попросила Федора Михайловича. Вечером накануне назначенного дня Мария Александровна спросила, готово ли прошение. Федор Михайлович вынул листок и подал его ей. На нем было написано:
С весны еще затеяно
Мне в консерваторию поступить
К Николке Рубинштейну,
Чтоб музыку учить.
Сие мое прошение
Прошу я вас принять
И в том уведомление
Немедленно прислать.
Когда Достоевский довольно посмеялся над рассердившейся девушкой, он вынул другой листок, на котором было написано прошение по обычной форме.
В один из приездов в Москву Достоевский был у Ивановых с Данилевским, долго о чем-то серьезно говорил с ним в закрытой комнате, а когда Данилевский уехал, то Федор Михайлович написал комедию под названием ‘Правдивый и Шематон’ {Шематон — пустой человек, шалопай.}, где изображался под первым названием сам он, а под вторым — Данилевский.
Достоевский легко увлекался людьми, был влюбчив. Ему нравилась подруга Софьи Александровны Ивановой, Мария Сергеевна Иванчина-Писарева, живая, бойкая девушка. Однажды, будучи в Москве у Ивановых под пасху, Достоевский не пошел со всеми к заутрене, а остался дома. Дома же у Ивановых оставалась Мария Сергеевна. Когда Софья Александровна вернулась из церкви, подруга ей, смеясь, рассказала, что Достоевский ей сделал предложение. Ей, двадцатилетней девушке, было смешно слышать его от такого пожилого человека, каким был в ее глазах Достоевский. Она отказала ему и ответила шутливо стихами Пушкина:
Окаменелое годами,
Пылает сердце старика.
(‘Полтава’)
У Достоевского были необъяснимые симпатии и антипатии к людям, с которыми он встречался. Так, неизвестно почему, он невзлюбил очень хорошего человека, Василия Христофоровича Смирнова, мужа его племянницы, Марии Петровны Карепиной. Он вообразил себе, что тот должен быть пьяницей, и всюду делал надписи подобного рода: ‘Здесь был В. X. Смирнов и хлестал водку’. Это повело к ссоре с Смирновыми. Этого Смирнова Достоевский хотел изобразить в Лужине в ‘Преступлении и наказании’. Он часто ошибался в людях. С особенной страстной любовью говорил он о своем брате Михаиле. <...>

Н. ФОН-ФОХТ

Воспоминания Фон-Фохта, бывшего воспитанника Константиновского межевого института, о лете, проведенном в Люблине с Достоевским, написаны, как представляется, с большой искренностью и правдивостью.
Анна Григорьевна Достоевская отмечает Фон-Фохта как одного из немногих ‘воспоминателей’, которые не изобразили Достоевского ‘мрачным, тяжелым в обществе <...>, непременно со всеми спорящим’ и т. п., согласно установившемуся шаблону, но ‘нашли возможным вынести и высказать о Федоре Михайловиче совсем иное впечатление, которое и соответствовало действительности’ (Воспоминания Достоевской, 292-293).

К БИОГРАФИИ Ф. М. ДОСТОЕВСКОГО {*}

{* Все, что здесь изложено, было записано мною давно, около тридцати лет тому назад, под живым впечатлением знакомства моего с Достоевским. (Прим. Н. Фон-Фохта.)}
Познакомился я с Ф. М. Достоевским в начале 1866 года в Москве, когда мне было всего пятнадцать с половиной лет. Случилось это таким образом. В Константиновском межевом институте, где я в то время воспитывался, состоял врачом, притом единственным, статский советник Александр Павлович Иванов, прекраснейший и добродетельнейший человек, каких я редко встречал в своей жизни. Он был женат на родной сестре Ф. М. Достоевского, Вере Михайловне, от которой имел многочисленное потомство, чуть ли не девять человек детей {1}. Я был принят в семействе Ивановых, как родной, и очень часто ходил к ним в отпуск, а летом проводил у них все свободное от лагерей каникулярное время. Об Александре Павловиче Иванове я бы мог многое написать, но это не составляет цели настоящих воспоминаний. Скажу только одно, что в институте решительно все, и служащие и воспитанники, чрезвычайно уважали и любили А. П. Иванова, и когда он скончался, в январе 1868 года, то воспитанники несли гроб его на руках до самой могилы, отстоявшей от института на несколько верст. Вся Москва знала А. П. Иванова, и все глубоко сожалели о преждевременной его кончине.
Однажды вечером, в начале 1866 года, я был отпущен в отпуск к Ивановым, которые жили в казенной квартире на институтском дворе. У них я застал довольно много гостей, здороваясь с которыми я был представлен пожилому господину, немного выше среднего роста, с белокурыми, прямыми волосами и бородой, с весьма выразительным и бледно-матовым, почти болезненным лицом. Это был Ф. М. Достоевский. Он сидел в кругу молодежи и беседовал с нею. Я с удивлением и крайним любопытством смотрел на этого человека, о котором так много слышал в семействе Ивановых и с произведениями которого был отчасти уже знаком. Мне невольно вспомнились его герои из ‘Мертвого дома’, закованные в кандалы и одетые в серые арестантские куртки. Неужели, подумал я, руки и ноги этого благообразного человека также побрякивали кандалами, неужели и он носил арестантскую куртку? Да, все это в действительности было, все это перенес этот человек в дебрях отдаленной Сибири, в каторге, которую он так гениально изобразил в ‘Записках из Мертвого дома’…
В тот же вечер я узнал, что Ф. М. Достоевский решил провести предстоявшее лето в окрестностях Москвы, именно в сельце Люблино, которое было расположено в пяти-шести верстах от города по Московско-Курской железной дороге. Здесь обыкновенно проводило лето и семейство Ивановых, нанимая очень красивую, построенную в швейцарском вкусе дачу. Люблино принадлежало московским 1-й гильдии купцам Голофтееву и Рахманину и состояло из небольшого числа каменных домов, которые отдавались под дачи. В то отдаленное время Люблино представляло очень уютный и тихий уголок. Дачи были окружены прелестным старым парком, примыкавшим с северной стороны к большому проточному озеру, а с южной — парк переходил незаметно в мешаный большой лес, тянувшийся по направлению к Перервинской слободе. Вообще Люблино было окружено лесами и потому представляло весьма здоровый пункт для летнего пребывания. В озере же дачники пользовались превосходным купаньем и рыбной ловлей. Около купален было собрано множество лодок разнообразных типов, коими дачники пользовались безвозмездно. Вообще в Люблине можно было проводить лето весьма приятно, причем главное его достоинство заключалось в том, что сюда не заглядывали городские жители, не было самоваров, шарманок, акробатов и прочих удовольствий для людей средней руки и простонародья. В Люблине всегда было тихо и спокойно.
В мае месяце Ивановы переехали на дачу, а вскоре прибыл из Петербурга и Ф. М. Достоевский, который нанял для себя отдельную двухэтажную каменную дачу поблизости Ивановых. Он, собственно, занимал только одну большую комнату в верхнем этаже, которая служила ему спальней и рабочим кабинетом, остальные комнаты в доме были почти пустые, так что здесь царствовала всегда невозмутимая тишина. Это было весьма кстати для Достоевского, который тогда трудился над своим известным романом ‘Преступление и наказание’, именно писал его вторую часть {2}.
Обыкновенно Ф. М. Достоевский вставал около девяти часов утра и, напившись чая и кофе, тотчас же садился за работу, которой не прерывал до самого обеда, то есть до трех часов пополудни. Обедал он у Ивановых, где уже и оставался до самого вечера. Таким образом, Федор Михайлович писал по вечерам крайне редко, хотя говорил, что лучшие и наиболее выразительные места его произведений всегда выходили у него, когда он писал поздно вечером. Однако вечерние занятия ему были воспрещены, как слишком возбуждавшие и без того расстроенную его нервную систему. Как известно, Ф. М. Достоевский страдал припадками падучей болезни, приобретенной им во время ссылки в Сибири {3}. Здесь не могу пройти молчанием одного случая, происшедшего со мной в описываемое лето. Однажды к Ивановым приехали гости из Москвы, провели целый день в Люблине и по настоянию гостеприимного хозяина остались ночевать, с тем чтобы на другой день утром отправиться обратно. Так как гостей было довольно много, то пришлось на ночь потесниться, и я должен был уступить свою комнату одному из гостей. Ф. М. Достоевский предложил мне переночевать у него. Я, конечно, охотно согласился, и мы скоро вдвоем пришли к нему на дачу. Пожелав спокойной ночи Федору Михайловичу, я отправился в соседнюю комнату и устроился здесь весьма удобно на диване, однако заснуть никак не мог. Мертвая тишина, царствовавшая в доме, тихие шаги Федора Михайловича в соседней комнате и иногда достигавшие до меня его тихие вздохи и даже как будто какой-то шепот, раздававшийся по временам в его комнате, взволновали меня, и я при всем старании никак не мог заснуть. Мною начал овладевать даже какой-то непонятный страх, и я слышал биение своего юного сердца. Так прошло с добрый час. Вдруг шаги Федора Михайловича начали приближаться к моей комнате, затем тихо отворилась дверь, и я увидел бледную фигуру Достоевского со свечкою в руках. Я невольно вздрогнул и приподнялся на диване.
— Послушайте, — дрожащим голосом проговорил Достоевский, — если со мною случится в эту ночь припадок, то вы не бойтесь, не подымайте тревоги и не давайте знать Ивановым.
С последними словами Федор Михайлович притворил дверь и удалился в свою комнату. Как молодому юноше, мне в ту минуту сделалось невыразимо страшно, я боялся видеть и слышать об этой болезни (у нас в институте было два-три таких случая), а тут приходилось с минуты на минуту ожидать, что вот-вот Федор Михайлович упадет, начнутся с ним конвульсии, раздадутся болезненные, совершенно особенные крики… Сон далеко отлетел от меня, и я весь обратился в напряженный, тревожный слух. Вскоре шаги прекратились, и вместо этого я стал ясно различать перелистывание страниц книги. Очевидно, Федор Михайлович начал читать. Я старался думать о чем-нибудь постороннем, но за какую бы мысль я ни хватался, фигура Достоевского со свечкою в руках постоянно возвращала меня на прежние ожидания припадка. Ужасная ночь! Вдруг я стал различать едва долетавший до моего слуха отдаленный, глухой шум. Последний быстро приближался и усиливался, наконец раздался продолжительный свисток, и я тотчас же догадался, что это проходил поезд Московско-Курской железной дороги. Я невольно и с радостью ухватился за гул удалявшегося поезда, и, по мере того как поезд все более и более удалялся, я тоже начал забываться… Когда я проснулся, яркое летнее солнце весело глядело в мою комнату, и вся бодрость разом возвратилась ко мне. Быстро одевшись, я застал Федора Михайловича уже за утренним чаем веселым и совершенно спокойным. Оказалось, что припадка с ним не было, хотя приближение такового он накануне предчувствовал.
— Я всегда предчувствую приближение припадка, — говорил он мне, — но вчера как-то благополучно обошлось. А вы, я думаю, порядочно напугались? — засмеялся он и тотчас же переменил тему разговора и начал рассказывать о своем последнем путешествии за границу {4}.
Достоевский говорил медленно и тихо, сосредоточенно, так и видно было, что в это время у него в голове происходит громадная мыслительная работа. Его проницательные небольшие серые глаза пронизывали слушателя. В этих глазах всегда отражалось добродушие, но иногда они начинали сверкать каким-то затаенным, злобным светом, именно в те минуты, когда он касался вопросов, его глубоко волновавших. Но это проходило быстро, и опять эти глаза светились спокойно и добродушно. Но что бы он ни говорил, всегда в его речи проглядывала какая-то таинственность, он как будто и хотел что-нибудь сказать прямо, откровенно, но в то же мгновение затаивал мысль в глубине своей души. Иногда он нарочно рассказывал что-нибудь фантастическое, невероятное и тогда воспроизводил удивительные картины, с которыми потом слушатель долго носился в уме. Одна из дочерей А. П. Иванова, уже взрослая девица и отличная музыкантша, была большая трусиха. Федор Михайлович это хорошо знал и нарочно рассказывал ей на сон грядущий такие страшные и фантастические истории, от которых бедная Мария Александровна не могла подолгу заснуть. Федора Михайловича это ужасно забавляло.
О своем пребывании в Сибири и в каторге Достоевский нам ничего никогда не рассказывал. Он вообще не любил об этом говорить. Все это знали, конечно, и никто не решался никогда возбуждать разговора на эту тему. Только однажды мне удалось, сидя у Федора Михайловича за утренним чаем, услышать от него несколько слов по поводу небольшого Евангелия, которое у него лежало на маленьком письменном столе. Мое внимание возбудило то обстоятельство, что в этом Евангелии края старинного кожаного переплета были подрезаны. На мой вопрос о значении этих подрезов Достоевский мне объяснил, что когда он должен был отправиться в ссылку в Сибирь, то родные благословили и напутствовали его этою книгою, в переплете которой были скрыты деньги {5}. Арестантам не дозволялось иметь собственных денег, а потому такая догадливость его родных до некоторой степени облегчила ему на первое время перенесение суровой и тяжелой обстановки в сибирском остроге.
— Да, — сказал с грустью Федор Михайлович, — деньги — это чеканенная свобода…
С этим Евангелием Достоевский потом никогда в жизни не расставался, и оно у него всегда лежало на письменном столе {Это Евангелие хранится в семье Достоевских. О нем напечатана заметка Н. Н Кузьмина в январской книжке ‘Ежемесячных сочинений’, 1901. (Прим. редакции ‘Исторического вестника’.)}.

——

Ф. М. Достоевский очень любил молодежь, почти все свободное свое время от занятий он всецело отдавал этой молодежи, руководя всеми ее развлечениями. По счастливому стечению обстоятельств, в описываемое лето в Люблине поселилось несколько семейств, которые быстро перезнакомились между собою. Было много молодежи, несколько очень хорошеньких и взрослых барышень, так что по вечерам на прогулку нас собиралось со взрослыми до двадцати человек. Все это общество было всегда беззаботно весело, всегда царствовало во всем полное согласие, и никогда даже малейшая тень какого-либо недоразумения или неудовольствия не пробегала между нами. И душою этого общества всегда были А. П. Иванов и Ф. М. Достоевский. Что они скажут, то делали все, и взрослые и молодежь. Конечно, каждый из нас, юношей, имел предмет своего обожания, но все это носило до такой степени невинный, идеалистический характер, что старшие только подсмеивались над нами, шутя относились к нашим вздохам и мечтаниям, не бросив ни разу зерно какого-либо недоброго подозрения. Оттого и царствовали между всеми нами дружба и полное единство. Да, счастливое было это время! Прогулки обыкновенно заканчивались разными играми в парке, которые затягивались иногда до полуночи, если дождь ранее не разгонит всех по домам. Ф. М. Достоевский принимал самое деятельное участие в этих играх и в этом отношении проявлял большую изобретательность. У него однажды даже явилась мысль устроить нечто вроде открытого театра, на котором мы должны были давать импровизированные представления. Для сцены выбрали деревянный помост, охватывавший в виде круглого стола ствол столетней, широковетвистой липы. В то время вся наша молодежь зачитывалась сочинениями Шекспира, и вот Ф. М. Достоевский решил воспроизвести сцену из ‘Гамлета’. По его указаниям, сцена должна была быть воспроизведена в следующем виде: я и старший сын А. П. Иванова стоим на часах и ведем беседу, вспоминая о недавно появившейся тени прежнего датского короля. Во время этого разговора вдруг появляется тень короля в лице Федора Михайловича, закутанного с головою в простыню. Он проходит по сцене и скрывается, мы же, объятые ужасом, падаем. После этого медленно выступает на сцену Гамлет (молодой доктор К<арепи>н, племянник Федора Михайловича) и, увидя нас лежащими на земле, останавливается, грозным взором окидывает зрителей и торжественно произносит: ‘Все люди свиньи!’ Эта фраза вызывала громкие рукоплескания публики, и тем сцена кончалась. В этом роде изображались и другие сцены, и всегда в них участвовал сам Достоевский. Словом, он забавлялся с нами, как дитя, находя, быть может, в этом отдых и успокоение после усиленной умственной и душевной работы над своим великим произведением (‘Преступление и наказание’).

——

Ф. М. Достоевский очень любил музыку, он почти всегда что-нибудь напевал про себя, и это лучше всего обозначало хорошее настроение его духа. В этом отношении вторая дочь А. П. Иванова, Мария Александровна, ученица Московской консерватории, доставляла ему большое удовольствие своею прекрасною игрою. В одном только они расходились: Мария Александровна была большая поклонница Шопена (как и вообще все женщины), между тем как Федор Михайлович не особенно жаловал музыку польского композитора, называя ее ‘чахоточной’. Он превыше всего ставил музыку Моцарта и Бетховена, а из русских композиторов очень любил произведения Глинки и Серова, в особенности оперу последнего ‘Рогнеда’. Относительно ‘Аскольдовой могилы’ мы образовали два лагеря: А. П. Иванов и я были на стороне этой оперы и восторгались каждым ее мотивом, все прочие образовали противоположную партию, относились к опере равнодушно, даже насмешливо, называя музыку Верстовского собранием простых романсов и больше ничего. Ф. М. Достоевский не высказывался определенно и скорее готов был бы поддержать А. П. Иванова, чтобы хотя чем-нибудь доставить удовольствие этому прекрасному человеку. Действительно, стоило только неодобрительно отозваться об ‘Аскольдовой могиле’, как это просто выводило из себя Александра Павловича. Он знал эту оперу наизусть и играл ее по слуху. Со времени постановки оперы на московскую сцену А. П. Иванов не пропускал ни одного представления. Он рассказывал, что в первый год постановки ‘Аскольдовой могилы’ она была сыграна шестьдесят раз. Тогда роль Торопки исполнял знаменитый певец Бантышев, который своим феноменальным голосом всегда привлекал в театр массу москвичей, преимущественно из купечества.
Уже раз коснувшись музыки, упомяну здесь маленькую подробность. Однажды в присутствии Ф. М. Достоевского я сыграл на рояли (я тоже играл по слуху) немецкий романс на известные стихи из Гейне:
Du hast Diamanten und Perlen,
Hast alles, was Menschenbegehr,
Und hast die schonsten Augen, —
Mein Liebchen, was willst du mehr?.. {*} {6}
и т. д.
{* У тебя брильянты и жемчуг,
У тебя все, чего можно пожелать,
У тебя прекрасные глаза, —
Моя дорогая, чего же еще ты хочешь?}
Романс этот очень понравился Федору Михайловичу, и он полюбопытствовал узнать, где я его слышал. Я ответил, что несколько раз слышал, как его играли шарманщики в Москве. По-видимому, Достоевский слышал этот романс впервые и стал частенько сам его напевать. Не смею утверждать, но, быть может, у него вследствие сего явилась мысль в 5-й главе 2-й части своего романа ‘Преступление и наказание’ вложить в уста умирающей Катерины Ивановны Мармеладовой те же слова этого романса, которые она произносит в бреду {7}. Необходимо припомнить, что Катерина Ивановна также ходила по улицам с шарманкой и своими детьми, заставляя последних петь и плясать перед глазеющим народом. Вторую же часть своего романа Федор Михайлович именно писал в Люблине летом 1866 года.

——

Ф. М. Достоевский почти каждую неделю ездил в Москву, в редакцию ‘Русского вестника’, в котором печатался его роман, и всегда возвращался домой недовольный и расстроенный. Объяснялось это тем, что ему приходилось почти всегда исправлять текст или даже прямо выбрасывать некоторые места своего произведения, вследствие разных цензурных стеснений. Это, конечно, было ему очень неприятно, но открыто он этого не высказывал, так что никто из нас не знал, какие места романа исчезли бесследно для читающей публики {8}.
Однажды Федор Михайлович отправился в Москву пешком и для компании пригласил меня с собой. Во всю дорогу он рассказывал о последних политических событиях, весь интерес которых в то время сосредоточивался на австро-прусской войне. Я, конечно, мало понимал в политике, но, читая ежедневно газеты, очень интересовался военными успехами Пруссии. Естественно поэтому, с какою жадностью я вслушивался в объяснения, мнения и взгляды Федора Михайловича, который своею громадною эрудицией мог поистине увлечь каждого слушателя. От него я узнал о Бисмарке, Наполеоне III, Франце-Иосифе и других вершителях судеб Европы. Он был очень внимателен и терпелив к задаваемым мною вопросам и с полной обстоятельностью старался мне все разъяснить, чего я, по своему юношеству, не понимал. В такой беседе мы дошли до Рогожской заставы. Здесь Федор Михайлович просил меня остаться и подождать, пока он съездит в редакцию. Я присел на лавочку возле какого-то трактира средней руки и от нечего делать начал считать, сколько мимо меня провезут по шоссе покойников на Рогожское кладбище. Нужно заметить, что в описываемое лето в Москве свирепствовала холера если и не особенно сильная, а все же уносившая ежедневно немало жертв. В течение трехчасового ожидания я насчитал, что мимо меня провезли около десяти человек покойников, почти исключительно из простонародья. Какая-нибудь клячонка тащит в телеге наскоро сколоченный простой желтый гроб, и два-три человека провожатых, а то и никого. Грустная картина! Но вот вскоре показалась пролетка, и в ней знакомая фигура Федора Михайловича, искавшего меня глазами. Когда он подъехал ко мне, то сообщил прежде всего, что он очень проголодался, и предложил закусить тут же в трактире. Я был весьма доволен таким предложением, ибо и сам чувствовал голод. Таким образом, мы вошли в трактир и заняли отдельный столик, накрытый белой скатертью и усеянный скучающими мухами. Благодаря летнему времени, в трактире было почти пусто. Половые в белых рубахах и с салфеткой под мышкой уныло бродили по зале и, по-видимому, были удивлены нашим посещением, ибо мы все же были на загородном шоссе необычными посетителями.
Половой, подававший нам холодную закуску (кстати замечу, что Федор Михайлович почти ничего не пил), был очень вертлявый и услужливый человек, так что он невольно напомнил мне того трактирного слугу, который подавал обед П. И. Чичикову в гостинице города N. Когда я об этом заметил Федору Михайловичу, то привел его в самое веселое настроение. Вообще достаточно было по какому-либо поводу упомянуть о Гоголе, чтобы вызвать у Достоевского горячий восторг, — до такой степени он преклонялся пред гением этого великого писателя. Много раз, вспоминая различные места, из произведений Гоголя, он говорил, что по реальности изображаемых лиц и неподражаемому юмору он ничего высшего не знает ни в русской, ни в иностранной литературах. Например, говорил он однажды, ничего более характерного и остроумного не мог придумать ни один писатель, как это сделал Гоголь, когда Ноздрев, после тщетных усилий заставить Чичикова играть в карты и окончательно рассердившись, вдруг отдает приказание своему слуге: ‘Порфирий, ступай скажи конюху, чтобы не давал овса лошадям его, пусть их едят одно сено’. Это был такой гениальный штрих в характеристике Ноздрева, который сразу выдвинул всю фигуру его и наиболее сильно очертил все внутреннее содержание этого бесшабашного человека.
К сожалению, Ф. М. Достоевский нам никогда ничего не читал, так что я не могу сказать, какое он производил впечатление своим чтением на слушателей.
Судя по тому, как он говорил, как рассказывал, нужно думать, что и читал он очень хорошо. Но все до такой степени относились к нему деликатно, так никому не хотелось его чем-нибудь утрудить, что никто и не решался предложить ему книгу для чтения вслух, без личного его к тому побуждения и желания. <...>

ПРИМЕЧАНИЯ

Настоящая книга представляет собой первый опыт научно комментированного издания сборника воспоминаний о Ф. М. Достоевском. Правда, ранее были сделаны две попытки собрать воспоминания о Достоевском: вскоре после смерти писателя, в 1883 году, в т. I Полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского, под редакцией О. Ф. Миллера и Н. Н. Страхова, и гораздо позднее в сборнике, составленном В. Е. Чешихиным-Ветринским (‘Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников, письмах и заметках’, М. 1912, ‘Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников и его письмах’, М. 1923. Второе, исправленное и дополненное издание).
Издание 1883 года сохраняет в ряде случаев значение первоисточника (так, в настоящей книге по нему печатаются воспоминания А. Е. Ризенкампфа и Н. Н. Страхова). Сборник, редактировавшийся В. Е. Чешихиным-Ветринским, не имеет в настоящее время научного значения (далеко не полон по составу, устарел по принципам подачи текстов и комментирования и т. д.).
За вычетом свидетельств о Достоевском в переписке современников и в записках официального назначения, количество мемуаров о Достоевском определяется примерно ста восьмьюдесятью названиями. Принимая во внимание своеобразие характера Достоевского, его стремление к одиночеству, к сосредоточенности в себе, это число должно казаться большим.
В настоящую книгу включается, полностью или в отрывках, сорок мемуаров. Достоверность была основным критерием при оценке мемуаров, включаемых в настоящий сборник. Помимо достоверности, при отборе учитывалась значительность сообщаемых сведений для биографии Достоевского, а также личность мемуариста, близость его к Достоевскому — по характеру их отношений, как членов одной семьи, товарищей по школе, по каторжной тюрьме и пребыванию в Сибири, роду занятий и т. д.
Тексты мемуаров вновь сверены с имеющимися первоисточниками — прижизненными публикациями и рукописями. В ряде случаев тексты печатаются по наиболее авторитетным посмертным публикациям и специально подготовленным изданиям.
Ряд мемуаров печатается с сокращениями: опускаются места, не относящиеся к Достоевскому, повествующие о малозначительных фактах его биографии или повторяющие сказанное другими мемуаристами. Все сокращения обозначаются тремя точками в угловых скобках. В ряде случаев исключаются публикуемые мемуаристами тексты писем и статей Достоевского (например, в воспоминаниях Н. Н. Страхова). Эти случаи всегда оговариваются в примечаниях со ссылкой на соответствующие страницы последних изданий писем и статей Достоевского. Из мемуаров общего характера (таких, например, как воспоминания П. В. Анненкова или В. А. Соллогуба) извлечены фрагменты, посвященные Достоевскому.
Книга состоит из восьми разделов, соответственно центральным, вершинным моментам в жизни и творчестве Достоевского.
В первом разделе (1821-1843) объединены мемуарные документы, освещающие детские и юношеские годы писателя (жизнь в семье, Инженерное училище, первые попытки творчества).
Во втором разделе (1843-1848) сосредоточены воспоминания о начале литературной деятельности (переводы из Бальзака и Жорж Санд, работа над ‘Бедными людьми’, знакомство и сближение с Белинским, успех ‘Бедных людей’, разочарование круга Белинского, разрыв, семья Бекетовых).
Третий раздел (1849-1859) — кружок Петрашевского, арест, Петропавловская крепость, эшафот, Сибирь, Омская каторжная тюрьма, Сибирский батальон, женитьба, возвращение в Петербург.
Раздел четвертый (1860-1867) — первые годы по возвращении в Петербург, журналы ‘Время’ и ‘Эпоха’, поездки за границу (1862-1863). Творчество: ‘Униженные и оскорбленные’, ‘Записки из Мертвого дома’, ‘Записки из подполья’, первая вершина творчества — ‘Преступление и наказание’.
Раздел пятый (1867-1873) — женитьба на А. Г. Сниткиной, жизнь за границей — Италия, Швейцария, Дрезден. Творчество: романы ‘Идиот’, ‘Бесы’, возвращение на родину, редакторство в журнале кн. Мещерского ‘Гражданин’.
Раздел шестой (1874-1880) — роман ‘Подросток’ в ‘Отечественных записках’, ‘Дневник писателя’, ‘Братья Карамазовы’.
Раздел седьмой. Речь Достоевского о Пушкине. ‘За и против’. Страстная полемика.
Раздел восьмой. Последние годы. Смерть, похороны.
Каждому мемуарному тексту предшествует биобиблиографическая справка о его авторе и критическая оценка воспоминаний как исторического источника. Все неточности и ошибки, имеющиеся в свидетельствах мемуаристов о конкретных фактах, датах, именах и т. п., исправляются в примечаниях. В конце книги дается библиография мемуаров о Достоевском.
Сборник составлен проф. А. С. Долининым.
Составитель приносит глубокую благодарность Н. Н. Соломиной, принимавшей ближайшее участие в составлении сборника, а также всем, работавшим вместе с ним над этой книгой.
Подготовку текстов, написание вступительных заметок и примечаний осуществляли: С. В. Белов — вступ. заметка к восп. П. К. Мартьянова, воспоминания И. И. Попова, И. А. Битюгова — восп. Г. И. Успенского, ‘Пушкинский праздник’ Н. Н. Страхова, А. М. Сливицкого, М. А. Поливановой, Д. Н. Любимова, Е. П. Летковой-Султановой, А. С. Долинин — восп. А. М. Достоевского, А. И. Савельева, К. А. Трутовского, А. П. Милюкова, П. П. Семенова-Тян-Шанского, Д. Д. Ахшарумова, подготовка текста восп. П. К. Мартьянова и примечания к последним, вступ. заметки к отрывку из ‘Дневника писателя’ Ф. М. Достоевского, воспоминаниям Н. Н. Страхова и отрывку из ‘Истории моего современника’ В. Г. Короленко, Е. Н. Дрыжакова — восп. С. В. Ковалевской (вступ. заметка и прим. — при участии Н. М. Перлиной), В. В. Тимофеевой (О. Починковской), Вс. С. Соловьева, М. А. Александрова, Н. М. Перлина — прим. к восп. X. Д. Алчевской, П. С. Рейфман — восп. П. И. Вейнберга, подготовка текста отрывка из ‘Истории моего современника’ В. Г. Короленко и прим. к нему, восп. Е. А. Штакеншнейдер, А. П. Философовой и М. В. Каменецкой, ‘Дневник’ А. С. Суворина, Э. М. Румянцева — восп. А. Е. Врангеля, подготовка текста и вступ. заметка к восп. X. Д. Алчевской, И. 3. Серман — восп. Д. В. Григоровича, П. В. Анненкова, А. Я. Панаевой, В. А. Соллогуба, подготовка текста отрывка из ‘Дневника писателя’ Ф. М. Достоевского и прим. к последнему, восп. С. Д. Яновского, Н. Н. Соломина — восп. М. А. Ивановой, подготовка текста восп. А. Г. Достоевской, прим. к восп. А. Г. Достоевской в последнем разделе сборника, ‘О покойном’ А. С. Суворина, Ф. Я. Цирлина — восп. А. Е. Ризенкампфа (при участии С. В. Белова), П. М. Ковалевского и Н. Фон-Фохта, ‘Дневник’ А. Г. Достоевской, вступ. заметка к восп. А. Г. Достоевской и прим. к восп. Н. Н. Страхова написаны А. С. Долининым и Е. Н. Дрыжаковой, прим. к восп. А. Г. Достоевской — А. С. Долининым и Н. М. Перлиной.

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ {*}

{* Употребляются во всем научном аппарате настоящего издания, кроме вступительной статьи.}
Белинский — В. Г. Белинский, Полн. собр. соч. в тринадцати томах, тт. I-XIII, изд. АН СССР, М. 1953-1959.
Бельчиков — Н. Ф. Бельчиков, Достоевский в процессе петрашевцев, М.-Л. 1936.
Биография — Полн. собр. соч. Ф. М. Достоевского, т. I. Биография, письма и заметки из записной книжки, СПб. 1883.
БВ — ‘Биржевые ведомости’.
BE — ‘Вестник Европы’.
Венок — сб. ‘Венок на памятник Пушкину’, составленный Булгаковым, СПб. 1880.
Волоцкой — М. В. Волоцкой, Хроника рода Достоевского (1506-1933), М. 1933.
Воспоминания Достоевской — Воспоминания Анны Григорьевны Достоевской, М.-Л. 1925.
Герцен — А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, изд. АН СССР, М. 1954-1964.
Гроссман — Леонид Гроссман, Жизнь и труды Ф. М. Достоевского, М. 1935.
Дело петрашевцев — ‘Дело петрашевцев’, т. I-III, изд. АН СССР, М.-Л. 1937-1951.
Дневник Достоевской — Дневник Анны Григорьевны Достоевской, 1867, М. 1923.
Добролюбов — Н. А. Добролюбов, Собр. соч. в девяти томах, изд. ‘Художественная литература’, М. 1961-1964.
Документы — Документы по истории литературы и общественности, вып. первый, Ф. М. Достоевский, изд. Центрархива РСФСР, М. 1922.
Долинин, Последние романы — А. С. Долинин, Последние романы Достоевского. Как создавались ‘Подросток’ и ‘Братья Карамазовы’, ‘Советский писатель’, М.- Л. 1963.
Достоевский, 19261930 — Ф. М. Достоевский, Полн. собр. художественных произведений. Ред. Б. Томашевского и К. Ха-лабаева, тт. I-XIII, Госиздат, М.-Л. 1926-1930. Достоевский, 19561958 — Ф. М. Достоевский, Собр. соч. в десяти томах, Гослитиздат, М. 1956-1958. Достоевский, I — Достоевский. Материалы и исследования. Ред. А. С. Долинина, Пг. 1922.
Достоевский, II — Достоевский. Материалы и исследования. Ред. А. С. Долинина, Л. 1925.
Достоевский, III — Ф. М. Достоевский. Материалы и исследования. Ред. А. С. Долинина, М.-Л. 1935.
Достоевский среди петрашевцев — А. С. Долинин, Достоевский среди петрашевцев, сб. ‘Звенья’, т. 6, 1936.
ИВ — ‘Исторический вестник’.
ИРЛИ — Институт русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский дом).
Лейкина — В. Р. Лейкина, Петрашевцы, М. 1924.
ЛН — ‘Литературное наследство’.
НВ — ‘Новое время’.
Некрасов — Н. А. Некрасов, Полн. собр. соч. и писем в двенадцати томах, Гослитиздат, М. 1948-1953.
ОЗ — ‘Отечественные записки’.
Письма — Ф. М. Достоевский, Письма. Ред. А. С. Долинина, т. I, М. — Л. 1928, т. II, М.-Л. 1930, т. III, М.-Л.. 1934, т. IV, М. 1959.
Пушкин — А. С. Пушкин, Поли. собр. соч, в семнадцати томах, изд. АН СССР, М.-Л. 1937-1949.
РА — ‘Русский архив’.
РВ — ‘Русский вестник’.
PМ — ‘Русская мысль’.
PC — ‘Русская старина’.
С — ‘Современник’.
Творчество Достоевского — Творчество Достоевского, Одесса, 1921.
Толстой — Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч. в девяноста томах, Гослитиздат, М. 1928-1958.
Тургенев — И. С. Тургенев, Собр. соч. в двенадцати томах, Гослитиздат, М. 1953-1958.
Успенский — Г. И. Успенский, Полн. собр. соч. в четырнадцати томах, изд. АН СССР, М. 1940-1954.
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства СССР.

ДЕТСТВО. ОТРОЧЕСТВО. ЮНОСТЬ

А. М. Достоевский

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

Впервые воспоминания А. М. Достоевского были напечатаны отдельным изданием его сыном А. А. Достоевским в 1930 году. В настоящем сборнике печатаются с сокращениями главы I и III. Текст вновь проверен по рукописи, хранящейся в отделе рукописей ИРЛИ.
1 Стр. 42. Няня Алена Фроловна появляется в произведениях Ф. М. Достоевского дважды: в романе ‘Бесы’ (Достоевский, 19561958, VII, 115, 119) и в ‘Дневнике писателя’ за 1876 год (Достоевский, 19261930, XI, 256, 257), где рассказывается о пожаре в деревне Достоевских: ‘С первого страху вообразили, что полное разорение. Бросились на колена и стали молиться, мать плакала. И вот вдруг подходит к ней наша няня, Алена Фроловна, служившая у нас по найму, вольная то есть, из московских мещанок. Всех она нас, детей, взрастила и выходила. Была она тогда лет сорока пяти, характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки! Жалованья она не брала у нас уже много лет: ‘Не надо мне’, и накопилось ее- жалованья рублей пятьсот, и лежали они в ломбарде, — ‘на старость пригодится’, и вот она вдруг шепчет маме: ‘Коли надо вам будет денег, так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо…’ Для Достоевского поступок няни — явление типическое, свидетельствующее о способности человека из народа сострадать своему ближнему, жертвовать ему, по крайней мере, своими выгодами.
2 Стр. 47. К Ф. А. Маркусу восходит в романе ‘Подросток’ образ хозяина квартиры Подростка, Петра Ипполитовича, с наслаждением рассказывающего анекдоты (Долинин, Последние романы, 175-176).
3 Стр. 48. В черновых набросках к неосуществленной поэме ‘Житие Великого грешника’ фамилию Альфонский носит один из центральных персонажей (см. Документы), В романе ‘Подросток’ к нему восходит частью Версилов, частью Аркадий Долгорукий.
4 Стр. 51. О дяде Михаиле Федоровиче Нечаеве Достоевский пишет в письме к родственникам Куманиным от 28 января 1840 года: ‘Смерть дяденьки заставила меня пролить несколько искренних слез в память его. Отец, мать, дяденька, и все это в два года!’ (Письма, IV, 243 и 447). Очевидно, дядя Михаил умер недавно, ‘в рождественские праздники’, но не с 1838 на 1839, а с 1839 на 1840 год.
5 Стр. 51. Как считает Л. Ф. Достоевская, А. Ф. Куманину Достоевский изобразил в ‘Игроке’ ‘в лице старой московской бабушки’, проигрывающей в рулетку половину своего состояния (‘Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской’, Госиздат, М.-Пгр. 1922, стр. 21-22). По мнению А. Г. Достоевской, А. Ф. Куманина описана в ‘Идиоте’ ‘в лице старушки Рогожиной’ (Л. П. Гроссман, ‘Семинарий по Достоевскому’, Госиздат, М.-Пгр. 1923, стр. 60). О том, что тетка была не в своем уме уже несколько лет, Достоевский писал А. Н. Майкову 14/26 августа 1869 года (Письма, II, 200).
6 Стр. 53. Любопытные воспоминания о В. М. Котельницком бывших его слушателей (в том числе и Н. И. Пирогова) см. Волоцкой, 84-87.
7 Стр. 54. Достоевский и позже интересовался народным театром. Так, в вариантах ‘Дневника писателя’ за 1876 год (‘Елка в Клубе художников’) имеется интересное рассуждение о представлении, которое можно было бы дать в духе народного театра с участием Петрушки: Пульчинель ‘вроде Дон-Кихота, он не хочет верить злу и обману, быстро гневается и бросается на несправедливость, а Петрушка вроде совершенно обрусевшего Санхо Пансы, но уже совершенно обрусевший и народный характер’. Замечательно, что, по мысли Достоевского, все представление должно быть проникнуто злобой дня (см. ‘Ученые записки Ленинградского гос. пед. института им. М. Н. Покровского’, т. IV, вып. 2, 1940, стр. 314-316).
8 Стр. 65. Сохранилось письмо Достоевского от 23 марта 1839 года к Александру Федоровичу Хотяинцеву (Письма, IV, 240). Возможно, именно Александр Федорович обозначен здесь буквами NN.
9 Стр. 70. Февральский выпуск за 1876 год, гл. 1 (‘Мужик Марей’).
10 Стр. 71. В ‘Братьях Карамазовых’ имение Федора Павловича Карамазова названо Чермашня.
11 Стр. 71. В ‘Братьях Карамазовых’ слуга Федора Павловича Карамазова тоже называется Григорием Васильевичем.
12 Стр. 73. К ‘дурочке Аграфене’, очевидно, восходит в ‘Братьях Карамазовых’ Елизавета Смердящая, мать Смердякова. В романе о ней сказано: ‘ходила она, как дурочка Аграфена, всю жизнь, и летом и зимою, босая и в одной посконной рубашке’.
13 Стр. 77. В планах ‘Жития Великого грешника’, первая половина которого будет заметно использована в ‘Подростке’ (см. Долинин, Последние романы), пансион Чермака упоминается несколько раз (Документы).
14 Стр. 79. Фамилию учителя установить не удалось.
15 Стр. 79. Труд К. А. Полевого, посвященный Ломоносову, назван неточно: не ‘Биография’, а ‘Описание жизни Ломоносова’.
16 Стр. 79. Из дальнейшего краткого перечня книг, которые читались в семье Достоевских, видно, что, несмотря на строго патриархальный уклад жизни, литературные интересы в семье были развиты довольно сильно и отец внимательно следил за литературою. Такие произведения, как ‘Юрий Милославский’ М. Н. Загоскина, ‘Ледяной дом’ И. И. Лажечникова, ‘Стрельцы’ К. П. Масальского, ‘Семейство Холмских’ Д. И. Бегичева, ‘Сказки казака Луганского’ (псевдоним писателя В. И. Даля), в то время были литературными новинками.
17 Стр. 81. В планах неосуществленной поэмы ‘Житие Великого грешника’ этой фамилией обозначен герой, роль которого должна была стать весьма значительной: он оказывал большое влияние на центральное лицо поэмы, являющееся прообразом главного героя романа ‘Подросток’ Аркадия Долгорукова (Документы, 70, 71, 75 и др.).
18 Стр. 81. Далее А. М. Достоевский цитирует пятнадцать строф из сатиры А. Ф. Воейкова (XXI-XXIII, XXX, XXXVI, XXXIX-XLI, XLVII-LI, LIV, LV — см. А. Ф. Воейков, Дом сумасшедших. Вступительная статья и историко-литературный комментарий И. Розанова и Н. Сидорова, книгоиздательство ‘Польза’, М. 1911). Первая редакция ‘Дома сумасшедших’ была написана в 1814 году и с тех пор распространялась в списках. Напечатана сатира Воейкова в 1857 году.
19 Стр. 84. Главное инженерное училище в Петербурге возникло из инженерной школы генерала Сухтелена, основанной в 1804 году. С 1810 года школа получила название Инженерного училища с офицерскими классами, с 1819 года — Главного инженерного училища. Помещалось в Михайловском замке (б. дворце императора Павла) на Фонтанке (см. М. Максимовский, Исторический очерк развития Главного инженерного училища, СПб. 1869).
20 Стр. 84. Несмотря на благоприятный ответ статс-секретаря по IV Отделению собственной его величества канцелярии Г. И. Вилламова, дети на казенный счет приняты не были. М. М. вообще не был принят в училище и поступил на службу юнкером, а за Ф. М. внес деньги (950 р. асс.) дядя, А. А. Куманин.
21 Стр. 85. Впервые под заглавием ‘На смерть Пушкина’ опубликовано лишь в ‘Полярной звезде’ на 1856 год (Лондон, 1858. кн. 2). В России без последних шестнадцати стихов было помещено в ‘Библиографических записках’ (1858, т. I, N 20), без одного стиха (‘Вы, жадною толпой стоящие у трона…’) в Сочинениях Лермонтова под ред. С. С. Дудышкина (т. I, СПб. 1860).
22 Стр. 85. Третья, четвертая и пятая строфы стихотворения минского гимназиста А. Керсновского ‘На смерть Пушкина’, напечатано в ‘Опытах в русской словесности воспитанников гимназий белорусского учебного округа’, Вильно, 1839, стр. 3 и 4. А. М. Достоевский цитирует не совсем точно, вероятно по списку, дошедшему до Москвы еще в 1837 году (см. также: В. В. Каллаш, Puschkiniana, вып. II, Киев, 1903, стр. 7).
23 Стр. 86. Этот стих взят из ‘Эпитафий’ Карамзина (1792).
24 Стр. 86. ‘Дневник писателя’ за 1876 год (Достоевский, 1926-1930, XI, 168).
25 Стр. 87. См. еще отзыв Достоевского о родителях в письме его к А. М. Достоевскому от 10 марта 1876 года (Письма, III, 204-205).
26 Стр. 88. О таком же состоянии ‘внутреннего смятения’, когда человек ‘старается осмыслить случившееся, собрать свои мысли в точку’ и разговаривает с собою, обращаясь к любимому существу, как если бы продолжалась еще его жизнь, читаем в ‘Кроткой’.
27 Стр. 88. В этом письме М. А. Достоевский писал о дурном урожае, больших денежных расходах на хозяйство и засухе, угрожающей ‘не только разорением, но и совершенным голодом’ (‘Воспоминания’ А. М. Достоевского, стр. 87-88).
28 Стр. 90. А. М. Достоевский поселился на квартире Ф. М. осенью 1841 года.
29 Стр. 90. 17 октября М. М. Достоевский уехал не в Ревель, а в Нарву.
30 Стр. 93. О Трутовском см. стр. 105.
31 Стр. 94. Из стихотворной драмы ‘Отец и дочь’, переделанной с итальянского П. Г. Ободовским. Главную роль — сира Вильяма Доверстона — играл Каратыгин.
32 Стр. 94. Отрывок из трагедии В. А. Озерова ‘Димитрий Донской’, действие I, явление II — рассказ боярина Московского. А. М. Достоевский воспроизводит этот отрывок неточно.

А. И. Савельев

ВОСПОМИНАНИЯ О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ

Печатаются по журналу ‘Русская старина’, 1918, N 1-2.
1 Стр. 97. Возможно, что это прозвище связано с только что скончавшимся (в 1838 г.) архимандритом Фотием, которого принимали в высших кругах за святого, ‘смиренника’, ‘не от мира сего’.
2 Стр. 102. Речь идет о Михаиле Романовиче Шидловском (1826-1880) -впоследствии сенаторе и генерал-лейтенанте. Он действительно, кроме Инженерного училища, окончил Императорскую военную академию, был тульским гражданским губернатором (с 1859 г.), начальником Главного управления по делам печати (1870-1871), товарищем министра внутренних дел (1871-1874).
3 Стр. 102. ‘Секта людей божьих’, или ‘христовщина’ (отсюда ‘хлыстовщина’), — первая русская мистическая секта, появившаяся во второй половине XVII века и в разных вариациях существовавшая в течение всего. XVIII и первого тридцатилетия XIX века.
4 Стр. 103. Толь Феликс Густавович (1823-1867) — последователь Фурье. На пятницах Петрашевского читал лекции по истории религии. Вместе с другими наиболее активными петрашевцами был присужден к смертной казни, по конфирмации сослан на каторжные работы в Коревский завод в Сибири. В 1855 году ему разрешено было жить в Томске, там он сблизился с Бакуниным, который дал ему такую характеристику: ‘Голова у него светлая <...>, сердце золотое, чистое, благородное, совершенно чуждое эгоизму и тщеславию. Характер рыцарский, порывистый…’ (Письма Бакунина к Герцену и Огареву, СПб. 1906, стр. 155-161). Толь был прекрасным педагогом, критиком, писал и художественные произведения. Наиболее ценен его ‘Настольный словарь’, громадный трехтомный труд с приложениями (1863-1866).
5 Стр. 103. Буддизм — религия, распространенная в Индии, Тибете, Китае, Японии, Бирме. Победа над собой и милосердие — основные принципы буддизма. Даосизм — мистическое учение, основателем которого считается китайский философ Лао-цзы, живший, по преданию, в VII в. до н. э. Дао — вечное начало, источник бытия, противопоставляемое материи. Основы этического учения даосизма: ‘Платите добром за зло. Оставьте мудрость, забудьте знания, и народ станет в тысячу раз счастливее’.

К. А. Трутовский

ВОСПОМИНАНИЯ О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ

Печатаются по журналу ‘Русское обозрение’, 1893, январь, в ‘Щукинском сборнике’ (вып. 1, М. 1902, стр. 90-93) напечатана, очевидно по рукописи, ранняя (1886) редакция воспоминаний.
1 Стр. 107. См. прим. 1 к стр. 97.
2 Стр. 108. ‘Бедные люди’ писались в 1844-1845 годах. Возможно, однако, что замысел романа возник раньше, и первые наброски Достоевский мог сделать еще в Инженерном училище. См. также прим. 4 к стр. 147.
3 Стр. 108. Это, по всей вероятности, продукт досужего воображения художника. Достоевскому мог, конечно, понравиться милый лирический рассказ юноши о своей любви. Но повесть свою он писал в 1849 году, лет через пять после рассказа.
4 Стр. 110. Из ссылки Достоевский вернулся не в 1862, а в 1859 году.

А. Е. Ризенкампф

<НАЧАЛО ЛИТЕРАТУРНОГО ПОПРИЩА>

Воспоминания А. Е. Ризенкампфа о Достоевском были использованы О. Ф. Миллером в его ‘Материалах для жизнеописания Ф. М. Достоевского’. По этому единственному сохранившемуся источнику и печатаются в настоящем издании (см. Полн. собр. соч. Ф. М. Достоевского, т. I — ‘Биография, письма и заметки из записной книжки’, СПб. 1883, стр. 34-35, 41, 48-53).
1 Стр. 113. Немецкая актриса Л. Лёве гастролировала в Петербурге в 1841 году.
2 Стр. 113. В первом концерте, в Петербурге (8 апреля 1842 г.), Лист исполнял увертюру к ‘Вильгельму Теллю’ Россини, Andante из ‘Лючии’ Доницетти, свою фантазию на темы ‘Дон-Жуана’ Моцарта, романс ‘Аделаида’ Бетховена и свой хроматический галоп. Во втором концерте (11 апреля) — мазурки Шопена, ‘Лесного царя’ Шуберта, ‘Пляску крестьян’, ‘Бурю’ и ‘Финал’ из Пасторальной (Шестой) симфонии Бетховена. В третьем концерте он играл Концерт Вебера и Лунную сонату Бетховена. В этот приезд Лист дал пять концертов. Во второй приезд, в 1843 году, дал только один концерт.
3 Стр. 114. См. прим. 2 к стр. 108.
4 Стр. 115. В 1842 году Блас дебютировал в Петербурге. В ‘Северной пчеле’ (N 57, от 13 марта 1842 г.) имеется сообщение о том, что ‘в понедельник 15 марта в зале госпожи Энгельгардт состоится концерт удивительного кларнетиста — г-на Бласа, возвысившего этот инструмент до невероятной степени совершенства’.
5 Стр. 115. В апреле 1842 года Достоевский и Ризенкампф не могли слышать ‘Руслана и Людмилу’, так как первое представление этой оперы состоялось 27 ноября 1842 года (‘Михаил Иванович Глинка. Литературное наследие’, т. 1, Л.-М. 1952, стр. 224). Очевидно, встреча Достоевского с Ризенкампфом на представлении этой оперы произошла весной 1843 года.
6 Стр. 117. В ‘частных известиях’ к ‘Санкт-Петербургским ведомостям’, N 2, 5 января 1806 года, упоминается мастер музыкальных инструментов Келер. Тот ли это Келер, брат которого ‘остановил на себе внимание’ Достоевского, установить не удалось.
7 Стр. 118. В письме от 31 декабря 1843 года (Письма, I, 66- 67) Достоевский предлагает брату Михаилу Михайловичу вместе перевести и издать один из самых популярных романов Сю — ‘Матильда, или Исповедь молодой женщины’. В этом и в двух других романах Сю — ‘Парижские тайны’ и ‘Вечный жид’ — нашли себе отражение ‘идеи века’, социалистические учения Сен-Симона, Фурье, Ламенне и других представителей утопического социализма, и это особенно захватывало передового русского читателя. Достоевским ‘предприятие’ это не было осуществлено. ‘Матильда’ была переведена В. М. Строевым лишь в 1846 году.

РОЖДЕНИЕ ПИСАТЕЛЯ

Д. В. Григорович

ИЗ ‘ЛИТЕРАТУРНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ’

Печатается по Полному собранию сочинений Д. В. Григоровича, изд. А. Ф. Маркса, СПб. 1896, т. 12, стр. 223-227, 231, 234, 266, 267-277.
1 Стр. 122. То есть в Инженерном училище. См. прим. 19 к стр. 84 и прим. 4 к стр. 126.
2 Стр. 124. Баллада ‘Светлана’ (1813).
3 Стр. 126. Чествование Ф. Ф. Радецкого состоялось 19 октября 1878 года. Кроме военных деятелей, на обеде выступили Григорович, Достоевский, Сеченов (‘Голос’, 1878, N 293).
4 Стр. 126. Д. В. Григорович учился в пансионе Костомарова с января 1836 года и поступил в училище 10 января 1837 года. Ф. М. и М. М. Достоевские поступили к Костомарову в 1837, а 16 января 1838 года Ф. М Достоевский был принят в училище.
6 Стр. 126. М. М. Достоевский по состоянию здоровья не был допущен к экзаменам в Инженерном училище, с июня 1838 года учился в Ревеле, где и начал службу в саперной роте. Вышел в отставку и переехал в Петербург в конце 1847 года.
6 Стр. 127. М. М. Достоевскому принадлежит классический перевод на русский язык поэмы Гете ‘Рейнеке-Лис’ (03, 1848, N 2 и 3, см. В. Жирмунский, Гете в русской литературе, Л. 1937, стр. 477), а также перевод драмы Шиллера ‘Дон Карлос’ (‘Библиотека для чтения’, 1848, N 2 и 5). В ‘Отечественных записках’ за 1848-1850 годы он напечатал ряд беллетристических произведений, в 1851 году — комедию ‘Старшая и меньшая’.
7 Стр. 127. Журнал ‘Время’ братья Достоевские издавали значительно позже, в 1861-1863 годах, а после запрещения его цензурой, с 1864 года — журнал ‘Эпоха’, издание которого было прекращено Ф. М. Достоевским в 1865 году, уже после смерти брата (см. воспоминания Н. Н. Страхова, а также Письма, I, 396-403).
8 Стр. 127. В мае месяце 1837 года, дорогой из Москвы в Петербург, Достоевский сговаривается с братом, ‘приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух’ (‘Дневник писателя’ за 1876 год — Достоевский, 19261930, XI, 169, см. также стр. 80-81, 84-85 наст. тома).
9 Стр. 127. О пансионе Л. И. Чермака см. воспоминания А. М. Достоевского, стр. 77.
10 Стр. 128. О своем увлечении Гофманом Достоевский писал брату 9 августа 1838 года — летом этого года, в лагерях в Петергофе, им был прочитан ‘весь Гофман’ (Письма, I, 47).
11 Стр. 128. ‘Исповедь англичанина, принимавшего опиум’ — сочинение английского писателя Томаса де Квинси, вышедшее в 1821 году анонимно. В русском переводе (1834) было приписано Ч.-Р. Метьюрину (Матюрену в русской транскрипции и произношении начала XIX в.), автору популярного в России романа ‘Мельмот-скиталец’ (см. М. П. Алексеев, Ф. М. Достоевский и книга де Квинси ‘Confessions of an English Opium Eater’. — ‘Ученые записки высшей школы г. Одессы’, 1922, т. II). В связи со вторым изданием книги Герцен писал Тургеневу: ‘Я тотчас приобрел Opium Eater’a. Да, это превосходная книга — De Quincy еще жив и теперь <...>. Так искренно, так откровенно не умеет писать ни один француз — и смело’ (Герцен, XXVI, 60).
12 Стр. 128. ‘Озеро Онтарио’ — ‘Следопыт’. В переводе М. Н. Каткова, М. А. Языкова и И. И. Панаева ‘Следопыт’ напечатан под заглавием ‘Путеводитель в пустыне, или Озеро-море’ (03, 1840, N8 и 9).
13 Стр. 128. А. Н. Бекетов — старший брат Н. Н. и Ан. Н. Бекетовых, о которых Григорович пишет дальше (об отношениях Достоевского с Бекетовыми см. прим. 29 к стр. 135). О дружбе Достоевского с Бережецким рассказывает А. И. Савельев (см. стр. 99 и 100).
14 Стр. 128. Вероятно, имеются в виду жизнеописания великих художников из ‘Писем русского путешественника’ Н. М. Карамзина (письмо от 12 июля 1789 г. из Дрездена).
15 Стр. 129. Достоевский остался на второй год в первом классе (об этом он писал отцу и брату в письмах от 30 и 31 октября 1838 г.).
16 Стр. 129. Речь идет о начале сороковых годов. Издание ‘Les Francais peints par eux-memes’ вышло в 1840-1842 гг. Белинский во вступлении к сборнику ‘Физиология Петербурга’ (1845) писал об этом парижском издании, а также ряде других французских ‘физиологических’ сборников, посвященных изображению общественных нравов (Белинский, VIII, 377-378).
17 Стр. 129. Встреча произошла осенью 1844 года. Отставку Достоевский получил в октябре этого же года (см. прим. 3 к стр. 147).
18 Стр. 130. В тексте ‘Петербургских шарманщиков’ Григоровича, напечатанных в первой части сборника ‘Физиология Петербурга’ (1845), это замечание Достоевского учтено.
19 Стр. 130. Достоевский и Григорович поселяются вместе в конце сентября 1844 года.
20 Стр. 130. Перевод Достоевского, без подписи, был напечатан в ‘Репертуаре и Пантеоне’ (1844, кн. VI и VII).
21 Стр. 131. Отрицательное отношение Белинского к Бальзаку (после сочувственного отзыва в ‘Литературных мечтаниях’) окончательно определилось уже к 1836 году (‘О критике и литературных мнениях ‘Московского наблюдателя’ — Белинский, II, 158, см. также письмо к В. П. Боткину от 14 марта 1840 года — XI, 496, ‘Русская литература в 1845 году’ — IX, 396). Достоевский же в 1838 году с восторгом писал о французском романисте: ‘Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека’ (Письма, I, 47). Такое отношение к Бальзаку осталось у Достоевского неизменным на всю жизнь.
22 Стр. 132. См. стр. 158-159, 243, 348.
23 Стр. 132. В ‘Дневнике писателя’ за 1877 год (см, стр. 147- 152 наст. тома).
24 Стр. 133. Впервые, не называя имени Достоевского, печатно рассказал об этом И. И. Панаев в фельетоне ‘Литературные кумиры и кумирчики’. Когда был опубликован фельетон Панаева (см. ‘Заметки Нового поэта о петербургской жизни,’, С, 1855, N 12, стр. 235), Достоевский находился еще в Семипалатинске на военной службе.
Вновь выступил с сообщением об этом требовании Достоевского П. В. Анненков (см. стр. 139). А. С. Суворин возразил Анненкову в ‘Новом времени’ (1880, N 1473): ‘Мы взяли ‘Петербургский сборник’ 1846 года и увидели, что г. Анненков это обстоятельство сочинил, вероятно, по свойственному ему добродушию: ‘Бедные люди’ напечатаны без всякой каймы, тем же самым шрифтом, как и другие статьи этого сборника. <...> Таким образом, П. В. Анненкову надо покаяться, а вместе с ним и ‘Вестнику Европы’. ‘Вестник Европы’ отвечал Суворину редакционной заметкой, настаивая на истории с ‘каймой’, но уже в новой версии, в которой речь шла уже не о ‘Бедных людях’, как у Анненкова, а о каком-то рассказе Достоевского, предназначавшемся в задуманный Белинским сборник ‘Левиафан’. ‘Автор ‘Бедных людей’ потребовал не от Некрасова, а от Белинского, чтобы его новый труд был помещен не иначе, как в начале или в конце сборника, но никак не между другими, в середине, а к тому же был бы обведен каймой. Белинский тогда же, смущенный таким оригинальным требованием, изложил свое затруднение близким друзьям, чтобы утешить его, Некрасов, Панаев и др. придумали написать от имени Белинского стихотворное послание к автору ‘Бедных людей’, которое заключалось таким четверостишием:
Будешь ты доволен мною,
Поступлю я как п<одлец>,
Обведу тебя каймою,
Помещу тебя в конец’.
В примечании редакции к тексту этого четверостишия говорилось: ‘Оно сообщено нам из записной книги 50-х годов, веденной одним из лиц, весьма близко стоявших к редакции ‘Современника’ той эпохи’ (BE, 1880, N 5, стр. 412-414). Возможно, что это лицо — Тургенев, находившийся в Петербурге между 1 февраля и 17 апреля и действительно близко стоявший к редакции ‘Современника’ (Письма, IV, 413-415, прим. А. С. Долинина). Однако новую версию истории о кайме и вышеприведенное стихотворение редакция ‘Вестника Европы’ могла получить и от Д. В. Григоровича: по тексту его записной книжки оно было позднее опубликовано (см. ‘Из записной книжки Д. В. Григоровича’. — Литературное приложение к ‘Ниве’, 1901, N 11, стр. 393-394, такая ‘записная книга’ Тургенева неизвестна). Достоевский впоследствии выступил с решительным опровержением этих слухов о кайме (см. его письмо к А. С. Суворину от 14 мая 1880 г. Письма, IV, 143).
25 Стр. 134. Еще до статьи о ‘Петербургском сборнике’, в которой дана очень высокая оценка общественно-литературного значения ‘Бедных людей’, Белинский писал о Достоевском и романе ‘Бедные люди’ (в рецензии на роман Жорж Санд ‘Мельник из Анжибо’): ‘Наступающий год — мы это знаем наверное, — должен сильно возбудить внимание публики одним новым литературным именем, которому, кажется, суждено играть в нашей литературе одну из таких ролей, какие даются слишком немногим. Что это за имя, чье оно, чем занимательно, — обо всем этом мы пока умолчим, тем более что все это сама публика узнает на днях’ (Белинский, IX, 407-408).
26 Стр. 134. Достоевский читал начальные главы ‘Двойника’ не у Некрасова, а у Белинского (см. прим. 1 к стр. 138).
27 Стр. 134. Неточная цитата из письма к П. В. Анненкову от 15 февраля 1848 года (Белинский, XII, 467, полностью впервые напечатано в книге ‘П. В. Анненков и его друзья’, СПб. 1892, стр. 607). Столь же резкий отзыв — в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’ (С, 1848, N 3, отд. III, стр. 38-39, ср. Белинский, X, 350-351).
28 Стр. 135. Об ухудшении отношений Достоевского с кругом ‘Современника’ во главе с Белинским и об окончательном разрыве между ними см. Письма, I, 88-89, 102-103, 104, 114-116, 482, и Белинский, XII, 467.
29 Стр. 135. Знакомство и сближение с братьями Бекетовыми — очень важная эпоха жизни Достоевского. Подавленный своим разрывом с кругом ‘Современника’, Достоевский в Бекетовых нашел новую опору, новых и подлинных друзей (см. об этом Письма, I, 103). Из трех братьев Бекетовых в Петербурге жили двое — Алексей Николаевич и Николай Николаевич. Алексей Николаевич Бекетов учился в Инженерном училище и окончил его в 1844 году. По свидетельству Григоровича, А. Н. Бекетов был близок с Достоевским еще в училище (см. выше, стр. 128).
О близости Достоевского и А. Н. Бекетова в те годы вспоминает и другой бывший воспитанник Инженерного училища — известный художник Константин Трутовский (см. выше, стр. 106). Кружок Бекетовых, или ‘ассоциация’, как называет его Достоевский, был одним из многих объединений социалистически настроенной молодежи, позднее объединившейся вокруг Петрашевского.
Кружок Бекетовых до сих пор еще совершенно не изучен историками общественной мысли и биографами Достоевского, хотя распад этой ‘ассоциации’ (весной 1847 г.), так благотворно влиявшей на нравственное самочувствие Достоевского, произошел, по-видимому, не самопроизвольно, а под влиянием какого-то толчка со стороны. Бекетовы уехали в Казань в начале 1847 года, весной того же года был уволен из Петербургского университета ‘за неблагонадежное поведение’ Александр Владимирович Ханыков, участник кружка Бекетовых, позднее арестованный по делу петрашевцев. Хотя о причинах отъезда Бекетовых ничего достоверного неизвестно, все же, по-видимому, была какая-то общая причина увольнения Ханыкова и их перевода в Казанский университет,

П. В. Анненков

ИЗ ‘ЗАМЕЧАТЕЛЬНОГО ДЕСЯТИЛЕТИЯ>

Печатается по книге: П. В. Анненков, Литературные воспоминания. Вступительная статья, подготовка текста и примечания В. П. Дорофеева, Гослитиздат, М. 1960, стр. 282-284.
1 Стр. 138. Чтение первых глав ‘Двойника’, тогда еще не законченного, состоялось, по-видимому, около 3 декабря 1845 года. Достоевский вспоминал об этом в ‘Дневнике писателя’ за 1877 год, ноябрь (‘История глагола ‘стушеваться’): ‘Кажется, в начале декабря 45-го года Белинский настоял, чтоб я прочел у него хоть две-три главы этой повести. Для этого он устроил даже вечер (чего почти никогда не делывал) и созвал своих близких. На вечере, помню, был Иван Сергеевич Тургенев, прослушал лишь половину того, что я прочел, похвалил и уехал, очень куда-то спешил. Три или четыре главы, которые я прочел, понравились Белинскому чрезвычайно (хотя и не стоили того). Но Белинский не знал конца повести и находился под обаянием ‘Бедных людей’ (Достоевский, 1926-1930, XII, 298).
2 Стр. 139. См. прим. 24 к стр. 133. В журнальном тексте далее следовало: ‘Роман и был действительно обведен почетной каймой в альманахе’, в отдельном издании ‘Замечательного десятилетия’ эта фраза была Анненковым опущена.

А. Я. Панаева

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

Печатается по книге: А. Я. Панаева (Головачева), Воспоминания. Вступительная статья, редакция текста и комментарии Корней Чуковского, Гослитиздат, М. 1956, стр. 143-146, 175, 177-178.
1 Стр. 140. Об этом И. И. Панаев писал в ‘Воспоминании о Белинском’: ‘Надобно сказать, что первый узнавший о существовании ‘Бедных людей’ был Григорович. Достоевский был его товарищем по Инженерному училищу.
Он сообщил свою рукопись Григоровичу, Григорович передал ее Некрасову. Они прочли ее вместе и передали Белинскому как необыкновенно замечательное произведение.
Белинский принял ее не совсем доверчиво. Несколько дней он, кажется, не принимался за нее.
Он в первый раз взялся за нее, ложась спать, думая прочесть немного, но с первой же страницы рукопись заинтересовала его… Он увлекался ею более и более, не спал всю ночь и прочел ее разом, не отрываясь.
Утром Некрасов застал Белинского уже в восторженном, лихорадочном состоянии.
В таком положении он обыкновенно ходил по комнате в беспокойстве, в нетерпении, весь взволнованный. В эти минуты ему непременно нужен был близкий человек, которому бы он мог передать переполнявшие его впечатления…
Нечего говорить, как Белинский обрадовался Некрасову.
— Давайте мне Достоевского! — были первые слова его.
Потом он, задыхаясь, передал ему свои впечатления, говорил, что ‘Бедные люди’ обнаруживают громадный, великий талант, что автор их пойдет далее Гоголя, и прочее. ‘Бедные люди’, конечно, замечательное произведение и заслуживало вполне того успеха, которым оно пользовалось, но все-таки увлечение Белинского относительно его доходило до крайности.
Когда к нему привезли Достоевского, он встретил его с нежною, почти отцовскою любовью и тотчас же высказался перед ним весь, передал ему вполне свой энтузиазм’ (И. И. Панаев, Литературные воспоминания, М. 1950, стр. 308-309).
2 Стр. 140. Достоевский был у Панаевых в первый раз 15 ноября 1845 года, он писал об этом визите брату: ‘Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя’ (Письма, Л, 85). Через три месяца он писал: ‘Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще’ (там же, 87). Наружность молодой А. Я. Панаевой надолго запомнилась Достоевскому. Одной, очень характерной чертой ее внешности он наградил героиню ‘Преступления и наказания’, тоже Авдотью, Раскольникову: ‘Рот у ней был немного мал, нижняя же губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, — единственная неправильность в этом прекрасном лице, но придававшая ему особенную характерность и, между прочим, как будто надменность’ (Достоевский, 1956-1958, V, 212).
3 Стр. 141. Вероятно, Д. В. Григорович.
4 Стр. 142. Такое стихотворение Тургенева неизвестно.
5 Стр. 143. Летом 1848 года Достоевский тоже жил в Парголове
6 Стр. 143. В статье ‘Взгляд на русскую литературу 1846 года’ (С, 1847, N 1) Белинский отмечал значительные недостатки произведений Достоевского, написанных после ‘Бедных людей’: ‘Все, что в ‘Бедных людях’ было извинительными для первого опыта недостатками, в ‘Двойнике’ явилось чудовищными недостатками, и это все заключается в одном: в неумении слишком богатого силами таланта определять разумную меру и границы художественному развитию задуманной им идеи. <...> В десятой книжке ‘Отечественных записок’ появилось третье произведение г. Достоевского, повесть ‘Господин Прохарчин’, которая всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней сверкают яркие искры большого таланта, но они сверкают в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю…’ (Белинский, X, 40-41).
7 Стр. 143. Некрасов не печатал никакого собственного ‘разбора’ сочинений Достоевского. Очевидно, речь шла о статье Белинского ‘Взгляд на русскую литературу 1846 года’, предназначенной для первого номера ‘Современника’ за 1847 год (см. предыдущ. прим.).
‘Пасквиль в стихах’ — стихотворение ‘Витязь горестной фигуры…’, написанное в конце 1846 года совместно Некрасовым и Тургеневым.

В. А. Соллогуб

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

Печатается по журналу ‘Исторический вестник’, 1886, июнь, стр. 561-562.
1 Стр. 144. ‘Бедные люди’ были напечатаны не ‘в одном из тогдашних ежемесячных изданий’, а в альманахе Некрасова ‘Петербургский сборник’, вышедшем 15 января 1846 года.
2 Стр. 144. 16 ноября 1845 года Достоевский писал брату о своем успехе: ‘Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: ‘Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского?’ Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что Достоевский не захочет вам сделать чести осчастливить вас своим посещением. Оно и действительно так: аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки’ (Письма, I, 84).
3 Стр. 145. Достоевский жил в это время не на Песках, а на углу Владимирской и Графского переулка (‘Литературные памятники Ленинграда’, стр. 401-402).
4 Стр. 145. Достоевский действительно у Соллогуба бывал. Об этом он вспомнил в 1859 году, встретив в Твери графиню Баранову: ‘Графиня прекрасная женщина <...>, — писал он А. Е. Врангелю, — которую я встречал еще девушкой в Петербурге, у их родственника Соллогуба’ (Письма, I, 261).
5 Стр. 145. Достоевский был арестован в ночь с 22 на 23 апреля 1849 года, а сослан в ночь с 24 на 25 декабря.

Ф. М. Достоевский

ИЗ ‘ДНЕВНИКА ПИСАТЕЛЯ’

Печатается по ‘Дневнику писателя’ за 1877 год, январь, глава вторая.
1 Стр. 147. В ‘Отечественных записках’ (1877, N 1, стр. 277-282) были напечатаны ‘Последние песни’: ‘Вступление’, ‘Сеятелям’, ‘Молебен’, ‘З-не’ (Зине), ‘Приговор’, ‘Дни идут… все так же воздух душен…’, ‘Скоро стану добычею тленья…’, ‘Друзьям’.
2 Стр. 147. Достоевский был у Некрасова в январе 1877 года.
3 Стр. 147. Достоевский был уволен в отставку 19 октября 1844 года, но прошение об отставке подано им было в середине августа того же года.
4 Стр. 147. 30 сентября 1844 года Достоевский писал брату: ‘Я кончаю роман в объеме ‘Eugenie Grandet’. Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю, к 14-му я, наверно, уже и ответ получу за него. Отдам в ‘Отечественные записки’ (Письма, I, 73). Это, очевидно, ‘Бедные люди’ в первой редакции. Из следующих писем видно, что в начале 1845 года роман был уже готов (во второй редакции), и Достоевский пишет о нем уже как о предмете продажи. Косвенное подтверждение тому, что главная работа над ‘Бедными людьми’ падает на 1844 год, находим также в воспоминаниях Григоровича, см. стр. 131.
5 Стр. 148. См. прим. 18 к стр. 130.
6 Стр. 148. Некрасов в это время собирался издавать альманах, получивший название ‘Петербургский сборник’ и вышедший в январе 1846 года.
7 Стр. 152. Имеется в виду поэма ‘Несчастные’.
8 Стр. 152. Достоевский цитирует последнее четверостишие стихотворения ‘Скоро стану добычею тленья…’.

С. Д. Яновский

ВОСПОМИНАНИЯ О ДОСТОЕВСКОМ

Печатается с незначительными сокращениями по журналу ‘Русский вестник’, 1885, апрель, стр. 796-819.
1 Стр. 154. Знакомство Достоевского с С. Д. Яновским произошло в конце мая 1846 года.
2 Стр. 156. Утверждение Яновского о ежедневных встречах с Ф. М. Достоевским кажется преувеличением, хотя действительно видались они и у Яновского, и у общих знакомых довольно часто.
3 Стр. 156. Кирпичный переулок — между нынешними улицами Герцена и Гоголя. Здесь Достоевский жил весной 1846 года.
4 Стр. 157. Это объясняется, может быть, воспоминаниями о тяжелом характере М. А. Достоевского и нежеланием разглашать семейную трагедию — печальный конец Михаила Андреевича, убитого собственными крепостными в деревне Черемошня (см. стр. 88-90).
5 Стр. 157. С братом Андреем Федор Михайлович никогда близок не был (см. об этом стр. 36).
6 Стр. 158. Яновский имеет в виду следующее сообщение О. Ф. Миллера: ‘К числу неприятностей, перенесенных Федором Михайловичем в Инженерном училище, относится и то, что со слов его записала Анна Григорьевна об отправлении его в ординарцах к великому князю Михаилу Павловичу. При этом он забыл отрапортовать слова: ‘К вашему императорскому высочеству’. ‘Посылают же таких дураков’, — заметил великий князь’ (Биография, стр. 45 первой пагинации). См. также воспоминания А. И. Савельева, стр. 104 наст. тома.
Миллер не опубликовал письма Яновского, о котором последний говорит здесь. В этом письме (рукописный отдел ИРЛИ, 29916/CCXI614) приводятся ответы Достоевского на заданные ему Яновским вопросы: ‘Отчего он не хочет, не оставляя литературы, служить и зачем он оставил именно инженерную карьеру?’ На первый вопрос Достоевский якобы ответил: ‘Прислуживаться тошно, да и не умею’, на второй: ‘Нельзя, не могу, скверную кличку дал мне государь, а ведь известно, что иные клички держатся до могилы…’ Далее Яновский рассказывает, как по окончании Инженерного училища Достоевский представил неудачно выполненную практическую работу и на его чертеже царь наложил резолюцию: ‘Какой дурак это чертил’. После Этого Достоевский будто бы решил оставить инженерное ведомство. Миллер отозвался на письмо Яновского полемическим примечанием к вышеприведенному месту из ‘Материалов для жизнеописания Ф. М. Достоевского’. В этом примечании, кратко пересказав версию Яновского, Миллер сообщил что по этой ‘резолюции’ Николая I найти не удалось.
7 Стр. 158. Дневник Яновского неизвестен, по-видимому, не сохранился.
8 Стр. 159. ‘Болезнь Ф. М. Достоевского’ (НВ, N 1793 от 24 февраля/8 марта 1881 г., см. выше стр. 153-154).
В связи с ‘Письмом к издателю’ А. М. Достоевского, откликом на которое и было письмо Яновского, А. Е. Ризенкампф (см. его воспоминания, стр. 111-118) прислал А. М. Достоевскому письмо из Пятигорска от 16 февраля 1881 года (НВ, N 1798 от 1/13 марта 1881 г.), в котором сообщал: ‘В 1845 году я уехал в Сибирь, где служил попеременно в Иркутске, Нерчинске и, наконец, в Омском военном госпитале, в котором Федор Михайлович помещался вместе с Дуровым <...>. В нем принимали самое теплое участие бывший штаб-доктор Отдельного сибирского корпуса И. И. Троицкий и бывший его товарищ по инженерной службе подполковник Мусселиус. Несмотря на представительство этих лиц и вообще всех врачей, Федор Михайлович подвергся, однако, преследованию со стороны омского коменданта, генерал-майора де Граве, и ближайшего его сподвижника, тогдашнего плац-майора Кривцова. Последний дошел до того, что воспользовался первым случаем поправления его здоровья и выписал его из госпиталя, чтобы назначить его к исполнению самых унизительных работ вместе с другими арестантами, а вследствие некоторых возражений он даже подверг его телесному наказанию. Вы не представляете себе ужаса друзей покойного, бывших свидетелями, как вследствие экзекуции, в присутствии личного его врага Кривцова, Федор Михайлович, при его нервном темпераменте, при его самолюбии, в 1851 году в первый раз поражен был припадком эпилепсии, повторявшимся после того ежемесячно’ (ср. стр. 243 и 347 наст. тома). С пребыванием в Сибири связывает начало падучей и Ермаков, лекарь при Сибирском батальоне (см. Достоевский, 19561958, X, 565). А по словам дочери, Л. Ф. Достоевской, ‘семейное предание гласит, что с Достоевским при первом известии о смерти отца сделался первый припадок эпилепсии’ (‘Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской’, стр. 17).
Сам Достоевский, рассказывая брату об ужасах каторжной жизни, писал: ‘От расстройства нервов у меня случилась падучая, но, впрочем, бывает редко’ (Письма, I, 137).
9 Стр. 159. О спиритизме Достоевский писал в ‘Дневнике писателя’ за 1876 год — январь, глава третья.
10 Стр. 159. Брату Михаилу Михайловичу Достоевский писал пространные письма.
11 Стр. 160. Достоевский вовсе не был юношей такого ‘примерного поведения’, как об этом пишет Яновский (см. воспоминания А. М. Достоевского, стр. 94-95 наст. тома).
12 Стр. 162. Имеется в виду А. А. Краевский.
13 Стр. 163. ‘Сон Обломова’ был напечатан в ‘Литературном сборнике с иллюстрациями’, вышедшем 26 марта 1849 года.
14 Стр. 165. Это утверждение Яновского неверно. До своего ареста Ф. М. Достоевский был убежденным сторонником общих для утопического социализма 40-х годов идей, хотя и критически относился к системам Фурье и Кабе.
15 Стр. 166. Достоевский пришел к Яновскому 22 апреля 1849 года, потом был у Петрашевского, вернулся домой в четвертом часу утра и тогда же был арестован.
16 Стр. 166. ‘Новое время’, N 1793 от 24 февраля/8 марта 1881 года.
17 Стр. 168. М. М. Достоевский приехал в Петербург осенью 1847 года, по-видимому, в конце октября.
18 Стр. 168. Любопытно показание самого Достоевского о знакомстве с Петрашевским, данное следственной комиссии: ‘Я увидел его в первый раз весною 1846 года. <...> Знакомство наше было случайно. <...> Эта первая встреча с Петрашевским была накануне моего отъезда в Ревель, и увидел я его потом уже зимою. Мне показался он очень оригинальным человеком, но не пустым, я заметил его начитанность, знания. Пошел я к нему в первый раз уже около поста сорок седьмого года’ (Бельчиков, 110).
19 Стр. 169. Яновский характеризует взгляды Достоевского 40-х годов ‘по своему образу и подобию’, соответственно своим собственным воззрениям преклонных лет, подтверждения которым он мог находить в ‘Дневнике писателя’.
20 Стр. 169. Анархистом в обычном понимании этого слова Достоевский, конечно, не был, но Яновскому не могло быть известно о конспиративном кружке Дурова, в котором участвовал Достоевский. Кружок этот остался нераскрытым во время следствия по делу петрашевцев (см. об этом Достоевский среди петрашевцев, 512-545).
21 Стр. 169. По-видимому, имеются в виду черкесы, служившие в придворном конвое, среди которых Петрашевский пытался вести пропаганду (см. Дело петрашевцев, III, 384-385, 408-409).
22 Стр. 170. Опера Д. Россини ‘Вильгельм Телль’ по требованию цензуры шла в России под названием ‘Карл Смелый’ в сезоны 1838/1839, 1839/1840, 1846/1847 и 1848/1849 годов.
23 Стр. 170. Опера Моцарта ‘Дон-Жуан’ шла на петербургской сцене в 40-е годы почти ежегодно. Не ставилась она лишь в 1842 и 1846 годах.
24 Стр. 170. Опера В. Беллини ‘Норма’ шла в Петербурге, начиная с 1837 г., почти каждый год.
25 Стр. 170. ‘Гугеноты’ Мейербера ставились в Петербурге в сезон 1849/1850 годов.
26 Стр. 172. Сближение Достоевского со Спешневым относится к осени 1848 года и связано с его участием в конспиративном кружке Дурова (см. прим. 20 к стр. 169 и прим. 5 к стр. 205).
27 Стр. 175. О критическом отношении Достоевского к Петрашевскому см. Достоевский среди петрашевцев.

СРЕДИ ПЕТРАШЕВЦЕВ. КАТАСТРОФА. СИБИРЬ

А. П. Милюков

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

Мемуарный очерк А. П. Милюкова, опубликованный в ‘Русской старине’ за 1881 год (N 3 и 5), печатается с сокращениями здесь и в разделе ‘К первой вершине’ (см. стр. 325-329 наст. тома) по книге: А. П. Милюков, Литературные встречи и знакомства, СПб. 1890, стр. 169-203, 207-222.
1 Стр. 180. Папа Пий IX начал свое правление в духе либерализма: дал амнистию политическим ссыльным и заключенным, учредил комиссии для выработки новых реформ, разрешил промышленные ассоциации, научные съезды, школы для рабочих и т. д. Об отношении итальянцев к этим реформам Пия IX и о дальнейшей истории Италии, когда обнаружились колебания папы, в связи с чем и начались революционные вспышки в различных городах государства, рассказывает очень подробно Герцен в ‘Письмах из Франции и Италии’ (Герцен, V, 90-138).
2 Стр. 180. В 1848 году реакция в России дошла до своего апогея. ‘Громоотводом против возможности повторения в России западноевропейских событий’, по мнению правительства Николая I, было дальнейшее усиление ‘бдительности’, и 12 апреля 1848 года был учрежден постоянный ‘комитет’ под председательством Д. П. Бутурлина для ‘высшего надзора за журналистикой и наблюдающими над нею учреждениями’.
3 Стр. 181. ‘Франкфуртский съезд’ — так называемый ‘Предварительный парламент’, съезд представителей либеральной буржуазии и интеллигенции, вызванный к жизни революцией 1848 года (собрался 31 марта). Съезд постановил созвать парламент, избранный во всех германских государствах всеобщей подачей голосов.
4 Стр. 182. Первый сборник стихотворений А. Н. Плещеева вышел в 1846 году. Там и были напечатаны ‘Вперед, без страха и сомненья…’ и ‘Поэту’ — с эпиграфом из О. Барбье: ‘Le poete doit etre un protestant sublime // Du droit et de l’humanite’ (‘Поэт должен быть возвышенным мятежником во имя правды и человечности’).
5 Стр. 182. С Достоевским Плещеев познакомился, по всей вероятности, в 1846 году в кружке Бекетовых или у Майковых, и вскоре установилась между ними тесная дружба. В это время Достоевский создает такие ‘гуманно-сентиментальные’ вещи, как ‘Слабое сердце’ и ‘Белые ночи’, Плещееву же посвященные. Когда из общества петрашевцев стали выделяться отдельные кружки, они оба вместе с Дуровым образовали свой особый кружок, более активный и более революционно настроенный. С ними-то и стоял рядом на Семеновском плацу Достоевский, во время церемонии смертной казни, и их успел обнять он на прощанье. Достоевский был сослан в Омск, а Плещеев рядовым в Оренбургский гарнизон. В 1856 году, когда оба были близки к полному освобождению, завязалась между ними очень деятельная переписка, продолжавшаяся вплоть до середины 60-х годов (письма Плещеева см. в сб. Достоевский, II, письма Достоевского, очевидно, пропали). Позднее (с 1865 г.) наступило, по-видимому, охлаждение, по всей вероятности в связи с тем, что принадлежали они к различным политическим лагерям (Плещеев был связан с ‘Отечественными записками’ Некрасова и Салтыкова), однако старый тон личной близости остается навсегда в их случайной переписке (например, письма Достоевского к Плещееву в 1875 году в связи с ‘Подростком’).
6 Стр. 183. Утверждение Милюкова, будто Петрашевский был холоден ко всему русскому, неверно. Уже здесь начинает сказываться отступление Милюкова от истины, согласно его поздним воззрениям в эпоху реакции 80-х годов.
7 Стр. 183. Это неверно. Именно кружок Дурова был наиболее левым среди петрашевцев, именно он стал развивать свою деятельность соответственно вере в неизбежность восстания. Не прав Милюков и далее, когда делает Достоевского, уже в 40-х годах, совершенным славянофилом, наоборот, как рисует Достоевского в образе Алексея Слободина Пальм, он был согласен с тем, что освобождение крестьян может произойти путем восстания, это подтверждается и другими данными (Достоевский среди петрашевцев).
8 Стр. 184. В издании стихотворений Пушкина 1826 года под таким названием были напечатаны первые тридцать четыре стиха из стихотворения ‘Деревня’. Полностью же с заключительным куплетом ‘Увижу ль, о друзья…’ (под тем же названием ‘Уединение’) стихотворение распространялось в списках, и только в 1870 году оно было впервые напечатано в России под настоящим заглавием ‘Деревня’.
9 Стр. 185. Так называли Державина современники по известной его ‘Оде к Фелице’ — посланию Екатерине II.
10 Стр. 187. Письмо Белинского к Гоголю было передано Достоевскому в марте 1849 года Плещеевым. Достоевский, как он сам сообщал в показаниях следственной комиссии, тут же прочел его Дурову и Пальму и обещал прочесть у Петрашевского (Бельчиков, 136). 15 апреля это чтение состоялось. Ахшарумов, Тимковский, Ястржембский и Филиппов показали, что Достоевский дал им рукопись и Филиппов сделал с нее копию {там же, 101).
11 Стр. 187. Имеется в виду статья Герцена ‘Москва и Петербург’ (1842), полемически направленная против славянофилов.
12 Стр. 189. М. М. Достоевский был арестован в ночь с 6 на 7 мая 1849 года.
13 Стр. 196. Имеются в виду высказывания о ‘Записках из Мертвого дома’ Тургенева и Герцена. В конце декабря 1861 года Тургенев писал Достоевскому: ‘Очень Вам благодарен за присылку двух номеров ‘Времени’, которые я читаю с большим удовольствием. Особенно — Ваши ‘Записки из Мертвого дома’. Картина бани просто дантовская’ (И. С. Тургенев, Письма, т. IV, изд. АН СССР, М.-Л. 1962, стр. 320). Герцен писал в статье ‘Новая фаза в русской литературе’, что эпоха пробуждения после смерти Николая I ‘оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum <ужасающую песнь>, которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это ‘Мертвый дом’ Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей-каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонарроти’ (Герцен, XVIII, 219).

П. П. Семенов-Тян-Шанский

ИЗ ‘МЕМУАРОВ’

Печатается по книге: ‘Мемуары’ П. П. Семенова-Тян-Шанского, т. 1, Детство и юность (1827-1855 гг.), Пгр. 1917, стр. 194-207, 212-215, а также т. 2, Путешествие в Тянь-Шань, М. 1946 (первая публикация второго тома воспоминаний), стр. 69-70, 123-124, 127-128, 130.
1 Стр. 202. Семенов-Тян-Шанский поселился в Петербурге на Васильевском острове вместе с Н. Я. Данилевским осенью 1845 года,
2 Стр. 203. Так, по-видимому, относились к Петрашевскому многие его знакомые. ‘О Петрашевском, — пишет его биограф, — осталось много неприязненных отзывов, несколько выражений сочувствия и уважения и очень мало выражений симпатии. Знавшие его ближе высоко ценили его объективно — за широкую образованность, <...> за культурную роль в обществе, но по-настоящему, как человека, его никто не любил. Всякий готов был не простить ему чего-нибудь, подметить в нем странное, смешное, недоброе <...>. Люди, сталкивавшиеся с Петрашевским извне, <...> видели в нем, в лучшем случае, праздное чудачество, ‘страсть оригинальничать’, желание ‘не быть как все’ (К. Веселовский)’ (Лейкина, 64).
3 Стр. 205. В секретной записке А. П. Заблоцкого-Десятовского ‘О крепостном состоянии в России’ (1841) обосновывалась необходимость ликвидации крепостного права.
4 Стр. 205. Полное название издания: ‘Карманный словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка, издаваемый Н. Кирилловым’. 24 декабря 1844 года в ‘Русском инвалиде’ появилось объявление о том, что в ‘Словаре’ дано будет объяснение 4000 слов и особая энциклопедия по истории наук в алфавитном порядке. Вышло всего два выпуска: первый в апреле 1845 года, второй через год, обрываясь на статейке ‘Мальтийский орден’. На обертке словаря имеется ‘несколько слов от издателя’ с пояснением, что словарь этот ‘не что иное, как краткая энциклопедия искусств и наук, или, вернее сказать, краткая энциклопедия понятий, внесенных к нам европейской образованностью’. Что словарь появился как ‘один опыт’, предложенный Петрашевским, как пробный камень в борьбе с цензурой, по всей вероятности, не лишено основания. Петрашевский мог руководиться этой целью, когда решил принять участие в издании словаря. Но задуман был словарь не им, а действительным его издателем, Николаем Сергеевичем Кирилловым, штабс-капитаном гвардейской артиллерии, служившим в Павловском кадетском корпусе по учебной части. Кириллов, по свидетельству В. Р. Зотова, был ‘автором очень недурных рассказов, печатавшихся под псевдонимом Н. Днепровского’. В 1845 году в книге ‘Типы современных нравов, издаваемые под редакцией Николая Кириллова’ был помещен его рассказ ‘Тертый калач, сцена из провинциальной жизни’. Кириллов состоял секретарем Общества посещения бедных, председателем которого был В. Ф. Одоевский (см. В. Р. Зотов, Петербург в сороковых годах. — ИВ, 1890, N 6, стр. 554).
5 Стр. 205. Николай Александрович Спешнев (1821-1882) — один из наиболее революционно настроенных петрашевцев, оказал на Достоевского неотразимое влияние. По убеждениям — атеист, утопический коммунист, знал ‘Нищету философии’ Маркса, быть может, был знаком и с ‘Манифестом Коммунистической партии’.
‘Чудная судьба этого человека! — пишет о нем Достоевский. — Где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением’ (Письма, I, 140).
Сильной воли, с таинственным романтическим прошлым, вдумчивый, зорко наблюдательный, почти всегда молчаливый, обаятельный красавец, относившийся к большинству петрашевцев с оттенком превосходства, всеми признаваемого, — Спешнев, возможно, послужил в какой-то мере прототипом Николая Ставрогина из ‘Бесов’. В черновиках к ‘Подростку’, где кружок долгушинцев твердо ассоциируется с обществом петрашевцев, должен был к нему принадлежать молодой человек, богатый помещик, учившийся в работниках у немца на фабрике, советующий обратить основное внимание на техническую революцию, ‘несравненно сильнейшую и успешнейшую, чем все <...> обращения к народу’. ‘Отчасти Спешнев’, — прибавляет Достоевский (Долинин, Последние романы, 84).
6 Стр. 206. Из материалов по делу петрашевцев видно, что речь шла о тайной типографии в Петербурге для печатания разных статей, но сведений о намерении основать заграничный журнал у нас не имеется.
7 Стр. 207. Семенов приписал И. С. Аксакову широко распространившееся в списках стихотворение П. Л. Лаврова ‘Отзыв на манифест’ (см. сб. ‘Вольная русская поэзия второй половины XIX века’, Л. 1959, стр. 619-627).
8 Стр. 208. О расхождении Достоевского с кругом Белинского см. стр. 134, 135, 141, 142, 146.
9 Стр. 208. Глухие намеки на ‘нерасчетливые затраты денег’ содержатся в письмах к брату за 1846 год, частью 1847 год (см. Письма, I, 87, 88, 97, 107, 111).
10 Стр. 208. Из стихотворения Пушкина ‘Разговор книгопродавца с поэтом’.
11 Стр. 208. Разумеются в первую очередь ‘Материалы для жизнеописания Ф. М. Достоевского’ О. Ф. Миллера и ‘Воспоминания о Ф. М. Достоевском’ Н. Н. Страхова (Биография).
12 Стр. 208. Семенов-Тян-Шанский опровергает мнение А. М. Скабичевского (‘История новейшей русской литературы’, 1-е изд., СПб. 1891, стр. 183).
13 Стр. 209. В статье ‘Одна из современных фальшей’ (‘Дневник писателя’ за 1873 год) об этом сказано: ‘Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам нам читал отец’ (Достоевский, 1926-1930, XI, 139).
14 Стр. 209. Увлечение Достоевского Ламартином могло быть в годы молодости, когда он, вместе со всей передовой русской интеллигенцией, взволнованно переживал события, происходившие во Франции в дни революции 1848 года и роль в ней Ламартина. В ‘Дневнике писателя’ имеется о Ламартине только одно высказывание в крайне сатирическом тоне, по поводу того, что ‘ничего не было для него приятнее и прелестнее, как говорить бесконечные речи <...>. Речей этих произнес он тогда, может быть, несколько тысяч. Это был поэт и талант’. Он ‘написал ‘Harmonies poetiques et religieuses’ — необыкновенный том бесконечно долговязых стихов, в которых увязло три поколения барышень, выходивших из институтов’ (Достоевский, 1926-1930, XI, 197).
15 Стр. 209. В произведениях Достоевского нет упоминаний Минье и Огюста Конта и их сочинений. Нельзя, однако, не считаться с утверждением Семенова, поскольку речь идет у него о периоде 40-х годов. Отклики другим перечисленным здесь французским мыслителям и политическим деятелям у Достоевского свидетельствуют о том, что он действительно читал их весьма внимательно.
16 Стр. 209. Это неточно: выезжали в деревню на лето (месяца на три) с 1832 по 1836 год и в 1838 году.
17 Стр. 210. Семенов имеет в виду ‘показания’ А. М. Достоевского, использованные О. Ф. Миллером в его ‘Материалах для жизнеописания Ф. М. Достоевского’ (Биография, 12-16). Ср. наст, том, стр. 64-73.
18 Стр. 210. Этой верой действительно проникнуто все творчество Достоевского, и она является основной чертой положительных героев во всех его романах и центральной мыслью его статей в журналах ‘Время’ и ‘Эпоха’.
19 Стр. 210. Об этом рассказал А. М. Достоевский (Биография, 15, ср. наст, том, стр. 70).
20 Стр. 210. См. письмо к отцу от 10 мая 1839 года (Письма, I, 52-54).
21 Стр. 211. См. письмо к брату, М. М. Достоевскому, от 24 марта 1845 года: ‘получил от москвичей 500 руб. серебром’ (Письма, I, 74).
22 Стр. 211. Достоевский ‘вошел в славу’ не сразу по возвращении, а спустя года два-три, когда были опубликованы ‘Записки из Мертвого дома’. Появившиеся годом раньше в журнале ‘Время’ ‘Униженные и оскорбленные’ в идейном отношении получили положительную оценку Добролюбова (в статье ‘Забитые люди’), но славы Достоевскому они еще не создали: Добролюбов так и сказал о романе, что он ‘ниже эстетической критики’.
23 Стр. 212. Сергей Федорович Дуров — поэт и писатель, на квартире его происходили собрания так называемого дуровского кружка, куда входили левые из петрашевцев (см. прим. 7 к стр. 183). С Достоевским Дуров никогда не был близок. На каторге отношения их были далекими, но не враждебными (как пишет, например, П. К. Мартьянов — см. стр. 241, 242). По освобождении из каторги Дуров и Достоевский целый месяц прожили вместе в доме К. И. Анненкова (см. письмо к П. Е. Анненковой от 18 сентября 1855 года — Письма, I, 162). В письме к Ч. Ч. Валиханову от 14 декабря 1856 года Достоевский пишет: ‘Поклонитесь от меня Д<уро>ву и пожелайте ему от меня всего лучшего. Уверьте его, что я люблю его и искренно предан ему’ (Письма, I, 202).
24 Стр. 213. В биографической заметке о Дурове об этом сказано глухо: ‘родственник гр. Я. И. Ростовцева, бросил свой прежний круг, разошелся с родными и стал в центре молодой богемы’ (см. Лейкина, 117).
25 Стр. 213. Семенов не мог не знать, что ‘присужден’ был за это Достоевский, и непонятно, почему он не упоминает здесь его имя.
26 Стр. 214. Салтыков был выслан в Вятку 28 февраля 1848 года за свои повести ‘Противоречие’ и ‘Запутанное дело’, напечатанные в ‘Отечественных записках’, аресты же по делу петрашевцев начались 22 апреля 1849 года. Его привлекали к допросу по вопросным пунктам, присланным из III Отделения на место службы (см. С. Макашин, Салтыков-Щедрин, т, I, M. 1951, стр. 277-298, 319-332).
27 Стр. 215. В тексте публикации ошибочно: ’29 декабря’.
28 Стр. 217. Эта встреча произошла в августе 1856 года.
29 Стр. 218. В Семипалатинск Семенов возвратился 1 ноября 1856 года.
30 Стр. 219. Семенов ошибся: А. И. Исаев умер 4 августа 1855 года.
31 Стр. 220. Из поэмы Пушкина ‘Полтава’.

Д. Д. Ахшарумов

ИЗ КНИГИ ‘ИЗ МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ (1849-1851 гг.)’

Печатается по изданию: Д. Д. Ахшарумов, Из моих воспоминаний (1849-1851 гг.), изд. ‘Общественная польза’, СПб. 1905, гл. XVII, стр. 100-113.
1 Стр. 231. Спешнев был осужден не на двадцать, а на десять лет каторжной работы.
2 Стр. 232. Петрашевский умер не в 1868 году, а 7 декабря 1866 года, и не в Минусинске, а в селе Вельском, где и был похоронен 4 января 1867 года. Все эти данные имеются в упоминаемой далее Ахшарумовым заметке ‘Русской старины’, но приводит он их, очевидно, по памяти, чем и объясняется его ошибка.

П. К. Мартьянов

ИЗ КНИГИ ‘В ПЕРЕЛОМЕ ВЕКА’

Воспоминания П. К. Мартьянова ‘В переломе века (Отрывки из старой записной книжки)’ были первоначально напечатаны в журнале ‘Исторический вестник’, 1895, N 10-11. Позднее включены в т. III сборника П. К. Мартьянова ‘Дела и люди века. Отрывки из старой записной книжки, статьи и заметки’, СПб. 1893-1896. По этому источнику в настоящем издании печатается с сокращениями гл. II — ‘Морячки’ (стр. 246-247, 263-270, 275- 276).
1 Стр. 237. Говоря о ‘молодежи’, Мартьянов имеет в виду семь гардемаринов, которых он далее называет ‘морячками’, — воспитанников Петербургского морского кадетского корпуса, за незначительные проступки разжалованных в рядовые и отправленных в Омск в январе 1850 года. История их разжалования рассказана в первой главе воспоминаний — ‘Гардемарины’.
2 Стр. 237. Достоевский, имеющий вид ‘крепкого рабочего, поставленного военной дисциплиной’, — это первая такая характеристика внешности Достоевского, ни у кого другого из мемуаристов, писавших о Достоевском того времени, не встречающаяся.
3 Стр. 237. Об этом же пишет С. Н. Браиловский — ‘Ф. М. Достоевский в Омской каторге и поляки. Из воспоминаний Токаржевского ‘Семь лет на каторге’ (ИВ, 1908, IV, стр. 189-193).
4 Стр. 237. Эта характеристика Дурова совпадает в основе с тем, что писал о нем его друг, петрашевец Пальм: ‘Суровый стоицизм в собственном несчастии при необыкновенно чутком и нежном сочувствии к несчастью ближнего был основной чертой характера благородной и поэтической личности Дурова’ (Лейкина, 118).
5 Стр. 238. Имя ‘отцеубийцы из дворян’ в ‘Записках из Мертвого дома’ не названо. ‘Разумеется, я не верил этому преступлению, — пишет Достоевский в главе I ‘Записок’. — Но люди из его города, которые должны были знать все подробности его истории, рассказывали мне все его дело. Факты были до того ясны, что невозможно было не верить’. Спустя несколько лет Достоевский получил точные сведения о невиновности ‘отцеубийцы’, которые он и сообщил читателям в гл. VII 2-й ч. ‘Записок из Мертвого дома’. Позднее, в 70-х годах, эта история легла в основу одного из замыслов Достоевского, связанных с замыслом ‘Братьев Карамазовых’ (см. Достоевский, 19561958, X, 465-467, примечания Л. П. Гроссмана). Здесь отцеубийца назван Ильинским, то есть почти так же, как у Мартьянова.
6 Стр. 238. В ‘Записках из Мертвого дома’ Аристов появляется впервые без имени, как один из четырех дворян — ‘низкое и подленькое создание, страшно развращенное, шпион и доносчик по ремеслу’. Ближе к концу ‘Записок’, в предпоследней главе ‘Побег’, он уже назван ‘А — в’, и о нем рассказывается, что ‘он упражнялся у нас отчасти и в фальшивых паспортах <...>, цинизм его доходил до возмутительной дерзости, до самой холодной насмешки и возбуждал непреодолимое отвращение’. Об Аристове подробно в ук. соч. Браиловского, который цитирует Токаржевского. См. прим. 3 к стр. 237.
7 Стр. 239. В ‘Записках из Мертвого дома’ фамилии их полностью не названы: ‘М-кий и старик Ж-кий’ (Достоевский, 19561958, III, 670), причем под Ж-ким, безусловно, разумеется Иосиф Жоховский (1800-1851). Мартьянов, очевидно, ошибается в указании фамилии, он тоже сообщает о нем, что он был профессором (у Достоевского ‘бывший прежде где-то профессором математики’, у Мартьянова — конкретнее: ‘профессор упраздненного Виленского университета’). М-кий, у Достоевского, — Александр Мирецкий, который был осужден за участие в заговоре 1845 года и в 1849 году находился в Омском остроге. Мальчевский же был сослан еще за участие в восстании 1831 года и в конце сороковых — начале пятидесятых годов, вероятно, жил уже не в остроге, а на поселении. Кроме того, Мирецкий, в отличие от Мальчевского, не был дворянином (см. Достоевский, 19561958, III, 584).
8 Стр. 239. В ‘Записках из Мертвого дома’ говорится о его религиозности: ‘По целым дням он молился на коленях богу, чем снискал общее уважение каторги и пользовался им до самой смерти своей’. При этом Достоевский замечает: ‘Мне кажется, он был несколько поврежден рассудком’ (Достоевский, 19561958, III, 673).
9 Стр. 240. Для Достоевского Диккенс был одним из самых любимых писателей, оказавших на него значительное влияние. Тематика обоих — город с его беднейшими слоями населения, любимые герои — обиженные судьбою, слабые, несчастные, угнетенные, особенная любовь к детям, углубленно-психологическая трактовка душевных движений, в области сюжета — стремление к занимательности. Можно говорить и о следах непосредственного воздействия Диккенса: его ‘Домби и сына’ — в ‘Неточке Незвановой’, ‘Лавки древностей’ — в ‘Униженных и оскорбленных’ и в ‘Преступлении и наказании’ и т. д. Обыкновенно имя Диккенса ставится Достоевским рядом с именами Шекспира, Байрона, Вальтера Скотта, Бальзака, Виктора Гюго, Жорж Санд: все они, как непревзойденные образцы, стояли у самых истоков его творчества и оставались для него такими всегда (см., например, ‘Дневник писателя’ за 1876 год — Достоевский, 1926-1930, XI, 309, где обо всех этих писателях говорится, что ‘наиболее и наироднее’ они поняты и приняты всегда в России). О Пиквике, как об образе ‘положительно прекрасного’, но смешного человека, в связи с замыслом ‘Идиота’, см. в письме к С. А. Ивановой от 1/13 января 1868 года (Письма, II, 71). ‘Лавка древностей’ упоминается в ‘Подростке’ (Достоевский, 1956-1958, VIII, 483).
10 Стр. 241. См. прим. 23 к стр. 212.

А. Е. Врангель

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ В СИБИРИ’

Отрывки из воспоминаний Врангеля печатаются по книге: А. Е. Врангель, Воспоминания о Ф. М. Достоевском в Сибири. 1854-1856 гг., СПб. 1912.
1 Стр. 249. Имеется в виду письмо к А. Н. Майкову от 18 января 1856 года — единственное известное нам письмо к нему Достоевского за 50-е годы. Письмо было опубликовано Страховым в 1883 году (Биография). Из письма видно, что Достоевский действительно работал тогда над ‘комическим романом’, — очевидно, ‘Селом Степанчиковым’ (Письма, I, 163-168). 9 мая 1859 года Достоевский писал брату, что заканчивает ‘Село Степанчиково’, над которым работал два года (с перерывом, когда писался ‘Дядюшкин сон’) (там же, I, стр. 244-248).
2 Стр. 250. Пасынок Достоевского.
3 Стр. 251. По-видимому, имеется в виду письмо к Врангелю от 18 февраля 1866 года, в котором Достоевский писал: ‘Я очень рад, что Вас так интересует наша внутренняя, русская, умственная и гражданская жизнь’. Не называя вопросов, которые затронул Врангель в своем письме, Достоевский сообщил, что он ‘во многом’, ‘хотя не во всем’, согласен с Врангелем (Письма, 1, 433). Об отношении Достоевского к Петрашевскому см. прим. 18 к стр. 168, а также Достоевский среди петрашевцев.
4 Стр. 251. Мария Дмитриевна Констант, по первому мужу Исаева — жена Достоевского. По словам Достоевского, ‘умна, мила, образованна, как редко бывают образованны женщины’ (Письма, I, 208). О трагической любви к ней Достоевского, об отражении этого личного ‘сюжета’ в творчестве его см. комментарий А. С. Долинина (Письма, I, 516-517).
5 Стр. 251. Александр Иванович Исаев — первый муж М. Д. Исаевой.
6 Стр. 259. Ч. Ч. Валиханов (1835-1865) — этнограф и путешественник, познакомился с Достоевским в Омске. С 1856 по 1859 год путешествовал по Илийскому краю, собрал обширный материал по его истории и этнографии. Работы его стали печататься еще при его жизни в ‘Записках русского Географического общества’ (1861), после его смерти целый ряд работ был издан там же под редакцией П. П. Семенова-Тян-Шанского (1868) и Н. И. Веселовского (1905). Известно письмо Достоевского к Валиханову от 14 декабря 1856 года: ‘Я никогда и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к Вам’. Достоевский советовал ему написать записки о степном быте, ‘в мечтах… устраивал и лелеял’ его судьбу, рисовал ему будущее первого ученого-казаха, достигшего вполне европейского образования (Письма, I, 200-202). В письме к Врангелю от 31 октября 1859 года Достоевский просил его справиться о Валиханове в Географическом обществе: ‘Я очень его люблю и очень им интересуюсь’ (Письма, I, 279).
7 Стр. 259. Вергунов Николай Борисович, родился около 1832 года в Томске. В результате хлопот Достоевского получил место учителя в Кузнецке.
8 Стр. 260. Письма Достоевского к А. Е. Врангелю см. в т. I Писем.
9 Стр. 261. Врангель неточно цитирует письмо от 21 декабря 1856 года (Письма, I, 206). В ‘Материалах’ О. Ф. Миллера оно неправильно датировано 1-м декабря (Биография, 152-153 первой пагинации).

К ПЕРВОЙ ВЕРШИНЕ

Н. Н. Страхов

ВОСПОМИНАНИЯ О ФЕДОРЕ МИХАЙЛОВИЧЕ ДОСТОЕВСКОМ

Печатается с сокращениями по книге: Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского, г. I. Биография, письма и заметки из записной книжки, СПб. 1883.
1 Стр. 270. В первом номере ‘Светоча’ за 1860 год была напечатана статья Страхова ‘Значение Гегелевой философии’. О литературном кружке А. П. Милюкова см. также стр. 325 наст. тома.
2 Стр. 271. См. Письма, I, 138-139.
3 Стр. 274. Имеется в виду черновой набросок 1828 года ‘Еще дуют холодные ветры’, впервые опубликованный Анненковым в ‘Материалах для биографии А. С. Пушкина’ (1855).
4 Стр. 274. Черновой набросок начала ‘Сказки о медведихе’, относящийся приблизительно к 1830 году. Впервые опубликован Анненковым в ‘Материалах для биографии А. С. Пушкина’ (1855).
5 Стр. 274. Гоголь был для Достоевского тем центром, к которому он неустанно притягивался и от которого также неустанно отталкивался. Он воспринял его в понимании и толковании Белинского и знал по отношению к нему те же колебания. Так, даже в последний период своей жизни — в ‘Дневнике писателя’ за 1876 год — он почти слово в слово повторяет Белинского, когда говорит, что ‘Гоголь в своей ‘Переписке’ слаб, хотя и характерен, Гоголь же в тех местах ‘Мертвых душ’, где, переставая быть художником, начинает рассуждать прямо от себя, просто слаб и даже не характерен, а между тем его создания, его ‘Женитьба’, его ‘Мертвые души’ — самые глубочайшие произведения, самые богатые внутренним содержанием’ и т. д. (Достоевский, 19261930, XI, 250). В 40-х годах это различие между Гоголем-художником, главой натуральной школы, и Гоголем-мыслителем для Достоевского еще ярче.
В переписке с братом за 40-е годы Достоевский все время сравнивает себя с Гоголем, ища основы различия, радуясь сравнению Белинского: он, Достоевский, ‘действует анализом, а не синтезом’, Гоголь же ‘берет прямо целое и оттого не так глубок’ (Письма, I, 86-87). В русле гоголевского стиля создаются его первые вещи, особенно ‘Бедные люди’.
О своеобразном восприятии Достоевским героев комедий Гоголя см. воспоминания Вейнберга, стр. 330-336.
6 Стр. 275. Катков в мае 1860 года пригласил Страхова в свой журнал. Так, во 2-й майской книжке ‘Русского вестника’ появилась статья Страхова ‘Об атомистической теории вещества’, а в июльской и августовской книжках напечатаны два его стихотворения.
7 Стр. 275. Далее Страхов приводит полный текст этого объявления, опускаемый в настоящем издании (см. Достоевский, 19261930, XIII, 496-502). Объявление написано Ф. М. Достоевским и напечатано в 1-й книге журнала. Основная мысль его — необходимость слияния ‘русского образованного сословия’ с народным началом. Разъединение их, вызванное реформой Петра, оканчивается: русские убедились в том, что они никогда не сделаются европейцами, что они — самобытная национальность, задача которой — создать себе форму, взятую из почвы народной. Русская идея, может быть, станет синтезом всех тех идей, которые развивает Европа в отдельных национальностях.
8 Стр. 277. Далее следует опускаемый в настоящем издании текст редакционной заметки в N 1 журнала за 1861 год (см. Достоевский, 19261930, XIII, 502-503). В ней и развивается мысль о том, что славянофилы и западники уже отжили и пора начать нечто новое, и указывается, что журнал будет ‘особенно <...> обращать внимание <...> на все современные явления, которыми хоть сколько-нибудь можем оправдать и доказать нашу мысль’.
9 Стр. 278. Аполлон Александрович Григорьев (1822-1864) — выдающийся критик и поэт. С 1850 года Григорьев во главе так называемой ‘молодой редакции’ ‘Москвитянина’, куда входили Островский, Писемский, Фет, Потехин и др. С 1856 года он работает в самых разнообразных журналах, а с 1861 года — постоянный сотрудник журналов Достоевского, являясь в них одним из главных обоснователей общественного течения под названием ‘почвенничество’, в основе своей близкого к славянофильству. Влияние А. Григорьева на Достоевского в области не только философских, но и общественных идей было весьма ощутительно.
10 Стр. 278. См. ‘Ряд статей о русской литературе. Введение’ (Достоевский, 1926-1930, XIII, 47, 60). Страхов не совсем точно передает слова Достоевского.
11 Стр. 278. А. Григорьев разошелся с редакцией ‘Времени’ (то есть главным образом с идейным руководителем журнала Ф. М. Достоевским) не только потому, что в четвертой статье своего цикла ‘Развитие идеи народности в нашей литературе’ (‘Оппозиция застоя’) он защищал идеи славянофилов и объявлял ‘глубокими мыслителями’ Хомякова и Киреевского. В письме из Оренбурга от 18 июня 1861 года, которое цитирует Н. Страхов, Григорьев писал, что вынужден был покинуть ‘Время’ потому, что журнал, по его мнению, не должен был ‘заводить срамной дружбы с ‘Современником’ (‘А. А. Григорьев. Материалы для биографии’, под ред. В. Княжнина, Пгр. 1917, стр. 267). Несколько раз в письмах к Страхову Григорьев повторяет мысль, что ‘Время’ ‘имеет наклонность очевидную к Чернышевскому с компанией’ (там же, стр. 278). Григорьев был недоволен резкой полемикой Ф. М. Достоевского с газетой И. Аксакова ‘День’ (там же, стр. 286) и вообще позицией ‘Времени’ по отношению к славянофилам. Ниже Страхов признает, что это-то и было причиной ‘небольших разногласий, возникших у журнала с А. Григорьевым’.
12 Стр. 279. Этот эпизод из мемуаров Жана Казановы был помещен в N 1 ‘Времени’.
13 Стр. 279. Статья ‘Процесс Ласенера. Из уголовных дел Франции’ была напечатана в N 2 журнала со следующим редакционным примечанием: ‘Мы думаем угодить читателям, если от времени до времени будем помещать у себя знаменитые уголовные процессы. Не говоря уже о том, что они занимательнее всевозможных романов, потому что освещают такие темные стороны человеческой души, которых искусство не любит касаться <...>, чтение таких процессов, нам кажется, будет небесполезно для русских читателей’.
14 Стр. 279. Ссылки из славянофилов — Хомякова, И. Киреевского и даже издателей ‘Маяка’ (то есть Бурачка, Загоскина и др.) — имелись уже в первой напечатанной во ‘Времени’ статье Ап. Григорьева (‘Время’, 1861, N 5, ‘Критическое обозрение’, стр. 4, 9).
15 Стр. 279. В настоящем издании опускается напечатанное далее обширное ‘Примечание’ Достоевского к статье Страхова ‘Воспоминания об А. А Григорьеве’ (‘Эпоха’, 1864, N 9 — Достоевский, 1926-1930, XIII, 350-353).
16 Стр. 280. Фельетоны Добролюбова в ‘Свистке’ действительно сочетали стихотворный и прозаический текст, но ‘мода’ эта существовала и ранее (таковы, например, фельетоны И. Панаева в ‘Современнике’, Б. Алмазова в ‘Москвитянине’).
17 Стр. 280. Достоевский, 1956-1958, VI, 253-257.
18 Стр. 282. См. прим. 15 к стр. 279.
19 Стр. 283. См. Достоевский, 1956-1958, III, 7.
20 Стр. 284. Достоевский, по мнению Страхова, принадлежит к тем писателям, для которых ‘вечные и общие интересы’ были подчинены ‘временным и частным’ (об этом подробно писал Страхов несколько ранее, см. стр. 271-272). В творчестве своем Достоевский действительно всегда уделял большое внимание журналистике и публицистике. В 1845 году он собирался вместе с Некрасовым издавать альманах ‘Зубоскал’ и написал о нем объявление (см. Письма, I, 82-85). В 1847 году он опубликовал в ‘С.-Петербургских ведомостях’ четыре статьи под заглавием ‘Петербургская летопись’ (Достоевский, 1926-1930, XIII, 8-32). В Сибири он мучительно мечтает снова печататься — и рядом с художественными замыслами вырастают публицистические: ‘под рубрикой’ писем из провинции начать ряд статей о современной литературе (Письма, II, 570, 585). Мечта осуществляется в 1861-1864 годах, когда издается журнал ‘Время’, а затем ‘Эпоха’. В 1873 году Достоевский — издатель ‘Гражданина’, а в следующие годы (1876-1877, 1880, 1881) — ‘Дневника писателя’, последний номер которого корректировался Достоевским за день до смерти.
21 Стр. 285. См., например, письмо Достоевского к Страхову от 18/30 сентября 1863 года (Письма, I, 332-334). Достоевский пишет о своей крайней нужде и просит Страхова зайти к редактору журнала ‘Библиотека для чтения’ Боборыкину, приглашавшему Достоевского в сотрудники после закрытия ‘Времени’, и передать просьбу о трехстах рублях в счет платы за произведение, над которым Достоевский предполагает работать. Это — будущий ‘Игрок’, написанный лишь в конце 1866 года.
22 Стр. 285. Газета И. С. Аксакова ‘День’ начала выходить с 15 октября 1861 года. В XI книге ‘Времени’ за 1861 год появилась статья Достоевского ‘Последние литературные явления. Газета ‘День’. Основным пафосом этой статьи была, однако, не только защита литературы, как свидетельствует Страхов, но и резкая неприязнь Достоевского к славянофильству как идеологии ‘аристократизма’, фанатического, ‘исступленного’ патриотизма, не желающего видеть ничего в жизни и литературе, кроме своих теорий. Особенно возмутила Достоевского статья Н. Б. в N 4 ‘Дня’ и редакционное примечание к ней, где говорилось о бывшем крепостном праве, что ‘в общей сложности личные отношения помещиков и крестьян были довольно человечны’. Достоевский писал по этому поводу: ‘…до какой же отупелости должен дойти человек, чтобы быть уверенным в божеской законности крепостного права’ (Достоевский, 1926-1930, XIII, 154). К- С. Аксакова Достоевский сравнивал с баричем ‘в желтых перчатках и с хлыстиком в руке’, который удивляется, глядя на чернорабочего, что тот ‘по восьми пудов не может носить’ (там же, стр. 150). Полемика с газетой Аксакова продолжалась в N I-2 ‘Времени’ за 1862 год (статья Достоевского ‘Два лагеря теоретиков’). Совершенно ясно, что Достоевскому была резко враждебна прежде всего политическая линия газеты Аксакова. Страхов явно хочет затушевать крайне неприязненное отношение Достоевского в 1861-1862 годах к идеологии славянофилов.
23 Стр. 286. Страхов цитирует статью Н. А. Добролюбова ‘Забитые люди’.
24 Стр. 287. Редакция ‘Современника’, в лице Чернышевского, при начале издания ‘Времени’ утверждала, что ‘Время’ расходится с ‘Современником’ в понятиях о многих из числа тех вопросов, по которым может быть разница мнений в хорошей части общества. Если мы не ошибаемся, — писал Чернышевский, — ‘Время’ так же мало намерено быть сколком с ‘Современника’, как и с ‘Русского вестника’ (‘Новые периодические издания’ — С, 1861, N 1, стр. 90, ср. Н. Г. Чернышевский, Поли. собр. соч., т. VII, М. 1950, стр. 956). В первые два года своего существования ‘Время’ хоть и спорило с ‘Современником’, но в гораздо большей степени поддерживало его в полемике против ‘Русского вестника’ (см., например, статьи Достоевского »Свисток’ и ‘Русский вестник», ‘Ответ ‘Русскому вестнику’, ‘Литературная истерика’, ‘По поводу элегической заметки ‘Русского вестника’ и др.). Осложнились отношения ‘Времени’ с ‘Современником’ в конце 1862 года.
25 Стр. 287. ‘Гимн ‘Времени’ принадлежит перу Н. А. Некрасова (Некрасов, II, 478-480, 763-764).
28 Стр. 287. В N 4 ‘Времени’ за 1862 год напечатаны ‘Соглашение’ и ‘Погоня за счастьем’ М. Е. Салтыкова-Щедрина.
29 Стр. 288. Этот рассказ о двух группировках во ‘Времени’ противоречит фактам. Из переписки Страхова с А. Григорьевым (см. ‘А. А. Григорьев. Материалы для биографии’, под ред. В. Княжнина, стр. 266-297) становится ясной гораздо большая, в это время, идейная близость Страхова к Ап. Григорьеву, чем к Достоевскому. О роли Григорьева в журнале ‘Время’ см. прим. 9 и 11 к стр. 278.
28 Стр. 288. Возможно, что речь идет о статье ‘Нечто о полемике’ (‘Время’, 1861, N 8). Главная мысль статьи — ‘Свист, особенно в большом количестве, есть вещь весьма опасная для того, кто свищет’ — в какой-то мере противоречила мысли Достоевского: ‘Ведь иногда свист и полезен, ей-богу!’ (см. статью »Свисток’ и ‘Русский вестник» — Достоевский, 19261930, XIII, 196). Дальше Страхов сам рассказывает, как редактор, то есть Достоевский, настаивал на вставке в его статье: ‘Вольтер целую жизнь свистал, и не без толку и не без последствий. (А ведь как сердились на него, и именно за свист!)’ (‘Время’, 1861, N 8, стр. 135).
29 Стр. 289. См., например, ‘Ряд статей о русской литературе. Введение’ (Достоевский, 1926-1930, XIII, 36-40).
30 Стр. 293. В данном случае есть основания не очень доверять свидетельству Страхова. Так, например, к брату Михаилу Михайловичу Достоевский писал по поводу цензурных изменений в ‘Записках из подполья’: ‘Уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы <...>, чем печатать так, как оно есть, то есть с надерганными фразами и противореча самой себе. Но что ж делать!’ (Письма, I, 353).
31 Стр. 293. В конце октября 1861 года студенты Петербургского университета в знак протеста против задержания полицией группы студентов, отправленных на переговоры с начальством, изорвали свои матрикулы и собрались в университетском дворе на сходку. Попытка полиции разогнать их оказалась безуспешной. Тогда с помощью роты Преображенского полка группа студентов в двести человек была арестована и посажена в Петропавловскую крепость.
32 Стр. 295. В числе чтецов на этом вечере был и Чернышевский (читал свои воспоминания о Добролюбове), П. В. Павлов (поплатившийся за это чтение ссылкой), В. Курочкин. Достоевский читал из ‘Записок из Мертвого дома’, и, по свидетельству очевидца Л. Ф. Пантелеева, ‘ему тоже была сделана самая трогательная овация’, так как ‘в нем чтили недавнего страдальца’ (Л. Ф. Пантелеев, Воспоминания, Гослитиздат, М. 1958, стр. 225). Вместе с Достоевским на этом вечере выступила, — его восемнадцатилетняя племянница, М. М. Достоевская, выдающаяся пианистка.
33 Стр. 296. Статья Достоевского ‘Г.-бов и вопрос об искусстве’ отнюдь не была началом борьбы с ‘нигилизмом’, то есть, по терминологии Страхова, с передовыми политическими убеждениями ‘Современника’. При всех упреках Добролюбову за утилитаристский подход к литературе, Достоевский видел в нем талантливого, умного критика и утверждал, что ‘основное начало убеждений его справедливо’ (Достоевский, 19261930, XIII, 73). В течение всего 1861 года Достоевский на страницах ‘Времени’ вел острую полемику с реакционно-охранительной позицией ‘Русского вестника’, защищая прогрессивную молодежь. ‘Пусть они иногда не правы, далеко заходят, опрометчивы, неумеренны. Но мысль-то их недурна’, — пишет он в статье ‘Ответ ‘Русскому вестнику’ (Достоевский, 19261930, XIII, 203). ‘Кому придет в голову, — обращается Достоевский к Каткову, — смеяться над такими людьми’, которые ‘ищут формулу’ и ‘не довольствуются одним утешением, из прописей, что она есть и должна быть, а именно хотят сами найти ее’ (Достоевский, 1926-1930, XIII, 230-231).
34 Стр. 297. См. выше прим. 28 к стр. 288.
35 Стр. 297. Страхов явно преувеличивает вражду ‘Времени’ с ‘почти всею’ петербургской журналистикой.
36 Стр. 297. Статья Страхова ‘Отцы и дети’ И. Тургенева’ напечатана в журнале без подписи. Отталкиваясь от критики Писарева и Антоновича, Страхов утверждал, что Тургенев ‘имел притязания и дерзость создать роман, имеющий всевозможные направления, поклонник вечной истины, вечной красоты, он имел гордую цель во временном указать на вечное и написал роман не прогрессивный и не ретроградный, а, так сказать, всегдашний. <...> Одним словом, Тургенев стоит за вечные начала человеческой жизни. <...> Базаров все-таки побежден, побежден не лицами и не случайностями жизни, но самою идеею этой жизни’ (‘Время’, 1862, N 4, стр. 78, 81).
37 Стр. 298. ‘Зимние заметки о летних впечатлениях’ напечатаны в N 2 и 3 ‘Времени’ за 1863 год.
38 Стр. 298. Первая встреча Достоевского с Герценом за границей произошла 4/16 июля 1862 года в Лондоне. ‘Вчера был Достоевский, — писал 17 июля 1862 года Герцен Огареву. — Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ’ (Герцен, XXVII, 247).
39 Стр. 298. См. Достоевский, 1926-1930, XI, 6.
40 Стр. 299. В эволюции воззрений Достоевского влияние Герцена не менее значительно, чем влияние Белинского. Идеология ‘почвы’, сформулированная впервые во ‘Времени’ и проникающая все творчество Достоевского второго периода, вплоть до Пушкинской речи, тесно, хотя и своеобразно, связана с воззрениями Герцена (подробнее об этом см. в работе А. С. Долинина ‘Достоевский и Герцен’ — Достоевский, I, 275-324).
Следы идейной переклички с Герценом заметны уже в 40-х годах в третьем фельетоне Достоевского в ‘С. -Петербургских ведомостях’ (май 1847 г.), написанном под влиянием двух статей Герцена: ‘Москва и Петербург’ (1842) и ‘Станция Едрово’ (1846). В ‘Зимних заметках о летних впечатлениях’ влияние Герцена сказывается особенно ярко, в том числе и в плане стилистическом. В целом ряде моментов ‘Зимние заметки’ прямо перекликаются с ‘Письмами из Франции и Италии’. Из дневника Сусловой и из писем Достоевского к ней (см. Достоевский, II, 216-217 и 261-265) видно, как Достоевский дорожил дружеским расположением Герцена и в последующие годы, по крайней мере до заграничного периода (1867-1871), когда определяется его резкое расхождение со ‘старыми людьми’ — Белинским, Герценом. В ‘Дневнике писателя’ за 1873 год Герцен уже назван ‘продуктом прежнего крепостничества’, ‘выразившим собою в самом ярком типе’ ‘разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия’ (Достоевский, 1926-1930, XI, 7). Но даже и в этот период, в период ‘Бесов’, для Герцена нет у Достоевского тех жестоких и оскорбительных слов, какие он употребляет по адресу Белинского. И когда знакомится с оценкой Страхова (‘Литературная деятельность Герцена’. — ‘Заря’, 1870, N 3), данной, в общем, все же в тоне глубокого уважения к положительным заслугам Герцена перед русской мыслью и литературой, то Достоевский вполне соглашается с ней (Письма, II, 259). Достоевский находит пессимизм во всей деятельности Герцена, видит в нем ‘тоску’ и ‘потребность поворотить’ себя к русскому народу (Письма, II, 259, 357). Последнее упоминание Герцена находим у Достоевского в связи с самоубийством дочери Герцена, контрастно вызвавшим сюжет ‘Кроткой’ (см. ‘Дневник писателя’ за 1876 год, октябрь — Достоевский, 1926-1930, XI, 424). Ни в статьях, ни в письмах последних лет имя Герцена не называется.
41 Стр. 299. В ‘Зимних заметках о летних впечатлениях’ Достоевский пишет о Чацком, что это ‘восторженный, страдающий, взывающий и к России и к почве’ тип, но предпочитавший вместо труда у себя на родине ‘улизнуть’ за границу (Достоевский, 1956-1958, IV, 82-83).
42 Стр. 299. Страхов приводит далее письмо от 26 июня 1862 года (Письма, I, 309-312). В этом письме Достоевский высказывает ряд опасений о ходе работы в журнале ‘Время’ и предлагает Страхову приехать в Женеву.
43 Стр. 299. Во Флоренции Ап. Григорьев был во время своего заграничного путешествия в 1857-1858 годах. Писал Григорьев о Флоренции, например, в статье ‘Великий трагик’ (‘Русское слово’, 1859, N 1).
44 Стр. 300. Роман Гюго ‘Les Miserabtes’ (‘Отверженные’) появился в 1862 году. Достоевский очень высоко оценивал талант В. Гюго еще в юности (см. Письма, I, 47, 58). Прочитав ‘Отверженных’ в конце 1862 — начале 1863 года, он работал над не дошедшей до нас статьей, где хотел отозваться о романе (см. Письма, I, 313). ‘Les Miserables’ я очень люблю сам <...>, — писал Достоевский 17 апреля 1877 года С. Е. Лурье. — Но любовь моя к ‘Miserables’ не мешает мне видеть их крупные недостатки’ (Письма, III, 264). В романе ‘Подросток’ Версилов говорит Аркадию. ‘У великих художников в их поэмах бывают иногда такие больные сцены, которые всю жизнь потом с болью припоминаются, — например, последний монолог Отелло у Шекспира, Евгений у ног Татьяны или встреча беглого каторжника с ребенком, с девочкой, в холодную ночь у колодца, в ‘Les Miserables’ Виктора Гюго, это раз пронзает сердце, и потом <...> навеки остается рана’ (Достоевский, 1956-1958, VIII, 524). Высказываясь о творчестве Гюго в 1861 году, Достоевский считает его мысль основной мыслью всего искусства XIX столетия, ‘формула ее — восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков’. Гюго, по мнению Достоевского, является ‘чуть ли не первым… и чуть ли не главным провозвестником этой идеи ‘восстановления’ в литературе нашего века’ (Достоевский, 1926-1930, XIII, 526).
45 Стр. 300. Каш_и_ны — предместье Флоренции. О нем писал Ап. Григорьев в статье ‘Великий трагик’ (см. прим. 43 к стр. 299),
46 Стр. 300. См. Достоевский, 1956-1958, IV, 112-113.
47 Стр. 301. См. Достоевский, 1956-1958, IV, 85-88.
48 Стр. 301. Основной пафос этого объявления в том, что ‘нравственно надо соединиться с народом вполне и как можно крепче, что надо совершенно слиться с ним и нравственно стать с ним как одна единица’ (Достоевский, 1926-1930, XIII, 509). Здесь же Достоевский явно враждебно намекает на ‘Современник’, на то, что после смерти Добролюбова и ареста Чернышевского там появились ‘свистуны, свистящие из хлеба’, ‘выезжающие верхом на чужой украденной фразе’ (там же, 511-512).
49 Стр. 302. Мысль статьи Страхова сводилась к тому, что нравственного примирения русских с поляками быть не может, так как поляки считают свою цивилизацию истинной, европейской, а русскую — варварской. Но ввиду крайней отвлеченности и неясности изложения, приводимые Страховым как мнения поляков слова могли быть приняты за авторские, и так, по недоразумению, славянофила Страхова стали обвинять в полонофильстве.
50 Стр. 303. Далее следует опускаемый в настоящем издании ‘Ответ редакции ‘Времени’ на нападение ‘Московских ведомостей’. Ответ был опубликован впервые в ‘Воспоминаниях’ Страхова (Биография, 249-254). В нем с позиций почвенничества особо подчеркивалось, что поляки со всей своей европейской цивилизацией ‘носили смерть в самом своем корне’, и повторялись основные положения статьи Страхова.
51 Стр. 304. В редакционной заметке ‘По поводу статьи ‘Роковой вопрос’ говорилось, что ‘статья была писана совсем не с теми намерениями, которые в ней оказались <...>. В них <статьях Страхова> чувствовалась мысль добрая по своему настроению, но воспитанная в праздных отвлеченностях, в бесплодном схематизме понятий’ (РВ, 1863, N 5, стр. 400-401).
52 Стр. 305. Не позднее середины августа (см. письмо Достоевского из Парижа к брату Николаю от 28 августа 1863 года — Письма, I, 321).
53 Стр. 305. Достоевский действительно проиграл в Баден-Бадене в сентябре 1863 года все бывшие у него деньги — около трех тысяч франков (см. Письма, I, 326-329).
54 Стр. 305. Далее Страхов приводит письмо Достоевского от 18 сентября 1863 года, в котором тот просил Страхова спешно продать в какой-нибудь журнал или даже газету ненаписанную повесть, где главным типом должен был быть ‘тип заграничного русского’, которого все ‘жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он — игрок, и не простой игрок <...>. Он поэт в своем роде…’ (Письма, I, 333). Несомненно, это замысел романа ‘Игрок’, осуществленный лишь три года спустя, в 1866 году.
55 Стр. 306. М. М. Достоевский надеялся, что с января 1864 года ему будет разрешено издание журнала ‘Правда’ (см. Письма, I, 358-363, Достоевский, II, 570-571).
56 Стр. 307. Мария Дмитриевна умерла в Москве 15 апреля 1864 года (см. Письма, I, 373).
57 Стр. 307. Далее приводится письмо Достоевского к брату от 19 ноября 1863 года — о планах издания нового журнала ‘Правда’ (Письма, I, 340-341).
58 Стр. 308. Объявление, появившееся в газетах 31 января и 1 февраля 1864 года, принадлежит не Ф. М., а М. М. Достоевскому, основное его содержание — расчет с подписчиками ‘Времени’ за 1863 год. О программе журнала сказано лишь, что ‘Эпоха’ будет продолжать направление ‘Времени’.
59 Стр. 309. См. об этом письмо Достоевского к С. А. Ивановой от 26 декабря 1869 года (Письма, II, 241).
60 Стр. 309. Далее приводится отрывок из письма Достоевского к брату, в котором он оценивает первую и вторую книжки ‘Эпохи’ и негодует против цензуры (Письма, I, 352-354).
61 Стр. 310. А. У. Порецкий встречался с Достоевским еще до ссылки в доме Майкова и у доктора Яновского. О роли Порецкого в ‘Эпохе’, см. Достоевский, II, 574-577, а также комментарий A. С. Долинина — Письма, I, 495-496.
62 Стр. 312. В первых номерах ‘Эпохи’ еще попадались более или менее значительные художественные произведения: ‘Призраки’ Тургенева (N 1), очерки В. Крестовского ‘Ерши’ (1-2), рассказы Горского (1-2), стихотворения Майкова и Полонского (3, 4), статьи Ап. Григорьева, Страхова, Милюкова и, наконец, ‘Записки из подполья’ Достоевского (2, 4). В последних номерах журнала (N 11, 12) за 1864 год, кроме романа К. Бабикова ‘Глухая улица’ и сцен Н. Чаева ‘Сват Фадеич’, не было помещено ни одного художественного произведения. Книжки составлены из статей незначительных литераторов — Ив. Григорьева, Н. Воронова, О. Филиппова, Н. Булакова, М. Иванина, Н. Федоровича и Д. Миронова. В критическом отделе сотрудничали Н. Соловьев и Д. Аверкиев.
63 Стр. 313. Полемику в ‘Эпохе’ начал Страхов. В первой же книжке было помещено его ‘Письмо в редакцию ‘Эпохи’, где имелись резкие выпады против ‘молодого поколения’ по поводу его ‘материализма’, в третьей книжке журнала Страхов опять зацепил ‘Современник’, который в ответ поместил в майской книжке драматический шарж Салтыкова-Щедрина ‘Стрижи’, где подверглись критике и ‘Записки из подполья’. Достоевский, воспользовавшись полемикой ‘Современника’ с ‘Русским словом’, выступил в V кн. со статьей ‘Г-н Щедрин, или Раскол в нигилистах’. ‘Современник’ ответил статьями Антоновича ‘Торжество ерундистов’ и ‘Стрижам (Послание обер-стрижу, г. Достоевскому)’ в седьмой книге. Достоевский в ответ напечатал ‘Необходимое литературное объяснение по поводу разных хлебных и нехлебных вопросов’ в N 7 ‘Эпохи’. ‘Современник’ продолжал полемику, поместив в N 8 ‘Вопрос, обращенный к стрижам’, а в N 9 — ‘Стрижи в западне’ (обе статьи Антоновича). В N 9 ‘Эпохи’ Достоевский прекратил разменявшуюся на личные выпады и грубые окарикатуривания полемику в статье ‘Чтобы кончить’. ‘Современник’ ответил насмешливым ‘Любовным объяснением с ‘Эпохой’ (N 10) (см.: С. С. Борщевский, Щедрин и Достоевский, М. 1956, стр. 107 и сл., а также: ‘Полемика с Достоевским’. Статья и публикация B. Э. Бограда — ЛИ, т. 67, стр. 363-402).
64 Стр. 313. В N 9 ‘Времени’ за 1862 год помещена статья Салтыкова-Щедрина ‘Наш губернский день’, в N 1 за 1863 год, под названием ‘Смерть Прокла’ — I, II, VI и VII главки из поэмы Некрасова ‘Мороз Красный нос’.
65 Стр. 313. Страхов имеет в виду статьи Достоевского ‘Ответ ‘Свистуну’, ‘Молодое перо’ (‘Время’, 1863, N 2) и ‘Опять ‘Молодое перо’ (‘Время’, 1863, N 3).
66 Стр. 313. Страхов, очевидно, имеет в виду полемику ‘Современника’ с ‘Русским словом’ и с ‘Эпохой’ в 1864-1865 годах.
67 Стр. 314. Далее опускается гл. XIV воспоминаний Н. Страхова — ‘Рассказ Федора Михайловича о делах ‘Времени’ и ‘Эпохи’, — представляющая собой публикацию письма Достоевского к А. Е. Врангелю от 31 марта 1865 года (Письма, I, 396-403).
68 Стр. 314. См. воспоминания А. Г. Достоевской, т. 2 наст. изд.
69 Стр. 315. Размолвка, по свидетельству Достоевского, началась с падением ‘Эпохи’ и кончилась лишь с успехом ‘Преступления и наказания’ (см. Письма, III, 155). О расхождении со Страховым после падения ‘Эпохи’ Достоевский писал жене, и вряд ли имеются в виду расхождения лишь по причинам идеологического характера. Скорее всего между ними возникли недоразумения в первую очередь из-за резко ухудшившегося материального положения в связи с закрытием ‘Эпохи’.
70 Стр. 315. Страхов имеет в виду нашумевшее дело студента Данилова. Отчет о судебном процессе начал печататься в конце января 1866 года в газетах ‘Голос’ и ‘Московские ведомости’.
71 Стр. 315. М. П. Покровский был ‘большим приятелем Страхова’ уже в начале 60-х годов (см. Л. Ф. Пантелеев, Воспоминания, Гослитиздат, М. 1958, стр. 246, Письма, IV, 386-387).
72 Стр. 316. Статьи Страхова о творчестве Достоевского были напечатаны в ‘Отечественных записках’ за 1867 год (N 1-4), в цикле ‘Наша изящная словесность’. Первая статья посвящена общему обзору творчества Достоевского по только что вышедшему тогда двухтомному собранию сочинений в издании Стелловского, вторая и третья статьи — ‘Преступлению и наказанию’. Основная мысль этой статьи Страхова сводилась к тому, что ‘автор взял нигилизм в самом крайнем его развитии, в той точке, дальше которой уже почти некуда идти <...>. Здесь, очевидно, взявши крайнюю форму, автор получил возможность стать к целому явлению в совершенно правильные отношения’. Таким образом, нигилизм в романе, по мнению Страхова, показан ‘не как жалкое и дикое явление, а в трагическом виде, как искажение души, сопровождаемое жестоким страданием’ (ОЗ, 1867, N 3, стр. 330-331).
73 Стр. 316. Одна из последующих глав воспоминаний Страхова — ‘Праздник Пушкина’ — печатается в т. 2 наст. изд.

Н. Г. Чернышевский

МОИ СВИДАНИЯ С Ф. М. ДОСТОЕВСКИМ

Печатается по изданию: Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., т. 1, М. 1939, стр. 777-779.

П. М. Ковалевский

ИЗ ‘ВСТРЕЧ НА ЖИЗНЕННОМ ПУТИ’

Печатается по книге: П. М. Ковалевский, Стихи и воспоминания, СПб. 1912, стр. 275-278.
1 Стр. 323. Повесть ‘Село Степанчиково и его обитатели’, написанная в Семипалатинске, в апреле 1859 года, была отправлена в ‘Русский вестник’, но Катков отказался ее печатать. В сентябре того же года повесть была предложена Некрасову, который тоже ее отверг. Это удивило и особенно огорчило Достоевского, так как ему очень хотелось печататься именно в ‘Современнике’. Отношения Достоевского с Некрасовым сложились в начале 60-х годов несколько иначе, чем это описывает Ковалевский (см. об этом подробнее во вступит, заметке к отрывку из ‘Истории моего современника’ В. Г. Короленко, т. 2 наст. изд.).
2 Стр. 323. С 1860 года вплоть до закрытия журнала в 1866 году Толстой и Писемский не печатались в ‘Современнике’, Тургенев напечатал там статью ‘Гамлет и Дон-Кихот’ (январь 1860 г.). Островский действительно деятельно сотрудничал в это время в журнале.
3 Стр. 323. Ковалевский преувеличивает. Вряд ли сотрудничество в ‘Современнике’ избавило бы Достоевского от ‘кандалов срочного труда’.
4 Стр. 324. ‘Эпоха’ названа ‘юпкой’ в июльском номере ‘Современника’ за 1864 год, в статье М. Антоновича ‘Стрижам’, в майском номере ‘Современника’ за 1864 год в отделе ‘Литературные мелочи’ помещена ‘драматическая быль’ Салтыкова-Щедрина ‘Стрижи’. С ‘птицами’ ‘Современник’ сравнивал еще редакцию предыдущего журнала Достоевского ‘Время’ из-за стихотворения Ф. Берга ‘Птицы’, помещенного в январском номере за 1863 год, О полемике ‘Эпохи’ с ‘Современником’ см. прим. 63 к стр. 313.
5 Стр. 324. ‘Сухой туман’ — статья Я. Вейнберга, напечатанная в московском журнале ‘Атеней’ (1858, N 38 и 39), не имеет отношения к журналам Достоевского, первый из которых — ‘Время’ — стал издаваться лишь с января 1861 года. В ‘Гимне ‘Времени’ (принадлежит перу Некрасова, ‘Свисток’ N 7 за 1861 год, январь) новый журнал дружески-шутливо предостерегается от помещения в нем скучных статей вроде ‘Сухого тумана’, от которых, как говорится в примечании, погиб ‘Атеней’ (‘Атеней’ прекратил свое существование на восьмом номере 1859 г.). Эту строфу и приводит (не совсем точно) Ковалевский, превратно истолковывая ее смысл как издевательство над журналом ‘Время’.
Что же касается ‘жителей луны’, то в — первом номере ‘Времени’ (январь 1861 г.) была напечатана статья Страхова ‘Жители планет’, в которой доказывается невозможность жизни на других планетах. ‘Жители планет’, так же как и ‘сухой туман’, были предметом неоднократных шуток со стороны ‘Свистка’ и ‘Искры’.

А. П. Милюков

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

1 Стр. 325. См. стр. 269-271 наст. тома.

П. И. Вейнберг

ЛИТЕРАТУРНЫЕ СПЕКТАКЛИ

(Из моих воспоминаний)

Печатается с сокращениями по сборнику: ‘Ежегодник императорских театров. Сезон 1893-1894 гг.’. Приложения, кн. 3, СПб. 1895, стр. 96-108.
1 Стр. 330. Литературный фонд — неофициальное название Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым, образованного в конце 1859 года. О деятельности в нем Достоевского см. Письма, I, 314-316.
2 Стр. 330. ‘Дружининский’ кружок — кружок писателей большей частью либерального направления, группировавшихся в 50-х — начале 60-х годов вокруг А. В. Дружинина (Анненков, Боткин, Писемский, Фет, Тургенев, Л. Н. Толстой и др.). Дружинин был одним из основателей Литературного фонда, активно участвовавшим в его деятельности.
3 Стр. 331. Об участии Тургенева в любительских спектаклях см. И. С. Тургенев, Письма, т. II, М. 1961, стр. 284, Е. А. Штакеншнейдер, Дневник и записки, стр. 115-116, Д. В. Григорович, Литературные воспоминания, Гослитиздат, М. 1961, стр. 137-142, сб. ‘Тургенев и Савина’, Пгр. 1918, стр. 68-69.
4 Стр. 331. Достоевский вернулся в Петербург в декабре 1859 года.
5 Стр. 332. Письмо Островского с согласием играть роль Абдулина см.: А. Н. Островский, Полн. собр. соч., т. 14, М. 1953, стр. 75. Из-за болезни Островскому не удалось сыграть в спектакле. Роль Абдулина играл Ф. А. Кони.
6 Стр. 332. О смерти Сниткина Достоевский с сожалением писал артистке А. И. Шуберт 3 мая 1860 года (Письма, I, 294).
7 Стр. 334. Мартынов гастролировал в Харькове в мае — июне 1855 года. В этом году Вейнберг активно участвует в постановке любительских спектаклей (см. ‘Харьковские губернские ведомости’, 1854, N 48, 4 декабря).
8 Стр. 335. ‘Отрывок из письма, писанного автором вскоре после первого представления ‘Ревизора’ к одному литератору’.

С. В. Ковалевская

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ ДЕТСТВА’

Отрывки из ‘Воспоминаний детства’ С. В. Ковалевской печатаются по изданию: С. В. Ковалевская, Воспоминания и письма, изд. АН СССР, М. 1961, стр. 102-121.
1 Стр. 339. Маргарита Францевна — англичанка, гувернантка в доме Корвин-Круковских. Из-за частых столкновений ее с А. В., которую Маргарита Францевна презрительно называла ‘нигилисткой’ и ‘передовой барышней’, ей пришлось оставить дом Корвин-Круковских.
2 Стр. 340. Это письмо Достоевского в подлиннике неизвестно. Возможно, что содержание его передано Ковалевской неточно. Неточен и приведенный в ‘Воспоминаниях’ пересказ по памяти первой повести А. В. Круковской ‘Сон’. В нем явно переплелись две повести — ‘Сон’ и ‘Михаил’ — и многое добавлено.
3 Стр. 342. Повесть ‘Сон’ была напечатана в N 8 ‘Эпохи’ за 1864 год.
4 Стр. 343. Повесть ‘Михаил’, напечатанная в N 9 ‘Эпохи’ за 1864 год, была названа автором ‘Послушник’. Но, как свидетельствует письмо Достоевского от 14 декабря 1864 года, название это было ‘забраковано духовной цензурой’ (Письма, I, 381). Герой повести — молодой человек, томимый желанием найти цель в жизни, воплотить высокий идеал, рисующийся ему в минуты восторженного просветления. Он покидает монастырь, желая пожить в миру, но, разочаровавшись в мирской жизни, снова возвращается в монастырь, так и не разрешив своих сомнений, и умирает. В повести А. В. Круковской есть эпизоды, которые могли припомниться Достоевскому во время его работы над ‘Братьями Карамазовыми’. Так, можно сопоставить переживания Алеши в ночь после смерти старца Зосимы и молитвенный экстаз Миши во время церковной службы (‘Эпоха’, 1864, N 9, стр. 8-10).
5 Стр. 343. Первая встреча А. В. Круковской и Достоевского состоялась в начале марта 1865 года по ее письменному приглашению (см. ее письмо к Достоевскому от 28 февраля 1865 года. — С. В. Ковалевская, Воспоминания и письма, М. 1961, стр. 329).
6 Стр. 345. С. В. Ковалевская действительно писала стихи еще в раннем детстве (см. воспоминания ее домашнего учителя И. И. Малевича. — PC, 1890, N 12, стр. 641-642). В ‘Воспоминаниях детства’ (гл. ‘Жизнь в деревне’) она рассказывает, что сочиняла стихи с пятилетнего возраста, а в двенадцать лет была глубоко убеждена, что станет поэтессой, хотя из страха перед гувернанткой не записывала свои стихи, а держала их в уме.
7 Стр. 346. Об этом эпизоде своей жизни как самом памятном Достоевский рассказывал А. Г. Сниткиной в первый день знакомства (см. т. 2 наст, изд., стр. 15-16), В. В. Тимофеевой (см. т. 2 наст, изд., стр. 174). Этот же эпизод нашел отражение в романе ‘Идиот’ (Достоевский, 19561958, VI, 25, 69-71, см. также ‘Дневник писателя’ за 1873 год. — Достоевский, 19261930, XI, 138).
8 Стр. 347. См. стр. 158-159 и прим. 8 к стр. 159.
9 Стр. 347. О ком говорил Достоевский, выяснить не удалось.
10 Стр. 347. Свои ощущения перед припадком Достоевский запечатлел в романе ‘Идиот’ (Достоевский, 1956-/555, VI, 626).
11 Стр. 349. Переданная С. В. Ковалевской сцена из ‘задуманного романа’ в какой-то мере предвосхищает эпизод из романа ‘Преступление и наказание’ — сон Свидригайлова, а также не вошедшую в основной текст ‘Бесов’ исповедь Ставрогина (глава ‘У Тихона’. — Достоевский, 1926-1930, VII).
12 Стр. 350. Речь идет о Д. А. Милютине, военном министре России в 1861-1881 годах.
13 Стр. 351. Имеется в виду А. И. Косич, тогда полковник Генерального штаба, впоследствии член Государственного совета (установлено по рукописи воспоминаний С. В. Ковалевской — см. комментарий С. Я. Штрайха в кн. С. В. Ковалевская, Воспоминания и письма, М. 1961, стр. 467).
14 Стр. 352. О какой книге идет речь, установить не удалось.
15 Стр. 354. А. В. Корвин-Круковская с ранней юности проявляла большую самостоятельность в своих убеждениях. Лет шестнадцати она познакомилась с приехавшим из Петербурга семинаристом, который, очевидно, и дал первый толчок к ее увлечению передовыми идеями. Она стала интересоваться прогрессивной журналистикой (‘Современник’, ‘Русское слово’, ‘Колокол’), читать серьезные книги по естествознанию и истории. С. В. Ковалевская называет в числе их ‘Физиологию жизни’, очевидно ‘Физиологию обыденной жизни’ Д.-Г. Льюиса (русский перевод, 1861-1862) и ‘Историю цивилизации в Англии’ Г.-Т. Бокля (русский перевод, 1862-1863).
18 Стр. 354. Достоевский пародирует (см. прим. 4 к стр. 369) несколько пренебрежительное отношение к Пушкину тогдашней прогрессивной журналистики. Писарев, Антонович, даже в какой-то мере Чернышевский и Добролюбов, недооценивали творчество Пушкина, считая его ‘поэтом формы’, а не содержания. Так, Добролюбов видел ‘основной недостаток’ творчества Пушкина в ‘отсутствии определенного направления и серьезных убеждений’, не находил в его характере ‘глубины и силы’ (Добролюбов, III, 362, IV, 130).
17 Стр. 361. Это письмо Достоевского неизвестно.

М. А. Иванова

ВОСПОМИНАНИЯ

Печатается с небольшим сокращением по журналу ‘Новый мир’, 1926, N 3, стр. 138-144.
1 Стр. 363. Ср. стр. 374-375 наст. тома.
2 Стр. 364. В ‘Преступлении и наказании’ Катерина Ивановна бранит немку этими же словами: ‘Подлая ты прусская куриная нога в кринолине’ (Достоевский, 19561958, V, 412).
3 Стр. 365. Карепин отличался большими странностями. Воспоминания М. А. Ивановой служат ценным комментарием к ‘Вечному мужу’ Достоевского. В описании семейства Захлебининых угадываются многие черты из жизни Ивановых. И в образе Трусоцкого — сходство с А. П. Карепиным.
4 Стр. 369. ‘Сапоги или Пушкин’ — несколько измененный афоризм Базарова из ‘Отцов и детей’ Тургенева.

Н. Фон-Фохт

К БИОГРАФИИ Ф. М. ДОСТОЕВСКОГО

Печатается с небольшим сокращением по журналу ‘Исторический вестник’, 1901, N 12, стр. 1023-1033.
1 Стр. 371. У А. П. и В. М. Ивановых было десять человек детей (см. письмо Ф. М. Достоевского от 1/13 февраля 1868 года, написанное в ответ на сообщение о смерти Александра Павловича: ‘имея 10 человек детей, он почти усыновлял других детей’ — Письма, II, 73-74).
2 Стр. 373. Деление романа на части в ‘Русском вестнике’, где он был впервые напечатан, и в отдельном издании не совпадают: второй части журнального текста соответствуют третья, четвертая и пятая отдельного издания.
3 Стр. 373. См. стр. 158-159, 243 и 347 наст. тома.
4 Стр. 375. До лета 1866 года Достоевский был за границей три раза: в 1862, 1863 и 1865 годах.
6 Стр. 376. У мемуариста неточность: экземпляр Евангелия был подарен женами декабристов каждому из петрашевцев, отправляемому на каторгу, по прибытии их в Тобольск в январе 1850 года. Об этом рассказывает Достоевский (без упоминания о спрятанных в переплете деньгах) в ‘Дневнике писателя’ за 1873 год (Достоевский, 1926-1930, XI, 10).
6 Стр. 378. Из цикла ‘Опять на родине’.
7 Стр. 379. Смерть Катерины Ивановны описана в 5-й главе 5-й части ‘Преступления и наказания’ (см. прим. 2 к стр. 373).
8 Стр. 379. Мучительной была для Достоевского переделка по требованию редакции ‘Русского вестника’ 9-й главы 2-й части ‘Преступления и наказания’ (первое посещение Сони Раскольниковым, их спор и чтение Соней евангельского рассказа о воскрешении Лазаря). Достоевский считал, что ‘ничего не было против нравственности, и даже чрезмерно напротив’ (Письма, I, 444), но вынужден был изменить текст.
Достоевский Федор Михайлович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека