Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том второй, Достоевский Федор Михайлович, Год: 1964

Время на прочтение: 512 минут(ы)

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников

Том второй

СЕРИЯ ЛИТЕРАТУРНЫХ МЕМУАРОВ
Под общей редакцией В. В. ГРИГОРЕНКО, Н. К. ГУДЗИЯ, С. А. МАКАШИНА, С. И. МАШИНСКОГО, Б. С. РЮРИКОВА
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru

Сборник составлен А. С. Долининым

СОДЕРЖАНИЕ

ВО ВЛАСТИ ПРОТИВОРЕЧИЙ

А. Г. Достоевская. Из ‘Воспоминаний’
A. Г. Достоевская. Из ‘Дневника 1867 года’
B. В. Тимофеева (О. Починковская). Год работы с знаменитым писателем
Вс. С. Соловьев. Воспоминания о Ф. М. Достоевском

К ПОСЛЕДНЕЙ ВЕРШИНЕ

М. А. Александров. Федор Михайлович Достоевский в воспоминаниях типографского наборщика в 1872-1881 годах
A. Г. Достоевская. Из ‘Воспоминаний’
X. Д. Алчевская. Достоевский
B. Г. Короленко. Похороны Некрасова и речь Достоевского на его могиле (Из ‘Истории моего современника’)
Е. А. Штакеншнейдер. Из ‘Дневника и записок’
А. П. Философова и М. В. Каменецкая. <О Достоевском> <Встречи с Достоевским.>
А. С. Суворин. Из ‘Дневника’

ПАМЯТНИК ПУШКИНУ

Г. И. Успенский. Праздник Пушкина (Письма из Москвы июнь 1880)
Н. Н. Страхов. Пушкинский праздник (Из ‘Воспоминаний о Ф. М. Достоевском’)
А. М. Сливицкий. Из статьи ‘Из моих воспоминаний об Л. И. Поливанове (Пушкинские дни)’
М. А. Поливанова. <Запись о посещении Достоевского 9 июня 1880 г.>
Д. Н. Любимов. Из воспоминаний
Е. П. Леткова-Султанова. О Ф. М. Достоевском. Из воспоминаний

ПОСЛЕДНИЙ ГОД ЖИЗНИ. БОЛЕЗНЬ. СМЕРТЬ. ПОХОРОНЫ.

А. Г. Достоевская. Последний год (1880-1881) (Из ‘Воспоминаний’)
А. С. Суворин. О покойном
И. И. Попов. Ф. М. Достоевский, его похороны (Из книги ‘Минувшее и пережитое’)
Примечания
Достоевский в воспоминаниях современников. Библиографический указатель
Указатель личных имен и названий периодической печати

ВО ВЛАСТИ ПРОТИВОРЕЧИЙ

А. Г. ДОСТОЕВСКАЯ

Анна Григорьевна Достоевская, урожд. Сниткина (1846-1918), — вторая жена Достоевского, с которой он прожил четырнадцать лет, с 1867 по 1881 год. С нею связан весь второй, самый плодотворный период в творчестве Достоевского. Умная, деловитая, с большими практическими способностями, необычайно деятельная, она вошла в его жизнь как носительница житейского благополучия и материальной обеспеченности. Она не только сумела создать для него семью, ‘тихую пристань’ на склоне лет, не только оберегала его спокойствие, освобождая от тяжелых забот, денежных расчетов, возни с кредиторами, с издателями, но помогала ему и в творческой работе своими стенографическими записями, благодаря которым изменилась во многом и самая система его работы. Так прошло через ее руки больше половины всего, что было им создано: от последней части ‘Преступления и наказания’ и ‘Игрока’ до ‘Братьев Карамазовых’ (их Достоевский посвятил Анне Григорьевне) и ‘Дневника писателя’. И нередко приходилось ей быть в роли первого критика произведений Достоевского. С мнением Анны Григорьевны Достоевский безусловно считался, доверяясь ее непосредственному художественному чутью. ‘Многие русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них были такие жены, как у Достоевского’, — сказал ей Л. Н. Толстой (Достоевский, II, 587).
После смерти Достоевского Анна Григорьевна отдалась благоговейному служению его памяти. Ею была открыта школа имени Достоевского в Старой Руссе, издано несколько собраний его сочинений, организован отдел Достоевского при Московском Историческом музее, ставший в 1928 году Музеем Достоевского. В 1906 году она опубликовала ‘Библиографический указатель сочинений и произведений искусства, относящихся к жизни и деятельности Ф. М. Достоевского’, включающий до пяти тысяч названий. Ею же составлен ценный комментарий к некоторым местам произведений Достоевского.
Над воспоминаниями А. Г. Достоевская работала в 1911-1916 годах, то есть на шестьдесят пятом — семидесятом годах жизни, спустя тридцать лет после смерти Достоевского. Ею использовались при работе сохраненные с 60-70-х годов стенографические тетради (‘Дневник’ 1867-1868 года, записи бесед с Ф. М. и семейных событий, сделанные еще при жизни Достоевского), в ее распоряжении была значительная часть переписки Достоевского, его записные книжки, сохранившиеся черновики произведений. Она часто сверяла написанное с журнальными и газетными статьями, мемуарной литературой о Достоевском и другими печатными источниками.
Факты общественно-литературные А. Г. Достоевская обычно передает поверхностно, упрощенно (см., например, в ‘Воспоминаниях’ историю публикации ‘Подростка’ в ‘Отечественных записках’ Некрасова). Но ‘Дневник’ и ‘Воспоминания’ — наиболее достоверный и полный источник для изучения семейно-бытовой стороны жизни Достоевского.
Анна Григорьевна повествует спокойно и обстоятельно, без особенно ярких красок, точно передавая даты, множество фактов, деталей, ставя своей задачей рисовать Достоевского-человека, со ‘всеми его достоинствами и недостатками’. И все же когда сопоставляешь рассказ об одних и тех же фактах в ‘Воспоминаниях’ и в ‘Дневнике’, который А. Г. Достоевская вела в первые месяцы жизни с Достоевским за границей, приходится сказать, что в ‘Воспоминаниях’ образ Достоевского нарисован мягче, ‘идеальнее’, чем в ‘Дневнике’.
Дневник велся ею за границей год, может быть более. Он записывался стенографически и по объему значительно больше расшифрованной ею части (см. об этом подробно во вступительной статье Н. Ф. Бельчикова к публикации ‘Дневника’ — ‘Документы по истории литературы и общественности’, вып. VII, ‘Новая Москва’, 1923). ‘Дневник’, представляющий записи с апреля по август 1867 года, написан, по словам Достоевского, ‘юным созданием, которое с наивною радостью стремилось разделить со мною странническую жизнь’, в котором было ‘много неопытного’, ‘детского и двадцатилетнего’ (см. Письма, II, 26, 29). И Достоевский и сама Анна Григорьевна в ‘Дневнике’ по-земному ближе, глубже, ‘живее’, чем в ‘Воспоминаниях’.

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

<ЗНАКОМСТВО С ДОСТОЕВСКИМ. ЗАМУЖЕСТВ0>

Третьего октября 1866 года, около семи часов вечера, я, по обыкновению, пришла в 6-ю мужскую гимназию, где преподаватель стенографии П. М. Ольхин читал свою лекцию. Она еще не началась: поджидали опоздавших. Я села на свое обычное место и только что принялась раскладывать тетради, как ко мне подошел Ольхин и, сев рядом на скамейку, сказал:
— Анна Григорьевна, не хотите ли получить стенографическую работу? Мне поручено найти стенографа, и я подумал, что, может быть, вы согласитесь взять эту работу на себя.
— Очень хочу, — ответила я, — давно мечтаю о возможности работать. Сомневаюсь только, достаточно ли знаю стенографию, чтобы принять на себя ответственное занятие.
Ольхин меня успокоил. По его мнению, предлагаемая работа не потребует большей скорости письма, чем та, какою я владею.
— У кого же предполагается стенографическая работа? — заинтересовалась я.
— У писателя Достоевского. Он теперь занят новым романом и намерен писать его при помощи стенографа. Достоевский думает, что в романе будет около семи печатных листов большого формата, и предлагает за весь труд пятьдесят рублей.
Я поспешила согласиться. Имя Достоевского было знакомо мне с детства: он был любимым писателем моего отца. Я сама восхищалась его произведениями и плакала над ‘Записками из Мертвого дома’. Мысль не только познакомиться с талантливым писателем, но и помогать ему в его труде чрезвычайно меня взволновала и обрадовала.
Ольхин передал мне небольшую, вчетверо сложенную бумажку, на которой было написано: ‘Столярный переулок, угол М. Мещанской, дом Алонкина, кв. N 13, спросить Достоевского’, и сказал:
— Я прошу вас прийти к Достоевскому завтра, в половине двенадцатого, ‘не раньше, не позже’, как он мне сам сегодня назначил. <...>

Четвертого октября, в знаменательный день первой встречи с будущим моим мужем, я проснулась бодрая, в радостном волнении от мысли, что сегодня осуществится давно лелеянная мною мечта: из школьницы или курсистки стать самостоятельным деятелем на выбранном мною поприще.
Я вышла пораньше из дому, чтобы зайти предварительно в Гостиный двор и запастись там добавочным количеством карандашей, а также купить себе маленький портфель, который, по моему мнению, мог придать большую деловитость моей юношеской фигуре. Закончила я свои покупки к одиннадцати часам и, чтобы не прийти к Достоевскому ‘не раньше, не позже’ {Это было обычным выражением Федора Михайловича, который, не желая терять времени в ожидании кого-либо, любил назначать точный час свидания и всегда прибавлял при этом: ‘Не раньше, не позже’. (Прим. А. Г. Достоевской.)} назначенного времени, замедленными шагами пошла по Большой Мещанской и Столярному переулку, беспрестанно посматривая на свои часики. В двадцать пять минут двенадцатого я подошла к дому Алонкина и у стоявшего в воротах дворника спросила, где квартира N 13. Он показал мне направо, где под воротами был вход на лестницу. Дом был большой, со множеством мелких квартир, населенных купцами и ремесленниками. Он мне сразу напомнил тот дом в романе ‘Преступление и наказание’, в котором жил герой романа Раскольников.
Квартира N 13 находилась во втором этаже. Я позвонила, и мне тотчас отворила дверь пожилая служанка в накинутом на плечи зеленом в клетку платке. Я так недавно читала ‘Преступление’, что невольно подумала, не является ли этот платок прототипом того драдедамового платка, который играл такую большую роль в семье Мармеладовых. На вопрос служанки, кого мне угодно видеть, я ответила, что пришла от Ольхина и что ее барин предупрежден о моем посещении. <...>
Служанка пригласила меня в комнату, которая оказалась столового. Обставлена она была довольно скромно: по стенам стояли два больших сундука, прикрытые небольшими коврами. У окна находился комод, украшенный белой вязаной покрышкой. Вдоль другой стены стоял диван, а над ним висели стенные часы. Я с удовольствием заметила, что на них в ту минуту было ровно половина двенадцатого.
Служанка просила меня сесть, сказав, что барин сейчас придет. Действительно, минуты через две появился Федор Михайлович, пригласил меня пройти в кабинет, а сам ушел, как оказалось потом, чтобы приказать подать нам чаю.
Кабинет Федора Михайловича представлял собою большую комнату в два окна, в тот солнечный день очень светлую, но в другое время производившую тяжелое впечатление: в ней было сумрачно и безмолвно, чувствовалась какая-то подавленность от этого сумрака и тишины.
В глубине комнаты стоял мягкий диван, крытый коричневой, довольно подержанной материей, пред ним круглый стол с красной суконной салфеткой. На столе лампа и два-три альбома, кругом мягкие стулья и кресла. Над диваном в ореховой раме висел портрет чрезвычайно сухощавой дамы в черном платье и таком же чепчике. ‘Наверно, жена Достоевского’, — подумала я, не зная его семейного положения.
Между окнами стояло большое зеркало в черной раме. Так как простенок был значительно шире зеркала, то, для удобства, оно было придвинуто ближе к правому окну, что было очень некрасиво. Окна украшались двумя большими китайскими вазами прекрасной формы. Вдоль стены стоял большой диван зеленого сафьяна и около него столик с графином воды. Напротив, поперек комнаты, был выдвинут письменный стол, за которым я потом всегда сидела, когда Федор Михайлович мне диктовал. Обстановка кабинета была самая заурядная, какую я видала в семьях небогатых людей.
Я сидела и прислушивалась. Мне все казалось, что вот сейчас я услышу крик детей или шум детского барабана, или отворится дверь и войдет в кабинет та сухощавая дама, портрет которой я только что рассматривала.
Но вот вошел Федор Михайлович и, извинившись, что его задержали, спросил меня:
— Давно ли вы занимаетесь стенографией?
— Всего полгода.
— А много ли учеников у вашего преподавателя?
— Сначала записалось более ста пятидесяти желающих, а теперь осталось около двадцати пяти.
— Почему же так мало?
— Да многие думали, что стенографии очень легко научиться, а как увидали, что в несколько дней ничего не сделаешь, то и бросили занятия.
— Это у нас в каждом новом деле так, — сказал Федор Михайлович, — с жаром примутся, потом быстро охладевают и бросают дело. Видят, что надо трудиться, а трудиться теперь кому же охота?
С первого взгляда Достоевский показался мне довольно старым. Но лишь только заговорил, сейчас же стал моложе, и я подумала, что ему навряд ли более тридцати пяти — семи лет. Он был среднего роста и держался очень прямо. Светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были сильно напомажены и тщательно приглажены. Но что меня поразило, так это его глаза, они были разные: один — карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины незаметно {Во время приступа эпилепсии Федор Михайлович, падая, наткнулся на какой-то острый предмет и сильно поранил свой правый глаз. Он стал лечиться у проф. Юнге, и тот предписал впускать в глаз капли атропина, благодаря чему зрачок сильно расширился. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Эта двойственность глаз придавала взгляду Достоевского какое-то загадочное выражение. Лицо Достоевского, бледное и болезненное, показалось мне чрезвычайно знакомым, вероятно потому, что я раньше видела его портреты. Одет он был в суконный жакет синего цвета, довольно подержанный, но в белоснежном белье (воротничке и манжетах).
Через пять минут вошла служанка и принесла два стакана очень крепкого, почти черного чаю. На подносе лежали две булочки. Я взяла стакан. Мне не хотелось чаю, к тому же в комнате было жарко, но чтобы не показаться церемонной, я принялась пить. Сидела я у стены пред небольшим столиком, а Достоевский то садился за свой письменный стол, то расхаживал по комнате и курил, часто гася папиросу и закуривая новую. Предложил он и мне курить. Я отказалась.
— Может быть, вы из вежливости отказываетесь? — сказал он.
Я поспешила его уверить, что не только не курю, но даже не люблю видеть, когда курят дамы.
Разговор шел отрывочный, причем Достоевский то и дело переходил на новую тему. Он имел разбитый и больной вид. Чуть ли не с первых фраз заявил он, что у него эпилепсия и на днях был припадок, и эта откровенность меня очень удивила. О предстоящей работе Достоевский говорил как-то неопределенно.
— Мы посмотрим, как это сделать, мы попробуем, мы увидим, возможно ли это?
Мне начало казаться, что навряд ли наша совместная работа состоится. Даже пришло в голову, что Достоевский сомневается в возможности и удобстве для него этого способа работы и, может быть, готов отказаться. Чтобы ему помочь в решении, я сказала:
— Хорошо, попробуем, но если вам при моей помощи работать будет неудобно, то прямо скажите мне об этом. Будьте уверены, что я не буду в претензии, если работа не состоится.
Достоевский захотел продиктовать мне из ‘Русского вестника’ и просил перевести стенограмму на обыкновенное письмо. Начал он чрезвычайно быстро, но я его остановила и просила диктовать не скорее обыкновенной разговорной речи.
Затем я стала переводить стенографическую запись на обыкновенную и довольно скоро переписала, но Достоевский все торопил меня и ужасался, что я слишком медленно переписываю.
— Да ведь переписывать продиктованное я буду дома, а не здесь, — успокоивала я его, — не все ли вам равно, сколько времени возьмет у меня эта работа?
Просматривая переписанное, Достоевский нашел, что я пропустила точку и неясно поставила твердый знак, и резко мне об этом заметил. Он был видимо раздражен и не мог собраться с мыслями. То спрашивал, как меня зовут, и тотчас забывал, то принимался ходить по комнате, ходил долго, как бы забыв о моем присутствии, Я сидела не шевелясь, боясь нарушить его раздумье.
Наконец Достоевский сказал, что диктовать он сейчас решительно не в состоянии, а что не могу ли я прийти к нему сегодня же часов в восемь. Тогда он и начнет диктовать роман. Для меня было очень неудобно приходить во второй раз, но, не желая откладывать работы, я на это согласилась.
Прощаясь со мною, Достоевский сказал:
— Я был рад, когда Ольхин предложил мне девицу-стенографа, а не мужчину, и знаете почему?
— Почему же?
— Да потому, что мужчина, уж наверно бы, запил, а вы, я надеюсь, не запьете?
Мне стало ужасно смешно, но я сдержала улыбку.
— Уж я-то наверно не запью, в этом вы можете быть уверены, — серьезно ответила я.

Я вышла от Достоевского в очень печальном настроении. Он мне не понравился и оставил тяжелое впечатление. Я думала, что навряд ли сойдусь с ним в работе, и мечты мои о независимости грозили рассыпаться прахом… Мне это было тем больнее, что вчера моя добрая мама так радовалась началу моей новой деятельности.
Было около двух часов, когда я ушла от Достоевского. Ехать домой было слишком далеко: я жила под Смольным, на Костромской улице, в доме моей матери, Анны Николаевны Сниткиной. Я решила пойти к одним родственникам, жившим в Фонарном переулке, пообедать у них и вечером вернуться к Достоевскому.
Родственники мои очень заинтересовались моим новым знакомым и стали подробно расспрашивать о Достоевском. Время быстро прошло в разговорах, и к восьми часам я уже подходила к дому Алонкина. Отворившую мне дверь служанку я спросила, как зовут ее барина. Из подписи под его произведениями я знала, что его имя Федор, но не знала его отчества. Федосья (так звали служанку) опять попросила меня подождать в столовой и пошла доложить о моем приходе. Вернувшись, она пригласила меня в кабинет. Я поздоровалась с Федором Михайловичем и села на мое давешнее место около небольшого столика. Но Федору Михайловичу это не понравилось, и он предложил мне пересесть за его письменный стол, уверяя, что мне будет на нем удобнее писать. <...>
Я пересела, а Федор Михайлович занял мое место у столика. Он опять осведомился о моем имени и фамилии и спросил, не прихожусь ли я родственницей недавно скончавшемуся молодому и талантливому писателю Сниткину. Я ответила, что это однофамилец. Он стал расспрашивать, из кого состоит моя семья, где я училась, что заставило меня заняться стенографией и пр.
На все вопросы я отвечала просто, серьезно, почти сурово, как уверял меня потом Федор Михайлович. <...>
Тем временем Федосья приготовила в столовой чай и принесла нам два стакана, две булочки и лимон. Федор Михайлович вновь предложил мне курить и стал угощать меня грушами.
За чаем беседа наша приняла еще более искренний и добродушный тон. Мне вдруг показалось, что я давно уже знаю Достоевского, и на душе стало легко и приятно.
Почему-то разговор коснулся петрашевцев и смертной казни. Федор Михайлович увлекся воспоминаниями.
— Помню, — говорил он, — как стоял на Семеновском плацу среди осужденных товарищей и, видя приготовления, знал, что мне остается жить всего пять минут. Но эти минуты представлялись мне годами, десятками лет, так, казалось, предстояло мне долго жить! На нас уже одели смертные рубашки и разделили по трое, я был восьмым, в третьем ряду. Первых трех привязали к столбам. Через две-три минуты оба ряда были бы расстреляны, и затем наступила бы наша очередь. Как мне хотелось жить, господи боже мой! Как дорога казалась жизнь, сколько доброго, хорошего мог бы я сделать! Мне припомнилось все мое прошлое, не совсем хорошее его употребление, и так захотелось все вновь испытать и жить долго, долго… Вдруг послышался отбой, и я ободрился. Товарищей моих отвязали от столбов, привели обратно и прочитали новый приговор: меня присудили на четыре года в каторжную работу. Не запомню другого такого счастливого дня! Я ходил по своему каземату в Алексеевском равелине и все пел, громко пел, так рад был дарованной мне жизни! Затем допустили брата проститься со мною перед разлукой и накануне рождества Христова отправили в дальний путь. Я сохраняю письмо, которое написал покойному брату в день прочтения приговора {1}, мне недавно вернул письмо племянник {2}.
Рассказ Федора Михайловича произвел на меня жуткое впечатление: у меня прошел мороз по коже. Но меня чрезвычайно поразило и то, что он так откровенен со мной, почти девочкой, которую он увидел сегодня в первый раз в жизни. Этот по виду скрытный и суровый человек рассказывал мне прошлую жизнь свою с такими подробностями, так искренно и задушевно, что я невольно удивилась. Только впоследствии, познакомившись с его семейною обстановкою, я поняла причину этой доверчивости и откровенности: в то время Федор Михайлович был совершенно одинок и окружен враждебно настроенными против него лицами. Он слишком чувствовал потребность поделиться своими мыслями с людьми, в которых ему чудилось доброе и внимательное отношение. Откровенность эта в тот первый день моего с ним знакомства чрезвычайно мне понравилась и оставила чудесное впечатление.
Разговор наш переходил с одной темы на другую, а работать мы все еще не начинали. Меня это беспокоило: становилось поздно, а мне далеко было возвращаться. Матери моей я обещала вернуться домой прямо от Достоевского и теперь боялась, что она станет обо мне беспокоиться. Мне казалось неудобным напомнить Федору Михайловичу о цели моего прихода к нему, и я очень обрадовалась, когда он сам о ней вспомнил и предложил мне начать диктовать. Я приготовилась, а Федор Михайлович принялся ходить по комнате довольно быстрыми шагами, наискось от двери к печке, причем, дойдя до нее, непременно стучал об нее два раза. При этом он курил, часто меняя и бросая недокуренную папиросу в пепельницу, стоявшую на кончике письменного стола.
Продиктовав несколько времени, Федор Михайлович попросил меня прочесть ему написанное и с первых же слов меня остановил:
— Как ‘воротилась из Рулетенбурга’? {Впоследствии начало было переделано и сказано: <'Наконец я возвратился из моей двухнедельной отлучки. Наши уже три дня как были в Рулетенбурге'> {3}. (Прим. А. Г. Достоевской.)} Разве я говорил про Рулетенбург?
— Да, Федор Михайлович, вы продиктовали это слово.
— Не может быть!
— Позвольте, имеется ли в вашем романе город с таким названием?
— Да. Действие происходит в игорном городе, который я назвал Рулетенбургом.
— А если имеется, то вы, несомненно, это слово продиктовали, иначе откуда бы я могла его взять?
— Вы правы, — сознался Федор Михайлович, — я что-то напутал.
Я была очень довольна, что недоразумение разъяснилось. Думаю, что Федор Михайлович был слишком поглощен своими мыслями, а может быть, за день очень устал, оттого и произошла ошибка. Он, впрочем, и сам это почувствовал, так как сказал, что не в состоянии больше диктовать, и просил принести продиктованное завтра к двенадцати часам. Я обещала исполнить его просьбу.
Пробило одиннадцать, и я собралась уходить. Узнав, что я живу на Песках, Федор Михайлович сказал, что ему ни разу еще не приходилось бывать в этой части города и он не имеет понятия, где находятся Пески. Если это далеко, то он может послать свою прислугу проводить меня. Я, разумеется, отказалась. Федор Михайлович проводил меня до двери и велел Федосье посветить мне на лестнице.
Дома я с восторгом рассказала маме, как откровенен и добр был со мною Достоевский, но, чтобы ее не огорчать, скрыла то тяжелое, никогда еще не испытанное мною впечатление, которое осталось у меня от всего этого, так интересно проведенного дня. Впечатление же было поистине угнетающее: в первый раз в жизни я видела человека умного, доброго, но несчастного, как бы всеми заброшенного, и чувство глубокого сострадания и жалости зародилось в моем сердце…
Я была очень утомлена и поскорее легла в постель, прося разбудить меня пораньше, чтобы успеть переписать все продиктованное и доставить его Федору Михайловичу в назначенный час.

На другой день я встала рано и тотчас принялась за работу. Продиктовано было сравнительно немного, но мне хотелось красивее и отчетливее переписать, и это заняло время. Как я ни спешила, но опоздала на целых полчаса.
Федора Михайловича я нашла в большом волнении.
— Я уже начинал думать, — сказал он, здороваясь, — что работа у меня показалась вам тяжелою и вы больше не придете. Между тем я вашего адреса не записал и рисковал потерять то, что вчера было продиктовано.
— Мне очень совестно, что я так запоздала, — извинялась я, — но уверяю вас, что если бы мне пришлось отказаться от работы, то я, конечно, уведомила бы вас и доставила бы продиктованный оригинал.
— Я оттого так беспокоюсь, — объяснял Федор Михайлович, — что мне необходимо написать этот роман к первому ноября, а между тем я не составил даже плана нового романа. Знаю лишь, что ему следует быть не менее семи листов издания Стелловского.
Я стала расспрашивать подробности, и Федор Михайлович объяснил мне поистине возмутительную ловушку, в которую его поймали.
По смерти своего старшего брата Михаила, Федор Михайлович принял на себя все долги по журналу ‘Время’4, издававшемуся его братом. Долги были вексельные, и кредиторы страшно беспокоили Федора Михайловича, грозя описать его имущество, а самого посадить в долговое отделение. В те времена это было возможно сделать.
Неотложных долгов было тысяч до трех. Федор Михайлович всюду искал денег, но без благоприятного результата. Когда все попытки уговорить кредиторов оказались напрасными и Федор Михайлович был доведен до отчаяния, к нему неожиданно явился издатель Ф. Т. Стелловский с предложением купить за три тысячи права на издание полного собрания сочинений, в трех томах. Мало того, Федор Михайлович обязан был в счет той же суммы написать новый роман.
Положение Федора Михайловича было критическое, и он согласился на все условия контракта, лишь бы избавиться от угрожавшего ему лишения свободы.
Условие было заключено <летом> 186<5> года, и Стелловский внес у нотариуса условленную сумму. Эти деньги на другой же день были уплачены кредиторам, таким образом, Федору Михайловичу не досталось ничего на руки. Обиднее же всего было то, что через несколько дней все эти деньги вновь вернулись к Стелловскому. Оказалось, что он скупил за бесценок векселя Федора Михайловича и чрез двух подставных лиц взыскивал с него деньги. Стелловский был хитрый и ловкий эксплуататор наших литераторов и музыкантов (Писемского, Крестовского, Глинки). Он умел подстерегать людей в тяжелые минуты и ловить их в свои сети. Цена три тысячи за право издания была слишком незначительна ввиду того успеха, который имели романы Достоевского. Самое же тяжелое условие заключалось в обязательстве доставить новый роман к 1-му ноября 1866 года. В случае недоставления к сроку Федор Михайлович платил бы большую неустойку, если же не доставил бы роман и к 1-му декабря того же года, то терял бы права на свои сочинения, которые перешли бы навсегда в собственность Стелловского. Разумеется, хищник на это и рассчитывал.
Федор Михайлович в 1866 году поглощен был работою над романом ‘Преступление и наказание’ и хотел закончить его художественно. Где же было ему, больному человеку, написать еще столько листов нового произведения?
Вернувшись осенью из Москвы, Федор Михайлович пришел в отчаяние от невозможности в какие-нибудь полтора — два месяца выполнить условия заключенного со Стелловский контракта. Друзья Федора Михайловича — А. Н. Майков, А. П. Милюков, И. Г. Долгомостьев и другие, желая выручить его из беды, предлагали ему составить план романа. Каждый из них взял бы на себя часть романа, и втроем-вчетвером они успели бы кончить работу к сроку, Федору же Михайловичу оставалось бы только проредактировать роман и сгладить неизбежные при такой работе шероховатости. Федор Михайлович отказался от этого предложения, он решил лучше уплатить неустойку или потерять литературные права, чем подписать свое имя под чужим произведением {Об этом А. П. Милюков упоминает в своих воспоминаниях (‘Исторический вестник’, 1881 г.) {5}.}. Тогда друзья стали советовать Федору Михайловичу обратиться к помощи стенографа. А. П. Милюков припомнил, что ему знаком преподаватель стенографии П. М. Ольхин, съездил к нему и попросил побывать у Федора Михайловича, который хоть и сильно сомневался в успехе для него подобной работы, тем не менее, ввиду близости срока, решился прибегнуть к помощи стенографа.
Как ни мало я знала в то время людей, но образ действий Стелловского меня чрезвычайно возмутил.
Подали чай, и Федор Михайлович принялся мне диктовать. Ему, видимо, трудно было втянуться в работу: он часто останавливался, обдумывал, просил прочесть продиктованное и через час объявил, что утомился и хочет отдохнуть.
Начался разговор, как и вчера. Федор Михайлович был встревожен и переходил от одного сюжета к другому. Опять спросил, как меня зовут, и через минуту забыл. Раза два предложил мне папиросу, хотя уже слышал, что я не курю.
Я стала расспрашивать его о наших писателях, ион оживился. Отвечая на мои вопросы, он как бы отвлекся от своих неотвязных дум и говорил спокойно, даже весело. Кое-что я запомнила из его тогдашнего разговора.
Некрасова Федор Михайлович считал другом своей юности и высоко ставил его поэтический дар {6}. Майкова он любил не только как талантливого поэта, но и как умнейшего и прекраснейшего из людей {7}. О Тургеневе отзывался как о первостепенном таланте. Жалел лишь, что он, живя долго за границей, стал меньше понимать Россию и русских людей {8}.
После небольшого отдыха мы вновь принялись за работу. Федор Михайлович стал опять раздражаться и тревожиться: работа, видимо, ему не удавалась. Объясняю это непривычкою диктовать свое произведение мало знакомому лицу.
Около четырех часов я собралась уходить, обещая завтра к двенадцати часам принести продиктованное. На прощанье Федор Михайлович вручил мне стопку плотной почтовой бумаги с едва заметными линейками, на которой он обычно писал, и указал, какие именно следует оставлять на ней поля.

Так началась и продолжалась наша работа. Я приходила к Федору Михайловичу к двенадцати часам и оставалась до четырех. В течение этого времени мы раза три диктовали по получасу и более, а между диктовками пили чай и разговаривали. Я стала с радостью замечать, что Федор Михайлович начинает привыкать к новому для него способу работы и с каждым моим приходом становится спокойнее. Это сделалось особенно заметным с того времени, когда, сосчитав, сколько моих исписанных страниц составляют одну страницу издания Стелловского, я могла точно определить, сколько мы уже успели продиктовать. Все прибавлявшееся количество страниц чрезвычайно ободряло и радовало Федора Михайловича. Он часто меня спрашивал: ‘А сколько страниц мы вчера написали? А сколько у нас в общем сделано? Как думаете, кончим к сроку?’
Дружески со мной разговаривая, Федор Михайлович каждый день раскрывал передо мною какую-нибудь печальную картину своей жизни. Глубокая жалость невольно закрадывалась в мое сердце при его рассказах о тяжелых обстоятельствах, из которых он, по-видимому, никогда не выходил, да и выйти не мог. <...>
Федор Михайлович с каждым днем относился ко мне все сердечнее и добрее. Он часто называл меня ‘голубчиком’ (его любимое ласкательное название), ‘доброй Анной Григорьевной’, ‘милочкой’, и я относила эти слова к его снисходительности ко мне, как к молодой девушке, почти что девочке. Мне так приятно было облегчать его труд и видеть, как мои уверения, что работа идет успешно и что роман поспеет вовремя, радовали Федора Михайловича и поднимали в нем дух. Я очень гордилась про себя, что не только помогаю в работе любимому писателю, но и действую благотворно на его настроение. Все это возвышало меня в собственных глазах.
Я перестала бояться ‘известного писателя’ и говорила с ним свободно и откровенно, как с дядей или старым другом. Я расспрашивала Федора Михайловича о разных событиях его жизни, и он охотно удовлетворял мое любопытство. Рассказывал подробно о своем восьмимесячном заключении в Петропавловской крепости, о том, как переговаривался через стену стуками с другими заключенными. Говорил о своей жизни в каторге, о преступниках, одновременно с ним отбывавших свое наказание. Вспоминал о загранице, о своих путешествиях и встречах, о московских родных {9}, которых очень любил. Сообщил мне как-то, что был женат {10}, что жена его умерла три года тому назад, и показал ее портрет. Он мне не понравился: покойная Достоевская, по его словам, снималась тяжко больной, за год до смерти, и имела страшный, почти мертвый вид. <...> Часто жаловался Федор Михайлович и на свои долги, безденежье и тяжелое материальное положение. В дальнейшем мне пришлось даже быть свидетельницей его денежных затруднений {*}.
{* Как-то раз, придя заниматься, я заметила исчезновение одной из прелестных китайских ваз, подаренных Федору Михайловичу его сибирскими друзьями. Я спросила: ‘Неужели разбили вазу?’ — ‘Нет, не разбили, — ответил Федор Михайлович, — а отнесли в заклад. Экстренно понадобились двадцать пять рублей, и пришлось вазу заложить’. Дня через три та же участь постигла и другую вазу.
В другой раз, кончив стенографировать и проходя через столовую, я заметила на накрытом для обеда столе у прибора деревянную ложку и сказала, смеясь, провожавшему меня Федору Михайловичу: ‘А я знаю, что вы сегодня будете есть гречневую кашу’. — ‘Из чего вы это заключаете?’ — ‘Да глядя на ложку. Ведь, говорят, гречневую кашу всего вкуснее есть деревянной ложкой’. — ‘Ну и ошиблись: понадобились деньги, я и послал заложить серебряные. Но за разрозненную дюжину дают гораздо меньше, чем за полную, пришлось отдать и мою’.
К своим денежным затруднениям Федор Михайлович всегда относился чрезвычайно добродушно. (Прим. А. Г. Достоевской.)}
Все рассказы Федора Михайловича носили такой грустный характер, что как-то раз я не выдержала и спросила:
— Зачем, Федор Михайлович, вы вспоминаете только об одних несчастиях? Расскажите лучше, как вы были счастливы.
— Счастлив? Да счастья у меня еще не было, по крайней мере такого счастья, о котором я постоянно мечтал. Я его жду. На днях я писал моему другу, барону Врангелю, что, несмотря на все постигшие меня горести, я все еще мечтаю начать новую счастливую жизнь {11}.
Тяжело мне было <это> услышать! Странно казалось, что в его уже почти старые годы этот талантливый и добрый человек не нашел еще желаемого им счастья, а лишь мечтает о нем.
Как-то раз Федор Михайлович подробно рассказал мне, как сватался к Анне Васильевне Корвин-Круковской {12}, как рад был, получив согласие этой умной, доброй и талантливой девушки, и как грустно было ему вернуть ей слово, сознав, что при противоположных убеждениях их взаимное счастье невозможно.
Однажды, находясь в каком-то особенном тревожном настроении, Федор Михайлович поведал мне, что стоит в настоящий момент на рубеже и что ему представляются три пути: или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим, и, может быть, там навсегда остаться, или поехать за границу на рулетку и погрузиться всею душою в так захватывающую его всегда игру, или, наконец, жениться во второй раз и искать счастья и радости в семье. Решение этих вопросов, которые должны были коренным образом изменить его столь неудачно сложившуюся жизнь, очень заботило Федора Михайловича, и он, видя меня дружески к нему расположенной, спросил меня, что бы я ему посоветовала?
Признаюсь, его столь доверчивый вопрос меня очень затруднил, так как и желание его ехать на Восток {Что у Федора Михайловича было серьезное намерение поехать на Восток, о том свидетельствует найденное в его бумагах рекомендательное письмо к А. С. Энгельгардту (представителю императорской российской миссии в Константинополе), данное ему Е. П. Ковалевским, тогдашним председателем Литературного фонда. Письмо помечено 3-м июня 186<3>. (Прим. А. Г. Достоевской.)} и желание стать игроком показались мне неясными и как бы фантастическими, зная, что среди моих знакомых и родных существуют счастливые семьи, я дала ему совет жениться вторично и найти в семье счастье.
— Так вы думаете, — спросил Федор Михайлович, — что я могу еще жениться? Что за меня кто-нибудь согласится пойти? Какую же жену мне выбрать: умную или добрую?
— Конечно, умную.
— Ну нет, если уж выбирать, то возьму добрую, чтоб меня жалела и любила.
По поводу своей предполагаемой женитьбы Федор Михайлович спросил меня: почему я не выхожу замуж? Я ответила, что ко мне сватаются двое, что оба прекрасные люди и я их очень уважаю, но любви к ним не чувствую, а мне хотелось бы выйти замуж по любви.
— Непременно по любви, — горячо поддержал меня Федор Михайлович, — для счастливого брака одного уважения недостаточно!

<...> Чем дальше шло время, тем более Федор Михайлович втягивался в работу. Он уже не диктовал мне изустно, тут же сочиняя, а работал ночью и диктовал мне по рукописи. Иногда ему удавалось написать так много, что мне приходилось сидеть далеко за полночь, переписывая продиктованное. Зато с каким торжеством объявляла я назавтра количество прибавившихся листков! Как приятно было мне видеть радостную улыбку Федора Михайловича в ответ на мои уверения, что работа идет успешно и что, нет сомнения, будет окончена к сроку.
Оба мы вошли в жизнь героев нового романа, и у меня, как и у Федора Михайловича, появились любимцы и недруги. Мои симпатии заслужила бабушка, проигравшая состояние, и мистер Астлей, а презрение — Полина и сам герой романа, которому я не могла простить его малодушия и страсти к игре. Федор Михайлович был вполне на стороне ‘игрока’ и говорил, что многое из его чувств и впечатлений испытал сам на себе {13}. Уверял, что можно обладать сильным характером, доказать это своею жизнью и тем не менее не иметь сил побороть в себе страсть к игре на рулетке. <...>
Уходя от него под впечатлением новых для меня идей, я скучала дома и жила ожиданием завтрашней встречи с Федором Михайловичем. С грустью видела я, что работа близится к концу и наше знакомство должно прекратиться. Как же я была удивлена и обрадована когда Федор Михайлович высказал ту же беспокоившую меня мысль.
— Знаете, Анна Григорьевна {Только к концу месяца Федор Михайлович запомнил мое имя, а то все забывал и меня о нем переспрашивал. (Прим. А. Г. Достоевской.)}, о чем я думаю? Вот мы с вами так сошлись, так дружелюбно каждый день встречаемся, так привыкли оживленно разговаривать, неужели же теперь с написанием романа все это кончится? Право, это жаль! Мне вас очень будет недоставать. Где же я вас увижу?
— Но, Федор Михайлович, — смущенно отвечала я, — гора с горой не сходится, а человеку с человеком не трудно встретиться.
— Но где же, однако?
— Да где-нибудь в обществе, в театре, в концерте…
— Вы же знаете, что я в обществе и театрах бываю редко. Да и что это за встречи, когда слова не удастся иногда сказать. Отчего вы не пригласите меня к себе, в вашу семью?
— Приезжайте, пожалуйста, мы очень будем вам рады. Боюсь только, что мы с мамой покажемся вам неинтересными собеседницами.
— Когда же я могу приехать?
— Мы об этом условимся, когда окончим работу, — сказала я, — теперь для нас главное — это окончание вашего романа.
Подходило 1-е ноября, срок доставки романа Стелловскому, и у Федора Михайловича возникло опасение, как бы тот не вздумал схитрить и, с целью взять неустойку, отказаться под каким-нибудь предлогом от получения рукописи. Я успокоивала Федора Михайловича, как могла, и обещала разузнать, что следует ему сделать, если бы его подозрения оправдались. В тот же вечер я упросила мою мать съездить к знакомому адвокату. Тот дал совет сдать рукопись или нотариусу, или приставу той части, где проживает Стелловский, но, разумеется, под расписку официального лица. То же самое посоветовал ему и мировой судья Фрейман (брат его Школьного товарища), к которому Федор Михайлович обратился за советом.

29-го октября происходила наша последняя диктовка. Роман ‘Игрок’ был закончен. С 4-го по 29-е октября, то есть в течение двадцати шести дней, Федор Михайлович написал роман в размере семи листов в два столбца, большого формата, что равняется десяти листам обыкновенного. Федор Михайлович был чрезвычайно этим доволен и объявил мне, что, сдав благополучно рукопись Стелловскому, намерен дать в ресторане обед своим друзьям (Майкову, Милюкову и др.) и заранее приглашает меня участвовать в пиршестве.
— Да были ли вы когда-нибудь в ресторане? — спросил он меня.
— Нет, никогда.
— Но на мой обед приедете? Мне хочется выпить за здоровье моей милой сотрудницы! Без вашей помощи я не кончил бы романа вовремя. Итак, приедете?
Я отвечала, что спрошу мнения моей матери, а про себя решила не ехать. При моей застенчивости я имела бы скучающий вид и помешала бы общему веселью.
На другой день, 30-го октября, я принесла Федору Михайловичу переписанную вчерашнюю диктовку. Он как-то особенно приветливо меня встретил, и даже краска бросилась ему в лицо, когда я вошла. По обыкновению, мы пересчитали переписанные листочки и порадовались, что их оказалось так много, больше, чем мы ожидали. Федор Михайлович сообщил мне, что сегодня перечитает роман, кое-что в нем исправит и завтра утром отвезет Стелловскому. Тут же он передал мне пятьдесят рублей условленной платы, крепко пожал руку и горячо поблагодарил за сотрудничество.
Я знала, что 30-го октября — день рождения Федора Михайловича, а потому решила заменить мое обычное черное суконное платье лиловым шелковым. Федор Михайлович, видевший меня всегда в трауре, был польщен моим вниманием, нашел, что лиловый цвет, мне очень идет и что в длинном платье я кажусь выше и стройнее. Мне было очень приятно слышать его похвалы, но удовольствие мое было нарушено приходом вдовы брата Федора Михайловича, Эмилии Федоровны, приехавшей поздравить его с днем рождения. <...>
Вошел Аполлон Николаевич Майков. Он раскланялся со мной, но меня, очевидно, не узнал. Обратившись к Федору Михайловичу, он спросил, как подвигается его роман. Федор Михайлович, занятый разговором с невесткой, вероятно, не расслышал вопроса и ничего ему не отвечал. Тогда я решилась ответить за Федора Михайловича и сказала, что роман окончен еще вчера и что я только что принесла переписанную последнюю главу. Майков быстро подошел ко мне, протянул руку и извинился, что сразу не узнал. Объяснил это своею близорукостью, а также тем, что в черном платье я показалась ему ниже ростом.
Он стал расспрашивать о романе и спросил мое мнение. Я с восторгом отозвалась о новом, ставшем столь дорогим мне, произведении, сказала, что в нем есть несколько необыкновенно живых и удавшихся типов (бабушка, мистер Астлей и влюбленный генерал). Мы проговорили минут двадцать, и мне так легко было разговаривать с этим милым, добрым человеком. <...>
Майков скоро ушел. Я последовала его примеру, не желая переносить высокомерное отношение ко мне Эмилии Федоровны. Федор Михайлович очень уговаривал меня остаться <...>. Он проводил меня до передней и напомнил мне обещание пригласить его к нам. Я подтвердила приглашение.
— Когда же я могу приехать? Завтра?
— Нет, завтра меня не будет дома, я звана к гимназической подруге.
— Послезавтра?
— Послезавтра у меня лекция стенографии.
— Так, значит, второго ноября?
— В среду, второго, я иду в театр.
— Боже мой! У вас все дни разобраны! Знаете, Анна Григорьевна, мне думается, что вы это нарочно говорите. Вам просто не хочется, чтобы я приезжал. Скажите правду!
— Да нет же, уверяю вас! Мы будем рады вас у себя видеть. Приезжайте третьего ноября, в четверг, вечером, часов в семь.
— Только в четверг? Как это долго! Мне будет без вас так скучно!
Я, конечно, приняла эти слова за милую шутку.

<...> В четверг, 3-го ноября, я с утра начала приготовления к приему Федора Михайловича: сходила купить груш того сорта, которые он любил, и разных гостинцев, какими он иногда меня угощал.
Целый день я чувствовала себя беспокойной, а к семи часам волнение мое достигло крайней степени. Но пробило половина восьмого, восемь, а он все не приезжал, и я уже решила, что он отдумал приехать или забыл свое обещание. В половине девятого раздался наконец столь жданный звонок. Я поспешила навстречу Федору Михайловичу и спросила его:
— Как это вы меня разыскали, Федор Михайлович?
— Вот хорошо, — отвечал он приветливо, — вы говорите это таким тоном, будто вы недовольны, что я вас нашел. А я ведь ищу вас с семи часов, объехал окрестности и всех расспрашивал. Все знают, что тут имеется Костромская улица, а как в нее попасть — указать не могут {Костромская улица находится за Николаевским госпиталем, чрез ворота которого ближайший к ней путь. Вечером ворота эти запирались, и попасть в эту улицу можно было или с Слоновой улицы (ныне Суворовского проспекта), или с Малой Болотной. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Спасибо, нашелся добрый человек, сел на облучок и показал кучеру, куда ехать.
Вошла моя мать, и я поспешила представить ей Федора Михайловича. Он галантно поцеловал у ней руку и сказал, что очень обязан мне за помощь в работе. Мама принялась разливать чай, а Федор Михайлович тем временем рассказывал мне, сколько тревог принесла ему доставка рукописи Стелловскому. Как мы предвидели, Стелловский схитрил: он уехал в провинцию, и слуга объявил, что неизвестно, когда он вернется. Федор Михайлович поехал тогда в контору изданий Стелловского и пытался вручить рукопись заведующему конторой, но тот наотрез отказался принять, говоря, что не уполномочен на это хозяином. К нотариусу Федор Михайлович опоздал, а в управлении квартала днем никого из начальствующих не оказалось, и его просили заехать вечером. Весь день провел он в тревоге и лишь в десять часов вечера удалось ему сдать рукопись в конторе квартала части и получить от надзирателя расписку.
Мы принялись пить чай и беседовать так же весело и непринужденно, как всегда. Придуманные мною темы разговоров пришлось отложить в сторону, — так много явилось новых и занимательных. Федор Михайлович совершенно очаровал мою мать, вначале несколько смущенную посещением ‘знаменитого’ писателя. Федор Михайлович умел быть обаятельным, и часто впоследствии приходилось мне наблюдать, как люди, даже предубежденные против него, подпадали под его очарование.
Федор Михайлович сказал мне, между прочим, что хочет неделю отдохнуть, а затем приняться за последнюю часть ‘Преступления и наказания’.
— Я хочу просить вашей помощи, добрая Анна Григорьевна. Мне так легко было работать с вами. Я и впредь хотел бы диктовать, и надеюсь, что вы не откажетесь быть моею сотрудницей.
— Охотно стала бы вам помогать, — отвечала я, — да не знаю, как посмотрит на это Ольхин. Быть может, он эту новую работу у вас предназначил для другого своего ученика или ученицы.
— Но я привык к вашей манере работать и ею чрезвычайно доволен. Странно было бы, если бы Ольхин вздумал мне рекомендовать другого стенографа, с которым я, возможно, и не сойдусь. Впрочем, вы сами, может быть, не хотите у меня больше заниматься? В таком случае я, конечно, не настаиваю…
Он был видимо огорчен. Я старалась его успокоить, сказала, что, вероятно, Ольхин ничего не будет иметь против этой новой работы, но что мне все же следует его об этом спросить. <...>

<...> Наступило воскресенье, 6 ноября. В этот день я собралась поехать поздравить мою крестную мать с Днем ее ангела. Я не была с нею близка и посещала ее лишь в торжественные дни. Сегодня у ней предполагалось много гостей, и я рассчитывала рассеять не покидавшее меня эти дни гнетущее настроение. Она жила Далеко, у Аларчина моста, и я собралась к ней засветло. Пока послали за извозчиком, я села поиграть на фортепьяно и, за звуками музыки, не расслышала звонка. Чьи-то мужские шаги привлекли мое внимание, я оглянулась и, к большому моему удивлению и радости, увидела входившего Федора Михайловича. Он имел робкий и как бы сконфуженный вид. Я пошла к нему навстречу.
— Знаете, Анна Григорьевна, что я сделал? — сказал Федор Михайлович, крепко пожимая мне руку. — Все эти дни я очень скучал, а сегодня с утра раздумывал, поехать мне к вам или нет? Будет ли это удобно? Не покажется ли вам и вашей матушке странным столь скорый визит: был в четверг и являюсь в воскресенье! Решил ни за что не ехать к вам и, как видите, приехал!
— Что вы, Федор Михайлович! Мама и я, мы всегда будем рады вас видеть у себя!
Несмотря на мои уверения, разговор наш не вязался. Я не могла победить моего тревожного настроения и только отвечала на вопросы Федора Михайловича, сама же почти ни о чем не спрашивала. Была и внешняя причина, которая меня смущала. Нашу большую залу, в которой мы теперь сидели, не успели протопить, и в ней было очень холодно. Федор Михайлович это заметил.
— Как у вас, однако, холодно, и какая вы сами сегодня холодная! — сказал он и, заметив, что я в светлосером шелковом платье, спросил, куда я собираюсь.
Узнав, что я должна ехать сейчас к моей крестной матери, Федор Михайлович объявил, что не хочет меня задерживать, и предложил подвезти меня на своем лихаче, так как нам было с ним по дороге. Я согласилась, и мы поехали. При каком-то крутом повороте Федор Михайлович захотел придержать меня за талию. Но у меня, как у девушек шестидесятых годов, было предубеждение против всех знаков внимания, вроде целования руки, придерживания дам за талию и т. п., и я сказала:
— Пожалуйста, не беспокойтесь, — я не упаду!
Федор Михайлович, кажется, обиделся и сказал:
— Как бы я желал, чтоб вы выпали сейчас из саней!
Я расхохоталась, и мир был заключен: всю остальную дорогу мы весело болтали, и мое грустное настроение как рукой сняло. Прощаясь, Федор Михайлович крепко пожал мне руку и взял с меня слово, что я приду к нему через день, чтобы условиться относительно работы над ‘Преступлением и наказанием’.

X

Восьмое ноября 1866 года — один из знаменательных дней моей жизни: в этот день Федор Михайлович сказал мне что меня любит, и просил быть его женой. С того времени прошло полвека, а все подробности этого дня так ясны в моей памяти, как будто произошли месяц назад.
Был светлый морозный день. Я пошла к Федору Михайловичу пешком, а потому опоздала на полчаса против назначенного времени. Федор Михайлович, видимо, давно уже меня ждал: заслышав мой голос, он тотчас вышел в переднюю.
— Наконец-то вы пришли! — радостно сказал он и стал помогать мне развязывать башлык и снимать пальто. Мы вместе вошли в кабинет. Там, на этот раз, было очень светло, и я с удивлением заметила, что Федор Михайлович чем-то взволнован. У него было возбужденное, почти восторженное выражение лица, что очень его молодило.
— Как я рад, что вы пришли, — начал Федор Михайлович, — я так боялся, что вы забудете свое обещание.
— Но почему же вы это думали? Если я даю слово, то всегда его исполняю.
— Простите, я знаю, что вы всегда верны данному слову. Я так рад, что опять вас вижу!
— И я рада, что вижу вас, Федор Михайлович, да еще в таком веселом настроении. Не случилось ли с вами чего-либо приятного?
— Да, случилось! Сегодня ночью я видел чудесный сон!
— Только-то! — И я рассмеялась.
— Не смейтесь, пожалуйста. Я придаю снам большое значение. Мои сны всегда бывают вещими. Когда я вижу во сне покойного брата Мишу, а особенно когда мне снится отец, я знаю, что мне грозит беда.
— Расскажите же ваш сон!
— Видите этот большой палисандровый ящик? Это подарок моего сибирского друга Чокана Валиханова, и я им очень дорожу. В нем я храню мои рукописи, письма и вещи, дорогие мне по воспоминаниям. Так вот, вижу я во сне, что сижу перед этим ящиком и разбираю бумаги. Вдруг между ними что-то блеснуло, какая-то светлая звездочка. Я перебираю бумаги, а звездочка то появляется, то исчезает. Это меня заинтриговало: я стал медленно перекладывать бумаги и между ними нашел крошечный брильянтик, но очень яркий и сверкающий.
— Что же вы с ним сделали?
— В том-то и горе, что не помню! Тут пошли другие сны, и я не знаю, что с ним сталось. Но то был хороший сон!
— Сны, кажется, принято объяснять наоборот, — заметила я и тотчас же раскаялась в своих словах. Лицо Федора Михайловича быстро изменилось, точно потускнело.
— Так вы думаете, что со мною не произойдет ничего счастливого? Что это только напрасная надежда? — печально воскликнул он.
— Я не умею отгадывать сны, да и не верю им вовсе, — отвечала я.
Мне было очень жаль, что у Федора Михайловича исчезло его бодрое настроение, и я старалась его развеселить. На вопрос, какие я вижу сны, я рассказала их в комическом виде.
— Всего чаще я вижу во сне нашу бывшую начальницу гимназии, величественную даму, со старомодными буклями на висках, и всегда она меня за что-нибудь распекает. Снится мне также рыжий кот, что спрыгнул однажды на меня с забора нашего сада и этим страшно напугал.
— Ах вы, деточка, деточка! — повторял Федор Михайлович, смеясь и ласково на меня посматривая, — и сны-то у вас какие! Ну, а что же, весело вам было на именинах вашей крестной? — спросил он меня.
— Очень весело. После обеда старшие сели играть в карты, а мы, молодежь, собрались в кабинете хозяина и весь вечер оживленно болтали. Там было два очень милых и веселых студента.
Федор Михайлович опять затуманился. Меня поразило, до чего быстро менялось на этот раз настроение Федора Михайловича. Не зная свойств эпилепсии, я подумала, не предвещает ли это изменчивое настроение приближения припадка, и мне стало жутко…
У нас давно уже повелось, что, когда я приходила стенографировать, Федор Михайлович рассказывал мне, что он делал и где бывал за те часы, когда мы не видались. Я поспешила спросить Федора Михайловича, чем он был занят за последние дни.
— Новый роман придумывал, — ответил он.
— Что вы говорите! Интересный роман?
— Для меня очень интересен, только вот с концом романа сладить не могу. Тут замешалась психология молодой девушки. Будь я в Москве, я бы спросил мою племянницу Сонечку и, ну, а теперь за помощью обращусь к вам.
Я с гордостью приготовилась ‘помогать’ талантливому писателю.
— Кто же герой вашего романа?
— Художник, человек уже не молодой, ну, одним словом, моих лет.
— Расскажите, расскажите, пожалуйста, — просила я, очень заинтересовавшись новым романом.
И вот в ответ на мою просьбу полилась блестящая импровизация. Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдохновенного рассказа, как в этот раз. Чем дальше он шел, тем яснее казалось мне, что Федор Михайлович рассказывает свою собственную жизнь, лишь изменяя лица и обстоятельства. Тут было все то, что он передавал мне раньше, мельком, отрывками. Теперь подробный последовательный рассказ многое мне объяснил в его отношениях к покойной жене и к родным.
В новом романе было тоже суровое детство, ранняя потеря любимого отца, какие-то роковые обстоятельства (тяжкая болезнь), которые оторвали художника на десяток лет от жизни и любимого искусства. Тут было и возвращение к жизни (выздоровление художника), встреча с женщиною, которую он полюбил, муки, доставленные ему этою любовью, смерть жены и близких людей (любимой сестры), бедность, долги…
Душевное состояние героя, его одиночество, разочарование в близких людях, жажда новой жизни, потребность любить, страстное желание вновь найти счастье были так живо и талантливо обрисованы, что, видимо, были выстраданы самим автором, а не были одним лишь плодом его художественной фантазии.
На обрисовку своего героя Федор Михайлович не пожалел темных красок. По его словам, герой был преждевременно состарившийся человек, больной неизлечимой болезнью (паралич руки), хмурый, подозрительный, правда, с нежным сердцем, но не умеющий высказывать свои чувства, художник, может быть, и талантливый, но неудачник, не успевший ни разу в жизни воплотить свои идеи в тех формах, о которых мечтал, и этим всегда мучающийся.
Видя в герое романа самого Федора Михайловича, я не могла удержаться, чтобы не прервать его словами:
— Но зачем же вы, Федор Михайлович, так обидели вашего героя?
— Я вижу, он вам не симпатичен.
— Напротив, очень симпатичен. У него прекрасное сердце. Подумайте, сколько несчастий выпало на его долю и как безропотно он их перенес! Ведь другой, испытавший столько горя в жизни, наверно, ожесточился бы, а ваш герой все еще любит людей и идет к ним на помощь. Нет, вы решительно к нему несправедливы.
— Да, я согласен, у него действительно доброе, любящее сердце. И как я рад, что вы его поняли!
— И вот, — продолжал свой рассказ Федор Михайлович, — в этот решительный период своей жизни художник встречает на своем пути молодую девушку ваших лет или на год-два постарше. Назовем ее Аней, чтобы не называть героиней. Это имя хорошее…
Эти слова подкрепили во мне убеждение, что в героине он подразумевает Анну Васильевну Корвин-Круковскую, свою бывшую невесту. В ту минуту я совсем забыла, что меня тоже зовут Анной, — так мало я думала, что этот рассказ имеет ко мне отношение. Тема нового романа могла возникнуть (думалось мне) под впечатлением недавно полученного от Анны Васильевны письма из-за границы, о котором Федор Михайлович мне на днях говорил. У меня болезненно сжалось сердце при этой мысли.
Портрет героини был обрисован иными красками, чем портрет героя. По словам автора, Аня была кротка, умна, добра, жизнерадостна и обладала большим тактом в сношениях с людьми. Придавая в те годы большое значение женской красоте, я не удержалась и спросила:
— А хороша собой ваша героиня?
— Не красавица, конечно, но очень недурна. Я люблю ее лицо.
Мне показалось, что Федор Михайлович проговорился и у меня сжалось сердце. Недоброе чувство к Корвин-Круковской овладело мною, и я заметила:
— Однако, Федор Михайлович, вы слишком идеализировали вашу ‘Аню’. Разве она такая?
Именно такая! Я хорошо ее изучил! Художник, — продолжал свой рассказ Федор Михайлович, — встречал Аню в художественных кружках и чем чаще ее видел, тем более она ему нравилась, тем сильнее крепло в нем убеждение, что с нею он мог бы найти счастье. И однако, мечта эта представлялась ему почти невозможною. В самом деле, что мог он, старый, больной человек, обремененный долгами, дать этой здоровой, молодой, жизнерадостной девушке? Не была ли бы любовь к художнику страшной жертвой со стороны этой юной девушки и не стала ли бы она потом горько раскаиваться, что связала с ним свою судьбу? Да и вообще, возможно ли, чтобы молодая девушка, столь различная по характеру и по летам, могла полюбить моего художника? Не будет ли это психологическою неверностью? Вот об этом-то мне и хотелось бы знать ваше мнение, Анна Григорьевна.
— Почему же невозможно? Ведь если, как вы говорите, ваша Аня не пустая кокетка, а обладает хорошим, отзывчивым сердцем, почему бы ей не полюбить вашего художника? Что в том, что он болен и беден? Неужели же любить можно лишь за внешность да за богатство? И в чем тут жертва с ее стороны? Если она его любит, то и сама будет счастлива и раскаиваться ей никогда не придется!
Я говорила горячо. Федор Михайлович смотрел на меня с волнением.
— И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренне и на всю жизнь?
Он помолчал, как бы колеблясь.
— Поставьте себя на минуту на ее место, — сказал он дрожащим голосом. — Представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?
Лицо Федора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я наконец поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Федора Михайловича и сказала:
— Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь!
Я не стану передавать те нежные, полные любви слова, которые говорил мне в те незабвенные минуты Федор Михайлович: они для меня священны…
Я была поражена, почти подавлена громадностью моего счастья и долго не могла в него поверить. Припоминаю, что, когда, почти час спустя, Федор Михайлович стал сообщать планы нашего будущего и просил моего мнения, я ему ответила:
— Да разве я могу теперь что-либо обсуждать! Ведь я так ужасно счастлива!!
Не зная, как сложатся обстоятельства и когда может состояться наша свадьба, мы решили до времени никому о ней не говорить, за исключением моей матери. Федор Михайлович обещал приехать к нам завтра на весь вечер и сказал, что с нетерпением будет ждать нашей встречи.
Он проводил меня до передней и заботливо повязал мой башлык. Я уже готова была выйти, когда Федор Михайлович остановил меня словами:
— Анна Григорьевна, а я ведь знаю теперь, куда девался брильянтик.
— Неужели припомнили сон?
— Нет, сна не припомнил. Но я наконец нашел его и намерен сохранить на всю жизнь.
— Вы ошибаетесь, Федор Михайлович! — смеялась я, — вы нашли не брильянтик, а простой камешек.
— Нет, я убежден, что на этот раз не ошибаюсь. — уже серьезно сказал мне на прощанье Федор Михайлович. <...>

XIII

<...> О чем только не переговорили мы в эти счастливые три месяца! Я подробно расспрашивала Федора Михайловича о его детстве, юности, об Инженерном училище, о политической деятельности, о ссылке в Сибирь, о возвращении…
— Мне хочется знать все о тебе, — говорила я, — ясно видеть твое прошлое, понять всю твою душу!
Федор Михайлович охотно вспоминал о своем счастливом, безмятежном детстве и с горячим чувством говорил о матери. Он особенно любил старшего брата Мишу и старшую сестру Вареньку. Младшие братья и сестры не оставили в нем сильного впечатления. Я расспрашивала Федора Михайловича о его увлечениях, и мне показалось странным, что, судя по его воспоминаниям, у него в молодости не было серьезной горячей любви к какой-нибудь женщине. Объясняю это тем, что он слишком рано начал жить умственной жизнью. Творчество всецело поглотило его, а потому личная жизнь отошла на второй план. Затем он всеми помыслами ушел в политическую историю, за которую так жестоко поплатился.
Я пробовала расспрашивать его об умершей жене, но он не любил о ней вспоминать. Любопытно, что и в дальнейшей нашей супружеской жизни Федор Михайлович никогда не говорил о Марии Дмитриевне, за исключением одного случая в Женеве, о котором расскажу в свое время.
Несравненно охотнее вспоминал он о своей невесте, А. В. Корвин-Круковской. На мой вопрос — почему разошлась их свадьба, Федор Михайлович отвечал:
— Анна Васильевна — одна из лучших женщин, встреченных мною в жизни. Она чрезвычайно умна, развита, литературно образованна, и у нее прекрасное, доброе сердце. Это девушка высоких нравственных качеств, но ее убеждения диаметрально противоположны моим, и уступить их она не может, — слишком уж она прямолинейна. Навряд ли поэтому наш брак мог быть счастливым. Я вернул ей данное слово и от всей души желаю, чтобы она встретила человека одних с ней идей и была бы с ним счастлива! {15}
Федор Михайлович всю остальную жизнь сохранял самые добрые отношения с Анной Васильевной и считал ее своим верным другом. <...>

XV

В чаду новых радостных впечатлений мы с Федором Михайловичем как-то позабыли о работе над окончанием ‘Преступления и наказания’, а между тем оставалось написать всю третью часть романа {16}. Федор Михайлович вспомнил о ней в конце ноября, когда редакция ‘Русского вестника’ потребовала продолжения романа. К нашему счастью, в те годы журналы редко выходили вовремя, а ‘Русский вестник’ даже славился своим запаздыванием: ноябрьская книжка выходила в конце декабря, декабрьская — в начале февраля и т. д., а потому времени впереди было довольно. Федор Михайлович привез мне письмо редакции и просил совета. Я предложила ему запереть двери для гостей и работать днем от двух до пяти, а затем, приезжая к нам вечером, диктовать по рукописи.
Так мы и устроили: поболтав с часочек, я садилась за письменный стол, Федор Михайлович усаживался рядом, и начиналась диктовка, прерываемая разговорами, шутками и смехом. Работа шла успешно, и последняя часть ‘Преступления’, заключающая в себе около семи листов, была написана в течение четырех недель. Федор Михайлович уверял меня, что никогда еще работа не давалась ему так легко, и успех ее приписывал моему сотрудничеству.
Всегдашнее бодрое и веселое настроение Федора Михайловича отразилось благотворно и на его здоровье. Все три месяца до нашей свадьбы у него было не более трех-четырех припадков эпилепсии. Это меня чрезвычайно радовало и давало надежду, что при более спокойной, счастливой жизни болезнь уменьшится. Так оно впоследствии и случилось: прежние, почти еженедельные припадки с каждым годом становились слабее и реже. Вполне же излечиться от эпилепсии было немыслимо, тем более что и сам Федор Михайлович никогда не лечился, считая свою болезнь неизлечимою. Но и уменьшение и ослабление припадков было для нас большим благодеянием божиим. Оно избавляло Федора Михайловича от того поистине ужасного, мрачного настроения, продолжавшегося иногда целую неделю, которое являлось неизбежным следствием каждого припадка, меня же — от слез и страданий, которые я испытывала, присутствуя при приступах этой ужасной болезни.
Один из наших вечеров, всегда мирных и веселых, прошел, совершенно для нас неожиданно, очень бурно.
Случилось это в конце ноября. Федор Михайлович приехал, по обыкновению, в семь часов, на этот раз чрезвычайно озябший. Выпив стакан горячего чаю, он спросил, не найдется ли у нас коньяку? Я ответила, что коньяку нет, но есть хороший херес, и тотчас его принесла Федор Михайлович залпом выпил три-четыре больших рюмки, затем опять чаю и лишь тогда согрелся. Я подивилась, что он так озяб, и не знала, чем это объяснить. Разгадка скоро последовала: проходя за чем-то через переднюю, я заметила на вешалке ватное осеннее пальто вместо обычной шубы Федора Михайловича. Я тотчас вернулась в гостиную и спросила:
— Разве ты не в шубе сегодня приехал?
— Н-нет, — замялся Федор Михайлович, — в осеннем пальто.
— Какая неосторожность! Но почему же не в шубе?
— Мне сказали, что сегодня оттепель.
— Я теперь понимаю, почему ты так озяб. Я сейчас пошлю Семена отвезти пальто и привезти шубу.
— Не надо! Пожалуйста, не надо! — поспешил сказать Федор Михайлович.
— Как не надо, дорогой мой? Ведь ты простудишься на обратном пути: к ночи будет еще холоднее.
Федор Михайлович молчал. Я продолжала настаивать, и он наконец сознался:
— Да шубы у меня нет…
— Как нет? Неужели украли?
— Нет, не украли, но пришлось отнести в заклад.
Я удивилась. На мои усиленные расспросы Федор Михайлович, видимо неохотно, рассказал, что сегодня утром пришла Эмилия Федоровна и просила выручить из беды: уплатить какой-то экстренный долг в пятьдесят рублей. Пасынок его также просил денег, в них же нуждался младший брат Николай Михайлович, приславший по этому поводу письмо. Денег у Федора Михайловича не оказалось, и они решили заложить его шубу у ближайшего закладчика, причем усердно уверяли Федора Михайловича, что оттепель продолжается, погода теплая и он может проходить несколько дней в осеннем пальто до получения денег от ‘Русского вестника’.
Я была глубоко возмущена бессердечием родных Федора Михайловича. Я сказала ему, что понимаю его желание помочь родным, но нахожу, что нельзя им жертвовать своим здоровьем и даже, может быть, жизнью.
Я начала спокойно, но с каждым словом гнев и горесть мои возрастали, я потеряла всякую власть над собою и говорила как безумная, не разбирая выражений, доказывала, что у него есть обязанности ко мне, его невесте, уверяла, что не перенесу его смерти, плакала, восклицала, рыдала, как в истерике. Федор Михайлович был очень огорчен, обнимал меня, целовал руки, просил успокоиться. Моя мать услышала мои рыдания и поспешила принести мне стакан сахарной воды. Это меня несколько успокоило. Мне стало стыдно, и я извинилась перед Федором Михайловичем. В виде объяснения он стал говорить мне, что в прошлые зимы ему раз по пяти, по шести приходилось закладывать шубу и ходить в осеннем пальто.
— Я так привык к этим закладам, что и на этот раз не придал никакого значения. Знай я, что ты примешь это трагически, то ни за что не позволил бы Паше отвезти шубу в заклад, — уверял меня сконфуженный Федор Михайлович. <...>

XVI

Главная, наиболее дорогая нам обоим тема разговоров с Федором Михайловичем была, конечно, наша будущая супружеская жизнь.
Мысль, что я не буду разлучаться с мужем, стану участвовать в его занятиях, получу возможность наблюдать за его здоровьем и смогу оберегать его от назойливых, раздражающих его людей, представлялась мне столь привлекательной, что иногда я готова была плакать при мысли, что все это не могло скоро осуществиться. Свадьба наша зависела главным образом от того, устроится ли дело с ‘Русским вестником’. Федор Михайлович собирался съездить на рождестве в Москву и предложить Каткову свой будущий роман. Он не сомневался в желании редакции ‘Русского вестника’ иметь его своим сотрудником, так как напечатанный в 1866 году роман ‘Преступление и наказание’ произвел большое впечатление в литературе и привлек к журналу много новых подписчиков {17}. Вопрос был лишь в том: найдутся ли у журнала свободные средства для аванса в несколько тысяч, без получения которых немыслимо было нам устроиваться новым хозяйством. В случае неудачи в ‘Русском вестнике’ Федор Михайлович предполагал немедленно по окончании ‘Преступления и наказания’ приняться за новый роман и, написав его б_о_льшую часть, предложить его в другой журнал. Неудача в Москве грозила отодвинуть нашу свадьбу на продолжительный срок, — может быть, на целый год. Глубокое уныние овладевало мною при этой мысли. <...>
К тому же, будучи отягощен долгами, Федор Михайлович должен был сам предлагать свой труд в журналы и конечно, получал за свои произведения значительно менее, чем получали писатели обеспеченные, вроде Тургенева или Гончарова. В то время как Федору Михайловичу платили за ‘Преступление и наказание’ по полутораста рублей с печатного листа, Тургенев в том же ‘Русском вестнике’ за свои романы получал по пятисот рублей за лист {18}.
Всего же обиднее было то, что, благодаря нескончаемым долгам, Федор Михайлович должен был спешить с работою. Он не имел ни времени, ни возможности отделывать свои произведения, и это было для него большим горем. Критики часто упрекали Федора Михайловича за неудачную форму его романов, за то, что в одном романе соединяется их несколько, что события нагромождены друг на друга и многое остается незаконченным. Суровые критики не знали, вероятно, при каких условиях приходилось писать Федору Михайловичу. Случалось, что первые три главы романа были уже напечатаны, четвертая — набиралась, пятая была только что выслана по почте, шестая — писалась, а остальные не были даже обдуманы. Сколько раз я видела впоследствии искреннее отчаяние Федора Михайловича, когда он вдруг сознавал, что ‘испортил идею, которою так дорожил’, и что поправить ошибку нет возможности.
Сокрушаясь о тяжелом материальном положении моего жениха, я утешала себя мыслью, что в недалеком будущем, через год, я буду иметь возможность коренным образом помочь ему, получив в день моего совершеннолетия завещанный мне отцом моим дом.
Моим родителям принадлежали с конца сороковых годов два большие участка земли (около двух десятин), расположенные по Ярославской и Костромской улицам. На одном из участков находились три деревянных флигеля и двухэтажный каменный дом, в котором мы жили. На втором участке были выстроены два деревянных дома: один отдан был в приданое моей сестре, другой — предназначался мне. Продав его, можно было получить тысяч более десяти, которыми я и хотела уплатить часть долгов Федора Михайловича. К большому моему сожалению, до совершеннолетия я ничего не могла предпринять. Моя мать уговаривала Федора Михайловича сделаться моим попечителем, но он решительно отказался.
— Дом этот назначен Ане, — говорил он, — пусть она и получит его осенью, когда ей минет двадцать один год. Мне же не хотелось бы вмешиваться в ее денежные дела.
Федор Михайлович, будучи женихом, всегда отклонял мою денежную помощь. Я говорила ему, что если мы любим друг друга, то у нас все должно быть общее.
— Конечно, так и будет, когда мы женимся, — отвечал он, — а пока я не хочу брать от тебя ни одного рубля. <...>

XVII

Быстро промчалось время до рождества. Федор Михайлович, последние годы почти всегда проводивший праздники в семье любимой сестры, В. М. Ивановой, решил и на этот раз поехать в Москву. Главною целью поездки было, конечно, намерение предложить Каткову свой новый роман и получить деньги, необходимые для нашей свадьбы.
Последние дни перед отъездом Федор Михайлович был очень грустен: он успел полюбить меня и ему тяжело было со мною расставаться. Я также была очень опечалена, и мне почему-то представлялось, что я его более не увижу. Я бодрилась и скрывала свою печаль, чтобы его еще более не расстроить. Особенно грустен он был на вокзале, когда я приехала его проводить. Он очень нежно смотрел на меня, крепко пожимая мне руку, и все повторял:
— Еду в Москву с большими надеждами, а как-то мы свидимся, дорогая моя Анечка, как-то мы свидимся?! <...>
Из Москвы Федор Михайлович прислал мне два милых письма, очень меня обрадовавших. Я перечитывала их десятки раз и с нетерпением ждала его возвращения {19}.
Федор Михайлович пробыл в Москве двенадцать дней успешно окончил переговоры с редакцией ‘Русского вестника’. Катков, узнав о намерении Федора Михайловича жениться, горячо поздравил его и пожелал ему счастия. Просимые же, в виде аванса, две тысячи обещал выдать в два-три срока в течение наступавшего января. Таким образом, явилась возможность устроить свадьбу до великого поста.
Присланные из Москвы семьсот рублей были как-то мигом розданы родным и кредиторам. Федор Михайлович каждый вечер с ужасом говорил, что деньги у него ‘тают’. Это начало меня беспокоить, и когда получились вторые семьсот рублей, то я стала просить хоть что-нибудь отложить на свадебные издержки.
С карандашом в руке, Федор Михайлович вычислил все расходы по церкви и устройству приема после венчания. (Он наотрез отказался, чтобы моя мать взяла расходы на себя.) Вышло рублей около четырехсот или пятисот. Но как сохранить их, когда ежедневно появляются все новые и новые нужды у его многочисленной родни?
— Знаешь, Аня, сохрани мне их, — сказал Федор Михайлович, радуясь удобной отговорке пред родными, когда те станут просить денег, и на другой же день привез мне пятьсот рублей. Передавая деньги, он комически-торжественно сказал:
— Ну, Аня, держи их крепко, от них зависит наша будущая судьба!
Как ни спешили мы со свадьбой, но не могли устроить ее ранее половины февраля. Надо было найти новую квартиру, так как прежних четырех комнат было для нас мало. Прежнюю квартиру Федор Михайлович уступил Эмилии Федоровне и ее семье, обязавшись уплачивать за нее пятьдесят рублей в месяц. Выгоды этой квартиры состояли в том, что хозяин дома, богатый купец Алонкин, очень почитал Федора Михайловича как ‘великого трудолюбца’, как он про него выражался {‘Я к заутрени иду, а у него в кабинете огонь светится, — значит, трудится’, — говаривал он. (Прим. А. Г. Достоевской.)}, и никогда не беспокоил напоминанием о квартирной плате, зная, что, когда будут деньги, Федор Михайлович сам их принесет. И Федор Михайлович любил беседовать с почтенным стариком {С его внешности, по моему мнению, Федором Михайловичем нарисован купец Самсонов, покровитель Грушеньки в ‘Братьях Карамазовых’. (Прим. А. Г. Достоевской.)}.
Для нас Федор Михайлович нашел квартиру на Вознесенском проспекте в доме Толя (ныне N 27), прямо против церкви Вознесения. Вход был внутри двора, а окна квартиры выходили на Вознесенский переулок. Квартира была во втором этаже и состояла из пяти больших комнат: гостиной, кабинета, столовой, спальни и комнаты для Павла Александровича. Пришлось выждать, пока отделают квартиру, затем перевезти вещи Федора Михайловича, мою обстановку и пр. и пр. Когда все было готово, мы назначили свадьбу на среду пред масленой, 15 февраля, и разослали приглашения друзьям и знакомым. <...>

<ПРЕБЫВАНИЕ ЗА ГРАНИЦЕЙ>

Пробыв два дня в Берлине, мы переехали в Дрезден. Так как мужу предстояла трудная литературная работа, то мы решили прожить здесь не менее месяца. Федор Михайлович очень любил Дрезден, главным образом за его знаменитую картинную галерею и прекрасные сады его окрестностей, и во время своих путешествий непременно заезжал туда. Так как в городе имеется много музеев и сокровищниц, то, зная мою любознательность, Федор Михайлович полагал, что они заинтересуют меня и я не буду скучать по России, чего на первых порах он очень опасался.
Остановились мы на Neumarkt, в одной из лучших тогда гостиниц ‘Stadt Berlin’ и, переодевшись, тотчас направились в картинную галерею, с которою муж хотел ознакомить меня прежде всех сокровищ города. Федор Михайлович уверял, что отлично помнит кратчайший путь к Цвингеру, но мы немедленно заблудились в узких улицах, и тут произошел тот анекдот, который муж приводит в одном из своих писем ко мне в пример основательности и некоторой тяжеловесности немецкого ума. Федор Михайлович обратился к господину, по-видимому интеллигентному, с вопросом:
— Bitte, gnadiger Herr, wo ist die Gemalde-Gallerie?
— Gemalde-Gallerie?
— Ja, Gemalde-Gallerie.
— Konigliche Gemalde-Gallerie?
— Ja, konigliche Gemalde-Gallerie.
— Ich weiss nicht {*}.
{* Пожалуйста, милостивый государь, где находится картинная галерея?
— Картинная галерея?
— Да, картинная галерея.
— Королевская картинная галерея?
— Да, королевская картинная галерея.
— Я не знаю (нем.).}
Мы подивились, почему он так нас допрашивал, если не знал, где галерея находится.
Впрочем, мы скоро до галереи дошли, и хотя оставалось до закрытия не более часу, но мы решили войти. Муж мой, минуя все залы, повел меня к Сикстинской мадонне {20} — картине, которую он признавал за высочайшее проявление человеческого гения. Впоследствии я видела, что муж мой мог стоять пред этою поразительной красоты картиной часами, умиленный и растроганный. Скажу, что первое впечатление на меня Сикстинской мадонны было ошеломляющее: мне представилось, что богоматерь с младенцем на руках как бы несется в воздухе навстречу идущим. Такое впечатление я испытала впоследствии, когда во время всенощной на 1-е октября я вошла в ярко освещенный храм <св. Владимира> в Киеве и увидела гениальное произведение художника Васнецова. То же впечатление богоматери, с кроткою улыбкой благоволения на божественном лике, идущей мне навстречу, потрясло и умилило мою душу. <...>
Федор Михайлович любил порядок во всем, в том числе и в распределении своего времени, поэтому у нас вскоре установился строй жизни, который не мешал никому из нас пользоваться временем, как мы хотели. Так как муж работал ночью, то вставал не раньше одиннадцати. Я с ним завтракала и тотчас отправлялась осматривать какую-нибудь Sammlung {коллекцию (нем.).}, и в этом случае моя молодая любознательность была вполне удовлетворена. Мне помнится, что я не пропустила ни одного из бесчисленных Sammlung’ов: mineralogische, geologische, botanische {минералогических, геологических, ботанических (нем.).} и пр. были осмотрены мною с полною добросовестностью. Но к двум часам я непременно была в картинной галерее (помещающейся в том же Цвингере, как и все научные коллекции). Я знала, что к этому времени в галерею придет мой муж и мы пойдем любоваться любимыми его картинами, которые, конечно, немедленно сделались и моими любимыми.
Федор Михайлович выше всего в живописи ставил произведения Рафаэля и высшим его произведением признавал Сикстинскую мадонну. Чрезвычайно высоко ценил талант Тициана, в особенности его знаменитую картину ‘Der Zinsgroschemx, ‘Христос с монетой’, и подолгу стоял, не отводя глаз от этого гениального изображения Спасителя. Из других художественных произведений, смотря на которые Федор Михайлович испытывал высокое наслаждение и к которым непременно шел в каждое свое посещение, минуя другие сокровища, были ‘Maria mit dem Kind’ Murillo, ‘Die heilige Nacht’ Correggio, ‘Christus’ Annibale Carraci, ‘Die bussende Magdalena’ P. Battoni, ‘Die Jagd’ Ruisdael, ‘Kustenlandschaft (Morgen und Abend)’ Claude Lorrain {‘Мария с младенцем’ Мурильо, ‘Святая ночь’ Корреджо, ‘Христос’ Аннибале Каррачи, ‘Кающаяся Магдалина’ Баттони, ‘Охота’ Рюисдаля, ‘Пейзаж (Утро и вечер)’ Клода Лоррена.} (эти ландшафты мой муж называл ‘золотым веком’ и говорит о них в ‘Дневнике писателя’ {21}), ‘Rembrand und seine Frau’ Rembrandt van Rijn, ‘Konig Karl I von England’ Anton Van-Dyk, {‘Рембрандт и его жена’ Рембранта ван Рейна, ‘Король Карл I Английский’ Антона Ван-Дейка.} из акварельных или пастельных работ очень ценил ‘Das Schokoladenmadchen’ Jean Liotard {‘Шоколадница’ Жана Лиотара.}. В три часа картинная галерея закрывалась, и мы шли обедать в ближайший ресторан. Это была так называемая ‘Italienisches Dorfchen’ {‘Итальянская деревушка’.}, крытая галерея которой висела над самой рекой. Громадные окна ресторана открывали вид в обе стороны Эльбы, и в хорошую погоду здесь было чрезвычайно приятно обедать и наблюдать за всем, что на реке происходило. Кормили здесь сравнительно дешево, но очень хорошо, и Федор Михайлович каждый день требовал себе порцию ‘Blaues Aal’ {‘Голубого угря’ (нем.).}, которую он очень любил и знал, что здесь ее можно получить только что пойманную. Любил он пить белый рейнвейн, который тогда стоил десять грошей полбутылка, В ресторане получалось много иностранных газет, и муж мой читал французские.
Отдохнув дома, мы в шесть часов шли на прогулку в Grossen Garten. Федор Михайлович очень любил этот громадный парк главным образом за его прелестные луга в английском стиле и за его роскошную растительность. От нашего дома до парка и обратно составляло не менее шести-семи верст, и мой муж, любивший ходить пешком, очень ценил эту прогулку и даже в дождливую погоду от нее не отказывался, говоря, что она на нас благотворно действует.
В те времена в парке существовал ресторан ‘Zum grossen Wirtschaft’, где по вечерам играла то полковая, медная, то инструментальная музыка. Иногда программа концертов была серьезная. Не будучи знатоком музыки, муж мой очень любил музыкальные произведения Моцарта, Бетховена ‘Фиделио’, Мендельсона-Бартольди ‘Hochzeitsmarsch’ {‘Свадебный марш’.}, Россини ‘Air du Stabat Mater’ и испытывал искреннее наслаждение, слушая любимые вещи. Произведений Рих. Вагнера Федор Михайлович совсем не любил.
Обычно на таких прогулках мой муж отдыхал от всех литературных и других дум и находился всегда в самом добродушном настроении, шутил, смеялся. Помню, что в программе концертов часто стояли вариации и попурри нз оперы ‘Dichter und Bauer’ F. von Suppe {‘Поэт и крестьянин’ Ф. фон Зуппе.}. Федор Михайлович полюбил эти вариации благодаря одному случаю: как-то на прогулке в Grossen Garten мы повздорили из-за убеждений, и я высказала свое мнение в резких выражениях. Федор Михайлович оборвал разговор, и мы молча дошли до ресторана. Мне было досадно, зачем я испортила доброе настроение мужа, и, чтоб его вернуть, я, когда заиграли попурри из оперы Fr. von Suppe, объявила, что это ‘про нас написано’, что он — Dichter, а я Bauer, и потихоньку стала подпевать за Bauer’a. Федору Михайловичу понравилась моя затея, и он начал подпевать арию Dichter’a. Таким образом, Suppe нас примирил. С тех пор у нас вошло в обыкновение в дуэте героев потихоньку вторить музыке: мой муж подпевал партию Dichter’a, а я подпевала за Bauer’a. Это было незаметно, так как мы всегда садились в отдалении под ‘нашим дубом’. Смеху, веселья было много, и муж уверял, что он со мною помолодел на всю разницу наших лет. Случались и анекдоты: так однажды с ‘нашего дуба’ в большую кружку с пивом Федора Михайловича свалилась веточка, а с нею громадный черный жук. Муж мой был брезглив и из кружки с жуком пить не захотел, а отдал ее кельнеру, приказав принести другую. Когда тот ушел, муж пожалел, зачем не пришла мысль потребовать сначала новую кружку, а теперь, пожалуй, кельнер только вынет жука и ветку и принесет ту же кружку обратно. Когда кельнер пришел, Федор Михайлович спросил его: ‘Что ж, вы ту кружку вылили?’ — ‘Как вылил, я ее выпил!’ — ответил тот, и по его довольному виду можно было быть уверенным, что он не упустил случая лишний раз выпить пива.
Эти ежедневные прогулки напомнили и заменили нам чудесные вечера нашего жениховства, так много было в них веселья, откровенности и простодушия.
В половине десятого мы возвращались, пили чай и затем садились: Федор Михайлович — за чтение купленных им произведений Герцена {22}, я же принималась за свой дневник. Писала я его стенографически первые полтора-два года нашей брачной жизни, с небольшими перерывами за время моей болезни. <...>
Одним из поводов наших идейных разногласий был так называемый ‘женский вопрос’. Будучи по возрасту современницей шестидесятых годов, я твердо стояла за права и независимость женщин и негодовала на мужа за его, по моему мнению, несправедливое отношение к ним. Я даже готова была подобное отношение считать за личную обиду и иногда высказывала это мужу. Помню, как раз, видя меня огорченной, муж спросил меня:
— Анечка, что ты такая? Не обидел ли тебя чем?
— Да, обидел: мы давеча говорили о нигилистках, и ты их так жестоко бранил.
— Да ведь ты не нигилистка, что ж ты обижаешься?
— Не нигилистка, это правда, но я женщина, и мне тяжело слышать, когда бранят женщину.
— Ну, какая ты женщина? — говорил мой муж.
— Как какая женщина? — обижалась я.
— Ты моя прелестная, чудная Анечка, и другой такой на свете нет, вот ты кто, а не женщина!
По молодости лет я готова была отвергать его чрезмерные похвалы и сердиться, что он не признает меня за женщину, какою я себя считала.
Скажу к слову, что Федор Михайлович действительно не любил тогдашних нигилисток. Их отрицание всякой женственности, неряшливость, грубый напускной тон возбуждали в нем отвращение, и он именно ценил во мне противоположные качества. Совсем другое отношение к женщинам возникло в Федоре Михайловиче впоследствии, в семидесятых годах, когда действительно из них выработались умные, образованные и серьезно смотрящие на жизнь женщины. Тогда мой муж высказал в ‘Дневнике писателя’, что ‘многого ждет от русской женщины’ {‘Дневник писателя’ (‘Гражданин’, 1873, N 35)23, (Прим. Л. Г. Достоевской.)}. <...>
Прошло недели три нашей дрезденской жизни, как однажды муж заговорил о рулетке (мы часто с ним вспоминали, как вместе писали роман ‘Игрок’) и высказал мысль, что если бы в Дрездене он был теперь один, то непременно бы съездил поиграть на рулетке. К этой мысли муж возвращался еще раза два, и тогда я, не желая в чем-нибудь быть помехой мужу, спросила, почему же он теперь не может ехать? Федор Михайлович сослался на невозможность оставить меня одну, ехать же вдвоем было дорого. Я стала уговаривать мужа поехать в Гомбург на несколько дней, уверяя, что за его отсутствие со мной ничего не случится. Федор Михайлович пробовал отговариваться, но так как ему самому очень хотелось ‘попытать счастья’, то он согласился и уехал в Гомбург {24}, оставив меня на попечение нашей хозяйки. Хотя я и очень бодрилась, но когда поезд отошел, я почувствовала себя одинокой, я не могла сдержать своего горя и расплакалась. Прошло два-три дня, и я стала получать из Гомбурга письма, в которых муж сообщал мне о своих проигрышах и просил выслать ему деньги, я его просьбу исполнила, но оказалось, что и присланные он проиграл, и просил вновь прислать, и я, конечно, послала. Но так как для меня эти ‘игорные’ волнения были совершенно неизвестны, то я преувеличила их влияние на здоровье моего мужа. Мне представилось, судя по его письмам, что он, оставшись в Гомбурге, страшно волнуется и беспокоится. Я опасалась нового припадка и приходила в отчаяние от мысли, зачем я его одного отпустила и зачем меня нет с ним, чтобы его утешить и успокоить. Я казалась себе страшной эгоисткой, чуть не преступницей за то, что в такие тяжелые для него минуты я ничем не могу ему помочь.
Чрез восемь дней Федор Михайлович вернулся в Дрезден и был страшно счастлив и рад, что я не только не стала его упрекать и жалеть проигранные деньги, а сама его утешала и уговаривала не приходить в отчаяние.
Неудачная поездка в Гомбург повлияла на настроение Федора Михайловича. Он стал часто возвращаться к разговорам о рулетке, жалел об истраченных деньгах и в проигрыше винил исключительно самого себя. Он уверял, что очень часто шансы были в его руках, но он не умел их удержать, торопился, менял ставки, пробовал разные методы игры — ив результате проигрывал. Происходило же это от того, что он спешил, что в Гомбург приехал один и все время обо мне беспокоился. Да и в прежние приезды на рулетку ему приходилось заезжать всего на два, на три дня, и всегда с небольшими деньгами, при которых трудно было выдержать неблагоприятный поворот игры. Вот если бы удалось поехать в рулеточный город и пожить там недели две-три, имея некоторую сумму в запасе, то он наверно бы имел удачу: не имея надобности спешить, он применил бы тот спокойный метод игры, при котором нет возможности не выиграть если и не громадную сумму, то все-таки достаточную для покрытия проигрыша. Федор Михайлович говорил так убедительно, приводил столько примеров в доказательство своего мнения, что и меня убедил, и когда возник вопрос, не заехать ли нам по дороге в Швейцарию (куда мы направлялись) недели на две в Баден-Баден, то я охотно дала свое согласие, рассчитывая на то, что мое присутствие будет при игре некоторым сдерживающим началом. Мне же было все равно, где бы ни жить, только бы не расставаться с мужем.
Когда мы наконец решили, что по получении денег поедем на две недели в Баден-Баден, Федор Михайлович успокоился и принялся переделывать и заканчивать работу, которая ему так не давалась. Это была статья о Белинском {25}, в которой мой муж хотел высказать о знаменитом критике все, что лежало у него на душе. Белинский был дорогой для Федора Михайловича человек. Он высоко ставил его талант, еще не зная его лично, и говорит об этом в номере ‘Дневника писателя’ за 1877 год {26}.
Но, высоко ставя критический дар Белинского и искренне питая благодарные чувства за поощрение его литературного дарования, Федор Михайлович не мог простить ему то насмешливое и почти кощунственное отношение этого критика к его религиозным воззрениям и верованиям.
Возможно, что многие тяжелые впечатления, вынесенные Федором Михайловичем от сношения с Белинским, были следствием сплетен и нашептываний тех: ‘друзей’, которые сначала признали талант Достоевского и его пропагандировали, а затем, по каким-то мало понятным для меня причинам, начали преследовать застенчивого автора ‘Бедных людей’, сочинять на него небылицы, писать на него эпиграммы {‘Нива’ за 1884 год. N 4. Статья Я. П. Полонского ‘Воспоминания А. Я. Головачевой-Панаевой’, 1890 год. (Прим. А. Г. Достоевской.)} и всячески выводить из себя {27}.
Когда Федору Михайловичу предложили написать ‘о Белинском’, он с удовольствием взялся за эту интересную тему, рассчитывая не мимоходом, а в серьезной, посвященной Белинскому статье высказать самое существенное и искреннее свое мнение об этом дорогом вначале и в заключение столь враждебно относившемся к нему писателе.
Очевидно, многое еще не созрело в уме Федора Михайловича, многое приходилось обдумывать, решать и сомневаться, так что статью о Белинском мужу пришлось переделывать раз пять, и в результате он остался ею недоволен. В письме к А. Н. Майкову от 15 сентября 1867 года Федор Михайлович писал: {‘Биография и письма’, стр. 178 {28}. (Прим. А. Г. Достоевской.)} ‘Дело в том, что кончил вот эту проклятую статью ‘Знакомство мое с Белинским’. Возможности не было отлагать и мешкать. А между тем я ведь и летом ее писал, но до того она меня измучила и до того трудно ее было писать, что я дотянул до сего времени и наконец-то, со скрежетом зубовным, кончил. Штука была в том, что я сдуру взялся за такую статью. Только что притронулся писать, и сейчас увидал, что возможности нет написать цензурно (потому что я хотел писать все). Десять листов романа было бы легче написать, чем эти два листа! Из всего этого вышло, что эту растреклятую статью я написал, если все считать в сложности, раз пять и потом все перекрещивал и из написанного опять переделывал. Наконец кое-как вывел статью, — но до того дрянная, что из души воротит. Сколько драгоценнейших фактов я принужден был выкинуть. Как и следовало ожидать, осталось все самое дрянное и золотосрединное. Мерзость!’
Статья эта имела плачевную судьбу. Федора Михайловича просил написать ее для сборника писатель К. И. Бабиков и уплатил в виде задатка двести рублей. Статья должна была быть написана к осени и послана в Москву, в гостиницу ‘Рим’. Опасаясь, что Бабиков мог переехать на другую квартиру, Федор Михайлович просил А. Н. Майкова оказать ему услугу, именно переслать рукопись московскому книгопродавцу И. Г. Соловьеву для вручения ее Бабикову. А. Н. Майков поступил по указанию мужа, о чем и сообщил нам {Письмо А. Н. Майкова от 1867 года. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Живя за границей, мы ничего не знали о том, появилась ли статья в печати или нет. Только в 1872 году Федор Михайлович получил от какого-то книгопродавца просьбу доставить ему заказанную К. И. Бабиковым статью, причем тот сообщал, что издание сборника не состоялось, а К. И. Бабиков умер. Муж очень обеспокоился потерею статьи, тем более что положил на нее много труда, и хоть и был ею недоволен, но дорожил ею. Мы стали доискиваться, куда статья могла затеряться, просили содействия и московского книгопродавца, но результат поисков был печальный: статья бесследно исчезла. Лично я об этом жалею, так как, судя по моему тогдашнему впечатлению и по заметкам в моей стенографической тетради, это была талантливая и очень интересная статья.
В конце июня мы получили деньги из редакции ‘Русского вестника’ и тотчас же собрались ехать. Я с искренним сожалением покидала Дрезден, где мне так хорошо и счастливо жилось, и смутно предчувствовала, что при новых обстоятельствах многое изменится в наших настроениях. Мои предчувствия оправдались: вспоминая проведенные в Баден-Бадене пять недель и перечитывая записанное в стенографическом дневнике, я прихожу к убеждению, что это было что-то кошмарное, вполне захватившее в свою власть моего мужа и не выпускавшее его из своих тяжелых цепей.
Все рассуждения Федора Михайловича по поводу возможности выиграть на рулетке при его методе игры были совершенно правильны, и удача могла быть полная, но при условии, если бы этот метод применял какой-нибудь хладнокровный англичанин или немец, а не такой нервный, увлекающийся и доходящий во всем до самых последних пределов человек, каким был мой муж. Но кроме хладнокровия и выдержки, игрок на рулетке должен обладать значительными средствами, чтобы иметь возможность выдержать неблагоприятные шансы игры. И в этом отношении у Федора Михайловича был пробел: у нас было, сравнительно говоря, немного денег и полная невозможность, в случае неудачи, откуда-либо их получить. И вот не прошло недели, как Федор Михайлович проиграл все наличные, и тут начались волнения по поводу того, откуда их достать, чтобы продолжать игру. Пришлось прибегнуть к закладам вещей. Но и закладывая вещи, муж иногда не мог сдержать себя и иногда проигрывал все, что только что получил за заложенную вещь. Иногда ему случалось проигрывать чуть не до последнего талера, и вдруг шансы были опять на его стороне, и он приносил домой несколько десятков фридрихсдоров. Помню, раз он принес туго набитый кошелек, в котором я насчитала двести двенадцать фридрихсдоров (по двадцать талеров каждый), значит, около четырех тысяч трехсот талеров. Но эти деньги недолго оставались в наших руках. Федор Михайлович не мог утерпеть: еще не успокоившись от волнения игры, он брал двадцать монет и проигрывал, возвращался за другими двадцатью, проигрывал их, итак, в течение двух-трех часов, возвращаясь по нескольку раз за деньгами, в конце концов проигрывал все. Опять шли заклады, но так как драгоценных вещей у нас было немного, то скоро источники эти истощились. А между тем долги нарастали и давали себя чувствовать, так как приходилось должать квартирной хозяйке, вздорной бабе, которая, видя нас в затруднении, не стеснялась быть к нам небрежной и лишать нас разных удобств, на которые мы имели права по условию с ней. Писались письма к моей матери, с томлением ожидались присылки денег, и они в тот или на следующий день уходили на игру, а мы, успев лишь немного уплатить из наших неотложных долгов (за квартиру, за обеды и пр.), опять сидели без денег и придумывали, что бы такое нам предпринять, чтобы получить известную сумму, расплатиться с долгами и, уже не думая о выигрыше, уехать наконец из этого ада.
Скажу про себя, что я с большим хладнокровием принимала эти ‘удары судьбы’, которые мы добровольно себе наносили. У меня через некоторое время после наших первоначальных потерь и волнений составилось твердое убеждение, что выиграть Федору Михайловичу не удастся, то есть что он, может быть, и выиграет, пожалуй, и большую сумму, но что эта сумма в тот же день (и не позже завтрашнего) будет проиграна и что никакие мои мольбы, убеждения, уговаривания не идти на рулетку или не продолжать игры на мужа не подействуют.
Сначала мне представлялось странным, как это Федор Михайлович, с таким мужеством перенесший в своей жизни столько разнородных страданий (заключение в крепости, эшафот, ссылку, смерть любимого брата, жены), как он не имеет настолько силы воли, чтобы сдержать себя, остановиться на известной доле проигрыша, не рисковать своим последним талером. Мне казалось это даже некоторым унижением, недостойным его возвышенного характера, и мне было больно и обидно признать эту слабость в моем дорогом муже. Но скоро я поняла, что это не простая ‘слабость воли’, а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может. С этим надо было примириться, смотреть на увлечение игрой как на болезнь, против которой не имеется средств. Единственный способ борьбы — это бегство. Бежать же из Бадена мы не могли до получения значительной суммы из России. <...>
Мне было до глубины души больно видеть, как страдал сам Федор Михайлович: он возвращался с рулетки (меня он с собой никогда не брал, находя, что молодой порядочной женщине не место в игорной зале) бледный, измозженный, едва держась на ногах, просил у меня денег (он все деньги отдавал мне), уходил и через полчаса возвращался, еще более расстроенный, за деньгами, и это до тех пор, пока не проиграет все, что у нас имеется.
Когда идти на рулетку было не с чем и неоткуда было достать денег, Федор Михайлович бывал иногда так удручен, что начинал рыдать, становился предо мною на колени, умолял меня простить его за то, что мучает меня своими поступками, приходил в крайнее отчаяние. И мне стоило многих усилий, убеждений, уговоров, чтобы успокоить его, представить наше положение не столь безнадежным, придумать исход, обратить его внимание и мысли на что-либо иное. И как я была довольна и счастлива, когда мне удавалось это сделать, и я уводила его в читальню просматривать газеты или предпринимала продолжительную прогулку, что действовало на мужа всегда благотворно. Много десятков верст исходили мы с мужем по окрестностям Бадена в долгие промежутки между получениями денег. Тогда у него восстановлялось его доброе, благодушное настроение, и мы целыми часами беседовали о самых разнообразных предметах. Любимейшая прогулка наша была в Neues Schloss (Новый замок), а оттуда по прелестным лесистым тропинкам в Старый замок, где мы непременно пили молоко или кофе. Ходили и в дальний замок Эренбрейтштейн (верст восемь от Бадена) и там обедали и возвращались уже при закате солнца, Прогулки наши были хороши, а разговоры так занимательны, что я (несмотря на отсутствие денег и неприятности с хозяйкой) готова была мечтать, чтоб из Петербурга подольше не высылали денег.. Но приходили деньги, и наша столь милая жизнь обращалась в какой-то кошмар.
Знакомых в Бадене у нас совсем не было. Как-то раз в парке мы встретили писателя И. А. Гончарова, с которым муж и познакомил меня. Видом своим он мне напомнил петербургских чиновников, разговор его тоже показался мне заурядным, так что я была несколько разочарована новым знакомством и даже не хотела верить тому, что это — автор ‘Обломова’, романа, которым я восхищалась.
Был Федор Михайлович и у проживавшего в то время в Баден-Бадене И. С. Тургенева. Вернулся от него муж мой очень раздраженный и подробно рассказывал свою беседу с ним {29}.
С выездом из Баден-Бадена закончился бурный период нашей заграничной жизни. <...>
Вначале мы мечтали с мужем поехать из Бадена в Париж или пробраться в Италию, но, рассчитав имевшиеся средства, положили основаться на время в Женеве, рассчитывая, когда поправятся обстоятельства, переселиться на юг. По дороге в Женеву мы остановились на сутки в Базеле, с целью в тамошнем музее посмотреть картину, о которой муж от кого-то слышал {30}. Эта картина, принадлежащая кисти Ганса Гольбейна (Hans Holbein), изображает Иисуса Христа, вынесшего нечеловеческие истязания, уже снятого со креста и предавшегося тлению. Вспухшее лицо его покрыто кровавыми ранами, и вид его ужасен. Картина произвела на Федора Михайловича подавляющее впечатление, и он остановился перед нею как бы пораженный {Впечатление от этой картины отразилось в романе ‘Идиот’. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Я же не в силах была смотреть на картину: слишком уж тяжелое было впечатление, особенно при моем болезненном состоянии, и я ушла в другие залы. Когда минут через пятнадцать — двадцать я вернулась, то нашла, что Федор Михайлович продолжает стоять пред картиной как прикованный. В его взволнованном лице было то как бы испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии. Я потихоньку взяла мужа под руку, увела в другую залу и усадила на скамью, с минуты на минуту ожидая наступления припадка. К счастию, этого не случилось: Федор Михайлович понемногу успокоился и, уходя из музея, настоял на том, чтобы еще раз зайти посмотреть столь поразившую его картину.
Приехав в Женеву, мы в тот же день отправились отыскивать себе меблированную комнату. Мы обошли все главные улицы, пересмотрели много chambres-garnies {меблированных комнат (франц.).} без всякого благоприятного результата: комнаты были или не по нашим средствам, или слишком людны, а это в моем положении было неудобно. Только под вечер нам удалось найти квартиру, вполне для нас подходящую. Она находилась на углу rue Guillaume Tell и rue Bertellier, во втором этаже, была довольно простор-, на, и из среднего ее окна были видны мост через Рону и островок Жан-Жака Руссо. Понравились нам и хозяйки квартиры, две очень старые девицы, m-lles Raymondin. Обе они так приветливо нас встретили, так обласкали меня, что мы, не колеблясь, решились у них поселиться.
Начали мы нашу женевскую жизнь с крошечными средствами: по уплате хозяйкам за месяц вперед, на четвертый день нашего приезда у нас оказалось всего восемнадцать франков, да имели в виду получить пятьдесят рублей {‘Биография и письма’ Ф. М. Достоевского, стр. 176. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Но мы уже привыкли обходиться маленькими суммами, а когда они иссякали, — жить на заклады наших вещей, так что жизнь, особенно после наших недавних треволнений, показалась нам вначале очень приятной.
И здесь, как и в Дрездене, в расположении нашего дня установился порядок: Федор Михайлович, работая по ночам, вставал не раньше одиннадцати, позавтракав с ним, я уходила гулять, что мне было предписано доктором, а Федор Михайлович работал. В три часа отправлялись в ресторан обедать, после чего я шла отдыхать, а муж, проводив меня до дому, заходил в кафе на rue du Mont-Blanc, где получались русские газеты, и часа два проводил за чтением ‘Голоса’, ‘Московских’ и ‘Петербургских ведомостей’. Прочитывал и иностранные газеты. Вечером, около семи, мы шли на продолжительную прогулку, причем, чтобы мне не приходилось уставать, мы часто останавливались у ярко освещенных витрин роскошных магазинов, и Федор Михайлович намечал те драгоценности, которые он подарил бы мне, если б был богат. Надо отдать справедливость: мой муж обладал художественным вкусом, и намечаемые им драгоценности были восхитительны.
Вечер проходил или в диктовке нового произведения, или в чтении французских книг, и муж мой следил, чтобы я систематически читала и изучала произведения одного какого-либо автора, не отвлекая своего внимания на произведения других писателей.
Федор Михайлович высоко ставил таланты Бальзака {31} и Жорж Санда {32}, и я постепенно перечитала все их романы. По поводу моего чтения у нас шли разговоры во время прогулок, и муж разъяснял мне все достоинства прочитанных произведений. Мне приходилось удивляться тому, как Федор Михайлович, забывавший случившееся в недавнее время, ярко помнил фабулу и имена героев романов этих двух любимых им авторов. Запомнила, что муж особенно ценил роман ‘Pere Goriot’ {‘Отец Горио’ (франц.).}, первую часть эпопеи ‘Les parents pauvres’ {‘Бедные родственники’ (франц.).} {33}. Сам же Федор Михайлович зимою 1867-1868 года перечитывал знаменитый роман Виктора Гюго: ‘Les humilies et les offenses’ {‘Униженные и оскорбленные’ (франц.).} {34}.
Знакомых в Женеве у нас не было почти никаких. Федор Михайлович всегда был очень туг на заключение новых знакомств. Из прежних же он встретил в Женеве одного Н. П. Огарева, известного поэта, друга Герцена, у которого они когда-то и познакомились. Огарев часто заходил к нам, приносил книги и газеты и даже ссужал нас иногда десятью франками, которые мы при первых же деньгах возвращали ему. Федор Михайлович ценил многие стихотворения этого задушевного поэта, и мы оба были всегда рады его посещению. Огарев, тогда уже глубокий старик, особенно подружился со мной, был очень приветлив и, к моему удивлению, обращался со мною почти как с девочкою, какою я, впрочем, тогда и была. К нашему большому сожалению, месяца через три посещения этого доброго и хорошего человека прекратились. С ним случилось несчастье: возвращаясь к себе на виллу за город, Огарев, в припадке падучей болезни, упал в придорожную канаву и при падении сломал ногу. Так как это случилось в сумерки, а дорога была пустынная, то бедный Огарев, пролежав в канаве до утра жестоко простудился. Друзья его увезли лечиться в Италию, и мы, таким образом, потеряли единственного в Женеве знакомого, с которым было приятно встречаться и беседовать.
В начале сентября 1867 года в Женеве состоялся Конгресс мира {35}, на открытие которого приехал Джузеппе Гарибальди. Приезду его придавали большое значение, и город приготовил ему блестящий прием. Мы с мужем тоже пошли на rue du Mont-Blanc, по которой он должен был проезжать с железной дороги. Дома были пышно убраны зеленью и флагами, и масса народу толпилась на его пути. Гарибальди, в своем оригинальном костюме, ехал в коляске стоя и размахивал шапочкой в ответ на восторженные приветствия публики. Нам удалось увидеть Гарибальди очень близко, и мой муж нашел, что у итальянского героя чрезвычайно симпатичное лицо и добрая улыбка.
Интересуясь Конгрессом мира, мы пошли на второе его заседание и часа два слушали речи ораторов. От этих речей Федор Михайлович вынес тягостное впечатление, о котором писал к Ивановой-Хмыровой следующее: ‘Начали с того, что для достижения мира на земле нужно истребить христианскую веру, большие государства уничтожить и поделать маленькие, все капиталы прочь, чтобы все было общее по приказу и пр. Все это без малейшего доказательства, все это заучено еще двадцать лет тому назад наизусть, да так и осталось. И главное, огонь и меч, — и после того как все истребится, — то тогда, по их мнению, и будет мир’ {36}.
К сожалению, нам в скором времени пришлось раскаяться в выборе Женевы местом постоянного житья. Осенью начались резкие вихри, так называемые bises, и погода менялась по два, по три раза на дню. Эти перемены угнетающе действовали на нервы моего мужа, и приступы эпилепсии значительно участились. Это обстоятельство страшно меня беспокоило, а Федора Михайловича удручало, главное, тем, что пора было приниматься за работу, частые же приступы болезни сильно этому мешали.
Федор Михайлович осенью 1867 года был занят разработкою плана и писанием романа ‘Идиот’, который предназначался для первых книжек ‘Русского вестника’ на 1868 год {37}. Идея романа была ‘старинная и любимая — изобразить положительно прекрасного человека’, но задача эта представлялась Федору Михайловичу ‘безмерною’ {38}. Все это действовало раздражающе на моего мужа. На беду, к этому у него присоединилась тревожная, хотя и вполне неосновательная, забота о том, как бы я не соскучилась, живя с ним вдвоем, в полном уединении, ‘на необитаемом острове’, как писал он письме к А. Н. Майкову {‘Биография и письма’, стр. 180. (Прим. А. Г. Достоевской.)} {39}. Как ни старалась я его раз убедить, как ни уверяла, что я вполне счастлива и ни чего мне не надо, лишь бы жить с ним и он любил меня но мои уверения мало действовали, и он тосковал, за чем у него нет денег, чтобы переехать в Париж и доставить мне развлечения вроде посещения театра и Лувра {Idem, стр. 181. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Плохо знал меня тогда мой муж!
Словом, Федор Михайлович сильно захандрил, и тогда, чтобы отвлечь его от печальных размышлений, я подала ему мысль съездить в Saxon les Bains и вновь ‘попытать счастья’ на рулетке. (Saxon les Bains находятся часах в пяти езды от Женевы, существовавшая там в те времена рулетка давно уже закрыта.) Федор Михайлович одобрил мою идею и в октябре — ноябре 1867 года съездил на несколько дней в Saxon. Как я и ожидала, от его игры на рулетке денежной выгоды не вышло, но получился другой благоприятный результат: перемена места, путешествие и вновь пережитые бурные {Письмо ко мне от 17 ноября 1867 года. (Прим. А. Г. Достоевской.)} впечатления коренным образом изменили его настроение. Вернувшись в Женеву, Федор Михайлович с жаром принялся за прерванную работу и в двадцать три дня написал около шести печатных листов (93 стр.) для январской книжки ‘Русского вестника’.
Написанною частью романа ‘Идиот’ Федор Михайлович был недоволен и говорил, что первая часть ему не удалась {40}. Скажу кстати, что муж мой и всегда был чрезмерно строг к самому себе и редко что из его произведений находило у него похвалу. Идеями своих романов Федор Михайлович иногда восторгался, любил и долго их вынашивал в своем уме, но воплощением их в своих произведениях почти всегда, за очень редкими исключениями, был недоволен.
Помню, что зимою 1867 года Федор Михайлович очень интересовался подробностями нашумевшего в то время процесса Умецких {41}. Интересовался до того, что героиню процесса, Ольгу Умецкую, намерен был сделать (в первоначальном плане) героиней своего нового романа. Так она и занесена под этой фамилией в его записной книжке. Жалел он очень, что мы не в Петербурге, так как непременно отозвался бы своим словом на этот процесс.
Запомнила также, что в зиму 1867 года Федор Михайлович чрезвычайно интересовался деятельностью суда присяжных заседателей, незадолго пред тем проведенного в жизнь. Иногда он даже приходил в восторг и умиление от их справедливых и разумных приговоров и всегда сообщал мне все выдающееся, вычитанное им из газет и относящееся до судебной жизни {42}.
Время шло, и у нас прибавлялись заботы о том, благополучно ли совершится ожидаемое нами важное событие в нашей жизни — рождение нашего первенца. На этом предстоящем событии сосредоточивались главным образом наши мысли и мечты, и мы оба уже нежно любили нашего будущего младенца. С общего согласия решили, если будет дочь — назвать Софией (назвать Анной, как желал муж, я отказалась), в честь любимой племянницы мужа — Софии Александровны Ивановой, а также в память ‘Сонечки Мармеладовой’, несчастия которой я так оплакивала. Если же родится сын, то положили назвать Михаилом, в честь любимого брата мужа, Михаила Михайловича.
С чувством живейшей благодарности вспоминаю, как чутко и бережно относился Федор Михайлович к моему болезненному состоянию, как он меня берег и обо мне заботился, на каждом шагу предостерегая от вредных для меня быстрых движений, которым я, по неопытности, не придавала должного значения. Самая любящая мать не сумела бы так охранять меня, как делал это мой дорогой муж.
Приехав в Женеву, Федор Михайлович, при первой получке денег, настоял на визите к лучшему акушеру и просил его рекомендовать sage-femme {акушерку (франц.).}, которая взяла бы меня под свое наблюдение и каждую неделю меня навещала. За месяц до родов выяснился факт, очень меня тронувший и показавший мне, до каких мелочей простираются сердечные заботы обо мне моего мужа. При одном из посещений m-me Barraud спросила, кто из наших знакомых живет на одной с нею улице, так как она часто встречает там моего мужа. Я удивилась, но подумала, что она ошиблась. Стала допрашивать мужа, он сначала отнекивался, но потом рассказал: m-me Barraud жила на одной из многочисленных улиц, поднимающихся в гору от rue Basses, главной торговой артерии Женевы. Улицы эти недоступны, по своей крутизне, для экипажей и очень похожи одна на другую. И вот Федор Михайлович, предполагая, что помощь этой дамы может понадобиться для меня внезапно и возможно, что ночью, и не надеясь на свою зрительную память, положил целью своих прогулок эту улицу и каждый день, после читальни, проходил мимо дома m-me Barraud и, пройдя пять-шесть домов далее, возвращался обратно. И эту прогулку мой муж выполнял в течение последних трех месяцев, а между тем это восхождение на крутую гору, при его начинавшейся уже астме, представляло немалую жертву. Я упрашивала мужа не затруднять себя этой ходьбой, но он продолжал свои прогулки и как потом торжествовал, что в трудные минуты наступившего события это знание улицы и дома m-me Barraud ему пригодилось и он в полутьме раннего утра быстро ее разыскал и привез ко мне. <...>
В непрерывной общей работе по написанию романа и в других заботах быстро прошла для нас зима, и наступил февраль 1868 года, когда и произошло столь желанное и тревожившее нас событие.
В начале года погода в Женеве стояла прекрасная, но с половины февраля вдруг наступил перелом, и начались ежедневные бури. Внезапная перемена погоды, по обыкновению, раздражающе повлияла на нервы Федора Михайловича, и с ним в короткий промежуток времени случились два приступа эпилепсии. Второй, очень сильный, поразил его в ночь на 20 февраля, и он до того потерял силы, что, встав утром, едва держался на ногах. День прошел для него смутно, и, видя, что он так ослабел, я уговорила лечь пораньше спать, и он заснул в семь часов. Не прошло часа после его отхода ко сну, как я почувствовала боль, сначала небольшую, но, которая с каждым часом усиливалась. Так как боли были характерные, то я поняла, что наступают роды. Я выносила боли часа три, но под конец стала бояться, что останусь без помощи, и как ни жаль мне было тревожить моего больного мужа, но решила его разбудить. И вот я тихонько дотронулась до его плеча. Федор Михайлович быстро поднял с подушки голову и спросил:
— Что с тобой, Анечка?
— Кажется, началось, я очень страдаю! — ответила я,
— Как мне тебя жалко, дорогая моя! — самым жалостливым голосом проговорил мой муж, и вдруг голова его склонилась на подушку, и он мгновенно уснул. Меня страшно растрогала его искренняя нежность, а вместе и полнейшая беспомощность. Я поняла, что Федор Михайлович находится в таком состоянии, что пойти за sage-femme не может, и что, не давши ему подкрепить свои расшатанные нервы продолжительным сном, можно было вызвать новый припадок. <...>
К утру боли усилились, и около семи часов я решила разбудить Федора Михайловича. <...>
Помимо обычных при акте разрешения страданий, я мучилась и тем, как вид этих страданий действовал на расстроенного недавними припадками Федора Михайловича. В лице его выражалось такое мучение, такое отчаяние, по временам я видела, что он рыдает, и я сама стала страшиться, не нахожусь ли я на пороге смерти, и, вспоминая мои тогдашние мысли и чувства, скажу, что жалела не столько себя, сколько бедного моего мужа, для которого смерть моя могла бы оказаться катастрофой. Я сознавала тогда, как много самых пламенных надежд и упований соединял мой дорогой муж на мне и нашем будущем ребенке. Внезапное крушение этих надежд, при стремительности и безудержности характера Федора Михайловича, могло стать для него гибелью. Возможно, что мое беспокойство о муже и волнение замедляли ход родов, это нашла и m-me Barraud и под конец запретила мужу входить в мою комнату, уверяя его, что его отчаянный вид меня расстраивает. Федор Михайлович повиновался, но я еще пуще забеспокоилась и, в промежутках страданий, просила то акушерку, то garde-malade {сиделку (франц.).} посмотреть, что делает мой муж. Они сообщали то, что он стоит на коленях и молится то, что он сидит в глубокой задумчивости, закрыв руками лицо. Страдания мои с каждым часом увеличивались, я по временам теряла сознание и, приходя в себя и видя устремленные на меня черные глаза незнакомой для меня garde-malade, пугалась и не понимала, где я нахожусь и что со мною происходит. Наконец около пяти часов ночи на 22-е февраля (нашего стиля) муки мои прекратились, и родилась наша Соня. Федор Михайлович рассказывал мне потом, что все время молился обо мне, и вдруг среди моих стонов ему послышался какой-то странный, точно детский крик. Он не поверил своему слуху, но когда детский крик повторился, то он понял, что родился ребенок, и, вне себя от радости, вскочил с колен, подбежал к запертой на крючок двери, с силою толкнул ее и, бросившись на колени около моей постели, стал целовать мои руки. Я тоже была страшно счастлива, что прекратились мои страдания. Мы оба были так потрясены, что в первые пять — десять минут не знали, кто у нас родился, мы слышали, что кто-то из присутствовавших дам сказал: ‘Un garcon, n’est-ce pas?’ {Мальчик, не правда ли? (франц.).} Другая ответила: ‘Fillette, une adorable fillette!’ {Девочка, очаровательная девочка! (франц.).}. Но нам с мужем было одинаково радостно, кто бы ни родился, — до того мы оба были счастливы, что исполнилась наша мечта, появилось на свет божий новое существо, наш первенец!
Между тем m-me Barraud обрядила ребенка, поздравила нас с рождением дочери и поднесла ее нам в виде большого белого пакета. Федор Михайлович благоговейно перекрестил Соню, поцеловал сморщенное личико и сказал: ‘Аня, погляди, какая она у нас хорошенькая!’ Я тоже перекрестила и поцеловала девочку и порадовалась на моего дорогого мужа, видя на его восторженном и умиленном лице такую полноту счастья, какой доселе не приходилось видеть.
Федор Михайлович в порыве радости обнял m-me Barraud, а сиделке несколько раз крепко пожал руку. Акушерка сказала мне, что за всю свою многолетнюю практику ей не приходилось видеть отца новорожденного в таком волнении и расстройстве, в каком был все время мой муж, и опять повторила: ‘Oh, ces russes, ces russes!’ {О, эти русские, эти русские! (франц.).} Сиделку она послала за чем-то в аптеку, а Федора Михайловича посадила стеречь меня, чтоб я не заснула {В романе ‘Бесы’, в сцене родов жены Шатова, Федор Михайлович описал многие свои ощущения при рождении нашей первой дочери. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. <...>
Когда в нашем доме устроился известный порядок, началась жизнь, о которой у меня навеки остались самые отрадные воспоминания. К моему большому счастию, Федор Михайлович оказался нежнейшим отцом: он непременно присутствовал при купании девочки и помогал мне, сам завертывал ее в покойное одеяльце и зашпиливал его английскими булавками, носил и укачивал ее на руках и, бросая свои занятия, спешил к ней, чуть только заслышит ее голосок. Первым вопросом при его пробуждении или по возвращении домой было: ‘Что Соня? Здорова? Хорошо ли спала, кушала?’ Федор Михайлович целыми часами просиживал у ее постельки, то напевая ей песенки, то разговаривая с нею, причем, когда ей пошел третий месяц, он был уверен, что Сонечка узнает его, и вот что он писал А. Н. Майкову от 18 мая 1868 года: ‘Это маленькое, трехмесячное создание, такое бедное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал, она останавливалась плакать, когда я подходил’.
Но недолго дано было нам наслаждаться нашим безоблачным счастьем. В первых числах мая стояла дивная погода, и мы, по настоятельному совету доктора, каждый день вывозили нашу дорогую крошку в Jardin des Anglais, где она и спала в своей колясочке два-три часа. В один несчастный день во время такой прогулки погода внезапно изменилась, началась биза (bise), и, очевидно, девочка простудилась, потому что в ту же ночь у нее повысилась температура и появился кашель. Мы тотчас же обратились к лучшему детскому врачу, и он посещал нас каждый день, уверяя, что девочка наша поправится. Даже за три часа до ее смерти говорил, что больной значительно лучше. Несмотря на его уверения, Федор Михайлович не мог ничем заниматься и почти не отходил от ее колыбели. Оба мы были в страшной тревоге, и наши мрачные предчувствия оправдались: днем 12 мая (нашего стиля) наша дорогая Соня скончалась. Я не в силах изобразить того отчаяния, которое овладело нами, когда мы увидели мертвою нашу милую дочь. Глубоко потрясенная — и опечаленная ее кончиною, я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина, стоя пред остывавшим телом своей любимицы, и покрывал ее бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам казалось, что мы не вынесем нашего горя. Два дня мы вместе, не разлучаясь ни на минуту, ходили по разным учреждениям, чтобы получить дозволение похоронить нашу крошку, вместе заказывали все необходимое для ее погребения, вместе наряжали в белое атласное платьице, вместе укладывали в белый, обитый атласом гробик и плакали, безудержно плакали. На Федора Михайловича было страшно смотреть, до того он осунулся и похудел за неделю болезни Сони. На третий день мы свезли наше сокровище для отпевания в русскую церковь, а оттуда на кладбище в Plain Palais, где и схоронили в.. отделе, отведенном для погребения младенцев. Через несколько дней могила ее была обсажена кипарисами, а среди них был поставлен белый мраморный крест. Каждый день ходили мы с мужем на ее могилку, носили цветы и плакали. Слишком уж тяжело было нам расстаться с нашею бесценною малюткою, так искренне и глубоко успели мы ее полюбить и так много мечтаний и надежд соединялось у нас с ее существованием!
Оставаться в Женеве, где все напоминало нам Соню, было немыслимо, и мы решили немедленно исполнить наше давнишнее намерение переехать в Wevey, на том же Женевском озере. <...>
Никогда не забуду я тот вечно печальный день, когда мы, отправив свои вещи на пароход, пошли в последний раз проститься с могилкой нашей дорогой девочки и положить ей прощальный венок. Мы целый час сидели у подножия памятника и плакали, вспоминая Соню, и, осиротелые, ушли, часто оглядываясь на ее последнее убежище.
Пароход, на котором нам пришлось ехать, был грузовой, и пассажиров на нашем конце было мало. День был теплый, но пасмурный, под стать нашему настроению. Под влиянием прощания с могилкой Сонечки Федор Михайлович был чрезвычайно растроган и потрясен, и тут, в первый раз в жизни (он редко роптал), я услышала его горькие жалобы на судьбу, всю жизнь его преследовавшую. Вспоминая, он мне рассказал про свою печальную одинокую юность после смерти нежно им любимой матери, вспоминал насмешки товарищей по литературному поприщу, сначала признавших его талант, а затем жестоко его обидевших. Вспоминал про каторгу и о том, сколько он выстрадал за четыре года пребывания в ней. Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось: детей от Марии Дмитриевны он не имел, а ее ‘странный, мнительный и болезненно-фантастический характер’ {Этими же словами Федор Михайлович определил характер своей первой жены в письме к бар. А. Е. Врангелю от 31 марта 1865 года. ‘Биография и письма’. Материалы, стр. 278. (Прим. А. Г. Достоевской.)} был причиною того, что он был с нею очень несчастлив. И вот теперь, когда это ‘великое и единственное человеческое счастье — иметь родное дитя’ {‘Биография и письма’. Материалы, стр. 288. (Прим. А. Г. Достоевской.)} посетило его и он имел возможность сознать и оценить это счастье, злая судьба не пощадила его и отняла от него столь дорогое ему существо! Никогда ни прежде, ни потом не пересказывал он с такими мелкими, а иногда трогательными подробностями те горькие обиды, которые ему пришлось вынести в своей жизни от близких и дорогих ему людей.
Я пыталась его утешать, умоляла его принять с покорностью ниспосланное нам испытание, но, очевидно, сердце его было полно скорби, и ему необходимо было облегчить его хотя бы жалобою на преследовавшую его всю жизнь судьбу. Я от всего сердца сочувствовала моему несчастному мужу и плакала с ним над столь печально сложившеюся для него жизнию. Наше общее глубокое горе и задушевная беседа, в которой для меня раскрылись все тайники его наболевшей души, как бы еще теснее соединили нас.
За все четырнадцать лет нашей супружеской жизни я не запомню такого грустного лета, какое мы с мужем провели в Веве в 1868 году. Жизнь как будто остановилась для нас, все наши мысли, все наши разговоры сосредоточивались на воспоминаниях о Соне и о том счастливом времени, когда она своим присутствием освещала нашу жизнь. Каждый встретившийся ребенок напоминал нам о нашей потере, и, чтобы не терзать свои сердца, мы уходили гулять куда-нибудь в горы, где была возможность избежать волновавших нас встреч. Я тоже тяжело переносила наше горе и много слез пролила по своей девочке. Но в глубине души у меня таилась надежда, что милосердный господь сжалится над нашими страданиями и вновь пошлет нам дитя, и я горячо молилась об этом. Надеждою на новое материнство старалась утешить меня и моя мать, которая тоже очень тосковала по внучке. Благодаря молитве и надежде острота скорби моей мало-помалу смягчилась. Не то происходило с Федором Михайловичем, и его душевное настроение начинало не на шутку меня пугать. Вот что я прочла в письме к Майкову (от 22 июня), когда мне пришлось приписать к нему несколько слов привета его жене: ‘…чем дальше идет время, тем язвительнее воспоминание и тем ярче представляется мне образ покойной Сони. Есть минуты, которых выносить нельзя. Она уже меня знала, она, когда я, в день смерти ее, уходил из дома читать газеты, не имея понятия о том, что через два часа умрет, она так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется, и все ярче и ярче. Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться. Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду? мне нужно Соню. Я понять не могу, что ее нет и что ее никогда не увижу’ {‘Биография и письма’, стр. 188 {43}. (Прим. А. Г. Достоевской.)}.
Такими же словами отвечал Федор Михайлович на утешения моей матери. Меня его подавленное настроение страшно беспокоило, и я с огорчением думала: неужели возможно, что Федор Михайлович, если господь вновь благословит нас рождением ребенка, не полюбит его и не будет так же счастлив, как был счастлив при рождении Сони. Точно темная завеса задернулась пред нами, так было в нашей семье тоскливо и грустно.
Федор Михайлович продолжал работать над своим романом, но работа его не утешала. К нашему печальному настроению присоединилась тревога по поводу того, что стали пропадать адресованные нам письма и таким образом затруднялись сношения с родными и знакомыми, а эти сношения составляли единственное наше утешение. <...>
К осени нам стало ясно, что необходимо во что бы то ни стало изменить наше тяжелое настроение, и в начале сентября мы решили переехать в Италию и на первый случай поселиться в Милане. <...>
Перемена обстановки, дорожные впечатления, новые люди (ломбардцы-крестьяне, по мнению Федора Михайловича, с виду очень похожи на русских крестьян) — все это повлияло на настроение Федора Михайловича, и первые дни пребывания в Милане он был чрезвычайно оживлен: водил меня осматривать знаменитый Миланский собор Il Duomo, составлявший для него всегда предмет искреннего и глубокого восхищения. Федор Михайлович жалел только о том, что площадь пред собором близко застроена домами (теперь площадь значительно расширена), и говорил, что архитектура Il Duomo, таким образом, теряет в своей величественности. В один ясный день мы с мужем даже взбирались на кровлю собора, чтобы бросить взгляд на окрестности и лучше рассмотреть украшающие его статуи. Поселились мы близ Corso, в такой узенькой улице, что соседи могли переговариваться из окна в окно. <...>
Осень 1868 года в Милане была дождливая и холодная, и делать большие прогулки (что так любил мой муж) было невозможно. В тамошних читальнях не имелось русских газет и книг, и Федор Михайлович очень скучал, оставаясь без газетных известий с родины. Вследствие этого, прожив два месяца в Милане, мы решили переехать на зиму во Флоренцию. Федор Михайлович когда-то бывал там, и у него остались о городе хорошие воспоминания, главным образом о художественных сокровищах Флоренции.
Таким образом, в конце ноября 1868 года мы перебрались в тогдашнюю столицу Италии и поселились вблизи Palazzo Pitti. Перемена места опять повлияла благоприятно на моего мужа, и мы стали вместе осматривать церкви, музеи и дворцы. Помню, как Федор Михайлович приходил в восхищение от Cathedrale, церкви Santa Maria del fiore и от небольшой капеллы del Battistero, в которой обычно крестят младенцев. Бронзовые двери Вattistero (особенно delta del Paradiso), работы знаменитого Ghiberti, очаровали Федора Михайловича, и он, часто проходя мимо капеллы, всегда останавливался и рассматривал их. Муж уверял меня, что если ему случится разбогатеть, то он непременно купит фотографии этих дверей, если возможно, в натуральную их величину, и повесит у себя в кабинете, чтобы на них любоваться.
Часто мы с мужем бывали в Palazzo Pitti, и он приходил в восторг от картины Рафаэля ‘Madonna della Sedia’. Другая картина того же художника, ‘S. Giovan Battista nel deserto’ (Иоанн Креститель в пустыне), находящаяся в галерее Uffizi, тоже приводила в восхищение Федора Михайловича, и он всегда долго стоял перед нею. Посетив картинную галерею, он непременно шел смотреть в том же здании статую Venere de Medici (Венеру Медицийскую) работы знаменитого греческого скульптора Клеомена. Эту статую мой муж признавал гениальным произведением.
Во Флоренции, к нашей большой радости, нашлась отличная библиотека и читальня с двумя русскими газетами, и мой муж ежедневно заходил туда почитать после обеда. Из книг же взял себе на дом и читал всю зиму сочинения Вольтера и Дидро на французском языке, которым он свободно владел. <...>
В 1869 году, как и раньше, наши денежные обстоятельства были очень плохи, и нам приходилось нуждаться. За роман ‘Идиот’ Федор Михайлович получал по полтораста рублей за лист, что составило около семи тысяч. Но из них три тысячи были взяты для нашей свадьбы пред отъездом за границу. А из остальных четырех тысяч приходилось платить проценты за заложенные в Петербурге вещи и часто помогать пасынку и семье умершего брата, так что на нашу долю оставалось сравнительно немного. Но нашу сравнительную бедность мы сносили не только безропотно, но иногда с беспечностью. Федор Михайлович называл себя мистером Микобером, а меня мистрисс Микобер {44}. Мы жили с мужем душа в душу, а теперь, при появившейся надежде на новое счастье, все было бы прекрасно, но тут грозила другая беда: за два истекших года Федор Михайлович отвык от России и стал этим очень тяготиться. В письме к С. А. Хмыровой от 8 марта 1869 года, сообщая ей о своем будущем романе ‘Атеизм’, он пишет: ‘Писать его здесь я не могу, для этого мне нужно быть в России, непременно, видеть, слышать и в русской жизни участвовать непосредственно… здесь же я потеряю даже возможность писать, не имея под руками и необходимого материала для письма, то есть русской действительности (дающей мысли) и русских людей’ {45}. Но не только русских людей, но и вообще людей нам недоставало, во Флоренции у нас не было ни одного знакомого человека, с которым можно было бы поговорить, поспорить, пошутить, обменяться впечатлениями. Кругом всё были чужие, а иногда и неприязненно настроенные лица, и это полное отъединение от людей было подчас тяжело. <...> Мы долго обсуждали вопрос, куда поехать, где для Федора Михайловича могло бы найтись интеллигентное общество. Я подала мужу мысль поселиться на зиму в Праге, как в родственной стране, близкой к России. Там мог мой муж познакомиться с выдающимися политическими деятелями и чрез них войти в тамошние литературные и художественные кружки. Федор Михайлович мысль мою одобрил, так как не раз жалел, что не присутствовал на славянском съезде 1867 года, сочувствуя начавшемуся в России сближению с славянами, муж хотел ближе узнать их. Таким образом, мы окончательно остановились на решении поехать в Прагу и остаться там на всю зиму, при моем положении путешествовать было затруднительно, и мы решили по пути в Прагу отдыхать в нескольких городах. Первый наш переезд был до Венеции, но дорогой, от поезда до поезда, мы остановились в Болонье и поехали в тамошний музей посмотреть картину Рафаэля ‘Святая Цецилия’. Федор Михайлович очень ценил это художественное произведение, но до сих пор видел лишь копии, и теперь был счастлив, что. видел оригинал. Мне стоило большого труда, чтобы оторвать мужа от созерцания этой дивной картины, а между тем я боялась пропустить поезд.
В Венеции мы прожили несколько дней, и Федор Михайлович был в полном восторге от архитектуры церкви св. Марка (Chiesa San Marco) и целыми часами рассматривал украшающие стены мозаики. Ходили мы вместе и в Palazzo Ducale, и муж мой приходил в восхищение от его удивительной архитектуры, восхищался и поразительной красоты потолками Дворца дожей, нарисованными лучшими художниками XV столетия. Можно сказать, что все четыре дня мы не сходили с площади San Marco, — до того она, и днем и вечером, производила на нас чарующее впечатление.
Переезд из Венеции в Триест на пароходе был чрезвычайно бурный, Федор Михайлович за меня очень тревожился и не отходил ни на шаг, но, к счастию, все обошлось благополучно. Затем мы остановились на два дня в Вене и только после десятидневного путешествия добрались до Праги. Здесь нас ожидало большое разочарование: оказалось, что в те времена существовали меблированные комнаты только для одиноких и совсем не было меблированных комнат для семейств, то есть более спокойных и удобных. Чтоб остаться в Праге, приходилось нанимать квартиру, платить за полгода вперед и, кроме того, обзаводиться мебелью и всем хозяйством. Это было нам не по средствам и после трехдневных поисков мы, к большому нашему сожалению, должны были оставить Золотую Прагу, которая нам успела за эти дни очень понравиться. Так рушились мечты моего мужа завязать сношения с деятелями славянского мира. Нам ничего не оставалось более, как основаться в Дрездене, условия жизни в котором нам были известны. И вот в начале августа мы приехали в Дрезден и наняли три меблированные комнаты (моя мать опять приехала ко времени моего разрешения от бремени) в английской части города (Englischer Viertel) в Victoriastrafte, N 5. В этом-то доме 14-го сентября 1869 года и произошло счастливое семейное событие — рождение нашей второй дочери Любови. <...>
В Дрездене мы нашли прекрасную читальню со многими русскими и иностранными газетами. Нашлись для нас и знакомые из тех русских, постоянно живущих в Дрездене, которые после обедни приходили в семью батюшки, очень гостеприимную. Между новыми знакомыми оказалось несколько умных и интеллигентных людей, с которыми моему мужу было интересно беседовать. Это была хорошая сторона дрезденской жизни.
Закончив свой роман ‘Вечный муж’, Федор Михайлович отдал его в журнал ‘Заря’, где он и появился в первых двух книжках 1870 года. Роман этот имеет автобиографическое значение. Это — отголосок летнего пребывания моего мужа в 1866 году в Люблине, близ Москвы, где он поселился на даче, рядом с дачею своей сестры В. М. Ивановой. В лице членов семейства Захлебининых Федор Михайлович изобразил семью Ивановых. Тут и отец, весь ушедший в свою большую докторскую практику, мать, вечно усталая от хозяйственных забот, и веселая молодежь — племянники и племянницы Федора Михайловича и их молодые друзья. В лице подружки Марьи Никитишны изображена друг семьи М. С. Иванчина-Писарева, а в лице Александра Лобова — пасынок мужа, П. А. Исаев, конечно в сильно идеализированном виде. Даже в Вельчанинове имеются некоторые черточки самого Федора Михайловича, например в описании различного рода игр, затеянных им при приезде на дачу. Таким веселым в молодом обществе и находчивым вспоминает о нем один из участников подобных летних вечеров и представлений Н. Н. Фон-Фохт {‘Исторический вестник’, 1901, N 12 {46}. (Прим. А. Г. Достоевской.)}.
Зимою 1869-1870 года Федор Михайлович был занят составлением нового романа, который он хотел назвать ‘Житие великого грешника’ {47}. Это произведение, по мысли мужа, должно было состоять из пяти больших повестей (каждая листов в пятнадцать), причем каждая повесть составляла бы самостоятельное произведение, которое можно было бы напечатать в журнале или издать отдельною книгой. Во всех пяти повестях Федор Михайлович предполагал провести тот важный и мучительный вопрос, которым он болел всю свою жизнь — именно вопрос о существовании бога. Действие в первой повести должно было происходить в сороковых годах прошлого столетия, и материал ее и типы тогдашнего времени были для Федора Михайловича настолько ясны и знакомы, что он мог писать эту повесть и продолжая жить за границей. Эту-то повесть муж и хотел поместить в ‘Заре’. Но для второй повести, действие которой происходит в монастыре, Федору Михайловичу уже необходимо было бы вернуться в Россию. Во второй повести муж предполагал главным героем выставить святителя Тихона Задонского, конечно, под другим именем. Федор Михайлович возлагал большие надежды на предполагаемый роман и смотрел на него как на завершение своей литературной деятельности. Это его предвидение впоследствии оправдалось, так как многие герои задуманного романа вошли потом в роман ‘Братья Карамазовы’. Но тогда мужу не удалось исполнить своего намерения, так как его увлекла другая тема, о которой он писал Н. Н. Страхову: ‘На вещь, которую теперь пишу в ‘Русский вестник’, я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны: хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность, но меня yвлeкает накопившееся в уме и в сердце, пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь’ {‘Биография и письма’, стр. 288 {48}. (Прим. А. Г. Достоевской.)}.
Это был роман ‘Бесы’, появившийся в 1871 году {49}. На возникновение новой темы повлиял приезд моего брата {50}. Дело в том, что Федор Михайлович, читавший разные иностранные газеты (в них печаталось многое, что не появлялось в русских), пришел к заключению, что в Петровской земледельческой академии в самом непродолжительном времени возникнут политические волнения {51}. Опасаясь, что мой брат, по молодости и бесхарактерности, может принять в них деятельное участие, муж уговорил мою мать вызвать сына погостить у нас в Дрездене. Приездом моего брата Федор Михайлович рассчитывал утешить как меня, уже начавшую тосковать по родине, так и мою мать, которая уже два года жила за границей (то с детьми моей сестры, то наезжая к нам) и очень соскучилась по сыну. Брат мой всегда мечтал о поездке за границу, он воспользовался вакациями и приехал к нам. Федор Михайлович, всегда симпатизировавший брату, интересовался его занятиями, его знакомствами и вообще бытом и настроением студенческого мира. Брат мой подробно и с увлечением рассказывал. Тут-то и возникла у Федора Михайловича мысль в одной из своих повестей изобразить тогдашнее политическое движение и одним из главных героев взять студента Иванова (под фамилией Шатова), впоследствии убитого Нечаевым. О студенте Иванове мой брат говорил как об умном и выдающемся по своему твердому характеру человеке и коренным образом изменившем свои прежние убеждения. И как глубоко был потрясен мой брат, узнав потом из газет об убийстве студента Иванова, к которому он чувствовал искреннюю привязанность! Описание парка Петровской академии и грота, где был убит Иванов, было взято Федором Михайловичем со слов моего брата {52}. <...>
Хотя материал для нового романа был взят из действительности, тем не менее мужу было необыкновенно трудно его написать. По обыкновению, Федор Михайлович был недоволен своей работой, много раз переделывал и листов пятнадцать уничтожил {53}. Тенденциозный роман был, очевидно, не в духе его творчества. <...>
В конце 1870 года выяснилось одно обстоятельство, благодаря которому мы имели возможность получить значительную для нас сумму, именно: Стелловский, купивший у Федора Михайловича права на издание полного собрания его сочинений в 1865 году, теперь издал в отдельном издании роман ‘Преступление и наказание’. Согласно договору, Стелловский обязан был уплатить мужу свыше тысячи рублей. И вот роман был уже издан, а издатель ничего не хотел платить, хотя пасынок мужа и заявлял ему, что имеет доверенность на получение денег. Не надеясь на опытность пасынка, Федор Михайлович просил А. Н. Майкова взять на себя труд получения этих денег, не на себя лично, а поручить дело опытному присяжному поверенному {54}.
С глубочайшею благодарностью вспоминаю я о том, как бесконечно добр был многочтимый А. Н. Майков к нам в эти четыре года нашей заграничной жизни. И в этом случае Аполлон Николаевич принял в нашем деле самое доброе участие, и не только поручил наше дело поверенному, но даже сам пытался вести переговоры со Стелловским. Но этот издатель был заведомый плут, и А. Н. Майков, опасаясь, что Стелловский может его обмануть, решился вызвать самого Федора Михайловича в Петербург. А так как ему было известно, что мы всегда сидим без денег, то придумал крайнюю меру, — именно прислал нам телеграмму, в которой советовал мужу просить из Литературного фонда взаймы сто рублей и на эти деньги приехать в Петербург одному, без семьи. На беду, телеграмма пришла 1-го апреля (день, когда в России принято обманывать), и мы с мужем сначала приняли этот вызов в Петербург за чью-нибудь шутку или за коварное желание кого-нибудь из кредиторов, а может быть и Стелловского, вызвать Федора Михайловича в Петербург и там, угрожая посадить его в долговое отделение, расплатиться за ‘Преступление и наказание’ скупленными за бесценок нашими векселями. Добрый Аполлон Николаевич не ограничился присылкою телеграммы, а от своего имени позондировал комитет Литературного фонда насчет выдачи писателю Достоевскому взаймы ста рублей, но фонд и на этот раз <...> отнесся к этой просьбе недружелюбно, о чем А. Н. Майков говорит в своем письме от 21 апреля 1871 года {55}.
Федор Михайлович был очень расстроен, получив это письмо, и писал в ответ: ‘Видите ли, однако, как фонд высокомерно отнесся к моей (то есть вашей обо мне) просьбе насчет займа, каких потребовалось гарантий и пр. и какой высокомерный тон ответа. Если б нигилист просил, не ответил бы так’ {56}.
Время шло, и в апреле 1871 года исполнилось четыре года, как мы жили за границей, а надежда на возвращение в Россию у нас то появлялась, то исчезала. Наконец мы с мужем твердо положили непременно в скором времени вернуться в Петербург, какие тяжелые последствия ни повлекло бы за собою наше возвращение. Но расчеты наши висели на волоске: мы ожидали новое прибавление семейства в июле или в начале августа, и если б мы не успели за месяц до ожидаемого события перебраться в Россию, то нам неизбежно пришлось бы остаться еще на целый год, до весны, так как везти новорожденного позднею осенью было бы немыслимо. Когда мы предполагали, что, пожалуй, нам еще целый год не придется увидеть России, то оба приходили в полное отчаяние: до того невыносимо становилось жить на чужбине. Федор Михайлович часто говорил, что если мы останемся за границей, то он ‘погиб’, что он не в состоянии больше писать, что у него нет материала, что он чувствует, как перестает помнить и понимать Россию и русских, так как дрезденские русские — наши знакомые, По его мнению, были не русские, а добровольные эмигранты, не любящие Россию и покинувшие ее навсегда. И это была правда: все это были члены дворянских семей, которые не могли примириться с отменою крепостного права и с изменившимися условиями жизни и бросившие родину, чтобы насладиться цивилизацией Западной Европы. Это были большею частью люди, озлобленные новыми порядками и понижением своего благосостояния и полагавшие, что им будет легче жить на чужбине.
Федор Михайлович так часто говорил о несомненной ‘гибели’ своего таланта, так мучился мыслью, чем он прокормит свою все увеличивающуюся и столь дорогую для него семью, что я иногда приходила в отчаяние, слушая его. Чтобы успокоить его тревожное настроение и отогнать мрачные мысли, мешавшие ему сосредоточиться на своей работе, я прибегла к тому средству, которое всегда рассеивало и развлекало его. Воспользовавшись тем, что у нас имелась некоторая сумма денег (талеров триста), я завела как-то речь о рулетке, о том, отчего бы ему еще раз не попытать счастья, говорила, что приходилось же ему выигрывать, почему не надеяться, что на этот раз удача будет на его стороне, и т. п. Конечно, я ни минуты не рассчитывала на выигрыш, и мне очень было жаль ста талеров, которыми приходилось пожертвовать, но я знала из опыта прежних его поездок на рулетку, что, испытав новые бурные впечатления, удовлетворив свою потребность к риску, к игре, Федор Михайлович вернется успокоенным, и, убедившись в тщетности его надежд на выигрыш, он с новыми силами примется за роман и в 2-3 недели вернет все проигранное. Моя идея о рулетке была слишком по душе мужу, и он не стал от нее отказываться. Взяв с собою сто двадцать талеров и условившись, что, в случае проигрыша, я пришлю ему на выезд, он уехал в Висбаден, где и пробыл неделю. Как я и предполагала, игра на рулетке имела плачевный результат, — вместе с поездкою Федор Михайлович издержал сто восемьдесят талеров — сумму для нас тогда очень значительную. Но те жестокие муки, которые испытал Федор Михайлович в эту неделю, когда укорял себя в том, что отнял деньги от семьи, от меня и ребенка, так на него повлияли, что решил, что более никогда в жизни не будет играть на рулетке. Вот что писал мне мой муж от 28 апреля 1871 года: ‘Надо мною великое дело совершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти десять лет (или, лучше, со смерти брата, когда я вдруг был подавлен долгами), я все мечтал выиграть, Мечтал серьезно, страстно. Теперь же все кончено! Это был вполне последний раз. Веришь ли ты тому, Аня, что у меня теперь руки развязаны, я был связан игрой, я теперь буду об деле думать и не мечтать по целым ночам об игре, как бывало это’ {57}.
Конечно, я не могла сразу поверить такому громадному счастью, как охлаждение Федора Михайловича к игре на рулетке. Ведь он много раз обещал мне не играть и не в силах был исполнить своего слова. Однако счастье это осуществилось, и это был действительно последний раз, когда он играл на рулетке. Впоследствии, в свои поездки за границу (1874, 1875, 1876, 1879 гг.), Федор Михайлович ни разу не подумал поехать в игорный город. Правда, в Германии вскоре были закрыты рулетки, но существовали в Спа, Саксоне и в Монте-Карло. Расстояние не помешало бы мужу съездить туда, если б он пожелал. Но его уже более не тянуло к игре. Казалось, эта ‘фантазия’ Федора Михайловича выиграть на рулетке была каким-то наваждением или болезнию, от которой он внезапно и навсегда исцелился. Вернулся Федор Михайлович из Висбадена бодрый, успокоившийся и тотчас принялся за продолжение романа ‘Бесы’, так как предвидел, что переезд в Россию, устройство на новом месте и затем ожидаемое семейное событие не дадут ему возможности много работать. Все помыслы моего мужа были обращены на новую полосу жизни, перед нами открывающуюся, и он стал предугадывать, как-то он встретится со старыми друзьями и родными, которые, по его мнению, могли очень измениться за протекшие четыре года, он сознавал и в самом себе перемену некоторых своих взглядов и мнений.
В последних числах июня 1871 года были получены из редакции ‘Русского вестника’ следуемые за роман деньги, и мы, не теряя ни одного дня, принялись за окончание наших дрезденских дел (вернее, выкуп вещей и уплату долгов) и за укладку вещей. За два дня до отъезда Федор Михайлович призвал меня к себе, вручил несколько толстых пачек исписанной бумаги большого формата и попросил их сжечь. Хоть мы и раньше с ним об этом говорили, но мне так стало жаль рукописей, что я начала умолять мужа позволить мне взять их с собой. Но Федор Михайлович напомнил мне, что на русской границе его несомненно будут обыскивать и бумаги от него отберут, а затем они пропадут, как пропали все его бумаги при его аресте в 1849 году. Возможно было предполагать, что до просмотра бумаг нас могут задержать в Вержболове, а это было бы опасно ввиду приближающегося семейного события. Как ни жалко было мне расставаться с рукописями, но пришлось покориться настойчивым доводам Федора Михайловича. Мы растопили камин и сожгли бумаги. Таким образом, погибли рукописи романов ‘Идиот’ и ‘Вечный муж’. Особенно жаль мне было лишиться той части романа ‘Бесы’, которая представляла собою оригинальный вариант этого тенденциозного произведения. Мне удалось отстоять только записные книжки к названным романам и передать моей матери, которая предполагала вернуться в Россию позднею осенью. Взять же с собою целый чемодан с рукописями она не соглашалась: большое количество их могло возбудить подозрение и бумаги были бы от нее отобраны.
Наконец 5 июля вечером нам удалось выехать из Дрездена на Берлин, где мы пересели на поезд, отправлявшийся в Россию.
Много хлопот было нам дорогой с нашею резвою Любочкой, которой было год десять месяцев. Мы ехали без няни, и, ввиду моего болезненного состояния, с нею все время пути (шестьдесят восемь часов) нянчился мой муж: выводил ее на платформы гулять, приносил молоко и еду, развлекал ее играми, — словом, действовал как самая умелая нянюшка и этим очень облегчил для меня продолжительный переезд.
Как мы предполагали, так и случилось: на границе у нас перерыли все чемоданы и мешки, а бумаги и пачку книг отложили в сторону. Всех уже выпустили из ревизионного зала, а мы трое оставались, да еще кучка чиновников, столпившихся около стола и разглядывавших отобранные книги и тонкую пачку рукописи. Мы стали уже беспокоиться, не пришлось бы нам опоздать к отходящему в Петербург поезду, как наша Любочка выручила нас из беды, — бедняжка успела проголодаться и принялась так голосисто кричать: ‘Мама, дай булочки’, что чиновникам скоро надоели ее крики и они решили нас отпустить с миром, возвратив без всяких замечаний и книги и рукопись.
Еще сутки пришлось нам промучиться в вагоне, но сознание того, что мы едем по русской земле, что вокруг нас все свои, русские, было до того утешительно, что заставляло нас забывать все дорожные невзгоды. Мы с мужем были веселы и счастливы и спрашивали друг друга: неужели правда, что мы наконец в России? До того диковинным казалось нам осуществление нашей давнишней мечты.

<'ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ'>

<...> Несмотря на неприятные приставания кредиторов и постоянный недостаток денег, я все же с удовольствием вспоминаю зиму 1871-1872 года. Уже одно то, что мы опять на родине, среди русских и всего русского, представляло для меня величайшее счастье. Федор Михайлович также был чрезвычайно рад своему возвращению, возможности увидеться с друзьями и, главное, возможности наблюдать текущую русскую жизнь, от которой он чувствовал себя настолько отдалившимся. Федор Михайлович возобновил знакомство со многими прежними друзьями, а у своего родственника, проф. М. И. Владиславлева, имел случай встретиться со многими лицами из ученого мира, с одним из них, В. В. Григорьевым (востоковедом), Федор Михайлович с особенным удовольствием беседовал. Познакомился у кн. Вл. П. Мещерского, издателя ‘Гражданина’ {58}, с Т. И. Филипповым и со всем кружком, обедавшим у Мещерского по средам. Здесь же встретился с К. П. Победоносцевым, с которым впоследствии очень сблизился, и эта дружба сохранилась до самой его смерти {59}.
Помню, в эту зиму приезжал в Петербург постоянно живший в Крыму Н. Я. Данилевский, и Федор Михайлович, знавший его еще в юности ярым последователем учения Фурье и очень ценивший его книгу ‘Россия и Европа’, захотел возобновить старое знакомство. Он пригласил Данилевского к нам на обед и, кроме него, несколько умных и талантливых людей. (Запомнила Майкова, Ламанского, Страхова.) Беседа их затянулась до глубокой ночи.
В эту же зиму П. М. Третьяков, владелец знаменитой Московской картинной галереи, просил у мужа дать возможность нарисовать для галереи его портрет. С этой целью приехал из Москвы знаменитый художник В. Г. Пе-ров. Прежде чем начать работу, Перов навещал нас каждый день в течение недели, заставал Федора Михайловича в самых различных настроениях, беседовал, вызывал на споры и сумел подметить самое характерное выражение в лице мужа, именно то, которое Федор Михайлович имел, когда был погружен в свои художественные мысли. Можно бы сказать, что Перов уловил на портрете ‘минуту творчества’ Достоевского. Такое выражение я много раз примечала в лице Федора Михайловича, когда, бывало, войдешь к нему, заметишь, что он как бы ‘в себя смотрит’, и уйдешь, ничего не сказав. Потом узнаешь, что Федор Михайлович так был занят своими мыслями, что не заметил моего прихода, и не верит, что я к нему заходила.
Перов был умный и милый человек, и муж любил с ним беседовать. Я всегда присутствовала на сеансах и сохранила о Перове самое доброе воспоминание.
Зима пролетела быстро, и наступила весна 1872 года, а с нею в нашей жизни целый ряд несчастий и бедствий, оставивших после себя долго незабываемые последствия {60}. <...>
К осени 1872 года мы несколько оправились от тяжелых впечатлений этого несчастного для нас лета и, вернувшись из Старой Руссы, поселились во 2-й роте Измайловского полка, в доме генерала Мевес. Квартира наша помещалась во втором этаже особняка, в глубине двора. Она состояла из пяти комнат, небольших, но удобно расположенных, и гостиной в три окна. Кабинет Федора Михайловича был средней величины и находился вдали от детских комнат, так что дети своим шумом и беготней не могли мешать Федору Михайловичу во время его занятий.
Хотя муж и работал все лето над романом, но до того был неудовлетворен своим произведением, что отбросил прежде намеченный план и всю третью часть переделал заново.
В октябре Федор Михайлович побывал в Москве и уговорился с редакцией, чтобы третья часть романа была помещена в двух последних, книжках ‘Русского вестника’. Надо сказать, что роман ‘Бесы’ имел большой успех среди читающей публики, но вместе с тем доставил мужу массу врагов в литературном мире {61}.
В конце зимы Федору Михайловичу удалось встретиться у Н. П. Семенова с Н. Я. Данилевским, бывшим фурьеристом, с которым он не видался около двадцати пяти лет. Федор Михайлович был в восторге от книги Данилевского ‘Россия и Европа’ и хотел еще раз с ним побеседовать. Так как тот скоро уезжал, то муж тут же пригласил его к себе пообедать на завтра. Услышав об этом, друзья и поклонники Данилевского сами напросились к нам на обед. Можно представить мой ужас, когда муж перечислил будущих гостей и их оказалось около двадцати человек. Несмотря на мое маленькое хозяйство, мне удалось устроить все как надо, обед был оживленный, и гости за интересными разговорами просидели у нас далеко за полночь. <...>
Раздумывая о нашем бедственном материальном положении, я стала мечтать о том, как бы увеличить наши доходы собственным трудом и вновь начать заниматься стенографией, в которой за последние годы я сделала значительные успехи. Я стала просить у родных и знакомых достать мне стенографическую работу в каком-нибудь учреждении. Мой учитель стенографии П. М. Ольхин чрез одного знакомого достал мне работу стенографирования на съезде лесохозяев, и редактор лесного журнала Н. Шафранов {Письмом от 17 июля 1872 года. (Прим. А. Г. Достоевской.)} предложил мне приехать в Москву с 3-13 августа. К сожалению, я чувствовала себя такою подавленною тяжелыми происшествиями этого лета, что отказалась от работы. Зимою 1872 года брат мой, недавно переехавший с молодою женой в Петербург, сообщил мне, что вскоре предполагается в одном из городов Западного края съезд, не помню по какому отделу, и для этого съезда приискивают стенографа. Тотчас же я написала председателю съезда, от которого зависел выбор. Сделала я это, разумеется, с согласия Федора Михайловича, который хоть и утверждал, что, занимаясь детьми и хозяйством, да еще помогая ему в работе, я достаточно делаю для семьи, но, видя мое горячее желание заработывать деньги своим трудом, не решился мне противоречить. Он признавался мне потом, что надеялся на отказ со стороны председателя съезда. Однако тот ответил согласием и сообщил условия. Не скажу чтоб они были заманчивы: большая часть их ушла бы на проезд и житье в гостинице. Важны, впрочем, были не столько деньги, сколько начало труда. Если бы я хорошо исполнила свою работу, то могла бы, имея рекомендацию от председателя съезда, получить другие, более выгодные занятия.
Серьезных возражений против моей поездки Федор Михайлович не имел никаких, так как на время моего отсутствия моя мать обещала переехать к нам и смотреть и за детьми и за хозяйством. У Федора Михайловича тоже не было для меня работы: он переделывал в то время план романа ‘Бесы’. И все же предполагаемая поездка крайне не нравилась мужу. Он придумывал всевозможные предлоги, чтобы меня не отпустить. Спрашивал, как это я, молодая женщина, одна поеду в польский город, где у меня нет знакомого лица, как устроюсь и т. п. Услыхав подобные возражения, брат мой вспомнил, что на съезд едет один из его прежних товарищей, хорошо знающий Западный край, и пригласил меня с мужем прийти к ним пить чай, чтобы познакомиться с его другом и получить от него все сведения.
В назначенный вечер мы приехали к брату. Федор Михайлович, у которого давно не было припадка, был в прекрасном настроении. Мы мирно беседовали с братом и его женой, дожидаясь его друга. Я его никогда не видала, но много о нем от брата слышала. То был добрый, но не особенно умный кавказский юноша, которого за горячность и скоропалительность товарищи прозвали ‘диким азиатом’. Он очень возмущался этим прозвищем и в доказательство того, что он ‘европеец’, создал себе кумиры в каждом искусстве. В музыке богом его был Шопен, в живописи — Репин, в литературе — Достоевский. Брат встретил гостя в передней, узнав, что он познакомится с Федором Михайловичем и даже может оказать ему услугу, бедный юноша пришел в восторг, хотя тотчас же оробел. Войдя в гостиную и увидав свое божество, он до того смутился, что молча, кое-как раскланялся с мужем и хозяйкой дома. Был он лет двадцати трех, высокого роста, с курчавыми волосами, выпуклыми глазами и ярко-красными губами.
Видя замешательство товарища, брат мой поспешил его представить мне. ‘Азиат’ схватил мою руку, поцеловал ее, несколько раз сильно потряс и, картавя, проговорил:
— Как я рад, что вы едете на съезд и что я могу быть вам полезным!
Его восторженность меня рассмешила, но очень рассердила мужа. Федор Михайлович, хоть и редко, но целовавший у дам руку и не придававший этому никакого значения, был всегда недоволен, когда кто-нибудь целовал руку у меня. Мой брат, заметивший, что настроение Федора Михайловича изменилось (переходы от одного настроения к другому у мужа всегда были резки), поспешил завести деловой разговор о съезде. ‘Азиат’ по-прежнему был очень смущен и, не смея смотреть на Федора Михайловича, отвечал на вопросы, большею частью обращаясь ко мне. Я запомнила некоторые его любезные, но нелепые ответы.
— А что, не трудно доехать до Александрии? — расспрашивала я, — много ли предстоит пересадок?
— Не беспокойтесь, Анна Грыгоровна, я сам буду сопровождать вас, а если пожелаете, могу даже ехать в одном с вами вагоне.
— Есть ли в Александрии приличная гостиница, где могла бы остановиться молодая женщина? — спросил его муж.
Юноша с восторгом на него посмотрел и с жаром воскликнул:
— Если Анна Грыгоровна пожелает, то я могу поселиться в одной с нею гостинице, хоть и намеревался остановиться у товарища.
— Аня, ты слышишь! Молодой человек согласен поселиться с тобой вместе! Но ведь это же пре-вос-ход-но!!! — громко вскрикнул Федор Михайлович и изо всех сил ударил по столу. Стоявший перед ним стакан чаю слетел на пол и разбился. Хозяйка бросилась поддерживать сильно покачнувшуюся от удара зажженную лампу, а Федор Михайлович вскочил с места, выбежал в переднюю, накинул пальто и убежал.
Я быстро оделась и бросилась за ним, выйдя на улицу, я увидела мужа, бегущего в противоположную нашему дому сторону. Я побежала вслед за ним и минут через пять догнала Федора Михайловича, сильно к тому времени запыхавшегося, но не останавливающегося, несмотря на мои просьбы остановиться. Я забежала вперед, схватила обеими руками полы его надетого внакидку пальто и воскликнула:
— Ты с ума сходишь, Федя! Куда же ты бежишь? Ведь это же не наша дорога! Остановись, надень пальто в рукава, так нельзя, ты простудишься!
Мой взволнованный вид подействовал на мужа. Он остановился, натянул на себя пальто. Я застегнула пуговицы, взяла его под руку и повела в обратную сторону, Федор Михайлович молчал в смущении.
— Что ж, опять приревновал, не правда ли? — возмущалась я, — думаешь, что я успела в несколько минут влюбиться в ‘дикого азиата’, а он в меня, и мы собираемся вместе бежать, не так ли? Ну как тебе не стыдно? Неужели ты не понимаешь, как обижаешь меня своею ревностью? Мы пять лет женаты, ты знаешь, как я тебя люблю, как ценю наше семейное счастье, и ты все же способен ревновать меня к первому встречному и ставить меня и себя в смешное положение!
Муж извинялся, оправдывался, обещал никогда более не ревновать. Я не могла долго на него сердиться: я знала, что сдержать себя в порыве ревности он не в состоянии. Я стала смеяться, вспоминая восторженного юношу, внезапный гнев и бегство Федора Михайловича. Видя перемену в моем настроении, муж тоже стал над собою подтрунивать, расспрашивать, сколько вещей он перебил у брата и не прибил ли кстати и своего восторженного поклонника.
Вечер был чудесный, и мы пешком дошли до дому. Путь был далекий, и мы употребили на него больше часу. Дома мы застали у себя брата. Увидав наше внезапное бегство, брат испугался, помчался к нам и страшно был поражен, не найдя нас дома. Целый час просидел он с самыми мрачными предчувствиями и очень был удивлен, увидя нас в самом мирном настроении. Мы оставили его пить с нами чай и много смеялись, вспоминая о случившемся. На вопрос, чем же он объяснил кавказцу наше странное бегство, брат отвечал:
— Когда он спросил, что тут такое случилось, я ему сказал: а ну тебя к черту, если сам не понимаешь.
Я поняла после этой истории, что мне приходится отказаться от поездки. Конечно, я и теперь могла бы уговорить мужа отпустить меня. Но после моего отъезда он стал бы волноваться, беспокоиться, а затем, не выдержав, поехал бы за мною в Александрию. Вышел бы скандал, и были бы напрасно издержаны деньги, которых у нас было и так мало.
Так закончилась моя попытка заработывать деньги стенографией. <...>
Закончив роман ‘Бесы’, Федор Михайлович был некоторое время в большой нерешительности, чем ему теперь заняться. Он так был измучен работой над ‘Бесами’, что приниматься тотчас же за новый роман ему казалось невозможным. Осуществить же зародившуюся еще за границей идею — издавать ‘Дневник писателя’, в виде ежемесячного журнала, было затруднительно. На издание журнала и на содержание семьи (не говоря уже об уплате долгов) требовались средства довольно значительные, а для нас составляло загадку — велик ли будет успех журнала, так как он представлял собою нечто небывалое доселе в русской литературе и по форме и по содержанию. А в случае неуспеха ‘Дневника’ мы были бы поставлены в безвыходное положение.
Федор Михайлович сильно колебался, и я не знаю, на каком решении он бы остановился, если бы в это время князь Вл. П. Мещерский не предложил ему принять на себя обязанности редактора еженедельного журнала ‘Гражданин’. Этот журнал основался всего год назад и выходил под редакцией Гр. К. Градовского. Около редакции нового журнала объединилась группа лиц одинаковых мыслей и убеждений. Некоторые из них: К. П. Победоносцев, А. Н. Майков, Т. И. Филиппов, Н. Н. Страхов, А. У. Порецкий, Евг. Белов были симпатичны Федору Михайловичу, и работать с ними представлялось ему привлекательным. Не меньшую привлекательность составляла для мужа возможность чаще делиться с читателями теми надеждами и сомнениями, которые назревали в его уме. На страницах ‘Гражданина’ могла осуществиться и идея ‘Дневника писателя’, хотя и не в той внешней форме, которая была придана ему впоследствии.
С материальной стороны дело было обставлено сравнительно хорошо: обязанности редактора оплачивались тремя тысячами, кроме платы за статьи ‘Дневника писателя’, а впоследствии за ‘политические’ статьи. В общей сложности, мы получали около пяти тысяч в год.
Ежемесячное получение денег в определенном размере имело тоже свою хорошую сторону: оно позволяло Федору Михайловичу не отвлекаться от взятого на себя дела заботами о средствах к существованию, которые так угнетающе действовали на его здоровье и настроение.,
Впрочем, Федор Михайлович, согласившись на уговоры симпатичных ему лиц принять на себя редактирование ‘Гражданина’, не скрывал от них, что берет на себя эти обязанности временно, в виде отдыха от художественной работы и ради возможности ближе ознакомиться с текущей действительностью, но что, когда потребность поэтического творчества в нем вновь возникнет, он оставит столь не свойственную его характеру деятельность.
Начало 1873 года мне особенно памятно благодаря выходу в свет первого изданного нами романа ‘Бесы’. Этим изданием было положено основание нашей общей с Федором Михайловичем, а после его кончины — моей издательской деятельности, продолжавшейся тридцать восемь лет.
Одною из наших надежд на поправление денежных обстоятельств (пожалуй, главною) была возможность продать право издания отдельной книгой романа ‘Идиот’, а затем романа ‘Бесы’. Живя за границей, трудно было устроить такую продажу, не легче стало и тогда, когда мы вернулись в Россию и получили возможность лично сговариваться с издателями. К кому из них мы ни обращались, нам предлагали очень невыгодную цену: так, за право издания отдельной книгой романа ‘Вечный муж’ (в 2000 экземпляров) книгопродавец А. Ф. Глазунов уплатил нам сто пятьдесят рублей, а за право издать роман ‘Бесы’ предлагали всего пятьсот рублей, да еще с уплатою по частям в течение двух лет.
Федор Михайлович еще в юности мечтал о том, чтобы самому издавать свои произведения, и писал об этом брату {62}, говорил мне об этом и живя за границей. Меня тоже очень заинтересовала эта идея, и я мало-помалу старалась узнать все условия издательства и распространения книг. <...>
Наступил знаменательный день в нашей жизни, 22 января 1873 года, когда в ‘Голосе’ появилось наше объявление о выходе в свет романа ‘Бесы’. Часов в девять явился посланный от книжного магазина М. В. Попова, помещавшегося под Пассажем. Я вышла в переднюю и спросила, что ему надо.
— Да вот объявление ваше вышло, так мне надо десяток экземпляров.
Я вынесла книги и с некоторым волнением сказала:
— Цена за десять экземпляров — тридцать пять рублей, уступка двадцать процентов, с вас следует двадцать восемь рублей.
— Что так мало? А нельзя ли тридцать процентов? — сказал посланный.
— Нельзя.
— Ну, хоть двадцать пять процентов?
— Право, нельзя — сказала я, в душе сильно беспокоясь: а что, если он уйдет и я упущу первого покупателя?
— Если нельзя, так получите. — И он подал мне деньги.
Я была так довольна, что дала ему даже тридцать копеек на извозчика. Немного спустя пришел мальчик из книжного магазина для иногородних и купил десять экземпляров, тоже с двадцатью процентами уступки и тоже поторговавшись со мной. Присланный от книжного магазина Глазунова хотел взять двадцать пять экземпляров, если я уступлю двадцать пять процентов, ввиду значительного количества, мне пришлось уступить. Приходило и еще несколько человек, все брали по десятку экземпляров, все торговались, но я больше двадцати процентов не уступала. Около двенадцати часов явился расфранченный приказчик знакомого Федору Михайловичу книгопродавца и объявил, что приехал взять на комиссию двести экземпляров. Ободренная успехом утренних продаж, я ответила, что на комиссию книг не даю, а продаю на наличные.
— Но как же, ведь Федор Михайлович обещал нам прислать на комиссию, я за ними и приехал.
Я сказала, что книгу издал мой муж, а заведую продажей я и что у меня такие-то и такие книгопродавцы купили на деньги.
— А нельзя ли мне повидать ‘самих’ Федора Михайловича, — сказал приказчик, очевидно рассчитывая на его уступчивость.
— Федор Михайлович работал ночью, и я разбудить его не могу раньше двух.
Приказчик предложил мне отпустить с ним двести экземпляров, а ‘деньги отдадим самому Федору Михайловичу’.
Я и тут осталась тверда и, объяснив, сколько процентов и на какое количество я уступаю, высказала мысль, что нам книг доставлено всего пятьсот экземпляров и я рассчитываю их сегодня распродать. Приказчик помялся и ушел не солоно хлебавши, а через час явился от них же уже другой посланный, попроще, и купил пятьдесят экземпляров на наличные с тридцатью процентами уступки.
Мне страшно хотелось поделиться с Федором Михайловичем своею радостью, но приходилось ждать, пока он выйдет из своей комнаты.
К слову скажу, что в характере моего мужа была странная черта: вставая утром, он был весь как бы под впечатлением ночных грез и кошмаров, которые его иногда мучили, был до крайности молчалив и очень не любил, когда с ним в это время заговаривали. Поэтому у меня возникла привычка ничем по утрам его не тревожить (как бы ни были важны поводы), а выжидать, когда он выпьет в столовой две чашки страшно горячего кофе и пойдет в свой кабинет. Тогда я приходила к нему и сообщала все новости, приятные и неприятные. В это время Федор Михайлович приходил в самое благодушное настроение: всем интересовался, обо всем расспрашивал, звал детей, шутил и играл с ними. Так было и на этот раз: когда он побеседовал с детьми, я отослала их в детскую, а сама села на своем обычном месте около письменного стола. Видя, что я молчу, Федор Михайлович, насмешливо на меня поглядывая, спросил:
— Ну, Анечка, как идет наша торговля?
— Превосходно идет, — ответила я ему в тон.
— И ты, пожалуй, одну книгу уже успела продать?
— Не одну, а сто пятнадцать книг продала.
— Неужели?! Ну, так поздравляю тебя! — продолжал насмешливо Федор Михайлович, полагая, что я шучу.
— Да я правду говорю, — подосадовала я, — что ж ты мне не веришь? — И я достала из кармана листок, на котором было записано количество проданных экземпляров, а вместе с листком пачку кредиток, всего около трехсот рублей. Так как Федор Михайлович знал, что дома у нас денег немного, то показанная мною сумма убедила его в том, что я не шучу. А с четырех часов пошли опять звонки: являлись новые покупатели, являлись и утренние за новым запасом. Издание, видимо, имело большой успех, и я торжествовала, как редко когда случалось. Конечно, я рада была и полученным деньгам, но главное, тому, что нашла себе интересующее меня дело — издание сочинений моего дорогого мужа, была я довольна и тем, что так удачно осуществила предприятие, вопреки предостережениям моих литературных советчиков.
Федор Михайлович был тоже очень доволен, особенно когда я передала ему слова одного приказчика о том, что ‘публика давно уже спрашивает роман’. Для Федора Михайловича всегда было чрезвычайно дорого сочувствие публики, так как она одна только его и поддерживала своим вниманием и сочувствием во все время его литературной деятельности. Критика же (кроме Белинского, Добролюбова и Буренина) очень мало в те времена сделала для выяснения его таланта: она или игнорировала его произведения, или враждебно к ним относилась. Теперь, когда прошло со смерти Федора Михайловича более тридцати пяти лет, даже странно перечитывать критические отзывы о его произведениях, до того эти суждения были неглубоки, поверхностны, легковесны, но зато часто так глубоко враждебны. <...>
На первых порах редактирования ‘Гражданина’ Федора Михайловича очень заинтересовала и новизна его редакторских обязанностей, и та масса самых разнообразных типов, с которыми ему приходилось встречаться в редакции. Я тоже сначала радовалась перемене занятий мужа, полагая, что редактирование еженедельного журнала не может представлять особых трудностей и позволит Федору Михайловичу хоть несколько отдохнуть после почти трехлетней работы над романом ‘Бесы’. Но мало-помалу мы с мужем стали понимать, что он сделал ошибку, решившись приняться за такую неподходящую его характеру деятельность. Федор Михайлович чрезвычайно добросовестно относился к своим редакторским обязанностям и не только сам прочитывал все присылавшиеся в журнал статьи, но некоторые, неумело написанные, вроде статей самого издателя {Письмо ко мне от 29-го июля 1873 года. (Прим. А. Г. Достоевской.)} {63}, исправлял, и на это у него уходило масса времени. У меня сохранилось два-три черновика стихотворений, неуклюже написанных, но в которых были видны блестки таланта, и какими изящными выходили эти стихотворения после исправления их Федором Михайловичем.
Но, помимо чтения и исправления чужих статей, Федора Михайловича одолевала переписка с авторами. Многие из них стояли за каждую свою фразу к, в случае сокращения или изменения, писали ему резкие, а иногда и дерзкие письма. Федор Михайлович не оставался в долгу и на резкое письмо недовольного сотрудника отвечал не менее резким, о чем назавтра же сожалел. Так как отправление писем обыкновенно поручалось мне, то, зная наверно, что раздражение мужа назавтра уляжется и он будет сожалеть, зачем погорячился, я не отправляла сразу данных мне мужем писем, и когда, на другой день, он выражал сожаление, зачем так резко ответил, оказывалось всегда, что ‘случайно’ это письмо еще не отправлено, и Федор Михайлович отвечал уже в более спокойном настроении. В моем архиве сохраняется более десятка таких ‘горячих’ писем, которые могли поссорить мужа с людьми, с которыми он ссориться вовсе не хотел, но под влиянием досады или раздражения не мог себя сдержать и высказал свое мнение, не щадя самолюбия своего корреспондента. Федор Михайлович всегда был благодарен мне за это ‘случайное’ неотправление писем.
А сколько Федору Михайловичу приходилось вести личных переговоров. При редакции состоял секретарь, Виктор Феофилович Пуцыкович, но большинство авторов желало говорить с редактором, и происходили иногда крупные недоразумения. Федор Михайлович, всегда искренний в своих словах и поступках, прямо высказывал свое мнение, и сколько он этим нажил себе врагов в журналистике!
Кроме материальных неприятностей, Федор Михайлович за время своего редакторства вынес много нравственных страданий, так как лица, не сочувствовавшие направлению ‘Гражданина’ или не любившие самого князя Мещерского, переносили свое недружелюбие, а иногда и ненависть, на Достоевского. У него появилось в литературе масса врагов именно как против редактора такого консервативного органа, как ‘Гражданин’ {64}. Как это ни странно, но и в дальнейшем времени, и до и после смерти Федора Михаиловича, многие не могли простить ему его редакторства ‘Гражданина’, и отголоски этого недружелюбия попадаются и теперь в печати.
На первых порах своей новой деятельности Федор Михайлович сделал промах, — именно, он поместил в ‘Гражданине’ (в статье князя Мещерского ‘Киргизские депутаты в С.-Петербурге’) слова государя императора, обращенные к депутатам.
По условиям тогдашней цензуры, речи членов императорского дома, а тем более слова государя, могли быть напечатаны лишь с разрешения министра императорского двора. Муж не знал этого пункта закона. Его привлекли к суду без участия присяжных. Суд состоялся 11 июня 1873 года в с. -петербургском окружном суде. <...> Федор Михайлович явился лично на судоговорение, конечно, признал свою виновность и был приговорен к двадцати пяти рублям штрафа и к двум суткам ареста на гауптвахте. Неизвестность, когда придется ему отсиживать назначенное ему наказание, очень беспокоила мужа, главным образом потому, что мешала ему ездить к нам в Руссу. По поводу своего ареста Федору Михайловичу пришлось познакомиться с тогдашним председателем с.-петербургского окружного суда Анатолием Федоровичем Кони, который сделал все возможное, чтобы арест мужа произошел в наиболее удобное для него время {66}. С этой поры между А. Ф. Кони и моим мужем начались самые дружеские отношения, продолжавшиеся до кончины.
Чтобы жить поближе к редакции ‘Гражданина’, нам пришлось переменить квартиру и поселиться на Лиговке, на углу Гусева переулка, в доме Сливчанского. Выбор квартиры был очень неудачен: комнаты были небольшие и неудобно расположенные, но так как мы переехали среди зимы, то пришлось примириться со многими неудобствами. Одно из них было — беспокойный характер хозяина нашего дома. Это был старичок очень своеобразный, с разными причудами, которые причиняли Федору Михайловичу и мне большие огорчения. О них говорил мой муж в своем письме ко мне от 19 августа. Весною 1873 года я, по совету докторов, поехала с детьми в Старую Руссу, чтобы закрепить в них прошлогоднее лечение солеными ваннами, уже принесшими им значительную пользу. Поселились мы на этот раз не у о. Румянцева, дом которого был уже сдан, а в доме старого полковника Александра Карловича Гриббе, состоявшего на службе в военных поселениях еще при Аракчееве.
Разлука с семьей была мучительна для Федора Михайловича, он о нас тосковал и раза четыре за лето побывал в Руссе. Самому же ему пришлось, за отсутствием князя Мещерского, взять на себя все материальные заботы по журналу, а вследствие этого жаркие месяцы прожить в столице и вынести все неприятные стороны петербургского лета.
Все вышесказанные обстоятельства так удручающе действовали на нервы и вообще здоровье Федора Михайловича, что уже осенью 1873 года он стал тяготиться своим редакторством и мечтать, как опять он засядет за свой любимый чисто художественный труд.
В 1873 году Федор Михайлович сделался членом Общества любителей духовного просвещения, а также членом с.-петербургского Славянского благотворительного общества и посещал собрания и заседания этих обществ. Знакомства наши расширились, и у нас стали бывать чаще друзья и знакомые мужа. Кроме Н. Н. Страхова, обедавшего у нас несколько лет сряду, по воскресеньям, и Ап. H. Майкова, часто нас навещавшего, в эту зиму нас стал посещать Владимир Сергеевич Соловьев {66}, тогда еще очень юный, только что окончивший свое образование.
Сначала он написал письмо Федору Михайловичу, а затем, по приглашению его, пришел к нам. Впечатление он производил тогда очаровывающее, и чем чаще виделся и беседовал с ним Федор Михайлович, тем более любил и ценил его ум и солидную образованность. Один раз мой муж высказал Вл. Соловьеву причину, почему он так к нему привязан.
— Вы чрезвычайно напоминаете мне одного человека, — сказал ему Федор Михайлович, — некоего Шидловского, имевшего на меня в моей юности громадное влияние. Вы до того похожи на него и лицом и характером, что подчас мне кажется, что душа его переселилась в вас.
— А он давно умер? — спросил Соловьев.
— Нет, всего года четыре тому назад.
— Так как же вы думаете, я до его смерти двадцать лет ходил без души? — спросил Владимир Сергеевич и страшно расхохотался. Вообще он был иногда очень весел и заразительно смеялся. Но иногда, благодаря его рассеянности, с ним случались курьезные вещи: зная, например, что Федору Михайловичу более пятидесяти лет, Соловьев считал, что и мне, жене его, должно быть около того же. И вот однажды, когда мы разговаривали о романе Писемского ‘Люди сороковых годов’, Соловьев, обращаясь к нам обоим, промолвил:
— Да, вам, как людям сороковых годов, может казаться и т. д.
При его словах Федор Михайлович засмеялся и поддразнил меня:
— Слышишь, Аня, Владимир Сергеевич и тебя причисляет к людям сороковых годов.
— И нисколько не ошибается, — ответила я, — ведь я действительно принадлежу к сороковым годам, так как родилась в тысяча восемьсот сорок шестом году.
Соловьев был очень сконфужен своею ошибкою: он, кажется, тут только в первый раз посмотрел на меня и сообразил разницу лет между моим мужем и мною. Про лицо Вл. Соловьева Федор Михайлович говорил, что оно ему напоминает одну из любимых им картин Аннибала Караччи ‘Голова молодого Христа’.
К 1873 году относится знакомство Федора Михайловича с Юлией Денисовной Засецкой, дочерью партизана Дениса Давыдова. Она только что основала тогда первый в Петербурге ночлежный дом (по 2-ой роте Измайловского полка) и чрез секретаря редакции ‘Гражданина’ пригласила Федора Михайловича в назначенный день осмотреть устроенное ею убежище для бездомных. Ю. Д. Засецкая была редстокистка, и Федор Михайлович, по ее приглашению, несколько раз присутствовал при духовных беседах лорда Редстока и других выдающихся проповедников этого учения {67}.
Федор Михайлович очень ценил ум и необычайную доброту Ю. Д. Засецкой, часто ее навещал и с нею переписывался. Она тоже бывала у нас, и я с нею сошлась, как с очень доброю и милою женщиною, выразившею ко мне при кончине моего мужа много участия в моем горе.
В 1873 году мы часто бывали у Кашпиревых, Василий Владимирович, глава семьи, издавал журнал ‘Зарю’, а его жена, София Сергеевна, была редактором и издательницею детского журнала ‘Семейные вечера’. Оба супруга были очень нам симпатичны, и Федор Михайлович любил посещать их. У них в 1873 году состоялся, в присутствии многих литераторов, интересный вечер, когда известный писатель А. Ф. Писемский читал свой не напечатанный еще роман ‘Мещане’ {68}. Наружностью Писемский не производил выгодного впечатления: он показался мне толстым и неуклюжим, но читал он превосходно, талантливо оттеняя типы героев своего романа.
В 1873 году Федор Михайлович возобновил старинное знакомство с семейством Штакеншнейдер, центром которого была Елена Андреевна, дочь знаменитого архитектора. Она была умна и литературно образованна и соединяла у себя по воскресеньям общество литераторов и художников. Она была всегда чрезвычайно добра к Федору Михайловичу и ко мне, и мы очень сошлись {69}. Впрочем, в те годы мне редко случалось бывать в обществе, так как дети были малы и оставлять их на няньку было опасно.
Федор Михайлович всегда относился с большим сожалением к моему вынужденному обстоятельствами домоседству и зимою 1873 года настоял на том, чтобы я воспользовалась представившимся случаем и абонировалась на Итальянскую оперу, в которой блистали такие знаменитости, как Патти, Вольпини, Кальцолари, Scalchi, Эверарди и др. <...> За детей я не беспокоилась, потому что Федор Михайлович в те вечера не уходил из дому и при каждом шорохе или плаче ребенка тотчас шел узнавать о том, не случилось ли чего дурного? <...>

А. Г. ДОСТОЕВСКАЯ

ИЗ ‘ДНЕВНИКА 1867 ГОДА’

18 апреля

<...> Мы наскоро собрались и пошли в галерею.
Наконец Федя привел меня к Сикстинской мадонне. Никакая картина до сих пор не производила на меня такого впечатления, как эта. Что за красота, что за невинность и грусть в этом божественном лице, сколько смирения, сколько страдания в этих глазах. Федя находит скорбь в улыбке Мадонны {1}. <...>
Феде нечего теперь читать, и я боюсь, что он, пожалуй, соскучится. Он видел где-то ‘Былое и думы’ Герцена, и ему захотелось прочесть. Он очень сожалел, что это будет стоить два талера, но я упросила его купить. <...>
Где-то в книжном магазине нам сказали, что ‘Былого и дум’ нет, а есть ‘Полярная звезда’ — две книги, стоит три талера. Читать нечего, мы и купили <...>.

20 апреля (2 mai)

<...> пошли в галерею. Как только мы вошли, так мне и бросилась в глаза Мадонна Мурильо, стоящая в первой зале. Что это за удивительное лицо, какая нежность красок! Мне чрезвычайно понравился младенец богоматери — удивительно милое у него выражение лица! На этот раз мы только мельком оглядели галерею. Останавливались только пред картиною Тициана ‘Zinsgroschen’: ‘Христос с монетою’. Эта великолепная картина, по выражению Феди, может стоять наравне с Мадонною Рафаэля. Лицо Христа выражает удивительную кротость, величие, страдание… В другой зале есть картина Anniball’a Caracci ‘Спаситель в молодых годах’. Эту картину очень высоко ставит и любит Федя. <...> Федя сводил меня посмотреть картины Claude Lorraine мифологического содержания {2}. Чрезвычайно хороши! Потом сходили мы опять и к Мадонне Гольбейна. <...>

22 апреля (4 mai)

<...> Мы пошли по Schlofistrasse искать ‘Полярной звезды’ за 1855 год, но нигде не могли найти. В этой книжной лавке попались нам ‘Записки Дениса Васильевича Давыдова’. Мы их купили, потому что Федя их еще не читал. <...>

24 апреля (6 мая)

<...> Мы пошли в галерею. Здесь мы долго смотрели ландшафты Рюисдаля, болото, кладбище, дорогу и пр. Картины Wouvermann’a все больше воинственного содержания: либо охота, либо турнир или война, но непременно участвуют лошади и воины, полузакрытые от зрителя дымкой. Потом мы смотрели картины Watteau. Это придворный французский живописец начала прошлого столетия. Он рисует преимущественно сцены из веселой придворной жизни, где какой-нибудь маркиз ухаживает за блестящей красавицей. Картины эти полны жизни, лица очень выразительны, и прелестно нарисована одежда. Мы долго ходили по нижней галерее, потом пошли наверх, где мы еще ни разу не осматривали <С--^>

27 апреля (9 мая)

<...> Сегодня утром мы вместе вышли из дому: Федя пошел в Cafe Francais читать газеты, а я отправилась доставать адрес той библиотеки, в которой можно доставать русские книги. Я скоро узнала, что мне было нужно, и вернулась домой, чтобы прочитать письмо, которое я нашла в письменном столе Феди. (Конечно, дело дурное читать мужнины письма, но что же делать, я не могла поступить иначе!) Это письмо было от. С. {3}. Прочитав письмо, я так была взволнованна, что просто не знала, что делать. Мне было холодно, я дрожала и даже плакала. Я боялась, что старая привязанность возобновится и что любовь его ко мне исчезнет. Господи, не посылай мне такого несчастия! Я была ужасно печальна. Как подумаю об этом, у меня сердце кровью обольется! Господи, только не это, мне слишком тяжело будет потерять его любовь!
Я едва успела утереть слезы, как Федя пришел домой. Он очень удивился, увидя меня. Я сказала, что у меня болит желудок. (Я была уверена, что он придет сейчас домой, не знаю почему.) Я сказала Феде, что мне нездоровится, что у меня дрожь. Он хотел, чтоб я легла в постель, стал очень беспокоиться, расспрашивал, отчего это у меня. (Он меня еще любит, он сильно всегда беспокоится, когда со мной что-нибудь делается.) Говорил, что мне не надо многого есть. (От нравственных мучений вздумал лечить диетой.) Мне стало лучше, и мы пошли по данному адресу отыскивать библиотеку и скоро ее нашли. Нам подали каталог, здесь не более двух десятков книг русских, но все больше запрещенные. Мы выбрали ‘Полярную звезду’ 1855 и 1861 года.

28 апреля (10 мая)

<...> Решили идти в картинную галерею. Долго мы ходили, останавливаясь только перед нашими любимыми картинами. Потом пошли на почту, но писем еще нет. Отсюда идем на террасу обедать в Бельведер. <...> Нам наскучило сидеть на террасе, и мы пошли в Grand Jardin. Это в нашей стороне. Мы перешли Donjna Platz, повернули налево, потом направо и вошли в какую-то рощу. При входе находится ресторан, здесь было много публики, все больше старики и старухи, и множество детей. <...> Возился какой-то мальчик в песке, который очень бесцеремонно веселился и оборачивался на публику. Нам он очень понравился. У Феди была конфетка, и он захотел ее подарить мальчику. Сначала звал его Францем, Фридрихом, но мальчик не подходил. Потом Федя сам подошел к мальчику, предлагая конфетку, но тот ужасно как смутился, затем Федя подошел к девочке, которая также законфузилась и отказалась взять конфетку. Этот мальчуган, поиграв немного, побежал в дом и вызвал какую-то старушку, вероятно, его бабушку, стал указывать на нас и говорил ей, что этот господин подходил к нему и давал ему Papier. Бабушка смеялась, кланялась нам и, наконец, увела мальчика в дом. <...>

29 апреля (11 мая)

В Grand Jardin есть <...> тир для стрельбы из ружья. Какой-то немец стоял у прилавка и яростно стрелял, действительно, это был очень хороший стрелок: почти каждый раз он попадал в кружочек и заставлял железного турку подниматься из-под полу. Мы тоже подошли. Федя хотел попробовать, но я, совершенно не зная, что он когда-нибудь стрелял, сказала ему: ‘Не попадешь’. Этим замечанием я вовсе не хотела его обидеть, а сказала спроста. Это подзадорило его, и он взял ружье. В первый же раз он попал, и какой-то гусар показался из-под полу. Он попадал почти через раз и потом с торжеством обратился ко мне: ‘Что?’ — и прибавил, что это опять подтверждает его давнишнюю мысль, что жена есть естественный враг своего мужа. Я с ним спорила, но он не хотел согласиться и утверждал прежнее.
Мы пошли не прямо домой, а на террасу, где я пила кофе, а Федя ел мороженое и пил кофе. Посидев немного, мы подошли к решетке террасы и стали смотреть на закат солнца. Тут мы из-за заката опять поссорились, Федя меня выбранил, и мы, очень злые, пошли домой. На дороге мне сделалось так тяжело, что я не имела силы удержаться, заплакала и сказала, что я эти дни несчастлива. <...> Мы дошли до конца Moritz Allee, Федя пошел за папиросами, а я чуть не бегом побежала домой. Не успела я войти в комнату и раздеться, как пришел Федя. <...> Я немного поплакала, но потом мне стало лучше. Федя говорил, что, верно, мне скучно, что мы живем очень уединенно, что нам непременно надо уехать, что я, вероятно, раскаиваюсь, что вышла за него замуж, и прочие и прочие глупости. При этом рассказал мне сказку о двух стариках, которые, не имея детей, печалились и горевали о том, что будет с ними, если их внуки помрут. <...>

30 апреля (12 мая)

<...> В 4 часа пошли в Pachmansch’e Leihbibliothek, На дверях была надпись, что по воскресеньям она бывает открыта только до часу. На наш стук нам отворила хозяйка библиотеки, мы взяли опять три номера ‘Полярной звезды’ и… {Пропуск в рукописи.} отдали в залог два талера. Надо было отнести книги домой. По дороге мы зашли к Courmouzi и купили у него фиников (14 Silb. Pfund), желе красносмородинного и кофе (15 Silb.). Все это мы отнесли домой и отправились на террасу обедать. <...>. Обед был хорош. <...> Вышли на балкон — Федя, чтобы пить кофе и читать ‘Independance Beige’. Федя непременно захотел идти вниз слушать музыку. Сошли, заплатили 5 Silbergrosch’ей, но только что сели, как Федя стал говорить, что лучше нам уйти, что все так дурна играют. Я насилу убедила его прослушать Schubert’a ‘Standchen’. <...>

Мая 3(15)

<...> Я долго выбирала в библиотеке. Здесь около тридцати русских книг, не более, большею частью запрещенные. Он <библиотекарь> вынул мне еще книги, которых нет в каталоге, и я думала, что это какие-нибудь еще более интересные книги, и что же оказалось? Это были: ‘Грамматика для детей старшего возраста’, какой-то ‘Дневник девочки’, ‘Бедные дворяне’ Потехина и тому подобные совершенно не запрещенные книги (еще что-то вроде путешествия вокруг света для детей). Это мне напомнило, как мы однажды пришли с Федей в одну книжную лавку, желая купить ‘Полярную звезду’. Это лавка антикварских книг. Во-первых, мне пришлось разбудить (именно разбудить) старичка, который здесь торгует (бедный, он заснул за чтением какой-то политической газеты), он вскочил и спросонья сначала нас не мог понять. Но потом, узнав, что мы требуем русских запрещенных книг, он объявил, что у него есть такие, стал усиленно рыться в своих шкафах (мы все ждали) и вытащил откуда-то с таинственным видом книгу ‘Сергиевские серные воды’ Марии Ростовской, с указанием их пользы. Мы с Федей страшно расхохотались, сказали старичку, что этого нам и даром не надо, и, смеясь, ушли из его лавки. Мой библиотекарь объявил мне, что через восемь дней у них будут новые книги, и я взяла, какие тут были. Но когда я показала принесенные книги Феде, он, просмотрев их, сказал, что в них нечего читать и что я лучше бы сделала, если б выбрала другие книги. Я вызвалась отнести их назад, но сперва хотела отобедать <...>. За обедом мы сочиняли с Федей стихи вроде следующих: ‘Иды все нет как нет, не несет она котлет’… и другие в этом же духе. Что же касается моих похождений за книгами, то Федя объявил, что это просто водевиль: ‘Муж в подушках, а жена на побегушках’. После обеда выпили кофею, обменивались взаимными нежными словами. Федя лег спать, сказав, чтоб я его разбудила к чаю, а я пошла опять за книгами. На этот раз я выбрала ‘Былое и думы’, 3 части. <...>

Мая 4 (16)

<...> Шла по Astra Allee, заходила в булочную и очутилась у почтамта. Я, не знаю почему, предчувствовала, что будет письмо от нее, и очень рада, что это случилось без Феди и что я могу его прочесть. Я заплатила за письмо 6 Silb. 6 Pf. (письмо было без марки), тотчас же узнала почерк и пошла домой, не обнаруживая особенного волнения. Но затем мне стало нехорошо. Я торопливо пришла домой, страшно в душе волнуясь, достала ножик и осторожно распечатала письмо. Это было очень глупое и грубое письмо, не выказывающее особенного ума в этой особе. Я уверена, что она была сильно раздосадована женитьбою Феди и что тоном письма выразилась ее обида. (Моя догадка оправдалась: письмо было послано Федею из Дрездена.) Я два раза прочла письмо, где меня называют Брылкиной {4} (очень неостроумно и неумно). Я подошла к зеркалу и увидела, что у меня все лицо в пятнах от волнения. Потом я вынула чемодан и рассмотрела его письма, многие из них я уже читала прежде. <...>

Понедельник, 15 мая (27)

<...> Я уже потеряла всякую надежду увидеть сегодня Федю, как вдруг вдали показался он. Я с минуту всматривалась, как бы не веря глазам, потом бросилась к нему и была так рада, так рада, так счастлива! Он немного изменился, вероятно с дороги. Был запылен, но все-таки мы очень радостно встретились. <...> Ида нас встретила у подъезда. Мы тотчас же спросили чаю. Я все время любовалась моим Федей и была бесконечно счастлива. За чаем он спросил, не было ли ему письма, и я ему подала письмо от нее. Он или действительно не знал, от кого письмо, или притворился незнающим, но только едва распечатал письмо, потом посмотрел на подпись и начал читать. Я все время следила за выражением его лица, когда он читал это знаменитое письмо. Он долго, долго перечитывал первую страницу, как бы не будучи в состоянии понять, что там было написано, потом наконец прочел и весь покраснел. Мне показалось, что у него дрожали руки. Я сделала вид, что не знаю, и спросила его, что пишет Сонечка {Софья Александровна Иванова, родная племянница Федора Михайловича. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Он ответил, что письмо не от Сонечки, и как бы горько улыбался. Такой улыбки я еще никогда у него не видала. Это была или улыбка презрения или жалости, право, не знаю, но какая-то жалкая, потерянная улыбка. Потом он сделался ужасно как рассеян, едва понимал, о чем я говорю. <...>

Вторник, 16 мая(28)

<...> Федя все время как потерянный ходил по комнате, все чего-то искал, точно он что потерял, рассматривал письма. Вообще видно было, что письмо С. его очень затронуло и оскорбило. Но мне очень, очень бы хотелось узнать его мнение об этом поступке. <...>
В четыре часа мы пошли обедать. Зашли за сигарами и папиросами и купили ‘Колокол’. <...>

Среда, 17 мая (29)

Сегодня Федя целое утро занимался составлением письма к Каткову {5}. Я все думала, позовет ли он меня выслушать письмо или нет, но когда он написал, то позвал и спросил моего мнения. Потом мы вышли, чтобы где-нибудь пообедать, по дороге купили сигар, папирос и шляпу (2 талера, 5 Silb.) коричневую. Какой Федя еще дитя, он так и охорашивался в новой шляпе, мой отзыв, что эта шляпа ему идет, ему очень польстил. <...>

Вторник, 23 мая (4 июня)

<...> Зашли в библиотеку, здесь молодого человека не было, а была сама хозяйка, ужасно бестолковая госпожа, которая притащила нам несколько каталогов и просила выбрать. (Я прочла ‘Les Miserables’, эту чудную вещь Виктора Гюго. Федя чрезвычайно высоко ставит это произведение и с наслаждением перечитывает его. Федя указывал мне и разъяснял многое в характерах героев романа. Он хочет руководить моим чтением, и я страшно этому рада!) Теперь Федя взял ‘Nicholas Nickleby’ Диккенса. Отнесли книги домой и пошли в Grand Jardin и здесь слушали музыку. Просидели до самого конца, что никогда не случалось прежде. Сегодня играли какую-то особенно нежную мелодию, ‘Das Bild der Rose’ и еще увертюру из ‘Vier Haymons Kinder’. Мне было очень, очень весело в этот день.

Среда, 24 мая (5 июня)

<...> Сегодня весь сад ресторана Grand Jardin’a был освещен маленькими цветными фонариками, это было довольно красиво. Пришлось идти гулять по всему саду, зашли в какой-то кабачок и пили пиво. Потом гуляли под музыку и отправились домой. Я была очень весела сегодня: то прыгала, как маленькая, через несколько ступенек, то пела, то танцевала, просто Федя не знал, чему это и приписать, а я была просто счастлива. Заходили в кондитерскую купить пирожков и съели там мороженого, но когда пришли домой, у меня сильно разболелся желудок, и я должна была лечь в постель. Федя поминутно спрашивал меня: ‘Ну что, еще болит?’ — как будто эта боль могла пройти в одну минуту. Потом мы долго сидели с ним вечером, и он просил меня рассказать ему всю историю нашей любви. Я ему долго рассказывала, какое он на меня произвел впечатление, как я вошла, как потом было. Он слушал и сказал мне, что он, женясь на мне, хоть и любил, но еще очень мало меня знал, но теперь вчетверо более меня ценит, зная, какая я простая. (Федя был ко мне очень нежен.).

Понедельник, 29 мая (10 июня)

<...> В четыре часа мы пошли на почту, Федя получил два письма: первое от Паши, со вложением нескольких писем, присланных Феде со дня его отъезда. А другое было от Аполлона Николаевича Майкова. Федя тут же распечатал письма. Когда он читал, то я могла тоже читать те же самые письма, я заметила, что было письмо от С.

Пятница, 2 июня (14)

<...> Пошла в галерею, много там ходила, осмотрела Рибера, видела все картины Рембрандта, Рубенса, жанровые картины Давида Теньера. В половине четвертого пришел Федя, и мы еще раз обошли галерею. Федя указывал лучшие произведения и говорил об искусстве. Какие удивительные шедевры здесь собраны! <...>

Суббота, 3 июня (15)

Зашли в Cafe Real. Отсюда пошли в книжный магазин покупать ‘Колокол’. Купили за 1-е июня, чего мы не знали, потому что в последнем номере было сказано, что следующий номер выйдет 15 июня, заплатили 6 Silb. <...>
Как я подумаю, до чего изменился его характер, — это удивительно! Прежде, бывало, так раздражителен, а теперь все мне сходит с рук. Прежде, бывало, он так раздражался и кричал на своих домашних, что я просто иногда страшилась за свою будущую с ним жизнь. Я думала: если он и при мне не изменится, то жизнь моя будет — мука. Но теперь это все прошло, хотя наши обстоятельства теперь куда как не блестящи. <...>

Понедельник, 5 июня (17)

<...> Пошли в Grand Jardin. Сегодня играли произведения Моцарта: ‘Andante Cantabile’, ‘Menuet’, ‘Allegro’, все удивительно хорошо. Федя был в полном восхищении, мы оба были очень рады, что нам сегодня удалось послушать такую чудесную музыку. <...>
<...> Сегодня я весь вечер читала: ‘Les Miserables’, и когда пробило половину двенадцатого, — обыкновенное время, когда я отправляюсь спать, — то Федя погнал меня ложиться, сказав, что я могу дочитать и завтра. Я простилась с ним и отправилась в другую комнату, где и дочитала главу. В половине четвертого, не более получаса как я успела заснуть, с Федей сделался припадок. Я тотчас же вскочила, так что, как он мне после говорил, он при начале припадка видел, как я подбежала к нему. Меня на этот раз припадок очень поразил: я становилась на колени, ломала руки и все повторяла: ‘О несчастный, несчастный!’ Действительно, его страдания были ужасны, но, по счастию, припадок продолжался недолго, потом он очнулся, но, видимо, не понимал, что с ним было, так что уже через полчаса я ему сказала, что у него был припадок. Он сделался ко мне удивительно ласков, говорил, что я добрая, что он меня любит, и. умолял меня лечь в постель и заснуть. <...>

Вторник, 18 июня (6)

<...> Встал Федя ужасно разбитый, с совершенно другими впечатлениями, чем обыкновенно. Ему бывает после припадка чрезвычайно грустно, тяжело, точно он на чьих похоронах. Он страшно устал. <...>

Среда, 19 июня (7)

<...> Сегодня мы раньше пришли домой, сели читать, я просидела до половины двенадцатого, потом легла, а Федя пришел в два часа. (Я, разумеется, тотчас же проснулась, и мы очень радостно попрощались и побеседовали. <...> Я спросила, будет ли он рад рождению ребенка и что я боюсь, что он будет этим недоволен. Он с очень веселым лицом отвечал, что совершенно напротив, что он будет страшно счастлив, если у нас родится ребенок, хотя прибавил: ‘Тяжело оставлять детей без денег и безо всякого воспитания’. Но потом несколько раз нежно поцеловал меня, и я поспешила перевести разговор на другое. Когда он сам лег в постель, то сказал, что ‘это будет очень хорошо’, что один, даже двое детей вовсе не обременят нашу семью, а только вольют в нее новую жизнь. Я заговорила о другом, но Федя, видимо, думал о нашем разговоре и сказал: ‘значит, это будет в феврале’, ‘может быть, будет мальчишка’, прибавил он с удовольствием и сказал: ‘Ах ты, Анечка, Анечка!’ Видимо, мысль о ребенке пришлась ему по душе, я уверена, что он полюбит ребенка, если нас бог благословит. <...>

Пятница, 21 июня (9)

<...> Сегодня произошла такая нелепая сцена, в которой мы поступали как дети: когда мы стали подходить к Grand Jardin, то Федя захотел домой, но был в нерешимости. Я сказала: коли домой, так домой! Он ужасно рассердился и поворотил домой, но, пройдя несколько шагов, когда я ему сказала, что мне лучше бы хотелось посидеть в саду, он вдруг очень быстро поворотил к саду, но сказал, что более пяти минут в саду не просидит. Я отвечала, что если сидеть, то не пять минут, а полчаса, и в таком случае гораздо лучше идти домой. Так как он настаивал, то я сказала: лучше мы пойдем домой, или я одна пойду. Так как он продолжал идти, то я поворотила домой, а он пошел в сад. Ну, зачем я это сделала? Все наши ссоры происходят оттого, что мы оба очень беспокоимся и мучаемся от неопределенности нашего положения. Господи, помоги нам выйти из него! Мы так любим друг друга и так счастливы, и если б не наши плохие обстоятельства и денежные заботы, то не было бы людей счастливее нас. А тут мы ссоримся, как маленькие ребята. Через полчаса после меня пришел и Федя. Он был очень пасмурный. Когда стали пить чай, то он сказал, что я, вероятно, назло ему придвинула стол.. Я отвечала, что глупо говорить про меня, что я делаю ему назло. Потом он начал говорить насмешки, между прочим, сказал, что у него теперь нет денег, но что они у него будут и что его все-таки можно уважать. Меня это ужасно оскорбило. Как! Подумать, что я уважаю людей только за деньги! Я отвечала, что я денег в нем вовсе не ценю, что если б я захотела быть богатой, то давно бы была уже богата, так как могла выйти замуж за Т., человека, который ко мне сватался (Федя отвечал, что давно это слышал), что я вовсе не ищу в нем богатства, а люблю его за его ум и его душу. Мне было до того больно, что я не могла удержаться и расплакалась, но потом мы скоро примирились. <...>

Воскресенье, 23 июня (11)

Пошли на почту, писем нет, отсюда в Grand Jardin обедать. <...> Дорогою Федя заговорил о моей беременности, я покраснела и просила его замолчать. Он говорил, что это очень хорошо, что я буду матерью, что он страшно счастлив, если у нас будет ребенок. Спрашивал, если будет девочка, то как ее назвать. Я сказала, что только не Анной, ‘так назовем ее Соней, в честь Сони романа, которая всем так нравится, и в честь московской Сони, а если мальчик — то Мишей, в честь брата’. Потом он говорил, что лучше, если б родился мальчик, потому что девушке необходимо нужно приданое, а мы бедны, а мальчику нужно лишь дать образование, он и без денег обойдется. Потом говорил, что, наверно, дитя будет нашим идолом и мы будем без памяти любить его, что это вовсе не хорошо, что нужно любить в меру. Он очень мило меня поддразнивал, говорил, что мне теперь нужно есть за двоих, вообще видно, что он счастлив при мысли, что у нас будет ребенок. <...> Дома немножко посидели и отправились в Grand Jardin, но, к сожалению, пришли уже к ‘Меnuetto’ Beethoven’a, большей части его произведений и не застали, потом было что-то ужасно глупое, затем Wagner и восхитительный вальс Strauss’a. <...>

Среда, 26 июня (14)

Сегодня я стала писать письмо к нашим, прося у них денег или браслета, мне сделалось до того грустно, что я сильно-сильно расплакалась и, несмотря на все усилия, не могла перестать. <...> Федя услышал, что я плачу, подошел ко мне, обнимая меня, сказал, что меня любит, и потом, чтоб развлечь, рассказал мне историю о Vert-Vert’e. Этот попугай находился в одном монастыре, монахини которого научили говорить и петь различные священные песни и молиться, все удивлялись Vert-Vert’y, всякий хотел его видеть, и все желали слышать, как эта умная птица умеет молиться. Таким образом, эта птица прославила весь монастырь. Монахини соседнего округа пожелали иметь эту птицу, они выпросили позволение у монахинь взять на несколько времени к себе погостить Vert-Vert’a. Эти сначала долго не соглашались, но наконец решились отпустить Vert-Vert’a.
Они отправили его с обозом, который переезжал из одного округа в другой. Оказалось, что дорогою Vert-Vert научился в кругу извозчиков разным неприличным словам и ругательствам. Когда его привезли в монастырь, все собрались смотреть и слушать, как он будет петь и молиться, как вдруг Vert-Vert начал пушить монахинь такими словами, что они- сами не знали, куда им деваться. Это их рассердило: они подумали, что владелицы попугая, назло им, научили его говорить им такие обидные слова. Началась переписка, пожаловались епископу. Те монахини, которым принадлежал Vert-Vert, потребовали его назад, чтоб увидеть, правда ли обвинение, и когда убедились, что их птица испорчена, то выбросили бедного Vert-Vert’a вон. Это Федя рассказал мне так мило, что я должна была расхохотаться и перестала плакать. Потом я сходила за конвертом, уходя, когда он меня спросил, на какую я иду почту, я отвечала, что на эту, чтоб он не беспокоился, что я не пойду на большую почту и не возьму его писем, что этого не будет. Он ничего не отвечал, но когда я отошла, он быстро подошел ко мне и, с дрожащим подбородком, начал мне говорить, что теперь он понял мои слова, что это какой-то намек, что он сохраняет за собою право переписываться с кем угодно, что у него есть сношения, что я не смею ему мешать. Я отвечала, что мне до его сношений дела нет, но что если б мы были друг с другом откровеннее, то я, может быть, могла бы избавиться от одной, очень скучной, переписки, которую должна была завести. Он спросил, кто мне писал, я отвечала, что одна дама. Ему ужасно было любопытно узнать, кто эта особа, — он, вероятно, уже догадался, кто это может быть, а потому очень обеспокоился и начал выпытывать у меня, кто она такая, не по поводу ли его брака у нас переписка и что он очень желает узнать, как меня могли оскорбить. Я отвечала уклончиво, но он мне серьезно советовал сказать ему, потому что он мог бы мне помочь в этом случае и объяснить, как сделать, что, вероятно, он помог бы мне. Я отвечала, что эта переписка особенно важного не представляет и потому я могу обойтись без его совета. Его это обстоятельство очень занимало, так что он даже вечером и ночью говорил, что я с ним не откровенна и зачем не сказала, что получила письмо от кого-то. Потом мы пошли на почту. На этот раз было письмо от ‘Русского вестника’, но очень тоненькое, так что Федя, распечатав его, говорил, что, вероятно, отказ. Он начал читать, писал не сам Катков, а какой-то другой, и говорилось что Катков просит извинения (у меня просто ноги подкосились), но, по счастию, далее шло утешительное известие, что желание Феди будет исполнено. <...>
Феде, по обыкновению, сегодня ничего не нравится, то, что он прежде находил хорошим, теперь на то смотреть не хочет. Это обыкновенно у него бывает, когда после припадка изменяются все впечатления. Федя никогда не может хорошенько рассмотреть Сикстинскую мадонну, потому что не видит так далеко, а лорнета у Него нет. Вот сегодня он и придумал стать на стул пред Мадонной, чтоб ближе ее рассмотреть. Конечно, я вполне уверена, что Федя в другое время ни за что не решился бы на этот невозможный скандал, но сегодня он это сделал, мои отговоры ничему не помогли. К Феде подошел какой-то служитель галереи и сказал, что это запрещено. Только что лакей успел выйти из комнаты, как Федя мне сказал, что пусть его выведут, но что он непременно еще раз станет на стул и посмотрит на Мадонну, а если мне это неприятно, то пусть я отойду в другую комнату. Я так и сделала, не желая его раздражать, через несколько минут пришел и Федя, сказав, что видел Мадонну. Федя начал говорить, что за важность, если б его и вывели, что у лакея душа лакейская и т. д.
<...> Вчера вечером мы с Федей шутили, что он самый несчастный, и мы, пародируя французскую комедию Мольера, говорили: Федор Данден (Dandin), то я говорила George Dandin! tu l’as voulu! {6}

Суббота, 29 июня (17)

<...> Сегодня в Grand Jardin играли D-dur Beetho-ven’a, такая удивительная музыка, что просто не наслушаешься. Федя был в восторге. <...>

Вторник, 2 июля (20 июня)

Я решилась идти в галерею, чтобы попрощаться с нею, так как завтра намерены выехать. <...>
<...> Прощай, галерея, благодарю тебя за те счастливые часы, которые ты нам доставила. Может быть, никогда больше не придется тебя увидеть. Федя так говорит, что окончательно прощается с галереею, с грустью говорит, что, вероятно, ему уже больше не придется ни разу сюда приехать. Я же уверяла его, что всего вероятнее, что мы приедем сюда еще года через три. <...>

Воскресенье, 7 июля (25 июня)

<...> Проиграв все, мы с Федей вышли из залы и отправились домой. Дорогой я сказала: ‘Жалею, что я пошла с тобой, может быть, ты без меня и не проиграл бы’. Но Федя благодарил меня, говорил: ‘Будь благословенна ты, дорогая моя Аня, помни, если я умру, что я говорил тебе, что благословляю тебя за то счастие, Которое ты мне дала’, что выше этого счастия ничего для него не может быть, что он меня недостоин, что бог уже слишком наградил его мною, что он каждый день обо мне молится и только боится, чтобы все это как-нибудь не изменилось. Говорил, что теперь я люблю и жалею его, но когда любовь моя пройдет, то все переменится. Я же думаю, что ничего этого не будет, и мы всегда будем так же горячо любить друг друга.

Среда, 10 июля (28 июня)

<...> За чаем Федя мне рассказал свой визит к Тургеневу. По его словам, Тургенев ужасно как озлоблен, ужасно желчен и поминутно начинает разговор о своем новом романе. Федя же ни разу о нем не заговорил. Тургенева ужасно как бесят отзывы газет: он говорит, что его изругали в ‘Голосе’, в ‘Отечественных записках’ и в других журналах. Говорил еще, что дворянство под предводительством Феофила Толстого хотело его выключить из дворянства русского, но что этого как-то не случилось. Но прибавил, что ‘если б они знали, какое бы этим они доставили мне удовольствие’ {7}. Федя, по обыкновению, говорил с ним несколько резко, например, советовал ему купить себе телескоп в Париже, и так как он далеко живет от России, то наводить телескоп и смотреть, что там происходит, иначе он ничего в ней не поймет. Тургенев объявил, что он, Тургенев, реалист, но Федя говорил, что это ему только так кажется. Когда Федя сказал, что он в немцах только и заметил что тупость да, кроме того, очень часто обман, Тургенев ужасно как этим обиделся и объявил, что этим Федя его кровно оскорбил, потому что он сделался немцем, что он вовсе не русский, а немец. Федя отвечал, что он этого вовсе не знал, но что очень жалеет об этом. Федя, как он говорил, разговаривал все больше с юмором, чем еще больше сердил Тургенева, и ясно выказал ему, что роман его не имел успеха. Расстались, впрочем, они дружески, и Тургенев обещал дать книгу. Странный это человек, чем вздумал гордиться, — тем, что он сделался немцем? Мне кажется, русскому писателю не для чего бы было отказываться от своей народности, а уж признавать себя немцем — так и подавно. И что ему сделали доброго немцы, между тем как он вырос в России, она его выкормила и восхищалась его талантом. А он отказывается от нее, говорит, что если б Россия провалилась, то миру от этого не было бы ничего тяжелого. Как это дурно со стороны русского — говорить таким образом! Ну, да бог с ним, хотя я знаю, что Федю разговор с Тургеневым ужасно как рассердил и взволновала эта подлая привычка людей отрекаться от родного. <...> {8}

Четверг, 11 июля (29 июня)

<...> Пришла Мари и принесла карточку Тургенева, который приехал в карете и, спросив ее, здесь ли мы живем, велел передать эту карточку. Вероятно, он не хотел зайти сам, чтоб не говорить с Федей, ну а долг вежливости нельзя было не отдать. Да и странно: кто делает визиты в десять часов утра — разве это только по-немецки, да и то как-то странно. <...>

Пятница, 12 июля (30 июня)

<...> Меня даже смех берет, когда я вижу, что он отправляется за покупками и приходит нагруженный свечами или сыром. Он очень любит хлопотать, заваривать чай и даже, как видно, делает это с удовольствием. Он очень, очень милый человек, мой муж, такой милый и простой, и как я счастлива. <...>

Суббота, 13 июля (1 июля)

<...> Сегодня, когда Федя много выиграл, его встречает Гончаров {Знаменитый писатель. (Прим. А. Г. Достоевской.)}, который вздумал пофанфаронить и показать, что он здесь не играет, а так только, а поэтому он спросил Федю, что такое ‘passe’ и сколько на него берут. Ну разве можно поверить человеку, которого видали по два и более часов на рулетке, что он не знает игры, ну, а нужно показать, что, дескать, ‘этим мы не занимаемся, а предоставляем другим разживаться таким способом’. Гончаров спросил Федю, как идут его дела. Федя отвечал, что прежде проиграл, а теперь воротил и даже с небольшим барышом, при этом показал ему полный кошелек. Гончаров, я вполне уверена, передаст это Тургеневу, а Тургеневу Федя должен или пятьдесят, или сто талеров, поэтому как бы я была рада, если б удалось отдать Тургеневу здесь же, не уезжая, потому что иначе каким образом Федя успеет отдать эти деньги, когда мы приедем в Россию. <...>

Четверг, 18 июля (6)

<...> Федя говорил, что два раза заходил к Гончарову, хотел ему открыться и просить сто талеров, сказав, что в месяц успеет выслать ему. Но каждый раз не заставал его дома. Потом Федя говорил о Каткове, но как к нему писать, а особенно из Бадена, — ясно, что Федя проигрался. Это нехорошо. Эх, были мы дураки, что сегодня еще утром не уехали из Бадена, когда было двадцать золотых, еще возможно было жить в Женеве. Когда мы пришли домой, мы легли на постель рядом, и Федя начал мне говорить о различных проектах, которыми мы могли бы поправить свое дело. Федя думал обратиться к Аксакову, предложить ему сотрудничество {9}. Сначала он хотел обратиться к Краевскому и просить у него денег, обещая выслать роман в десять листов к январю. Но мне казалось, что это просто невозможно. Это слишком много работы, тем более что ему не справиться с романом для Каткова. Мы долго и грустно разговаривали. Мне было тяжело на Федю смотреть. Да и с ним было тяжело, без него я могу хоть плакать, но при нем у меня совершенно нет слез: я плакать не могу, а это слишком тяжело. Мы просидели до одиннадцати часов и решили, что завтра Федя пойдет попробует на последний золотой счастья, может быть, как-нибудь и подымемся. Я ушла спать и, к счастью, заснула, Федя меня разбудил в два часа прощаться, и я была так рада, что мне удалось опять скоро заснуть. Я боялась не спать, потому что эти грустные думы так и приходят на ум и ничем мне их не отогнать. <...>

Пятница, 26 июля (14)

<...> Сегодня утром Федя ходил к Гончарову, чтобы спросить его адрес на тот случай, если нам не придется теперь ему отдать. Гончаров своего адреса не сказал, но сказал, что этот долг такие пустяки, что не стоит и говорить, что если не здесь, то в Петербурге можно отдать как-нибудь, что вообще не стоит говорить. Тогда Федя ему сказал, что ищет теперь денег, сорок франков. Гончаров сказал, что не может их дать, потому что сам проигрался вчера ужасно, почти до последнего, хотя у него и осталось на дорогу. Разумеется, говорил он, что так как он путешествует со своими знакомыми, то всегда может спросить у них, и они ему помогут, но, во всяком случае, он теперь дать не может. Федя мне сказал, что ему кажется, что Гончаров очень сильно проигрался, что у него, пожалуй, тоже нечем даже заплатить и за отель. Как досадно, что мы не можем вернуть. Так они расстались довольно дружелюбно. <...>

Пятница, 2 августа (21 июля)

<...> Какой он, право, нетерпеливый, ведь я не браню его, когда с ним бывают припадки или когда он кашляет, я не говорю, что это мне надоело, хотя действительно это меня заставляет страдать, а вот он так не может даже снести того, что я плачу, и говорит, что это надоело, как это нехорошо, право, зачем у него такой эгоизм. Мне было очень досадно, и теперь я иногда об этом горюю, что в Феде именно встретилось то качество, которого я так боялась в моем будущем муже, — это именно отсутствие семейственности. Да, это уже решено, что он положительно не хочет заботиться о своей семье. Федя скорее будет заботиться о том, чтобы Эмилия Федоровна бедная (эта глупая немка) не нуждалась, чтобы как-нибудь Федя Достоевский не так много работал, чтобы Паше ни в чем не было отказу, между тем ему положительно все равно, что бы мы оба ни чувствовали, ему все равно, что у нас того и другого нет, — этого он даже и не замечает. Наконец, так как я его жена, следовательно, принадлежу ему, то из этого следует то, что он считает меня как бы обязанной переносить все эти мелкие неприятности и лишения. Положим, я бы ничего не сказала, если б действительно я знала, что у него у самого нет, но когда я знаю, что мы нуждаемся для того, чтоб не нуждалась Эмилия Федоровна и прочая компания, когда мой салоп закладывается для того, чтобы выкупить салоп Эмилии Федоровны, то, как хотите, очень нехорошее чувство рождается во мне, и мне ужасно больно, что в таком человеке, которого я так высоко ставлю и люблю, и в таком-то человеке оказалась такая небрежность, такая непонятливость, такое невнимание. Он говорит, что обязан помогать семье брата, потому что тот помогал ему, но разве Федя не обязан также в отношении ко мне, разве я не отдала ему свою жизнь, разве я не отдала ему свою душу с полным желанием и с полною готовностью страдать для того, чтобы он был счастлив, он этого решительно не ценит, это так и должно быть. Он не считает себя обязанным заботиться, чтоб жена его была спокойна, чтобы каждую минуту не тревожилась о том, что завтра нечего будет есть. Как это нехорошо, как несправедливо! Я сержусь на себя, зачем у меня такие дурные мысли против моего дорогого, милого, хорошего мужа. Верно, я злая! <...>

Суббота, 3 августа (22 июля)

<...> После обеда Федя выпил чашку кофе и в пять часов лег, прося разбудить его в половине шестого. Я тоже легла на постель и стала засыпать. Но в двадцать пять минут шестого Федя встал, подошел к моей постели и поцеловал меня, а я сказала: что ты, Федя? Он уже отошел, но потом оборотился ко мне, и вдруг с ним начался припадок. Как я испугалась. Я его хотела отвести на его постель, но не успела и прислонила его к моей постели, между кроватью и стеной, потому что у меня решительно не было сил положить его на постель, и он Noсе время стоял, полулежа, пока с ним были судороги, И потому от этого-то у него теперь и болит так нога правая, потому что он ею упирался в стену. Потом, когда судороги кончились, Федя начал ворочаться, и как я его ни удерживала, сил у меня на столько не хватило, чтобы окончательно удержать его. Тогда я положила на пол две подушки и потихоньку опустила его на пол, на ковер, так что он удобно лег, распустив ноги. Потом расстегнула ему жилет и брюки, так что он мог дышать посвободнее. Я заметила сегодня в первый раз, что у него губы совершенно посинели и лицо было необыкновенно красное. Как я была несчастна! Он на этот раз довольно долго не приходил в память, а когда начал приходить, то как мне ни было горько и больно, но меня рассмешило, что просьбы, обращенные ко мне, были на немецком языке. Он говорил: ‘Was? Was doch? Lassen Sie mich’ {Что? Что еще? Оставьте меня (нем.).} и много еще разных немецких фраз, потом назвал меня Аней, просил прощения и решительно не мог меня понять. Потом просил денег, чтоб идти играть. Вот хорош игрок, — воображаю, как бы он там играл, но мне кажется, что именно тогда бы он и выиграл, хотя его бы и обманывали, без этого не обошлось бы. Когда Федя пришел в себя, он встал с ковра и начал ходить по комнате, стал застегиваться и просил дать шляпу. Я думала, не хочет ли он куда-нибудь идти. Куда же ты идешь? спросила я его. ‘Comme cа’ {Просто так (франц.).} — отвечал он. Я решительно не понимала и заставила его повторить, потому что мне послышалось, что он идет в колбасную. Потом я упросила его лечь спать, чего он решительно не хотел и даже начал браниться, зачем я его укладываю, зачем я его мучаю. Наконец он лег, но спал все урывками, не больше трех четвертей часа, просыпаясь каждые десять минут. В семь часов мы вышли из дому, но дорогой Федя вдруг захотел поцеловать мою руку и объявил, что иначе не будет считать меня своей женой, разумеется, я его отговорила, — это на улице при народе вышло бы крайне смешно. <...>

Воскресенье, 4 августа (23 июля)

<...> Третий день после припадка для меня бывает самый тяжелый день. Я знаю очень хорошо, что бедный Федя и сам готов бы был освободиться от своей тоски, да не может. Он в это время делается ужасно капризным, досадливым, так, например, он сердился, когда мы гуляли, что я часто просила сесть: говорил, что когда я одна хожу, тогда я не устаю, а когда с ним, так и усталость является. Потом бранил, зачем я иду не в ногу, потом, зачем пугаюсь, одним словом, за все, за что никогда не побранил бы в здоровом состоянии. Пошли мы с ним в Старый замок и шли довольно тихо, но когда стали подходить, то услышали вдали в вокзале хор австрийской музыки: здесь как-то особенно ясно слышно. Мы пришли наверх, где публики сегодня совсем не было. <...> Мы уселись на террасе и стали слушать музыку. <...> Мы сидели, пока не стемнело, потом пошли домой. <...> Музыка несколько развеселила Федю, так что он сделался не так скучен, как давеча.

Вторник, 6 августа (25 июля)

<...> Сегодня музыка превосходная, окна открыты, и она слышна, я думаю, лучше, чем на воздухе. Играет военная. Играли увертюру ‘Egmont’ Beethoven’a, потом Zampa, потом из ‘Don-Juan»a Mozart’a. <...>
Когда Федя пришел прощаться, то он был в каком-то возбужденном состоянии. Он говорил, что любит меня без памяти, что очень, очень сильно любит, что он меня недостоин, что я его ангел-хранитель, посланный ему от бога, не знает за что, что он должен еще исправиться, что хоть ему и сорок пять лет, но он еще не готов к семейной жизни, ему нужно еще готовиться к ней, что ему иногда еще мечтается. <...> Потом говорил: вот ты во сне видала, что я отдал тебя в воспитательный дом. Ну, как я могу отдать тебя куда-нибудь, когда я жить без тебя не могу. Говорил, что, если б я велела ему броситься с башни, он непременно бы бросился для меня. <...> Ночью я его спросила, думает ли он о Соне, он отвечал, что много и часто о ней думает, и прибавил, что, может быть, это будет мальчик. Я отвечала, что кто бы ни родился, но я буду все-таки счастлива. Тут Федя прибавил: ‘Вот поэтому-то мне и не следует оставлять Пашу’, то есть это показывает, что Федя при рождении еще больше будет заботиться о Паше, чтобы показать, что чрез это нисколько к нему не изменился. А меня уже и теперь заботит будущность нашего будущего дитяти. Поэтому-то мне нужно и самой работать, работать, чтоб ребенок имел мою помощь.

Среда, 7 августа (26 июля)

<...> Он пришел прощаться и говорил мне много хороших слов. Говорил, что меня любит теперь как-то странно, то есть ужасно беспокойно, так что это даже и самого его тревожит, что я Неточка, его счастье, что он говорит мне это не одни слова, но он говорит, что чувствует. Что если б я теперь как-нибудь ушла от него, мы бы не жили вместе или я умерла бы, то ему кажется, что он не знал бы, что ему и делать, что он просто бы сошел с ума от горя. Говорил, что только тогда и оживляется, только тогда ему и хорошо, когда он смотрит на меня, на мое ‘детское милое личико’, как он говорит. Но боится, что все это переменится, и, может быть, через несколько времени я сделаюсь серьезной, скучной, холодной и спокойной особой и что тогда он разлюбит меня. Вообще весь этот вечер. Федя был ко мне очень любезен, и видно, что он любит меня, а я его также очень люблю. Он просил меня беречь нашу Сонечку или Мишу,

Вторник, 13 августа (1 августа)

<...> В три часа ночи меня разбудил Федя, придя прощаться. <...> Наконец он лег, а мне, я не знаю отчего, может быть, от крепкого чаю, не спалось. <...> В четверть четвертого Федя меня еще что-то спросил и потом начал засыпать, как вдруг, минут через десять, начался припадок. <...> Я сейчас же вскочила с постели, но свечки у меня не было, я побежала в другую комнату и зажгла там. Федя лежал очень близко головой к краю, так что одна секунда, и он мог бы свалиться. Как потом он мне рассказал, он помнит, как с ним начался припадок: он еще тогда не заснул, он приподнялся, и вот почему, я думаю, он и очутился так близко к краю, Я стала вытирать пот и пену. Припадок продолжался не слишком долго и, как мне показалось, не был слишком сильный, глаза не косились, но судороги были сильны. <...> После припадка у него является страх смерти {Страх смерти был всегдашним явлением после припадка, и Федор Михайлович умолял меня не отходить от него, не оставлять его одного, как бы надеясь, что мое присутствие предохранит его от смерти. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Он начал мне говорить, что боится сейчас умереть, просил смотреть на него. Чтобы его успокоить, я сказала, что приду спать на другую кушетку, которая стоит у его постели, так что буду очень близко и, если что с ним случится, сейчас же услышу и встану. Он был этому очень рад, я сейчас же перешла на другую постель. Он продолжал бояться, молился и говорил, что как бы ему было теперь тяжело умирать, расстаться со мной, не видеть Сонечки или Миши, как бы ему было это больно, и просил меня беречь Сонечку, а утром, когда проснусь, непременно посмотреть на него, жив ли он. Но я его убедила, чтобы он лег спать и ночью не боялся, обещая, пока он не заснет, сама не спать. <...>

Воскресенье, 18 августа (6 августа)

<...> Я помню, когда я ходила к нему работать, я ему не предложила ни одного вопроса. Мне казалось неделикатным спросить его о чем-нибудь. Ну пусть он сам скажет, если захочет, то и сам скажет, думала я, — настолько я была деликатна. Мне нужно что-нибудь купить, я хожу в рваном платье, в черном, гадко одетая, но я ему ничего не говорю, что мне, может быть, очень хотелось бы одеваться порядочно. Я думаю, авось он сам догадается, авось сам скажет, что вот надо и тебе купить платьев летних, они же здесь ведь так недорого стоят. Ведь о себе он позаботился и купил в Берлине и в Дрездене заказал платье, а у него тогда не хватило заботы о том, что и мне следовало бы себе сделать, что я так скверно одета. Если я ничего ему не говорю, так это потому, что я совещусь говорить об этом. Я думаю: авось он сам догадается, зачем ему говорить. Ну, а то, что он меня обижает, давая деньги Паше и родным, между тем как мои платья, мой салоп и мебель заложены, так мало на все это обращается внимания. Когда он бог знает как проигрывал, не я ли первая его утешала, не я ли первая предлагала ему заложить мои вещи, нисколько не колеблясь, между тем знала, что они пропадут. Разве я когда-нибудь упрекала его в том, что он проиграл так много денег, — совсем нет, я сама утешала его и говорила, что это все пустяки и что не нужно обращать внимания на подобный вздор. Нет, этого он ничего не ценит, и вот теперь он мне говорит, что я неделикатна. Право, после этого решительно не стоит быть деликатной. Вот если б я стала кричать и браниться постоянно с ним, так тогда бы, может быть, он и припомнил бы, что я была очень деликатна с ним и что не надо было меня обижать несправедливыми упреками. <...>

Вторник, 20 августа (8 августа)

<...> Вышли погулять. Сегодня музыка оперная и военная, играли из ‘Трубадура’, прелесть что такое, так что мы с большим удовольствием прошлись несколько раз пред вокзалом. <...>

Четверг, 22 августа (10 августа)

<...> Когда Федя пришел домой этак часов в восемь, я, еще не видя его лица, спросила его о чем-то. Но вопрос был решительно некстати. Федя в страшном волнении бросился ко мне и, плача, сказал, что все проиграл, проиграл те деньги, которые я дала ему на выкуп серег. Бранить его было невозможно. Мне было очень тяжело видеть, как бедный Федя плакал и в какое он приходил отчаяние. Я его обнимала и просила, ради бога, ради меня, не тосковать и не плакать, ‘ну что же делать, проиграл так проиграл, не такое это важное дело, чтобы можно было убиваться таким образом’, Федя называл себя подлецом, говорил, что недостоин меня, что я не должна его прощать, и очень, очень плакал. Кое-как я могла его успокоить, и тут мы решили, что мы завтра непременно выедем. <...>

Пятница, 23 августа (11 августа)

<...> В 11 часов Федя ушел, а я осталась пришивать свой карман и писать маме письмо. Потом уложила в его чемодан все его вещи, также и мой чемодан и маленький сак, <...>
Воротился Федя. Он мне объявил, что мало того, что проиграл те сорок франков, но что взял кольцо и заложил его у Moppert’a и деньги также проиграл, то есть он начал отыгрывать, выиграл деньги за кольцо и еще сколько-то, но потом все спустил. Меня это уже окончательно взбесило. Ну, как можно быть да такой степени беззаботным, — знать очень хорошо, что у меня осталось всего сто сорок франков, а мы на одну дорогу полагали сто франков, и теперь еще заложить за двадцать франков кольцо, таким образом лишиться двадцати франков. Я хотела его бранить, но он стал предо мною на колени и просил его простить, говорил, что он подлец, что он не знает себе наказания, но чтобы я его простила. Как мне ни было больно — такая потеря денег, но делать было нечего, — пришлось еще дать двадцать франков {Вероятно, на выкуп кольца. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Но теперь, как мы стали рассчитывать, доехать с этими деньгами до Женевы было решительно невозможно, так что, пожалуй, приходилось заложить серьги не только в Женеве, как мы сначала предполагали, а даже в Базеле. <...> Эти двадцать франков, которые я ему дала, казалось, его ужасно как утешили. Федя говорил, что никогда не забудет того, что я, вовсе не имея денег, всего имея только необходимое, давала ему двадцать франков и сказала, что он может идти и проиграть их. Что он этой доброты моей никогда не забудет. <...>

Суббота, 24 августа (12 августа). Базель

<...> Мы напились кофею довольно скоро и отправились осматривать город. <...> Мы вошли в собор, он мне очень понравился. Федя же меня поддразнивал и говорил, что этот собор не представляет особого интереса, а вот я бы посмотрела Миланский собор. <...> На правой стене находится резная дубовая кафедра, относящаяся к XIV столетию. Женщина нам ее показала, и Федя ей заметил, что это единственная хорошая вещь во всем соборе, на что она его спросила: не католик ли он? Потом мы взошли по ступеням, и она нас ввела в Salle de Conseils, в котором собирались тайные собрания от 1431-1434 годов и где был низложен папа Евгений IV и замещен папою Феликсом каким-то. <...> На стене она показала нам снимок с картины Holbein’a, изображающей ‘Танец смерти’, где представляется смерть, окруженная различными людьми. Посмотрев картину, Федя сказал: ‘Славны бубны за горами’, то есть что про эту картину так много говорили и кричали, но, может быть, снимок оказался не бог знает что. Тут же находилось еще несколько старинных картин Holbein’a. <...> Мы пошли к музею. <...> Здесь во всем музее только и есть две хорошие картины: это смерть Иисуса Христа, удивительное произведение, но которое на меня просто произвело ужас, а Федю так до того поразило, что он провозгласил Гольбейна замечательным художником и поэтом. Обыкновенно Иисуса Христа рисуют после его смерти с лицом, искривленным страданиями, но с телом вовсе не измученным и истерзанным, как в действительности было. Здесь же представлен он с телом похудевшим, кости и ребра видны, руки и ноги с пронзенными ранами, распухшие и сильно посиневшие, как у мертвеца, который уже начал предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос, рот и подбородок посинели, вообще это до такой степени похоже на настоящего мертвеца, что, право, мне казалось, что я не решилась бы остаться с ним в одной комнате. Положим, что это поразительно верно, но, право, это вовсе не эстетично и во мне возбудило одно только отвращение и какой-то ужас. Федя же восхищался этой картиной. Желая рассмотреть ее ближе, он стал на стул, и я очень боялась, чтобы с него не потребовали штраф, потому что здесь за все полагается штраф. Другая картина, на которую стоит посмотреть и которая прежде была в частной галерее, это ‘Морской вид’ Калама. Это превосходная картина, такой я еще не видывала.

В. В. ТИМОФЕЕВА (О. ПОЧИНКОВСКАЯ)

Варвара Васильевна Тимофеева (О. Починковская, 1850-1931) — писательница и переводчица, автор романов, повестей и очерков-мемуаров. В начале 70-х годов работала корректором в типографии Траншеля, где печатался еженедельник кн. Мещерского ‘Гражданин’, в 1873 и первые месяцы 1874 года выходивший под редакцией Достоевского. От Траншеля в 1876 году перешла в типографию Стасюлевича (см. статью В. В. Тимофеевой ‘Памяти Стасюлевича’ — BE, 1913, N 1). В 1873 году она ведет бытовую хронику в ‘Искре’, в 1878 году появляется ее первая повесть ‘Идеалистка’ (‘Слово’, 1878, N 4-5, псевд. ‘Анна Стацевич’), В 1882 году в приложении к еженедельнику ‘Неделя’ печатается ее роман ‘За себя и за других’ (N 10-12). В 1900 году в том же приложении ‘Книжки недели’ появляются ее ‘Очерки прошлого’ (с N 4 по 12), заслужившие похвалу Л. Толстого (см. его письмо к М. О. Меньшикову, сентябрь, 1900- Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч., т. 72, стр. 462). Продолжение очерков, менее удачное, под названием ‘В шестидесятых годах’, печаталось в 1902 году в журнале ‘Новое дело’. Позднее ею был напечатан роман ‘У чужих алтарей’ (ИВ, 1916, N 8-12). В ИРЛИ хранится рукопись В. В. Тимофеевой ‘Шесть лет в селе Михайловском’ (где она прожила с 1911 по 1918 г.), представляющая собой автобиографические записные тетради, очевидно предназначавшиеся для печати. Из писем В. В. Тимофеевой к жене журналиста и критика П. В. Быкова, P. И. Быковой (не опубликованы, хранятся в рукописном отделе Государственной публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, ф. 118, N 1142), видно, что в 1900 и 1902 годах В. В. Тимофеева жила в Калужской губ., была замужем за малоизвестным писателем М. Г. Майковым и брак этот был для нее большим несчастьем. Письма полны жалоб на одиночество, неразделенную любовь к мужу, необходимость жить в глуши и отсутствие настоящего дела.
Весь этот сложный комплекс настроений и переживаний в связи с неудачами и разочарованиями в личной жизни должен был отразиться в воспоминаниях Тимофеевой о Достоевском, над которыми она работала, очевидно, в начале 900-х годов (точно установить год работы трудно, так как Тимофеева пишет, что хранила эти воспоминания ‘в течение многих лет’, см. стр. 124). Таким образом, В. В. Тимофеева рассказывает о событиях, происходивших около тридцати лет назад. Однако очень возможно (на это есть указания в самом тексте, см. стр. 133 и 151), что при работе над воспоминаниями она пользовалась записями, сделанными ею тотчас после бесед с Достоевским в 1873 году. Во всяком случае, передаваемые ею факты при сопоставлении с письмами Ф. М. Достоевского и другими материалами выдерживают критерий достоверности. Относясь к Достоевскому с благоговением, она тем не менее правдиво передает всю сложность и противоречивость тогдашних его воззрений. Принадлежа в описываемое ею время по своим общественно-идеологическим взглядам к кругу радикальной демократии, группировавшейся вокруг ‘Отечественных записок’, она и оценивает с этих позиций некоторые реакционные выпады Достоевского.
Воспоминания В. В. Тимофеевой о Достоевском вполне заслуживают отзыва Л. Толстого об ее ‘Очерках прошлого’: ‘Это одно из тех истинно художественных произведений, которые открывают в том, что давно видишь, новые невиданные и прекрасные вещи’ (Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч., т. 72, стр. 462),

ГОД РАБОТЫ С ЗНАМЕНИТЫМ ПИСАТЕЛЕМ

(Посвящается памяти Федора Михайловича Достоевского)

…Не вдруг мы поняли его,
Но он учить не тяготился
И с нами братски поделился
Богатством сердца своего…
Некрасов, ‘Несчастные’
На мою долю когда-то выпало редкое счастье — в течение целого года не только часто видеть и слышать Федора Михайловича Достоевского, но работать с ним вместе за одним и тем же столом, при свете одной и той же типографской лампы. Мне довелось не только читать в двух корректурах ‘Дневник писателя’ 1873 года, но иногда присутствовать при самом его воспроизведении, так как многие страницы этого ‘Дневника’ писались при мне, в разговорах со мною…
Бывают воспоминания, которые, как талисман, предохраняют душу от охлаждения, зачерствения, измельчания и отчаяния. Таковы мои воспоминания об этой поре моей совместной работы с Федором Михайловичем. В течение многих лет хранила я эти воспоминания в их полной неприкосновенности, но от предания их гласности меня удерживала до сих пор чистосердечная неуверенность, что я сумею это сделать как следует. В этом я не уверена и теперь. Но там, где недостает, быть может, искусства, сохранилась все-таки правда, а ведь в ней-то вся суть.

I

‘Двадцатого декабря (1872 года) я узнал, что уже все решено и что я редактор ‘Гражданина’, — так начинает Федор Михайлович свое ‘Вступление’ (‘Дневник писателя’ 1873 г.) {1}.
И в тот же самый день, вечером, я увидала его впервые в типографии Траншеля, где я читала тогда корректуру этого журнала.
Как сейчас помню я этот вечер!
Это было воскресенье, канун выхода нумера, и я держала последние корректуры, с трудом следя за смыслом их содержания. В самую эту ночь умерла моя мать, в страшных муках, и мне все еще виделась эта бессонная ночь в гинекологическом отделении у Красовского, на Надеждинской, — картина предсмертных страданий, священник, читавший отходную, толпа любопытных больных и сиделок со свечами в руках, последние слова и благословения умирающей и… мое полное одиночество в едва знакомом мне, чужом Петербурге… Не до статей ‘Гражданина’ мне тогда было. Но я считала нечестным манкировать и старалась их понимать.
В конторе я сидела одна, как всегда в воскресенье. Машины, наборные — все это было далеко, за несколько комнат. Кругом меня была — или мне так казалось — тишина, как в могиле. За окнами и в трубах выла метель. Хлопья мокрого снега по временам ударяли в темные стекла. В конторе было и сыро и холодно. Лампа тускло освещала одно только бюро между окон, за которым я работала. И было уже поздно, часов около десяти, когда за наружной дверью, на лестнице — как раз у меня за спиною — раздался тихий, как бы робкий звонок. В эти часы по воскресеньям заходил иногда издатель журнала {2}, читать свою ‘передовую’, — но он звонил иначе: нетерпеливо и резко. Минуту спустя звонок повторился. Сторожа при дверях у Траншеля не было. Отворяли мы сами. И я готовилась уже встать, когда из комнаты литографщика, направо от меня, вышел сонный Herr {господин (нем.).} Крейтенберг и, надевая по дороге сюртук, прошел мимо меня — открыть дверь.
Не помню, как он впустил этого позднего посетителя. Вероятно, он указал ему на соседнюю дверь на лестнице- в квартиру содержателя типографии. Но помню, что, возвращаясь к себе за перегородку, он сказал, проходя мимо меня:
— Достоевский пришел!
‘Достоевский!’ — как эхо, отозвалось у меня в душе. До сих пор мне не приходилось еще встречаться ни с одним настоящим, большим писателем. И сколько мыслей и образов, сколько мучительно-сладких минут пробудило теперь во мне это мимоходом произнесенное имя! Для меня это имя не было пустым звуком. Одно сознание, что Достоевский где-то тут, подле меня, и я, быть может, его сейчас увижу, уже согревало мне душу и наполняло ее безотчетной надеждой на более светлое будущее. Слова ‘литература’, ‘писатель’ означали тогда для меня: жизнь, мысль, свет, упование…
С трепетным замиранием сердца ждала я. Вот-вот, сейчас, сию минуту войдет сюда знаменитый автор ‘Бедных людей’ и ‘Мертвого дома’, творец ‘Раскольникова’ и ‘Идиота’, войдет — и что-то случится со мной небывалое… новое, после будет совсем уж не то, что теперь.
Но никто не входил. И уже долго спустя, когда я почти перестала думать об этом, из комнат слева вышел Траншель вместе с невысоким, среднего роста, господином в меховом пальто и калошах, и оба остановились подле меня у бюро, разговаривая между собою, то есть один задавал короткие и отрывистые вопросы, а другой так же коротко отвечал на них.
Господин в пальто говорил тихим, глухим, как бы расслабленным голосом. Он спрашивал, когда здесь бывает князь М<ещерский>, когда выходит нумер и когда приступают к набору следующего.
Один раз я решилась поднять на него глаза, но, встретив неподвижный, тяжелый, точно неприязненный взгляд, невольно потупилась и уже старалась на него не смотреть. Я угадывала, что это Достоевский, но все портреты его, какие я видела, и мое собственное воображение рисовали мне совсем другой образ, нисколько не похожий на этот, действительный, который был теперь предо мною.
Это был очень бледный — землистой, болезненной бледностью — немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным, изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ — никаких движений, ни одного жеста, — только тонкие, бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напомнило мне солдат — из ‘разжалованных’, — каких мне не раз случалось видать в моем детстве, — вообще напомнило тюрьму и больницу и разные ‘ужасы’ из времен ‘крепостного права’… И уже одно это напоминание до глубины взволновало мне душу…
Траншель провожал его до дверей, я смотрела им вслед, и мне бросилась в глаза странная походка этого человека. Он шел неторопливо — мерным и некрупным шагом, тяжело переступая с ноги на ногу, как ходят арестанты в ножных кандалах.
— Знаете, кто это? — сказал мне Траншель, когда захлопнулась дверь. — Новый редактор ‘Гражданина’, знаменитый ваш Достоевский! Этакая гниль! — вставил он с брезгливой гримасой.
Мне показалось это тогда возмутительно грубым, невежественным кощунством. Из всех современных писателей Достоевский был тогда для меня самым мучительным и самым любимым. Но мне, конечно, было известно, что о нем ходили тогда разные толки. В либеральных литературных кружках и в среде учащейся молодежи, где были у меня кое-какие знакомства, его бесцеремонно называли ‘свихнувшимся’, а в деликатной форме — ‘мистиком’, ‘ненормальным’ (что, по тогдашним понятиям, было одно и то же).
Это было время только что замолкнувшего процесса Нечаева и романа ‘Бесы’ в ‘Русском вестнике’ {3}. Мы, молодежь, читали речи знаменитых защитников в ‘Голосе’ и ‘С.-Петербургских ведомостях’, и новый роман Достоевского казался нам тогда уродливой карикатурой, кошмаром мистических экстазов и психопатии… А то, что автор ‘Бесов’ принял редакторство в ‘Гражданине’, окончательно восстановило против него многих из прежних его почитателей и друзей.
Но ведь тот же Достоевский так волшебно и сладостно расширял нам сердце и мысли!.. И кто знает, думалось мне теперь, под впечатлением первой встречи с знаменитым писателем, может быть, именно он вывел нас всех из нормы и до того пронизал нам душу любовною жалостью, состраданием ко всему страдающему, что нам сделалось тесно в семье, и все больное, забитое и приниженное стало нам близко и родственно, как свое! А если так, не все ли равно, как его называют другие?! Он с полным правом мог ответить этим другим, как Торквато Тассо — врачу, присланному лечить его:
Geheilt will ich nicht sein!
Mein Sinn ist kraftig,
Da war’ich ja, wie and’re, niedertrachtig! {*} {4}
{* Я не хочу быть исцеленным!
Если б мой разум был крепким,
Я был бы такое же ничтожество, как другие! (нем.)}
Я надеялась, что при более близком знакомстве с Ф. М. Достоевским мне удастся лучше понять его и, может быть, разрешить все эти загадочные для меня противоречия.

II

Снова увидеть Федора Михайловича мне привелось уже после праздников.
Войдя утром в контору, я застала его сидящим в углу, подле дверей, у стола, за которым обыкновенно работал корректор типографии, и бывший тут же Траншель, как настоящий ‘cavalier galant’ {галантный кавалер (франц.).} (он был полуфранцуз-полунемец, из обруселых), представил меня Федору Михайловичу:
— Позвольте вас познакомить: это ваш корректор, В. В. Т<имофее>ва. Редактор ‘Гражданина’ — Федор Михайлович Достоевский.
Федор Михайлович встал и, слегка поклонившись, молча подал мне руку. Рука у него была холодная, сухая и как бы безжизненная. Да и все в нем в тот день мне казалось безжизненным: вялые, точно через силу движения, беззвучный голос, потухшие глаза, устремленные на меня двумя неподвижными точками.
Он просидел тогда около часа за чтением корректуры и во все это время не проронил ни звука. Даже перо его бесшумно двигалось по бумаге. Быть может, благодаря этой мертвенной тишине, я вдруг почувствовала какую-то неестественно гнетущую меня робость. Я тоже работала, но присутствие его бессознательно смущало меня. Все время, пока он сидел, мне чувствовалось что-то строгое, властное, высшее, какой-то контроль или суд над всем моим существом. И я буквально не смела пошевельнуться, боялась оглянуться в его сторону и вздохнула свободно, только когда он ушел, сдав мне с рук на руки прочитанную им корректуру.
С тех пор я часто стала видать Достоевского в типографии, но свидания наши в первое время ограничивались только взаимными приветствиями при входе и выходе или краткими замечаниями его мне по поводу той или другой корректурной поправки. Я ссылалась тогда на грамматику, а он раздражительно восклицал:
— У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика… Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запятую перед что, где она мне нужна, а где я чувствую, что не надо перед что ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне ее ставили!
— Значит, вашу орфографию можно только угадывать, ее знать нельзя, — возражала я, стараясь лучше понять, чего от меня требуют.
— Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать! — тоном, не допускавшим никаких возражений, сердито сдвигая брови, решал он.
Я умолкала и старалась, насколько умела, угадывать, но внутренне испытывала что-то вроде разочарования. Ни повелительный тон, к которому я совершенно тогда была непривычна, ни брюзгливо-недовольные замечания и раздражительные тревоги по поводу какой-нибудь неправильно поставленной запятой никак не мирились с моим представлением об этом писателе-человеке, писателе-страдальце, писателе-сердцеведе.
Вначале же почти все раздражало его. То — зачем поставили в статье его твердый знак на конце слова однакожъ, когда у него стоит мягкий — однакожь. То — зачем вводное предложение может быть поставлено в запятых, вместо того чтобы — как у французов и в ‘Русском вестнике’ — поставить с черточкой посредине. То, наконец, зачем к нему в ‘Гражданин’ прислали статью о введении звуковой методы в сельские народные школы, когда он слышать равнодушно не может об этой методе… {5}
— Не хочу я, чтобы наших крестьянских детей обучали по этой методе! — с непонятным еще мне тогда ожесточением говорил он. — Это не человеческая метода, а попугайная. Пусть обучают они по этой методе обезьян или птиц. А для людей она совсем не годится. Бб! Вв! ее! тт!.. Разве свойственны людям такие дикие звуки? У людей должно быть человеческое название каждой букве. У нас есть свои исторические предания. То ли дело наша старинная азбука, по которой все мы учились! Аз, буки, веди, глаголь, живете, земля! — с наслаждением выговаривал он. — Сейчас чувствуешь что-то живое, осмысленное, как будто физиономия есть своя у каждой отдельной буквы. И неправда это, будто по звуковой они легче выучиваются. Задолбить, может быть, скорей задолбят. Но никакого просвещения от этого не прибавится. Все это одни выдумки! Никогда не поверю.
То же было и с частыми напоминаниями о непреложности его авторских и редакторских корректур. И наконец, он до того запугал меня этою ‘непреложностью’, что я не решилась даже исправить однажды уже несомненную описку его, и полемическая статья Федора Михайловича так и вышла с ошибкой: ‘Кто виноват?’ Чернышевского (вместо ‘Что делать?’) {6}. И это вызвало потом упреки автору в незнании ‘даже заглавия’ произведения, по поводу которого он полемизировал.
— Почему же вы не поправили, если знали? — укоризненно заметил мне Федор Михайлович, когда я выразила ему мое сожаление, что допустила эту ошибку.
— Я не смела исправить сама. Вы столько раз говорили мне, что ‘все должно оставаться так’, как стоит у вас в корректуре. И я подумала, что вы могли и умышленно сделать эту описку…
Федор Михайлович подозрительно взглянул на меня и не промолвил ни слова. Может быть, он из этого понял, что и самый дух его ‘Дневника’ остался мне чужд и антипатичен. И он отчасти был прав. У меня в то время была уже самостоятельная работа — я вела бытовую хронику в ‘Искре’, — моим руководителем в этой работе был сотрудник ‘Отечественных записок’ Н. А. Демерт {7}, и, когда я читала теперь в корректуре статьи Достоевского, мне зачастую вспоминались совсем другие взгляды, другие мысли и настроения. С ‘Гражданином’ меня связывала только необходимость в заработке, — по духу же я и сама еще не знала, к какому принадлежу я ‘лагерю’.
Мы искали тогда — ив книгах и в людях, вообще на чужбине, вне нас самих — самого лучшего ‘лагеря’ — не призрачного, не фальшивого и не противного сердцу, такого, где правда была бы не на словах, а на деле, где справедливость царила бы всюду, всегда и для всех.
Но такого лагеря не существовало нигде. Или мы не знали его.

III

Как-то раз — в конце уже марта — мы работали поздно вдвоем с Федором Михайловичем. Он сидел, как всегда, в углу за столом, а я — рядом с ним, за бюро. Я сверяла его поправки и, прочитывая отдельные полосы, передавала ему на просмотр и на подпись.
Его ‘Дневник’ в этом нумере был отчасти философского содержания и особенно интересен был для меня потому, что в нем говорилось о выставке картин новой русской школы, которую я только что перед тем ходила смотреть с знакомыми литераторами. Но Федор Михайлович, говоря о некоторых картинах, находил в них совсем не то, что находили эти знакомые мне литераторы {8}.
Они, например, восхищались известной картиной Ге — ‘Тайная вечеря’ — за ее ‘реализм’, за то, что изображаемое в ней событие носит характер такой обыкновенности, как будто дело происходит в наши дни, в Петербурге, где-нибудь на Подъяческой, за ужином в складчину, тайком от полиции, в кухмистерской Митрофанова, за то, что все апостолы на картине — как будто современные ‘социалисты’, Христос — по-нынешнему — ‘хороший, добрый человек, с экстатическим темпераментом’, а Иуда — самый обыкновенный шпион или agent-provocateur {агент-провокатор (франц.).}, получающий по таксе за каждый донос…
А Достоевский говорил о той же картине! ‘Где же тут восемнадцать веков христианства? Где идея, вдохновлявшая столько народов, столько умов и сердец? Где же мессия, обетованный миру спаситель, — где же Христос?..’ {9}
Они говорили о действительности, как она есть..’ А Достоевский говорил, что такой действительности ‘совсем и не существует’… Они хвалили новую школу за то, что она ‘свободна от идеальничанья, от фальши, лганья’… А Достоевский доказывал, что именно тут-то и кроется фальшь и самое жалкое рабство пред ‘направлением’, так как сути вещей нам знать не дано и во всем, что мы ни изображаем, мы выражаем только самих себя и наши идеи о мире вещей и явлений… {10}
Все это были вопросы, над которыми с особенной жадностью останавливались тогда мои мысли. Христос,, христианство — об этом давно уже не говорили в известных слоях нашего общества, по крайней мере в Петербурге. Это напоминало реакцию, ‘Переписку’ Гоголя, вообще ‘мистицизм’, которого страшились тогда, как ‘жупела’…
Достоевский говорил и о них, то есть о том круге людей и понятий, в котором жила я тогда и который он определял с язвительной складкой на губах — ‘либералами’.
Статья была написана страстно — он, впрочем, все писал страстно, — и эта горячая страстность невольно сообщалась и мне. Я впервые тогда почувствовала на себе неотразимое обаяние его личности. Голова моя кипела в огне его мыслей. И мысли эти казались мне так понятны, они так проникали меня насквозь, что казалось, они — мои собственные. Было в них что-то и еще мне особенно близкое: эти слова о Христе и Евангелии напомнили мне мою мать — женщину пламенной веры, когда-то страдавшую за мое ‘неверие’… и я точно возвращалась теперь из Петербурга домой, и этот дом мой были христианские мысли Ф. М. Достоевского.
И вдруг, сама не знаю почему, меня неудержимо потянуло на него оглянуться. Но, повернув слегка голову, я невольно смутилась. Федор Михайлович пристально, в упор, смотрел на меня с таким выражением, как будто давно наблюдал за мною и ждал, чтобы я оглянулась…
И когда — далеко уже за полночь — я подошла к нему, чтобы проститься, он тоже встал и, крепко сжав мою руку, с минуту пытливо всматривался в меня, точно искал у меня на лице впечатлений моих от прочитанного, спрашивал меня: что же я думаю? поняла ли я что-нибудь?!
Но я стояла перед ним как немая: так поразило меня, в эти минуты его собственное лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы!..
Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, — оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти… Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло… И я бессознательно, не отрываясь, смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась ‘живая картина’ с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг, и вся эта редкая красота исчезнет, как вспыхнувшая зарница. Такого лица я больше никогда не видала у Достоевского. Но в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо.
Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтобы видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то особым чутьем. И эти догадки мои о нем много раз оправдывались впоследствии.
— Измучились вы сегодня! — с нежной, точно родственной лаской заговорил он, провожая меня до дверей и помогая мне надеть верхнее платье. — Поезжайте скорее домой, выспитесь хорошенько, Христос с вами! Да возьмите непременно извозчика, не идите пешком. Еще обидит вас какой-нибудь пьяный нахал.
Он сам запер за мной двери на ключ, так как все кругом уже спали, и я вышла на улицу в каком-то экстазе. Извозчиков близко не было, да и хотелось пройтись после десятичасового сидения, согнувшись над корректурами. Я шла, всю дорогу вспоминая его лицо и тот новый, внезапно раскрывшийся предо мною, его внутренний облик… ‘Какой он умный! Какой он добрый! Какой необыкновенный он человек! — восторженно думала я. — И как они совсем не понимают его!’
Я не чувствовала ни малейшего утомления и, придя домой в три часа, села записывать только что пережитые впечатления. Точно в них заключалось какое-то удивительное сокровище, которое надо было сберечь на всю жизнь. Но мне казалось тогда, что эти впечатления со временем вырастут во что-то большое и важное, что будет нужно и мне и другим.

IV

Мне приходилось не раз присутствовать при разговорах Достоевского с заходившими в типографию, чтобы видеть его, писателями. Из них помню Н. Н. Страхова, А. Н. Майкова, Т. И. Филиппова, А. У. Порецкого и однажды — Погодина. Помню также Всеволода Соловьева, ‘милого и замечательного юношу’, как называл его заочно Федор Михайлович, пророча ему ‘блестящую будущность’. На меня, впрочем, этот юноша произвел впечатление не ‘милого’, но скорее очень занятого собой и своей ‘блестящей будущностью’. Он держал себя чопорно, сидел не снимая перчаток, говорил звонким, высокопарным голосом и смотрел все время куда-то вверх, улыбаясь восторженно-счастливой улыбкой, как будто думал при этом о всех присутствующих в типографии: ‘Какие они счастливые! — видят меня, и так близко!..’
Со всеми, кто бы ни приходил при мне к Федору Михайловичу, он всегда знакомил меня, прибавляя с улыбкой: ‘Наш корректор’, но разговаривать со мною он начал только после той памятной ночи, когда мы впервые поздно работали с ним вдвоем и мне впервые раскрылась духовная личность писателя.
Заговорил он со мной совершенно неожиданно и при самых удручающих для меня обстоятельствах.
Это было в следующее за тем утро, когда мы только что начинали новый нумер, и Федор Михайлович сидел в типографии, беседуя с Т. И. Филипповым о значении письма вселенского патриарха. В контору при них зашел некто NN. Впоследствии мне приходилось встречать его имя в печати. Он поместил даже — не помню где — свои воспоминания о Достоевском, но тогда это был просто юркий молодой человек, довольно смазливой наружности, очень незлобивый и… очень недалекий. Не знаю, зачем он, состоя в кандидатах на судебную должность, посещал типографию Траншеля. Быть может, бедняк просто заходил туда отогреться или в надежде заполучить какой-нибудь заработок. По крайней мере, он часто жаловался тогда на свою нужду и однажды обратился ко мне, умоляя ‘спасти его от голодной смерти’, — просмотреть написанный им рассказ и попросить Г. К. Градовского напечатать его в ‘Гражданине’. Рассказ этот был помещен тогда же ‘в виде субсидии человеку с высшим образованием’, как ответил мне тогдашний редактор журнала. С тех пор этот NN возымел обыкновение — чуть не ежедневно — по дороге в окружной суд заходить к Траншелю, и непременно со связкой соленых сушек из булочной Филиппова, которые тут же при нас и съедал в виде завтрака, болтая с корректором и со мною.
Корректора в этот день не было — ‘запил’, — и NN с мешком сушек и с обычной своей болтовней подсел ко мне. Напрасно показывала я ему глазами на Достоевского и Филиппова, которым болтовня его, очевидно, мешала разговаривать, так как Федор Михайлович поминутно оглядывался на нас, а Филиппов иронически улыбался, — ничто не помогало.
— Кто это рядом с вами? — быстро зашептал вдруг NN. — Скажите, пожалуйста, кто? — не отставал он, не обращая никакого внимания на все мои мины и пантомимы.
Я оторвала чистый клочок от корректурного листка и написала ему: Достоевский.
Он вытаращил глаза:
— Да-а?! Не может этого быть!..
И, прежде чем я успела перевести дух, он, набросив pince-nez {пенсне (франц.).}, уже подлетел прямо к Федору Михайловичу.
— Мсьё Дост_о_евский? — развязно проговорил он, заглядывая ему в лицо.
Федор Михайлович встал с вопросительным недоумением и торопливо застегивая свой длинный черный английский сьют.
— Достоевский! — поправил его Федор Михайлович. — К вашим услугам. Что прикажете?
— Очень приятно познакомиться! Я — NN. — И он так же развязно, сияя добродушным самодовольствием, первый протянул руку. Федор Михайлович молча подал ему свою — и тем кончилось дело.
Я не знала, куда деваться от стыда, — так это вышло неуместно, нелепо, смешно. Одна мысль, что меня могут заподозрить в близком знакомстве с этим, развязным господином, доводила меня до отчаяния. Этот NN вообще был для меня каким-то кошмаром. Он же торчал тут подле меня, когда Писемский диктовал мне вставки в корректуру своей комедии ‘Подкопы’ {11} и в благодарность за этот труд на прощанье пожелал мне с улыбкой ‘хорошего женишка’… Теперь опять улыбается Филиппов и хмурится Федор Михайлович… И все из-за этого глупого, бестактного болтуна! Мне думалось тогда, да и теперь тоже думается, что в присутствии такого писателя, как Достоевский, не только нельзя было говорить пустяков или пошлостей, но даже думать о чем-нибудь вздорном было стыдно, грешно, a NN, торопливо глотая сушку за сушкой, как ни в чем не бывало бормотал мне с умильными взглядами:
— Что это какая вы нынче сердитая? И разговаривать не хотите. Делать нечего, я уйду… Ух, какие у вас сегодня руки горячие! Что это у вас, лихорадка, должно быть?..
Терпение мое истощилось, и я со злостью и заикаясь почти прокричала ему:
— Оставьте меня в покое, пожалуйста! Разве вы не видите, что вы мне работать мешаете?!
NN благополучно исчез.
— Какой красивый молодой человек! — не без коварства пустил ему вслед Филиппов.
— Пренахальненький человечек! — заметил Федор Михайлович, как бы в подтверждение моему восклицанию.
И когда Филиппов ушел и мы остались вдвоем в ожидании корректуры, Федор Михайлович встал и, пододвинув свой стул к бюро, за которым я работала, обратился ко мне с вопросом:
— Ну скажите мне, что вы здесь делаете? Знаете вы, зачем вы живете?
В первую минуту я растерялась от неожиданности, но, кое-как овладев собой, я отвечала, что приехала в Петербург учиться.
— Чему же вы здесь хотите учиться? И где?..
— Хочу высшего образования… А учусь с помощью книг. Я хожу в Публичную библиотеку.
— Но зачем вам это высшее образование? Думали вы об этом?
И в голосе и в лице у него было при этом что-то язвительное: он не только как будто допрашивал, но и судил, обличал…
Я молчала. Сказать ему, что высшее образование дает высшее счастье — он скажет: ‘А думали вы, что такое счастье?’ Я думала, но не сумела бы ответить, и все ответы казались мне теперь непроходимо глупыми, особенно после этого глупого приключения с NN. Но, в конце концов, я все-таки ответила и даже сказала самую сокровенную мою мысль.
— Я хочу писать… заниматься литературой, — робко пролепетала я. И — к удивлению — Федор Михайлович не засмеялся.
— Вы хотите писать? Во-от что! — протянул он. — О чем же вы хотите писать? То есть что именно: роман, повесть или статью какую-нибудь?
— Я люблю психологическое… внутреннюю жизнь, — бормотала я, боясь взглянуть на него и чувствуя себя совершенною идиоткой.
— А вы думаете, это легко: изображать внутреннюю жизнь?
— Нет, я не думаю, что это легко. Я потому и учусь… и готовлюсь.
— Писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени! — значительно продолжал он. — Это Жорж Санд! Можете ли вы сделаться чем-нибудь вроде Жорж Санд?
Я застыла в отчаянии. Он отнимал у меня всякую надежду на будущность… И, не помня себя, точно во сне, я бессмысленно повторяла ему:
— Я хочу писать!.. Я чувствую потребность… Я только этим живу!
— Вы только этим живете? — серьезно переспросил он. — Ну, если так, что ж, и пишите. И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг. Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная, заурядная жизнь! Уважайте жизнь!

V

Федор Михайлович не раз потом возвращался к той же теме. Он то указывал мне, как не надо писать эссенциями, как пишут современные писатели-народники, то предлагал мне сюжеты для повести или романа.
— Никогда народ не говорит так эссенциями. Народ говорит таким же языком, как и мы. И может быть, на дюжину слов скажет одно забористое. А у них сплошь вся речь такими словами усеяна. И выходит фальшиво, ни на что не похоже.
— Хотите, я вам дам чудесный сюжет? — с увлечением говорил он. — Я сейчас встретил одну мою старую знакомую — девицу лет тридцати — и просто не узнал ее: помолодела, цветет и так вся и сияет. ‘Я, говорит, замуж на днях выхожу!’ Вот вам богатый сюжет. Займитесь психологией старой девушки — из бедных гувернанток… Вечная зависимость от других, посторонних, вечная забота о куске хлеба — и вдруг такое счастье: свой собственный угол, свое хозяйство, свои дети… полная свобода… Словом, совершенно новая жизнь!
Но меня совсем не манил такой сюжет, и мне хотелось писать по своим собственным сюжетам. Да и сам Федор Михайлович высказывал потом иные взгляды на эту якобы ‘полную свободу’.
— Брак для женщины всегда рабство, — говорил он мне однажды. — Если она ‘отдалась’, поневоле она уж раба. Самый тот факт, что она отдалась, — уже рабство,: и она в зависимости навсегда от мужчины.
— Будьте историком! — советовал он в другой раз. — Ни одной еще женщины не было. Сколько славы!
— Хотите вы быть истинно образованной женщиной? — спросил он меня однажды, как всегда внезапно (мы читали с ним в это время корректуру статьи Н. Н. Страхова о ‘Философии истории’ Целлера) {12}.
— Конечно, хочу!
— Идите в Публичную библиотеку, спросите себе ‘Отечественные записки’ 1840-1845 годов. Там вы найдете ряд статей по истории наблюдений над природой. Это — Герцена. Хотя он потом, когда стал материалистом, отказался от этой книги, но это — лучшая его вещь. Лучшая философия не только в России, — в Европе. Сделайте, как я вам говорю, — вы будете мне потом благодарны {13}.
Я сделала, как он меня научил, и, конечно, была ему благодарна.
С тех пор — я не могла не заметить — Федор Михайлович видимо занялся моим ‘просвещением’.
— Подождите, — говорил он, — вот настанет опять зима, я познакомлю вас с моими друзьями-литераторами, и мы будем устраивать литературные, поэтические вечера…
Он хотел теперь знать, что я читаю, с кем видаюсь, какого держусь ‘направления’.
— Что это вы все носитесь с ‘либералами’? — с иронией указывал он на книжку ‘Отечественных записок’, только что взятую мной по дороге из библиотеки. — Читайте лучше Погодина, Карамзина, Соловьева…
— Всё начиняете себя чужими мыслями! ядовито восклицал он опять, заглядывая в книгу, которую я читала. — Ну, что тут хорошего — жевать эту жвачку, хотя бы разлиберальную?! Возьмитесь-ка лучше за математику, да и прите годика три! Думать по-своему станете, уверяю вас.
Ничто не проходило для него бесследным и незамеченным — раз обратил он на вас внимание. И по временам мне казалось, что я нахожусь как бы под непрестанным надзором его художнической проницательности. И не скажу, чтобы это было всегда приятно… Художник-наблюдатель смахивал иногда да духовника-инквизитора.
Так, по крайней мере, мне казалось тогда.
Даже костюм мой подвергался его строгому обзору и осуждению. Так я помню, как он, насмешливо вертя в руках мою лаковую ‘Wienerhut’ {венскую шляпу (нем.).}, допрашивал меня, ‘какое направление доказывают эти шляпы современных девиц’.
— Что это, знамя, что ли, у вас? Или пароль?
Шелковый дождевой зонтик мой казался ему непростительным щегольством и подозрительным образом и мыслей и жизни.
— Шелковый, настоящий! — с упреком восклицал он. — Откуда вы деньги берете? Я всю жизнь мечтаю о таком зонтике — и все купить никак не могу. А вы щеголяете, точно у вас ренты какие! Разве есть у вас ренты? — Он пристально, строго смотрел на меня, выжидая ответа.
— Нет, Федор Михайлович, никаких рент у меня нет. Но что же мне делать, если я люблю изящное?.. Я лучше несколько дней обедать не буду, а уж бумажного зонтика не куплю.
— А я вот купил. Тяжелый он, правда… Вам, пожалуй, его и не снести, — уже смягчаясь, снисходительно прибавлял он.

——

Раз, помню, я опоздала.
Н. А. Демерт, Н. С. Курочкин и Г. И. Успенский взяли меня с собой смотреть встречу персидского шаха из окон редакции ‘Петербургского листка’ (на Казанской площади). Всем нам было удивительно весело. Писатели острили и над шахом, и над встречей, и над самими собой. Редактор ‘Листка’, Соколов, ребячился, как маленький: сделал из бумаги огромнейшее знамя, — вроде змея, которого запускают уличные мальчишки, — и, разрисовав его персидскими львами и солнцами, вылез на крышу и все время махал там без устали, распевая персидский марш и ‘Боже, царя храни’. В результате я попала в контору в четыре с половиной — вместо трех, как назначил мне Федор Михайлович. Вхожу и вижу — Федор Михайлович сидит на моем месте и читает за меня первые корректуры.
Я начала извиняться. Он не дал мне договорить до конца.
— Пари держу, что смотрели, как шаха встречают! То есть голову даю на отсечение… Признавайтесь!
— Грешна, Федор Михайлович, — смотрела, как встречают!..
— Ну, я так и знал! Я был уверен, что и вы сейчас побежали туда!.. Ну, и как вам не стыдно? Чего там смотреть?.. Разве можно интересоваться подобными пошлостями? Стыдитесь! А еще хотите Жорж Сандом сделаться! Никогда вы не сделаетесь Жорж Сандом!
Федор Михайлович отлично знал, что я не хотела ‘сделаться Жорж Сандом’, но это была его манера казнить меня.

VI

Преследуя меня всякого рода допросами, Федор Михайлович сам не любил никаких о себе вопросов.
Однажды он описывал мне то удивительное состояние, которое он испытывает всегда перед наступлением падучей, а я наивно до глупости, хоть и с сочувствием, перебила его:
— У вас падучая? Неужели? Отчего это?..
— Ну, об этом я не стану теперь разговаривать, — это совсем уж другой вопрос! — раздражительно оборвал он и, помолчав, прибавил с укором:
— Ничего-то вы не понимаете, как я вижу!А еще писателем быть хотите!
И так и не рассказал мне всего, что хотел рассказать. Я хорошо запомнила этот урок и с тех пор никогда уже ни о чем его не расспрашивала.
Так же, как ‘писательством’, долго язвил он меня моим мнимопольским происхождением. И это только потому, что, прожив в ранней юности несколько лет в нашем Западном крае, я с увлечением описывала ему однажды живописные окрестности литовского города и красоты поэм Мицкевича.
— А все-таки, — перебил он меня, — ваш хваленый Мицкевич воспевал Валленрода, то есть изменника и лгуна и. А истинный поэт не должен никогда воспевать ни изменников, ни лгунов. Ни-ко-гда! — с желчной страстью повторил он, прищуривая глаза и язвительно кривя губы.
И с тех пор мне не раз приходилось выслушивать от него:
— Да ведь вы не можете этого понимать! Вы ведь не настоящая русская… Вы — полька!
Раз он указывал мне какой-то мой недосмотр в корректуре и уронил на пол листок рукописи, который я ему подняла.
— Ах, матушка, извините, пожалуйста! — вскричал он и сейчас же оговорился: — Что это я, однако, ‘матушкой’ вас назвал, когда сам гожусь вам в отцы!
— Что же тут дурного, Федор Михайлович! Это любимое наше народное слово.
— Да ведь вы не можете понимать истинного значения этого народного слова. Вы ведь не настоящая русская…
И так было всегда и во всем. Ничего вполовину. Или предайся во всем его богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или — враги и чужие! И тогда сейчас уже злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и насмешливые, ледяные слова…
Не раз он ворчал на меня за мою — тоже мнимую — ‘леность’ и ‘нерадивость’ только потому, что я не помнила иногда содержания статьи, помещенной в только что вышедшем нумере, и вообще не выказывала интереса к тому, что печаталось в журнале, который он редактировал. Но больше всего донимал меня Федор Михайлович за недосмотры мои в статьях, подписанных таинственными инициалами ‘ZZ’, принадлежавших перу высокопоставленного законоведа-администратора {15}. И тут, я помню, однажды я решилась заметить ему:
— Как же это вы такой психолог и не хотите понять, что именно потому я и пропускаю ошибки в этих статьях, что смертельно боюсь что-нибудь пропустить. Помните, как ваш князь Мышкин боялся вазу разбить — и разбил. Да и сами вы недавно рассказывали, как перед сном вы боялись, что коробка со спичками вспыхнет ночью на столике, и как она потом действительно вспыхнула… Ну, вот то же самое теперь и со мною. Тут, должно быть, какой-то закон психологии…
Федор Михайлович снисходительно улыбался.
— Вот оно что! Закон психологии! А я и не знал! Впервые слышу. Это прелюбопытно, однако ж. Значит, сам же я виноват. Ну, хорошо, хорошо. Больше не буду.
И он действительно с тех пор никогда не делал мне замечаний за мои корректорские недосмотры, хотя число их от этого едва ли значительно сократилось. (Увы! тут, кроме ‘психологии’, было слишком много других причин, и из них самые главные — торопливость журнальной работы, недостаток отдельного помещения, необходимость работать без перерыва и по ночам). Только раз, в конце года, когда снова печаталась статья ‘Z’ {16}, Федор Михайлович не стерпел и надписал наверху корректурного оттиска:
‘Многоуважаемая Варвара Тимофеевна (вместо: Васильевна),
Особенно прошу вас поправить {То есть наблюсти, чтобы верно исправил наборщик, (Прим. В. В. Тимофеевой.)} эту статью сообразно с моими поправками. Как только дело касается этого автора, так тотчас у вас неразобранные слова, выкидки целых фраз или повторения двух фраз сряду, и проч. Вы мне сделаете особое удовольствие, если исполните мою просьбу.

Ваш Достоевский’.

Случилось так, что эту корректуру я отправляла ему на дом сама, так как новый фактор Траншеля, немец, не умел правильно надписать его адрес и попросил это сделать меня. Но, взяв перо, я невольно остановиласьа как же мне ему написать, неужели, как всем: его высокоблагородию, высокородию и пр.? Мне показалось это решительно невозможным, и я надписала на конверте, как пришло тут же в голову:
‘Федору Михайловичу Достоевскому, знаменитому русскому писателю, с детства любимому, дорогому и незабвенному’.
— Уже запечатав снова пакет, заметил я эту надпись, — рассказывал мне потом Федор Михайлович. — И сейчас же подумал: что же это я делаю! На милые такие слова отвечаю вдруг грубостью, брюзжу, как старая баба, пишу бранные замечания! Распечатал типографский пакет и спрятал его себе на память. А корректуру с замечанием положил в новый конверт и отослал в типографию. Дескать, милые слова пусть останутся милыми словами, а дело делом.
Но все эти ‘бранные’ замечания, упреки и выговоры напоминали скорее журьбу отца, учителя или старшего возрастом друга. Начальнически-редакторского тона я от него никогда не слыхала.

VII

С началом лета, с отъездом семьи в Старую Руссу, Федор Михайлович стал чаще ходить в редакцию, — в квартиру князя М<ещерского>, на Николаевской, и мы теперь часто встречались на Невском. (Федор Михайлович жил тогда, кажется, в Гусевом переулке, а я — в Гончарной). И вот однажды, встретившись таким образом, он стал мне жаловаться на ‘скуку редакторства’ и на полное свое одиночество. И лицо у него при этом было такое унылое и болезненно-удрученное, что мне невольно захотелось его развлечь.
— А вы ходите чаще к нам в типографию. Мы будем вас занимать! — простодушно, чисто по-женски предложила я.
Федор Михайлович улыбнулся детски добродушной улыбкой.
— То есть кто же это мы? Это вы с Траншелем и этот — как его? — ‘запивающий’ корректор?
— И я и корректор — все мы!
— Да ведь вот я теперь туда иду, а вы оттуда уходите. Как же вы будете меня занимать? Я встаю поздно, — я работаю всегда по ночам, — и раньше двух редко выхожу из дому. Вот если бы вы там оставались, ну, хоть до трех — тогда дело другое.
Я обещала ему никогда не уходить раньше трех и переменить час обеда и занятий моих в Публичной библиотеке.
С тех пор Федор Михайлович начал ходить в типографию ежедневно, а иногда приходил и утром и вечером. И так как от двенадцати с половиной до трех типография замирала — все расходились кто завтракать, кто обедать — на мою долю выпадала вся честь и радость делить с Федором Михайловичем его скуку и одиночество.
Мы размещались обыкновенно теперь таким образом. Я уступала ему мое место за конторкой, заменившей бюро, а сама пересаживалась с корректурой к окну, — и нам так очень удобно было переговариваться, ему меня спрашивать, а мне — отвечать…
Работы, в сущности, было немного, но она распределялась так неравномерно и так зависела от настроений редактора и издателя, что никогда нельзя было знать заранее, свободна я или нет. Иногда мне случалось раза два в день заходить в типографию, чтобы услышать от метранпажа:
— Ничего еще нет. Жду от князя статью, а он где-то теперь на обеде… Всю ночь придется работать.
И я приходила в третий раз, и работала целую ночь.
Таким образом, времени пропадало много. Я всегда поэтому запасалась книгами и читала их там в свободные промежутки.
И вот раз Федор Михайлович застал меня за чтением ‘Торквато Тассо’ Гете, которого я тогда изучала. Мельком взглянув на страницы, он прочел наизусть весь монолог Торквато, особенно подчеркивая некоторые слова. Читал он нараспев и возвышенной декламацией:
…Нет места на земле, где б мог
я унижаться, где спокойно
Я мог бы оскорбление снести!.. {17}
— А этот Антонио, — с презрительным выражением губ вставил Федор Михайлович, — Антонио тут ничего и не понял!
Его порыв поэзии увлек!.. {18}
Эти статс-секретари всегда так думают, что поэзия это так, один только порыв, и ничего более. Ведь Гете в душе сам был такой статс-секретарь, вроде Антонио. И конечно, Тассо, как поэт, гораздо выше Гете, хоть Гете и относится к нему свысока…
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон… —
с тихим пафосом, медленно начал он глухим низким голосом, но когда дошел до стиха:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется… {19} —
голос его полился уже напряженно-грудными высокими звуками, и он все время плавно поводил рукою по воздуху, точно рисуя и мне и себе эти волны поэзии.

——

В типографии Федор Михайлович теперь не только читал корректуру, но и просматривал и исправлял весь свой редакционный материал и тут же писал свои ‘Дневники’. Иногда он предварительно рассказывал мне их содержание, как бы проверяя на мне будущие впечатления ‘в публике’. Иногда громко читал какую-нибудь отдельную фразу, не дававшуюся ему, и требовал, чтобы я немедленно подсказала нужное ему слово.
— Ну, скорей! Говорите скорее, какое тут надо слово! — И он нетерпеливо при этом топал ногой, торопя меня еще более.
Иногда мне удавалось удачно подсказывать, — и тогда он улыбался, одобрительно кивая мне головой. А если я слишком медлила или подсказывала вовсе не то, что ему было нужно, Федор Михайлович так же нетерпеливо просил меня ‘не мешать’.
Когда он писал разговоры, он всегда, прежде чем написать, несколько раз повторял их шепотом или вслух, делая при этом соответствующие жесты, как будто видел перед собой изображаемое лицо.
Раз, читая в корректуре какой-то рассказ или повесть (кажется, автор была Крапивина), где описывалось, как в одной бедной семье, в ложной надежде на выигрыш банкового билета, устроили целый банкет, и подробно изображались все приготовления к чаю {20}, Федор Михайлович обратился ко мне и сказал:
— Так это у нее хорошо тут описано, как они собираются чай пить, что мне даже самому захотелось. Просто слюнки текут!..
А читая письмо Кохановской о голоде в Малороссии {21}, Федор Михайлович говорил с добродушной усмешкой:
— Наивно это немножко. Но ничего. Зато пафосу много. И пафос у этой почтенной старушки не чета нынешнему: настоящий, не выдуманный. Теперь это — большая редкость. И это непременно произведет впечатление. А если произведет впечатление — значит, и помогут голодному-то народу.

VIII

Один разговор особенно памятен мне. Было это в самом начале июня, когда, благодаря заботливости Федора Михайловича, мы гораздо раньше кончали работу, и в этот раз кончали ее вдвоем с метранпажем: Федор Михайлович гостил у семьи.
Траншель тоже уехал на дачу, и в конторе по этому случаю распивали пиво и ели колбасу Herr Крейтенберг с своей Амалией и другими приятелями, а меня переместили по этому случаю в литографскую, поближе к наборной. Туда и зашел на минуту ко мне Н. А. Демерт — с приглашением ехать с ними в большой компании на тоню, встречать восход солнца. Сборный пункт был назначен всем на Фонтанке, у Г. И. Успенского, и меня обещали ждать до одиннадцати.
Вечер был чудный, теплый и ясный, небо безоблачное, и я была вне себя от восторга и благодарности, но затем — уже не знаю, как это вышло — после взаимно приятных, дружеских слов разговор наш принял вдруг характер какой-то словесной дуэли. Вероятно, я отозвалась с сочувственным увлечением о ‘Дневнике’ Достоевского, а Демерт почему-то принял это за личное оскорбление не только себе, но и тому журналу, в котором писал в составе его постоянных и непостоянных сотрудников. Мое сочувствие известным идеям и настроениям Достоевского принято было Демертом как измена с моей стороны их взглядам и их направлению. Такое уж было время тогда! Все делились на овец и козлов, все казались взаимно ‘опасными’, ‘подозрительными’… А с моей стороны подозрительным являлось одно уже то, что я читала — хотя бы только в корректуре — журнал не их направления… Сначала я пробовала отшучиваться, смеяться. Но что дальше, то было хуже. Демерт начинал уже мрачно смотреть исподлобья куда-то в пространство и говорить мне ядовитые колкости…
— Да ведь это, собственно, что же? — угрюмым басом говорил он, одной рукой теребя свою бороду, а другой тыча в мою корректуру. — Ведь это для вас тут может казаться какой-то диковиной, что он тут пишет… А для меня тут решительно ничего нового нет. На таких Федюш из Тетюш я на моем веку, слава богу, предостаточно нагляделся… Да, я думаю, в Чухломе, в любом медвежьем углу, такие Федюши и по сию пору не вывелись. Крестами побрякивают, на церкви молятся, лбом оземь стукают, бормочут: ‘Исусе, Исусе!’ Известно, что бабы, а преимущественно старые девки, куда как любят таких. Вдогонку, видал я, за ними бегают… ‘Христосик! Юродивый! На копеечку! На копеечку!..’
Он представлял это в лицах и говорил уже не басом, а истерическим бабьим визгом. Я пыталась остановить его:
— О чем это вы, Николай Александрович? Я — о статьях Достоевского, а вы о каких-то юродивых! Что же это за разговор в самом деле!..
— Да и я ведь о том же! И я о статьях Достоевского!.. — Он захохотал.
Меня это возмутило. Только тут я впервые почувствовала ‘тиски’ направления, только тут вполне поняла, почему Достоевский язвительно кривит губы, когда произносит слова: ‘они’, ‘либералы’…
— Ах, так, по-вашему, он — юродивый! — говорила я. — Ну, а по-моему, это глубочайший талант! Все тут у него сущая правда. И как горячо!.. И вы не хотите этого признать только потому, что это не в вашем журнале!..
— Да уж чего горячее Аскоченского! — не слушая меня, говорил в то же время Демерт. — Прямо в белой горячке из сумасшедшего дома! А ведь говорят, будто тоже ‘талант’!..
Неизвестно, чем бы кончился тогда этот нелепый диалог, но в эту минуту мне подали новую корректуру, и Демерт ушел, чтобы не мешать.
Когда он распахнул дверь в контору, я на минуту остолбенела: в конторе, подле самых дверей, сидел только один Достоевский.
Крейтенберг с своими гостями удалился куда-то в другое место, в комнаты Траншеля. Федор Михайлович сидел, наклонившись к столу, и перелистывал какую-то рукопись. На конторке лежал его мягкий кожаный портсигар и листки почтовой бумаги с начатой статьей. Очевидно, он давно уже был тут и сидел подле нас. ‘И непременно все слышал!’ — с волнением думала я.
Но когда я подошла к нему, он поздоровался со мной, как всегда, и я узнала, что он сейчас вернулся из Старой Руссы. Он заметно отдохнул и поправился. Лицо у него в тот вечер было такое кроткое, ясное и спокойное, какого я еще никогда у него не видала. ‘Ничего не слыхал!’ — говорила я себе с облегчением.
— Куда же это вы так спешите? — остановил он меня, когда, окончив работу, я взялась за шляпу. — Ведь еще рано, десяти еще нет. Посидите со мной, пока нет корректуры.
Как ни прельщала меня прогулка по взморью, сознание, что Федор Михайлович желает моего общества, было слишком могущественно. Я послушно села опять на прежнее место к окну, впервые не чувствуя ни робости, ни смущенья в его присутствии.
Он пересел поближе ко мне, за конторку, и несколько минут молча курил и, казалось, о чем-то думал.
У меня опять тревожно забилось сердце при мысли, что он слышал мой разговор с Демертом. ‘Хорошо, если слышал мою защиту, — думала я, — а если он слышал одну только брань?!’
— Ну, куда же вы теперь? — заговорил Федор Михайлович. — День работали, а вечером… Что вы делаете по вечерам?
— Живу!..
— А что значит, по-вашему, это ‘живу’? Есть у вас какие-нибудь определенные идеи? Есть у вас какой-нибудь идеал или цель жизни? Или так и живете — ‘без тоски, без думы роковой’? {22}
— Нет, и с думой, и с тоской, и с идеалом — живу! — с увлечением проговорила я, разгоряченная моим спором.
— И с идеалом? — оживленно переспросил Федор Михайлович. — С каким же, например, идеалом? Ну, расскажите же мне!
И потому ли, что я все еще была под впечатлением ‘идейного’ спора с Демертом и на душе у меня накипело, или голос его, тихий и ласковый, подействовал на меня, — я, не смущаясь, ответила ему горячим и смелым признанием. Я говорила ему о моих мечтах и надеждах, об усилиях создать самостоятельно любимую деятельность, добиться заветной цели, — и о том, что женщине это особенно трудно…
И вероятно, он поверил моим словам, потому что слушал все время не прерывая и в свою очередь поразил меня нежданным признанием:
— А знаете, какой я вам сейчас скажу комплимент? Уж наверное вы такого ни от кого не слыхали. — И, помолчав, он прибавил: — Вы мне чрезвычайно напоминаете мою первую жену. Я ведь женат вторично, и от второй жены у меня уже двое детей. А впервые я женился еще в Сибири. И первая жена — вы и лицом и фигурой удивительно на нее похожи, — она, бедная, умерла от чахотки.
(Об этом сходстве он уже говорил при мне как-то Страхову: ‘Не правда ли, она ужасно похожа на Марью Дмитриевну?’ Я не поняла тогда, кто это Марья Дмитриевна, но и Страхов тогда подтвердил: ‘Да, пожалуй… несколько напоминает’.)
— Комплимент вам тут, конечно, не потому, что это была жена моя, — продолжал Федор Михайлович, — что же это за комплимент! — а потому, что была это женщина души самой возвышенной и восторженной. Сгорала, можно сказать, в огне этой восторженности, в стремлении к идеалу. Идеалистка была в полном смысле слова — да! — и чиста, и наивна притом была совсем как ребенок. Хотя, когда я женился на ней, у нее был уже сын. Я женился уже на вдове. Ну, что же, довольны вы моим комплиментом? — закончил он тоном шутки.
— Очень довольна, Федор Михайлович, только боюсь…
— Чего вы боитесь?
— Что вы во мне ошибаетесь, и я недостойна такого сравнения. Я не всегда такая.
— А вы будьте всегда, — внушительно, строго сказал он. — Стремитесь всегда к самому высшему идеалу! Разжигайте это стремление в себе, как костер! Чтобы всегда пылал душевный огонь, никогда чтобы не погасал! Никогда!
— Ну, а вы мне все-таки не сказали, какой же у вас идеал? — снова начал он, помолчав. — Идея-то ваша какая?
— Идеал один… для того, кто знает Евангелие…
— А вы его знаете? — недоверчиво спросил он.
— В детстве я была очень религиозна и постоянно читала его.
— Но с тех пор, конечно, вы выросли, поумнели и, получив образование от высших наук и искусств…
На углах его губ появилась знакомая мне ‘кривая’ улыбка. Но в этот раз она меня не смутила.
— Потом, — продолжала я тем же тоном, — под влиянием науки религиозность эта стала принимать другие формы, но я всегда и думала и думаю, что лучше и выше Евангелия ничего у нас нет!
— Но как же вы понимаете Евангелие? Его ведь разно толкуют. Как по-вашему: в чем вся главная суть?
Вопрос, который он задал мне, впервые пришел мне на ум. Но сейчас же — точно какие-то отдаленные голоса из глубины моей памяти — подсказали ответ:
— Осуществление учения Христа на земле, в нашей жизни, в совести нашей…
— И только? — тоном разочарования протянул он. Мне самой показалось этого мало.
— Нет, и еще… Не все кончается здесь, на земле. Вся эта жизнь земная — только ступень… в иные существования…
— К мирам иным! — восторженно сказал он, вскинув руку вверх к раскрытому настежь окну, в которое виднелось тогда такое прекрасное, светлое и прозрачное июньское небо.
— И какая это дивная, хотя и трагическая задача — говорить это людям! — с жаром продолжал он, прикрывая на минуту глаза рукою. — Дивная и трагическая, потому что мучений тут очень много… Много мучений, но зато — сколько величия! Ни с чем не сравнимого… То есть решительно ни с чем! Ни с одним благополучием в мире сравнить нельзя!
— И как трудно осуществить эту задачу! — робко вставила я, думая о своем.
Он взглянул на меня с блеском в глазах.
— Вы говорите, что хотите писать. Вот вы и пишите об этом!
И, как бы в благословение на этот путь, Федор Михайлович подарил мне тогда три чистых листка оставшейся у него почтовой бумаги в осьмушку, на которой всегда писал он свои статьи.
— Вот вам от меня! — с ударением сказал он, передавая их мне.
Они живы у меня до сих пор — эти три листка, пожелтевшие, гладкие и простые.
Мы простились в тот вечер, как еще никогда не прощались: точно мы были с ним равные друг другу, взаимно преданные друзья.
После этого разговора мне уже не хотелось ехать на взморье, слушать о каких-то ‘юродивых Федюшах в Тетюшах’, и, вместо того чтобы идти на Фонтанку, как мы условились с Демертом, я долго бродила где-то по улицам, ‘разжигая душевный костер’…

IX

И вдруг, сейчас же после таких восторженных слов и возвышенных настроений, день или два спустя, мне пришлось быть свидетельницей той самой сцены — по поводу непомещенной статьи, — которую приводит бывший метранпаж ‘Гражданина’ М. А. Александров в своих ‘Воспоминаниях’ (‘Русская старина’, 1892, апрель, стр. 184-185) 23. Но в рассказе г. Александрова сцена эта производит совсем не то впечатление, какое произвела она на меня тогда и как она в тот же вечер была записана у меня в тетрадях.
Это было 12-го июня, вечером, накануне выхода нумера, когда журнал уже печатался. Дело происходило в конторе при мне и при Крейтенберге.
— Воля ваша, — говорил Федору Михайловичу метранпаж, — но только поместить эту статью я теперь никак не могу. Иначе придется весь набор вынимать с машины, снова верстать — и мы опоздаем.
Но Федор Михайлович требовал, ‘чтобы без всякой переверстки вошло’!
Метранпаж усмехнулся.
— То есть как же это без всякой переверстки? Ведь в листе-то печатном определенное количество букв: куда же я втисну новый набор, когда лист у меня заполнен сполна?
— Знать ничего не хочу! — по-барски крикнул Федор Михайлович, и глаза его надменно сузились, все лицо помертвело, губы задергала судорога. Пристукивая по столу крепко зажатыми пальцами, он хрипло, растягивая слова, произнес: — Хоть на стене, хоть на потолке, а чтоб было мне напечатано!
— Ну, от таких чудес я отказываюсь! — с спокойным достоинством ответил М. А. Александров. — Я не бог. Я на потолке или на стене верстать не умею. Воля ваша!
— А не умеете, так я себе другого метранпажа найду, который сумеет!
— И потрудитесь найти другого! А я не могу! — говорил, уходя, г. Александров.
А Федор Михайлович, задыхаясь от волнения, кричал ему вслед:
— И найду! и найду! Мне нужно людей, готовых на все для меня, преданных мне собачьего преданностью… таких, на которых я могу всегда положиться… А это ни на что не похоже! Какой-нибудь метранпаж и вдруг смеет указывать мне, редактору, что можно и чего нельзя!.. Я этого никогда не позволю! Я редактор, я распорядитель журнала. Он обязан исполнять мои приказания! Где Траншель? -уже исступленно кричал он. — Позовите сюда содержателя типографии! Пусть он даст мне сейчас нового метранпажа!
Но Траншель был на даче, и Федор Михайлович, взяв бланковый листок, тут же написал, что просит дать ему другого метранпажа, ‘так как этот грубит и отказывается работать’.
Записку эту, не запечатанную и даже не сложенную, Федор Михайлович вручил мне для передачи Траншелю.
— Вы передадите это Траншелю от меня, — отрывисто произнес он, устремляя на меня испытующий взгляд, точно желая видеть насквозь, что я теперь о нем думаю.
Мне хотелось и успокоить его, и сказать ему, что он не прав. Но, подняв на него глаза, я не решалась сказать ни слова: так исказилось его лицо, и так оно было неумолимо и до жестокости строго, и так страшно напряжено, что казалось, вот-вот сейчас с ним сделаются корчи от бешеной злобы или он разрыдается, как больной и несчастный ребенок, от сознания, что он виноват…
Молча приняв от него записку, я только выражением лица старалась показать ему, что я не сочувствую такому его образу действий, и мы сухо, безмолвно расстались.
Страшно тогда поразил меня этот барственный крик и эти слова о ‘собачьей преданности’…
— Вот, барышня, — говорил мне тут же Herr Крейтенберг, — вот вы всегда заступаетесь за вашего Достоевского… говорите, что он — совсем не такой, не станет кричать на людей, как кричит князь М<ещерский>. А вот и выходит — совсем такой. Все они такие! Все люди для них собаки. О, я уж их много видал — этих писателев, — я их очень хорошенько знаю! Все точно такие, mein liebes Fraulein! {моя милая барышня (нем.).} Служи им все, как собака, — ну, тогда они ничего, не кусаются…
Долго не могла я освободиться от тягостного впечатления этой сцены. Писательство представлялось мне тем же богослужением, писатель — тем же апостолом, литература — сокровищницей всех святынь, дорогих человечеству, — и вдруг!.. И вдруг самый ревностный из ее жрецов, самый глубочайший и пламенный истолкователь ее назначения — автор ‘Униженных и оскорбленных’ — и сам оскорбляет и унижает зависящих от него людей, требуя от них чего-то ‘собачьего’!.. Что же это в самом деле такое? Как он может об этом писать и как все это может мириться, — этого я решительно не могла понять и опять возвращалась к прежним взглядам на Достоевского — к чужим взглядам, — и мне казалось в эти минуты, что они были правы, обвиняя его в ‘слащавой чувствительности’ и ‘чудовищном эгоизме’…
Некоторое время потом я была постоянно настороже, как бы и от меня не потребовали чего-нибудь вроде ‘собачьей преданности’, но все опасения быстро рассеялись. Федор Михайлович умел иногда одним словом, одним изменением голоса совершенно изгладить всякое к себе недоверие. Лучшим доказательством этого служат ‘Воспоминания’ о нем самого якобы ‘оскорбленного и униженного’, то есть того же М. А. Александрова.
Не прошло и двух дней, как все дела у нас опять шли по-старому.

X

Свой дневник ‘о вранье’ (т. 1, 1873, стр. 147 — ‘Нечто о вранье’) Федор Михайлович писал в типографии, и весь этот день он пытал меня вопросами, как бы я поступила в случаях, которые он приводил. Прежде чем писать, он рассказывал мне последовательно все содержание и затем прочел-только что им написанное:
‘Вот эта-то известного рода бессовестность русского интеллигентного человека решительно для меня феномен. Что в том, что она у нас так сплошь и рядом обыкновенна и все к ней привыкли и пригляделись. Она все-таки остается фактом удивительным и чудесным. Она свидетельствует о таком равнодушии к суду над своей собственной совестью или, что то же, о таком необыкновенном собственном неуважении к себе, что придешь в отчаяние и потеряешь всякую надежду на что-нибудь самостоятельное и спасительное для нации, даже в будущем, от таких людей и такого общества… Дома, про себя: ‘Э, черт ли в мнениях, — да хошь бы высекли!’ Поручик Пирогов, сорок лет тому назад высеченный в Большой Мещанской слесарем Шиллером, был страшным пророчеством, пророчеством гения, так ужасно угадавшего будущее, ибо Пироговых оказалось безмерно много, так много, что и не пересечь. Вспомните, что поручик сейчас же после приключения съел слоеный пирожок и отличился в тот же вечер в мазурке на именинах у одного видного чиновника’ {23}.
Федор Михайлович положил перо и с иронической улыбкой проницательно посмотрел на меня.
— Как вы думаете? Когда он откалывал мазурку и вывертывал, делая па, свои столь недавно оскорбленные члены, думал ли он, что его всего только часа два высекли? — Без сомнения, думал, — отвечал он за меня. — А было ли ему стыдно? — Без сомнения, нет. Я убежден, что поручик этот в состоянии был дойти до такой безбрежности, что, может быть, в тот же вечер, своей даме в мазурке, старшей дочери хозяина, объяснился в любви и сделал формальное предложение. Бесконечно трагичен образ этой барышни, порхающей с этим молодцом в очаровательном танце, не знающей, что ее кавалера всего только час как высекли и что это ему совсем ничего!
Записав все только что сказанное, Федор Михайлович закурил папиросу и снова обратился ко мне.
— Ну, а как вы думаете, если б она узнала, а предложение все-таки было бы сделано, — вышла бы она за него (разумеется, под условием, что более никто не узнает)?
Эти слова в его ‘Дневнике’ были обращены лично ко мне, и я ответила на них тогда горячим и негодующим голосом:
— Какой ужас! Ни за что бы не вышла!
Федор Михайлович опять улыбнулся — тонко и ядовито.
— Вы бы, может быть, и не вышли. А я вам ручаюсь- девяносто девять из ста не задумались бы ни на минуту. И потому я все-таки напишу: ‘Увы! непременно бы вышла’.
— Ну, теперь я увековечил этот наш разговор, — говорил он, посыпая песком написанное. — Теперь уж это останется навсегда, как воспоминание нашего сотрудничества у Траншеля. Послушайте! — он повернулся ко мне лицом, — дайте мне слово, что вы это снова прочтете — вам сколько теперь? лет двадцать есть? Ну, так вот, годам к сорока, лет через двадцать-пятнадцать, вы должны это снова прочесть. Тогда вам это понятнее будет.
— Я и раньше прочту, Федор Михайлович.
— Нет, раньше не нужно. Но через пятнадцать лет, обещайте мне, что вы это снова прочтете.
Поздно вечером в этот день, когда мы с ним прочитывали в корректуре ту же статью, Федор Михайлович, отпуская меня домой, сказал, вынимая кошелек из кармана:
— Сделайте мне божескую милость, возьмите вот этот рубль и купите мне где-нибудь по дороге коробочку папирос-пушек, если можно Саатчи и Мангуби или Лаферм, и спичек тоже коробочку, и пришлите все это с мальчиком.
Я купила ему папиросы и спички и, кроме того, на последние свои два двугривенных (я получала по десяти рублей каждую неделю по выходе нумера) купила пяток апельсин, так как Федор Михайлович перед тем только что жаловался, что ему страшно хочется пить, — и снова поднялась по мосткам {Дом, где помещалась тогда типография Траншеля (теперь ресторан Палкина), тогда перестраивался, и лестницы уже не было. И Федора Михайловича и меня спускали и поднимали тогда рабочие на руках. И однажды ночью, спускаясь таким образом, с фонарями и на руках, я увидела на тротуаре толпу любопытных, которые с волнением спрашивали друг у друга: ‘Что это значит? Похищение, что ли? Или пожар?’ — ‘Никакого пожара нет, — отвечали рабочие, — барышня здесь газету печатает…’ (Прим. В. В. Тимофеевой.)} в типографию, чтобы передать покупки и сдачу. И может быть, думала я, он возьмет мои апельсины!.. Мысль об апельсинах очень занимала меня. Забавно и радостно было думать, что бот именно я, какая-то никому не известная ‘корректорша’… и угощаю знаменитого на всю Россию писателя… на последние два двугривенных!
Федор Михайлович все еще сидел за конторкой и тем же ласковым голосом поблагодарил меня ‘за внимание’. Тогда я решилась предложить ему мешок с апельсинами.
— Что же это вы жертвы мне приносить начинаете? Чем это я заслужил? За что именно? — шутил он.
— Ни за что, Федор Михайлович. Просто вспомнила, что вы пить хотели.
— Пить я действительно очень хочу. И потому, так уж и быть, пару возьму с удовольствием. А я вот вам за это комплимент по адресу нынешних женщин пишу, — полушутя, полусерьезно прибавил он. — Никогда еще современную женщину не хвалил. А теперь вот хочу похвалить.
И на другой день, утром, я прочла в корректуре приписанный им в мое отсутствие конец ‘Дневника писателя’:
‘…А все-таки из числа Пироговых и вообще всех ‘безбрежных’, кажется, можно исключить огромное большинство наших женщин. В нашей женщине все более и более замечается искренность, настойчивость, серьезность и честь, искание правды и жертва, да и всегда в русской женщине это было выше, чем у мужчин. Это несомненно, несмотря на все даже теперешние уклонения. Женщина меньше лжет, многие даже совсем не лгут, а мужчин почти нет не лгущих, — я говорю про теперешний момент нашего общества. Женщина настойчивее, терпеливее в деле, она серьезнее, чем мужчина, хочет дела для самого дела, а не для того, чтоб казаться. Уж не в самом ли деле нам отсюда ждать большой помощи?’ {25}

——

Два дня спустя после этого Федор Михайлович пришел в типографию с мешком дорогих французских дюшес.
— Сегодня у меня гости, поэтому разорился, но вот вас первую хочу угостить, — сказал он мне, подавая мешок. — Возьмите, попробуйте. Дюшесы хорошие. Я всегда у Эрбера покупаю.
В такой деликатной форме отплатил он мне за мое простодушное угощение апельсинами.

XI

В конце августа типографию перевели в собственный дом Траншеля на Стремянной (N 12), но так как новое здание, выстроенное на дворе, еще красили и штукатурили и ходить туда по лесам, особливо в ненастную погоду, не всегда бывало удобно, мне предложили на время читать корректуру в мезонине деревянного домика {В 1903 году этот деревянный домик уже заменен новым каменным зданием. (Прим. В. В. Тимофеевой.)}, выходившего на Стремянную, где помещался сам Траншель с семейством. Мезонин этот, помнится, состоял из двух комнат, из которых первая, полутемная, была загромождена разной рухлядью, — макулатурой, негодными литографскими станками, ящиками с старым шрифтом и картонками со старыми шляпками m-me Transchel. А в другой, крохотной комнатке поставили для меня маленький рабочий столик и один-единственный соломенный стул.
Словом, далеко не веселое помещение.
Помню, что в первый вечер — вечера уж были осенние, темные, — мне как-то жутко было даже одной на этой вышке, вдали от людей, от привычного шумного оживления рабочих часов и от незабвенных бесед с Федором Михайловичем. Мне казалось, я точно в изгнании или в ссылке. С Федором Михайловичем мы не виделись уже несколько дней. Он был болен, корректуры посылались ему на дом, нумер только что начинался, и никто не ждал его в типографию, тем более что накануне у него был припадок и корректуру принесли от него обратно нечитанного.
И вдруг, в первый же вечер моего унылого новоселья, когда я сидела там одна за работой, я услыхала где-то в глубине его голос:
— Где вы?.. Здесь так темно, что я ничего не могу разобрать!..
Я бросилась к нему навстречу, и мне пришлось вести его за руку через всю комнату, между всякого хлама,
— Вот вы где! — как-то особенно выразительно и тепло сказал он. Точно убогая обстановка, в которой мне приходилось работать одной, возвысила меня в его мнении и придала мне новую цену…
Пришел вслед за тем и М. А. Александров с корректурами и расчетом статей для нумера. Принесли снизу, от Траншеля, другой стул — для Федора Михайловича, Но работать в этот вечер он так и не мог. Руки его дрожали от слабости, когда он взялся за перо, он то и дело проводил рукой по лицу с выражением полного изнеможения и наконец вынужден был сознаться, что совсем не в силах читать.
— Нет, уж я лучше уйду! — слабым голосом сказал он, вставая. — Голова кружится, не вижу ничего. Дня два посижу еще, а кончать приду сюда к вам, на чердак.
Он стал было надевать пальто и не мог справиться с его тяжестью. Я помогала ему.
— Вы точно сестра милосердия со мной возитесь, — говорил он, и при этом опять неверно назвал меня по отчеству, сейчас же сам заметил ошибку и стал бранить себя за ‘гнусную, отвратительную рассеянность’.
— Ах, да не все ли равно, Федор Михайлович! — заметила я с желанием успокоить его. Но вышло еще хуже.
Федор Михайлович выпрямился, глаза его гневно вспыхнули и голос поднялся знакомым мне раздражением:
— Как ‘не все ли равно’!- вскипел он. — Никогда не смейте больше так говорить! Никогда! Это стыдно!
Это значит не уважать своей личности! Человек должен с гордостью носить свое имя и не позволять никому — слышите: ни-ко-му! — забывать его…
Я должна была торжественно обещать, что никому больше не позволю, и, попросив его присесть на минутку на ящик с макулатурами, побежала вниз позвать кого-нибудь, чтобы проводили Федора Михайловича домой на извозчике. И с ним поехал тогда ‘Соловей’, старик батырщик типографии, всегда носивший ему корректуры. А в конце недели, как всегда, в воскресенье, часу в девятом, Федор Михайлович, уже бодрый и крепкий, слегка только покашливая, опять поднимался ко мне на ‘чердак’, как он прозвал этот мезонин Траншеля.
— Скучно мне дома одному, — признавался он мне, — с утра до ночи все один да один. Тянет сюда. Как день не побываю, будто чего-то недостает.
То же чувствовала и я. Наша работа и наше одиноночество невольно сближали нас.
В этот вечер он был особенно оживлен. Каким-то вдохновением веяло от него. И только что вошел — начал ‘перестраивать’ комнату.
— Нам сегодня придется с вами долго работать, — оживленно говорил он, — поэтому давайте устроим все поудобнее. И прежде всего переставим стол этот так — поперек стены, а не вдоль. Так будет нам обоим лучше, просторнее. Сядем друг против друга. Лампу поставим сюда, посредине. Ну-с, хорошо. Теперь надо подумать о чае. Кого-нибудь надо послать в трактир. — Он вынул деньги. Я сходила вниз к Траншелю, оттуда послали в трактир, и нам принесли пару стаканов, огромный трактирный чайник кипятку, чаю и сахару. И мы с Федором Михайловичем пили чай ‘по-братски’ и ‘как товарищи’.
Мы проработали с ним вдвоем всю ночь — вплоть до рассвета. И эта ночь запечатлелась в моей памяти на всю жизнь. Этот ‘чердак’, общий умственный труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, — во всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем не сравнимое упоение.
Шторы были спущены. Жестяная лампа с картонным колпаком освещала только нашу работу и наши бледные, усталые и в то же время разгоряченные лица. Все остальное было в тени, как на картинах Рембрандта. И весь мир — где-то на другом полушарии… Мы сидели друг против друга за маленьким столом, где было так тесно и неудобно работать, ко где мы с увлечением и работали и говорили. Собственно, говорил он один, а я только с жадностью слушала и внимательно запоминала каждое его слово. Он курил, — он всегда очень много курил, — и мне видится до сих пор его бледная и худая рука, с узловатыми пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, — быть может, следами каторжных кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу, — и жестяная коробка из-под сардинок, доверху наполненная окурками его ‘пушек’. Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив колено руками, — точь-в-точь на портрете Перова, — пытливо глядит мне прямо в лицо и говорит своим напряженно-глухим грудным голосом:
— Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, работаем до белого дня, а сколько людей теперь веселятся, беспечно жуируют вокруг нас! И в голову им даже никогда не придет, что вот вы — молодая, а не променяете вашей жизни на их… Ведь не променяете ни за что вы этой трудной вашей жизни на их — легкую и веселую?
— Не променяю!..
— Ну, вот видите! Значит, правда! Значит, есть нечто высокое, благородное и святое в этой жизни труда? — все так же напряженно, с тихим жаром говорил он, точно доказывая кому-то истину своих мыслей.
— Есть! — откликнулась я с волнением. Меня волновал его голос и волновали слова. Сколько раз я думала то же самое! Но теперь я думала не о себе, а о нем — о красоте душевной этого человека… Знаменитый писатель, больной — и по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на миг для меня ее гнетущую тяжесть… Он внушал мне в эти минуты благоговение и любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры в себя и в людей и благословения — этой трудной, тяжелой, но истинно человеческой жизни!..
— И вот представьте теперь себе, — с возрастающим воодушевлением продолжал между тем Федор Михайлович, — представьте, что с вами случилось что-нибудь в таком роде… Я недавно узнал такой случай. Нынче весною — вот как теперь, на рассвете — возвращались с ужина после акта трое юношей — правоведы. Но не были пьяны — отнюдь! — все были трезвы и даже вели между собой возвышенный разговор и читали стихи… Ну там, декламация из Шиллера, гимн Радости и Свободе… {26} Самые чистые и возвышенные слова говорили, как подобает юности с идеалом в душе. И вот на Невском, где-то тут, подле нас, подле церкви Знамения, попалась им навстречу женщина, — из тех, которые ночью гуляют, потому что это их промысел, они только этим и существуют… И вот эти юноши — в возвышенном настроении и с идеалом в душе (любимое выражение Федора Михайловича, которому он придавал различные значения посредством оттенков голоса), — почувствовав необычайное омерзение к этой женщине, истасканной, набеленной и нарумяненной, торговавшей собою… такое вдруг почувствовали к ней омерзение и такую свою необыкновенно высокую чистоту, что плюнули ей — все трое — в лицо., И были за это все трое привлечены в участок, к мировому. Я их там видел и слышал — еще розовые и почти без усов. И вот там они, в камере мирового судьи, не желая платить штраф за бесчинство и личное оскорбление, красноречиво, по всем правилам высших наук защищали свое ‘законное право’ поступить именно так, как они поступили, в порыве благородного негодования ‘на эту истасканную продажную тварь’…
Он замолчал, как будто припоминая, что было дальше, потом слегка наклонился ко мне и сказал, выразительно растягивая слова, чтобы дать мне почувствовать всю их силу:
— Каковы же должны быть у этих людей понятия о ‘возвышенных идеалах’, если могли они совершить такую пошлость и низость!.. И потом еще защищать свое законное право на основании высших наук!.. Ну, а если б ошиблись они! Если б не эту женщину они встретили, а если б это вы им попались навстречу и ваше утомленное работой и бессонной ночью лицо показалось бы им развратно-изношенным, — и они вам плюнули бы в лицо!..
Я невольно вздрогнула при этих словах и на минуту закрыла лицо рукою.
— Вы только представьте это себе! — возбужденно продолжал он, как бы электризуясь моим волнением: — Вы, гордая, чистая девушка, труженица, усталая и измученная, после целых суток труда, — вы идете одна — и вдруг вам плюнут в лицо, потому что оно показалось недостаточно чисто или свежо!..
— А знаете, — закончил он вдруг с своей судорожно-измученной и как будто жестокой улыбкой, — знаете, я бы даже хотел, чтобы это с вами случилось. Какую бы я вам тогда в защиту речь написал! Как бы я их испотрошил тогда, этих возвышенно-благородных идеалистов, плюющих на женщину, декламируя Шиллера после ужина у Дюссо!..

XII

Это было последнее наше ночное сотрудничество с Федором Михайловичем. Осенью, с возвращением семьи, он и реже стал заходить в типографию, и не так уже долго засиживался там. Да зачастую, когда он заходил в рабочие часы, ему негде бывало даже присесть в тесной и душной каморке, служившей в одно время и корректорской, и канцелярией фактора, и конторой самого Траншеля, где он принимал своих многочисленных заказчиков.
Федор Михайлович приходил теперь чаще всего по вечерам, в последние дни недели, после восьми, когда типография затихала и оставались только мы, ‘журнальные’, проработав со мной за одним столом часа два или три, он поручал мне потом сверку своих поправок, всякий раз прибавляя при этом:
— Так уж я на вас надеюсь!..
Теперь он редко принимал в типографии и знакомых ему сотрудников. По крайней мере, за всю эту зиму, я помню, приходил раза два только Александр Устинович Порецкий, с которым Федор Михайлович познакомил тогда и меня и много рассказывал мне про его ‘несравненную душевную чистоту и истинно христианскую веру’.
— К этому человеку я питаю особенное доверие, — признавался мне Федор Михайлович, — во всех тяжелых, сомнительных случаях моей жизни я всегда обращаюсь к нему и всегда нахожу у него поддержку и утешение.
Если в конторе, кроме меня и М. А. Александрова, был хоть один человек, Федор Михайлович угрюмо молчал и оставался непроницаемо-недоступен для всех.
И иногда мне случалось быть невольной свидетельницей забавно-драматических положений, когда, например, приходили разного рода заказчики и, не подозревая, кто этот угрюмо-молчаливый ‘субъект’, выкладывали начистоту перед ним свою ‘психику’.
Так было однажды с одним беллетристом {27}, только что вернувшимся перед тем из ссылки за ‘увлечение’ — в виде растраты каких-то не своих сумм — и печатавшим у Траншеля первое ‘Собрание’ своих сочинений. При прежней редакции в ‘Гражданине’ часто помещались его статьи, стихи и рассказы самой разнообразной ‘художественности’ — то строго пуристические, в назидательном жанре, то ‘откровенные’ до того, что их противно было читать в корректуре. Кроме того, эти ultra художественные произведения иногда были написаны (или для типографии — переписаны) на оборотной стороне каких-то любовных посланий, из которых, помню, одно начиналось: ‘Глубокоуважаемая княгиня, дорогая Annette’, помню особенно потому, что наборщик, приняв это тоже за ‘оригинал’, набрал и вставил в середину статьи статистического обзора рыбной промышленности в нашем северном крае.
‘Художественный’ роман этого беллетриста, печатавшийся в ‘Гражданине’ прежней редакции, так и остался там неоконченным, потому что Федор Михайлович решительно воспротивился помещению его окончания.
И вот этот самый беллетрист, очевидно не знавший в лицо Федора Михайловича, не подозревая, кто это сидит рядом со мной за столом, на соломенном стульчике, согнувшись над корректурою, битый час, захлебываясь, хвастался перед нами своей необычайною ‘знаменитостью’, как его ‘хвалят и величают’ в газетах, как им ‘восторгаются’ и дамы и барышни в салонах и будуарах, как его ‘чествуют’ в разных обществах и кружках, и даже в каком-то клубе какой-то соус был назван заглавием его ‘знаменитых’ рассказов…
— Одним словом, — не переводя духа, рассказывал он, — я теперь в Петербурге то же, что лорд Редсток, Приглашения нарасхват. Не успеваю везде бывать. Одни зовут на обед, другие — на раут, третьи — чтоб я им прочел или стихи, или прозу… Одним словом, я уже теперь всех наших светил обогнал, начиная с Тургенева и кончая самим Достоевским!..
И можно представить себе эффект, когда вслед затем в контору к нам вошел метранпаж Александров с какою-то рукописью и, обращаясь к Федору Михайловичу, назвал его громко по имени:
— Как вы желаете, Федор Михайлович, куда поместить эту статейку, — после князя {Типографский жаргон, то есть после ‘статьи князя’, (Прим. В. В, Тимофеевой.)} или после ‘Иностранных событий’?
Федор Михайлович невозмутимо заговорил с метранпажем, а ‘знаменитый’ беллетрист как ошпаренный бросился со всех ног из конторы.
Когда разошлись все ‘лишние’, Федор Михайлович поднял голову и заметил с улыбкой:
— А прелюбопытные экземпляры иногда бывают у Траншеля.

——

Лично для меня посещения Федора Михайловича были единственным светлым лучом в этом ‘темном царстве’. С радостным трепетом заслышишь, бывало, его шаги в наборной… Потом нетерпеливо ждешь его появления… И когда увидишь в дверях слегка сутулую фигуру в пальто и калошах и бледное, измученное, всегда полное мысли, писательское лицо, с тревогой, бывало, следишь за ним, пока он раздевается тут же в углу, и по тому, как он снимает пальто и калоши, как он кашляет и вздыхает, как взглянет впервые, — стараешься угадать, какой он пришел: добрый или сердитый? Если сердитый и раздражительный, знаешь, что лучше молчать и ‘не трогать его’, то есть делать вид, что не замечаешь его присутствия. А если добрый — можно и улыбнуться и пошутить. Тогда он сам начнет разговаривать и подшучивать над тем, как я сижу, как читаю…
— Точно сзади вас гувернер строгий-престрогий с розгой стоит…
Тогда, как искры, полетят от него разнообразные интонации, слова, замечания, то сравнения, то стихи, то воспоминания…
И часа два или три промелькнут как минуты. Забудешь и духоту и усталость… И вдруг придет в голову: ‘А ведь никто и не знает, с кем я тут сижу, разговариваю… с Достоевским!..’

XIII

Если в конторе не было посторонних, Федор Михайлович по-прежнему писал вслух свои ‘Дневники’. Иногда он рассказывал свои впечатления, события дня. Именно в это время, помню, рассказывал он мне ‘историю’ своей встречи с известным автором ‘судебных рассказов’ А. Шкляревским. Встреча эта произвела на Федора Михайловича такое болезненно-тяжелое впечатление, что он, по-видимому, долго не мог от него освободиться.
Дело было так. Шкляревский летом однажды зашел к Достоевскому и, не застав его дома, оставил рукопись, сказав, что зайдет за ответом недели через две Федор Михайлович, просмотрев рукопись, сдал ее, как всегда, в редакцию, где хранились все рукописи — и принятые и непринятые. О принятии рукописи известить автора Федор Михайлович не мог, так как Шкляревский, будучи всегда в разъездах и не имея в Петербурге определенного места жительства, адреса своего не оставлял никому.
Прошло две недели. Шкляревский заходит к Федору Михайловичу — раз и два, — и все не застает его дома. Наконец в одно утро, когда Федор Михайлович, проработав всю ночь, не велел будить себя до двенадцати, слышит он за стеной поутру какой-то необычайно громкий разговор, похожий на перебранку, и чей-то незнакомый голос, сердито требующий, чтобы его ‘сейчас разбудили’, но Авдотья, женщина, прислуживавшая летом у Федора Михайловича, будить отказывается.
— И наконец они такой там подняли гам, — рассказывал мне Федор Михайлович, -что волей-неволей я вынужден был подняться. Все равно, думаю, не засну. Зову к себе Авдотью. Спрашиваю: ‘Что это у вас там такое?’ — ‘Да какой-то, говорит, мужик пришел — дворник, что ли, — бумаги, чтобы сейчас ему назад, требует. Сердитый такой — беда! Ничего слушать не хочет. И ждать не хочет. Непременно чтобы сейчас бумаги ему отдали’. Я догадался, что это кто-нибудь от Шкляревского. Скажи, говорю, чтобы подождал, пока я оденусь. Я сейчас к нему выйду. Но только стал одеваться и взял гребенку в руки, — слышу, рядом, в гостиной, опять ожесточеннейший спор. Авдотья, видимо, не знает, что отвечать, а посетитель, видимо, дошел до белого каления, потому что не так же я уж долго одевался и причесывался, а он, слышу, кричит на весь дом: ‘Я не мальчишка и не лакей! Я не привык дожидаться в прихожей!..’ А у меня, надо вам сказать, пояснил Федор Михайлович, мебель в гостиной на лето составлена в кучу и покрыта простынями, чтобы не пылилась, потому что летом некому ее убирать. Ну вот, услыхав, что мою гостиную принимают за прихожую, я не выдержал, поинтересовался узнать, кто именно, и приотворил слегка дверь. Вижу: действительно, не мальчишка, человек уже пожилой, небритый, одет как-то странно: в пальто и ситцевой рубахе, штаны засунуты в голенища, в смазных сапогах. Я все-таки почтительно ему кланяюсь, извиняюсь и говорю: ‘Не кричите, пожалуйста, на мою Авдотью, — Авдотья тут решительно не виновата ни в чем… Я запретил ей будить себя, потому что работал всю ночь. Позвольте узнать, что вам угодно и с кем имею удовольствие?..’ — ‘Скажите прежде всего вашей дуре кухарке, что она не смеет называть меня ‘мужиком’!.. Я слышал сейчас собственными ушами, как она назвала меня ‘мужиком’. Я не мужик, я — писатель Шкляревский, и мне угодно получить мою рукопись!’ — ‘Великодушно прошу извинить Авдотью за то, что она по костюму приняла вас не за того, за кого следовало… А относительно рукописи я вас прошу обождать пять минут, пока я оденусь. Через пять минут я к вашим услугам…’ И представьте себе, он не дал мне даже договорить! — с удрученным видом продолжал Федор Михайлович. — Кричит свое: ‘Я не хочу дожидаться в прихожей! Я не лакей! Я не дворник! Я такой же писатель, как вы!.. Подайте мне сейчас мою рукопись!’ — ‘Вашу рукопись, — говорю ему, — вы получите в редакции ‘Гражданина’, куда она сдана уже две недели назад с отметкой, что пригодна для напечатания…’ — ‘Я не желаю иметь дело с вашей редакцией ‘Гражданина’! Я отдал рукопись вам, а вы заставляете меня дожидаться в прихожей!.. Как вам не стыдно после всего, что вы написали!.. Вы — ханжа, лицемер, я не хочу больше иметь с вами дело!’ Я было начал его просить успокоиться, — вижу, человек не в себе, — вышел следом за ним на лестницу. ‘Еще раз прошу извинения! — говорю ему вслед. — Не виноват же я, в самом деле, что вы мою гостиную принимаете за прихожую. Честью вам клянусь, у меня лучшей комнаты нет, я всех гостей моих в ней принимаю!..’ Что же вы думаете? Он бежит бегом по лестнице и грозит мне вот так кулаком! ‘Подождите вы у меня! Я вас за это когда-нибудь проучу!.. Я это распубликую! Я вас разоблачу на весь свет!..’
Федор Михайлович взволнованно перевел дух и закончил уже с тонкой улыбкой:
— Странное самолюбие бывает иногда у людей! Писатель одевается для чего-то как дворник и сердится, когда его принимают за ‘мужика’! ‘Разоблачить’ меня собирается!.. Вот уж чего бы никогда не подумал, — что мне можно поставить в вину, что гостиная моя напоминает прихожую, что швейцаров я не держу на подъезде!..
— Непременно этот Шкляревский из духовного звания. Сын дьячка или пономаря, — говорил мне опять Федор Михайлович, день или два спустя. — У этих господ какой-то особый point d’honneur {чувство чести (франц.).}. Помните вы эти стихи Добролюбова:
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен…
Но зато родному краю,
Верно, буду я известен…
Милый друг, я умираю,
Но спокоен я душою,
И тебя благословляю:
Шествуй тою же стезею…
Как по-вашему: есть тут нечто высокое? Возвышенное чувство или идея какая-нибудь особенная, моральный подъем? — И тут же за меня ответил с презрительной складкой на искривленных губах: — Не говоря уже о том, что это совсем не поэзия, — не только все это обыденно-пошло, но и совсем это не умно. Сейчас происхождение-то вот и сказалось! Только попович ведь и мог отмочить себе такую ‘предсмертную эпитафию:
…Оттого, что был я честен…
Нашел чем хвалиться! Как будто честность — какая-то особенная доблесть, а не прямая обязанность каждого мало-мальски порядочного человека! И что это за стезя такая?..
‘Шествуй тою же стезею’… Что же это — взяток, что ли, не брать ‘благословляет’ он ‘милого друга’? А если милый-то друг его — тоже из духовного звания, к примеру сказать, — в сане хотя бы протодиакона или даже протоиерея, — тогда как же ему поступать? За требы, что ли, денег не брать? Ну, уж за это-то он непременно возьмет! — протянул он с неподражаемым юмором. — Да и нельзя ему не брать при теперешнем положении духовенства. Жить ему нечем будет, если не брать. Ну, и врожденный инстинкт тоже велит ему брать. Тут уже, так сказать, рок, с этим ничего не поделаешь. Вот и выходит, что все эти ‘благословения’ — фальшь, пустая риторика, если не самохвальство.
Вероятно, и этот Шкляревский в таком же вот роде. А что попович — уж несомненно!
Впрочем, виноват, — мельком взглянув на меня, саркастически вставил он, — я, кажется, сейчас оскорбил ваши чувства… Вы, может быть, как и они, за праведного мученика его почитаете, а я вдруг кощунствую!.. я с таким непочтением о ‘господине бове’!… Ну, что делать! А я все-таки иначе думать о нем не могу {28}.
Я была поражена. Он решительно угадывал мысли! Даже не мысли, а какое-то безотчетное, неуловимое ощущение, именно ‘оскорбленное’ чувство истины. Впервые, слушая Достоевского, я внутренне не соглашалась с ним, именно с тем, что он сказал мне о Добролюбове. Эти стихи его, которые Достоевский ядовито назвал ‘эпитафией’, ‘самохвальством’ и ‘фальшью’, казались мне тогда самой искренней правдой. А в тоне и словах самого Достоевского мне впервые послышалось что-то личное, как будто отголосок давнишних его распрей с враждебными лагерями.
Мне хотелось скрыть от него невольное впечатление этих почти бессознательных выводов, — я не смела еще признаться в них самой себе, — а он уже все подметил и все разгадал!
И голос его сейчас же как будто оледенел, лицо подернулось тенью, — он весь точно замкнулся на ключ.
Впоследствии, отдавая себе отчет в этих впечатлениях, я не могла не сознаться, что, в сущности, ‘личное’ говорило не в Достоевском, а во мне, — не ‘чувство истины’ оскорблялось во мне его словами — оскорблялась любовь к моим мнениям и пристрастиям. Вообще личная жизнь моя как бы заслоняла от меня мир его чувств, интересов и мыслей. Да и молодость тоже мешала воспринимать все как следует — глубоко и устойчиво. Иногда мне казалось даже, что он ‘увлекается’, и я делала попытки ему возражать.
Так однажды, помню, он говорил мне за работой:
Они там пишут о нашем народе: ‘дик и невежествен… не чета европейскому…’ Да наш народ — святой в сравнении с тамошним! Наш народ еще никогда не доходил до такого цинизма, как в Италии, например. В Риме, в Неаполе, мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения — юноши, почти дети. Отвратительные, противоестественные пороки — и открыто для всех, и это никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это — в нравах, простая привычка, — и больше ничего. И эту-то ‘цивилизацию’ хотят теперь прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней воевать буду с ними, — не уступлю.
— Но ведь не эту же именно цивилизацию хотят перенести к нам, Федор Михайлович! — не вытерпела, помню, вставила я.
— Да непременно все ту же самую! — с ожесточением подхватил он. — Потому что другой никакой и нет. Так было всегда и везде. И так будет и у нас, если начнут искусственно пересаживать к нам Европу. И Рим погиб оттого, что начал пересаживать к себе Грецию… Начинается эта пересадка всегда с рабского подражания, с роскоши, с моды, с разных там наук и искусств, а кончается содомским грехом и всеобщим растлением…
— Так как же тогда жить народам? Что же, строить китайскую стену?
Федор Михайлович сумрачно взглянул на меня исподлобья и отрывисто произнес:
— Ничего вы еще не понимаете! — и в этот день больше не хотел со мной говорить. Но прошел еще день, опять мы с ним остались одни, и опять он мне поверял свои мысли. Он видимо страдал своим духовным одиночеством, тем, что его не понимали и перетолковывали, и отводил себе душу, не сомневаясь в моих сочувствиях всему, что бы он ни сказал.
А между тем мне все трудней и трудней становилось сочувствовать и порой даже понимать его мысли. И иногда мне стоило труда сдержать невольную усмешку в ответ на его ‘прорицания’…
Со стыдом вспоминаю, как ‘дико’ показалось мне, когда он однажды, читая корректуру своей статьи о Пруссии, о Бисмарке и папе {29}, — заговорил вдруг тоном… тем самым тоном, над которым так зло, но и так остроумно смеялись знакомые мне ‘либералы’…
Они и не подозревают, что скоро конец всему… всем ихним ‘прогрессам’ и болтовне! Им и не чудится, что ведь антихрист-то уж родился… и идет! — Он произнес это с таким выражением и в голосе и в лице, как будто возвещал мне страшную и великую тайну, и затем, окинув меня быстрым взглядом, строго спросил:
— Вы мне верите или нет? Я вас спрашиваю, отвечайте! Верите или нет?
— Я вам верю, Федор Михайлович, но я думаю, что вы увлекаетесь и потому невольно преувеличиваете…
Он стукнул рукой по столу так, что я вздрогнула, и, возвысив голос, прокричал, как мулла на своем минарете:
— Идет к нам антихрист! Идет! И конец миру близко, — ближе, чем думают!
Это показалось мне тогда почти ‘бредом’, галлюцинацией эпилептика… ‘Мания одной идеи… марот… {одержимость, мономания (от франц. marotte).}’ — слышалось мне, как отголосок кем-то сказанных слов… Ну, как поверить в конец мира и приближение антихриста, когда только что начинаешь мыслить и жить, когда видишь перед собой неисчерпаемый рудник разного рода познаний, когда будущее — бог его знает почему! — представляется какой-то лучезарной дорогой прямо на солнце!..
И я сидела против него с моей нелепо-иронической усмешкой… А может быть, — кто знает! — может быть, именно в эту ночь ему виделся дивный ‘Сон смешного человека’ или поэма ‘Великого инквизитора’!..

XIV

После этого разговора Федор Михайлович как-то вдруг замолчал и с каждым разом становился мрачнее и раздражительнее. И мы просиживали теперь рядом или друг против друга целые вечера, не обменявшись ни единым словом. ‘Здравствуйте!’ — ‘Прощайте!’ — говорил он, подавая мне опять безжизненно-вялую, сухую и холодную руку.
Раза два я пробовала заговорить с ним сама, но он или делал вид, что не слышит, или отвечал ледяным голосом: ‘да…’, ‘нет…’. И порой мне начинало казаться, что он умышленно подчеркивает эту перемену в наших отношениях, чтобы дать мне живее почувствовать беспредельную разницу между мною и им. ‘Знаменитость свою мне доказывает!’ — с иронией думала я тогда о нем. Но потом взглянешь, бывало, на его худые, бледные, точно святые какие-то руки, с этим желобком вокруг кисти, всегда напоминавшим мне цепи и каторгу, и снова поймешь, что он не может сделаться похожим на всех ‘знаменитых’, которых я видывала до сих пор в моей жизни… ‘Просто занят он чем-нибудь… Думает, пишет. Или болен, и не может писать и страдает от этого’, — думала я о нем и тоже молчала.
Не знаю, что переживал в это время Федор Михайлович, но именно в это мрачно-молчаливое время он только раз обратился ко мне, поднял на минуту глаза от корректуры ‘Иностранных событий’ и проговорил холодным, отрывистым голосом:
— А как это хорошо у Лермонтова:
Уста молчат, засох мой взор.
Но подавили грудь и ум
Непроходимых мук собор
С толпой неусыпимых дум… {30}
— Это из Байрона — к жене его относится, — но это не перевод, как у тех, — у Гербеля и прочих, — это Байрон живьем, как он есть. Гордый, ни для кого не проницаемый гений… Даже у Лермонтова глубже, по-моему, это вышло:
Непроходимых мук собор!
Этого нет у Байрона. А сколько тут силы, величия! Целая трагедия в одной строчке. Молчком, про себя… Одно это слово ‘собор’ чего стоит! Чисто русское слово, картинное. Удивительные это стихи! Куда выше Байрона! Я про этот стих один говорю… {31}
И опять замолчал надолго.
Так и прошла вся зима — вплоть до Нового года. На Новый год Федор Михайлович прислал мне в подарок — с М. А. Александровым — экземпляр своего ‘Идиота’, с собственноручного надписью. Не помню в точности, что именно он мне тогда написал, так как эту книгу — первый том с автографом — у меня потом вскоре украли, но помню, что надпись эта неприятно поразила меня своею шаблонностью. От такого человека, как Достоевский, невольно ждалось всегда чего-то особенного, необыкновенного, не похожего на других. Да и после всех наших бесед и дружеских излияний я считала себя вправе ожидать чего-то иного. Мне даже почудилось, что этой чопорной надписью он хотел меня уколоть, как он колол иногда, чем-нибудь недовольный мною, поручая сверку своих корректур метранпажу ‘помимо корректора’. Книгу свою он обещал подарить мне давно, когда я заслуживала, вероятно, больше внимания моим безмолвным соглашением со всем, что бы он ни сказал. А теперь я вдруг начала ‘бунтовать’ — спорить с ним, отстаивать свои взгляды и впечатления, даже скептически улыбаться, — и ему захотелось меня наказать…
Но, не чувствуя себя ни в чем перед ним виноватой я не желала чувствовать себя и ‘наказанной’, и в первый раз, как только увиделась с ним в типографии, я вместе с благодарностью откровенно высказала ему мои впечатления от его подарка.
— Но что же вам показалось неприятно и оскорбительно? — с напускным изумлением спросил он. И я поняла, что я не ошиблась: он хотел ‘уколоть’ и теперь был доволен, что попал в цель.
— А то, что вы написали мне ‘фразу’. А вы ведь никогда не говорите и не пишете фраз. За что вы можете меня ‘глубоко уважать’? Вы меня вовсе не знаете. Написали бы просто: ‘В. Т. — Достоевский’, — я бы осталась больше довольна.
Федор Михайлович молча смотрел на меня — точно впервые заметил, что я сижу перед ним.
— Во-от гордость-то! Не ожидал! — проговорил он с улыбкой скорее одобрения, чем порицания, и начал доказывать, почему это ‘вовсе не фраза’.
— Вы женщина-труженица, вы живете, ни от кого не завися, на свой собственный труд, — как же я могу вас не уважать, и даже именно ‘глубоко уважать’…
И потом, когда сама я уже позабыла эту невольную вспышку чувства, особенно свойственного ему, щекотливого самолюбия, — он сам напомнил о ней еще раз:
— Да, вот еще, чуть было не забыл! — заговорил он среди работы, — я читал вчера Некрасова ‘Кому на Руси жить хорошо’ и нашел там одно место, — рассказ Мавры Тимофеевны, — совершенно про вас:
…Я потупленную голову,
Сердце гневное ношу! {32}
Федор Михайлович прочел это с большой энергией и опять повторил:
— Совсем это про вас сказано. Я так вчера и подумал, что это про вас.

XV

Спустя несколько дней Федор Михайлович пришел раньше обыкновенного, часов в семь, с таким оживленным лицом, какого давно я уже у него не видала, — и только что сел — обратился ко мне со словами:
— Сейчас придет сюда князь М<ещерский>. Мне надо с ним объясниться с глазу на глаз. Оставьте, пожалуйста, нас вдвоем. Побудьте пока хоть в наборной. Скажите и фактору от меня — пусть нам не мешает. Я скоро с ним кончу, — всего каких-нибудь десять минут, не более.
Когда князь ушел и я снова вернулась на прежнее место, Федор Михайлович объявил мне, что он, ‘слава богу’, скоро уж не будет больше редактором ‘Гражданина’ {33}.
— И я так этому рад, что вы и представить себе не можете. Точно камень с души у меня свалился. Свободы хочу. Свое писать начал. Теперь я жду сюда Александра Устиновича (Порецкого). Нам нужно сегодня с ним к Майкову. Так уж я надеюсь на вас! — прежним дружеским тоном заключил он.
Порецкому Федор Михайлович с первых же слов радостно возвестил ту же новость. При этом он как-то внезапно преобразился. Исчезла вся его строгость и замкнутость. Он шутил, рассказывал анекдоты, литературные воспоминания давних лет… И тут я впервые подробно услышала, как их, ‘петрашевцев’, привозили на Семеновский плац, ставили к столбу и читали над ними приговор к смертной казни. И как потом, сидя в крепости, он получил от брата Библию и началось в нем ‘духовное перерождение’. И он вполголоса, с мистическим восторгом на лице, тут же прочел тогда свои ‘любимейшие’ стихи Огарева:
Я в старой Библии гадал,
И только жаждал и вздыхал,
Чтоб вышла мне по воле рока
И жизнь, и скорбь, и смерть пророка… {34}
За Огаревым последовали другие. Федор Михайлович встал, вышел на середину и с сверкающими глазами, с вдохновенными жестами — точно жрец пред невидимым жертвенником — читал нам ‘Пророка’ сначала Пушки* на, потом Лермонтова.
— Пушкина я выше всех ставлю, у Пушкина это почти надземное, — говорил он, — но в лермонтовском ‘Пророке’ есть то, чего нет у Пушкина. Желчи много у Лермонтова, — его пророк — с бичом и ядом… Там есть они!
И он прочел с желчью и с ядом:
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья, —
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья…
И когда дошел до стиха:
Глупец — хотел уверить нас,
Что бог гласит его устами! —
Федор Михайлович покосился на меня, как бы желая поймать — опять! — ‘дурную’, скептическую улыбку.
Корректурные оттиски, сырые и пропитанные скипидаром, лежали перед нами на столе, но мы их не читали… Вихрь поэзии, так неожиданно налетевший на Достоевского, захватил и нас вместе с ним,
…Сладкой жизни мне немного
Провожать осталось дней,
Парка счет ведет им строго,
Тартар тени ждет моей… {36} —
мрачным, как бы умирающим голосом читал он, и под конец опять сказал то же лермонтовское — из Байрона:
…Непроходимых мук собор… —
на этот раз сказал всю пьесу с начала до конца, и с такой выразительностью, точно это было не из Байрона или Лермонтова, а из самого Достоевского, его собственное признание… которое лицу постороннему, пожалуй, неловко было и слушать.
До сих пор стоит у меня в ушах, как он два раза повторил:
Лишь знаю я — и мог снести! —
…И мог снести!
и как голос его вдруг оборвался и жалобно дрогнул, как будто заглушённый рыданием, когда он шептал:
Прости! прости!..
— Однако в каком вы сегодня поэтическом настроении, Федор Михайлович! -заметил Порецкий.
Замечание это подействовало на Федора Михайловича как ушат холодной воды. Он сразу нахмурился и умолк, потом взглянул на часы и заторопился к Майкову.
— Помните, я вам как-то давно обещал литературные вечера? — сказал он, прощаясь со мною. — Ну, так сегодня пусть это будет первый — в задаток будущих!
Как-то вскоре потом, встретившись у знакомых с одним из ‘тонких ценителей всех изящных искусств’, покойным М. А. Кавосом, я стала рассказывать ему, как ‘чудно’ читает пушкинские стихи Достоевский, но Кавос сделал гримасу, невольно напомнившую мне Траншеля.
— Грешный человек, — сказал он, — не верю я, что он может хорошо прочесть Пушкина. Вот свои ‘Записки из подполья’ он, пожалуй, прочтет хорошо. Не любитель я его лазаретной музы, а это и я бы послушал.
Я не читала этих ‘Записок’ — и призналась в своем невежестве.
— У-у! Самый ужасающий мрак и зловоние больничной палаты. Но сильно! Самая сильная вещь, по-моему. Советую прочитать! — изрек мне тогда этот меценат и любитель ‘прекрасного’.
И я впервые тогда прочла этот ад и пытки самобичевания, самоказни, — и впечатление было особенно тяжело для меня потому, что сначала я никак не могла разъединить в моем сознании личность автора от героя ‘Записок’ — и благоговение к ‘пророку’ Достоевскому невольно сменялось то восторгом к художнику-психологу, то отвращением к чудовищу в образе человека, то ужасом от сознания, что это чудовище дремлет в каждом из нас, — и во мне, и в самом Достоевском…
Помню, что не спала целую ночь, и, встретившись в то же утро с Федором Михайловичем в типографии, я не выдержала, — заговорила впервые сама о его сочинениях:
— Всю ночь сегодня, — сказала я, — читала ваши ‘Записки из подполья’… И не могу освободиться от впечатления… Какой это ужас — душа человека! Но и какая страшная правда!..
Федор Михайлович улыбнулся ясной, открытой улыбкой.
— Краевский говорил мне тогда, что это — мой настоящий chef d’oeuvre {шедевр (франц.).} и чтобы я всегда писал в этом роде, но я с ним не согласен. Слишком уж мрачно. Es ist schon ein uberwundener Standpunkt {Это уже преодоленная точка зрения (нем.).}. Я могу написать теперь более светлое, примиряющее. Я пишу теперь одну вещь… {36}

XVI

С тех пор и уже до конца Федор Михайлович не изменял своих отношений ко мне, — разве стал еще добрее и проще. По временам он опять расспрашивал, где я бываю, что делаю, — и я без смущения рассказывала ему, как учителю-другу. И однажды, помню, передавая ему мои наблюдения и беседы с наборщиками (он советовал мне записывать их), я сообщила ему, между прочим, что один наборщик, из дворян-однодворцев, служивший перед тем писарем в главном штабе, второй год уже состоит под судом за ‘покушение на оскорбление действием дежурного офицера при исполнении им служебных обязанностей’.
— Я не заметил, как он вошел, — рассказывал мне этот наборщик, — не встал и не отдал чести. Офицер этот и раньше ко мне всегда придирался. А тут, ни слова не говоря, хотел прямо в зубы! Я только вытянул руку, — защищался рукой, — я, говорю, дворянин, вы не имеете права! — и дотронулся слегка рукой до его погона… Свидетелей не было, — я был один в канцелярии… Ну, он сейчас закричал… Созвали команду… ‘Взять под стражу! Отвесть на гауптвахту!..’ Я понял, что я погиб: моим показаниям никто бы не поверил. Оставалось одно — прикинуться сумасшедшим, изобразить аффект. Я стал бросаться на конвойных… Одного искусал… Назначили суд. На суде я говорил как будто в бреду, а между прочим, все мотивы им выложил… Отдали под судебно-медицинский надзор, на тринадцатой версте целый год состоял под этим надзором. Два раза освобождали, и еще одно испытание предстоит…
И несчастный боялся, что в третий раз, пожалуй, не выдержит.
— Или останусь навсегда в сумасшедшем доме, или сиделка донесет, что обманываю… и тогда расстреляют.
Мне было страшно его жалко, и по временам он мне казался действительно душевнобольным — с манией оскорбленного в своем достоинстве человека…
— Посоветуйте ему, — сказал Федор Михайлович, — пусть он почаще трет себе лоб. Это все сумасшедшие делают. Первый признак мозгового расстройства. Скажите ему: пусть вот так, почаще трет себе лоб…
И Федор Михайлович показывал мне жестом, как надо это делать.
В свою очередь и Федор Михайлович опять стал посвящать меня в свои думы и планы. Я узнала тогда от него, что он пишет большой роман с героем в образе ‘ростовщика, который мстит этим обществу’… И однажды он попросил меня даже узнать ‘как-нибудь’ у знакомых мне сотрудников ‘Отечественных записок’, найдется ли для такого романа свободное место в их журнале в будущем году,
С этим вопросом я обратилась тогда к Г. З. Елисееву на одном из собраний так называемого ‘Итальянского клуба’ {Литературно-артистические вечера в складчину в одной частной квартире на Малой Итальянской улице. (Прим. В. В. Тимофеевой.)} в ответ на его вопрос:
— Ну, что поделывает ваш Достоевский? Все с ‘Гражданином’ нянчится?..
Узнав, что Федор Михайлович пишет новый роман, Григорий Захарович сказал мне самым доброжелательным голосом:
— Пусть, пусть присылает. Место для него у нас всегда найдется.
Я сообщила эти слова Федору Михайловичу. Он, видимо, остался доволен, и роман его ‘Подросток’ был напечатан в 1875 году в ‘Отечественных записках’ 37.
В это же время, помню, случилось мне раз читать при нем в типографии ‘Les Miserables’ {‘Отверженные’ (франц.).} Виктора Гюго. Он занят был исправлением в корректуре какой-то статьи, а я дочитывала последние страницы — кажется — второго тома, как вдруг услыхала его насмешливый, но и ласковый голос:
— Над чем это вы так убиваетесь, что даже не замечаете моего присутствия?.. А я сейчас должен уйти!..
Я дочитала и подала ему книгу. Он долго и с любопытством ее перелистывал.
— Представьте, что я этого никогда не читал! {38} — проговорил он, видимо заинтересованный. — И какое чудесное издание: лондонское, — значит, без пропусков. Как это вы достали его?
— У знакомых взяла на несколько дней. Вот и тороплюсь теперь — читаю где ни попало.
— А что, если б я взял у вас эту книгу на одну только ночь? Завтра же возвращу вам ее обратно. На одну только ночь. Я книг никогда не зачитываю! — резко прибавил он, пристально глядя мне прямо в глаза. Я, разумеется, поспешила уверить его, что хотя книга и не моя, но лицу этому будет приятно, если он возьмет ее почитать. И Федор Михайлович, очень довольный, унес с собой этот’ кажется, второй том ‘Les Miserables’, историю Фантины (Fantine). Но в тот же самый день с ним произошел известный ‘казус’, о котором я узнала только неделю спустя от самого Федора Михайловича.
— Знаете, где я все эти дни пропадал? — прошептал он мне ‘по секрету’, как только мы остались вдвоем в конторе. — Под арестом сидел на Сенной, на гауптвахте. За пустяки!.. Так, один маленький редакторский грех… {39} И все это время я там читал вашу книгу, — смеясь, рассказывал он. — Книга эта как была у меня в кармане пальто, так меня с ней и засадили туда. И, благодаря этим ‘мизераблям’, мне было превесело там. Не шутя говорю, — очень было мне там хорошо. Офицер там дежурный — преумнеющий. О романе моем ‘Преступление и наказание’ говорил и вообще разговаривал со мной по душе. Навещать меня туда приходили, и кормили даже отлично. А кроме того, еще этот роман. Я читал его с наслаждением. Я вам теперь эту книгу принес, в доказательство, что я не имею привычки зачитывать, но — сказать вам по правде? — мне ужасно хотелось бы оставить ее совсем у себя. Эта книга мне будет теперь всегда напоминать мой арест… и как мне было там хорошо!
— Послушайте! — с детской улыбкой и увлечением заговорил он, беря меня за руку, — спросите, пожалуйста, этого вашего знакомого, не согласится ли он на обмен?.. Скажите, — я уже выписал себе точно такое издание, — но не может ли он оставить мне именно эту книгу. Скажите, что я очень его об этом прошу, что он сделает мне этим, ну, величайшее, величайшее одолжение!.. Попросите его, пожалуйста!
Собственник книги (Михаил Альбертович Кавос) ‘с величайшим удовольствием’, хотя и не без удивления и, конечно, без всякой замены, согласился исполнить это ‘странное’ желание Достоевского, и, по свидетельству Вс. С. Соловьева, Федор Михайлович ‘до последних дней своих восхищался этою книгой’… {‘Исторический вестник’ 1881 г., т. IV, март, стр. 616. ‘Воспоминания о Ф. М. Достоевском’. (Прим. В. В. Тимофеевой.)}

XVII

В конце марта (или начале апреля) 1874 года Федор Михайлович сложил с себя наконец тяготившее его редакторство. Сообщая мне это, он не скрыл от меня, что вряд ли я ‘уживусь’ с новым редактором.
Ожидание этих перемен, в связи с другими, чисто личными моими невзгодами, отражалось, должно быть, у меня на лице. И в самый последний вечер нашей совместной работы Федор Михайлович шутливо сказал мне с своей милой, доброй улыбкой:
— Ну, что вы в таком унынии? Или жизнь прожить- не поле перейти?
Я намекнула ему, что у меня впереди — нечто очень тяжелое.
— И исхода нет?
— Без исхода.
— И кто виноват?
— Преступление и наказание! Ведь, по-вашему, так? — с невольной горечью вырвалось у меня.
— Кто виноват? — снова повторил он, не отвечая.
— Без вины виноватые, — в тон ему ответила я.
— Коварство и любовь виноваты? — подсказал он.
Я молчала, он вопросительно смотрел на меня.
— И эпилог, как у Стебницкого, — ‘Некуда’?
— Что делать!
Федор Михайлович рассмеялся.
— Однако замечаете, — сказал он, — мы с вами говорим все время заглавиями литературных произведений? Это прелюбопытно! Все время — одними только заглавиями {40}.
И он опять весело рассмеялся. Смех у него всегда был отрывистый и короткий, но в высшей степени искренний, добродушный. И он очень редко смеялся.
На прощанье Федор Михайлович выразил желание и надежду снова увидеться и работать вместе. И он так тепло говорил мне об этом, что я невольно ободрилась и, провожая его до лестницы через всю наборную, обещала ему, что, когда мне удастся написать что-нибудь достойное его внимания, я принесу ему на показ, как учителю…
Он уже спускался по лестнице — и вдруг, подняв голову, остановился, как бы желая что-то сказать. Но в эту минуту внизу распахнулась дверь, кто-то посторонний стал подниматься по ступеням мимо Федора Михайловича, и он успел мне только сказать:
— Ну… до свидания!..
Я не предчувствовала тогда, что это было наше последнее свидание, последний разговор мой с Федором Михайловичем.
Судьба присудила иное.
Предсказания Федора Михайловича сбылись вполне: с новой редакцией я ‘не ужилась’. Осенью того же года журнал ‘Гражданин’, вместе с метранпажем его, М. А Александровым, перешли в типографию князя Оболенского. И когда Федор Михайлович зашел туда с каким-то заказом, он, по словам г. Александрова, ‘спросил’ и обо мне. Но я осталась работать у Траншеля. Потом, год спустя, когда Федор Михайлович снова печатал у Траншеля отдельным изданием роман свой ‘Подросток’, меня уже не было у Траншеля, и мне только передавали, что он опять ‘спрашивал’ обо мне…
На этом и оканчиваются все личные отношения мои к Федору Михайловичу. И я скоро почувствовала, чего я лишилась с прекращением этих отношений…
Есть люди, которых оценишь вполне только после того, как утратишь. Вблизи они слишком захватывают и иногда подавляют своим обаянием, своей силой. Нельзя безнаказанно смотреть открытым глазом прямо на солнце — блеск его нестерпим, можно ослепнуть. Нужны темные стекла времени, чтобы увидеть светило своими собственными глазами…
К таким именно людям принадлежал и Федор Михайлович Достоевский.
На расстоянии сгладились все беспокойные и резкие черты, и мягко засияла неугасимо ровным, любящим светом эта пламенно-нежная, объединенная в своей высшей сложности, устремленная к одной высшей цели, многострадальная и глубокая личность писателя.

XVIII

Только два раза удалось мне потом издалека увидеть Ф. М. Достоевского. Оба раза это были для меня решающие эпохи моей духовной жизни, и точно яркие маяки стоят они в веренице моих воспоминаний.
Первый раз это было 9 марта 1879 года, на литературном вечере в пользу ‘Общества нуждающихся литераторов и ученых’. На программе стояли имена Салтыкова, Полонского, Потехина, Достоевского и Тургенева. Я пошла на этот вечер, чтобы видеть и слышать одного Тургенева, а ушла с него под впечатлением одного Достоевского.
Салтыков начал вечер своей ‘Современной идиллией’. Желчным, вяло-брюзгливым и монотонным голосом прочел он о том, как пришел Глумов и сказал, что ‘надо погодить’, — и они начали пить водку, играть в карты, набивать папиросы и терять свою ‘образованность’ в обществе нового друга их — околоточного, пока не обрастут когтями и шерстью.
Все переглядывались тогда с сумрачной, но удовлетворенной улыбкой. Все понимали, что значит это глумовское ‘надо погодить’. Это значило: надо закупориться в мурье и не высовывать носа за дверь, так как тут же, сейчас, его могут у вас оторвать, а быть может, и вовсе лишить живота. Закупориться и ждать перемены обстоятельств, благоприятной атмосферы для безопасного пребывания мирных обывателей вне мурьи на свободе, то есть на любой петербургской улице, не только на немощеной, но даже и на покрытой торцом и асфальтом. А доколе обстоятельства не переменятся, обывателям оставалось только играть в карты, пить водку и терять ‘образованность’… Ибо нельзя оставаться людьми и жить человеческой жизнью при современном порядке вещей…
Потом еще что-то читали, потом был антракт. А после антракта первым вышел на эстраду Ф. М. Достоевский.
Глубокое волнение охватило меня, когда я увидела снова эту фигуру и это лицо, когда услыхала этот давно не слышанный голос. Разом вспомнилось все: наша работа за одним столом, ночные беседы ‘на чердаке’, филиппики против ‘либералов’ и таинственные возвещания об антихристе…
Он читал главу из ‘Братьев Карамазовых’ — ‘Рассказ по секрету’, но для многих, в том числе и меня, это было чем-то вроде откровения всех судеб… Это была мистерия под заглавием: ‘Страшный суд, или Жизнь и смерть’… Это было анатомическое вскрытие больного гангреною тела, — вскрытие язв и недугов нашей притуплённой совести, нашей нездоровой, гнилой, все еще крепостнической жизни… Пласт за пластом, язва за язвой… гной, смрад… томительный жар агонии… предсмертные судороги… И освежающие, целительные улыбки… и кроткие, боль утоляющие слова — сильного, здорового существа у одра умирающего. Это был разговор старой и новой России, разговор братьев Карамазовых — Дмитрия и Алеши.
Мне слышались под звуки этого чтения две фразы, все объяснявшие мне и в Достоевском, и в нас самих. Мне представлялось, как будто слушатели, бывшие в зале, сначала не понимали, что он читал им, и перешептывались между собою:
— Маниак!.. Юродивый!.. Странный…
А голос Достоевского с напряженным и страстным волнением покрывал этот шепот…
— Пусть странно! пусть хоть в юродстве! Но пусть не умирает великая мысль!
И этот проникновенный, страстный голос до глубины потрясал нам сердце… Не я одна, — весь зал был взволнован. Я помню, как нервно вздрагивал и вздыхал сидевший подле меня незнакомый мне молодой человек, как он краснел и бледнел, судорожно встряхивая головой и сжимая пальцы, как бы с трудом удерживая их от невольных рукоплесканий. И как наконец загремели эти рукоплескания…
Все хлопали, все были взволнованы. Эти внезапные рукоплескания, не вовремя прервавшие чтение, как будто разбудили Достоевского. Он вздрогнул и с минуту не* подвижно оставался на месте, не отрывая глаз от рукописи. Но рукоплескания становились все громче, все продолжительнее. Тогда он поднялся, как бы с трудом освобождаясь от сладкого сна, и, сделав общий поклон, опять сел читать. И опять послышался таинственный разговор на странную, совсем не ‘современную’, даже ‘ненормальную’ тему.
Верь тому, что сердце скажет!
Нет залогов от небес! {41} —
говорил один с ядовитой и страстной иронией. А другой отвечал ему с такой же страстной, исступленною лаской: ‘Я не мстить хочу! Я простить хочу!..’
Мы слушали это с возраставшим волнением и с трепетом сердца тоже хотели ‘простить’! И вдруг все в нас чудодейственно изменилось: мы вдруг почувствовали, что не только не надо нам ‘погодить’, но именно нельзя медлить ни на минуту… Нельзя потому, что каждый миг нашей жизни приближает нас к вечному сумраку или к вечному свету, — к евангельским идеалам или к зверям. А неподвижной середины не существует. Нет точки незыблемой в мире вечно текущих, сменяющихся явлений, где каждое мгновение есть производное предыдущего, — нет остановок для мыслящего ума, как нет покоя для живущего сердца. Или — ‘чертова ахинея’ и укусы тарантула, или ‘возьми свой крест и иди за мной!’. Или ‘блаженны алчущие и жаждущие правды’ — и тогда ‘не убей’, ‘не укради’, ‘не пожелай!’… Или — ходи по трупам задавленных и рви кусок из чужого рта, езди верхом на других и плюй на всяческие заветы! А середины не существует, и живое не ждет.
…Он кончил, этот ‘ненормальный’, ‘жестокий талант’ {42}, измучив нас своей мукой, — и гром рукоплесканий опять полетел ему вслед, как бы в благодарность за то, что он вывел нас всех из ‘нормы’, что идеалы его стали вдруг нашими идеалами, и мы думали его думами, верили его верой и желали его желаниями…
И если это настроение было только минутным для одних его слушателей, — для других оно явилось переворотом на целую жизнь и послужило могущественным толчком к живительной работе самосознания, неиссякаемым источником веры в божественное происхождение человека и в великие судьбы его всемирной истории. И эти слушатели имели право назвать Достоевского своим великим учителем, как это было написано на одном из его надгробных венков.

——

В последний раз я встретилась с Достоевским на улице в самом начале 1881 года, кажется — накануне крещенья. В типографии Гоппе, где я тогда занималась, в этот день было мало работы, мне нездоровилось, и меня отпустили домой раньше обыкновенного. На Вознесенском только что начали зажигать фонари. Вокруг, на улицах, была обычная шумная сутолока и обычные лица попадались навстречу — торговый, рабочий люд, мастеровые, нищие, разного рода и вида падающие и упавшие… От этих улиц на меня всегда как будто веяло пороком и преступлением. В этих огромных и грязных домах-муравейниках, казалось, все было грязно: и стены снаружи, и люди — внутри… Этот воздух отбросов и плесени отравлял как будто и душу и тело… И нездоровые страсти, и губительные мечты должны были зарождаться здесь, на этих улицах нищеты, порока и преступления.
Вся эта местность — Сенная, Мещанские и Большая Садовая — всегда напоминала мне самые мрачные страницы из мрачных романов Достоевского. На праздниках, на свободе, я прочла его ‘Кроткую’, этот рассказ, который он назвал ‘фантастическим’, хотя сам считал его ‘в высшей степени реальным’, — и мне как-то особенно думалось теперь об этой ‘Кроткой’ и о самом Достоевском… И вдруг, за несколько шагов перед собой, в этой убогой, невзрачной толпе, я различила знакомую фигуру — тщедушную и широкоплечую — в недлинном меховом пальто. Та же мерно тяжелая, неспешная поступь, как будто с кандалами на ногах… То же единственное в своем роде лицо, лицо — точно ткань из душевных движений… Те же глаза, неподвижно устремленные на меня…
Я внутренне вздрогнула. ‘Неужели это Достоевский? И неужели он узнает меня? И сейчас остановится и заговорит, как, бывало, на Невском!..’
Он остановился подле ярко освещенной витрины с детскими книгами, но, рассматривая книги, он, как мне показалось, искоса оглядывался назад, точно выжидая, когда я к нему подойду.
Я подошла к витрине с нотами — рядом, в другом окне, и украдкой взглянула в его сторону, все еще не уверенная, что это был он.
Он повернулся ко мне лицом, — и сомнения больше не было: это был Федор Михайлович. И он смотрел на меня с легкой улыбкой, как бывало, когда мы встречались на Невском, между Лиговкой и Владимирской.
Мне так хотелось подойти к нему, услышать опять его голос, сказать ему, как глубоко я теперь его понимаю и как много он мне сделал добра… Я чувствовала себя его ученицей, обязанной ему моим нравственным миром, моей духовной свободой!.. Но робость и гордость точно заковали меня. И я прошла мимо него, не сказав ни слова,
А три недели спустя после этой встречи мне привелось прочесть в корректуре, что Достоевского уже нет в живых! Не хотелось даже верить глазам — так это было нежданно! Я рвалась на первую панихиду, чтобы взглянуть еще раз на дорогие черты… но я была в то время очень больна, не выходила из дому, — и ни видеть усопшего, ни проводить его до могилы мне так и не удалось. <...>

ВС. С. СОЛОВЬЕВ

Всеволод Сергеевич Соловьев (1849-1903) — писатель, сын известного историка С. М. Соловьева и старший брат философа и поэта Вл. Соловьева. Окончил в 1870 году юридический факультет Московского университета.
С 1864 года Вс. Соловьев помещал свои стихи в различных московских изданиях (‘Пчела’, ‘Московские ведомости’, ‘Русский вестник’), а затем, переехав в Петербург, печатался в ‘Заре’ и ‘Вестнике Европы’.
Познакомившись с Ф. М. Достоевским, Вс. Соловьев напечатал несколько стихотворений в ‘Гражданине’ (см. N 46 и 51 за 1873 г.). Во второй половине 70-х годов вел критический отдел в ‘С.-Петербургских ведомостях’, а затем в ‘Русском мире’. С 1876 года он становится главным образом романистом, автором многочисленных, популярных в свое время исторических романов и повестей (‘Княжна Острожская’, ‘Наваждение’, ‘Сергей Горбатов’, ‘Цветы бездны’ и др.).
Вс. Соловьев познакомился с Достоевским в начале января 1873 года. 31 января в письме к С. А. Ивановой Достоевский писал о Соловьеве: ‘Я с ним недавно познакомился, и при таких особенных обстоятельствах, что не мог не полюбить его сразу. <...> Если б Всев. Соловьев был из обыкновенных моих знакомых, я бы к Вам не прислал его лично. Он довольно теплая душа’ (Письма, III, 48-49). Вскоре после знакомства Достоевский ввел Вс. Соловьева в литературный круг кн. Мещерского.
Очевидно, с самого начала знакомства Вс. Соловьев олицетворял для Достоевского ту часть русской молодежи, которая, как ему казалось, в своих нравственных и философских исканиях ближе всего подходила к его, Достоевского, восприятию жизни. Вот почему Достоевский с большим интересом отнесся к своему новому молодому другу.
В 1876-1878 годах Достоевский реже встречается с Соловьевым, они иногда переписываются, а в 1878-1880 годах и встречи и переписка прекращаются.
Вс. Соловьев был одним из самых восторженных поклонников Достоевского и еще при жизни писателя поместил о нем ряд критических очерков в ‘С.-Петербургских ведомостях’ (N 32, 58 за 1875 г.) и ‘Русском мире’ (N 38, 65, 98, 189, 196 за 1876 г.). В 1878 году в ‘Ниве’ Вс. Соловьев напечатал биографическую заметку о. Достоевском, в которой высказал мнение о невозможности современникам оценить всю глубину таланта писателя.
После смерти Достоевского он поместил в ‘Ниве’ (N 7 от 14 февраля 1881 г.) некролог ‘Памяти Федора Михайловича Достоевского’,

ВОСПОМИНАНИЯ О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ

<...> В самом конце 1872 года я прочел в газетах объявление об издании журнала ‘Гражданин’ под редакцией Достоевского. Я думал, что он все еще за границей, но вот он здесь, в одном городе со мною, я могу его видеть, говорить с ним. Меня охватила радость, волнение. Я был ужасно молод и не стал задумываться: сейчас же отправился в редакцию ‘Гражданина’ узнать адрес нового редактора. Мне дали этот адрес. Я вернулся к себе, заперся и всю ночь напролет писал Достоевскому. Мне любопытно было бы прочесть теперь письмо это. Может быть, в нем было очень много лишнего, но, во всяком случае, я сказал ему все, что мог сказать человеку, которого любил так долго и который имел на меня такое влияние {1}.
На следующее утро я послал это письмо по почте и ждал. Прошло три, четыре дня — никакого ответа. Но я нисколько не смущался, я был совершенно уверен, что Достоевский не может мне не ответить.
Наступил новый, 1873-й год. Первого января, вернувшись к себе поздно вечером и подойдя к письменному столу, я увидел среди дожидавшихся меня писем визитную карточку, оборотная сторона которой была вся исписана. Взглянул — ‘Федор Михайлович Достоевский’.
С почти остановившимся сердцем я прочел следующее:
‘Любезнейший Всеволод Сергеевич, я все хотел вам написать, но откладывал, не зная моего времени. С утра до ночи и ночью был занят. Теперь заезжаю и не застаю вас, к величайшему сожалению. Я дома бываю около восьми часов вечера, но не всегда. И так у меня спутано теперь все по поводу новой должности моей, что не знаю сам, когда бы мог вам назначить совершенно безошибочно.
Крепко жму вашу руку. Ваш Ф. Достоевский’.
Я чувствовал и знал, что он мне ответит, но эти простые и ласковые слова, это посещение незнакомого юноши (в письме своем я сказал ему года мои {2}) — все это тронуло меня, принесло мне такое радостное ощущение, что я не спал всю ночь, взволнованный и счастливый. Я едва дождался вечера. Я замирал от восторга и волновался, как страстный любовник, которому назначено первое свидание. В начале восьмого я поехал. Он жил тогда в Измайловском полку, во 2-й роте. Я нашел дом N 14, прошел в ворота и спросил — мне указали отдельный флигелек в глубине двора. Сердце так и стучало… Я позвонил дрожащей рукою. Мне сейчас же отворила горничная, но я с минуту не мог выговорить ни слова, так что она несколько раз и уже с видимым недоумением повторила: ‘Да вам что же угодно?’
— Дома Федор Михайлович? — наконец проговорил я.
— Дома-с, а барыни нету — в театре.
Я взобрался по узкой, темной лестнице, сбросил шубу на какой-то сундук в низенькой передней.
— Пожалуйте, тут прямо… отворите двери, они у себя, — сказала горничная и скрылась.
Я прошел через темную комнату, отпер дверь и очутился в его кабинете. Но можно ли было назвать кабинетом эту бедную, угловую комнатку маленького флигелька, в которой жил и работал один из самых вдохновенных и глубоких художников нашего времени! Прямо, у окна, стоял простой старый стол, на котором горели две свечи, лежало несколько газет и книг… старая, дешевая чернильница, жестяная коробка с табаком и гильзами. У стола маленький шкаф, по другой стене рыночный диван, обитый плохим красноватым репсом, этот диван служил и кроватью Федору Михайловичу, и он же, покрытый все тем же красноватым, уже совсем вылинявшим, репсом, бросился мне в глаза через восемь лет, на первой панихиде… Затем несколько жестких стульев, еще стол — и больше ничего. Но, конечно, все это я рассмотрел потом, а тогда ровно ничего не заметил — я увидел только сутуловатую фигуру, сидевшую перед столом, быстро обернувшуюся при моем входе и вставшую мне навстречу.
Передо мною был человек небольшого роста, худощавый, но довольно широкоплечий, казавшийся гораздо моложе своих пятидесяти двух лет, с негустой русой бородою, высоким лбом, у которого поредели, но не поседели мягкие, тонкие волосы, с маленькими, светлыми карими глазами, с некрасивым и на первый взгляд простым лицом. Но это было только первое и мгновенное впечатление — это лицо сразу и навсегда запечатлевалось в памяти, оно носило на себе отпечаток исключительной, духовной жизни. Замечалось в нем и много болезненного — кожа была тонкая, бледная, будто восковая. Лица, производящие подобное впечатление, мне приходилось несколько раз видеть в тюрьмах — это были вынесшие долгое одиночное заключение фанатики-сектанты. Потом я скоро привык к его лицу и уже не замечал этого странного сходства и впечатления, но в тот первый вечер оно меня так поразило, что я не могу его не отметить…
Я назвал себя. Достоевский ласково, добродушно улыбнулся, крепко сжал мою руку и тихим, несколько глухим голосом сказал:
— Ну, поговорим…

III

Он усадил меня на стул перед столом, сел рядом со мною и начал набивать толстые, большие папиросы, часто поднимая на меня тихие, ласковые глаза.
Он, конечно, сразу же заметил, что перед ним совершенно смущенный и взволнованный юноша, и сумел так отнестись ко мне, что через несколько минут моего смущения как не бывало. Мы встретились, будто старые и близкие знакомые после непродолжительной разлуки. Он рассказывал мне о своих делах и обстоятельствах по поводу новой его должности редактора ‘Гражданина’, передавал свои планы, надежды, которые он возлагал на это дело.
— Только не знаю, не знаю, как справлюсь со всем этим, как разберусь… вот у меня есть сюжет для повести {3}, хороший сюжет, я рассказал М<ещерскому> {4}, и он умоляет меня написать для ‘Гражданина’, но ведь это помешает ‘Дневнику’, не могу же я два дела разом, никогда не мог, если писать разом две различные вещи — обе пропали… ну вот и не знаю сам, на что решиться… нынче всю ночь об этом продумаю…
Насколько мог, я отстаивал ‘Дневник’, особенно на первое время.
— Ведь это, — заметил я, — такая удобная форма говорить о самом существенном, прямо и ясно высказаться.
— Прямо и ясно высказаться! — повторил он, — чего бы лучше, и, конечно, о, конечно, когда-нибудь и можно будет, но нельзя, голубчик, сразу, никак нельзя, разве я об этом не думал, не мечтал!.. да что же делать… Ну и потом, есть вещи, о которых если вдруг, так никто даже и не поверит. Вот хоть бы о Белинском (он раскрыл номер ‘Гражданина’ с первым своим ‘Дневником писателя’), разве тут я все сказал, разве то я мог бы сказать!! И совсем-то, совсем его не понимают. Я хотел бы просто привести его собственные слова — и больше ничего… ну, и не мог.
— Да почему же?
— По непечатности.
Он передал мне один разговор с Белинским, который действительно напечатать нельзя и который вызвал с моей стороны замечание, что ведь от слова до дела еще далеко, у каждого человека могут быть самые чудовищные быстролетные мысли, и, однако, эти мысли никогда не превращаются в дело, и только иные люди, в известные минуты, любят с напускным цинизмом как бы похвастаться какой-нибудь дикой мыслью.
— Конечно, конечно, только Белинский-то был не таков, он если сказал, то мог и сделать, это была натура простая, цельная, у которой слово и дело вместе. Другие сто раз задумаются, прежде чем решиться, и все же никогда не решатся, а он нет. И знаете, теперь, вот в последнее время, все больше и больше разводится таких натур: сказал — и сделал, застрелюсь — и застрелился, застрелю — и застрелил. Все это — цельность, прямолинейность… и, о, как их много, а будет и еще больше — увидите!.. {5}
Я не замечал, как шло время. Переходя от одного к другому, мы начали сообщать друг другу сведения о самих себе. Я жадно ловил каждое его слово. Он спросил меня о годе и дне моего рожденья и стал припоминать:
— Постойте, где я был тогда?.. в Перми… мы шли в Сибирь… да, это в Перми было…
Он рассказал, между прочим, об одном человеке, который имел на него самое сильное влияние. Это был некто Шидловский {6}. Через несколько лет, когда я просил Федора Михайловича сообщить мне некоторые биографические и хронологические сведения для статьи о нем, которую я готовил к печати, он говорил мне:
— Непременно упомяните в вашей статье о Шидловском, нужды нет, что его никто не знает и что он не оставил после себя литературного имени. Ради бога, голубчик, упомяните — это был большой для меня человек, и стоит он того, чтоб его имя не пропало… {7}
Шидловский, по рассказам Достоевского, был человек, в котором мирилась бездна противоречий: он имел ‘громадный’ ум и талант, не выразившийся ни одним писаным словом и умерший вместе с ним, кутеж и пьянство — и пострижение в монахи. Умирая, он сделал бог знает что: он был тоже в Сибири, на каторге, когда его выпустили, то из железа своих кандал он сделал себе кольцо, носил его постоянно и, умирая, — проглотил это кольцо…
Мне хотелось узнать что-нибудь достоверное об ужасной болезни — падучей, которою, как я слышал, страдал Достоевский, но, конечно, я не мог решиться даже и издали подойти к этому вопросу. Он сам будто угадал мои мысли и заговорил о своей болезни. Он сказал мне, что недавно с ним был припадок.
— Мои нервы расстроены с юности, — говорил он. — Еще за два года до Сибири, во время разных моих литературных неприятностей и ссор, у меня открылась какая-то странная и невыносимо мучительная нервная болезнь {8}. Рассказать я не могу этих отвратительных ощущений, но живо их помню, мне часто казалось, что я умираю, ну вот право — настоящая смерть приходила и потом уходила. Я боялся тоже летаргического сна. И странно — как только я был арестован — вдруг вся эта моя отвратительная болезнь прошла, ни в пути, ни на каторге в Сибири, и никогда потом я ее не испытывал — я вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен… Но во время каторги со мной случился первый припадок падучей, и с тех пор она меня не покидает. Все, что было со мною до этого первого припадка, каждый малейший случай из моей жизни, каждое лицо, мною встреченное, все, что я читал, слышал — я помню до мельчайших подробностей. Все, что началось после первого припадка, я очень часто забываю, иногда забываю совсем людей, которых знал хорошо, забываю лица. Забыл все, что написал после каторги, когда дописывал ‘Бесы’, то должен был перечитать все сначала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц… {9}
Он рассказал мне о своей недавней, второй женитьбе, о детях {10}.
— Жена в театре, дети спят, — в следующий раз увидите… да вот — карточка моей маленькой дочки, ее я зову — Лиля. Она тут похожа.
Видя, что карточка мне нравится, он сказал:
— Возьмите ее себе.
Потом говорил о четырех последних годах своей жизни за границей, об русских людях, превратившихся в европейцев и возненавидевших Россию, и главным образом об одном из них, хорошо всем известном человеке… {11} говорил о страсти к рулетке, о всякой страсти, о любви… Он меня исповедовал…
— Нет, кто любит, тот не рассуждает, — знаете ли, как любят! (и голос его дрогнул, и он страстно зашептал): если вы любите чисто и любите в женщине чистоту ее и вдруг убедитесь, что она потерянная женщина, что она развратна — вы полюбите в ней ее разврат, эту гадость, вам омерзительную, будете любить в ней… вот какая бывает любовь!..
Было поздно, я стал прощаться. Он взял меня за руку и, удержав, сказал, что ему бы хотелось непременно ввести меня в тот литературный кружок, к которому он теперь принадлежит.
— Вы там встретите очень интересных, очень, очень умных и хороших людей… {12}
— Нисколько в этом не сомневаюсь, только я-то буду самым плохим приобретением для этих людей. Знаете ли, что я удивительно неловок, конфузлив до болезни и иногда способен молчать как убитый… Если я сегодня, с вами, не таков, то ведь это потому, что я много лет ждал сегодняшнего вечера, тут совсем другое…
— Нет, вас непременно нужно вылечить — ваша болезнь мне хорошо понятна, я сам страдал от нее не мало… Самолюбие, ужасное самолюбие — отсюда и конфузливость… Вы боитесь впечатления, производимого вами на незнакомого человека, вы разбираете ваши слова, движения, упрекаете себя в бестактности некоторых слов, воображаете себе то впечатление, которое произведено вами — и непременно ошибаетесь: впечатление произведено непременно другое, а все это потому, что вы себе представляете людей гораздо крупнее, чем они есть, люди несравненно мельче, простее, чем вы их себе представляете…
Я должен был с ним согласиться, дал слово исполнить его желание, и мы условились, что через несколько дней он вывезет меня в литературный свет…

IV

Прием, сделанный мне Достоевским, и этот вечер, проведенный в откровенной с ним беседе, конечно, способствовали нашему скорому сближению. Я спешил к нему в каждую свободную минуту, и если мы не виделись с ним в продолжение недели, то он уж и пенял мне.
По привычке, он работал ночью, засыпал часов в семь утра и вставал около двух. Я заставал его обыкновенно в это время в его маленьком, мрачном и бедном кабинетике. На моих глазах, в эти последние восемь лет, он переменил несколько квартир, и все они были одна мрачнее другой, и всегда у него была неудобная комната, в которой негде было повернуться. Он сидел перед маленьким письменным столом, только что умывшись и причесавшись, в старом пальто, набивая свои толстые папиросы, курил их одна за другою, прихлебывая крепчайший чай или еще более крепкий кофе. Почти всегда я заставал его в это время в самом мрачном настроении духа. Это сейчас же и было видно: брови сдвинуты, глаза блестят, бледное как воск лицо, губы сжаты.
В таком случае он обыкновенно начинал с того, что молча и мрачно протягивал мне руку и сейчас же принимал такой вид, как будто совсем даже и не замечает моего присутствия. Но я уж хорошо знал его и не обращал на это внимания, а спокойно усаживался, закуривал папиросу и брал в руки первую попавшуюся книгу.
Молчание продолжалось довольно долго, и только время от времени, отрываясь от набивания папирос или проглядывания газеты, он искоса на меня поглядывал, раздувал ноздри и тихонько крякал. Я ужасно любил его в эти минуты, и часто мне очень трудно бывало удержаться от улыбки. Он, конечно, замечал, что и я на него поглядываю. Он выжидал, но мое упрямство часто побеждало. Тогда он откладывал газету и обращал ко мне свое милое, изо всех сил старавшееся казаться злым лицо.
— Разве так делают порядочные люди? — сквозь зубы говорил он, -пришел, взял книгу, сидит и молчит!..
— А разве так порядочные люди принимают своих посетителей? — отвечал я, подсаживаясь к нему, — едва протянул руку, отвернулся и молчит!
Он тоже улыбался и каждый раз, в знак примирения, протягивал мне свои ужасные папиросы, которых я никогда не мог курить.
— Вы это читали? — продолжал он, берясь за газету.
И тут начинал высказываться о каком-нибудь вопросе дня, о каком-нибудь поразившем его известии. Мало-помалу он одушевлялся. Его живая, горячая мысль переносилась от одного предмета к другому, все освещая своеобразным ярким светом.
Он начинал мечтать вслух, страстно, восторженно, о будущих судьбах человечества, о судьбах России.
Эти мечты бывали иногда несбыточны, его выводы казались парадоксальными. Но он говорил с таким горячим убеждением, так вдохновенно и в то же время таким пророческим тоном, что очень часто я начинал и сам ощущать восторженный трепет, жадно следил за его мечтами и образами и своими вопросами, вставками подливал жару в его фантазию. После двух часов подобной беседы я часто выходил от него с потрясенными нервами, в лихорадке. Это было то же самое, что и в те годы, когда, еще не зная его, я зачитывался его романами. Это было какое-то мучительное, сладкое опьянение, прием своего рода гашиша.
Приходя к нему вечером, часов в восемь, я заставал его после только что оконченного им позднего обеда, и тут уж не приходилось повторять утренней сцены — молчания и незамечания друг друга. Тут он бывал обыкновенно гораздо спокойнее и веселее. Тот же черный кофе, тот же черный чай стояли на столе, те же толстые папиросы выкуривались, зажигаясь одна об другую.
Разговор обыкновенно велся на более близкие, более осязательные темы.
Он бывал чрезвычайно ласков, а когда он делался ласковым, то привлекал к себе неотразимо. В таком настроении он часто повторял слово ‘голубчик’. Это действительно особенно ласковое слово любят очень многие русские люди, но я до сих пор не знал никого, в чьих устах оно выходило бы таким задушевным, таким милым.
— Постойте, голубчик! — часто говорил он, останавливаясь среди разговора.
Он подходил к своему маленькому шкафику, отворял его и вынимал различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол и усиленно приглашал хорошенько заняться этими вещами. Он был большой лакомка, я не уступал ему в этом. И во время дальнейшего разговора мы не забывали жестянку и корзиночки.
Часто, по средам, просидев часов до десяти, мы отправлялись с ним в тот литературный кружок, в который он ввел меня. Это было довольно далеко, но шли ли мы или ехали, он почти всегда упорно молчал дорогой, и я даже замечал, что он действительно не слышит обращенных к нему вопросов.
Он появлялся в кабинете хозяина, где уж обыкновенно были налицо некоторые из более или менее замечательных литературных и общественных деятелей, появлялся как-то сгорбившись, мрачно поглядывая, сухо раскланиваясь и здороваясь, будто все это были его враги или по меньшей мере очень неприятные ему люди. Но проходило несколько минут, и он оживлялся, начинал говорить, спорить и почти всегда оказывался центром собравшегося общества.
Он был самым искренним человеком, и потому в словах его, мнениях и суждениях часто встречались большие противоречия, но был ли он прав или неправ, о чем бы ни говорил, он всегда говорил с одинаковым жаром, с убеждением, потому что высказывал только то, о чем думал и во что верил в данную минуту.
Его редакторская деятельность, на которую он возлагал такие надежды в первое наше свидание, оказалась не вполне удачной, что, впрочем, можно было сразу предвидеть, зная характер его и обстоятельства {13}. Репутация журнала была уже составлена, против него уже резко и даже неприлично высказалась почти вся тогдашняя журналистика. На нового редактора со всех сторон посыпались насмешки, глупые и пошлые. Автора ‘Преступления и наказания’ и ‘Записок из Мертвого дома’ называли сумасшедшим, маньяком {14}, отступником, изменником, приглашали даже публику идти на выставку в Академию художеств и посмотреть там портрет Достоевского, работы Перова, как прямое доказательство, что это сумасшедший человек, место которого в доме умалишенных.
По своей натуре болезненный, раздражительный, нервный и крайне обидчивый, Достоевский не мог не обращать внимания на этот возмутительный лай. Как ни уговаривали его, между прочими и я, просто не читать этой неприличной брани, не пачкаться ею, он покупал каждый номер газеты, где о нем говорилось, читал, перечитывал и волновался. Но, конечно, ни одного малейшего шага, ни одного слова он себе не позволил для того, чтобы поправить свои дела перед расходившейся прессой. Торговаться и уступать, где дело касалось его убеждений, хотя бы и ошибочных, но всегда искренних, он не был способен: это было не в его честной натуре.
Он мечтал в первое время заставить общество слушать себя и своих единомышленников посредством редактируемого им журнала, по скоро убедился, что это крайне трудно, почти невозможно. Журнал начался слишком односторонне, и хотя к его редакции примыкало несколько умных и талантливых людей, но их было очень мало, и, имея другие обязанности, они не могли отдавать журналу все свои силы. Затем, у журнала были слишком небольшие материальные средства, случайные сотрудники были так плохи, что выбирать из них было почти нечего. Наконец, Достоевский не был вполне самостоятелен как редактор, но если б он и оказался самостоятельным, полноправным хозяином и собственником журнала, то все же вряд ли бы этот журнал пошел. Достоевский был художник-романист, горячий и искренний публицист-мыслитель, но он всегда был непрактичным человеком, плохим администратором, он не годился в редакторы. При этом надо принять во внимание и то, что он был человек порыва, увлечения…
Один раз я его застал с какой-то книгой в руке, он находился в возбужденном состоянии.
— Что это? что вы читаете?
— Что я читаю?! — сейчас же отправляйтесь и купите эту книгу — это повести Кохановской {15}.
— Я их знаю… читал… очень милые повести, не особенно сильный, но оригинальный и симпатичный талант.
— Стыдитесь! — закричал он, — как вы судите, да знаете ли вы, понимаете ли, что это за повести? я сейчас бы отдал самые лучшие мои вещи, отдал бы ‘Преступление и наказание’, ‘Записки из Мертвого дома’, чтобы только подписаться под этими повестями… Вот это какая книга! Да я не знаю, где у нас лучшие, есть ли они?! Кто так пишет!..
Противоречить ему, доказывать, что он сам фантазирует на тему автора и восхищается плодами своей фантазии, было невозможно.
А на следующий же день, именно на следующий день, он говорил:
— Нет, наши женщины совсем не умеют писать, вот, например, Кохановская, у ней есть талант, есть чувство, даже кой-какие мысли, но как она пишет, как пишет… разве можно так писать?!
— Помилуйте, Федор Михайлович, да не вы ли вчера с жаром объявляли, что готовы отдать все свои романы, чтобы подписаться под ее повестями! — невольно крикнул я.
Он остановился, сердито взглянул на меня и сквозь зубы проговорил:
— Никогда ничего подобного я не мог сказать… я не помню.
И я убежден, потому что хорошо знал его, что он действительно не помнил сказанного. Он мог забыть что угодно, но как накануне, так и теперь он был совершенно искренен. Это было впечатление минуты…
Да, он забывал многое, он слишком увлекался. Но во всю жизнь не забыл и не изменил он своих заветных убеждений, именно всего того, что ему предназначено было сказать нового, истинного и прекрасного, за что он боролся и что, наконец, принесло ему славу. Это доказывает вся его литературная деятельность, все его произведения, проникнутые единым духом, одним чистым чувством и одной высокой мыслью.

V

Он выдержал год своего редакторства и оказался крайне утомленным. Не то чтобы дела было много, но он очень медленно работал, и работа была не по нем. А главное, явилось убеждение, что из дела, на которое возлагались такие большие надежды, не может выйти ожидаемого результата. Наконец, он не мог разом работать две работы. Он все собирался писать новый роман и не находил времени, а между тем материалу накопилось достаточно, пора было высказаться в образах, в широкой картине {16}.
В начале 1874 года он стал мне все чаще и чаще жаловаться на свое положение и наконец объявил, что дотянет только до лета и летом освободится. Тут именно, весною 1874 года, по различным моим обстоятельствам, я видался с ним реже. Как-то он заехал ко мне и, не застав меня, оставил записку, в которой, между прочим, объявлял, что через несколько дней должен засесть на гауптвахту в качестве редактора ‘Гражданина’ {17}.
Утром 22 марта пришел ко мне Аполлон Николаевич Майков.
— А я к вам, знаете, откуда? — сказал он, — от узника: сидит наш Федор Михайлович… ступайте к нему, он ждет вас.
— В каком же он настроении?
— В самом лучшем, непременно отправляйтесь.
Мы побеседовали несколько минут, и я поехал в известный уголок Сенной площади. Меня тотчас же пропустили. Я застал Федора Михайловича в просторной и достаточно чистой комнате, где, кроме него, в другом углу был какой-то молодой человек, плохо одетый и с самой бесцветной физиономией.
Федор Михайлович сидел за маленьким простым столом, пил чай, курил свои папиросы, и в руках его была книга. Он мне обрадовался, обнял и поцеловал меня.
— Ну, вот и хорошо, что пришли, — ласково заговорил он, — а то вы совсем пропали в последнее время. Я собирался даже писать вам кой о чем, потому что вы мне что-то начинаете не нравиться. Скажите, отчего вы пропали? или на меня сердитесь?.. но я думал, думал, вам не за что на меня сердиться.
— Да я и не думаю сердиться, действительно не за что, напротив, я сколько раз к вам собирался, но вот никак не мог собраться: я нигде не бываю, по целым дням сижу дома.
Он задумался.
— Да, вот я так и решил, так оно и есть… вот об этом и поговорим, голубчик.
Я оглянулся на молодого человека, бывшего в комнате.
Федор Михайлович стал стучать пальцем по столу, что в известные минуты было одною из его привычек.
— Не обращайте внимания, — шепнул он, — я уж его всячески пробовал, это какое-то дерево, может, и разберу, что такое, только нечего его стесняться.
И действительно, мы сейчас же и позабыли о присутствии этого свидетеля.
— Видите, что я хотел вам сказать, — заговорил Достоевский, — так у вас не может продолжаться, вы что-нибудь с собою сделайте… и не говорите, и не рассказывайте… я все знаю, что вы мне хотите сказать, я отлично понимаю ваше состояние, я сам пережил его. Это та же моя нервная болезнь, может быть, в несколько иной форме, но, в сущности, то же самое. Голубчик, послушайте меня, сделайте с собою что-нибудь, иначе может плохо кончиться… Ведь я вам рассказывал — мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга… совсем новым человеком сделался… И только что было решено, так сейчас все мои муки и кончились, еще во время следствия. Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. я писал ‘Маленького героя’ — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше. О! это большое для меня было счастие: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик… Христа понял… русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа. Все мои самые лучшие мысли приходили тогда в голову, теперь они только возвращаются, да и то не так ясно. Ах, если бы вас на каторгу! 18
Это было сказано до такой степени горячо и серьезно, что я не мог не засмеяться и не обнять его.
— Федор Михайлович, за что же меня на каторгу?! или вы мне будете советовать, чтобы я пошел да убил кого-нибудь?!
Он сам улыбнулся.
— Да, конечно… ну придумайте что-нибудь другое. Но знаете, ведь это было бы для вас самым лучшим.
— И не в одной Сибири каторга, — сказал я, — ее можно найти и здесь, но я все же себе этого не желаю, хотя то, что вы называете моей нервной болезнью, меня очень мучает и тревожит за будущее, меня действительно начинает одолевать невыносимая апатия, и хотелось бы из нее выхода.
— Так придумайте… придумайте, решитесь на какой-нибудь внезапный, отчаянный шаг, который бы перевернул всю жизнь вашу. Сделайте так, чтобы кругом вас было все другое, все новое, чтобы вам пришлось работать, бороться: тогда и внутри вас все будет ново, тогда вы познаете радость жизни, будете жить как следует. Ах! жизнь хорошая вещь, ах, как иногда хорошо бывает жить! В каждой малости, в каждом предмете, в каждой вещице, в каждом слове сколько счастья!.. Знаете ли, мне вот хорошо сегодня: эта комната, это сознание, что я заперт, что я арестант, мне столько напоминает, столько такого хорошего, и я вот думаю: боже мой! как я мало тогда еще ценил свое счастие, я тогда научился наслаждаться всем, но вернись теперь то время, я бы еще вдвойне наслаждался…
Он еще долго говорил на эту тему, а потом вдруг схватил книгу, за которой я застал его, и сказал:
— Вот чем я теперь зачитываюсь: это вещь замечательная, великая вещь!.. прочтите ее непременно.
Книга была — ‘Les Miserables’ {19} Виктора Гюго. И горячая похвала этой книге, даже восторг перед нею оказался не капризом, не минутным впечатлением. Достоевский, до последних дней своих, восхищался этой книгой. Тщетно я говорил ему, что хотя в ‘Les Miserables’ есть большие достоинства, но есть и большие недостатки, что местами растянуто и чрезвычайно сухо, что автору ‘Преступления и наказания’ совсем уже нечего преклоняться перед ‘Les Miserables’, он продолжал восхищаться и всегда находил в этой книге то, чего в ней нет…
Между тем нам пора было расстаться. Да он и сам торопил меня съездить к его жене, успокоить ее, сказать, что он совсем здоров и вообще прекрасно себя чувствует.
— Только вы, голубчик, пожалуйста, тихонько, чтобы как-нибудь прислуга не услышала, а то ведь как узнают, что я сижу, так сейчас же подумают, что я украл что-нибудь…

VI

Достоевский осуществил свое желание — освободился от редакторства ‘Гражданина’ и следующую зиму прожил в Старой Руссе, приготовляя к печати новый роман — ‘Подросток’.
В начале 1875 года он приехал на несколько дней в Петербург и навестил меня. Я встречал его совсем в новой обстановке, среди новых забот и занятий, которые стряхнули с меня так озабочивавшую его мою апатию. Нам было о чем поговорить, и я чрезвычайно обрадовался его посещению. Но сразу, только что он вошел, я уже по лицу его увидел, что он до крайности раздражен и в самом мрачном настроении духа.
Он сейчас же и высказал причину этого раздражения.
— Скажите мне, скажите прямо — как вы думаете: завидую ли я Льву Толстому? {20} — проговорил он, поздоровавшись со мною и пристально глядя мне в глаза.
Я, конечно, очень бы удивился такому странному вопросу, если бы не знал его, но я уж давно привык к самым неожиданным ‘началам’ наших встреч и разговоров.
— Я не знаю, завидуете ли вы ему, но вы вовсе не должны ему завидовать, — отвечал я. — У вас обоих свои особые дороги, на которых вы не встретитесь, — ни вы у него ничего не можете отнять, ни он у вас ничего не отнимет. На мой взгляд, между вами не может быть соперничества, а следовательно, и зависти с вашей стороны я не предполагаю… Только скажите, что значит этот вопрос, разве вас кто-нибудь обвиняет в зависти?
— Да, именно, обвиняют в зависти… И кто же? старые друзья, которые знают, меня лет двадцать…
Он назвал этих старых друзей.
— Что же, они так прямо вам это и высказали?
— Да, почти прямо… Эта мысль так в них засела, что они даже не могут скрыть ее -проговариваются в каждом слове.
Он раздражительно заходил по комнате. Потом вдруг остановился, взял меня за руку и тихо заговорил, почти зашептал:
— И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь… Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить… Господи, и всю-то жизнь!.. Вот я недавно прочитывал своего ‘Идиота’, совсем его позабыл, читал как чужое, как в первый раз… Там есть отличные главы… хорошие сцены… у, какие! Ну вот… помните… свидание Аглаи с князем, на скамейке?.. Но я все же таки увидел, как много недоделанного там, спешного… И всегда ведь так-> вот и теперь: ‘Отечественные записки’ торопят, поспевать надо… вперед заберешь — отрабатывай, и опять вперед… и так всегда! Я не говорю об этом никогда, не признаюсь, но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука — когда вещь полежит уже готовая и потом перечтешь ее и исправишь. Вот и завидую… завидую, голубчик!..
— Конечно, все это так, — сказал я, — и все это очень грустно. Но обыкновенно на подобные рассуждения замечают, что необходимость работать — большая помощь для работы, что при обеспеченности легко может явиться лень.
— И это бывает, конечно, но если кто заленится и ничего не скажет, так, значит, ему и нечего сказать!
Он вдруг успокоился и сделался кротким и ласковым. Такие внезапные переходы бывали с ним часто.
Это свидание мне особенно памятно потому, что наш дальнейший разговор больше чем когда-либо убедил меня в его искреннем ко мне участии. Советы, которые я в тот день получил от него, принесли мне немало пользы и долго служили большою нравственной поддержкой {21}. <...>
Я помню один случай. Говоря в одной из газет о ‘Подростке’, указывая на прекрасные эпизоды и многие достоинства этого романа, я все же должен был сказать и об его недостатках {22}. Через несколько дней я пришел к Достоевскому. Он встретил меня как человека, глубоко его оскорбившего, и между нами произошел настолько крупный разговор, что я взял шляпу и хотел уходить. Но он удержал меня, запер двери своей рабочей комнатки и начал оправдываться, доказывать мне, что я ошибался в статье моей.
Дело было в старике Макаре Ивановиче, одном из самых любимых им действующих лиц ‘Подростка’.
Он стал объяснять мне Макара Ивановича. И конечно, теперь я уж не могу взять на себя беспристрастного суждения о ‘Подростке’: я знаю этот роман не таким, каков он в печати, а таким, каков он был в замысле автора.
Достоевский говорил часа два, пожалуй, еще больше, и я мог только сожалеть о том, что не было стенографа, который бы записывал в точности слова его. Если бы то, что он говорил мне тогда, появилось перед судом читателей, то они увидели бы один из высочайших и поэтических образов, когда-либо созданных художником.
— Так вот что такое Макар! — сказал Достоевский, заканчивая свою горячую речь и мгновенно ослабевая, — и неужели вы теперь не согласитесь, что вы написали совсем не то, что вы меня обидели и я имел полное право на вас сердиться?!
Мне тяжело было говорить ему, что сегодняшний Макар не тот, о котором я говорил, судя по напечатанному тексту… Я испугался того впечатления, которое произвели на него слова мои: он сделался вдруг таким страдающим, таким жалким. Он сидел несколько мгновений неподвижно, опустив голову, сжав брови — и вдруг поднял на меня глаза, в которых не было и тени ни недавнего раздражения, ни недавнего восторга. Эти глаза были кротки и очень печальны.
— Голубчик! — сказал он, особенно задушевно выговаривая свое любимое ласкательное слово, — я знаю, что вы правы, и вы знаете, что я люблю то, что вы пишете, потому что вы пишете всегда искренне, но мне было так тяжело, что именно вы дотронулись до самого больного места!.. А теперь забудьте, что я наговорил, и я тоже забуду… Довольно… довольно!..
Он предложил мне вместе пройтись, но на улице был так мрачен, молчалив и раздражителен, что мне стало тяжело, и я с ним простился.

VII

Окончив ‘Подростка’, то есть высказав любимые мысли, воплотив образы, давно мелькавшие в воображении, Достоевский не мог тотчас же приняться за подобную же работу — за новый роман. А между тем работать было нужно по двум причинам: во-первых, всякий день выставлял новые явления общественной жизни, которые живо затрагивали мыслителя-психолога, о которых хотелось сказать ему свое слово, во-вторых, работа требовалась для жизни, для содержания семьи, для окончательного устройства запутанных дел, которые наконец мало-помалу начинали распутываться. Необходимо было решиться на какую-нибудь работу. О новом редакторстве нечего было и думать — оно надоело и в его успех, в его пользу уже не верилось.
Снова стала приходить мысль, начавшаяся было осуществляться еще в ‘Гражданине’, но затем позабытая’. Достоевский подумывал об ежемесячном издании своего ‘Дневника писателя’.
Осенью 1875 года, опять переселясь в Петербург из Старой Руссы, он мне говорил об этом, но только еще как о предположении. Он не решался, боялся неудачи. ‘Подросток’ не произвел сильного впечатления. Будет ли достаточно подписчиков у ‘Дневника писателя’, не придется ли пережить новую неудачу, новое оскорбительное разочарование — их уже и так было немало!..
В декабре у него заболели дети скарлатиной, и во все продолжение шестинедельного карантина я не мог с ним видеться, опасаясь за своего ребенка. Но мы переписывались в это время. В конце декабря он объявил в газетах о подписке на ‘Дневник писателя’. Решился — но опасения все же его не покидали. ‘Что выйдет — не знаю, — писал он мне, — все зависеть будет от 1-го N, который выдам в конце января’ {23}.
Я пророчил ему успех, рассчитывая, что необычная, оригинальная форма издания на первых порах заинтересует публику, а затем заинтересует уже сам автор. Но не такого мнения были литературные и журнальные кружки. На вечере у Якова Петровича Полонского, у которого обыкновенно можно было встретить представителей всевозможных редакций, людей самых различных взглядов, я выслушал с разных сторон заранее подписанный приговор ‘Дневнику писателя’. Решали так, что издание непременно лопнет, что оно никого не заинтересует. Говорили:
— Он, наверное, начнет опять о Белинском, о своих воспоминаниях. Кому это теперь нужно, кому интересно?! {24}
— Ну, а если он начнет о вчерашнем и сегодняшнем дне? — спрашивал я.
— В таком случае еще того хуже… что он может сказать?! он будет бредить!..
Но и после этого всеобщего приговора я не переставал рассчитывать на успех. С его жаром, с его искренностью, обращаясь прямо к обществу, в форме простой беседы — разве мог он не заинтересовать? Ведь он сам — интереснейшее лицо среди самых интересных лиц его лучших романов — и, конечно, он будет весь, целиком в этом ‘Дневнике писателя’! Любопытно только, с чего он начнет…
Январь 1876 года уже наступил, а карантин в его доме все еще продолжался, я не мог его видеть {25}.
В назначенный день первый номер вышел и сразу произвел сильное впечатление, раскупался нарасхват. Даже газеты позабыли о ‘сумасшедшем’, ‘маньяке’, ‘изменнике’ и заговорили в благоприятном тоне — ничего другого им не оставалось {26}. Подписка превзошла все ожидания. Успех наконец начал улыбаться измученному труженику.
Я не стану останавливаться на постепенном усилении того влияния, которое горячая, искренняя речь Достоевского получала над умами его читателей и по преимуществу над умами молодого поколения. Но и среди успеха бывали тяжелые минуты. Смелые, вдохновенные мысли, пророческий тон Достоевского его противники старались-таки осмеивать.
Время было горячее, тревожное, ‘восточный вопрос’ снова стоял на очереди, сербская война, Черняев, добровольцы… чувствовалась неизбежность, необходимость великой борьбы… Достоевский говорил смело, оригинально, по-своему, выставлял неожиданные вопросы и неожиданно освещал их, вдохновенно пророчествовал {27}. Заветные мысли и чувства истинно русского и искреннего человека были многим не по душе, а этот человек вдобавок имел уже большое влияние — и снова поднялись насмешки.
‘Парадоксы!’ — кричали газеты — и опять эти крики раздражительно действовали на Достоевского {28}.

VIII

По зимам 1876-1877 и 1877-1878 годов мы продолжали довольно часто видаться. И хотя мы жили на двух противоположных концах города, Достоевский иногда проводил у меня вечера.
Отмечу здесь одно обстоятельство, конечно, случайное, в котором нет ничего веселого, но которое между тем подавало повод к довольно комичным сценам. Он приезжал ко мне почти всегда после своих мучительных припадков падучей болезни, так что некоторые наши общие знакомые, узнавая, что у него был припадок, так и говорили, что его нужно искать у меня.
Бедный Федор Михайлович имел достаточно времени привыкнуть к своим припадкам, привыкали к ним и их последствиям и его старые знакомые, которым все это уже не казалось страшным и считалось обыкновенным явлением. Но он бывал иногда совершенно невозможен после припадка, его нервы оказывались до того потрясенными, что он делался совсем невменяемым в своей раздражительности и странностях.
Придет он, бывало, ко мне, войдет как черная туча, иногда даже забудет поздороваться и изыскивает всякие предлоги, чтобы побраниться, чтобы обидеть, и во всем видит и себе обиду, желание дразнить и раздражать его… Все-то у меня ему кажется не на месте и совсем не так, как нужно, — то слишком светло в комнате, то так темно, что никого разглядеть невозможно… Подадут ему крепкий чай, какой он всегда любил, — ему подают пиво вместо чая! нальют слабый — это горячая вода!..
Пробуем мы шутить, рассмешить его — еще того хуже, ему кажется, что над ним смеются…
Впрочем, мне почти всегда скоро удавалось его успокоить. Нужно было исподволь навести его на какую-нибудь из любимых его тем. Он мало-помалу начинал говорить, оживлялся, и оставалось только ему не противоречить. Через час он уже бывал в самом милом настроении духа. Только страшно бледное лицо, сверкающие глаза и тяжелое дыхание указывали на болезненное его состояние. Но если случайно в подобный день он встречался с посторонними, незнакомыми людьми, то дело усложнялось.
Один раз, во время одного такого его вечернего посещения, к жене моей приехали две дамы, которые, конечно, читали Достоевского, но не имели о нем никакого понятия как о человеке, которые не знали, что невозможно обращать внимания на его странности.
Когда раздался звонок их, он только что еще осматривался и был ужасен, появление незнакомых лиц его еще больше раздражило. Мне, однако, кой-как удалось увести его к себе в кабинет и там успокоить. Дело, по-видимому, обошлось благополучно, мы мирно беседовали. Он уж улыбался и не находил, что все не на месте. Но вот пришло время вечернего чая, и жена моя, вместо того чтобы прислать его прямо к нам в кабинет, вошла сама и спросила: где мы желаем пить чай — в кабинете или в столовой?
— Зачем же здесь! — раздражительно обратился к ней Достоевский, — что это вы меня прячете? нет, я пойду туда, к вам.
Дело было окончательно испорчено. И смех и горе!.. Нужно было видеть, каким олицетворением мрака вошел он в столовую, как страшно поглядывал он на не повинных ни в чем дам, которые продолжали свою веселую беседу, нисколько не заботясь о том, что можно При нем говорить и чего нельзя.
Он сидел, смотрел, молчал, и только в каждом его жесте, в каждом новом позвякивании его ложки об стакан я видел несомненные признаки грозы, которая вот-вот сейчас разразится. Не помню, по поводу чего одна из приехавших дам спросила, где такое Гутуевский остров?
— А вы давно живете в Петербурге? — вдруг мрачно выговорил Достоевский, обращаясь к ней.
— Я постоянно здесь живу, я здешняя уроженка.
— И не знаете, где Гутуевский остров!.. Прекрасно! это только у нас и возможно подобное отношение к окружающему… как это человек всю жизнь живет и не знает того места, где живет?!
Он раздражался больше и больше и кончил целым обвинительным актом, который произвел на преступницу и слушательниц самое тяжелое впечатление. Мы же, хозяева, не знали, что и делать. По счастью, наша гостья, сначала вследствие неожиданности сильно озадаченная, скоро поняла, что обижаться ей невозможно, и сумела, продолжая оставаться веселой, и его мало-помалу успокоить…
Я рассказал этот маленький случай, потому что говорить о Достоевском и не упомянуть об его странностях — значило бы недорисовать его образ. О странностях его передается много рассказов, и находятся люди, которые эти странности ставят ему в большую вину. Такие обвинения приходится слышать даже теперь, уже после его смерти…
Конечно, он не был создан для общества, для гостиной. От человека, жившего почти всегда в уединении, проведшего четыре года на каторге, десятки лет работавшего и боровшегося с нуждой, от человека, нервная система которого была совершенно потрясена страшной, неизлечимой болезнью, невозможно было требовать уменья владеть собою. Для такого человека — и вовсе не в силу того, что он был замечательный писатель, один из знаменитых людей русских, а просто в силу всех обстоятельств его жизни, в силу исключительного, болезненного состояния его организма — нужны были особенные мерки. Его странности могли возмущать не знавших его людей, которым до него не было никакого дела, но все близко его знавшие ничуть не смущались и не могли смущаться этими странностями. <...>
И теперь, когда его нет, эти бедные странности вспоминаются как нечто дорогое и милое, с грустной улыбкой, — и больно, что все это прошло. Вместе с этими странностями нежданная могила унесла столько тепла, столько света… <...>

X

Вспоминается мне еще одно из наших свиданий. Мне нужны были для статьи {29} биографические сведения о Федоре Михайловиче, и я обратился к нему за ними. Он охотно вызвался сообщить мне все, что о себе помнил. Начал, ограничиваясь перечнем чисел и фактов, но скоро, по своему обыкновению, увлекся, стал рассказывать:
— Эх, жаль, что вы не можете поместить в статью свою очень много интересного из моей жизни, но все же запомните, может быть, потом кому-нибудь и скажете. Вы думаете, у меня есть друзья? Когда-нибудь были? Да, в юности, до Сибири, пожалуй что, были друзья настоящие, а потом, кроме самого малого числа людей, которые, может быть, несколько и расположены ко мне, никогда друзей у меня не было. Мне это доказано, слишком доказано! Слушайте, когда я вернулся в Петербург, после стольких-то лет, меня многие из прежних приятелей и узнать не захотели, и потом всегда, всю жизнь друзья появлялись ко мне вместе с успехом. Уходил успех — и тотчас же и друзья уходили. Смешно это, конечно, старо, известно всем и каждому, а между тем всякий раз больно, мучительно… Я узнавал о степени успеха новой моей работы по количеству навещавших меня друзей, по степени их внимания, по числу их визитов. Расчет никогда не обманывал. О, у людей чутье, тонкое чутье! Помню я, как все кинулись ко мне после успеха ‘Преступления и наказания’! Кто годами не бывал, вдруг явились, такие ласковые… а потом и опять все схлынули, два-три человека осталось. Да, два-три человека!.. <...>

К ПОСЛЕДНЕЙ ВЕРШИНЕ

М. А. АЛЕКСАНДРОВ

О Михаиле Александровиче Александрове мы не располагаем почти никакими биографическими сведениями. Известно лишь, что он работал метранпажем в типографии Траншеля, где печатался журнал ‘Гражданин’, а затем в типографии кн. В. В. Оболенского, куда Достоевский обратился со своим ‘Дневником писателя’ в 1876-1877 году, именно потому, что метранпажем там был М. А. Александров (см. стр. 234). Работал он и в типографии ‘Нового времени’ Суворина, и в типографии ‘Дела’, принадлежавшей жене Благосветлова. Это был усердный труженик, спокойный и внимательный.
Над воспоминаниями о Достоевском Александров работал, очевидно, в конце 80 — начале 90-х годов. Будучи хорошо знаком с А. Г. Достоевской, он послал ей свою рукопись и получил одобрение в следующем письме (‘Русская старина’, 1892, N 5, стр. 336):

’16 ноября 1891 года.

С истинным удовольствием прочла я вашу статью, глубокоуважаемый Михаил Александрович. Она мне живо напомнила старое, незабвенное время. По моему мнению, вы в вашем произведении чрезвычайно метко схватили все характерные черты покойного Федора Михайловича и обрисовали его таким, каким он был в домашней, повседневной жизни. Эта сторона мало кому известна, кроме близких к нему людей, к которым, несомненно, принадлежали и вы. Очень бы желалось, чтоб вы нашли возможность напечатать вашу статью.
Простите, что так долго не возвращала рукопись, все хворала и думала, что, поправившись, приду лично передать мои впечатления.
Искренне вам преданная и уважающая

А. Достоевская’.

Воспоминания М. А. Александрова содержат много интересных фактов, при проверке которых в большинстве случаев следует признать их истинность. Александров был далек от политической и идеологической борьбы своего времени, и у него не было стремления представить Достоевского человеком того или иного лагеря. Он вообще мало касается этой стороны творчества и деятельности Достоевского.

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

В ВОСПОМИНАНИЯХ ТИПОГРАФСКОГО НАБОРЩИКА

В 1872-1881 ГОДАХ

I

Знакомство мое с Федором Михайловичем Достоевским началось со времени вступления его в редакторство ‘Гражданина’, тогда еще еженедельного журнала, на котором я работал в качестве метранпажа. О вступлении Федора Михайловича в это редакторство издатель ‘Гражданина’ оповестил читателей неожиданной, для того времени, несколько оригинально. В последнем номере ‘Гражданина’ за 1872 год, от 25-го декабря, обычное место передовой статьи, на 2-й странице, явилось занятым следующим лаконическим извещением, напечатанным крупным шрифтом во всю довольно объемистую страницу журнала: ‘С 1-го января 1873 года редактором журнала ‘Гражданин’ будет Ф. М. Достоевский’. <...> Спустя всего несколько дней по выходе последнего номера ‘Гражданина’ за 1872 год Федор Михайлович привез в типографию свою рукопись для первого номера 1873 года. Это была первая статья ‘Дневника писателя’ {1}, впоследствии сформировавшегося в самостоятельное периодическое издание, много способствовавшего популярности своего знаменитого автора. Меня вызвали из наборной в контору, где хозяин типографии {А. И. Траншель, ныне уже покойный. (Прим. М. А. Александрова.)} и представил меня Федору Михайловичу как метранпажа, а мне назвал его имя, я сделал легкий поклон Федору Михайловичу, на который он ответил едва заметным движением головы и в то же время, с едва уловимым вниманием, оглядел меня одним быстрым взглядом. Затем Федор Михайлович приступил к передаче мне рукописи своего ‘Дневника’.
Между прочим, как неоднократно и впоследствии мне приходилось наблюдать, Федор Михайлович перед незнакомыми ему людьми любил выказать себя бодрым, физически здоровым человеком, напрягая для этого звучность и выразительность своего голоса.
— Хорошие ли у вас наборщики? — спросил меня Федор Михайлович таким искусственно напряженным голосом, в котором, однако, нетрудно было заметить старческую надтреснутость. С этими словами он разложил передо мною на столе рукопись на почтовых листках малого формата. — Разберут ли они мою рукопись-то?
Я взглянул и увидел, что рукопись могли читать довольно свободно даже посредственные наборщики, не только хорошие, ибо то был не черняк, а переписанное набело рукою Федора Михайловича.
— Рукопись разборчивая, — ответил я, — наши наборщики свободно прочитают ее.
— Ну, то-то, разборчивая… смотрите! Вы всегда говорите, что разборчивая, а как наберете, так и не разберешь, что такое вышло, — бессмыслица какая-то!.. Или наставите запятых чуть не к каждому слову, или совсем без запятых… Вы имейте в виду, что у меня ни одной лишней запятой нет, всё необходимые только, прошу не прибавлять и не убавлять их у меня. Да, вот поймете ли вы мои знаки… у меня тут есть один знак… Посмотрите-ка.
Я перевернул несколько листков и, не найдя ничего непонятного, не попросил никаких разъяснений, а сказал только, что без ошибок при наборе обойтись нельзя, особенно при спешной работе, но что для исправления ошибок у нас в типографии предварительно читается корректура, и только по исправлении ее оттиск с набора посылается автору.
— Вот то-то и плохо, что наборщики всегда надеются на корректора… А у вас хороший корректор?.. Кто У вас корректор?
Я указал Федору Михайловичу на сидевшую тут же за столом и читавшую какую-то корректуру В. Тимофееву, с честью подвизающуюся на скучном корректорском поприще чуть ли не по сие время, хозяин отрекомендовал ее как корректоршу хорошую, и Федор Михайлович, позабыв объяснить мне свои знаки, перевел свои увещания относительно исправления корректуры на нее, прося главным образом не испещрять его статей запятыми. Затем он осведомился у меня о составе номера ‘Гражданина’, долженствовавшего выйти в свет уже за его подписью, сказал, что составлять номера будет по-прежнему издатель {2}, а ему, Достоевскому, мы должны будем присылать для подписи лишь корректуры сверстанных листов, за исключением его и некоторых статей издателя, которых, по его усмотрению, понадобится присылать предварительно корректуры в гранках. Наконец, осведомившись о времени присылки ему корректуры его ‘Дневника’, Федор Михайлович ушел из типографии.
При всем желании угодить знаменитому писателю и тем зарекомендовать себя перед ним на первых порах, мы набрали его статью совсем не так, как он желал. Произошло это оттого, что Федор Михайлович, отвлекшись постоянно озабочивавшим его вопросом о корректоре, забыл объяснить мне один свой условный знак, состоявший в том, что для более отчетливого обозначения каждого нового периода речи, начинающегося обыкновенно с новой строки, Федор Михайлович ставил росчерк в виде глаголя, то есть буквы г, в лежачем положении.
На основании принятых понятий о корректурных, а следовательно, и рукописных знаках вообще, знак этот был понят всеми нами совершенно в обратном смысле, то есть был сочтен за знак соединения периодов речи или, иначе сказать, за знак уничтожения новых строк — абзацев, по типографской терминологии. Так как знаки эти стояли у каждого нового периода, то вся первая глава, вследствие обратного толкования знака, очутилась в наборе состоящею из одного длинного периода. И мне и корректорше нашей это обстоятельство показалось несколько странным, однако ж смысл знака для всех нас был так ясен, что мы не посмели умничать над текстом столь опытного писателя и в таком виде послали ему оттиск на корректуру.
Обратно корректуру эту Федор Михайлович привез в типографию сам.
— Вот, вы говорили мне, что у вас наборщики хорошие, — заговорил Федор Михайлович, обращаясь ко мне, тоном, как мне показалось, более мягким, чем в первый его приезд в типографию. — Как вы мою статью-то набрали, на что похоже?.. Ведь совсем никуда не годится, надо все снова набирать!.. Смотрите, — продолжал он, разложив привезенную корректуру на столе. — Там, где у меня были поставлены знаки, что текст должен начинаться с новой строки, вы всё слили вместе и набрали сплошь… Ну, что вы теперь с этим будете делать? Ведь этого, я думаю, поправить нельзя, придется набирать все снова?
Я объяснил Федору Михайловичу причину недоразумения.
— Я тридцать лет пишу так, и в типографиях, где я печатал свои сочинения, всегда понимали мои знаки как надо… У вас, стало быть, совсем по-другому, так вы скажите мне, какой у вас принято ставить знак в таких случаях, тогда я, уж делать нечего, буду делать знаки по-вашему.
На это я возразил, что знаки у нас в типографии общепринятые, а если данный знак понимали где-нибудь иначе, чем у нас, то это делалось условно, что легко достижимо и у нас, так как с этого раза и мы будем понимать его знаки как надо, и что поэтому ему совсем не нужно изменять своей привычки в писании оригинала для нашей типографии.
— Вот то-то и есть! Ведь я говорил вам, что к моей рукописи примениться надо, а вы говорили, что она разборчивая, ну, вот вам и разборчивая! Исправляйте теперь как знаете!
Я обнадежил Федора Михайловича в том, что знаки его мы теперь понимаем и что корректура будет исправлена тщательно. Он наконец успокоился и уехал. Точным исполнением обещания на этот раз я внушил Федору Михайловичу доверие к себе и на последующее время..
Позднее, когда я припомнил Федору Михайловичу рассказанный случай, он признался мне, что и в других типографиях, на первых порах, не понимали его знака новой строки, из-за чего корректура первого набора всегда почти бывала огромная.
Со вступлением в редакторство ‘Гражданина’ Федора Михайловича я ожидал для себя, как метранпажа этого журнала, усложнений в производстве дела, увеличивавшихся еще тем обстоятельством, что новый редактор жил далеко от типографии {Типография А. И. Траншеля, где печатался тогда ‘Гражданин’, находилась на углу Невского проспекта и Владимирской улицы, в помещении, занимаемом ныне рестораном Палкина. (Прим. М. А. Александрова.)} (Федор Михайлович жил тогда в Измайловском полку), а я предвидел, что разве лишь немногие статьи обойдутся одною редакторскою корректурою, посылаемою для подписи, большинство же из них, прежде чем быть подписанными, пропутешествуют не один раз из типографии к редактору и обратно, да иной раз завернут и к издателю, так как большинство-то статей ‘Гражданина’ принадлежало перу его издателя. Ожидания эти оправдались потом, но в первое время дело шло очень гладко: на корректуру редактору набранные статьи по-прежнему посылались в сверстанном уже виде, просматривал он эту корректуру скоро, марал в ней очень мало и подписывал ее к печати в тот же раз, то есть довольствовался одною корректурою, чего впоследствии редко бывало достаточно… Затем дело скоро начало усложняться: Федор Михайлович немногое подписывал с одной корректуры, чаще и чаще он стал бывать в типографии: то для того, чтобы сказать мне, что и что прислать ему на предварительную корректуру в гранках, то для того, чтобы, за неимением времени для пересылок, прочесть корректуру там же. Недели через две Федор Михайлович переехал поближе, на угол Лиговки и Гусева переулка, в дом N 21-8, после чего экскурсии его в типографию участились, кроме того, и я стал довольно часто бывать у него для улаживания различных затруднений, возникавших при составлении номеров журнала.

II

Первое впечатление, произведенное на меня Федором Михайловичем, было похоже на те впечатления, какие он первоначально производил на большинство людей, имевших с ним дело впервые, и при каких оставались те из этих людей, которым не пришлось сойтись с Федором Михайловичем покороче… С первого взгляда он мне показался суровым и совсем не интеллигентным человеком всем хорошо знакомого типа, а скорее человеком простым и грубоватым, но так как я знал, что вижу перед собой интеллигента, и притом интеллигента высокой степени, то меня прежде всего поразила чисто народная русская типичность его наружности, причем маленькие руки его, хотя, разумеется, и чистые и мягкие, но с уродливыми ногтями на некоторых пальцах, представлявшими собою следы грубого, тяжелого труда, еще более усиливали последнее впечатление, а голос и манера говорить довершали его… При всем этом, одетый в легкую выхухолевую шубку, худощавый, с впавшими глазами, с длинной и редкою русо-рыжеватою бородою и такими же волосами на голове — Федор Михайлович напоминал своею фигурою умного, деятельного промышленника-купца, но такого, однако ж, купца, который походил на думного боярина времен допетровской Руси, как их пишут наши художники на исторических картинах, это последнее сходство в наружности Федора Михайловича тотчас же смягчило во мне впечатление о грубоватости. Впоследствии, из долгих сношений с Федором Михайловичем, я составил себе определенное понятие об обращении его: оно было твердое и потому казалось грубоватым, нередко оно бывало нетерпеливым и потому как бы брезгливым, что случалось под влиянием нервного расстройства-последствия пережитых тяжких испытаний, напряженного умственного труда по ночам и страшной болезни его — эпилепсия.
Между прочим, под влиянием первых впечатлений, я находил, что Федор Михайлович был человек мнительный, недоверчивый. Так, например, я заметил, что он, говоря со мною, пытливо смотрел мне прямо в глаза или вообще в физиономию и, нисколько не стесняясь встречных взглядов, не спешил отрывать своего взгляда или переводить его на что-либо другое, становилось неловко под влиянием этого спокойно-пытливого взгляда. Впоследствии, когда Федор Михайлович узнал меня короче, он уже не употреблял этого приема в разговоре со мною, и хотя по-прежнему смотрел прямо в лицо, но это уже был взгляд просто спокойный, а отнюдь не испытующий.
Из только что приведенного личного опыта и из последующих неоднократных наблюдений над этою характерною чертою Федора Михайловича я составил себе следующее заключение. Он был недоверчив к людям, мало известным ему вообще… Где-то, в своих сочинениях, он сам признается, что очень неохотно заводит сношения с незнакомыми ему людьми, предвидя неизбежные в будущем, может быть, очень даже близком будущем, столкновения с этими самыми людьми, с которыми только что начинаешь знакомиться… {3} В отношении же к неизвестным ему простолюдинам он был недоверчив в особенности. Насчет последнего обстоятельства, на основании слышанных отзывов и моих личных наблюдений, я составил себе следующее объяснение. Вступая в сношение с незнакомым простолюдином, будучи сам известным ему, Федор Михайлович мог рассчитывать, что простолюдин этот знает поверхностно историю его ссылки, то есть знает, например, что Федор Михайлович был в каторге, но не знает или, что одно и то же, не понимает как следует, за что он был в каторге, и потому, чего доброго, благодаря своей невежественности, так вот и смотрит на него, как на бывшего каторжника, и, сообразно этому своему взгляду, пожалуй, и относиться к нему станет как к таковому. Ввиду этого Федор Михайлович считал нужным быть строго-серьезным в обращении с субъектами, образ мыслей которых был ему совершенно неизвестен, и только уже потом, вполне убедившись в отсутствии грубого предубеждения к себе, начинал относиться к исследованному таким образом субъекту с доверием, степени которого бывали, однако ж, различны. Ко мне, например, впоследствии он относился с полным доверием потому, что не имел поводов сомневаться в искренности моего уважения к нему, и обращался со мною как равный с равным, то есть попросту, потому что не рисковал наткнуться на неожиданную грубость или даже дерзость, как это нередко бывает в сношениях деловых, какими по преимуществу были мои сношения с Федором Михайловичем, тогда как с другими, тоже нужными ему, лицами в типографии обращение Федора Михайловича было всегда строго-сдержанным, а каких-либо отношений к ним, например денежных счетов по изданиям, даже совсем избегал, имея возможность поручать эти дела своей супруге.
Верно ли это объяснение данной черты характера Федора Михайловича — предоставляю решить лицам, лучше меня знавшим этого знаменитого, но некогда униженного и оскорбленного человека, — повторяю, что объяснение это — мое собственное, и держалось оно во мне постоянно, подтверждаемое, как я уже сказал, наблюдениями при случаях и постепенным изменением к лучшему отношений Федора Михайловича ко мне лично.

III

Насколько чуток и как постоянно был настороже Федор Михайлович в охране не только своей личности, но даже своего чувства от малейших оскорблений, может иллюстрировать нижеследующий маленький анекдот из моих с ним деловых сношений, имевший место спустя почти год от начала нашего знакомства, стало быть, когда доверие его ко мне было давно упрочено.
Федор Михайлович как-то раз, накануне выпуска номера в свет, пришел в типографию позже обыкновенного, корректура давно ожидала его, корректорша, я и дежурные наборщики скучали от бездействия, не имея права уйти из типографии, так как дело наше было еще не вполне окончено. Принимаясь за чтение корректуры, Федор Михайлович попросил меня набрать принесенный им небольшой клочок текста, заключавший в себе какое-то иностранное известие. В то время он сам вел иностранный отдел в журнале под рубрикою ‘Иностранные события’, поэтому, зная хорошо содержимое отдела, тотчас же указал и место в сверстанном листе, где требовалось вставить данное известие. Набрать клочок можно было очень скоро, но чтобы поместить его в указанном месте, надо было переверстать целый лист (восемь страниц по два столбца в странице), чтобы вместить посредством так называемого сжатия набора, так как Федор Михайлович не находил ничего такого в тексте, что не жалко было бы выбросить наместо вставки. Известие, о котором шла речь, было ничтожно по своему значению и отличалось только новизною, очевидно было, что Федору Михайловичу хотелось только придать им свежести завтрашнему номеру. Между тем, принимая во внимание, что после переверстки должна следовать опять корректура для проверки произведенной переверстки, я предвидел затяжку дела в долгую, как говорится, очень спешить и все-таки с риском опоздать выпуском номера газеты. Я поставил Федору Михайловичу на вид свои соображения с целью склонить его или на отмену вставки, или на облегчение ее посредством вымарки соответственной величины.
— Оно конечно, можно бы обойтись и без вставки — известие не важно, — но все-таки лучше было бы для журнала поместить его, чтобы хоть что-нибудь свежее было, а то ведь у нас ничего нового нет, — ответил мне Федор Михайлович.
— Извините мне, Федор Михайлович, — возразили, — но ведь всех новостей вы все-таки не поместите, множество их все-таки останется не помешенным, так велика ли важность, если одним известием будет у нас больше или меньше, а аккуратный выход номера для журнала очень важен… Если вы требуете этого, то, конечно, я обязан исполнить ваше требование, но если можно обойтись без усложнения дела, то я прошу вас, Федор Михайлович, обойтись.
Федор Михайлович отменил тогда вставку и вообще в тот раз, вопреки своему обыкновению, скоро отчитал корректуры и ушел из типографии, сухо попрощавшись со мною. По уходе его В. В. Тимофеева, сидевшая с ним за одним столом в корректорской комнате, рассказала мне, что, когда я, после вышеописанного разговора, вышел из корректорской в наборную, Федор Михайлович обратился к ней и сказал:
— А какой он, однако ж, ядовитый, этот господин Александров, как он это зло сказал сейчас про то, что что-нибудь, да останется… Я совсем не предполагал в нем ничего такого! {4}

IV

В первые дни 1873 года, находясь еще под влиянием первого впечатления, произведенного на меня манерою обращения Федора Михайловича, меня немало беспокоила его привычка объясняться всегда лично, а не путем записок, что иногда было бы удобнее для нас обоих. Бывало, приедет в типографию, когда меня там нет, и волнуется, волнуется в ожидании меня, чтобы переговорить о деле лично, вместо того чтобы сесть да написать мне о том, что ему надо… Великий писатель не любил изъясняться посредством писем или записок, считал писание их вообще делом трудным и не однажды признавался в этом не только многим знавшим его, а в том числе и мне, но даже печатно, в своих сочинениях.
Но как бы то ни было, а без записок и даже писем дело, разумеется, не обходилось, Федору Михайловичу пришлось-таки писать их ко мне, особенно после того, как он убедился, что я их понимаю и толково исполняю по ним. Все его записки ко мне я сохранил, начиная с первой <...> {5}.

V

И однако ж, несмотря на казавшуюся грубоватость Федора Михайловича, я, на самых еще первых порах, подметил в нем нечто такое, что мне тогда же внушило смелость обратиться к нему с просьбою. <...>
В то время самым новым из крупных произведений Федора Михайловича был роман ‘Бесы’, незадолго пред тем вышедший в свет отдельным изданием и еще волновавший русский читающий мир. Мне очень хотелось прочесть этот роман, который, как мне было известно, очень бранили все именовавшие себя тогда русскими либералами. Объемистое издание стоило 3 р. 50 к. — цена недоступная для меня, — и вот я решился попросить сердитого, как у нас в типографии называли, Федора Михайловича дать мне роман этот для прочтения, не находя все-таки приличным просить книгу в подарок, по недавности нашего вполне случайного знакомства. Выслушав мою просьбу, Федор Михайлович вполне просто и естественно, то есть не переменяя интонации голоса, сказал мне:
— В редакции ‘Гражданина’ есть ‘Бесы’… ведь вы бываете в редакции? {Редакция, то есть внешние, видимые атрибуты, а в том числе и вывеска журнала ‘Гражданин’, во время редакции Ф. М. Достоевского помещались сначала в квартире издателя, а потом в квартире секретаря редакции, В. Ф. Пуцыковича, (Прим. М. А. Александрова.)}
— Бываю, Федор Михайлович, и даже часто, — ответил я.
— Ну, так вот там и возьмите себе экземпляр, скажите, что я вам велел. Возьмите себе совсем — я вам дарю его.
Я поблагодарил Федора Михайловича и спросил, не даст ли он записки для получения книги.
— На что записку? — возразил он. — Ведь вас знают в редакции, если вы там часто бываете. Спросите моим именем, а я, когда буду в редакции, скажу там, что велел вам взять себе экземпляр.
Я опять поблагодарил его. Я знал, что в конторе редакции ‘Гражданина’ ‘Бесы’ имелись для продажи подписчикам этого журнала по пониженной цене, и в тот же день получил книгу беспрепятственно.
Таким образом, я, на первых порах знакомства, получил уже от Федора Михайловича подарок. Впоследствии, когда у него выходило в свет новое издание какого-либо из его сочинений, мне уже не приходилось просить: Федор Михайлович сам дарил мне по экземпляру каждого из них, снабжая их при этом своими автографами.

VI

Между тем Федор Михайлович с усиливавшимся упорством преследовал принятое им на себя трудное дело приведения ‘Гражданина’ к общепринятым литературным формам, которые этот журнал до него игнорировал, — и в этой нивелировке я принимал косвенно, конечно, и невольно, но тем не менее деятельное участие. Но чтобы быть понятым, я должен, хотя вкратце, очертить положение дела.
В первые годы своего существования ‘Гражданин’ отличался от прочих своих собратий — периодических изданий — гораздо большими, чем впоследствии и теперь, претензиями на оригинальность и эксцентричность. Особенностей у него было много, но перечислять их все было бы здесь неуместно, поэтому я упомяну лишь о тех из них, которые имеют отношение к настоящему моему повествованию.
Одною из главных его особенностей, неудобных для типографии вообще, а для метранпажа в особенности, было отсутствие необходимой для периодического издания стройности в организации ведения дела, по раз заведенному порядку никогда почти в нем ничего не делалось, сначала это происходило оттого, что издатель не желал стеснять себя какими бы то ни было правилами, а потом оттого, что у журнала очутилось двое хозяев, или, вернее, ни одного хозяина при двух распорядителях — редакторах — неофициальном, N {6}, и официальном, Ф. М. Достоевском, у которых хотя и была одна и та же задача, но каждый употреблял для ее разрешения различные средства, вследствие чего соглашение между ними достигалось с большим трудом. Вот эта-то трудность соглашения руководителей журнала естественным путем отражалась, между прочим, и на типографской части дела, главным органом которой в данном случае являлся метранпаж, руководитель наборщиков.
Главною моею заботою каждую неделю было добиться вовремя составления номера, — и сколько, бывало, надо мне было около них обоих походить, чтобы добиться этого составления номера!.. Имеется, например, между прочим материалом, данная статья: один одобряет ее, другой бракует! И как, бывало, ни удачно скомпануешь номер, благодаря беготне от одного к другому, от другого к первому, на предварительном реестре, а при выполнении этого реестра непременно случится какое-нибудь замешательство: то которая-нибудь из предположенных статей не явится вовсе, то та или иная из них явится длиннее или короче предположенного, в результате опять беготня и искание соглашения редакторов, а в конце концов несвоевременная и потому спешная, беспорядочная работа.
Вспоминая теперь об этих перипетиях, мне припомнилось одно маленькое словцо Федора Михайловича о ‘Гражданине’, которое, кстати, и приведу здесь.
Однажды как-то после длинного совещания о составе текущего номера у меня невольно вырвалось нижеследующее замечание:
— Ведь вот этот ‘Гражданин’, — говорил я, — сам по себе журнал небольшой, а ведь сколько с ним возни и хлопот у нас бывает!.. Иной раз так просто досада берет на него!
— Не велик, да удал! — ответил на это Федор Михайлович и засмеялся.
Приближалось лето.
В первый год своего издания ‘Гражданин’ в летние месяцы не выходил еженедельными выпусками, вместо них выдано было подписчикам две книги сборников статей, особо для того составленных и напечатанных и озаглавленных также ‘Гражданином’, {7} такой способ удовлетворения некоторых исключительных читателей ‘Гражданина’ был, конечно, очень удобен для его редакции, но у него были и обыкновенные подписчики, которым способ этот не понравился, поэтому редакциею было решено со второго года и летом выпускать еженедельные номера в несколько уменьшенном объеме, но зато с обычною строгою регулярностью выхода их в свет по понедельникам… Надо заметить, что эти сроки выхода ‘Гражданина’ по понедельникам составляли тоже одну из отличительных особенностей его в ряду не только еженедельных журналов русских, из которых по этим дням не выходил ни один, но даже ежедневных газет, не выходивших в то время во все дни, следовавшие за праздниками и вообще днями неприсутственными. Эти выходы ‘Гражданина’ по понедельникам мне-метранпажу его — были всего неприятнее из всего неприятного в нем, по той простой причине, что, благодаря им, наиболее сложная работа типографии приходилась на воскресенье. Но с этим поделать ничего было нельзя: дилемма: хочешь — работай, не хочешь — охотники найдутся, давно была мною решена. Не раз и Федору Михайловичу я объяснял это неприятное обстоятельство для нас, рабочих людей, ничем особо не вознаграждаемых за праздничную работу, он вполне соглашался с моими доводами, но не мог ничем помочь нам. Однако ж летом, когда, чередуясь с издателем отдыхом, он оставался полным распорядителем журнала, нам, обоюдными усилиями, удавалось сокращать воскресную работу на целую половину суток, то есть, вместо того чтобы кончать в обычные три часа ночи на понедельник, мы кончали в два-три часа дня воскресенья, Федор Михайлович кончал, конечно, еще раньше нас, и потому, благодаря этому сокращению рабочего времени, он мог в воскресенье же уезжать к своему семейству, которое летом жило в Старой Руссе, где с некоторого времени Федор Михайлович приобрел небольшой дом. Приезжал он оттуда, для составления номера, в четверг, и, таким образом, еженедельный номер ‘Гражданина’ мы делали в три дня. Затем наступала очередь N, со вступлением которого в отправление редакторских обязанностей наступали на несколько недель вакации для Федора Михайловича, а у нас в типографии дело поворачивало на старый лад, то есть работа накануне выпуска номера затягивалась до ночи.

VII

Незадолго до того времени усиливавшаяся в нашем отечестве потребность народного образования вызывала в периодической печати 1870-х годов массу разнородных толков о начальном образовании, о народных школах, об учителях для этих школ и тому подобном. Можно сказать, что тогда это был главный внутренний русский вопрос времени.
Под влиянием этих всеобщих толков печати я в конце лета 1873 года задумал написать свои воспоминания о моем школьном учении и о моем учителе, прекрасном как человеке и идеальном как народном школьном учи’ теле. Довольно большая статья у меня написалась легко и скоро, относительно, разумеется, так как писал я, по обыкновению, урывками, — точно вылилась. Написав эту статью, я рассудил отступить на тот раз от своего обычая носить свои статьи в иллюстрированные журналы {8}, а решился наперед показать свое новое произведение Федору Михайловичу. — не найдет ли он возможным напечатать его в ‘Гражданине’…
Но прежде чем решиться на это, я несколько поколебался: как-то он посмотрит на мою притязательность на литераторство, после оказалось, что опасения мои были напрасны: узнать меня с новой, хорошей, именно с литераторской, стороны для Федора Михайловича было неожиданностью, приятно его поразившею.
Понес я к Федору Михайловичу свою статью не нарочно, а захватил ее, отправляясь к нему на обычный визит по делам журнала. Во время разговора Федор Михайлович несколько раз взглядывал на свернутую в трубочку и завернутую в газетную бумагу рукопись мою, о которой я все еще ничего не говорил ему, наконец, кончив об общем деле, я сказал о своем и подал ему рукопись. Федор Михайлович взял ее и при этом видимо преобразился: серьезное, даже несколько угрюмое лицо его просияло тихим удовольствием, которое тотчас же и выразилось его доброю улыбкою. Держа рукопись в своих руках и еще не развертывая ее, он проговорил:
— Это вы, Михаил Александрович, написали?.. Вы сами?
— Да, Федор Михайлович, я сам написал.
— Прочту, прочту!.. Это должно быть интересно… С удовольствием прочту… Сегодня же и прочту.
Я чувствовал некоторую неловкость, а потому тотчас же попрощался с Федором Михайловичем и ушел от него.
В следующий визит к Федору Михайловичу, по нашим общим делам, я, между прочим, спросил его и о своей статье.
— Я ее прочел, — ответил мне Федор Михайлович, — в тот же вечер и прочел, как вы мне ее принесли…
Я молчал и вопросительно смотрел ему в лицо, ожидая, не скажет ли он своего мнения о ней. Федор Михайлович, должно быть, понял мое вопросительное молчание, потому что вслед за тем он прибавил:
— Ее можно в ‘Гражданине’ напечатать, если хотите.
— Годится, значит?
— Да. Она написана очень литературно, так что и поправлять нечего… Можно так целиком и напечатать.
Довольный таким приговором редактора, я возымел смелость узнать мнение Федора Михайловича о моей статье с критической точки зрения. Серьезное, во все время этого разговора, лицо его при этом приняло хорошо уже знакомое мне добродушное выражение.
— Очень простодушна, — сказал он и улыбнулся.
— Как это простодушна, Федор Михайлович?
— Да так, вышел простодушный рассказ… По-моему, когда уж знаешь, о чем писать, так можно и побольше сказать.
— Гм! Это как же… смелее, что ли, надобно?
— Да разумеется, чего ж стесняться-то?
Затем Федор Михайлович осведомился у меня, показывал ли я свою статью (издателю) N, и, узнав, что не показывал, возвратил мне ее, сказав, чтоб я передал ее N, ‘так как все рукописи для журнала исходят от него’, и сказать ему, что он уже прочел ее. Я медлил отдавать статью N, пока наконец тот сам не спросил у меня ее, что означало, что Федор Михайлович сказал ему о ней {Статья, о которой здесь шла речь, напечатана в N 19, 20, 21 и 22 журнала ‘Гражданин’ за 1874 год, под заглавием ‘Из воспоминаний простого человека. Мой учитель’, с посвящением учителям народных школ. (Прим. М. А. Александрова.)}.
После только что описанного эпизода, радикально укрепившего за мною благорасположение Федора Михайловича, он неоднократно напоминал мне, что я ‘сам литератор’. Во всех случаях, когда ему вследствие его обычной заботливости приходилось обращаться ко мне с просьбою об исполнении какого-нибудь экстраординарного поручения — чаще всего о наблюдении за тщательностью исправления более или менее значительных авторских или редакторских корректур независимо от проверки этих исправлений корректорами, — он в заключение говаривал:
— Вы сами литератор, поэтому лучше кого другого можете судить, как важно для статьи выправить все именно так, как показано в корректуре, вы лучше корректора можете понять, как именно требуется исправить.
Иногда же подобное обращение он употреблял в конце своего увещания, в виде прибавки для вящей убедительности:
— Ведь вы же сами литератор, Михаил Александрович, поэтому вам должны быть близки интересы автора.
Однажды я возразил Федору Михайловичу:
— Вы шутите, Федор Михайлович! Какой я литератор, если написал две-три статьи, да больше и не пишу.
— Но вы можете писать… Вы литератор… Я вам говорю это!..
— Ваше признание мне очень лестно, Федор Михайлович, им гордиться бы можно, да только…
— Что только?.. Отчего вы не пишете? Пишите, вы можете писать.
Не раз и впоследствии осведомлялся у меня Федор Михайлович, не пишу ли я чего, не написал ли что-нибудь, ответ мой, за весьма редкими исключениями, бывал отрицательный.
— Не до писанья, Федор Михайлович, — отвечал я однажды. — Жизнь осложнилась, есть насущные житейские нужды, так что в заботе да в работе все время идет.
На это Федор Михайлович сказал приблизительно следующее:
— Забота — да, конечно, обстоятельство неблагоприятное для писанья, но работа — ничего, работать всегда надо, а писание ведь тоже работа, и писать надо, кто может. Работать и писать — вот тогда и самая жизнь станет лучше!.. А вы можете писать, не оставляйте этого! — прибавил Федор Михайлович в заключение.

VIII

Писание и самому Федору Михайловичу обходилось нелегко, даже, можно сказать, далеко нелегко… Недаром он говорил, что писание есть работа! Ниже я буду еще иметь случай сказать об этом, что знаю, а теперь скажу лишь несколько слов о писательской деятельности Федора Михайловича в ‘Гражданине’.
Говоря вообще, деятельность эта была невелика. Его ‘Дневник писателя’ печатался всего в пятнадцати номерах, так что даже эта небольшая журнальная, но все же еще чисто литературная работа в то время обременяла его… Но писать было надо, потому что писательство было и стихиею, и единственным средством существования Федора Михайловича с семьею, так как редакторского гонорара его было недостаточно для этого. Поэтому, оставив ‘Дневник’, Федор Михайлович попробовал свои силы в иной области литературы: с осени 1873 года он стал писать политический обзор иностранных событий {9} и сначала был очень доволен, что ему и в этой области работа удалась вполне.
Однако ж составление политических обозрений являлось работою хотя и более простою, чем ‘Дневник’, но зато еще более срочною, чем писание ‘Дневника’, план которого, как известно, был таков, что совсем не обязывал автора давать подробный отчет за все прожитое время и, благодаря этому, допускал возможность откладывать и даже совсем пропускать многие явления общественной жизни, чего нельзя было делать, ведя политическое обозрение иностранных событий. Эта срочность работы была крайне тяжела для Федора Михайловича, она изнуряла его и нравственно и физически, притом знаменитый романист не мог, конечно, не сознавать, что если будет работать так постоянно, то он никогда не будет в состоянии создать крупного произведения, так как на эту мелочь, то есть на эту заказную работу, он разменивал свой колоссальный талант… В совокупности все эти обстоятельства расстроили и без того хрупкое здоровье Федора Михайловича… Он ощущал как бы давление тяжелого кошмара, освободиться от которого ему представлялось действительным одно-единственное средство — сложить с себя редакторство ‘Гражданина’ хотя бы уж по тому одному, что журнал этот был прежде всего еженедельный.
Так Федор Михайлович и решился сделать. В конце 1873 года он попросил увольнения от редакторства ‘Гражданина’… Как водится, вместе с заявлением об этом было подано в Главное управление по делам печати и прошение об утверждении редактором-издателем нового лица {В. ф. Пуцыковича, бывшего до этого секретарем редакции ‘Гражданина’, помещение которой с некоторого времени было в его квартире. (Прим. М. А. Александрова.)}, после чего Федор Михайлович стал ждать своего увольнения с большим нетерпением {10} и перестал окончательно писать для ‘Гражданина’, поместив последнее свое политическое обозрение в первом его номере за 1874 год. Но ждать пришлось довольно долго: только в апреле месяце состоялось утверждение нового редактора, а следовательно, и увольнение Федора Михайловича.
За исключением писания, во все время ожидания своей отставки Федор Михайлович продолжал по-прежнему отправлять свои редакторские обязанности, и потому я по-прежнему ходил к нему для переговоров по делам ведения журнала, причем каждый раз я у него спрашивал — не будет ли его статьи, и каждый раз получал отрицательный ответ. По поводу такой его писательской бездеятельности я однажды как-то выразил ему свое недоумение, на которое он ответил мне, что писать для ‘Гражданина’ у него нет времени, так как ему предстоит писать для ‘Складчины’ {11}. <...>
Коснувшись предмета своей лепты в ‘Складчине’, Федор Михайлович, между прочим, сказал:
— А ведь туда, вы знаете, скоро не напишешь, потому что написать надо хорошо… Понимаете… И притом что-нибудь небольшое, в лист, в полтора, не больше, и непременно надо вещь цельную, законченную — отрывок давать неловко, не годится!.. А соединить эти три условия: небольшое, да цельное и хорошо написанное — очень трудно!
И Федор Михайлович написал для ‘Складчины’ художественную, достойную его пера вещь, под заглавием ‘Маленькие картинки (В дороге)’, объемом в печатный лист с небольшим.
Наконец маленькое редакционное сообщение в N 16 ‘Гражданина’ известило читателей, что Федор Михайлович, ‘по расстроенному здоровью, принужден сложить с себя обязанности редактора, не оставляя, впрочем, по возможности своего постоянного участия в журнале…’. Обещанное участие было чисто и исключительно моральное, поэтому Федор Михайлович после этого сообщения вздохнул свободно от всегда ненавистного ему обусловленного труда. Он глядел в это время проясненным взором, а по лицу блуждала блаженная улыбка с оттенком тихой грусти…
— Теперь-то вы наконец отдохнете, Федор Михайлович, — сказал я, глядя на его сиявшее тихим удовольствием лицо. — Кстати, скоро и лето.
— Нет, Михаил Александрович, теперь-то я и начну работать!.. Знаете, летом я могу и люблю работать более, чем зимою… Отдохнуть-то я отдохну, конечно, да и здоровье тоже поправить надо, может быть, за границу съезжу, в Эмс — Эмс мне всегда помогал, — оттуда в Старую Руссу, а там и за работу! — проговорил Федор Михайлович с выражением особенного одушевления на последней фразе, из которого ясно было видно, что любимому, независимому труду он готов с наслаждением отдать все свои силы. — Много отдыхать я не буду… А осенью опять в Петербург, непременно, несмотря на его дожди, грязь и туманы! — прибавил он.
— Роман, вероятно, будете писать, Федор Михайлович? — полюбопытствовал я, но он на это ответил неопределенно.
— Может быть, и роман… Но у меня есть кое-что в виду и другое, — прибавил он с таинственным видом.
Присутствовавшая при этом разговоре супруга Федора Михайловича, Анна Григорьевна, сказала мне — тут же при нем, — что Федор Михайлович действительно давно задумал роман, писать который он был не в силах при своих редакторских обязанностях в ‘Гражданине’, но что теперь, отдохнувши и поправивши наперед здоровье, он намерен приняться за него {12}.
Но, несмотря на это сообщение своей супруги, Федор Михайлович продолжал обращаться ко мне все-таки с таинственным видом.
— А мы с вами ненадолго расстаемся, Михаил Александрович… Мы опять с вами что-нибудь будем печатать, и, может быть, скоро… У меня есть кое-что в виду.
— Не думаете ли свой журнал издавать, Федор Михайлович? Вам бы можно и следовало бы даже, — сказал я.
— Журнал не журнал, а что-нибудь в этом роде… Ну, посмотрим. Я думаю, что скоро, может быть, у Траншеля же и будем печатать. Увидимся!.. Я ведь непременно к вам приду.
Загадка эта разрешилась только через полтора года: Федор Михайлович говорил о своем намерении продолжать ‘Дневник писателя’ и печатать его в виде самостоятельного периодического издания. При осуществлении этого намерения Федор Михайлович сдержал свое слово и относительно меня.

IX

В следовавшие засим полтора года я виделся с Федором Михайловичем не много раз у В. Ф. Пуцыковича (в редакции ‘Гражданина’), которого он не оставлял своею моральною, а впоследствии даже и посильною материальною поддержкою… {13} При этих-то свиданиях он и осведомлялся о моей литераторской деятельности… Сам же я, не имея прямо деловых отношений, не бывал за это время у Федора Михайловича ни разу.
В начале 1875 года в ‘Отечественных записках’ уже печатался его новый роман ‘Подросток’, а в конце того же года роман этот печатался отдельным изданием в типографии Траншеля (издавал его книгопродавец Кех-Рибарджи), но меня там в это время уже не было: с самого начала 1875 года я, вместе с ‘Гражданином’, перешел в типографию князя В. В. Оболенского.
В конце же 1875 года в газетах появилось объявление об издании с наступающего 1876 года ‘Дневника писателя’ Ф. М. Достоевского м. Вскоре после появления этих публикаций в контору типографии кн. В. В. Оболенского, помещавшуюся в подвальном этаже дома N 8 по Николаевской улице, вошел Федор Михайлович и сказал, что желает видеть меня. Это было в обеденное время, и потому меня в типографии не было, но в конторе, кроме служащих, был сам владелец типографии князь В. В. Оболенский.
На заявленное Федором Михайловичем желание видеть меня ему ответили, что я буду в типографии от 4-х до 9-ти часов вечера. При этом князь В. В. Оболенский напомнил ему, что он с ним встречался на четверговых литературных вечерах у князя В. П. Мещерского, и потому несколько знаком с ним {Князь В. В. Оболенский незадолго до того занял в периодической литературе довольно видное положение рядом своих статей по земским вопросам, сначала под псевдонимом ‘Земца’. (Прим. М. А. Александрова.)}. Потом, упомянув о появившемся в газетах объявлении о ‘Дневнике писателя’, предложил услуги своей типографии по печатанию этого издания, на что Федор Михайлович ответил, что он для этого-то и пришел сюда, ‘но не потому, — примолвил при этом он, — что считаю вашу типографию за очень хорошую, а потому, что тут у вас находится дорогой для меня человек — Михаил Александрович Александров, и вот с ним-то я желал бы иметь дело’.
Князь В. В. Оболенский был дилетант-любитель типографского дела, чего ради только и держал типографию. Он объяснил Федору Михайловичу, что я, согласно его желанию, могу вести его предполагаемое издание, но что я буду вести его лишь как метранпаж, то есть сделаю набор, исправлю корректуры, приготовлю набор к печати, и только, относительно же всего остального, как-то: чтения корректур, печати, денежных расчетов и проч., ему, Федору Михайловичу, придется иметь дело с конторою типографии, с которой он может обо всем условиться теперь же. На это Федор Михайлович возразил, что никаких условий он заключать не намерен, потому что не любит их и считает излишними в сношениях между людьми, хорошо знающими друг друга. Князь поспешил разъяснить Федору Михайловичу, что под словом ‘условиться’ он разумеет не какие-либо формальности нотариальные, а просто предложение осведомиться о ценах работы и о порядке сношений с типографиею. На это Федор Михайлович согласился. Давая при этом необходимые для составления сметы сведения, он сказал, что образцом формата и вообще внешнего вида своего ‘Дневника’ он избрал издание Гербеля (‘Европейские классики в переводе русских писателей’), но более крупным шрифтом и с большими промежутками между строк. Однако ж для окончательного переговора обещал прийти вечером, когда буду в типографии я.
В назначенное время Федор Михайлович пришел в типографию вторично. Князь В. В. Оболенский был опять там, поджидал его. Меня вызвали в контору. Поздоровался со мною Федор Михайлович очень приветливо, по-дружески. Я, разумеется, был рад чрезвычайно этому свиданию, сопровождавшемуся столь определенно засвидетельствованным — как мне лично, так и окружавшим меня в типографии лицам — вниманием ко мне знаменитого писателя.
После кратких приветствий мы стали говорить о предстоявшем деле. Тут к нам присоединились князь-типограф и его конторщик со сметою, которая уже была-таки составлена и, как всегда в этой типографии, отличалась умеренностию. Но Федор Михайлович мало интересовался сметою. Он был очень возбужден, и из первых же его фраз было видно, что его в то время озабочивало определение внешнего вида его издания, все же прочее, в общих чертах, уже было обдумано и взвешено им ранее. Поэтому я предложил ему к завтрашнему же дню изготовить примерно заглавную страницу и страницу текста. Предложение это заметно убавило его возбужденность. Он признался, что его особенно озабочивает заглавная страница, но видно было, что забота эта была приятною ему. ‘Как-то будет она выглядеть? хорошо ли, красиво ли будет?’ — говорил Федор Михайлович и убедительно просил меня отнестись к набору заголовка с особенным вниманием и тщанием, постараться подобрать Для него ‘шрифты пооригинальнее, похарактернее, и не так, чтобы очень мелкие, а повиднее, поярче!’. Я, разумеется, обещал постараться, причем сказал ему, что ведь если что и выйдет неудачно с первого раза, то у нас Достаточно есть времени переделать несколько раз, и попросил его дать нам полный оригинал заголовка, который он тут же и написал. И как потом заголовок этот был набран и, по его указанию, изменен в одной лишь детали, так впоследствии он и оставался без изменений при двукратном возобновлении ‘Дневника писателя’ {15}. Федор Михайлович требовал в точности копировать шрифты первоначального заголовка.
Затем мы стали говорить об организации дела (в типографском отношении), говорили об объеме издания, о времени присылки в типографию оригинала и о сроках выхода издания в свет, о корректоре нашей типографии, который, по его обыкновению, тоже очень озабочивал его, о бумаге, о переплетчике, о цензуре и проч. и проч.
Я должен сказать, что Федор Михайлович все, что делал, делал заботливо и, насколько хватало его физических сил, старался делать аккуратно, поэтому, как было договорено им в тот раз на словах, так, за малыми отступлениями, и повелось потом дело во все последовавшие за тем два года издания ‘Дневника писателя’, {16} а велось оно следующим образом.

X

Выходил ‘Дневник писателя’, как известно, один раз в месяц, выпусками или номерами, в объеме от полутора до двух листов in quarto (по шестнадцати страниц в листе), и весь, за исключением, разумеется, объявлений, принадлежал перу Федора Михайловича. Вначале Федор Михайлович выпускал свой ‘Дневник’ в свет в последнее число каждого месяца, аккуратно, рано утром, ‘как газету’, по его собственному выражению, и относительно точности выполнения этих сроков он, во время предварительных переговоров, просил от нас честного слова, а меня, кроме того, особо увещевал не жертвовать им ‘Гражданину’ в тех случаях, когда выпуски обоих изданий сойдутся в один день или близко по времени один с другим. При всем том он не скрывал ни от себя, ни от нас своих опасений за себя, ввиду удручающего влияния на него срочности предстоявшей ему литературной работы, он просил меня выручать его при случае, то есть наверстывать в типографии могущие случаться за ним просрочки в присылке оригинала, и мне неоднократно приходилось исполнять эту просьбу… Начинать упомянутую присылку оригинала Федор Михайлович обещал 17-18-го числа каждого месяца, а кончать ее условлено было за три дня до выхода выпуска в свет, — и вот тут-то и приходилось наверстывать в типографии, так как Федор Михайлович именно окончанием-то присылки и опаздывал нередко, тогда как соблюдение сказанного условия было необходимо ввиду того обстоятельства, что ‘Дневник писателя’ во все время его издания выходил под предварительною цензурою, поэтому типографии надо было иметь время на набор, корректуру типографии, корректуру автора, после которой Федор Михайлович только и допускал посылку корректуры к цензору, которого торопить, как известно, не полагается, верстку и затем опять корректуру автора и корректуру типографии и, наконец, печатание.
Главное управление по делам печати, разрешая Федору Михайловичу издание ‘Дневника писателя’, предлагало ему выпускать ‘Дневник’ без предварительной цензуры, под установленной законом ответственностию его как редактора, и притом в виде особого для него исключения, на льготных условиях, а именно — без обычного залога, обеспечивающего ответственность, но Федор Михайлович отказался от этого, не находя ничего для себя заманчивого в том, чтобы ‘Дневник’ его выходил без предварительной цензуры, он дорожил тем относительным покоем, на пользование которым он мог вполне рассчитывать при отсутствии, в цензурном отношении, ответственности. Притом он твердо был уверен, что цензура вообще совсем не будет иметь влияния на направление его ‘Дневника’… И действительно, цензор Николай Антонович Ратынский, цензуровавший ‘Дневник’ почти все время его издания, говаривал Федору Михайловичу в шутку, что он не цензурует его, а только поправляет у него слог. Это значило, что иногда, вместо того чтобы вымарывать что-либо неудобное просто цензорскою властью, он заменял одно слово другим и тем смягчал выражение фразы {17}.
Объясняя мне свое нежелание выходить ‘без предварительной цензуры’, Федор Михайлович сказал, между прочим, что, выходя без цензора, надо самому быть цензором для того, чтобы цензурно выйти, а он по опыту знает, как трудно быть цензором собственных произведений.
Однако Федору Михайловичу, как автору, доводилось-таки, хотя и редко, испытывать неприятности по поводу более или менее крупных цензорских помарок. Бывало и так, что цензором запрещалась целая статья, и тогда начинались для Федора Михайловича хлопоты отстаивания запрещенной статьи: он ездил к цензору, в цензурный комитет, к председателю главного управления по делам печати — разъяснял, доказывал… В большей части случаев хлопоты его увенчивались успехом, в противном же случае приходилось уменьшать объем номера, так как статьи ‘Дневника’, хотя, по-видимому, и разные, имели между собою органическую связь, потому что вытекали одна из другой, и поэтому на место запрещенного у Федора Михайловича обыкновенно не имелось ничего подходящего, писать же вновь не было времени. Таким образом, во всех случаях типографии приходилось оканчивать номера ‘Дневника писателя’ лишь накануне их выхода, и притом так, что последний лист всегда почти печатался ночью. Совсем ‘как газета’!
Хозяйственную часть издания, то есть все расчеты с типографиею, с бумажною фабрикою, с переплетчиками, книгопродавцами и газетчиками, а также упаковку и рассылку издания по почте с самого начала ‘Дневника писателя’ приняла на себя супруга Федора Михайловича Анна Григорьевна <...>. Благодаря этому столь любимая Федором Михайловичем аккуратность ведения дела достигалась вполне, причем сам он имел полную возможность спокойно устраняться от всех хозяйственных забот и посвящать себя исключительно работе литературной и вообще идейной.
Такова была немногосложная организация маленького самостоятельного журнала Федора Михайловича…

XI

До появления ‘Дневника писателя’ в свет объявления о нем вызывали у некоторых из публики иронические улыбки, а в некоторых органах печати раздались грубые насмешки, с одной стороны, и порицания и укоризны маститому писателю — с другой {18}. Одни, например, говорили, что Достоевский затеял издание своего ‘Дневника’ потому, вероятно, что весь исписался и ничего лучшего создать уже не может, другие порицали его за гордое самомнение о себе, доведшее его до дерзости выдавать публике свой ‘Дневник’ за литературное произведение, достойное ее внимания. И многие тогда думали, что маленькому журналу Федора Михайловича суждено бесследно затеряться в массе периодических изданий того времени. Но вышло совсем напротив.
Первый выпуск ‘Дневника писателя’ печатался в двух тысячах экземпляров. Он расходился довольно быстро, потому что интересовал публику вследствие упомянутых резких о ‘Дневнике’ выходок периодической печати как оригинальная, во всяком случае, новинка. Однако ж скоро, из первого же выпуска, все увидели, что ‘Дневник писателя’ совсем не похож на дневники, какими их привыкли видеть все читающие люди. Увидели, что это не хроника событий, а глубоко продуманное, авторитетное, руководящее слово веского общественного деятеля по поводу таких явлений текущей жизни, значение которых понятно только высшим умам, и тогда принялись читать его с возрастающим все более и более интересом.
С выходом в свет второго, февральского, выпуска возобновился спрос на разошедшийся, по подписке и в продаже, первый выпуск. С выходом второго выпуска ‘Дневник писателя’ был окончательно признан и публикою и печатью солидным членом отечественной журналистики, газеты цитировали его и брали из него выдержки, а одна газета перепечатала из него даже целую статью — известный фантастический рассказ под заглавием ‘Мальчик у Христа на елке’, поместив его в виде фельетона {19}. Этот второй выпуск разошелся в публике в течение нескольких дней, так что набор его стоял еще в типографии неразобранным, когда понадобилось второе издание в том же количестве экземпляров, как и первое, первый же выпуск был набран вновь и также напечатан вторым изданием.
Подписка на ‘Дневник писателя’ хотя и принималась с самого начала издания, но она никогда не была относительно велика, он расходился главным образом в розничной продаже, в Петербурге большинство читателей его предпочитало простую покупку выпусков подписке потому, что купить новый выпуск у торговцев газетами всегда можно значительно ранее, чем получить его по подписке через почту, несмотря на то что покупка обходилась дороже подписки (подписная цена за год была два рубля, а в продаже ежемесячный выпуск стоил тридцать копеек). Это обстоятельство, между прочим, довольно наглядно показывает, с каким нетерпением ждали выпусков ‘Дневника’ читатели его.
Как я уже сказал выше, ‘Дневник писателя’ выходил в свет аккуратно рано утром в известные дни, поэтому в эти дни, одновременно с ежедневными газетами, у газетных торговцев всегда можно было видеть ‘Дневник’, особенно выставляемый ими на вид как интересная новинка.
С последовавшими выпусками ‘Дневника’ интерес к нему публики все более и более увеличивался, так что до наступления лета ‘Дневник’ печатался уже в количестве шести тысяч экземпляров. Таким образом, успех его очень скоро стал для всех очевидно несомненным. Федор Михайлович радовался этому успеху, но не удивлялся ему, хотя на всякий случай и соблюдал осторожность в назначении количества печатавшихся экземпляров.
Контингент читателей ‘Дневника писателя’ составлялся главным образом из интеллигентной части общества, а затем из любителей серьезного чтения всех слоев русского общества. К концу первого года издания ‘Дневника’ между Федором Михайловичем и его читателями возникло, а во втором году достигло больших размеров общение, беспримерное у нас на Руси: его засыпали письмами и визитами с изъявлениями благодарности за доставление прекрасной моральной пищи в виде ‘Дневника писателя’. Некоторые говорили Федору Михайловичу, что они читают его ‘Дневник’ с благоговением, как Священное писание, на него смотрели одни как на духовного наставника, другие как на оракула и просили его разрешать их сомнения насчет некоторых жгучих вопросов времени. И Федор Михайлович любовно принимал этих своих клиентов и беседовал с ними, читал их письма и отвечал на них… Особенною искренностью отличались в этом отношении читатели провинциальные, многие из них, когда им случалось бывать в Петербурге, считали своим долгом лично изъявить свое почтение уважаемому писателю, а иные пользовались подобными случаями для того, чтобы посмотреть на знаменитого писателя-‘оракула’ и послушать его… Только упорные русские ‘западники’ были недовольны ‘Дневником’ Федора Михайловича и выражали свое недовольство, между прочим, цитированием едкого изречения одного из своих вожаков, гласившим, что ‘от Достоевского стало сильно деревянным маслом пахнуть’, — это значило, что он сделался святошею,

XII

Во время издания Ф. М. Достоевским ‘Дневника писателя’ я вновь стал бывать у Федора Михайловича, потому что опять начались у меня сношения с ним… Сношения эти были не столь часты, как прежде, но зато более интимны, так что я имел возможность, между прочим, присмотреться ближе к его образу жизни.
Жил в то время Федор Михайлович на Греческом проспекте, в доме, стоящем между греческою церковью и Прудками. Дом этот был такой же старый, как и тот, в котором он жил перед тем на Лиговке, на углу Гусева переулка. Квартира его находилась в третьем этаже и очень походила расположением приемных комнат на прежнюю, даже окнами эти комнаты выходили в одну и ту же сторону, именно на восток… Замечу кстати, что и следующая квартира Федора Михайловича была в старом же доме. Одно время меня занимал вопрос, отчего это Федор Михайлович предпочитает старые дома новым, представляющим гораздо более удобства и опрятности, и пришел к следующему заключению: Федору Михайловичу нужна была настолько объемистая квартира, что наем таковой в новом, комфортабельном доме не согласовался с его средствами… Он жил чисто литературным трудом исключительно, а существовать на заработок от такого труда, даже при таком колоссальном таланте и непомерном трудолюбии, каковыми отличался Федор Михайлович, у нас на Руси если иногда и можно, то пока лишь довольно скромно.
Кроме обычных кухни и прихожей, число комнат в виденных мною первых двух квартирах было не менее пяти, а именно: зала, служившая вместе и гостиною, маленькая столовая, такой же маленький кабинет, детская, всегда по возможности отдаленная от кабинета, и, наконец, комната Анны Григорьевны. Обстановка всех комнат была очень скромная, мебель в зале-гостиной была относительно новая, но так называемая рыночная, в остальных комнатах она была еще проще и притом старее.
Особенною простотою отличался кабинет Федора Михайловича. В нем и намека не было на современное шаблонное устройство кабинетов, глядя на которые обыкновенно нельзя определить — человеку какой профессии принадлежит данный кабинет…
Кабинет Федора Михайловича в описываемое мною время (1876 г.) была просто его комната, студия, келия… В этой комнате он проводил большую часть времени своего пребывания дома, принимал коротко знакомых ему людей, работал и спал в ней. Площадь комнаты имела около трех квадратных сажен. В ней стояли: небольшой турецкий диван, обтянутый клеенкою, служивший Федору Михайловичу вместе и кроватью, два простых стола, какие можно видеть в казенных присутственных местах, из коих один, поменьше, весь был занят книгами, журналами и газетами, лежавшими в порядке по всему столу, на другом, большом, находились чернильница с пером, записная книжка, довольно толстая, в формате четвертки писчей бумаги, в которую Федор Михайлович записывал отдельные мысли и факты для своих будущих сочинений, пачка почтовой бумаги малого формата, ящик с табаком да коробка с гильзами и ватою — более на этом столе ничего не было, — все остальное необходимое для письма находилось в столе, то есть в низеньком выдвижном ящике, помещавшемся, по старинному обычаю, под верхнею доскою стола. На стене над этим столом висел фотографический портрет Федора Михайловича, перед столом стояло кресло, старое же, как и остальная мебель, без мягкого сиденья. В углу стоял небольшой шкаф с книгами. На окнах висели простые гладкие сторы… Вот и все убранство кабинета Федора Михайловича во время издания ‘Дневника писателя’, кроме небольшого количества книг, ничего в нем, как видите, не было такого, что принято считать располагающим к кабинетным размышлениям и занятиям.
Не знаю кому как, но мне только что описанный мною кабинет Федора Михайловича внушал большое уважение к себе, и я полагаю, что эта строгая, почти бедная, простота его обстановки отражала собою характер своего хозяина вернее и лучше, нежели та, которая похожа на обстановки всех кабинетов вообще. И я очень жалею, что не могу живописно воспроизвести этот характеристичный кабинет знаменитого писателя.

XIII

Одно было безусловно необходимо Федору Михайловичу для писания его произведений — это тишина. Поэтому он писал очень часто по ночам. Вследствие этого он приобрел привычку поздно ложиться спать, а потому и поздно вставать. Когда он писал ночью, то вставал затем обыкновенно во втором часу дня, случалось и позже… Само собою разумеется, что такое неестественное распределение сна и бодрствования, при вообще болезненном состоянии, не могло не иметь вредных последствий на нервную систему Федора Михайловича. Так оно и было на самом деле. Между тем жизнь семейства текла вполне нормально: все вставали довольно рано, и много нужно было любящей заботливости и такта Анне Григорьевне, чтобы, при двух малолетних детях и двух прислугах женского пола, соблюсти в доме тишину, без которой Федор Михайлович не мог ни работать, ни спать, — несмотря даже на утомление за ночною работою, так был чуток, нервен сон его.
Нормально пробудившись от сна, Федор Михайлович тотчас же вставал, умывался и одевался в просторный и длинный пиджак из черного сукна — свою постоянную домашнюю одежду (халата и туфлей он не носил), и принимался за ожидавший его чай. Чай Федор Михайлович пил крепкий и сладкий по нескольку стаканов, сидя за своим письменным столом, ходя за каждым стаканом через залу в столовую, где стоял самовар и чайный прибор, и наливая его себе сам. Сидя за чаем, Федор Михайлович или пробегал газеты, или набивал себе папиросы-пушки из желтой маисовой бумаги… Курил он Довольно много и тем, конечно, усиливал и без того большую деятельность своей нервной системы. Затем он принимал посетителей, если они бывали. Часа в три в столовой для него сервировался маленький сухой завтрак… Придя однажды к Федору Михайловичу во время его завтрака, я видел, как он употреблял простую хлебную водку: он откусывал черного хлеба и прихлебывал немного из рюмки водки, и все это вместе пережевывал. Он говорил мне, что это самое здоровое употребление водки. После завтрака Федор Михайлович выходил на прогулку, во время которой заходил в типографию, когда это было нужно. В шестом часу он обедал с семейством, которому и посвящал время до тех пор, пока дети не уходили спать, после чего Федор Михайлович принимался писать. Чаще же бывало, что после обеда он ехал к кому-нибудь из своих знакомых, которых у него было много, и притом все это были лица почтенные, а некоторые так даже и высокопоставленные, — вообще люди выдающиеся в высших сферах общества и литературы.
Таков бывал нормальный день Федора Михайловича.
Но горе ему было, если пробуждение происходило ненормально, то есть если он бывал разбужен преждевременно, вследствие, например, нечаянного стука или шума в квартире или просто потому, что, засидевшись за работою долее, чем рассчитывал, бывал разбужен в обычное время и, таким образом, вставал не выспавшись, как следовало. В таких случаях первое время по пробуждении Федор Михайлович бывал удрученно-серьезен и молчалив. В общем, вид его бывал в таких случаях как-то мучительно сдержан… Раза два или три видел я его в таком положении, и каждый раз на меня этот его вид производил гнетущее впечатление. В таких случаях он избегал разговора с кем бы то ни было, домашние, конечно, знали это и потому никого к нему в это время не пускали, и только для меня делалось исключение, так как меня, приходившего к нему в такое время только ради близкого его душе дела и притом по его же письменному приглашению, он интересовался видеть… Указывая мне движением головы на диван в своем кабинете, он кратко говорил:
— Садитесь.
И потом так же кратко спрашивал:
— Хотите чаю?
Я соображал, что утвердительный ответ в данном случае лучше отрицательного, потому что утвердительный ответ отдалял деловой разговор, который начинать ему, очевидно, было тяжело, и поэтому отвечал, что хочу. Тогда он шел в столовую, находил второй стакан, наливал в него такого же, как и себе, крепкого чаю и приносил мне его.
— Курить хотите? — спрашивал он спустя несколько минут.
Из выше приведенных соображений я опять отвечал утвердительно, и Федор Михайлович подвигал к себе ящик с табаком и гильзами, набивал папиросу и подавал ее мне. Таким образом, я не нарушал молчания до тех пор, пока он сам не начинал говорить о деле, за которым звал меня.
Подобное описанному состояние Федора Михайловича иногда переходило в раздражительность: он легко сердился и при этом говорил резкости. Тогда-то он, на посторонний взгляд, казался груб и деспотичен даже с близкими ему людьми, но я по опыту знаю, что ни грубости его вообще, ни деспотизма его в особенности не ощущали на себе те близкие ему существа, к которым относились эти казавшиеся грубость и деспотизм.
Но только что описанные проявления болезненности Федора Михайловича были ничтожны в сравнении с припадками главной его болезни — эпилепсии, которою он начал страдать, как некоторые говорят, еще перед ссылкою в Сибирь {20}. Я никогда не видел этих припадков, но мне рассказывала о них Анна Григорьевна. Она говорила, между прочим, что обыкновенно Федор Михайлович за несколько дней предчувствовал приближение их. При появлении известных предвестников принимались всевозможные предосторожности: так, между прочим, Федор Михайлович несколько дней не выходил из дома, днем домашние, то есть главным образом Анна Григорьевна, следили за ним, а на ночь возле его постели на диване стлалась другая постель на полу, на случай припадка во время сна. Благодаря этим предосторожностям, опасные последствия припадков предупреждались и тем самым смягчались, иначе легко могло случиться, что Федор Михайлович мог в припадке упасть на улице и разбиться о камни. При всем том, эти припадки так измучивали и обессиливали Федора Михайловича, что он потом оправлялся от каждого из них три-четыре дня, в эти дни он уже ничего не мог делать и никого не принимал, кроме Анны Григорьевны, которая одна в таких случаях умела ухаживать за ним, чрез нее же он и сносился с имеющими до него какое-либо дело, а равно и со мною. Вообще Анна Григорьевна умело и с любящею внимательностию берегла хрупкое здоровье своего мужа, держа его, по ее собственному выражению, постоянно ‘в хлопочках’, как малое дитя, а в обращении с ним проявляла мягкую уступчивость, соединенную с большим, просвещенным тактом, и я с уверенностию могу сказать, что Федор Михайлович и его семья, а равно и многочисленные почитатели его обязаны Анне Григорьевне несколькими годами его жизни.

XIV

Если правдиво выражение, употребляемое некоторыми писателями, что они писали свои произведения своею кровью, то выражение это как нельзя более применимо к Федору Михайловичу Достоевскому и его произведениям, ибо на произведениях своих этот писатель действительно, а не на словах, скоротал свою жизнь, растратив на них свое физическое здоровье, на которое сравнительно менее, чем они, повлияла даже каторга…
Я не знаю, легко ли писал Федор Михайлович свои романы и большие повести, но знаю, что статьи для ‘Дневника писателя’ писались им с большою натугою и вообще стоили Федору Михайловичу больших трудов. Первою и самою главною причиною трудности писания для Федора Михайловича было его неизменное правило: обработывать свои произведения добросовестно и самым тщательным образом, второю причиною было требование сжатости изложения, а иногда даже прямо определенные рамки объема журнальных статей, наконец, третьего причиною была срочность писания подобных статей… Следствием всего этого было то, что, несмотря на огромную опытность Федора Михайловича в литературной технике, редкие из его манускриптов обходились без одного или даже двух черняков, которые потом, для сдачи в типографию, непременно переписывались или самим Федором Михайловичем, или Анною Григорьевною, писавшею под его диктовку с черняков.
Принимая во внимание трудность, с которою давались Федору Михайловичу его произведения, станет понятною и та заботливая бережность, которая употреблялась им в отношении своих рукописей, предназначенных для печати и приготовленных для сдачи в типографию. В видах особой сохранности этих дорогих рукописей Федор Михайлович чаще всего сдавал их в типографию лично, и притом прямо в руки метранпажа, иногда для этого он пользовался моими посещениями или же поручал их для доставки в типографию своей супруге, но никогда не присылал их в типографию со своею прислугою. Мне удалось, однако ж, уговорить Федора Михайловича сдавать иногда рукопись (оригинал, по-типографски) рассыльному типографии, когда тот приходил за нею к нему с моею запискою или по предварительному каждый раз уговору о том между мною и Федором Михайловичем, но это бывало очень редко, только в экстренных случаях или по утрам, когда оригинал писался ночью.
Вообще Федор Михайлович если не самолично передавал мне оригинал, то всегда снабжал его запискою ко мне.
После сказанного понятно будет и то, что летом, когда Федор Михайлович отсутствовал из Петербурга, — а это бывало каждое лето, — присылка оригинала в типографию озабочивала его чрезвычайно. К тому, в этих случаях он бывал лишен возможности столь необходимых ему личных переговоров с метранпажем, то есть со мною. Приготовив оригинал, Федор Михайлович рассчитывал по особому, употреблявшемуся им, способу — по количеству не букв, как рассчитывают обыкновенно оригинал в типографии, а слов — сколько из отсылаемого оригинала выйдет печатных строк и затем страниц, но так как, судя по-прежнему, расчеты эти никогда не бывали точны, а только приблизительны, то он оставался в сомнении до получения корректур. Приготовив таким образом оригинал к отсылке, Федор Михайлович писал ко мне письмо, в котором обстоятельно излагал свои соображения относительно посылаемого оригинала и некоторые инструкции мне. Затем то и другое посылалось страховою корреспонденциею в Петербург, в типографию, на мое имя. Так делалось раза три или четыре в течение одного выпуска ‘Дневника писателя’.

XV {21}

<...> Дня за три до выхода выпуска ‘Дневника’ в свет он приезжал в Петербург и поселялся на эти дни одиноко в своей городской квартире, довольствуясь малыми услугами жены дворника, так как прислуги при квартире не оставлялось. Само собою разумеется, как все это страшно беспокоило Федора Михайловича, а его болезненность, в особенности его падучая болезнь, неизбежно должна была внушать его близким очень серьезные опасения за его жизнь в таком одиночестве.
Но, выпустив номер своего ‘Дневника’, Федор Михайлович несколько дней отдыхал душою и телом, ободрялся, наслаждаясь успехом его, который <...> был так значителен, что действительно мог ободрять дух своего автора, заставляя его на время забывать мучительную для него трудность литературной работы к сроку. Затем он принимался за составление и писание нового номера… Так дело шло месяц за месяцем, с осени до лета, когда Старая Русса или Эмс должны были, при непрерывающейся почти работе писателя, восстановлять его расшатанное здоровье, с тем чтоб оно потом расстроилось опять за месяцы осени, зимы и весны, вследствие той же непрерывности труда, как у большинства тружеников, из-за насущных нужд своей семьи.

XVI

Со времени возобновления отношений Федора Михайловича ко мне по случаю возникновения ‘Дневника писателя’ отношения эти все время оставались неизмен’ но хорошими, полными взаимного уважения и доверия, и все еще продолжали улучшаться… Когда я бывал у него не в критические дни рождения номеров или выпусков ‘Дневника писателя’, а в более свободное время, к нашим разговорам присоединялась Анна Григорьевна, и вот при ее-то участии они уже оба стали интересоваться моими личными делами и моим семейным положением: расспрашивали меня о семействе моем вообще и о детях в особенности. Когда они узнали, что моей старшей дочери уже восемь лет и что она уже учится в Рождественской прогимназии (теперешней гимназии того же имени), то стали просить меня, чтобы я познакомил мою Маню с Лилечкою, — их тоже старшею дочкою, на год с небольшим, моложе моей, я, разумеется, с удовольствием изъявил свою готовность исполнить их желание и в ближайшее воскресенье свел свою дочку с нянею к ним. Федор Михайлович сам занялся сближением детей, и они очень скоро, под его руководством, подружились. После этого разговор о детях не раз возобновлялся. В разговорах этих мы касались воспитания и образования детей, причем Федор Михайлович высказал свой взгляд на то и другое. — Он говорил, что лучшее воспитание есть воспитание домашнее, а гимназическое образование он считал самым нормальным для девицы и своей дочери намерен был дать образование именно в женской гимназии. Иногда говорили о детских нравах, причем однажды Федор Михайлович рассказал, как он иногда забавляет свою маленькую дочь чтением библейских рассказов и русских былин и как она хорошо понимает их, читал он детям иногда отрывки из своих произведений и при этом замечал подтверждение своих догадок, что в его сочинениях есть такие места, доступные даже детскому пониманию… Это обстоятельство надоумило его заняться когда-нибудь, на досуге, выборкою таких отрывков и издать их отдельною книжкою, но мысль эту он не успел привести в исполнение, особым изданием эти выдержки явились после его смерти, под редакциею Ореста Федоровича Миллера, и потом, другое издание, под редакциею В. Я. Стоюнина {22}. Читал Федор Михайлович мастерски даже чужие произведения, и потому не мудрено, что он увлекал своим чтением даже детей, о чем с удовольствием и рассказывал сам.
Нередко мы беседовали и на литературно-критические темы, причем мне доводилось слышать оригинальные суждения Федора Михайловича о некоторых из наших литературных знаменитостей и об их, а также и о некоторых своих произведениях.
Насколько верны были эти суждения маститого писателя, я мог отчасти заключить из того, что еще в то время, когда беллетристическая деятельность известного в то время К.В.М. {23} была в своем зените, так что некоторые романы его в самое короткое время выдерживали по два и даже по три издания, Федор Михайлович предсказывал давно уже сбывшуюся недолговечность этого успеха.
На мой вопрос, почему так будет — Федор Михайлович объяснил, что так будет потому, что К.В.М. пишет свои романы с маху, то есть не обработывая идейную и не отделывая литературно-техническую сторону их.
— Так писать нельзя, — заключил Федор Михайлович. — Теперь он пока в моде’, потому и держится… Продержится еще лет пять, шесть, а там и забудут его… А жаль будет, потому что у этого был несомненный талант.
О другом современном литераторе, писавшем уже чрезвычайно литературно — и прозою и стихами {24}, — не знаю почему, Федор Михайлович составил себе пренебрежительное мнение, которого неизменно держался постоянно…
Еще во время редактирования ‘Гражданина’, когда этому литератору симпатизировал издатель ‘Гражданина’, радушно открывший еще в первый год издания страницы этого журнала его произведениям (что, к слову сказать, не помешало помянутому литератору впоследствии инсинуировать его), составляя однажды с издателем номер журнала, Федор Михайлович, по поводу продолжения довольно объемистого произведения помянутого изящного литератора, начатого печатанием еще до его редакторства, высказался за изгнание его со страниц журнала совсем или, по крайней мере, до более свободного места.
— Но ведь это такая милая, такая литературная вещь, — возразил издатель.
— Не понимаю, что вы находите хорошего в литературном произведении, где только и речи, что: были мы там-то, потом поехали туда-то, там пробыли столько-то времени и видели то-то и прочее в таком роде, без идеи, даже без мысли, — проговорил Федор Михайлович с оттенком легкой досады и заходил по кабинету издателя, где этот разговор происходил.
Издатель едва заметно пожал плечами, улыбнулся и более не возражал.
Так начатое произведение изящного литератора и осталось недоконченным в ‘Гражданине’… После оно было напечатано целиком в журнале диаметрально противоположного ‘Гражданину’ направления, а затем оно вышло в свет особым изданием. Впоследствии литератор этот стяжал себе довольно значительную и относительно прочную известность, благодаря которой в 1877 году он получил от одной большой петербургской газеты предложение отправиться на театр войны в качестве ее специального корреспондента, но Федор Михайлович относился к его писанию по-прежнему, и, когда однажды в разговоре я сослался на его корреспонденцию с театра войны, Федор Михайлович нахмурился мгновенно и сказал:
— Ну, уж этого-то лучше бы вовсе не читать!
По поводу кончины Н. А. Некрасова Федор Михайлович высказал свой взгляд на поэзию его {25}. Он сказал, что, несмотря на шероховатость и неблагозвучность некоторых стихов Некрасова, он тем не менее поэт истинный, а отнюдь не стихослагатель, что стихи его не деланные, не искусственные, а вылившиеся сами собою прямо из души поэта, и в этом отношении он ставил Некрасова выше всех современных поэтов. В ближайшем после смерти Некрасова выпуске ‘Дневника писателя’ Федор Михайлович посвятил его памяти много искренних строк как из своего личного сочувствия, так и в оправдание его личности от нападок и порицаний, слышавшихся тогда в печати и в обществе… Между прочим, он доказывал, что в писателе необходимо различать две личности, причем следует разделять личность человека от личности писателя и судить писателя по его произведениям.
В начале 1874 года, когда Федор Михайлович выпустил в свет новое издание романа ‘Идиот’, беседуя однажды втроем о текущей русской литературе, он вспомнил, что еще не подарил мне этой книги, и тотчас же попросил Анну Григорьевну принести экземпляр ее, на котором написал несколько строк, в которых, кроме обычных в таких случаях слов, есть чрезвычайно лестные для меня слова, которые привести здесь запрещает мне самая элементарная скромность…
Сколько я мог заключить из слов Федора Михайловича, сказанных им в тот раз об этом романе, я вывел заключение, что между своими произведениями он отводил ‘Идиоту’ весьма почетное место. Вручая мне его, он с чувством проговорил:
— Читайте! Это хорошая вещь… Тут все есть!
Впоследствии, когда ‘Идиот’ был уже давно мною прочитан, однажды в разговоре коснулись И. А. Гончарова, и я с большою похвалою отозвался об его ‘Обломове’, Федор Михайлович соглашался, что ‘Обломов’ хорош, но заметил мне:
— А мой ‘Идиот’ ведь тоже Обломов {28}.
— Как это, Федор Михайлович? — спросил было я, но тотчас спохватился. — Ах да! ведь в обоих романах герои — идиоты.
— Ну да! Только мой идиот лучше гончаровского… Гончаровский идиот — мелкий, в нем много мещанства, а мой идиот — благороден, возвышен.
И с этим, конечно, нельзя не согласиться, признавая за произведением И. А. Гончарова иные весьма крупные достоинства. А ведь раньше мне — да и многим, вероятно, — и в голову не приходило проводить какую бы то ни было параллель между этими двумя произведениями отечественной литературы.
Когда в 1877 году Федор Михайлович выпустил в свет четвертое издание романа ‘Преступление и наказание’, он подарил мне экземпляр и этого романа, и также с автографом своим. При этом случае он опять с чувством в голосе и одушевлением в лице сказал мне:
— Это тоже очень хорошая вещь!..
— Про это я уже и сам знаю, Федор Михайлович, — прервал я его на паузе, — много похвал этому вашему произведению слышал и читал.
— А знаете ли, — продолжал он, — что, когда этот роман появился в печати впервые, меня благодарили за него, благодарили люди почтенные, солидные — люди, высоко стоящие на государственной службе… Благодарили!
Графа Л. Н. Толстого Федор Михайлович считал безусловно знаменитейшим из современных русских писателей {27} <...>.

XX

После прекращения ‘Дневника писателя’ я не видался с Федором Михайловичем более двух лет… В этот промежуток времени он написал свой последний, колоссальный роман ‘Братья Карамазовы’, который в 1880 году уже печатался в ‘Русском вестнике’ и возбуждал в публике большой интерес к себе и к своему знаменитому автору, а возросшая за последние годы под влиянием впечатления, произведенного изданием ‘Дневника писателя’, популярность Федора Михайловича привела, между прочим, к избранию его в вице-председатели Славянского благотворительного общества в Петербурге. Вообще в этот год, — увы! — последний в жизни Федора Михайловича, популярность его возрастала особенно быстро и в дни открытия памятника Пушкину, состоявшегося в том году, достигла апогея.
В то время в Петербурге нередко давались литературные вечера с благотворительною целью — большею частию в пользу недостаточных из учащейся молодежи, и Федор Михайлович принимал в них самое живое участие, которое главным образом привлекало на эти вечера публику. Одним из таких вечеров воспользовался я, чтобы посмотреть и послушать, хотя со стороны, любезного душе человека. Это было в апреле 1880 года, в фомино воскресенье…28 Достойно замечания, что, несмотря на то что дело было в заключительный день пасхальных увеселений, стояла прекрасная погода, которая, заодно с только что наступившими белыми петербургскими ночами, манила на прогулку на открытом воздухе, зала Благородного собрания у Полицейского моста к началу вечера, то есть еще засветло, была буквально переполнена публикою…
Когда по программе дошла очередь до выхода на эстраду Федора Михайловича, в зале водворилась необыкновенная тишина, свидетельствовавшая о напряженном внимании, с которым присутствовавшие устремляли свои взоры на эстраду, где вот-вот появится автор ‘Братьев Карамазовых’, писатель давно знаменитый, но недавно признанный таковым… И вот, когда этот момент наступил, среди напряженной тишины раздался взрыв рукоплесканий, длившийся, то чуть-чуть ослабевая, то вновь вдруг возрастая, около пяти минут. Федор Михайлович, деловою поступью вышедший из-за кулис и направлявшийся к столу, стоявшему посредине эстрады, остановился на полдороге, поклонился несколько раз приветствовавшему его партеру и продолжал, тою же деловою поступью, путь к столу, но едва он сделал два шага, как новый взрыв рукоплесканий остановил его вновь. Поклонившись опять направо и налево, Федор Михайлович поспешил было к столу, но оглушительные рукоплескания продолжались и не давали ему сесть за стол, так что он еще с минуту стоял и раскланивался. Наконец, выждав, когда рукоплескания несколько поутихли, он сел и раскрыл рукопись, но тотчас же, вследствие нового взрыва рукоплесканий, должен был снова встать и раскланиваться. Наконец, когда рукоплескания стихли, Федор Михайлович принялся читать. Читал он в тот вечер не напечатанные в ‘Русском вестнике’ главы из ‘Братьев Карамазовых’. Чтение его было, по обыкновению, мастерское, отчетливое и настолько громкое или, вернее, внятное, что сидевшие в самом отдаленном конце довольно большой залы Благородного собрания, вмещающей в себе более тысячи сидящих человек, слышали его превосходно.
Нечего и говорить, что публика горячо аплодировала чтению Федора Михайловича, когда он кончил назначенное по программе, и просила его еще что-нибудь прочесть. Несмотря на продолжительность только что оконченного чтения, Федор Михайлович чувствовал себя настолько бодрым, что охотно исполнил эту просьбу. Перед многочисленным собранием публики он чувствовал себя так же хорошо и держал себя так же свободно, как бы в дружеском кружке, публика в свою очередь, чутко отличая искренность в его голосе, относилась к нему так же искренне, как к давно знакомому своему любимцу, так что в отношении тона овации публики Федору Михайловичу существенно отличались от оваций какой-нибудь приезжей знаменитости из артистического мира вообще.
На этот раз перед чтением вне программы Федор Михайлович сказал следующее маленькое вступление, полное характеристичности и остроумия:
— Я прочту стихи одного русского поэта… истинного русского поэта, который, к сожалению, иногда думал не по-русски, но когда говорил, то говорил всегда истинно по-русски!
И Федор Михайлович прочел ‘Власа’ Некрасова {29} — и как прочел! Зала дрожала от рукоплесканий, когда он кончил чтение. Но публика не хотела еще расстаться с знаменитым чтецом и просила его еще что-нибудь прочесть. Федор Михайлович и на этот раз не заставил себя долго просить, он сам, видимо, был сильно наэлектризован энтузиазмом публики и не ощущал еще усталости. Он прочел маленькую поэму графа А. К. Толстого ‘Илья Муромец’ и при этом очаровал своих слушателей художественною передачею, полной эпической простоты воркотни старого, заслуженного киевского богатыря-вельможи, обидевшегося на князя Владимира Красное Солнышко за то, что тот как-то обнес его чарою вина на пиру, покинувшего чрез это его блестящий двор и уезжавшего теперь верхом на своем ‘чубаром’ в свое родное захолустье, чрез дремучий лес. Когда Федор Михайлович читал финальные стихи поэмы,
И старик лицом суровым
Просветлел опять.
По нутру ему здоровым
Воздухом дышать,
Снова веет воли дикой
На него простор,
И смолой и земляникой
Пахнет темный бор… —
одушевление его, казалось, достигло высшей степени, потому что заключительные слова ‘и смолой и земляникой пахнет темный бор…’ были произнесены им с такою удивительною силою выражения в голосе, что иллюзия от истинно художественного чтения произошла полная: всем показалось, что в зале ‘Благородки’ действительно запахло смолою и земляникою… Публика остолбенела, и, благодаря этому обстоятельству, оглушительный гром рукоплесканий раздался лишь тогда, когда Федор Михайлович сложил книгу и встал со стула <...>

XXIV

<...> 26-го января 1881 года я виделся с метранпажем, верставшим возобновившийся ‘Дневник писателя’, и от него узнал, что Федор Михайлович болен, на расспросы мои о степени болезни, а также о ходе дела он рассказал мне, что когда он за день до того был у Федора Михайловича, то тот принял его лежа в постели… ‘Ну, что скажете, барин?’ — спросил Федор Михайлович, прозвавший в шутку своего нового метранпажа ‘барином’ и не оставлявший этой шутки на одре болезни.
Метранпаж ответил, что пришел переговорить о заключении 1-го выпуска ‘Дневника писателя’, ввиду приближавшегося срока выхода его в свет.
— А я вот заболел… видите…
— Вижу, Федор Михайлович… Что же с вами случилось?
— У меня кровь из горла идет, доктор говорит, что у меня где-то внутри жилка порвалась и из нее-то течет кровь… уж две рюмки, говорят, вытекло.
После я узнал, что заболел Федор Михайлович 26-го января от разрыва артерий в легких, вследствие чего открылось кровотечение горлом, — болезнь, не особенно опасная для организма более крепкого и менее нервного, на другой день он исповедался и причастился и, почувствовав значительное облегчение, между прочим, занимался чтением корректур 1-го выпуска своего ‘Дневника’, долженствовавшего выйти в свет по-прежнему в последнее число оканчивавшегося месяца, но увидеть этот выпуск начисто отпечатанным ему было не суждено: 28-го января положение его ухудшилось, и в тот же день он тихо, постепенно слабея от истечения крови, скончался. <...>

А. Г. ДОСТОЕВСКАЯ

Из ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

Первые месяцы 1874 года были для нас неблагоприятны. Принужденный по делам ‘Гражданина’ выезжать из дому во всякую погоду, а пред выпуском номера по целым часам просиживать в жарко натопленной корректорской, Федор Михайлович стал часто простужаться: небольшой кашель его обострился, появилась одышка, и профессор Кошлаков, к которому муж обратился, посоветовал ему лечиться сжатым воздухом. Кошлаков рекомендовал лечебницу доктора Симонова (помещалась на Гагаринской улице), где Федор Михайлович и просиживал два часа под колоколом по три раза в неделю. Лечение сжатым воздухом принесло мужу большую пользу, хотя отнимало от него массу времени, так как разбивало весь его день: приходилось рано вставать, спешить к назначенному часу, ожидать запоздавших пациентов, сидевших вместе с ним под колоколом, и пр. Это все неприятно действовало на настроение мужа.
Тяготило в то время Федора Михайловича и то, что, благодаря редакционной работе и нездоровью, ему все еще не удавалось отсидеть свой двухсуточный арест, к которому он был приговорен в прошлом году за статью в ‘Гражданине’. Наконец муж уговорился с А. Ф. Кони, и арест был назначен во второй половине марта. 21-го числа, утром, явился к нам околодочный, Федор Михайлович его уже ожидал, и они поехали сначала в окружной суд. Я же через два часа должна была зайти в участок узнать, в каком именно учреждении муж будет помещен. Оказалось, его поместили на гауптвахте на Сенной (ныне городская лаборатория). Я тотчас отвезла туда небольшой чемодан и постельные принадлежности. Времена были простые, и меня тотчас к мужу пропустили. Федора Михайловича я нашла в добродушном настроении: он стал расспрашивать, не скучают ли по нем детки, просил дать им гостинцев и сказать, что он поехал в Москву за игрушками. Вечером, уложив детей спать, я не утерпела и опять поехала к мужу, но, за поздним временем, меня к нему не пропустили, и мне только удалось передать ему через сторожа свежие булки и письмо. Мне так было обидно, что не удалось с ним поговорить и его успокоить насчет детей, что я стала под окном гауптвахты (последнее от Спасского переулка) и увидела мужа, сидящего за столом и читающего книгу. Я стояла минут пять, тихонько постучала, и муж тотчас встал и посмотрел в окно. Увидев меня, он весело улыбнулся и стал кивать головой. Ко мне в эту минуту подошел часовой, и пришлось уйти. Я пошла к А. Н. Майкову (жившему вблизи, на Садовой) и просила его завтра навестить мужа. Он был так добр, что уведомил об аресте Вс. С. Соловьева, и тот тоже навестил мужа назавтра {1}. И на второй день я побывала у мужа два раза (вечером опять у окна, и на этот раз он меня поджидал), а на третий день часов в двенадцать мы с детишками радостно встретили вернувшегося ‘из Москвы’ папу. Он по дороге заехал в магазин и купил детям игрушек. Вернулся из-под ареста Федор Михайлович очень веселый и говорил, что превосходно провел два дня. Его сожитель по камере, какой-то ремесленник, целыми часами спал днем, и мужу удалось без помехи перечитать ‘Les Miserables’ Виктора Гюго — произведение, которое он высоко ценил.
— Вот и хорошо, что меня засадили, — весело говорил он, — а то разве у меня нашлось бы когда-нибудь время, чтобы возобновить давнишние чудесные впечатления от этого великого произведения?
В начале 1874 года Федор Михайлович решил окончательно оставить редактирование ‘Гражданина’ {2}.
Федора Михайловича вновь потянуло к чисто художественной работе. Новые идеи и типы зародились в мозгу его, и он чувствовал потребность воплотить их в новом произведении {3}. Заботил, конечно, вопрос, куда поместить роман на тот случай, если у ‘Русского вестника’ будет уже приобретен материал для следующего года. Да и вообще для мужа всегда было тягостно самому предлагать свой труд. Но случилось одно обстоятельство, которое счастливо разрешило беспокоивший нас вопрос.
В одно апрельское утро, часов в двенадцать, девушка подала мне визитную карточку, на которой было напечатано: ‘Николай Алексеевич Некрасов’. Зная, что Федор Михайлович уже оделся и скоро выйдет, я велела просить посетителя в гостиную, а карточку передала мужу. Минут через пять Федор Михайлович, извинившись за промедление, пригласил гостя в свой кабинет.
Меня страшно заинтересовал приход Некрасова’ бывшего друга юности, а затем литературного врага. Я помнила, что в ‘Современнике’ Федора Михайловича бранили еще в шестидесятых годах, когда издавались ‘Время’ и ‘Эпоха’ {4}, да и за последние годы не раз прорывались в журнале недоброжелательные выпады со стороны Михайловского, Скабичевского, Елисеева и др. {5}. Я знала также, что, по возвращении из-за границы, Федор Михайлович еще нигде не встречался с Некрасовым, так что посещение его должно было иметь известное значение. Любопытство мое было так велико, что я не выдержала и стала за дверью, которая вела из кабинета в столовую. К большой моей радости, я услышала, что Некрасов приглашает мужа в сотрудники, просит дать для ‘Отечественных записок’ роман на следующий год и предлагает цену по двести пятьдесят рублей с листа, тогда как Федор Михайлович до сих пор получал по ста пятидесяти.
Некрасов, видя нашу очень скромную обстановку, вероятно, думал, что Федор Михайлович будет чрезвычайно рад такому увеличению гонорара и тотчас даст свое согласие. Но Федор Михайлович, поблагодарив за предложение, сказал:
— Я не могу дать вам, Николай Алексеевич, положительного ответа по двум причинам: во-первых, я должен списаться с ‘Русским вестником’ и спросить, нуждаются ли они в моем произведении? Если у них на будущий год материал имеется, то я свободен и могу обещать вам роман. Я давнишний сотрудник ‘Русского вестника’, Катков всегда с добрым вниманием относился к моим просьбам, и будет неделикатно с моей стороны уйти от них, не предложив им своего труда. Это может быть выяснено в одну-две недели. Считаю нужным предупредить вас, Николай Алексеевич, что я всегда беру аванс под мою работу, и аванс в две-три тысячи.
Некрасов изъявил на это полное свое согласие.
— А второй вопрос, — продолжал Федор Михайлович, — это — как отнесется к вашему предложению моя жена. Она дома, и я ее сейчас спрошу.
И муж пошел ко мне.
Тут произошел курьезный случай. Когда Федор Михайлович пришел ко мне, я торопливо сказала ему:
— Ну, зачем спрашивать? Соглашайся, Федя, соглашайся немедленно.
— На что соглашаться? — с удивлением спросил муж.
— Ах, боже мой! Да на предложение Некрасова.
— А ты как знаешь о его предложении?
— Да я слышала весь разговор, я стояла за дверью.
— Так ты подслушивала? Ну, как тебе, Анечка, не стыдно? — горестно воскликнул Федор Михайлович.
— Ничего не стыдно! Ведь ты не имеешь от меня тайн и все равно непременно сказал бы мне. Ну, что за важность, что я подслушала, ведь не чужие дела, а наши общие.
Федору Михайловичу оставалось только развести руками при такой моей логике.
Федор Михайлович, вернувшись в кабинет, сказал:
— Я переговорил с женою, и она очень довольна, что мой роман появится в ‘Отечественных записках’.
Некрасов, по-видимому, был несколько обижен, что в таком деле понадобилось мое согласие, и сказал:
— Вот уж никак не мог я предположить, что вы находитесь ‘под башмачком’ вашей супруги.
— Чему тут удивляться? — возразил Федор Михайлович, — мы с нею живем очень дружно, я предоставил ей все мои дела и верю ее уму и деловитости. Как же мне не спросить у нее совета в таком важном для нас обоих вопросе?
— Ну, да, конечно, я понимаю… — сказал Некрасов и перевел разговор на другой предмет. Посидев еще минут двадцать, Некрасов ушел, дружелюбно простившись с мужем и прося его уведомить, как только получит ответ от ‘Русского вестника’.
Чтобы скорее выяснить вопрос о романе, Федор Михайлович решил не списываться с ‘Русским вестником’, а самому съездить в Москву и поехал туда в конце апреля. Катков, выслушав о предложении Некрасова, согласился назначить ту же цену, но когда Федор Михайлович просил дать ему аванс в две тысячи, то Катков сказал, что им только что затрачены большие деньги на приобретение одного произведения (романа ‘Анна Каренина’) и редакция затрудняется в средствах. Таким образом, вопрос о романе был решен в пользу Некрасова. <...>
Прожив май вместе с семьею в Старой Руссе, Федор Михайлович 4-го июня уехал в Петербург, с тем чтобы, по совету проф. Д. И. Кошлакова, поехать для лечения в Эмс. В Петербурге князь В. П. Мещерский и какой-то его родственник стали убеждать мужа поехать не в Эмс, а в Соден. Такой же совет дал мужу и всегда лечивший его доктор Я. Б. фон Бретцель. Эти настойчивые советы настолько смутили Федора Михайловича, что он решил в Берлине попросить совета у тамошней медицинской знаменитости проф. Фрёриха. Приехав в Берлин, он и побывал у профессора. Тот продержал его две минуты и только дотронулся стетоскопом до груди, а затем подал ему адрес эмского доктора Гутентага, к которому и предложил обратиться. Федор Михайлович, привыкший к внимательному осмотру русских врачей, остался очень недоволен небрежностью немецкой знаменитости.
Федор Михайлович приехал в Берлин 9-го июня, и так как все банкирские дома были заперты, то отправился в Королевский музеум смотреть Каульбаха, о работах которого так много говорили и писали. Произведения художника Федору Михайловичу не понравились: он нашел в них ‘одну холодную аллегорию’ {Письмо ко мне от 25/13 июня 1874 года. (Прим. А. Г. Достоевской.)} {6}. Но другие картины музеума, особенно старинных мастеров, произвели на мужа отличное впечатление, ион выражал сожаление о том, что в наш первый приезд в Берлине мы не осмотрели вместе эти художественные сокровища. <...>
Дорогой из Берлина Федор Михайлович был в полном восхищении от прелестных картин природы. Он писал мне: ‘Все, что представить можно обольстительного, нежного, фантастического в пейзаже, самом очаровательном в мире, холмы, горы, замки, города, как Марбург, Лимбург, с прелестными башнями, в изумительном сочетании гор и долин — ничего еще я не видал в этом роде, и так мы ехали до самого Эмса в жаркое, сияющее от солнца утро’ {Письмо ко мне от 25/13 июня 1874 года. (Прим. А. Г. Достоевской.)} {7}. С восторгом описывает Федор Михайлович и красоты Эмса, который в дальнейшем (вследствие тоски и одиночества) всегда производил на него угнетающее впечатление.
Остановившись в гостинице, Федор Михайлович в день приезда пошел к доктору Орту, к которому имел письмо от доктора Я. Б. фон Бретцеля. Орт очень внимательно осмотрел мужа, нашел, что у него временный катар, но заявил, что болезнь довольно важная, потому что чем больше она будет развиваться, тем будет меньше способности дышать. Предписал пить воды и обещал после четырехнедельного лечения верное выздоровление. <...>
Прошла какая-нибудь неделя, как Федор Михайлович уже затосковал по семье, с которой ему до сих пор приходилось расставаться лишь на короткое время, причем имелась всегда возможность к ней приехать в каком-нибудь экстренном случае. Тоска Федора Михайловича увеличивалась и вследствие того, что письма мои отсылались несвоевременно и приходили значительно позже, чем их ожидал мой муж. Зная, что он будет беспокоиться, я сама относила письма на почту и каждый раз просила почтмейстера немедленно их отправлять. Приносила им показать письма мужа с жалобами на медлительность старорусского почтамта, умоляла не задерживать нашу корреспонденцию, но все было напрасно: ее оставляли в Руссе на два-три дня и только весною 1875 года мы узнали, отчего подобная задержка происходит. <...>
В Эмсе у Федора Михайловича было несколько знакомых из русских, которые были ему симпатичны. Так, он встретился с Кублицким, А. А. Штакеншнейдером, г-м X. и с княжною Шаликовой, с которой он встречался у Каткова. Эта милая и добрая старушка очень помогла Федору Михайловичу переносить тоску одиночества своим веселым и ясным обращением. Я была глубоко ей за это признательна. Тоска мужа усиливалась оттого, что он, привыкший ежедневно делать большие прогулки (два раза), лишен был этого удовольствия. Гулять в небольшом парке курзала, среди толпы и толкотни, было немыслимо, а подниматься в гору не позволяло состояние здоровья. Беспокоили его тоже мысли о том, как нам придется жить этой зимой. Довольно большой аванс, который мы получили от Некрасова, был уже истрачен: частью на уплату неотложных долгов, частью на заграничную поездку мужа. Просить вперед, не доставив хоть части романа, было немыслимо. Все эти обстоятельства, вместе взятые, влияли на мужа, нервы его расшатались (возможно, что также и от питья вод), и он слыл в публике ‘желчным’ русским, читающим всем наставления {Письмо ко мне от 21/9 июля 1874 года. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Очень утешали мужа мои письма и рассказы о детях, их шалостях и их словечках. ‘Твои анекдоты о детишках, милая моя Аня (писал он от 21/9 июля), меня просто обновляют, точно я у вас побывал’. В том же письме Федор Михайлович упоминает о пробеле в воспитании наших деток: ‘у них нет своих знакомств, то есть подруг и товарищей, то есть таких же маленьких детей, как и они’ {8}. Действительно, в числе наших знакомых было мало таких, у которых имелись детки равного с нашими детьми возраста, и только летом детки находили себе друзей среди членов семьи о. Иоанна Румянцева. <...>
На поездку в Париж у Федора Михайловича денег не хватило, — но он не мог отказать себе в искреннем желании побывать еще раз в жизни на могилке нашей старшей дочери Сони, память о которой он сохранял в своем сердце. Он проехал в Женеву, побывал два раза на детском кладбище ‘Plain Palais’ и привез мне с могилки Сони несколько веток кипариса, успевшего за шесть лет разрастись над памятником девочки.
Около десятого августа Федор Михайлович, пробыв два-три дня в Петербурге, вернулся в Руссу.
В своих летних письмах 1874 года ко мне из Эмса Федор Михайлович несколько раз возвращается к угнетавшей его мысли о том тяжелом времени, которое предстояло нам пережить в ближайшем будущем {Письма ко мне от 24 июня, 14 июля и др. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Положение действительно было таково, что могло заставить задуматься нас, которым и всегда-то не легко жилось в материальном отношении.
Я уже упоминала, что в апреле приезжал к нам Н. А. Некрасов просить Федора Михайловича поместить его будущий роман в ‘Отечественных записках’ на 1875 год. Муж мой был очень рад возобновлению дружеских отношений с Некрасовым, талант которого высоко ставил, были мы оба довольны и тем обстоятельством, что Некрасов предложил цену на сто рублей выше, чем получал муж в ‘Русском вестнике’.
Но в этом деле была и тяжелая для Федора Михайловича сторона: ‘Отечественные записки’ были журналом противоположного лагеря и еще так недавно, во время редактирования мужем журналов ‘Время’ и ‘Эпоха’, вели с ними ожесточенную борьбу {9}. В составе редакции находилось несколько литературных врагов Федора Михайловича: Михайловский, Скабичевский, Елисеев, отчасти Плещеев {10}, и они могли потребовать от мужа изменений в романе в духе их направления. Но Федор Михайлович ни в коем случае не мог поступиться своими коренными убеждениями. ‘Отечественные же записки’, в свою очередь, могли не захотеть напечатать иных мнений мужа, и вот при первом сколько-нибудь серьезном разногласии Федор Михайлович, несомненно, потребовал бы свой роман обратно, какие бы ни произошли от этого для нас печальные последствия. В письме от 20 декабря 1874 года, беспокоясь теми же думами, он пишет мне: ‘Теперь Некрасов вполне может меня стеснить, если будет что-нибудь против их направления… Но хоть бы нам этот год пришлось милостыню просить, я не уступлю в направлении ни строчки’ {11}. <...>
В начале февраля Федору Михайловичу пришлось поехать в Петербург 12 и провести там две недели. Главною целью поездки была необходимость повидаться с Некрасовым и условиться о сроках дальнейшего печатания романа. Необходимо было также попросить совета у профессора Кошлакова, так как муж намерен был и в этом году поехать в Эмс, чтобы закрепить столь удачное прошлогоднее лечение. <...>
С чувством сердечного удовлетворения сообщал мне муж в письмах 6-го {13} и 9-го февраля о дружеской встрече с Некрасовым и о том, что тот пришел выразить свой восторг по прочтении конца первой части ‘Подростка’. ‘Всю ночь сидел, читал, до того завлекся, а в мои лета и с моим здоровьем не позволил бы этого себе’. ‘И какая, батюшка, у вас свежесть’. (Ему всего более понравилась последняя сцена с Лизой.) ‘Такой свежести в наши лета уже не бывает и нет ни у одного писателя. У Льва Толстого в последнем романе лишь повторение того, что я и прежде у него же читал, только в прежнем лучше’. Сцену самоубийства и рассказ он находит ‘верхом совершенства’. И вообрази, ему нравятся тоже первые две главы. ‘Всех слабее, говорит, у вас восьмая глава, — тут много происшествий чисто внешних’, — и что же? Когда я сам перечитывал корректуру, то всего более не понравилась мне самому эта восьмая глава, и я много из нее выбросил’ {14}.
Вернувшись в Руссу, муж передавал мне много из разговоров с Некрасовым, и я убедилась, как дорого для его сердца было возобновление задушевных сношений с другом юности. Менее приятное впечатление оставили в Федоре Михайловиче тогдашние встречи его с некоторыми лицами литературного круга {15}. Вообще, две недели в столице прошли для мужа в большой суете и усталости, и он был донельзя рад, когда добрался до своей семьи и нашел всех нас здоровыми и благополучными.
На этот раз он ехал в Эмс с большою неохотою и мне стоило многих усилий уговорить его не пропустить лето без лечения.
<...> Но кроме чрезвычайного беспокойства о детях и обо мне, Федора Михайловича мучила мысль о том, что работа не двигается и что он не может доставить продолжение ‘Подростка’ к назначенному сроку. В письме от 13-го июня Федор Михайлович пишет: ‘Пуще всего мучает меня неуспех работы: до сих пор сижу, мучаюсь и сомневаюсь и нет сил начать. Нет, не так надо писать художественные произведения, не на заказ из-под палки, а имея время и волю. Но, кажется, наконец скоро сяду за настоящую работу, но что выйдет, не знаю. В этой тоске могу испортить самую идею’ {16}. <...>
Из нашей жизни за 1876 год запомнила одно маленькое недоразумение, очень взволновавшее моего мужа, у которого дня за два, за три перед тем был приступ эпилепсии. К Федору Михайловичу явился молодой человек, Александр Феодорович Отто (Онегин), живший в Париже и впоследствии составивший ценную коллекцию пушкинских книг и документов. Г-н Отто объявил, что друг его, Ив. С. Тургенев, поручил ему побывать у Федора Михайловича и получить должные ему деньги {17}. Муж удивился и спросил, разве Тургенев не получил от П. В. Анненкова тех пятидесяти талеров, которые он дал Анненкову для передачи Тургеневу в июле прошлого года, когда встретился с ним в поезде по дороге в Россию. Г-н Отто подтвердил получение от Анненкова денег, но сказал, что Тургенев помнит, что выслал Федору Михайловичу в Висбаден не пятьдесят, а сто талеров, а потому считает за Федором Михайловичем еще пятьдесят. Муж очень взволновался, предполагая свою ошибку, и тотчас вызвал меня.
— Скажи, Аня, сколько я был должен Тургеневу? — спросил муж, представив мне гостя.
— Пятьдесят талеров.
— Верно ли? Хорошо ли ты помнишь? Не ошибаешься ли?
— Отлично помню. Ведь Тургенев в своем письме точно обозначил, сколько тебе посылает.
— Покажи письмо, где оно у тебя? — требовал муж.
Конечно, письма под рукой у меня не было, но я обещала отыскать его, и мы просили молодого человека заглянуть к нам дня через два.
Федор Михайлович очень был расстроен возможною с моей стороны ошибкой и так беспокоился, что я решила просидеть хоть всю ночь, но найти письмо. Беспокойство мужа передалось мне, и мне стало казаться, не произошло ли в этом случае какого недоразумения. На беду, корреспонденция моего мужа за прежние годы находилась в полном хаосе, и мне пришлось пересмотреть по меньшей мере триста — четыреста писем, пока я наконец не напала на тургеневское. Прочитав письмо и убедившись, что ошибки с нашей стороны не произошло, муж успокоился.
Когда через два дня пришел г-н Отто, мы показали ему письмо Тургенева. Он был очень сконфужен и просил дать ему это письмо, чтоб он мог послать его Тургеву, причем обещал письмо нам возвратить.
Недели через три г-н Отто вновь явился к нам и принес письмо, но не то, которое мы ему дали, а письмо самого Федора Михайловича из Висбадена, в котором он просил Тургенева ссудить его пятьюдесятью талерами. Таким образом, недоразумение объяснилось к нашему полному удовольствию. <...>
<...> В 1877 году мы продолжали издание ‘Дневника писателя’, и хотя успех его, нравственный и материальный, возрастал, но возрастали вместе с ним и тяготы, связанные с издательством ежемесячного журнала: то есть рассылка номеров, ведение подписных книг, переписка с подписчиками и пр. Так как в этом деле я не имела помощников (кроме посыльного), то я страшно уставала, и это отразилось на моем доселе крепком здоровье. <...>
По мере того как приближался конец года, Федор Михайлович стал задумываться над вопросом: продолжать ли ему в следующем году издание ‘Дневника писателя’? Денежным успехом этого журнала муж был вполне доволен, отношение к нему общества, искреннее и доверчивое, выражавшееся в переписке с ним и многочисленных посещениях незнакомых лиц, было для него драгоценно, но потребность художественного творчества превозмогла, и Федор Михайлович решил прекратить издание ‘Дневника писателя’ на два-три года и приняться за новый роман. Какие литературные задачи занимали и волновали моего мужа, можно судить по найденной после него памятной книжке, в которой 24 декабря 1877 года он записал:

‘Memento. — На всю жизнь.

1. Написать русского Кандида.
2. Написать книгу об Иисусе Христе.
3. Написать свои воспоминания.
4. Написать поэму Сороковины.
(Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания ‘Дневника’, то есть minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет)’. <...>
В ноябре 1877 года Федор Михайлович находился в очень грустном настроении: умирал Н. А. Некрасов, давно страдавший какою-то мучительною болезнью. С Некрасовым для мужа соединялись воспоминания о его юности, о начале его литературной карьеры. Ведь Некрасов был один из первых, кто признал талант Федора Михайловича и содействовал его успеху в тогдашнем интеллигентном обществе. Правда, впоследствии оба они разошлись в политических убеждениях и в шестидесятых годах между журналами ‘Время’ и ‘Современником’ шла ожесточенная полемическая борьба. Но Федор Михайлович не помнил зла, и когда Некрасов предложил ему поместить свой роман в ‘Отечественных записках’, то он согласился и возобновил свои дружелюбные отношения к бывшему другу юности. Некрасов искренне отвечал на них. Узнав, что Некрасов опасно болен, Федор Михайлович стал часто заходить к нему — узнать о здоровье. Иной раз просил ради него не будить больного, а лишь передать ему сердечное приветствие. Иногда муж заставал Некрасова бодрствующим, и тогда тот читал мужу свои последние стихотворения и, указывая на одно из них — ‘Несчастные’ (под именем ‘Крота’), — сказал: ‘Это я про вас написал!’18, что чрезвычайно тронуло мужа. Вообще последние свидания с Некрасовым оставили в Федоре Михайловиче глубокое впечатление, а потому когда 27 декабря он узнал о кончине Некрасова, то был огорчен до глубины души. Всю ту ночь он читал вслух стихотворения усопшего поэта, искренне восхищаясь многими из них и признавая их настоящими перлами русской поэзии. Видя его крайнее возбуждение и опасаясь приступа эпилепсии, я до утра просидела у мужа в кабинете и из его рассказов узнала несколько неизвестных для меня эпизодов их юношеской жизни.
Федор Михайлович бывал на панихидах по Некрасове и решил поехать на вынос его тела и на его погребение. Рано утром 30 декабря мы приехали на Литейную к дому Краевского, где жил Некрасов, и здесь застали массу молодежи с лавровыми венками в руках. Федор Михайлович провожал гроб до Итальянской улицы, но так как идти с обнаженной головой в сильный мороз было опасно, то я уговорила мужа поехать домой, а затем через два часа приехать в Новодевичий монастырь к отпеванию. Так и сделали, и в полдень были в монастыре.
Простояв с полчаса в жаркой церкви, Федор Михайлович решил выйти на воздух. Вышел с нами и Op. Ф. Миллер, и мы вместе пошли искать будущую могилу Некрасова. Тишина кладбища произвела на Федора Михайловича умиротворяющее впечатление, и он сказал мне: ‘Когда я умру, Аня, похорони меня здесь или где хочешь, но запомни, не хорони меня на Волковой кладбище, на Литераторских мостках. Не хочу я лежать между моими врагами, довольно я натерпелся От них при жизни!’
Мне было очень тяжело слышать его распоряжения насчет похорон, я стала его уговаривать, уверять, что он вполне здоров и что ему незачем думать о смерти. Желая изменить его грустное настроение, я стала фантазировать насчет его будущих похорон, умоляя жить на свете как можно дольше.
— Ну, не хочешь на Волковом, я похороню тебя в Невской Лавре, рядом с Жуковским, которого ты так любишь. Только не умирай, пожалуйста! Я позову невских певчих, а обедню служить будет архиерей, даже два. И знаешь, я сделаю, что за тобой пойдет не только эта громадная толпа молодежи, а весь Петербург, тысяч шестьдесят — восемьдесят. И венков будет втрое больше. Видишь, какие блестящие похороны я обещаю тебе устроить, но под одним условием, чтобы ты жил еще много, много лет. Иначе я буду слишком несчастна.
Я нарочно высказывала гиперболические обещания, зная, что это может отвлечь Федора Михайловича от угнетавшей его в ту минуту мысли, и мне удалось этого добиться. Федор Михайлович улыбнулся и сказал:
— Хорошо, хорошо, постараюсь пожить дольше.
Ор. Ф. Миллер сказал что-то о моей богатой фантазии, и разговор перешел на что-то другое. <...>
На могиле Некрасова окружавшая ее толпа молодежи, после нескольких речей сотрудников ‘Отечественных записок’, потребовала, чтобы Достоевский сказал свое слово. Федор Михайлович, глубоко взволнованный, прерывающимся голосом произнес небольшую речь, в которой высоко поставил талант почившего поэта и выяснил ту большую потерю, которую с его кончиною понесла русская литература. Это было, по мнению многих, самое задушевное слово, сказанное над раскрытой могилой Некрасова. Эта речь, значительно распространенная, была напечатана в декабрьском номере ‘Дневника писателя’ за 1877 год. Она содержала в себе следующие главы: I. Смерть Некрасова. — О том, что сказано было — на его могиле. II. Пушкин, Лермонтов и Некрасов. III. Поэт и гражданин. — Общие толки о Некрасове как о человеке. IV. Свидетель в пользу Некрасова. По мнению многих литераторов, статья эта представляла лучшую защитительную речь Некрасова как человека, кем-либо написанную из тогдашних критиков {19}.
Великим постом 1878 года Вл. С. Соловьев прочел ряд философских лекций, по поручению Общества любителей духовного просвещения в помещении Соляного городка- Чтения эти собирали полный зал слушателей, между ними было много и наших общих знакомых. Так как дома у нас все было благополучно, то на лекции ездила и я вместе с Федором Михайловичем.
Возвращаясь с одной из них, муж спросил меня:
— А не заметила ты, как странно относился к нам сегодня Николай Николаевич (Страхов)? И сам не подошел, как подходил всегда, а когда в антракте мы встретились, то он еле поздоровался и тотчас с кем-то заговорил. Уж не обиделся ли он на нас, как ты думаешь?
— Да и мне показалось, будто он нас избегал, — ответила я. — Впрочем, когда я ему на прощанье сказала! ‘Не забудьте воскресенья’, — он ответил: ‘Ваш гость’.
Меня несколько тревожило, не сказала ли я, по моей стремительности, что-нибудь обидного для нашего обычного воскресного гостя. Беседами со Страховым муж очень дорожил и часто напоминал мне пред предстоящим обедом, чтоб я запаслась хорошим вином или приготовила любимую гостем рыбу.
В ближайшее воскресенье Николай Николаевич пришел к обеду, я решила выяснить дело и прямо спросила, не сердится ли он на нас.
— Что это вам пришло в голову, Анна Григорьевна? — спросил Страхов.
— Да нам с мужем показалось, что вы на последней лекции Соловьева нас избегали.
— Ах, это был особенный случай, — засмеялся Страхов. — Я не только вас, но и всех знакомых избегал. Со мной на лекцию приехал граф Л. Н. Толстой {20}. Он просил его ни с кем не знакомить, вот почему я ото всех и сторонился.
— Как! С вами был Толстой?! — с горестным изумлением воскликнул Федор Михайлович. — Как я жалею, что я его не видал! Разумеется, я не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет. Но зачем вы мне не шепнули, кто с вами? Я бы хоть посмотрел на него!
— Да ведь вы по портретам его знаете, — смеялся Николай Николаевич.
— Что портреты, разве они передают человека? То ли дело увидеть лично. Иногда одного взгляда довольно, чтобы запечатлеть человека в сердце на всю свою жизнь. Никогда не прощу вам, Николай Николаевич, что вы его мне не указали!
И в дальнейшем Федор Михайлович не раз выражал сожаление о том, что не знает Толстого в лицо.
16 мая 1878 года нашу семью поразило страшное несчастие: скончался наш младший сын, Леша. Ничто не предвещало постигшего нас горя: ребенок был все время здоров и весел. Утром в день смерти он еще лепетал на своем не всем понятном языке и громко смеялся с старушкой Прохоровной, приехавшей к нам погостить пред нашим отъездом в Старую Руссу. Вдруг личико ребенка стало подергиваться легкою судорогою, няня приняла это за родимчик, случающийся иногда у детей, когда у них идут зубы, у него же именно в это время стали выходить коренные. Я очень испугалась и тотчас пригласила всегда лечившего у нас детского врача, Гр. А. Чошина, который жил неподалеку и немедленно пришел к нам. По-видимому, он не придал особенного значения болезни, что-то прописал и уверил, что родимчик скоро пройдет. Но так как судороги продолжались, то я разбудила Федора Михайловича, который страшно обеспокоился. Мы решили обратиться к специалисту по нервным болезням, и я отправилась к профессору Успенскому. У него был прием, и человек двадцать сидело в его зале. Он принял меня на минуту и сказал, что как только отпустит больных, то тотчас приедет к нам, прописал что-то успокоительное и велел взять подушку с кислородом, который и давать по временам дышать ребенку. Вернувшись домой, я нашла моего бедного мальчика в том же положении: он был без сознания и от времени до времени его маленькое тело сотрясалось от судорог. Но, по-видимому, он не страдал: стонов или криков не было. Мы не отходили от нашего маленького страдальца и с нетерпением ждали доктора. Около двух часов он наконец явился, осмотрел больного и сказал мне: ‘Не плачьте, не беспокойтесь, это скоро пройдет!’ Федор Михайлович пошел провожать доктора, вернулся страшно бледный и стал на колени у дивана, на который мы переложили малютку, чтоб было удобнее осмотреть его доктору. Я тоже стала на колени рядом с мужем, хотела его спросить, чтб именно сказал доктор (а он, как я узнала потом, сказал Федору Михайловичу, что уже началась агония), но он знаком запретил мне говорить. Прошло около часу, и мы стали замечать, что судороги заметно уменьшаются. Успокоенная доктором, я была даже рада, полагая, что его подергивания переходят в спокойный сон, может быть предвещающий выздоровление. И каково же было мое отчаяние, когда вдруг дыхание младенца прекратилось и наступила смерть. Федор Михайлович поцеловал младенца, три раза его перекрестил и навзрыд заплакал. Я тоже рыдала, горько плакали и наши детки, так любившие нашего милого Лешу.
Федор Михайлович был страшно поражен этою смертию. Он как-то особенно любил Лешу, почти болезненною любовью, точно предчувствуя, что его скоро лишится. Федора Михайловича особенно угнетало то, что ребенок погиб от эпилепсии, — болезни, от него унаследованной. Судя по виду, Федор Михайлович был спокоен и мужественно выносил разразившийся над нами удар судьбы, но я сильно опасалась, что это сдерживание своей глубокой горести фатально отразится на его и без того пошатнувшемся здоровье. Чтобы хоть несколько успокоить Федора Михайловича и отвлечь его от грустных дум, я упросила Вл. С. Соловьева, посещавшего нас в эти дни нашей скорби, уговорить Федора Михайловича поехать с ним в Оптину пустынь, куда Соловьев собирался ехать этим летом. Посещение Оптиной пустыни было давнишнею мечтою Федора Михайловича, но так трудно было это осуществить. Владимир Сергеевич согласился мне помочь и стал уговаривать Федора Михайловича отправиться в Пустынь вместе. Я подкрепила своими просьбами, и тут же было решено, что Федор Михайлович в половине июня приедет в Москву (он еще ранее намерен был туда ехать, чтобы предложить Каткову свой будущий роман) и воспользуется случаем, чтобы съездить с Вл. С. Соловьевым в Оптину пустынь {21}. Одного Федора Михайловича я не решилась бы отпустить в такой отдаленный, а главное, в те времена столь утомительный путь. Соловьев хоть и был, по моему мнению, ‘не от мира сего’, но сумел бы уберечь Федора Михайловича, если б с ним случился приступ эпилепсии. <...>
Вернулся Федор Михайлович из Оптиной пустыни как бы умиротворенный и значительно успокоившийся и много рассказывал мне про обычаи Пустыни, где ему привелось пробыть двое суток. С тогдашним знаменитым ‘старцем’, о. Амвросием, Федор Михайлович виделся три раза: раз в толпе при народе и два раза наедине, и вынес из его бесед глубокое и проникновенное впечатление. Когда Федор Михайлович рассказал ‘старцу’ о постигшем нас несчастии и о моем слишком бурно проявившемся горе, то старец спросил его, верующая ли я, и когда Федор Михайлович отвечал утвердительно, то просил его передать мне его благословение, а также те слова, которые потом в романе старец Зосима сказал опечаленной матери. <...>
Вернувшись осенью в Петербург, мы не решились остаться на квартире, где все было полно воспоминаниями о нашем умершем мальчике, и поселились в Кузнечном переулке, в доме N 5, где через два с половиной года было суждено судьбою умереть моему мужу. <...>
Внешняя жизнь шла по-прежнему: Федор Михайлович усиленно работал над планом своего нового произведения (составление плана романа всегда было главным делом в его литературных работах и самым трудным, так как планы некоторых романов, например романа ‘Бесы’, переделывались иногда по нескольку раз). Работа шла настолько успешно, что уже в декабре 1878 года, кроме составленного плана, было написано около десяти печатных листов романа ‘Братья Карамазовы’, которые и были напечатаны в январской книжке ‘Русского вестника’ за 1879 год.
В декабре 1878 года (14-го) Федор Михайлович принимал участие в литературно-музыкальном вечере в зале Благородного собрания в пользу Бестужевских курсов. Он прочел из романа ‘Униженные’ ‘рассказ Нелли’. Что всех слушателей поразило в чтении Федора Михайловича — это было необыкновенное простодушие, искренность, как будто читал не автор, а рассказывала про свою горькую жизнь девушка-подросток. Было особенное искусство в том, чтобы столь простым чтением произвести на слушателей неизгладимое впечатление. Курсистки чрезвычайно горячо принимали читавшего, и, я помню, мужу было очень приятно быть среди этой восторженной молодежи, так искренне к нему относившейся. Впоследствии Федор Михайлович с особенным удовольствием откликался на зовы читать в пользу учащегося юношества. <...>
Первые два месяца наступившего <1879> года прошли для нас спокойно: Федор Михайлович усиленно работал над романом, и работа ему давалась. В начале марта мужу пришлось принять участие в нескольких литературных вечерах. Так, 9-го марта муж читал в пользу Литературного фонда в зале Благородного собрания. В этом вечере приняли участие наши лучшие писатели: Тургенев, Салтыков, Потехин и другие. Федор Михайлович выбрал для чтения ‘Рассказ по секрету’ из ‘Братьев Карамазовых’, прочел превосходно и своим чтением вызвал шумные овации. Успех литературного вечера был так велик, что решили повторить его 16-го марта почти с теми же (кроме Салтыкова) исполнителями. Во время чтения 16-го марта мужу был поднесен букет цветов от лица слушательниц Высших женских курсов. На ленте, расшитой в русском вкусе, находилась сочувственная чтецу надпись. <...>
На пасхальных праздниках (3-го апреля) в Соляном городке состоялось литературное чтение в пользу Фребелевского общества, на нем Федор Михайлович прочел ‘Мальчика у Христа на елке’. Ввиду того что праздник был детский, муж пожелал взять на него и своих детей, чтобы они могли услышать, как он читает с эстрады, и увидеть, с какою любовью встречает его публика. Прием и на этот раз был восторженный, и группа маленьких слушателей поднесла чтецу букет цветов. Федор Михайлович оставался до конца праздника, расхаживая со своими детьми по залам, любуясь на игры детей и радуясь их восхищению доселе невиданными зрелищами.
На пасхе же Федор Михайлович читал в помещении Александровской женской гимназии в пользу Бестужевских курсов. Он выбрал сцену из ‘Преступления и наказания’ и произвел своим чтением необыкновенный эффект. Курсистки не только горячо аплодировали Федору Михайловичу, но в антрактах окружали его, беседовали с ним, просили высказаться о разных интересовавших их вопросах, а когда, в конце вечера, он собрался уходить, то громадною толпою, в двести или более человек, бросились вслед за ним по лестнице, до самой прихожей, где и стали помогать ему одеваться. <...>
В 1879-1880 годах Федору Михайловичу часто приходилось читать в пользу различных благотворительных учреждений, Литературного фонда и т. п. Ввиду слабого здоровья мужа, я постоянно его сопровождала на эти литературные вечера, да и самой мне страшно хотелось послушать его поистине художественное чтение и присутствовать при тех восторженных овациях, которые ему постоянно делала почитавшая его петербургская публика.
Литературные вечера устроивались большею частью в зале городского Кредитного общества против Александрийского театра или в Благородном собрании у Полицейского моста.
К сожалению, эти мои выезды в свет нередко омрачались для меня совершенно неожиданными и ни на чем не основанными приступами ревности Федора Михайловича, ставившими меня иногда в нелепое положение. Приведу один такой случай.
В один из подобных литературных вечеров мы с Федором Михайловичем несколько запоздали, и прочие участники вечера были уже в сборе. При нашем входе все они дружески приветствовали Федора Михайловича, а мужчины поцеловали у меня руку. Этот светский обычай (целование руки), видимо, произвел неприятное впечатление на моего мужа. Он сухо со всеми поздоровался и отошел в сторону. Я мигом поняла, в чем дело. Обменявшись несколькими фразами с присутствовавшими, я села рядом с мужем с целью рассеять его дурное настроение. Но это мне не удалось: на два-три вопроса Федор Михайлович мне не ответил, а затем, взглянув на меня ‘свирепо’, сказал:
— Иди к нему!!
Я удивилась и спросила:
— К кому к нему?
— Не по-ни-маешь?
— Не понимаю. К кому же мне идти? — смеялась я.
— К тому, кто так страстно сейчас поцеловал твою руку!
Так как все бывшие в читательской мужчины из вежливости поцеловали мне руку, то я, конечно, не могла решить, кто был виновен в предполагаемом мужем моим преступлении.
Весь этот разговор Федор Михайлович вел вполголоса, однако так, что сидевшие вблизи лица отлично все слышали. Я очень сконфузилась и, боясь семейной сцены, сказала:
— Ну, Федор Михайлович, я вижу, ты не в духе и не хочешь со мною говорить. Так я лучше пойду в зал, отыщу свое место. Прощай!
И ушла. Не прошло пяти минут, как подошел ко мне П. А. Гайдебуров и сказал, что меня зовет Федор Михайлович. Предполагая, что муж затрудняется найти в книге помеченный для чтения отрывок, я тотчас пошла в читательскую. Муж встретил меня враждебно.
— Не удержалась?! Пришла поглядеть на него? — заметил он.
— Ну да, конечно, — смеялась я, — но и на тебя тоже. Тебе что-нибудь нужно?
— Ничего мне не нужно.
— Но ведь ты меня звал?
— И не думал звать. Не воображай, пожалуйста!
— Ну, если не звал, так прощай, я ухожу.
Минут через десять ко мне подошел один из распорядителей и сказал, что Федор Михайлович осведомляется, где я сижу, а потому думает, что мой муж желает меня видеть. Я ответила, что только что была в читательской и не хочу мешать Федору Михайловичу сосредоточить все свое внимание на предстоящем ему чтении. Так и не пошла. Однако в первый же антракт распорядитель опять подошел ко мне с настоятельною просьбою от моего мужа прийти к нему. Я поспешила в читательскую, подошла к моему дорогому мужу и увидела его смущенное, виноватое лицо. Он нагнулся ко мне и чуть слышно проговорил:
— Прости меня, Анечка, и дай руку на счастье: я сейчас выхожу читать!
Я была донельзя довольна, что Федор Михайлович успокоился, и только недоумевала, кого из присутствовавших лиц (все как на подбор были более чем почтенного возраста) он заподозрил во внезапной любви ко мне. Только презрительные слова: ‘Ишь французишка, так мелким бесом и рассыпается’ — дали мне понять, что объектом ревнивых подозрений Федора Михайловича на этот раз оказался старик Д. В. Григорович (мать его была француженка).
Вернувшись с вечера, я очень журила мужа за его ни на чем не основанную ревность. Федор Михайлович, по обыкновению, просил прощения, признавал себя виноватым, клялся, что это больше не повторится, и искренне страдал раскаянием, но уверял, что не мог превозмочь этой внезапной вспышки и в течение целого часа безумно меня ревновал и был глубоко несчастлив.
Сцены такого рода повторялись почти на каждом литературном вечере: Федор Михайлович непременно посылал распорядителей или знакомых посмотреть, где я сижу и с кем разговариваю. Он часто подходил к полуотворенной двери читательской и издали разыскивал меня на указанном мною месте. (Обыкновенно родным читавших предоставляли места вдоль правой стены, в нескольких шагах от первого ряда.)
Вступив на эстраду и раскланявшись с аплодирующей публикой, Федор Михайлович не приступал к чтению, а принимался внимательно рассматривать всех дам, сидевших вдоль правой стены. Чтобы муж меня скорее заметил, я или отирала лоб белым платком, или привставала с места. Только убедившись, что я в зале, Федор Михайлович принимался читать. Мои знакомые, а также распорядители вечеров, разумеется, подмечали эти подглядывания и расспрашивания обо мне моего мужа и слегка над ним и надо мной подтрунивали, что меня иногда очень сердило. Мне это наскучило, и я однажды, едучи на литературный вечер, сказала Федору Михайловичу:
— Знаешь, дорогой мой, если ты и сегодня будешь так всматриваться и меня разыскивать среди публики, то, даю тебе слово, я поднимусь с места и мимо эстрады выйду из залы.
— А я спрыгну с эстрады и побегу за тобой узнавать, не случилось ли чего с тобой и куда ты ушла.
Федор Михайлович проговорил это самым серьезным тоном, и я убеждена в том, что он способен был решиться, в случае моего внезапного ухода, на подобный скандал.
Приступы эпилепсии чрезвычайно ослабляли память Федора Михайловича, и главным образом память на имена и лица, и он нажил себе немало врагов тем, что не узнавал людей в лицо, а когда ему называли имя, то совершенно не был в состоянии, без подробных вопросов, определить, кто именно были говорившие с ним люди. Это обижало людей, которые, забыв или не зная о его болезни, считали его гордецом, а забывчивость — преднамеренной, с целью оскорбить человека. Припоминаю случай, как раз, посещая Майковых, мы встретились на их лестнице с писателем Ф. Н. Бергом, который когда-то работал во ‘Времени’, но которого мой муж успел позабыть. Берг очень приветливо приветствовал Федора Михайловича и, видя, что его не узнают, сказал:
— Федор Михайлович, вы меня не узнаете?
— Извините, не могу признать.
— Я — Берг.
— Берг? — вопросительно посмотрел на него Федор Михайлович (которому, по его словам, пришел на ум в эту минуту ‘Берг’, типичный немец, зять Ростовых из ‘Войны и мира’).
— Поэт Берг, — пояснил тот, — неужели вы меня не помните?
— Поэт Берг? — повторил мой муж, — очень рад, очень рад!
Но Берг, принужденный так усиленно выяснять свою личность, остался глубоко убежденным, что Федор Михайлович не узнавал его нарочно, и всю жизнь помнил эту обиду. И как много врагов, особенно литературных, Федор Михайлович приобрел своею беспамятностью. <...>
Забывчивость Федора Михайловича на самые обыкновенные и близкие ему имена и фамилии ставила его иногда в неудобные положения: вспоминаю, как однажды муж пошел в наше дрезденское консульство, чтобы засвидетельствовать мою подпись на какой-то доверенности (сама я не могла пойти по болезни). Увидев из окна, что Федор Михайлович поспешно возвращается домой, я пошла к нему навстречу. Он вошел взволнованный и сердито спросил меня:
— Аня, как тебя зовут? Как твоя фамилия?
— Достоевская, — смущенно ответила я, удивившись такому странному вопросу.
— Знаю, что Достоевская, но как твоя девичья фамилия? Меня в консульстве спросили, чья ты урожденная, а я забыл, и приходится второй раз туда идти. Чиновники, кажется, надо мной посмеялись, что я забыл фамилию своей жены. Запиши мне ее на своей карточке, а то я дорогой опять позабуду!
Подобные случаи были нередки в жизни Федора Михайловича и, к сожалению, доставляли ему много врагов.

X. Д. АЛЧЕВСКАЯ

Христина Даниловна Алчевская (1843-1918) — деятельница народного образования. Родилась 4 апреля 1843 года в Борзне, Черниговской губернии. Отец — учитель уездного училища, мать — внучка господаря Молдавии — Гика. Рано проявились ее способности и интерес к литературе.
В 1862 году она стала работать в одной из первых воскресных женских школ в Харькове, а после их закрытия (в том же году) организовала частную школу у себя на дому, просуществовавшую около восьми лет (1862-1870). В 1870 году добилась открытия Харьковской воскресной школы, которая была хорошо известна в России (см., напр., ОЗ, 1881, N 3 — ‘Внутреннее обозрение’, ‘Семья и школа’, 1877, N 1-3).
Алчевская явилась инициатором и одной из составительниц книги ‘Что читать народу?’. В ней были помещены рецензии на народные книги и отзывы о них читателей из народа. Книга эта была одобрена Гл. Успенским и Л. Толстым. В письме к Алчевской 4 марта 1885 года Гл. Успенский писал: ‘Книга ‘Что читать народу?’ вносит в русскую народную школу, во-первых, новизну отношений учителя и ученика, ставя их на настоящую точку <...>. Другая, также в высшей степени важная и существенная черта, отличающая Вашу школу, — это внимание к учащемуся как к человеку’ (Успенский, XIII, 425-428. Отзыв Л. Толстого см.: Л. Н. Толстой. Поли. собр. соч., т. 49, стр. 82). Алчевской принадлежат также и другие книги о народном образовании.
В 1876 году между Алчевской и Достоевским завязалась переписка. Достоевский высоко оценил присланные ему главы из ее дневника, в которых она описывает приют учительницы Харьковской воскресной школы Е. И. Чертковой. Достоевский сообщает Алчевской о целях, задачах и назначении своего ‘Дневника писателя’, делится впечатлениями, говорит об интересующих его темах. Одно из писем Достоевский заканчивает словами: ‘…Сделайте мне честь считать меня в числе многих глубокоуважающих вас людей’ (Письма, III, 208). В другом письме он писал: ‘Ваше доброе расположение к нам нас с женой трогает, как если бы Вы были наша дорогая, родная сестра, или еще гораздо больше, так мы вас оба любим и ценим. <...> Вы редкое, доброе и умное существо. Такие, как Вы, везде теперь нужны. А мы с женой именно Вас любим по-родственному, как правдивое и искреннее умное сердце’ (Письма, III, 211).

ДОСТОЕВСКИЙ

Достоевский всегда был одним из моих любимых писателей. Его рассказы, повести и романы производили на меня глубокое впечатление. Но когда появился в свет его ‘Дневник писателя’, он вдруг сделался как-то особенно близок и дорог мне. Кроме даровитого автора художественных произведений, передо мною вырос человек с чутким сердцем, с отзывчивой душой, — человек, горячо откликавшийся на все злобы дня, и я написала ему порывистое письмо {1}. <...>
Переписка моя с Достоевским, однако, на этом не прекратилась, и на второе мое письмо он писал следующее:

Петербург 9 апреля 76 года.

Глубокоуважаемая Христина Даниловна!

Очень прошу вас извинить, что отвечаю вам не сейчас. Когда я получил письмо Ваше от 9 марта, то уже сел за работу. <...> Письмо ваше доставило мне большое удовольствие, особенно приложение главы из вашего дневника, это прелесть, но я вывел заключение, что вы одна из тех, которые имеют дар ‘одно хорошее видеть’. <...>. Кроме того, вижу, что вы сама — из новых людей (в добром смысле слова) — деятель и хотите действовать. Я очень рад, что познакомился с вами хоть в письмах. Не знаю, куда меня пошлют на лето доктора, думаю, что в Эмс, куда езжу уже два года, но, может быть, и в Ессентуки, на Кавказ, в последнем случае хоть, может быть, и крюку сделаю, а заеду в Харьков, на обратном пути. Я давно уже собирался побывать на нашем юге, где никогда не был. Тогда, если бог приведет и если вы мне сделаете эту честь, познакомимся лично.
Вы сообщаете мне мысль о том, что я в ‘Дневнике’ ‘разменяюсь на мелочи’. Я это уже слышал и здесь. Но вот что я, между прочим, вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим, — граф Лев Толстой. <...> Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение — не действительности собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем, для меня, например, молодое поколение, и вместе с тем современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад. Но есть и еще многое кроме того. Имея 53 года, можно легко отстать от поколения при первой небрежности. <...> Меня как-то влечет еще написать что-нибудь с полным знанием дела, вот почему я, некоторое время, и буду штудировать и рядом вести ‘Дневник писателя’, чтоб не пропало даром множество впечатлений.
Все это, конечно, идеал! Верите ли вы, например, тому, что я еще не успел уяснить себе форму ‘Дневника’, да и не знаю, налажу ли это когда-нибудь, так что ‘Дневник’ хоть и два года, например, будет продолжаться, а все будет вещью неудавшеюся. Например: у меня 10-15 тем, когда сажусь писать (не меньше). Но