Ф.Э. Шперк, Розанов Василий Васильевич, Год: 1897

Время на прочтение: 9 минут(ы)

В.В. Розанов

Ф.Э. Шперк
&lt,Из цикла ‘Памяти усопших’&gt,

7 октября 1897 г., в два часа ночи, скончался в Императорской санатории ‘Халила’, в Финляндии, Федор Эдуардович Шперк, молодой писатель, литературная деятельность которого едва началась и прервалась неожиданно. Ему принадлежит ряд брошюр-трактатов философского содержания ‘Система Спинозы’ (СПб., 1894 г.), ‘Философия индивидуальности’ (СПб., 1895 г.), ‘О страхе смерти и принципе жизни’ (СПб., 1895 г.), ‘Мысль и рефлексия’ (СПб., 1895 г.), ‘Книга о духе моем’ (СПб., 1896 г.), ‘Диалектика бытия’ (СПб., 1897 г.), но влияние и значительность он приобрел не этими серьезными, но трудно изложенными брошюрами-трактами, а длинным рядом очень коротеньких, но очень содержательных критических заметок, которые под псевдонимами ‘Ор’ и ‘Апокриф’ он печатал в ‘Новом Времени’. И мышление, и жизнь, и, наконец, роковая развязка жизни этого человека — почти юноши еще — исполнены серьезности, красоты и глубокой печали. Куда он ни являлся — как писатель или как человек, — он всюду вносил особую атмосферу своей индивидуальности, где вы не находили ничего заимствованного, перенятого со стороны и откуда всякий невольно заимствовал новые мысли, новые точки зрения на предметы, новые оценки явлений литературных или житейских. Если принять во внимание его молодость — он умер, едва достигнув 26 лет, то необыкновенная серьезность его душевной настроенности, отсутствие ‘общих мест’ в его понятиях и взглядах становились поразительными и невольно возбуждали вопрос: откуда и какими особенными путями развития он приобрел все это так рано? Можно надеяться, что появится сборник его критических статей, и тогда читатели увидят, до какой степени его взгляды на Пушкина, Лермонтова, Майкова и на множество текущих литературных и научных явлений — точны, верны и захватывают самое существо писателя или художественного произведения. Он был библиограф по форме, по краткости своих заметок — но критик, и истинный критик, по их содержательности и глубине. Небольшой томик его взглядов войдет как ценное и обильное питание в кругооборот нашей духовной, в частности — умственной, жизни. Однако кто знал его, находил разгадку этого раннего глубокомыслия в подробностях его воспитания и судьбы. Как исключен был шаблон из его мышления, так и в течение его краткой и бурной жизни шаблон нигде не замешался. Он очень рано развился, и развился вне правил, любя читать и читая без выбора, но по инстинкту, по серьезному складу ума — искал всегда читать серьезное. Так, кончив курс лютеранского училища в Петербурге (он был лютеранин), он вступил в университет с зрелым умом и с зрелыми требованиями — по требованию родителей, избрав юридический факультет. Невозможно было сделать выбора менее удачного: формальные науки этого факультета всего менее отвечали тем проблескам мистицизма, которые он принес с собою на университетскую скамью, и тем эстетическим вкусам, какими он жил, по его сознанию, едва ли не с 11 — 12 лет. Но причина оставления им университета (из которого он вышел, вступил обратно, по просьбе родных и после трудных хлопот, и все-таки, опять не кончив, вышел из него) заключалась не в этом только: ‘в свою живую душу я не мог вбирать мертвого содержания читаемых там лекций’ — так однажды он формулировал, в частной беседе, мотив своего выхода. Что же это было за ‘мертвое содержание’? Конечно, не материал науки, который нов и поэтому уже всегда интересен, — но, так сказать, схематизм профессорского мышления, который обволакивал этот материал и пытался осветить его, в действительности загрязняя и опошляя. Это была схема шаблонов, ‘общих мест’, ‘ходячих взглядов’. Именно три года университетских лекций, как он объяснял, сделались источником его жгучей нерасположенности ко всему ‘либеральному’ — к ‘либеральному’ не как к доброму или злому, истинному или ложному, но как к ‘общественному’, ‘общепонятному’, в чем нечего искать, где нет предмета для разгадки, для пытливости, где ничто не держит вашу душу, не занимает внимания вашего, не питает вас. Бесспорно, позднее и с большею опытностью он уравновесился бы в своих взглядах, но ко времени выхода из университета он привязался ко всему бытовому, народному, что было не из книги и не смотрело в книгу. Отсюда склонение его к славянофильству, необыкновенно высокая оценка, которую он придавал русскому народу, высокое и также поражавшее тонкостью понимание православия (месяца за полтора до смерти он принял православие). Была в нем одна черта, напоминавшая Фауста, — тип, который, однако, усиленно не любил он: это переход от теоретизма к практицизму, сперва умственный только, но закончившийся и реальными исканиями. Всегда среди книг, всегда в мыслях о книгах, он, однако, в них искал только жизненного, любя в них протест против книги, — ценил в них любовь и внимание к непосредственному, простому, реальному. Он не любил и Фауста, как воплощение книги, как, до известной степени, гения книги, — не замечая, может быть, как не замечают и тысячи людей, что, конечно, горечь в себе и собою составляет сущность ‘фаустовского’: Фауст без самоотрицания, Фауст, не отвергающий себя, — есть уже Вагнер. Во всяком случае, бросив университет, и притом с процессом ‘отрясения праха от ног’, он очутился на свободе, но и среди всеобщего отчуждения, ставшего кругом него стеной, среди молчаливого ‘не нужно’, которое он встретил в попытках работать, писать (к несчастью, он очень долго не мог найти для себя формы, которую позднее превосходно развил), так как первоначально он гордо отказывался от мысли ‘служить’ и, следовательно, по правдоподобному подозрению, ‘подслуживаться’. У него были наследственные три тысячи (он был сын доктора Шпсрка, покойного директора института экспериментальной медицины), которые не дали ему пасть сейчас же, задушенным нуждой, как это случилось бы в подобном положении непременно со всяким, но год за годом шел, деньги таяли, и нигде никакого просвета, ничего обещающего. Я помню его в эти годы смятенной борьбы — почти мальчика, у которого, однако, мог научиться муж и старец, все еще в студенческом, совершенно заношенном мундире, всегда с пытливым взглядом, вечно с гадающим умом, жемчугом на устах, и рассказывающего, как еще и снова ему не удалось там-то пристроиться! Это были годы медленного наступающего отчаяния. Трудность увеличивалась тем, что он беззаветно привязался к одной девушке и соответственно высоким и строгим своим взглядам на брак, как и на чистоту вообще плотской жизни, тотчас же стал мужем и затем год за годом — отцом одного, двух и, наконец, трех детей. Ничего нельзя было сделать с своеобразием и причудливостью его языка (литературного), который не умел найти себе — не говорю ‘шаблона’ — но просто понятной, допустимой в литературе формы. Одни и те же мысли, которые вас очаровывали в устной беседе, — будучи положены им на бумагу, становились не только мертвым, но и непонятным набором слов, не распутываемым составом предложений, и, между тем, в других писателях он был высоким и тонким ценителем именно формы, манер и оттенков литературного письма. Мне, в силу указанного недостатка, он казался потерянным для литературы, или, точнее, — казался не найденным, не открытым и не открываемым для нее, при всем богатстве своих мыслей. Встреча с двумя людьми, многоопытными в форме, поправила этот вывих его природы, сперва покойный Н.Н. Страхов, привязавшийся к Шперку, как только узнал его, сделал попытки как-то и чему-то научить его, но, за скоро наступившею его смертью, главный труд и заботы в этом отношении принял на себя г. Буренин, к которому, бесплодно сотрудничая до тех пор в ‘Гражданине’, ‘Школьном Обозрении’, ‘Новом Слове’ и др., он однажды отнес какую-то критическую статью. Это было, как мне известно, важнейшим моментом его внешней судьбы, моментом вызревания к выражению: ибо чему выразиться — это давно и обильно в нем созрело. Как и всякого, к кому он приближался, он привязал к себе старого и опытного критика и заставил его захотеть работать над созданием у него формы. Чисто редакционные методы выправки и указаний как-то дали ему, наконец, понять ли что-то, научиться ли чему-то: я никогда этого не мог постигнуть, но, неутомимо внимательный и сам в работе над собою, при таких-то недостававших ему указаниях, Шперк вдруг и поразительно стал приобретать форму, более и более отчетливую, а наконец даже выразительную и сильную. Был спасен человек, и был найден, приобретен, открыт многообильный ум для литературы: отсюда чрезвычайная привязанность его к двум названным писателям, пестунам его языка, — привязанность, которой многие удивлялись и, не зная первого и главного ее источника, не доверяли ей. Теперь оставалось для него сделать еще один шаг — найти форму, найти способ не для афористического, но для длительного, сложного, богатого песнями и полупеснями выражения своих мыслей: ему нужен был колорит живых, т.е. непременно разнообразных, цветов, взамен краткого, пусть даже сильно падающего, слова — и огромный писатель — ибо огромность в содержании была уже обеспечена обогатил бы нашу литературу. Но когда, играя и уже почти счастливый, он поднимался вверх и вверх — смерть подкралась и скосила его.
В характере, всей манере и, наконец, судьбе этого не раскрывшегося еще для жизни юноши было много особенного и исключительного. Понятие ‘жалостливого’, ‘трагического’ вполне применимо к его смерти. Пишущему эти строки приходилось встречать людей иногда знаменитых, иногда очень привлекательных и, однако, никто из них не возбуждал к себе столько умственного любопытства и тайного сочувствия. Если обдумать, вся жизнь его и, наконец, преждевременная смерть исполнена героического — в лучшем, серьезном, не мишурном значении этого слова: она вся была порывом к свободе и борьбой за умственную, общедуховную независимость. ‘Как печально мне, что во мне ужасно много ненависти’, — сказал он мне однажды в Халиле, т.е. уже больной, умирающий. Со стороны он был лучше виден, и этим именем он называл те бурные, гневливые чувства, с которыми поднялся на все, что задерживало, или ему казалось, что задерживает этот его порыв к свободе. Невозможно передавать здесь подробности его убеждений и также жизненных обстоятельств, но мне известно было, что эти бурливые в нем чувства все поднялись для защиты простого и естественного, с тем вместе — лучшего, правдивейшего в жизни. Но все это сообщало лишь объективный интерес его личности и судьбе, тогда как главное в нем было субъективная сторона. Больной и тяготясь посещениями даже старых друзей, Страхов — ранее не расположенный к нему за некоторые писания — после двух-трех свиданий уже искал новых. ‘Был Шперк, просидел три часа — и не утомил меня’, — помню я его замечание, кажется, даже не без удивления сказанное. Особенность беседы с ним заключалась в том, что она служила как бы продолжением, только дальнейшим движением субъективной вашей жизни, что не чувствовалось вовсе никакой внешней преграды, которая задерживала бы непониманием или неправильным отношением вашу мысль, как и обратно вы чувствовали себя не защищенным, не закрытым от его мысли или слова. Едва завязывался разговор, как материальные и всегда задерживающие условия бытия нашего — материальные не в вещественном только смысле, но и в духовном, как выгода, фальшь, притворство, всякая деланность, — куда-то пропадали, и открывалось чисто умственное или нравственное общение. Иногда, и особенно во враждебные минуты, мне представлялось это высшею досягаемой формой вкрадчивости, т.е. вкрадчивостью, естественно текущею из природы вещей: ибо, не будучи преднамеренною, она все равно открывала вашу душу постороннему человеку — чужой человек как бы имел ключ даже от того, что вы не хотели бы никому показать, и без того, чтобы вы передали ему этот ключ. В немногие светлые для него минуты, и может быть оставшиеся незамеченными для других, я видел его в степенях такой душевной прозрачности, которая — я не ставлю необдуманно этого слова — пробуждала мысль, или воспоминание, или, наконец, понятие о святости: это были минуты абсолютного пробужденного в вас доверия, может быть, абсолютного уважения к человеку — когда между вами и странным юношей, с заросшими волосами и в неопрятной одежде, не было никакой границы, вы чувствовали себя в нем и его в себе. Я передаю это и записываю, потому что большая странность этого всегда меня поражала, и еще никогда и ни с кем этого отношения я не знал. ‘Хитрый византиец, — иногда смеясь и недоверчиво формулировал я себе, — так-то вот в Византии, читаем мы в истории, и овладевали какие-то безвестно-темные люди государями’.
Как неустанная деятельность, исключение всякой лености были в его характере, так неутомленность и неутомимость были в его уме: он вечно чего-то искал умом, вас спрашивал или отвечал на верно угаданную вашу мысль. Он был всегда и ко всему окружающему насторожен, никакой рассеянности, как и ничего наивного, в суждениях у него не было. И, вместе, сам он беззаветно привязывался ко всему наивному: эта смесь огромного ума, вечно все судящего, с порывом — даже до героизма, до готовности страдать, — к простому и беззащитному, кажется, и была причиной его обаятельности, огромного пробуждаемого им доверия. Никакою мишурой или кажущеюся ‘знаменитостью’ его нельзя было обмануть: он зорко ее выглядывал, злобно кидался на нее, — и в то же время вы видели (или позднее узнавали), что он влекся и привязывался до неотступного любования к чему-нибудь самому малозначительному с виду — ни в чем не ошибающимся взглядом и аналитическим умом он открывал внутреннее золото. То, что внешние объективные оценки не существовали для него, то, что за свою субъективную оценку он готов был к борьбе, и, наконец, что в самой борьбе он был так силен — это-то и привязывало к нему, а вдали пробуждало и большие обещания. Его вступление в литературу обещало прекрасную борьбу против того, что мы назвали ‘общими местами’ — против ‘общих мест’ в понятиях, в отношениях, в оценках. Но все обещанное им — нам не суждено было получить.
Было определено в санатории, что первые зачатки чахотки уже положены были у него года три назад, сырая несносная квартира в зиму 1896 — 1897 года и простуда около Пасхи 1897 года перевели обыкновенную и неопасную форму этой болезни в скоротечную, все встрепенулось около него для помощи, но уже помощь была не нужна. Нетерпеливый, боящийся физической боли, — с невероятным терпением он провел пять месяцев, не отделяясь от одра, нежно любящая жена, кинув троих детей в полверсте от санатории на попечение крестьянки-няни, поселилась, с особого разрешения начальства, в самой санаторий, около умирающего. Годы испытания и отчуждения, какие перенес он, сделали его пугливым к людям, недоверчивым к жизни, по крайней мере, я наблюдал, как, лежа в номере или выносимый на воздух, он требовал или искал, чтобы жена не отходила от него. Много было исключительного и трогательного в перипетиях кратковременной и бурно развившейся привязанности их, и, как сравнивал я его с Фаустом, и было действительное здесь, серьезно выраженное сходство, — так приходилось сравнивать и в краткотечном романе с Ромео и Джульеттой: и снова в простых, почти грубых чертах здесь прошло не только сходство, но и повторение жалостливой истории, так ярко нарисованной Шекспиром. Жизнь в миниатюрных и будничных чертах не беднее, в сущности, и вовсе не хуже самого высокого художества. Как и всегда у умирающих, у него не было сознания приближающейся кончины: смерть подходит к человеку не с лица, хватает его не за голову, но как-то странно и страшно точно ущемляет сзади — и он никогда ее не видит, как бы ясна она ни была. Полон был он надежд, и сам угасал, а они не гасли. ‘Ну, вот, милочка, выздоровлю — напишу большой фельетон и куплю тебе кофту’, — как-то сказал он раз жене, тронутый неустанностью и подробностью ее ухаживанья. Все знали сущность драмы, кроме главного в ней актера, и отчаяние всей людной собравшейся около него семьи было тем глубже, чем безмолвнее. Последние недели были особенно трудны, когда туберкулы стали проникать в чувствительнейшие внутренние полости, напрасно впрыскивали большие дозы морфия. Метаясь, странно чем он был озабочен: ‘пожалуйста, любите меня: если я чем-нибудь когда-нибудь обидел кого, простите мне ради великих моих теперь страданий’. Так самая малая нравственная боль, как возможной непримиренности с собою, — преодолевала сильнейшую физическую. Дня за два до смерти он вторично захотел причаститься, переход в православие, давно им решенный, сперва откладывался в надежде торжественно совершить его по выздоровлении, но ‘выздоровление’ тянулось, оттягивалось, и он не захотел медлить. — Взволнованный, сидя в кровати, с пылающею от лихорадки кожей, которая одна обтягивала его остов, сказал он, ожидая священника, памятные слова: ‘Протестантизм тем беден, что не содержит в себе тайны, он преднамеренно отталкивает от себя мистическое, тогда как в мистическом лежит сущность религии, без него вовсе нет религии’. Как это оригинально: в тысяче критических воззрений на протестантизм именно эта точка зрения отсутствует, и, между тем, ясно, что в ней лежит центр дела. И здесь, как всегда он делал и в литературе, — он взял главу гордости, сторону горделивого возвеличения, и показал в простых словах ее пустоту. Действительно, апостольская ‘простота’ культа, как и ‘рациональность’ построения внутри, отвечают прекрасным чертам нашей скромности и строгим требованиям науки, но мы имеем здесь дело не с наукой, как и не с художественною стороной наших вкусов: перед нами религия, т.е. не наше и не от нас и где все — тайна, исходит из тайны и оканчивается тайной. И задачи построения, как и все средства внешнего выражения, здесь должны быть иные.

1897

Впервые опубликовано: Новое время. 1897. 13 октября. No 7769.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека