Евразия, Огнёв Николай, Год: 1922

Время на прочтение: 31 минут(ы)

Николай Огнев
ЕВРАЗИЯ.

Повесть.

Оригинал здесь: Библиотека Магистра.

Александр Македонянин устроил в Вавилоне символический брак Европы и Азии, но из этого ничего не вышло…

(Из растрепанного учебника географии).

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

Фронт поручика Раздеришина.

1.

Встал передо мной Раздеришин, как всегда в своем синем казакине, золотые наплечники светятся-светятся, ты, — говорит, — ты-ты-ты, не-го-дяй, и, развернувшись костлявой ручищей, бац мне по морде, красные пятна пошли у меня по щеке, как тогда, за железкой у шулера Кротова. Сердце мое загорелось и прыг!.. Нет, железные обручи, — шалишь, не попрыгаешь. Тут офицерское слово мое рассердилось, вскочило и хвать за погон Раздеришина: — сам — негодяй, хулиган и мерзавец, и это известно бригадному-гадному! Так. Но позвольте, позвольте… Ехал-поехал бригадный мундир…
— Ваш-сок-родь! Бригадный командир, генерал Оптик, изволили приехать. Ваш-сок-родь?
Копоть по комнате ползает змеями, лампа темней фонаря, и во рту всевозможная дрянь, и все же — прощать Раздеришину.
— Прямо на фронт проехать изволили. А, ваш-сок-родь?! Дежурный писарь три раза прибегал…
Прапорщик Арбатов пружиной прыгнул с койки прямо на Федора, денщика, спросонья пхнул кулаком в живот — и Федор принял, как надо:
— Хы, ваш-сок-родь! Где, грит, дежурный офицер? Там, на фронте, тревога, что ль, какая…
— Воды!
— Пожалте, ваш-сок-родь!
— Давно бригадный приехал? Ф-фу, и холодна же, бестия!..
— Минут с пять, должно, сок-родь.
— Выдумает тоже, по ночам ездить…
— Та-ак точно, сок-родь. Люди спят…
— Ну, рассуждать еще! Шашку, револьвер.
— Пжалте, ваш-сок-родь.
Темное в карманном зеркальце прыгнуло лицо — чорт, побриться бы — глаза, наверно, мутноваты после вчерашнего — офицер, офице-ер, про-из-ве-ден в офицеры, да-с, в офице-еры, и морду бить тому шпаку, который скажет: офицера.
— Позвольте доложить, ваше высокоблагородье. Четвертый раз телефон звонит. Бригадный командир изволил распорядиться всем дежурным офицерам прибыть на зеленую горку…
У писаря рожа в очках: шшшляпа фетровая, ин-тел-ли-гент: из студентов, наверно: нарочно без шапки пришел, чтобы честь не отдавать, сволочь какая…
— Командир полка приказал.
— Изволил приказать, а не приказал. Тты!
— Изволил приказать играть по всем ротам тревогу к атаке.
— Кого атакуем? — точно так и надо, точно каждый день ночная атака.
— Обозначенного под литерой эн противника, ваше высокоблагородие.
— Стпай! Титуловать тебя не научили. Скажешь там вестовым, чтоб бежали по ротам насчет тревоги.
— Слушш-с, ваше высоко-бла-городие.
Нарочно растянул, мерзавец. Знает, что полагается титуловать по чину, а не по должности. Сволочь.
И зевая до боли, на ходу вдевая ремень под погон — никак не вдевается, окаянный. — Арбатов мимо бараков по мерзлой земле в сладкий холодный воздух, — а рожки уже пели, должно быть, писарь по первому разу послал вестовых — в серую муть, — кой-где бегом, точно стегали по икрам.
— А Раздеришин? Сонная горечь во рту — ну, при чем офицерское слово? Странный сон, правда, Раздеришин — выскочка и подлиза, но никогда себе не позволит ни с того, ни с сего — по морде — тьфу, копоть во рту! — с детства знаю Раздеришина — рожки-то, рожки заливаются, прелесть какая, ночная атака, — а в полку про него говорят: пьет, как мортира, в железку играет, как бог, ну, а все же, а все же — подлиза. Вот, про меня никто не может сказать, что подлиза. Сегодня в запасном, а завтра на фронте, и не на игрушечном фронте, а на самом, что ни на есть настоящем — со смертью, со смертью, да-с, чорт подери, в атаку, на пули, на пули, а не на облезлые манекены…
— Гоп, Арбатов!
— Тьфу, даже вздрогнул — вы тоже сегодня по полку, Махалин?
— Ну да. Выспаться, черти, не дают. Оптик, говорят, приехал?
— Да, наш полк идет в атаку —
— А все Раздеришин. Придумал, чорт его дери, эту комедию с фронтом, Оптик и не дает покоя. Ведь, вы, Арбатов, кажется с детства Раздеришина знаете? Ну, как он?
— Выскочка.
— По-моему, демона из себя строит. От окопов отбояривается. А мы из-за него и бегай по ночам. Опять он вчера выиграл?
— Ну да, сорок пять рублей. Я не играл.
— Смотрите, смотрите, — ракета.
— Подумаешь, и вправду на фронте!
Голубая звезда торжественной маркизой в менуэте спускалась к глухой сырой земле. Бараки кончились, прапорщики Арбатов и Махалин вступили в полосу фронта поручика Раздеришина, за две тысячи верст от русско-германского фронта.
Должно быть, березовой почкой, должно быть, ландышем, должно быть, весной имеет свойство пахнуть восемнадцатилетняя девушка, только Валюська, садясь в поезд, заметила, что добро взял ее билет очкастый кондуктор, добро улыбнулся носильщик, валивший на полку страшно тяжелый чемодан лакированного господина, зато уж сам лакированный глянул совсем не добро, а сладко и масляно и полузакрыл, желая приласкаться, черные, смазанные жиром, глаза.
— Нет уж, не приласкаешься, нет, — строго решила Валюська, — слова не выжмешь, хоть изойди жиром.
И сказала ему глазами: прощай, до свидания, одним словом: я с вами незнакома, между нами все кончено, адью.
Потом поезд тронулся, Валюська прилипла к окну и с упоением принялась считать буквы и номера паровозов — так полагалось еще с третьего класса: кто больше запомнит паровозов (можно и трамвая, только паровозы реже встречаются, поэтому интересней), — тот паровозный царь. Да-да-да, паровозный царь.
И вот, не успела Валюська запомнить как следует новые, невиданные (обыкновенно бывает по две, а тут четыре) литеры БПВГ 45, на внушительном (они назывались американские) паровозе, как почуяла чью-то щупающую руку на своем колене. Валюська турникетом перевернулась кругом, и лак не успел даже отдернуть руку.
— Я вас не трогаю прошу меня не трогать, — быстро сказала Валюська без точек и запятых, хотя очень хорошо знала знаки препинания и считалась первой препинальницей еще с пятого класса.
— Дурак, на Евгения ни капельки не похож, — это Валюська договорила уже про себя, рывком вылезая по пояс в окно. — И из-за него все паровозы кончились. Лак проклятый…
Паровозы кончились, зато начались деревья, деревенские домики и сторожихи с зелеными флагами, которые постоянно опаздывают к поездам и на бегу, утираясь, доедают творожники. Валюське вспомнилась дача, дорожки, музыка, как по вечерам становилось кого-то жалко, и как она познакомилась с Евгением.
— А теперь Евгений — мой жених, — с гордостью сказала она ветру, подставив левую щеку и ловя искры с паровоза. — Мой жених-них-них. И я еду к жениху, к жениху-ниху-ниху.
Поезд сейчас же подладился и с готовностью стал отбарабанивать такт. Деревья насмешливо качались, потому что Валюська такая молодая и уже невеста. Это от ветра. — Вели им, чтобы перестали, — приказала Валюська ветру. Ветер послушался, и деревья перестали качаться и кончились совсем. Пошли разноцветные шоколадные обертки полей, — это все мои владения, — рассказывал ветер, и когда тебе надоест музыканить с поездом, то летим со мной, — со мной, со мной!
Валюське еще не надоело, а поезду надоело отбивать две четверти, и он забарабанил триолями.
— Тараты-караты-куплю аппараты, и траты, и браты, и грома раскаты, — слова подобрала Валюська, поезд согласился на тараты-караты, и в знак согласия дал длинный свисток.
— Тюрюпю, два-два-два, — стремительно загромыхал в ответ мост, — три-три-три, дры-дры-дры, дру-дру-дру, — и косой решеткой зазеленил в глазах, подсверкивая рекой и узкими кусками тусклого песка. Мосту хотелось — хотелось подольше, но поезду нельзя было задерживаться, поезд вез Валюську к жениху, к жениху, тараты-караты, и баты, и маты…
— Ну, надоели караты, — сказала Валюська, и паровоз, быстро сверкнув искрами из трубы:
— А так — хорошо? А так — хорошо? А так — хорошо? — заспрашивал все быстрей-быстрей, почти невозможно стало выдерживать ветер, ну поезд, ну миленький, еще скорей, ну пожалуйста, куски пара рвутся на части, лес летит, кружится листьями в глазах, в голове, во всем теле, — ух, какая пропасть, на дне — овечки-овечки-овечки.
— Перепрыгни, перепрыгни, перепрыгни, перепрыгни, — запредлагал поезд, улетая вдаль и на крыльях унося Валюську к небу, в небесную голубую мазурку, завертел в бешеной пляске, а внизу пропасть без дна и конца, долететь нельзя, а упасть — разорвется сердце.
И вдруг — холодные лягушки выше колена, по телу.
— Опять вы? Сколько вам говорить?! Не сметь меня трогать! Да еще под юбку лезет! Хулиган.
— Но ведь вы же упадете, милая барышня. Или в милые глазки голубые огонь попадет.
— Попадет не ваше дело отстаньте.
— Как так не мое дело? Я ваши милые ножки целовал.
— Ах, вы так?! — Валюськины глаза яро ходят кругом — чем бы в него запустить? Лачище негодный… Ага! Медная дощечка на чемодане.
— Иосиф Вацлавович Подгурский корнет-а-пистон. Это вы и есть — корнет-а-пистон? Хорошо же. К вам придет мой жених и… накладет вам по роже. Он вам покажет а-пистон.
— Кто же такой ваш коханый и з чего он будет мене бить? И почему вы зердитесь, милая барызня?
— Мой жених поручик Евгений Раздеришин. А ваш адрес: ага! Большая Дворянская, номер…
И не успела договорить Валюська, как лакированный, толкаясь чемоданами о сиденья, куда-то быстро-быстро из вагона.
Тогда в сердце загорячилась гордость и, расправив крылья, — ага, испугался, испугался, как только назвала Евгения! ага! — заняла всю грудь, нет, шире, шире груди, туда, к ветру, к торжественному маршу поезда, — ну ветер, ну миленький, пожалуйста, сделай, чтобы деревья — и деревья стройно и послушно явились, быстро улыбаясь и стремительно выстраиваясь устремленными ввысь рядами — честь, честь невесте поручика Евгения Раздеришина.

3.

Из темно-бурой массы, погромыхивая отдаленной телегой — другой — третьей, испарялись в огрублое надбарачное небо запахи пота, серничков, портянок, отхаркивания, матерщина, понукания и —
— Смирррна — вняйсь! снова: — смирррна — вняйсь! —
но изумительные красные, рубиновые, багровые покурочки так бы и прели до утра, так бы и наядривали тьму, так бы и попыхивали приветами друг другу:
— Ты здесь, Ваня?
— Я здесь, Ваня.
— Не бойся, я человек.
— И ты не бойся, чудашка, я тоже.
— Это ничего, что матерщина?
— Ничего, ничего.
— Будь покоен, Ваня.
— И ты, Ваня, милый,
— если бы не харрркнуло хррриплым аррршином, перекрыв матеррррщину:
— Спрррава по отделениям —
— арррш!
И куда-то в провал беззвездный, нерадостный, отбивая положенный топот — закачалась нелепой машиной безмолвная бурая масса через три с половиной минуты после рожка и команды:
— ввай на тревогу.
А там, впереди, задиньдонкали пушки, и за первой ракетой позыкнулись в небо вторая и третья, четвертая, пятая, и все голубые, и снова диньдоном в нагрублое надбарачное небо, — зачем напружилось хмурью и смутью, зачем оно небо, а не крышка гигантского гроба, зачем оно может простором дышать, а не дышит.
— Донн! — Донн! — Не засти, отойди-отойди, донн!
— Три-чтэри. — Донн, донн! — Три-чтэри.
— Перррьвая рота — а-ррруку — повзводнэээ — б-гом —
И темно-бурыми потоками, не дослушав законного ааарш! — машина незаконно, по-своему, не по-машинному, не по-командному, вперед, туда, где ракеты, звякая звуками звонких котелков, ручейками, штыками, упруго подпрыгивая пружинистыми прыжками —
загромыхала, вдруг обнаружив людей, и много-много людей, как же:
— Эй, наяривай, ребята, веселей!
— Пушки-то… работают, словно по делу…
— В игрушки играют.
— И зачем это по ночам будить, зачем по ночам будить?!.
— Ты… гляди за делом-то…
— Знай, под ноги подвертывается… по но-чам!
— Мужики, подтянись, мужики!
— Тамбовский, котелок не потеряй!
— За своим мотри. — — —
А там, впереди, словно поняли: под законом командным, под законом машинным — у тамбовского и у курского — свой закон, может, веселый, может, печальный, а может и не веселый, и не печальный, а строгий, словом, закон, а не мертвое дерево и — стаями забезмолвились в небо голубые ракеты, как бы приветствуя, обеспокоились пушки, перестали диньдонкать, заухали:
— стойте, ух! куда вы, ух! смертью пахнет, ух! — — —
но темные, бурые клочья, не слушая, разрываясь все мельче и мельче, не по-машинному, не по-командному, — вперед, навстречу, вот и проволока — режь ее, рви ее, руби ее — и бесперечь зачирикали, чиркая, острые чортики черной проволоки, и снова бурые клочья — вперед, навстречу — — —
зигзагному беззвучному зову взвившейся новой — зеленой — ракеты. — — — —
И вдруг, прямо в мутные волны набухшей, прорвавшей плотину реки —
затакали, квакая, стойкими стайками, толчки пулемета, —
и, пронзительным свистом взвиваясь, как вилкой скрести не по тарелке, нет, а по барабанной перепонке вашего, вашего уха, подчинясь зигзагному зову зеленой ракеты — жемчужно зенькнули и зазенькали дождиком пули — пули, пууули.
Сзади еще напирали, не по-командному, не по-машинному, развеселелые темно-бурые клочья нелепой машины, а впереди:
— Что ж такое, братцы, брааатцы!
— В своих!
— В сва-аих!
— Псти! Пусти!
— А-а-а-а-ай!
И, оставляя свалившихся, звеня котелками, звякая ружьями и истекая истошными криками, назад — на-зад, сплетаясь штыками, кулаками пробивая дорогу, в стороны, в стороны, в какую-то гору спасаться, спасаться, — что ж такоича, братцы? неш мы не люди? — кверху, в гору, задыхаясь: — не тое… ленту… вставил, дыша в надбарачное небо не легкими — всем обезумевшим телом —
— а на горе — доклад генералу Оптику:
— Ночная атака началась, ваше превосходительство.
— А-а-а, хорошо, хорошо! Кто руководит?
— Па-ручик Раздеришин, ваш превосходитство.
— А, это — тот! Молодец, молодец.

4.

С ранним трамваем уже летела Валюська через весь город, сжимая в руках падающие свертки и с презрением глядя на гимназисток с книжками. Положим, папа и до сих пор дразнит Валюську жареный фыш, перевод с немецкого — как ему не стыдно, а еще помещик, член земской управы, — но ведь всем понятно, что это понарошку, что Валюська кончила, кончила, кончила гимназию и —
невеста!
Сердце, удивительно нежно томясь, замирало в груди — вот будет неожиданная встреча! И, когда в дверях низкого — с запахом елок — барака солдат в очках без улыбки буркнул брезгливо:
— Они на фронте, —
внутри все-все вдруг провалилось в темноту, а оттуда остро сверкнуло:
— Зачем я надела голубую вуаль? —
И еще:
— Теперь его убьют, —
но солдат проник очками в пустоту:
— Да это недалеко, версты нет. Вон туда, — и Валюська, забыв расспросить поподробней, скорей — вон туда, милый, милый Евгений, — а вдруг он уже убит и на носилках навстречу несут его строгое длинное тело? Как странно, однако же, — фронт: значит, немцы почти всю Россию завоевали? Как же тогда — папа? И имение папино завоюют? Нет, нет! Евгений их дальше не пустит, если только он жив. Бараки кончаются, солдаты навстречу,
— с но-сил-ками!
Что это? Что это? Значит, сражение? Кого же, кого же, господи..? Длинное, белое тело… Вот:
разговаривают, так и есть
— Кого? Кого вы несете? — и диким рыданьем сейчас —
— Солдатика убитого, барышня. А что?
— Раненые сами пошли, еще ночью, а он…
Солдата, солдата! Слава тебе, богородица-дева! В горле слова застревают:
— А… Раздеришин… поручик?
— А что ему деется?.. Небось, на горе, с генералом…
— Что ж там, опасно?
— Чего опасней… небось водку пьют.
Скорей туда, на гору! Пока не увидит Валюська своими глазами, не убедится… Какой длинный утрамбованный песок под ногами… И сколько солдат… И все ругаются. И песок, как солдаты, — серый, темно-желтый… Где же, господи, где же? Должно быть, там, где столбы телеграфные — — —
— — — — — — А по столбам телеграфным протянута проволока, а по проволоке уже неслись во все стороны слова о несчастной случайности в запасной бригаде, а виновный во всем солдат-пулеметчик сидел на гауптвахте, а на горе — правда, водку не пили, но —
— стратегически и тактически обсуждали ночную атаку с жаром и с пеной у рта (это только так говорится ради словесной игры — никогда взаправду не пенятся рты у спорщиков) и генерал Оптик, становясь на цыпочки, выслушивал доводы за и против, и мудро, наморщив безбровые впадины глаз, подрыгивал птичьей своей головой — направо, и налево и прямо, забыв о том, что
солдаты — с трех утра на ногах, а отделенные, взводные, фельдфебеля и полуротные командиры пыжатся сделать вид образцовых занятий и по всему полю ходит, спотыкаясь и перекатываясь, как символ фронта поручика Раздеришина, —
— стратегическая — тактическая — нудная — серая — но единственно образцовая — матерщина —
Прапорщику Арбатову нужно было сдавать дежурство, надоел узкий френч, портупея, шашка, револьвер и жмущий правый сапог, — двадцать шесть часов уже жмущий — и с двадцатилетней честностью, с правами знакомого с детства — он ненавидел поручика Раздеришина. И уже ненависть, сверля свинцовыми сверлами, свернулась в сверкавший клубок, готовый броситься и свертеть в сторону шею, шшеею, когда генерал, прощаясь, бросил намек Раздеришину о производстве в следующий чин. И вот, генерал поехал в коляске, а кругом облегченные шутки шопотом, еле слышным, шуршали, а на песчаном поле расстроились и запестрели нестрогими остротами стройные солдатские ряды —
Арбатов, сжимаясь до боли, отвел Раздеришина в сторону, стал перед ним, глядя снизу на синий черкесский казакин, на могучие плечи с золотыми полосками, на бритую белую ррожу и:
— Поручик Раздеришин, ты… ты… ты… подлиза.
Конечно, услышав в ответ:
— Прапорщик Арбатов, ввы, —
Но голубое мелькнуло меж ними видение, слилось с Раздеришиным, и из-за голубой вуали, услышал Арбатов доброе-доброе:
— Дурак ты, Арбатка! Жить играючи не умеешь. Гляди: ведь, это — Валюська.
Глянул Арбатов — и правда Валюська, родная Валюська, невеста Евгения, а ему все равно, что сестра. А Валюська глядела, как в небо, снизу, в глаза Раздеришину и —
— Как хорошо ты сказал ему, что игра… Только… вдруг ты со мной… тоже… только играешь?

ГЛАВА ВТОРАЯ.

Фригийский колпак.

Мой спутник Мустафа, — я зову его на французский лад Мусташем, после благополучного окончания нашей миссии рассчитывает стать, по крайней мере, беем, кроме того, он твердо уверен, что мы ведем войну против всех гяуров, ту самую священную войну, о которой с детства он так много слышал от муллы. Вот две причины, по которым он еще не убежал от меня и изредка, пересиливая свою трусость, позволяет себе резать на куски мой воистину священный бикфорд. Режет он, заряжаю я, сто зеленых тюрбанов с самим Мохаммедом во главе не заставят его прикоснуться к капсюлям и банкам, поэтому что-то много десятков верст по солнцепеку мешок давит мои обожженные плечи.
Сознание, что это именно он, а не кто-нибудь другой из его оборванных односельчан, ведет газават, следуя за мифическим зеленым знаменем пророка, разжигает в Мусташе какую-то смиренную, терпеливую выносливость, — дело в том, что по природе он большой неженка. Не дальше, как сегодня утром мы встретили пять ‘опрокинутых тарелок’ — так зовем мы с Мусташем эллинов за их английские противоаэропланные шлемы — и по-обыкновению присели у края дороги, корча из себя нищих-оборванцев, от которых мы по внешнему виду нисколько не отличаемся, и Мусташ спокойно дал проехаться по своей спине всем пяти резиновым нагайкам, кувыркаясь в пыли и отвлекая внимание ‘тарелок’ от моей особы. А меня так и подмывало швырнуть им вслед одну из банок, тем более, что ‘тарелки’ ели… Они ели консервы, раскачиваясь на своих малорослых лошаденках, и на наших глазах бросили в кустарник два порожних жестяных стакана. Мустафа пополз за ними, как гиена, и долго и старательно вылизывал языком оставшийся жир, при чем мне все время казалось, что с жестянок вместе с жиром слезает и надпись: Corned beef Limited U. S. A. Я знал, что после такого упражнения еще несносней будет мучить жажда — и воздержался…
С нами — только солнце, песок, борьба.

* * *

Недоконченное и неотправленное письмо:
‘Слушай, Арбатов. Может быть, после этого письма, я буду в твоих глазах большим негодяем, и хоть ты глуп, как подштанники на веревке, но, помимо тебя, мне обратиться не к кому. Итак, — серьезно слушай Арбатов. Береги Валюську. Судьба устроила так, что ты остался там, а я очутился здесь, поэтому за нее отвечаешь ты… Так как надеюсь, что ты стал взрослым мужчиной, перестав быть тем сосунком, которым ты был в запасном полку — большевики всех выростили в короткое время — то — еще раз слушай. Валюська моя жена. Она этим очень удивлена, что и говорить, повидимому, ей еще рано было стать женщиной — но, тем не менее, это так… И вот, — если с ней что-нибудь случится, нет той казни, которой бы я тебе не придумал. Валюська для меня дороже жизни, что жизнь, — жизнь, в сущности, пустяки. И ты не удивляйся, что я обращаюсь именно к тебе, к тебе, который меня столько раз — и каждый раз безрезультатно — пытался оскорбить. Именно поэтому я к тебе и обращаюсь, — понимаешь? А если и не понимаешь, то главное ты, все-таки, понял. Береги Валюську. Оберегай Валюську. Охраняй Валюську. Если что случится, отомщу тебе страшно. Я умею мстить страшно. Правда, у ней есть еще этот мешок с квелой кукурузой — ее отец. Но он занят тем, что прячет свою кукурузу от большевиков, — ему не до нее. И если — — —
Листок пожелтел по краям.

* * *

К счастью, стали попадаться дубы и кедры, так что есть, где отдохнуть потрескавшимся плечам. Вот, под таким кедром в три обхвата я сейчас и пишу. В сущности, как мало знают турок европейцы, те европейцы, которых до сих пор Мусташ зовет франками и гяурами, о греках и болгарах я не говорю: по турецкой пословице, ‘сосед знает, сколько блох в цыновке соседа’… Но французы, англичане, шведы. В их представлении турки — все еще толпа свирепых янычар (кстати, янычары по происхождению вовсе не турки, а европейцы, с детства воспитанные в исламе и военном режиме), янычар, которые свирепы, однако, только во время христианских погромов, а в свободное от погромов время сидят в гаремах, курят кальян и закусывают рахатом. Может быть, турки — мои друзья, и поэтому кажутся мне лучше, чем они есть на самом деле, но насчет погромов, после смирнской резни, высокопросвещенным европейцам лучше помалкивать. Достаточно сказать, что эстетически, согласно традициям, воспитанные эллины срезают у пленных турок живьем кожу с головы — от ушей до надбровных дуг и называют это ‘надеть фригийский колпак’. В Константинополе один образованный француз доказывал мне серьезно, что турки не имеют права на существование, как самостоятельная нация, но аргументировал не распространенным абсурдом о ‘больном человеке’, а тем, что турки, как полигамы, биологически осуждены на вымирание. В виде литературных аргументов он выдвигал ‘Азиадэ’ Лоти и ‘Эндимиона’ Хейденстама. Хотел бы я посмотреть, нашла ли бы Швеция с ее Хейденстамом после тяжеловесного гнета германцев, ужасной осады Дарданелл, мучительного и длительного голода и кровавой оккупации англичан, нашла ли бы она своего Кемаля, и вместе с ним — силу, бодрость, мощь и волю к возрождению нации.
Недалеко от моего кедра расположен живописный уголок реки с хорошим прочным мостом, — должно быть, остатком древней мельницы. Этот мост обречен мной на гибель. Он из мостов, необходимых для артиллерии. Я ассигновал на него две пироксилиновых шашки и аршин бикфорда. Мусташ, отрезав бикфорд, убежал от меня за целую версту. Экий трус! Он терпеть не может, когда я прикусываю капсюль с гремучей ртутью, но в лихорадочную дрожь его бросает вдвигание капсюля в шашку, эти операции он предпочитает наблюдать издалека. Шашки я уже вынул, — два куска белого мыла, весом по фунту каждый. Они лежат перед моими глазами, и маленькая ящерица в поисках солнца (должно быть, ее привлек белый цвет шашек) вползла на шашку и боязливо наблюдает за мной. Не бойся, маленькая дочь Галатии. Это мыло не для тебя. Это мыло вымоет с лица изможденной Турции кровь, гнет и страдание.

* * *

Политический разговор с Мусташем:
— Когда придем в Стамбул, — говорит Мусташ торжественно, — мы освободим падишаха из-под власти гяуров.
— Падишах в Стамбуле кончился, милый Мустафа.
— Как так, эффенди?
— Ты слыхал про Кемаля?
— О! — Мусташ восхищен. — Кемаль большой и храбрый паша. Но, ведь, он — не падишах? Падишах в Стамбуле.
— Представь себе, Мустафа, что того, который в Стамбуле, покинул Аллах.
— Как же быть теперь? Без падишаха нельзя.
— Ты знаешь, откуда дует влажный ветер?
— Знаю. Он дует с моря. С гор идет сухой ветер, сухой и с песком. Он ест глаза.
— Но тот, что дует с моря, он освежает и останавливает жажду. И вот, там, откуда дует ветер, — там есть падишах.
— Знаю, — неожиданно и уверенно говорит Мусташ. — Его зовут Ленин.
— Ну, нет, — медленно говорю я, в глубине души удивляясь политическим познаниям Мустафы. — Нет. Моего падишаха зовут иначе. У него голубые глаза и волосы, как цветение пшеницы… У него голос, как у жаворонка…
— Ну, так это — женщина! Я думал эффенди расскажет мне про Ленина, — Мусташ разочарован. А что я могу рассказать ему про Ленина?
Про своего падишаха я могу ему рассказать. Он очарователен, этот падишах, и власть его никогда не умрет на земле. Он поет и порхает, и от его пения небо делается синим, а ветер — вольным и ласковым. Он…
— Его посетил Аллах, и он велел Кемалю итти на гяуров.
Мусташ упорно и укоризненно смотрит мне в глаза. Он уверен, что я что-то от него скрываю. Потом он вспоминает, что настало время творить вечерний намаз, расстилает вместо коврика свой давно опустевший мешок и становится на колени, лицом к востоку. А слева его ласкает ветер, влажный ветер моря и словно обвевает Мусташа тихими, далекими волнами нежности, кротости и безгрешных, детских, шаловливых ласк, плывущими с моей далекой родины.

* * *

Сто двадцать турецких фунтов золотом
выдаст штаб оккупационного корпуса британской королевской армии тому, кто доставит в штаб в Константинополе или греческому командованию в Смирне или французскому командованию в Адане или итальянскому командованию в Адалии, — добросовестные, точные, вполне проверенные сведения о местонахождении бандита иностранного (неанатолийского) происхождения, взорвавшего мост на р. Джуме и пытавшегося повредить большой мост через р. Мендерес.
Сухой, горный ветер бешено треплет надорванный зеленый листок…

* * *

Вот уже три дня, как мы с Мусташем засели в ‘бест’ недалеко от небольшой турецкой деревушки. Деревушка — вся в чинарах, тем не менее, она обожжена жгучим анатолийским солнцем, и плоские ее белые крыши, как исполинские изразцы поверженной печи великанов. Наше убежище — в остатках средневековых развалин. Определить назначение того, чем были эти развалины прежде, довольно трудно, может быть, здесь была баня для рыцарей Готфрида Бульонского или этапный пункт для пересылаемых на родину невольников. Во всяком случае, для нас с Мусташем эти развалины — неоценимая находка. Прежде всего, развалины помещаются на небольшом холме, и представляют удобный наблюдательный пункт, жалкие остатки крыши дают возможность укрываться от начавшихся осенних дождей, наконец, благодаря близости селения, мы обеспечены продовольствием, а это — далеко нелишнее после продолжительной голодовки, короче сказать, мы об’едаемся вяленой говядиной — ‘баздырма’, маслинами и султанским виноградом. Кроме того, большая амфора в углу нашего жилища постоянно пополняется ячменным пивом или необычайно душистым медовым напитком. Об этом заботится Евразия. Кто она — я не знаю. Вероятно, просто турецкая девушка из нашей деревушки. Ее зовут иначе, но мне трудно выговаривать ее имя, поэтому я зову ее именем, высеченным на одной из стен нашего убежища. Под надписью Евразия на старо-греческом языке, высечены странные барельефы, — какие-то люди, похожие на рыб, с громадными головами, в чепчиках, с круглыми удивленными глазами, а туловища маленькие и без ног. — Это — указание пути, — уверяет Мусташ. Как бы то ни было, но содержание знаков и надписей интересует меня, главным образом, в присутствии Евразии… Когда она приходит, Мусташ отбирает у ней плоскую фляжку с ракией и отправляется пьянствовать в свой угол. Я же беру девушку за руку и мы уходим под большую маслину есть сочные, сладкие фиги, читать надписи и… бесконечно смотреть друг другу в глаза. Когда она уходит, — это происходит обыкновенно глубокой ночью — я ругаю Мусташа неверной собакой, прислужником гяуров и грожу пожаловаться на него первому встречному мулле: не подобает мусульманину хлестать водку, как сапожнику и орать бессмысленные песни… с риском быть услышанным хотя бы блуждающими ‘тарелками’. На утро, проспавшись, Мусташ делает прозрачные намеки о людях, забывших своего падишаха. К вечеру мы, обыкновенно, миримся, и наше примерение венчает появление Евразии.

* * *

…Пятый день мы спасаемся от погони, — без крова, без пищи, без воды, без воды, — в степи, покрытой малорослым кустарником, — и он служит нам единственным прикрытием. Часть пироксилина пришлось утопить в реке. Нас выдали…

* * *

Самое скверное то, что приходится уходить бесшумно. Иной раз просто необходимо было бы швырнуть гранату, но — — —
Кажется, нас постепенно окружают.
Если греческие бандиты устроили в развалинах засаду, — вечером должна была притти Евразия и —
— стараюсь не думать.

* * *

Мы, кажется, ушли. Здесь бесконечные, уже осыпавшиеся, маковые поля. Еще небольшая проверка, и можно будет отдохнуть. Мустафа остался на повороте, за горой, в качестве разведчика.
Англичане. Это они.
У вас квадратные подбородки, господа британцы.
У нас тоже квадратные подбородки. Чччорт!
Рука дрожит от слабости.
Лучше немцы, чем англичане.
Торгаши, предатели, вампиры бедной моей родины, — вот англичане… Теперь я понимаю моих друзей с трапезундского побережья: они начали с того, что швырнули в море всех англичан.
Евразия, моя Евразия, неужели я тебя покинул в несчастьи?

* * *

Мустафа не пришел.
Зажиточная деревня, — хозяйка маковых плантаций.
После бесконечных переходов с пудовой ношей на спине, после голода и жажды, тончайшей сети преследований, туманящей мозг и изнуряющей тело, о, только после всего этого, чтобы отделаться, чтобы забыть, забыть… я выкурил свою первую трубку опиума. — Кури афиун, — сказал мне старый, морщинистый османлис — и дал мне несколько лепешек и курительный прибор.
Это было на высоком утесе, в развалинах старого замка, командующего над равниной маковых плантаций. Сначала я мысленно преследовал англичан, бегущих, отступающих, лавиной катящихся прочь от моих снарядов. Я их кромсал, давил, бил, взрывал, я не давал им опомниться, заряжал — бил, заряжал — бил… Потом… потом в моей душе возник, воскрес, возродился Дарий, сын Гистаспа, и вместо маковых плантаций я увидел стройные ряды воинов, уходящие, уходящие к северу, к равнинам Скифии. Шли плутоватые финикияне с громадными кольцами в ушах, шли квадратноголовые египтяне, шли смуглые персы с блестящими в тумане мечами, а за ними, стройными фалангами — наемные эллины в поножах, касках и с великолепно инкрустированными щитами. Они шли, приветствуя своего повелителя, шли на завоевание скифских равнин, голубых долин за пределами Фракии, они шли к желтым народам, живущим за Индом, они, повинуясь моей руке, шли по всем направлениям. Их железная поступь гордо отзывалась в моем сердце. А рядом со мной — была моя нежная супруга, моя Евразия. Только куда девался полумонгольский разрез глаз, смуглая кожа, восточная томность в полузакрытых глазах? У нее были белокурые косы, как цветение пшеницы, и… голубые глаза. Я прощался с ней, и это в последний раз перед походом мы сидели рука-об-руку на высоком утесе, на легком походном троне, — я, царь-царей, и она, моя царица. Внизу, на подножии утеса скульпторы и каменотесы спешно заканчивали мой барельеф. Здесь, в этих плодоносных и неприступных, окруженных высочайшими скалами, равнинах, будет сердце мира, а не в далеких Сузах. Отсюда…
Евразия, Евразия!..
А может, это насмешка?

* * *

Мусташ не пришел совсем. Я снова в пути.
Невыносимая, стопудовая тяжесть давит мне плечи и больную спину.
Не знаю, приснилось мне, или было на самом деле. В темную ночь пришел я в какую-то пещеру и стал звать с собой засевших там людей… И, приблизившись ко мне, их старшина сказал: — Ва, эффенди гяур, мы не можем итти с тобой, ибо над нами крылья Эблиса. И мы живем в обществе гул, саалов, бахарисов и эфритов… Тогда я вскричал: — За коим же чортом вы молитесь Аллаху днем, когда ночью — вы все равно стадо Дьявола? — и ушел. Они подумали, что я злой дух.
В бреду я видел Евразию.

* * *

Мусташ лежал на том же повороте, где я его покинул. На нем был ‘фригийский колпак’. Хорошо же.

* * *

Дорога привела меня к ущелью и, извиваясь, исчезла в нем. Я поднялся в гору и лежу теперь на высоком пике. Прохладно. По этой дороге должно быть большое движение. Сосчитал снаряды: две гранаты, восемь банок с сикритом, пироксилиновая шашка. Нарезал шнур.
Буду ждать.
Вы идете, эллины. Вы идете в касках, но без поножей, в ваших руках не мечи, а нагайки… Вы тащитесь по каменистой дороге, как слабые, пыльные, маленькие насекомые. И это не сами вы пришли сюда. Вас прислали ваши хозяева, британцы.
Я пришел сам. Я кондотьер.
Но мне надоело быть кондотьером. Я ухожу домой.
Из ряда заряженных банок беру одну и зажигаю слабо тлеющим трутом. Вот мой первый, прощальный поцелуй! Это — от Фригии.
— Бу-уххх! — столб черного дыма встает там, внизу, на дороге. Насекомые слабо поползли в стороны. Не уйдете! Здесь хороший, английский, английский сикрит.
А, вы привыкли играть во фригийские колпаки! А я двадцать раз держал в зубах — в образе капсюлей — страшную, мучительную смерть.
Вот вам второй подарок. Это за Смирну, от Пафлагонии.
— Бу-ухх, — веселое эхо заплясало в утесах. Сыграем, сыграем в грозные, гремучие игрушки, да погромче, эллины.
Я слаб, болен, я устал, но я потрясаю этой банкой — хоть шипит, шипит бикфорд на поларшина от моей головы! Она за Мусташа.
За Киликию! За Галатию!
А граната, французская ручная граната — за мою несчастную родину, которую вы пытаетесь загрызть нечистыми зубами — — — — — — — — — — — — — — — — — —
За Евразию, за Евразию!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

Новые ворота.

1.

Карболку, гной, аммиак, смешав в пронзительном слитном запахе так и отшвыривало от телефонной: туда складывались отработавшие за день носилки, но завкладу, он же стармог, — ничего, повис на трубке:
— Да что я вам сдался — смеяться, что ли? Куды копать, куды копать, туды вашу корень? Да мне главное ли дело, что бандиты? Ну, и везите за склады, значит, за афанасьевские. Да куды копать, — в черепа копать, в кости копать? И так все улицы… чего?.. и так все улицы на десять верст кругом… чего?.. да нет у меня людей, могли с утра сказать, с утра надо было говорить… чего? Откуда я могу вам взять людей, когда я ворота запер? Чего? С ума спятить, ночью народ сгонять? Чего? Товарищ Пчелка? Да пошлите вы его к чорту, значит, когда у меня людей нет! А? Чего? Барышня, мы говорим. Да не кончили, соедините сорок один! Занят? Тьфу!
И вместе со струей карболового гноя распахнул завклад в коридор:
— Срочная боевая задача — взрыть могилу на десять человек, ночью, знычит, привезут расстрелочных.
Копач Афанасий встал, почесал живот и, сказав ‘спать охота’, вывалил наружу, визгнув дверным блоком. Завклад рванул лампу в конторе, фукнул в стекло и, сердито ковыляя, вышел за копачом в лиловую темь.
Ночные жучьи глаза двух фонарей оглядели, поворачиваясь, белый фартук завклада и ленивая темнота заговорила, брякая:
— Непорядок ночью копать.
— Фик ли задерживал.
— Копай сам.
Разговаривать хуже, завклад схватил было заступ и тронулся-было в лиловость, да ударил в самое ухо колокольчик и длинно задиньдринел, заливаясь, чепуху.
— Еще кого там черрти… Эй, кого надо?
Жуки глазасто повернулись и бледно зашарили по новым, некрашенным воротам.
— Бубнов… здесь живет?
— Чего? Какой, к чертям, Бубнов?..
— Бубнов, Андрей Алексеич. Из Харькова приезжий.
— Буб-нов? Ребята, кто здесь Бубнов? Нету здесь Бубновых, проходи.
Ворота бледно качнулись и скрипнули отчаянно, почти безнадежно.
— А мне сказали, он здесь? Будьте добры…
— Да это, никаи, поп, — вывалил Афанасьев голос.
— Какой поп?
— Да новый. Отец Андрей. Упырь.
— А и вправду, Бубнов фамилия, — завклад отпер ворота, и жуки слабо проехались по глянцу потертой кожаной куртки и чемоданчику.
— Где ж он живет?
— Афанасий, проводи. Извиняюсь, сразу не распознаешь, — почти с нежностью в голосе. — Ну да, к попу. Он тут, за поворотом.
Круги жучьих глаз, качаясь, поплыли за кожаной спиной и чемоданом. Гладкая песчаная дорожка чуть сыровато глушила шаги.
— Во-от, за конторой. Здеся.
— Спасибо.
— В окно стучитя. Не спит ишшо.
Там-донн! — в желтый глаз окна — там-донн! — без ответа. Жуки плавно проплясали в лиловый бескрайный провал. Хоть знаешь, знаешь, никого нет, а кажется всегда на кладбище ночью: вот, кто-то глядит на тебя пустыми глазами, наблюдает, невидно наслаждаясь и злорадствуя. И серые листья березовые под желтым взглядом окна недвижно молчат — молчат, подтверждая.
— Кто? — из-за двери.
— Я.
— Кто я-то, госсподи?
— Андрей Алексеич, вы?
— Ктой-то, госсподи?.. стой, сейчас отопру, госсс…
И навстречу щелком английского замка — жареным маслом, — бензином — уборной — в ноздри — и к тому же памятному старому мягкому пузу — в об’ятья —
— ну и ну! Ну и удивил! А мы думали, здох, ей-богу, думали, здох — а-а-а, ты сделай милость, чтоб всем шутьям взлететь на воздух — да не спотыкнись, здесь порог — во-от сюда-сюда — ну и похудел, ну и пожелтел — это уж в гостиной — ну и поугрел!
Гостиная как гостиная, рояль: резкий абажур желто бьет в глаза, уставшие, об’евшиеся темью, жирные рукавицы кактуса понурились пыльно, как где угодно, как двадцать лет назад, — да не так.
— И вправду — поп. Думал — ошибка.
Гость устало-согнутой спиной в’ехал в диван, и чемоданчик поставил на колени.
— Да ты чего ж не раздеваешься-то? Ну и суетни, суетни теперь будет — чемоданчик дай — а, чаю, чаю? — да чего-сь там чаю, а-а-а, ты сделай милость, як хохлы говорять: самы кошки забрешуть, як узнают! — тельца, тельца, тельца блудному сыну, а не чаю!
— И — давно — в попах? —
— Ну, и есть же чем интересоваться с дороги — что за экстренность такая! — всего два года. Не-ет, ты о себе-то, о себе-то расскажи, а-а-а, ты сделай милость, чтоб всем шутьям взлететь на воздух, — вот не ожидал, а? Ну, випий, випий румочку сивушки, это ж только так, для начала, а там будеть получше, ей-богу ж, будеть получше, — да брось ты свой чемоданчик, — а сивушка для бодрости, потому нам еще пройтиться придеться, здесь невдобно, места нет, там же и ночевать будешь — ты покойников не боишься?
— Это куда? — устало спросил гость, вглядываясь в серый пузатый подрясник хозяина. — В мертвецкую, что ли?
— Зачем в мертвецкую? — ну, чудак какой, зачем в мертвецкую, точно и без мертвецкой нельзя обойтиться? А ты випий — випий — випий еще сивушки, — оно правда, румочка з наперсток, ну, да ничего, не беда, и я же с тобой одну випью.
— Почему его там — у ворот — упырем обозвали?
— Что ты — на волосы глядишь? Оно и нельзя без волос, служитель культа называюсь, ого, не как-нибудь! Да ты чего-сь чемоданчик держишь, брось его в угол, он же тебе мешает, а ты его держишь — выпил сивушку, ну, идем — того места нихто не знает — даже куфарка не знает — Афимья двер запри за нами, запри двер — только знаеть Валюська, да копач Хванас…
— А — она — здесь?
— Хто? Валюська? Валюська здесь, где ж ей быть, чудак, як не здесь, только она сейчас у клубе, до восьми в них занятия, з вин-тов-ка-мы занятия, а с восьми у клубе… ну, выходи, выходи, она запреть, ты, Афимья, як запрешь, ложись спать, баришня ключ звой имееть, ну идем, а-а-ах, ты, сделай милость, ну и удивил…
И на серый песок дорожки неслышно и внезапно лег ровный круг электрического фонарика, а тьма свернулась и неприветливо стала кругом.
— Вот сюда, во-от сюда, на памятник не наткнись, ушибешься, ну и памятники здесь, брат, на удивление, все бур-жуи строили звоим упокойникам, а чем я тебе угощу сейчас, небось вас за границей таким не кормили, стой!
— Ну, — по могылкам, як мотылек, за мной, у-у, шут, — подрясник приходится подбирать, як бабе подол, вот сюда, во-от сюда, стой, стоп. Здесь. Пришли.
И круг упал на небольшую, толсто-застекленную дверцу с крестом — венцами — сиянием.
— Да вы, Андрей Алексеич… Ведь, это — могила?
— Яка могыла, яка могыла, а еще в ниверсете учывся, як хохлы говорять, не могыла, а склеп, ну заходи, заходи, шоб не видели, то мой кабинэт, не стукнись, стой, я наперед зайду —
— и мягким пузом прижал гостя к мокроватой черной стене прохода —
— а-а-а, не бойся, ты ж солдат, от увидишь, хорошо ли будет, во-от увидишь, оно склеп называеться, склеп сэмэйства Грохольских, сходи по ступенькам, не оскользнись, тут не глыбко, а-а-а, еще фалить будешь, гарно сюбэкт придумал, скажешь, во-от, сейчас осветиться, лампу зажгу, а при буржуях лектричество було, не как-нибудь, а-а-а, то мой тайный кабинэт.
Вперед — вытянув руку, чтоб не удариться, шаг за шагом — за кругом фонарика — что за ерунда? — как во сне, — снова низкая дверь, — в могилу? в могилу, в могилу — свет фонарика мигнул — заколебался — пропал, озаренный ярким светом лампы —
Комната, обитая резным коричневым деревом — мягкий диван, кресла, стол с грязноватой скатертью, —
и торжествующее пузо в подряснике:
— От. То склеп сэмэйства Грохольских.

2.

Шоколадом — капустой — сырой паутиной — пахло чем угодно в склепе, только не покойником. Гость осмотрелся, сел и снова на колени поставил свой чемоданчик.
— Ну ж, чем тебя угощать — а-а-а, сделай милость, вот удивил, ей-богу, як сыну, сыну родному обрадовался, — давай, давай звой чемоданчик, ты не бойся, я ж осторожно, вот сюда, во-от сюда, ему тут будеть покойно… чем тебя угощать?
Бутылками и битым стеклом был забит угол комнаты, одна за другой заскакали бутылки из другого угла, из-под стола, из шкафчика, за ними коробка шпротов, яблоки на ущербленной тарелке, лимон с зажухлым обрезом.
— Вот и не сивушка, тепер располагайся, як дома, на диване и лягишь, а пока — випьем. Зубровки? Малиновки? Рому?
Потолок давил — землей — камнем — надгробием, сбоку, вместо стены, угрожала тяжелая портьера: там, конечно, покойники, да не портьера, а деревянная резьба, или чугунная? под ногой хрустнуло: поднял — раздавленный листик фарфора.
— То от венка — тут ба-гацько раньше венков було, все убрать велел Хванасу, Хванас, это такой сюбэкт, — шоб не ботались под ногами… Да ты шо ж не пьешь? Ты пей… от, гляди, — запас… Ну, по третьей, гоп! —
Зубровка засвербела в горле щекоткой, в глазах стало ясней, хоть и до безумия хотелось спать, неуютное чувство близости мертвецов затуманилось и поплыло куда-то кверху. Но — все-таки — непонятно:
— Почему его упырем зовут?
Ясно, впрочем — толстый и могилы оскверняет.
— Андрей Алексеич, а вы не вампир? —
А привыкшие к свету глаза различили напротив — доску:
Здесь похоронены:
Иван Антипьевич Грохольский, 69 лет от роду,
Супруга его Матрона Прокопиевна, 56 лет от роду,
дети их: Евстигней, 23 лет, Алексей, 23 лет,
Младенец — Прокопий, 3 лет,
и Олимпиада, 23 лет,
а также
Онуфрий Онуфриевич Дыло.
Господи, приими их дух с миром.
Почему — Дыло? Откуда — Дыло? И почему Евстигнею, Алексею, Олимпиаде, всем по двадцать три года? Разве так бывает? Близнецы они, что ли? А должно быть, умирали постепенно, дойдя до двадцатитрехлетнего возраста. Но все-таки: при чем Дыло?
Тогда, словно в ответ, сквозь неутомимую трескотню из пузатого подрясника, доска приветливо поднялась кверху, — эх, если б не так слипались глаза, — и нарастая, вздымаясь, громоздясь один на другой, раскачиваясь, смеясь, подмаргивая,
черепа, черепа, черепа, — а за ними —
сам Онуфрий Онуфриевич Дыло, выше потолка, без головы, без рук, один подрясник — схватил потолок, да как тряха-нет, — только известка посыпалась, и чего он его трясет — неизвестно — — —
— Стучат.
Гость схватился с места.
— Кто?
— Хванас, ли Валюська. Я чичас, я чичас, ты тут посиди.
И в тесный проход, в щель темную, как немыслимая вздувшаяся гробовая мышь — и из щели:
— А шо? Кого? — и в ответ хриплое громыханье:
— Заведующий зоветь, расстрелошные попа просють.
— Я чичас, я чичас, кажи, шоб подождали.
Гость встал — и навстречу пузу:
— Я здесь сидеть один не буду.
— А-а-а, ну, погоди-погоди, вот Хванас с тобой посидит. Хванас, ты посиди, без тебе зароют, ты тут посиди, випий вот с ими, а я чичас, я чичас — — —
И, мотнув невидимым хвостом, исполинской мышью — в щель. А из щели — в глине, в земле, — вывалил новый Дыло, обвязанный веретьем, с вежливым хрипом:
— Не помешаю, господин?
— Не помешаешь, садись.
Дыло деликатно — поодаль на гробницу — откуда она явилась — каменная, плоская, кто лежит под ней? —
— Выпей.
Рюмка метнулась в пасть — как не провалится без естатка. —
— И давно здесь Андрей Алексеич… отец Андрей свой кабинет устроил.
— Аны давно здеся пьють. С самого почитая.
— С какого почитая?
— А вот, как над ими почитай в соборе исделали, в попы обозначили.
— И хороший из него поп?
— Поп как поп. Обнакновенный. Что с попа взять? Отбил молитву — и на бок. Это тебе не в комиссии заседать.
— В какой комиссии?
— А во всякой. В мандатной, сказать… аль в кладбищенской.
— В какой мандатной комиссии?
— Без мандата на собрание не пущають. А комиссия мандаты проверяеть. Да неш вы, господин, не знаетя?
— Я не здешний. Ну, а на собрании что делают?
— Разное делают. Больше говорять, решають, как и что.
Гость пригнулся, так и вперился лихорадочно в красное, обветренное лицо, так и впился в безбровую, в безресницую щетину пожилых дней.
— Ну, и что же, что решают? Например?
Собеседник погладил колено, счистил кусок глины с своего веретья, с натугой вывалил:
— К примеру… сказать, хоша бы на кладбище новые ворота поставить, заместо старых.
— А старые — что?
— Сгнили, подвалилися.
— Ну, ну, ну, — и поставили?
— Да неш вы не видели? Чай, в ворота проходили.
А, чепуха. Пить надо.
— Пей, как тебя… Афанасий, что ли?
— Ахванасий.
И время заскрипело молчанием, закапало — кап! кап! — капля за каплей в углу, за надгробной доской, потекло, подпрыгивая, рюмками в горло, завертелось красным, обветренным лицом Афанасия — в тихую вечность, в темноту щелевого провала.

3.

— Времени восемь, — отметила мастерская резким звуком человеческого голоса в потрескивающем гореньи бензина, лязганьи ключей и постукиваньи металла.
И в этот момент стало ясно, что к вечеру машина готова не будет и что субботник придется продлить. Монтер Пузатов, как паук, присосавшийся к искалеченному снарядам мотору, с досадой швырнул французский ключ об пол, пошел в угол, порылся зачем-то в ящике с ломом и —
— Точно за деньги стараемся, чччорт…
— И правда, диви бы, за деньги, — сочувственно из углов мастерской.
Бесшумный начоркестра, торчавший у двери с тайной надеждой удрать и распустить своих людей, вдруг обнаружился беспокойным ерзаньем и шмурыганьем носа.
— Ну, а ты, ты чего вздыхаешь? — со злобой напустился на него Пузатов. — Музыка тоже, чччорт…
Начоркестра, томясь, вытер лысину, и, оправдываясь, зашарил глазами по чернорожим блузникам: нет, хоть измазаны копотью лица, а видно, — брови сжаты до отказа, глаза смотрят в пол, не подыграешься, хоть колесом пройдись.
Тогда Ваня Дунин не выдержал, и, бросив гайку, к нему ласково:
— Табак ваш, бумажки дашь, спички есть, — покурим?
Начоркестра с готовностью портсигаром в нос и, словно освещая фонариком, заводил по всем носам.
— У меня есть, — еще ласковей сказал Ваня. — Одни крошки, зато своя — и вежливо портсигар в сторону — не запачкать бы, и из кисета — в руку — трясом — пыли — ее бы нюхать —
Всем полегчало от Ваниных спокойных слов, от потянувшихся новых — не масляных, не копотных — дымков — мастерская стала словно выше — не так болели спины. Начоркестра с шумными вздохами пыхал папиросой, беспокойно косился на дверь — это пока курили — и не дождавшись:
— Ну, а все же таки, товарищи… какже? а? когда можно ожидать?
И испугался, должно-быть — рано, не выдержал времени.
— Иди ты… к монаху в штаны, — рявкнул Пузатов. — Когда — когда! Свет только застишь, лысая образина… — верно, рано, теперь все дело испорчено… — когда — когда? шляются, только свет застят… Ну, а вы чего стали? И-и-и выпучили зенки… обрадовались, папиросами кормят… из пульсигара — — —
Выгнулись спины, заходили гайки в ключах, затюкали молотки и резко запахло краской. Ваня знал, что ‘пульсигар’, это нарочно, чтоб унизить и подчеркнул себе: правильно, не надо было брать папиросы. Прошел мимо нача, подмигнул одобрительно, но не вышло: нач погас, потух, кончился и носом зарылся в усах.
Уже четвертый час Ваня возился над втулкой — приходилось подтачивать конус, и теперь, поднеся конус под тусклый электро-рожок, двадцатый раз убедился, что дело дрянь, что возиться нечего и что вряд ли конус пойдет. Давно пора было домой — мать ждала с ужином — Ваня вспомнил о двух воблах в кармане пальто, и решил лучше совсем не думать о доме и ужине. Вот, работают одиннадцать человек, а двенадцатый дожидается конца их работы, чтобы встретить конец торжеством, радостной победительной музыкой, и всех дома ждет ужин, мать, жена, сестра, а не бросают работы, не уходят. Что-то их держит. Должно быть, не приказ начальства о субботниках — кто не хотел работать, тот и не остался, шестнадцать человек ушли в четыре часа.
Нервами, истощением, копотью в легких, домашней грызней изошли эти одиннадцать, а вот — тюкают, напрягаясь, надрываясь, чтобы когда-то торжествовать, чтобы, может, совсем никогда не торжествовать. Кончится работа, будет музыка, а радость? Лучше не думать.
Пузатов злобно возится над мотором, искалеченным осколком снаряда — дело, видно, тоже безнадежное — может, не держать зря этого нача, отпустить, шепнуть, чтоб уходил…
Нет, нельзя, тут связанное дело, как веревками, цепями, цепочками, как связан мотор взаимностью частей. Нет, нельзя.
Воблы, гайки, копоть, — это все частицы души.
А по-настоящему, перед самим собой, это — теория.
На практике, по правде, практика и есть правда —
— швырнуть бессмысленный конус в угол, уйти, убежать, ухнуть без ужина в постель, почти нет человеческих сил сдерживаться, заплакать можно. Жалко нача, жалко себя, жалко даже Пузатова.
— Времени десять, — бесстрастно отметила мастерская и стало ясно, что в углах — бездонно, что концов вообще нет на свете, что за воротами — не улица, а бездна, что никогда — никому — не попасть домой.
— У-у, курррва, — вякнуло в углу, над ящиком лома.
И вдруг —
— упруго спрыгнув с пружины напряжения, бешено взвившись в низкий потолок, ударив, ударив в уши рядом повторных ударов, разрывая бездны, провалы, выбрасывая отысканные концы, —
стррремительно трахнул мотор.
Ваня выпрямил согнутую спину.
Кренделем над мотором, весь вперившись в машину, в душу, в копоть, в рев клокочущей смеси, охотником в дичь, в трубу астрономом, влюбленным в глаза девушки, следователем в одежду преступника, Пузатов в мотор —
— остановил, включил, снова остановил — включил, потом выпрямился, вытер пальцы о блузу и требовательно протянул руку к начу, тот понял, искательно мотнул портсигаром, а сам — весь в вопрос — — —
— Ну… ты шпарь домой. Завтра придешь, к семи. Ночью твоя музыка не нужна.

4.

С холодного скользкого дивана — чуть не кувырком — одеться и бежать… Куда бежать?
Мысль, заработавшая ясно, споткнулась и стала.
Что? Что было? Что было?
Зашарил руками по столу — наткнулся рукой на холодное, скользкое, маленькое — ггадость, мокрррица, ффу! спички… чиркнул —
— прямо влицо лезла бутыль с желтой жидкостью, вспомнил: самогонка, принес Афанасий, его послал, воротившись, Андрей Алексеич, то-есть отец Андрей, поп.
А потом? А потом? А потом?
У-у, как холодно! Вот он, могильный холод! Скорей одеваться — и вон из жилища мокриц и костей, на воздух, на воздух, к чистому небу… и это первый приют родины! Гадость, гадость! Разве можно… осквернять могилы?.. Вспомнил: в России все можно. Разве нельзя устроить так, чтоб не все было можно, чтоб какое-то было нельзя?
Ф-фу, гадость, гадость! И ничего в темноте не найдешь: ни фуражки, ни чемодана… и внезапно, ударом одним —
— вспомнил!
И сел на диван.
Да. Как же, как же, да.
Вошла, раздраженная, стукнула ружьем о каменный пол и —
— Опять вы, папа, пьете? Я же вам сказала: не смейте больше… и могилы поганите —
Мышь — проклятая, вздувшаяся могильная мышь — так и юркнула в подполье без слов —
— Собутыльника опять нашел. Гадость!
Валюська! Милая, родная, ведь, это я, твой Евгений, только тобой, только о тебе — — —
— Постыдились бы, гражданин.
И — ружьем застучав — исчезла —
— в гробу, в гробу! В могиле, могиле! В склепе, в склепе, — среди мокриц и костей — — —
Лучше бы, лучше бы остаться с Мустафой, обнять Мустафу, острым смертным поцелуем прижать Мустафу к себе…
Потом — пили — пили — пили —
Дикий намек проклятого попа о Валюське и Арбатове… Этот еще откуда?
Все встало в памяти. Все.
Глупо. Несносно, как… Дыло.
Да, кстати. Скорей отсюда!
Ярким морем опрокинулся свет, глаза заболели, кресты, покосившись, щурятся и лезут со всех сторон — из-за деревьев, из-за кустов, из ажурных решеток. Пахнет медом, тлением, осенним теплом.
Сел на могилу, раскрыл чемоданчик. Вот он, последний снаряд — плоский, блестящий, родной брат тех, никогда не выдававших. Не выдаст и этот. Только вставить бикфорд в капсюль, привычно прижать зубами, потом — в черное маленькое отверстие и —
спички в кармане.
Что скажут друзья в Трапезунде? Ничего не скажут — не узнают.
Как глупо все — ни веры, ни надежды, ни любви.
Ни матери их софии.
Еще минута, поползет, шипя, зловещий синий огонек, почти невидный при ярком сиянии солнца, с язвительным добродушием доползет до капсюля, воспламенится гремучая ртуть, и все станет просто, как… Дыло.
Придет и Валюська со своим ружьем. Как это у них там называется-то? Маркитантка? Дочь полка, что ли? Атаманша?
Нет, не возьмешь ее насмешкой. Вообще, женщину не возьмешь насмешкой. Смертью тоже не возьмешь. Вообще, не возьмешь смертью женщину.
Женщина — жизнь. А смерть… Дыло.
Нет, так нельзя. Но что, что можно?
В детстве, из монтекристо, подстрелил большого дрозда, дерябу. Деряба мотался по кустарнику в смертной боли — не давался, уходил, подлетывая на четверть аршина, из куста в куст, с кочки на кочку, так и не поймал злой мальчишка с монтекристо дрозда-дерябу. И теперь также не давалась упорная, раненая мысль.
Ну, вот что.
Нужно взорвать банку — так, просто, потехи для, грохотом бухнуть на все окрестности —
— пусть арестуют.
— Совсем зря, в пустышку.
В самом деле — не таскать же ее за собой, как собачонку.
На зло всем чертям, — вот, как упырь говорит: чтоб всем шутьям взлететь на воздух. Взорвать — отойти — ждать. Прибегут, встревоженные, схватят, начнут бить. Потом… она. Ведь, она живет тут, рядом.
— Над нами крылья Эблиса —
Схватил бикфорд, блестящий изящный медный капсюль приветно сверкнул из ваты, засунул в него шнур, прижал со злостью зубами.
Глупо, — так глупо, и ну вас всех… к Дылу.
Бумажкой обмотал капсюль, из предосторожности, чтоб не взорвался при вдвигании, — в Анатолии не до этого было — и решительно вдвинул в банку.
Осмотрелся — в воздух бросить, что ли? Живем играючи.
Младенца Симеона,
его же жития было 3 месяца,
Господи упокой.
Не стоит тревожить младенца Симеона, пусть спит младенец Симеон. Вот:
Тише березы не шумите,
Моего Ваню не будите,
Ваня спит, спит, спит —
Его ангел хранит.
К чорту Ваню с ангелом. Вот Дылу бы!
Зачем же остановка? С Дылом нужно разделаться. Дыло по-серьезней Вань и младенцев Симеонов. По-серьезней эллинов и их фригийских колпаков. Дыло — свой, родной, а те — чужие, пафлагонские.
Дыло — упырь. Долой Дыло! Да здравствует сикрит!
Вот он склеп — пупырится животом упыря над бедными, простыми крестами. Хорошо же, Дыло. Прощай, Дыло.
Засунул банку в пробитое толстое стекло надгробия: разворотит и засыплет все без остатка. Прощай, Дыло. Зажег спичку и поднес к бикфорду. Не загорается. Надо обрезать. Аккуратно обрезал ножичком бикфорд и —
поджог.
Елочным аллюминием зашипел шнур, разбрасывая звездочки. Секунд на пятнадцать. Прощай, Дыло.
Отбежал. Подумал, отбежал еще. Может ушибить. Потом еще отбежал, попал на дорожку. Пошел по дорожке основательно, стараясь итти ровно, вспомнил: чемодан забыл. Чорт с ним.
Что же? Что же? Время, как будто, прошло?
Потом шел почти без сознания, сколько — не знал, видел вдали ворота кладбища — новые, тесовые, некрашенные ворота —
— грохнул взрыв —
вышел за ворота, постоял. Оглянулся, осмотрел ворота. Верно, ворота новые. Никого нет. Что ж, умерли все, что ли? —
нужно вернуться. Верно, все, — кто: все? — сбежались туда, к Дылу. Пошел. А, сзади шаги. И хрипло в тишине — особой тишине после взрывного грохота —
— Опять кака-то сволочь балуеть. Кольки раз гонял — рвуть и рвуть.
Сразу не понял:
— Кто рвуть?
— Ребяты. Накрали бонбов у подрывников — и балують. А вы, господин, отоспались? Похмелочки, может?
— Да что ж ты их не догоняешь, ребят-то этих?
— А неш их догонишь? Аны шустрые.
Поглядел в спокойное красное лицо — и злость, стыд, отчаяние, — зачем не себя уничтожил? — полезли в душу кусками, как льдины на берег весной.
— Опохмелились бы, господин? С лица-то не больно здоровые. Я сбегаю…
Нет, не избыть, не избыть кладбища, веретья, этих кусков глины на фартуке, этой страшной спокойной рожи не избыть — куда деваться, куда, когда весь мир в Дылах?
— и вдруг — чудесное всегда вдруг —
певучим пенясь грозным напевом в прозрачное небо — звонкой медью запевая, взвиваясь неровной валторной и трелью барабанной упадая, вставая, замирая, воскресая, призывно, весельем, твердостью, — —
музыка, музыка!
— Что это? Что? — дико в лицо Афанасию.
— А с субботника, должно, едуть. Хочете поглядеть — поглядите. Антиресно.
За ограду, за ограду, за оградой —
— на платформе по рельсам блестящим нестерпимо —
броневик, раскрашенный в тигра,
а на тигре — трубы, валторны, тромбоны
победительной песнью — в небо.
— С субботника, — примирительно Афанасий.
… Не удалось разглядеть Евразию…
Ветер с кладбища, запахи меда и тления.
1922.
Лесная сторожка на Истре.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека