OCR & Spellcheck by A. V. Ivanov 12 September 2006
Источник: Собрание сочинений: В 3 т. Т. 1: Софисты: Роман-хроника. Евангелие от Фомы’: 1995, Москва, 1995.
Оригинал здесь: Библиотека ‘Альдебаран‘.
Аннотация
Иван Федорович Наживин (1874—1940) — один из интереснейших писателей нашего века. Начав с ‘толстовства’, на собственном опыте испытал ‘свободу, равенство и братство’, вкусил плодов той бури, в подготовке которой принимал участие, видел ‘правду’ белых и красных, в эмиграции создал целый ряд исторических романов, пытаясь осмыслить истоки увиденного им воочию.
I
Короткая летняя ночь догорала. За черно-синими горами умирала огромная, бледно-серебристая луна. Бледнели звезды. Где-то поблизости дремотно гулькал ручей.
На пестрой циновке, под старыми пальмами оазиса Энгадди, виднелись две белые фигуры… Два человека в широких белых одеждах ессеев — одной из религиозных иудейских общин. То были: старый, весь точно прозрачный, с большой изжелта-белой бородой и усталыми, грустными глазами — Исмаил, начальник общины, и один из ее членов — галилеянин Иешуа, который, несмотря на его сравнительно молодой возраст, — ему было около тридцати — уже пользовался некоторой известностью как проповедник. Он был роста повыше среднего, смугл и худощав. Сразу приковывало к себе его тихое под пестрой чалмой — судар — лицо, а в особенности эти темные глаза: то были они немножко дики, точно пугливы, как у очень застенчивых детей, то — в моменты глубокого волнения — они вдруг согревались, загорались и освещали не только все лицо, но все существо молодого проповедника каким-то сиянием… Они провели в беседе всю ночь и, оба немного утомленные, сидели теперь погруженные в молчание.
Исмаил вздохнул.
— Все так, все так… — тихо уронил он. — Но мне все же жаль, что ты хочешь оставить нас…
— Не могу я оставаться с вами, рабби… — проникновенно отвечал Иешуа. — Люблю я бедность вашу добровольную и строгость, и чистоту трудовой жизни вашей люблю, мила мне жалость ваша ко всем страдающим и униженным, но многого не могу я принять у вас. Не могу я принять этой вашей постоянной боязни оскверниться, не могу я принять этого вашего горделивого отчуждения от людей только потому, что они не так живут, не так думают, как вы, не могу я принять и этого разделения братьев — ессеев на высших и низших и бесплодных гаданий ваших о том, как был сотворен мир и какие имена были наречены ангелам, ибо знать этого нельзя, да и ни на что это человеку на его трудном пути не нужно… Зайди в любую синагогу, послушай, сколько споров, сколько разделения, сколько вражды между людьми из-за этих мелочей! А если разобрать все это как следует, то все это только жалкие человеческие выдумки… И заметь, рабби: когда дело касается главного, люди почти всегда согласны между собой и, во всяком случае, согласить их не трудно, а как дойдет дело до этих вот мелочей, так и начинаются раздоры, которых ничем не потушишь… А ведь все это только слова…
— Конечно, только слова… — тихо уронил Исмаил. Иешуа взглянул на него согревшимися глазами.
— Не ожидал я от тебя такого слова, рабби! — сказал он.
— Пожалуй, я сам немного виноват во всем этом… — отвечал старец. — Может быть, мне самому нужно было заговорить с тобой об этом в свое время… Да, это, если хочешь, слова, но слова, нужные для детей духа, как нужны ребенку пеленки. Милый, — ласково положил он свою прозрачную, трясущуюся руку на колено Иешуа, — скажи: разве твоя вера теперь такая же, как в то время, когда твой отец учил тебя первой молитве? Или когда ты шел впервые с паломниками в Иерусалим? Или даже когда тебе было двадцать пять лет? И через двадцать пять лет она будет не такой, как теперь. Но есть люди, которые разумом своим всю жизнь пребывают в годах детских, — вот для них-то, детей духа, и нужны эти слова, эти пестрые покровы истины. Ты помнишь, заезжал к нам в Энгадди Филон Александриец?
— Как же… И я беседовал с ним… — отвечал Иешуа. — Мудрый человек…
— Ну, вот… — кивнул своей большой, белой чалмой Исмаил. — Он много рассказывал нам тогда о своих странствиях и о разноверии людском под солнцем… Не одни мы держимся так за слова, не одни мы боимся пустоты вокруг престола Предвечного. То же и у язычников, — у греков, у римлян, у египтян, у всех и всегда, и всюду… И недаром в храме иерусалимском святая святых отделено завесою, входить за которую никто, кроме первосвященника, да и то только раз в год, не смеет. Людям нужны и ангелы, и имена их, и талисманы всякие, и заклинания, и торжественные звуки, и яркие краски, и прекрасные слова, и тайна… Когда выходит сеятель сеять, не глядит ли он, где земля лучше, дабы не погибли напрасно дорогие семена его? Так и мы дорогие семена истины чистой, истины полной бережем за завесою святая святых только для тех, которые могут вместить их…
Глаза Иешуа просияли еще более напряженным чувством — чувствовалось, что в каждое слово он вкладывает всего себя без остатка…
— Прости меня, рабби, но я не могу согласиться с тобой… — сказал он. — Земля у сеятеля вся на виду и он может выбирать, а сердце человеческое тайна, в которой не видно ничего. Ты молчишь, думая, что перед тобой бесплодные камни или солончак, а там тучный чернозем, который скрыт только бурьяном. Но бурьян только потому и густ, что под ним — добрая земля. Сеять надо всю истину, не жалея, а куда упадет доброе семя, где оно погибнет и где даст добрый урожай, того знать не дано нам. Есть и другие причины, почему ухожу я от вас, рабби… — вздохнув, продолжал он и в голосе его послышалось еще большее волнение. — Мне тяжко говорить тебе это, но сказать правду я все же должен. Наша белая ессейская одежда не всегда прикрывает в Энгадди белую душу. И зависть, и борьба за первенство, и сила женщины скрытая, и многое другое и здесь, в тишине оазиса, волнуют и омрачают души людей, как и везде… И выходит перед людьми как бы обман… А потом… вот мы все спрятались в тишине пустыни, нам-то хорошо, — ну, а мир-то как же? Люди рассеяны, как овцы без пастыря, и мучаются, и погибают, жатва была бы, может быть, обильной, но работников нет. Посмотри, как собираются они, как слушают, когда кто обратится к ним со словом от сердца!.. Посмотри, сколько людей тянется к Иоханану на Иордан!.. Мир погибает в страдании, — как же можно уйти от него?
— Мир… — глубоко вздохнул Исмаил, и его грустные глаза сделались еще грустнее. — Большое слово вымолвил ты, милый! Большое слово!Ох, не всякому под силу иметь дело с миром! Хоть бы немногих-то удержать от погибели, хоть бы немногих просветить светом божественным!.. Но скажи, милый, старику: нет ли в мире чего такого, что манило бы тебя? Ты ведь еще так молод…
И пытливо из-под густых бровей он посмотрел своими ласковыми, усталыми глазами в загорелое лицо Иешуа, чуть озаренное первым нежным отсветом зари, рождающейся за фиолетовыми горами Моаба.
Иешуа чуть смутился. В душе встал прелестный образ чернокудрой Мириам. Но он решительно поднял глаза на старого рабби.
— Нет, рабби, нет в мире ничего такого, что заставило бы меня свернуть с избранного пути… — сказал он. — Я следую только велению Господа, голос Которого я слышу в своем сердце…
— Да благословит Господь путь твой!.. — проникновенно сказал старый ессей. — Великие испытания готовишь ты себе: не любит мир, ох, не любит, когда ему мешают!.. И слишком хорошо думаешь ты о человеке: он обманул уже многих и крепко… Но да благословит Господь путь твой, милый…
Среди высокоствольных пальм замелькала в отдалении белая фигура ессея. Он подошел к деревянному билу и звонкие звуки его вдруг запели в тишине. Вскоре пустой до того сад наполнился белыми, молчаливыми фигурами, которые торопливо собирались на берегу розового от зари водоема. По луговине, к воде, доцветали последние анемоны…
Ессеи один за другим погружались в розовую воду и, снова облекшись в свои широкие, белые одежды, стекались на широкой поляне среди пальм, кружевные верхушки которых уже рдели под первым поцелуем еще невидного солнца. Одни рабби учили, что утреннюю молитву надо начинать, как только глаз может отличить голубой цвет от белого, но другие, более осторожные, предпочитали ждать до тех пор, пока можно отличить голубой цвет от зеленого, чтобы быть уже вполне уверенным, что день, действительно, уже начался. Ессеи же ждали появления солнца. Все стояли лицом к Иерусалиму. Старый Исмаил и Иешуа тоже совершили в благоговейном молчании строго предписанное обычаем ессеев погружение в воду, и в то время как Иешуа смешался с белой толпой ессев, Исмаил стал впереди всех. И все, выжидая, склонили головы в сосредоточенном молчании…
И вдруг из-за фиолетовых зубчатых вершин ярким углем выдвинулся край солнца.
— Вознесем Господу молитву света! — в торжественной тишине раздался старческий голос Исмаила. — Благословен еси, Господи, Бог наш и Царь вселенной, создавший свет и мрак, миротворец, творец всего сущего!..
Иешуа любил молитву, хотя он и разделял мнение, что ‘лучшая молитва это молчание’, и всей душой присоединялся к пожеланию одного из законоучителей, который воскликнул как-то: ‘Да соизволит Господь, чтобы человек молился целый день!..’ Но теперь, перед своим решительным шагом, Иешуа был слишком взволнован и на этот раз молился рассеянно. Точно проверяя свое решение, он просматривал всю свою жизнь: и солнечное детство в тихом, зеленом Назарете, и первое паломничество, такое яркое, такое волнующее, в Иерусалим, когда ему исполнилось двенадцать лет, и эта ужасная встреча с повстанцами Иуды Галонита, которых римляне вели на страшную казнь, и тихая, трудовая жизнь в милой, веселой Галилее, и думы над бедствиями родного народа, и свой уход в ряды повстанцев, борцов за свободу…
— Вознесем Господу молитву любви! — точно издали слышал он старческий голос Исмаила. — Великою, вечною любовью Ты возлюбил нас, Владыка, дом Израиля, и чрезмерными милостями Ты осыпал нас. И как дал Ты праотцам нашим Закон свой святой, так помилуй и нас, учи, наставляй нас на путях жизни…
Но Иешуа был в прошлом и настоящем вместе, полный одного желания: до конца разгадать загадку жизни, понять, к чему все это было, предугадать те ее пути, на которые он теперь с взволнованной душой вступал.
— Слушай, Израиль: Господь Бог твой един есть… — проникновенно подымались над склоненными головами ессеев святые слова. — Люби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всею душою твоею… И да будут слова сии, которые я заповедаю тебе сегодня, в сердце твоем и внушай их детям твоим, и говори о них, сидя в доме твоем, и идя дорогою, и ложась, и вставая… И навяжи их в знак на руку твою и да будут они повязкою над глазами твоими, и напиши их на косяке дома твоего и на воротах твоих…
…О, эти холодные, звездные ночи в безлюдных, бесплодных, страшных — в них гнездились духи тьмы — горах, у огней, в ожидании кровавого боя!..
— Благословен буди Предвечный Бог наш, Бог праотцев наших, Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова… — весь теплясь, взывал в пылающее небо старый Исмаил, — Бог великий, сильный, страшный…
…И были соблазны жгучие, был грех, были слезы раскаяния…
— Ты скала жизни нашей, Ты щит спасения нашего из рода в род! — пламенел старец Исмаил. — Благодарения и хвалу да воздают Имени Твоему святому и великому за жизнь, которую Ты даровал нам, за души наши, Тобою хранимые, за все чудеса, за все добро, которыми Ты окружил нас — и утром, и днем, и тихим вечером…
Солнце поднялось над горами. Сквозь пальмы проступило сверкающее, но безжизненное Мертвое море, на дне которого вечным сном спали когда-то цветущие Содом и Гоморра, и радостно засияли вокруг спящего озерка в оазисе красные огоньки анемонов.
— Свят, свят, свят Господь Саваоф, — весь сотрясаясь, повторял Исмаил, — исполнь небо и земля славы Твоея!..
— Свят, свят, свят Господь Саваоф! — отзывались торжественно белые фигуры. — Свят, свят, свят…
И, когда кончилась молитва, Иешуа приблизился к старому Исмаилу, чтобы проститься с ним.
— Труден будет путь твой, милый… — взволнованно благословив его, сказал старец. — И, когда тяжко ранит тебя жизнь, вспомни, милый, что в тихом Энгадди местечко для тебя всегда найдется…
II
Пышно-зеленый и жаркий, весь в кружеве роскошных пальм своих, Иерихон со всеми своими садами, красивыми домами иерусалимских богачей, театрами остался позади. И Иешуа, еще более загорелый, весь покрытый белой известковой пылью дорог, спускался среди тучных нив в зеленую долину Иордана. Солнечная дорога была пустынна, но ему не нужно было никого, чтобы найти путь: он отлично знал эти прекрасные места, своим плодородием и пышностью так напоминавшие ему его Галилею.
Чем ближе подходил он к реке, — ее близость сказывалась сладостным ощущением прохлады — тем пышнее и пышнее становилась вокруг него растительность долины. Тамариск, теребинт, зонтичная акация, пальмы, Орехи, фиги, огромные яворы, золотые мимозы, все это, смешавшись, образовывало какие-то пышные, зеленые, полные сладостной тени чертоги. В густых зарослях уже Отцветшего олеандра допевал свои последние песни соловей, а от реки напевно и нежно доносилось кукование последней кукушки. Где-то сзади, в хлебах, четко били перепела, а впереди, над водой, проносились иногда дикие утки, журавли, аисты, тяжелые пеликаны и розовые фламинго.
— Шеломалейхем!
Он поднял глаза. У дороги, на камне, в густой тени сидел человек лет тридцати пяти, невысокого роста, худощавый. Одежда его говорила, что живет он небогато, но без нужды. И прежде всего бросался в глаза его большой выпуклый лоб, затененный белой чалмой, и эти глаза, мягко глядящие точно из самой глубины души и Как будто немного печальные.
— На Иордан? К Иоханану? — спросил своим слабым голосом незнакомец, когда Иешуа ответил ему на приветствие.
— К Иоханану… — отвечал Иешуа. — Ты не знаешь, где он теперь крестит?
— Должно быть, в Вифаваре… — надтреснутым голосом своим сказал тот. — Если хочешь, пойдем вместе послушаем, что он там говорит…
— Пойдем… Ты тоже галилеянин?
— Да…
Солнечной, бело-пыльной дорогой они пошли дальше. Река чувствовалась уже совсем близко. Вдали, над деревьями, громоздились суровые, скалистые горы. И жарко струились солнечным светом точно горящие дали…
Оказалось, что незнакомца зовут Фомой, что раньше он служил у богатых купцов, побывал по торговым делам и в шумной, белой Александрии, и на островах, где кипит веселая эллинская жизнь, и в самой Элладе, и в могучем Риме, и даже на далеком и суровом Понте. Бродячая и шумная жизнь эта, отягченная всякой неправдой торговой, утомила Фому и теперь он думал устроиться где-нибудь в тишине и кормиться от земли…
— А большую волну пустил Иоханан по народу… — задумчиво проговорил Фома. — Старики говорят, что восстал сам Илия, чтобы — он чуть улыбнулся — возвратить сердца отцов детям и непокорливым образ мыслей праведников. Другие, что погорячее, прямо Мессией его объявляют… А законники крепко сердятся: не любят они, когда что помимо их делается!..
Иешуа сбоку, украдкой, посмотрел на него: в тоне Фомы было что-то особенное, как будто недосказанное.
— Да ты сам-то что о нем думаешь? — спросил Иешуа, помолчав и следя своими застенчивыми глазами за причудливым узором босых ног и сандалий по пыльной и жаркой дороге.
— А вот послушаем, посмотрим, тогда и видно будет… — отвечал Фома и улыбнулся хорошей, задушевной улыбкой, которая сразу сказала Иешуа, что его случайный спутник прежде всего добрый человек.
Они вышли на отмель светлого Иордана, быстро несшего свои теперь, к лету, скудные воды в Мертвое море. Проповедник Иоханан, как сообщил встречный мальчик-пастух, был не в Вифаваре, а в Эноне, близ Селима, где Иордан, точно отдыхая от дальнего бега, раскидывался среди олеандров и папирусов широким, светлым зеркалом, над которым ясно улыбалось голубое бездонное небо и носилась всякая водяная птица. Вдали, на высокой базальтовой скале, хмурился Махеронт, грозная крепость, в которой теперь Ирод Антипа, тетрарх, готовился к войне с кочевниками. А за крепостью, среди лиловых гор Моаба, четко вырисовывалась опаленная вершина горы Нэво, где некогда таинственно скончался Моисей…
Жизнь представлялась здесь, в прохладе, в зелени, на берегу солнечной реки, веселым праздником, но собравшиеся на отмели, у самой воды, люди, — их было сотни две — казалось, совсем не чувствовали этого: боязливо сжавшись душой, они сосредоточенно слушали суровую речь проповедника, высокого, иссохшего, точно опаленного человека в грубой, рваной и неопрятной одежде, с копной черных, нечесаных волос и гневными на все глазами…
— Что говорите вы, что вы сыны Авраамовы?.. — гремел Иоханан своим грубым голосом и глаза его сверкали исступленным гневом. — Господь может сделать детей Аврааму из придорожных камней вот этих! Оставьте гордыню вашу, ибо день великого гнева уже близок, уже лежит секира при корнях дерева и скоро будет оно брошено в огонь неугасимый… Покайтесь же пока не поздно!..
Вдоль спин его слушателей пробегал холодок и боязливо сжимались их души…
Иоханан, родом из Ютты близ Геброна, происходил из священнической семьи и с рождения был назиром [1], то есть посвященным Богу, и как таковой не стриг никогда волос, сурово постился и подвергал себя всяческим лишениям. Окружавшая его пустыня — суровая, бесплодная, страшная — с ранних лет точно заколдовала эту горячую душу и наложила на нее печать вечной угрюмой печали и озлобления против всей жизни с ее улыбками и цветами. Он одевался в рубище, питался только Саранчой — блюдо, распространенное в тех местах и поныне — и диким медом, который он собирал в расщелинах скал, и, хмурый, жил один среди гиен, шакалов и Мертвых камней. Если на пути его вставала радость, он торопился растоптать ее, а если посылала ему судьба испытание, то он сам удесятерял его тяжесть, может быть, для того, чтобы иметь право бросить в лицо грешному миру свои тяжкие, колючие обвинения… Он невольно подражал древним пророкам, невольно как бы рядился в венцы их славы. И силою своего огневого слова и страшного примера он покорил себе несколько сердец, и люди эти стали его верными учениками, бросили все, что имели, и, всегда хмурые и унылые, ревностно истребляли всякие радости как в своей личной жизни, так и в жизни вообще. Казалось, что если бы они могли, они потушили бы и самое солнце… И в этой вечной скорби, злобе и тоске и учитель, и ученики находили своеобразную усладу.
[1] — Название это неправильно отожествляется с появившимся гораздо позже словом ‘назорей’, имевшим совсем иное значение. Назореи это секта аскетов, которые вели жизнь простых кочевников, жили в шатрах, не занимались земледелием и не пили вина. Это были бунтовщики против и тогда сомнительных благ культуры.
Иоханан знал, что некоторые видят в нем Мессию, освободителя, он сурово отталкивал от себя эту головокружительную, но страшную роль, и в то же время, вопреки его воле, в душе его иногда шептал какой-то голос: а что, если?.. И он точно вырастал тогда и еще горячее, еще грознее гремел против лукавых садукеев, против высохших в бесплодных словопрениях фарисеев, а в особенности против бессердечных богачей. Влияние его росло с каждым днем, и он закреплял душевный перелом в душе своих последователей купанием как символом отречения от жизни старой и приятия грядущей, в корне обновленной жизни [2].
[2] — Ничего нового, однако, в купании Иоханана не было: фарисеи, очень заботившиеся о распространении иудейства среди язычников, тоже — перед обрезанием — купали обращенных.
— Горе вам, богатые! — исступленно гремел Иоханан, стоя на камне над толпой, волосатый, дикий, весь точно в огне. — Горе вам, ныне пресыщенные, ибо вы узнаете, что такое голод! Горе вам, ныне смеющиеся, ибо вы узнаете, что такое слезы и стоны! Он, — зловеще воскликнул проповедник, — он стоит уже у дверей и стучит!..
В смятенной толпе послышались рыдания. Некоторые, побледнев, закрыли лица руками. И все пугливо надвинулись к гремящему проповеднику.
И Иоханан, сойдя с камня, все такой же грозный, точно весь заряженный громами и ярыми молниями, зачерпнул огромными и грязными руками своими светлой, прохладной воды в напоенной солнцем реке и торжественно возлил ее на чью-то седую, набожно склоненную голову…
— Нет, недоброе сердце в нем… — раздумчиво, но решительно проговорил вдруг Фома. — Он свою правду больше любит, чем людей. Людям все равно, за что ты бьешь их, за дело или без дела, им все больно…
Иешуа рассеянно посмотрел на него. Он был весь переполнен своим. Та новая просветленная, вся Божья жизнь, о которой он столько думал, по которой так томился, вдруг почти осязаемо забродила теперь вокруг него. Да, уничтожить тяжкую власть законников и богачей, снять с истомленных плеч людей ярмо, — с одних бедности, с других богатства — оросить их иссохшие сердца живою водою слова, идущего из сердца, — вот, вот только одно усилие еще, и вся жизнь зацветет, как зеленый луг нежными лилиями по весне, и жалкий, от века приниженный человек станет человеком свободным, таким, каким он должен быть, ибо не сын ли он Божий?.. Ведь он, Иешуа, не один со своими думами — вот Иоханан с грозовым словом своим, вот его ученики, добровольно во имя Господа отрекшиеся от всех утех жизни, вот все эти бедные люди, которые толпятся около пророка в трепетном ожидании, когда он, освобождая их от прежней греховной жизни, прольет на голову их чистой Божьей воды…
Да, и он в эти торжественные минуты последнего прощания со своей прежней жизнью, со всеми ее блужданиями бездорожными, искушениями и грехами, должен принять это очищение водное и с этого дня начать решительно и раз навсегда ту новую жизнь, которая неудержимо наливалась в нем, как наливаются по весне почки на деревьях. И, не обращая внимания на Фому, который говорил рядам с ним что-то ласковое, он решительно шагнул к Иоханану.
Проповедник остановил на нем свои гневные глаза. Он встречался уже с Иешуа, слышал его речи, видел, как жадно слушает его народ, и сам даже говорил с ним раз-другой, но сегодня он не узнавал его: так одухотворенно было это смуглое, опушенное черной бородкой лицо, с такой необыкновенной силой сияли эти темные, застенчивые глаза.
— Ты хочешь, чтобы и на тебя я возлил воду? — спросил Иоханан.
— Да… — взволнованно отвечал Иешуа. — Я хочу этого — в знак вступления в новую жизнь…
Он снял свой потный судар, снял верхний плащ, талит, со священной бахромой по рукавам и, оставшись в одной светлой тунике, благоговейно склонил голову… Еще мгновение и всем своим существом он радостно ощутил благодатную свежесть воды, которая пролилась ему на голову и крупными алмазами, сверкая и звеня, закапала с его волос в реку…
Взволнованный и сияющий, Иешуа замотал судар, перекинул через плечо свой коричневый плащ, от которого пахло пылью, и, потупившись, медленно пошел зелеными пышными зарослями к горам заиорданским, сам не зная ни куда, ни зачем…
В сияющем небе, широко раскинув крылья, летел к далекому, мрачному Махеронту большой горный орел…
III
Заиорданье было пустынно. Немногие оседлые жители его пугливо теснились к реке, под защиту стен грозно-неприступного Махеронта. В горах же только гремели белопенные потоки, жили своей вольной жизнью дикие звери — олени, медведи, барсуки, кабаны, газели, пантеры, а иногда даже и львы — да таились демоны… Иногда, когда римляне очень уж теснили их, сюда отступали на короткое время отряды повстанцев-патриотов и просто разбойничьи шайки, промышлявшие по большим дорогам, не щадя ни римлян, когда они были в небольшом числе, ни своих. Иногда из-за гор, из пустыни, забредали сюда и шайки кочевников…
Иешуа, выйдя из зеленых зарослей долины, шел по ослепительно-белому на солнце подъему в горы. Слева от него рокотал по дну каменистого ущелья зеленый, весь в седых космах поток, справа резкими изломами уходила в небо бесплодная гора… Но Иешуа не видел ничего этого — он все просматривал сгоревшие дни своей жизни и старался понять до дна смысл всего, что было, отсеять от них чистое золото руководящей истины. И этим чистым золотом он считал это вот сознание ошибки, это торжественное отречение от всего прошлого и эту готовность к полету в неизвестное, но совсем, совсем новое будущее…
Он остановился на крутой, опаленной скале, над бунтующим внизу по камням потоком, вопрошая сердце свое: готов ли он?
И снова встал перед ним прелестный, ласковый образ Мириам с ее бархатными глазами. Оторвать ее от сердца было нестерпимо больно, но — ненадежен раб, который, взявшись за плуг, с сожалением оглядывается назад! Или все, или ничего — другого выбора нет!..
И вдруг он содрогнулся всем телом: из узкой расщелины скалы на него, оскалившись, глядел своими темными впадинами человеческий череп! Он остановился: вот конец всех земных путей и — твой конец…
Он содрогнулся и пошел дальше. Он не видел ни этого неба жаркого, ни бунтующего в теснине потока, ни светлой ленты Иордана внизу, среди зелени, ни этих синих, зовущих в себя всякое молодое сердце далей и все шел вперед, сам не зная ни куда, ни зачем… Он не чувствовал даже голода, хотя он не ел с самого утра: прежде всего надо все решить. И он шел среди пылающего жара дня, садился иногда в холодок скалы отдохнуть и снова шел, и все собирал себя и всю жизнь, и всю силу свою в самой глубине взволнованной души своей. В эти мгновения он ощущал душу свою бездонной, светло-вечной… Эти бескрайние дали во все стороны, которые в миг облетал он взором, как бы включая их в себя, и это бесконечное небо, в котором незримо таился Бог и которое отражалось в душе его, все говорило ему без слов, но властно, что нет ей ни конца, ни начала… И Точно крылья белые вырастали у него за плечами…
Голод, наконец, основательно напомнил ему о себе. Он сел, вынул из-за пазухи кусок тонкого сухого хлеба — кихар-лехем звали его иудеи, круг хлебный — и несколько сушеных фиг и стал есть. Этого было мало, но больше ничего не было.
Наступил уже вечер. Как это всегда бывает в южных странах, вся земля и все, что на ней, в тихие, торжественные минуты заката солнца точно просияло каким-то внутренним, теплым светом: и эти хмурые ущелья, в которых змеились уже невидимые отсюда, с высоты, потоки, и эти опаленные скалы, и серебро Мертвого моря вдали, и каждый камень, и каждая редкая в этом царстве бесплодия и смерти былинка…
Он вышел на безжизненное плоскогорье, усеянное обломками скал и точно выметенное ветрами пустыни. Вечер быстро догорал и, хотя закат и пылал еще весь в раскаленном золоте и багрянице, сиреневые сумерки уже затягивали долины. Иешуа понял, что в темноте спуститься этими ущельями будет очень трудно. Но сейчас же он и успокоился: и не это видал он в жизни!.. Ночь теплая, летняя и короткая, и тут, под звездами, в уединении, ему будет хорошо… Звери? Он огляделся. Неподалеку лежал большой и плоский обломок скалы, весь исчерченный белыми мазками помета орлов, — если забраться на него, никакой зверь не достанет… Злые духи пустыни? Но там, вверху, среди уже загорающихся звезд — Бог, без воли Которого и волос один не упадет, говорят, с головы человека…
Он подошел к краю обрыва. Слева чуть мерцали огоньки в Махеронте, где сидел теперь Ирод Антипа со своими солдатами. Там, за Мертвым морем, скрывался во тьме его милый Энгадди, а за ним, дальше, на краю страшной пустыни, старый Геброн, близ которого в пещере Макпэла покоился прах Авраама, Исаака и Иакова. Правее стояло мутное зарево огней над уже невидным теперь Иерусалимом среди его бесплодной, как душа книжника, пустыни, а ближе, справа внизу, играли огоньки Иерихона, а еще ближе, на самом берегу Иордана, одинокой звездой горел чей-то костер — может быть, то Иоханан бдит со своими думами… Вздохнув, Иешуа отошел от обрыва и забрался на свою скалу…
Отсюда огней земли было совсем не видно, но в великолепии несказанном раскинулись над его головой огни неба. И долго-долго бродил он среди звезд восхищенными глазами и чувствовал, как все более и более успокаивается его душа, как все ярче, все несомненнее встает в ней та Божья правда, которой он готовился отдать всего себя… И мнились ему там, в серебристых глубинах неба, светлые хороводы ангелов добрых, и казалось ему, что он слышит сладкие и торжественные песнопения их: слава в вышних Богу, на земле мир, в человеках благоволение… Близок был тут, в пустыне, Бог…
Вспомнился Иоханан суровый и его угрозы… ‘Нет, это не то! — вдруг решил он. — Нет, не то… Не судить мир нужно, не грозить, но, любя, спасти…’
Вся душа его согрелась и точно белыми крыльями заплескала, и на обращенных к звездам глазах выступили слезы умиления…
Из гор дохнуло ночным ветром. Иешуа снова почувствовал приступ голода, но есть было нечего. Он сидел и, обняв свои колена скрещенными руками, смотрел теплыми глазами в звездные поля… Где-то в ущелье дико заплакал хор шакалов. Темные тени зверей, крадучись, беззвучно носились среди камней и, сверкая золотисто-зелеными глазами, хищно урчали иногда и дрались… И опять потянуло ночным холодком…
Усталость брала свое… Он опустил голову на колени и вдруг услышал издавна знакомый ему тайный голос. Он звал его искусителем — сын своего века, он, как и все, верил в духов тьмы… И, как всегда, говорил дух тьмы не словами человеческими, а как-то без слов, точно горного ветра дыхание, точно рост трав, но так понятно, как если бы говорил то сам Иешуа…
— Так… — сказал тайный голос. — Что же теперь скажешь ты о своих взлетах в небо, сын Божий? Бот тебе и холодно, и голодно, и рыщут вокруг тебя дикие звери, от которых ты предусмотрительно забрался на этот камень — что же твой Отец? Восстань и преврати словом своим эти камни в хлеб и насыться…
— Не сказано ли в Писании, что не хлебом единым жив человек? — отвечал ему Иешуа, тоже без слов.
— Сказано-то оно сказано, но толк-то в этом какой? — отвечал тайный голос. — Не хлебом единым… Пусть! Но и хлебом, прежде всего хлебом… Вон какую ненависть зажигает Иоханан к богатым, а из-за чего? Все из-за хлеба…
— Ты ошибаешься: он прежде всего хочет справедливости…
— А что такое справедливость, как не равное распределение хлеба? Вы все делаете, неизвестно для чего, вид, что хлеб земной для вас это так, пустяки, а на нем стоит все. Нет хлеба, нет тебя…
— Я не тело, а дух… — отвечал Иешуа, испытывая в душе знакомое, неприятное чувство раздвоения и шатания. — Дух извечный…
Он вспомнил свое недавнее ощущение бескрайности души своей и укрепился…
— Дух?.. Ну, не знаю… — насмешливо сказал голос. — Если дух, так пойдем…
Иешуа вдруг увидал себя на краю золотой кровли храма иерусалимского, над его дворами, в каменной глубине которых кипела как всегда пестрая, горластая толпа. Он сделал невольное движение назад. И — почувствовал его усмешку.
— А!.. — ядовито уронил тот. — Что же ты?.. Если дух, так бросься вниз — духу ничего не будет…
Иешуа снова потерял точку опоры. И, сдерживая раздражение, он отвечал:
— Ну, и брошусь, и разобьюсь о камни или сбегутся вот сейчас гиены и растерзают меня так, что никто никогда и не узнает, куда я пропал, а все же в основе жизни моей — дух… Если дух отойдет от тела, оно, как дерево, как камень, в нем нет жизни, говорят тогда. Значит, жизнь в духе…
— Да, на словах-то у тебя выходит как будто и так… — серьезно сказал незримый, но несомненный. — Но в жизни… в жизни лучше от гиен и шакалов убраться подальше, хотя они ведь… ха-ха-ха… тоже, надо думать, духи!.. А? Так дух от духа и бегает, и прячется, и поедает дух духа, и все дрожат… Но — духи.
Иешуа весь, не только телом, но и всей душой, вздрогнул и — проснулся. Над ним теплились звезды… Ветер, дыхание Божие, пронесся над горами. И вдруг по спине его пробежали колючие мурашки и он ясно почувствовал, как под чалмой его зашевелились волосы: вокруг его камня, внизу, светилось, переливаясь зелено-золотистыми жуткими огнями какое-то живое, зыбкое кольцо. То были гиены и шакалы, сбежавшиеся к добыче… Звери нетерпеливо перемещались, иногда грызлись и визжали и от них шел дикий, терпкий запах, который был слышен и на скале. И они не сводили глаз с него, добычи, близкой, но недосягаемой. Холодной волной прошел страх по всему его телу, и он быстро вскочил на ноги… В одно мгновение потухли живые огни и тени беззвучным поскоком скрылись среди темных камней…
Иешуа провел рукой по сразу вспотевшему лбу. Огляделся… Вставала луна. Из гор тянуло каменным холодом. Неприятное ощущение голода томительно поднялось в нем. И он, вздохнув, снова опустился усталым телом на жесткий камень и склонил голову на колени. ‘Да, что он там такое говорил?..’ — подумал он и куда-то плавно и поспешно поплыл. И сразу почувствовал его присутствие.
— Тебя потревожили дикие звери? — сказал тайный голос. — Не беспокойся: эти не достанут тебя… Разве барс набежит… А мы пока можем побеседовать: никак мы с тобой и не сговоримся, и не наговоримся! А сколько времени уже беседуем — помнишь ты те ночи, когда ты с повстанцами мерз так же вот в горах?.. И, боюсь, долго еще придется нам перебирать всю эту ветошь… Вот вчера полил ты себе водички на голову и новый человек готов, и новая жизнь, и все там такое… Но ты сам знаешь, что совсем это не так просто. Ведь не успели еще волосы твои и просохнуть как следует, как ты вот снова вступил в единоборство со мной, как бывало, в старину Иаков с Адонаи… Точно жить без меня ты не можешь! А с другой стороны, смешной, ты, как и все, считаешь меня каким-то врагом: дух тьмы!.. А вы дети света, что ли? Ну, впрочем, оставим эти препирательства: мы с тобой, слава Богу, не в синагоге… Вместо того чтобы играть, как ребенок погремушкой, жалкими словами, лучше жить… Смотри! — сказал он, и в облаках, набегавших на луну, Иешуа увидел вдруг легионы, которые, блестя шлемами и щитами, неудержимо текли к неведомым битвам. — Ты узнаешь их? Ты помнишь, как еще ребенком, увидев связанных римлянами повстанцев Иуды Галонита, ты мечтал, сжимая кулачонки, стать во главе Иудейских ратей, стереть всех насильников с лица земли и дать народам свободу и радость? Но повстанчество это была только детская игра. Я дам тебе все эти легионы — только поклонись мне… И не мне, не мне, а правде жизни, которая страшна только младенцам!.. Я дам тебе власть, неслыханную от начала мира, и ты всемилостивейше повелишь людям быть счастливыми… Без властного повеления свыше никогда слепыши эти не прекратят своей остервенелой грызни из-за жалкой корки хлеба, — вот он, хлеб-то твой! — из-за самки вонючей какой-нибудь, а то даже из-за слов, выдуманных и ненужных… Только силой можешь ты заставить эту мразь быть счастливой под солнцем. Весь мир, если хочешь, твой — бери его!
И увидел Иешуа на безбрежной солнечной земле царства мира во всей славе их: пышные дворцы с лесом белоснежных колонн, величественные, полные вековых тайн храмы, грозные рати и колесницы с колесами, как солнца, и караваны бесконечные, и корабли, море отягчающие, все, что видел он в скитаниях своих плотником… Но — равнодушно было сердце его ко всей этой пышности мирской…
— Не хочешь этого? — продолжал голос. — Ну, так что же? Безбрежна жизнь, и много дорог бороздит землю… Тогда возьми твою сладкую Мириам, испей радость любви с ней до дна! Что, в самом деле, мучаешь ты бедную девочку? Тридцать уже весен встретил ты на земле — полпути, во всяком случае, уже пройдено: чего же ждать? А в конце пути, и уже скоро, ты знаешь, что…
И Иешуа четко увидел пожелтевший череп, застрявший в расщелине скалы, с его черными впадинами глаз и с оскалом загадочной улыбки в пустоту.
— А ведь это, может быть, череп Моисея вашего, неизвестно за что прославленного… — продолжал голос. — Ведь он тут где-то поблизости скрылся навсегда… А где твой любимец, сладкозвучный Исаия? А горестный Иеремия с его громами? Ветер пустыни, смешав прах их с высохшим пометом верблюдов, носит его неизвестно где… Так на что же нужно было все это их кипение?..
Все было верно в речах его и это было ужасно. Душа его замутилась темным чувством бессилия и глубокой тоски.
— Только признай правду мою, правду жизни и все сразу станет на свое место, и тебе будет легко и радостно… — говорил тот вкрадчиво. — Да и людям будет с тобой, поверь, легче: ты слишком многого требуешь от них — в этом старый Исмаил прав. Они, слушая тебя, по благодушию делают вид, что они все это очень тонко понимают, но на самом деле им без таких вот, как ты, баламутов было бы много приятнее под солнцем…
— Отойди от меня, сатана! — содрогнулся Иешуа, чувствуя, что ему некуда отступить. — Написано: Господу Богу твоему покланяйся и Ему единому служи.
— Верно: написано! — насмешливо сказал голос. — Вот законник! Но, смотри, не раскайся!..
И он тихо засмеялся, но точно вся вселенная от этого смеха в основаниях своих всколебалась…
В испуге Иешуа снова открыл глаза. Все тело его болело от жесткого камня и болела душа. На востоке, за горами, уже черкнула золотисто-зеленая полоска зари. Между дальних камней хищно, неслышно скользили тени гиен и шакалов. И сильными взмахами уносился в светлеющее небо огромный орел…
Обратившись лицом к Иерусалиму, Иешуа сотворил краткую утреннюю молитву и, усталый, стал спускаться среди камней напрямки в долину Иордана. Он удивился, как скоро дошел он до реки. У Энона был слышен шум возбужденной толпы. Иешуа прислушался: там происходило что-то непонятное. И шум приближался…
Из-за поворота дороги показался вдруг небольшой отряд воинов. Весело сверкало их оружие на утреннем солнце. А посреди них виднелась высокая, — он был головою выше их — кудлатая, опаленная, суровая фигура Иоханана-проповедника. Он шел широкими шагами, смело, и на обожженном ветрами пустыни лице его было не только бесстрашие, но дерзкий вызов… Иешуа он даже не заметил…
Вдоль реки и по дорогам виднелись смущенные кучки почитателей проповедника.
— В чем дело? — спросил Иешуа у первогоже встречного. — Что случилось тут?
И вперебой, махая руками, перепуганные люди сообщили ему, что Иоханан в последнее время все приставал к Ироду за его распутство и богатства неправедные. Тому надоели эти постоянные вызовы, он выслал воинов, которые, арестовав, и повели Иоханана в Махеронт… Иешуа потупился — ночное вспомнилось… И, подняв глаза, он увидал недавнего знакомца своего, галилеянина Фому, который издали смотрел на него исподлобья и улыбался своей доброй и точно беззащитной улыбкой…
IV
В часе ходьбы от жаркого Иерусалима по иерихонской дороге, по пологому склону холма разбросаны среди виноградников и пальм дворики небольшого селения Вифании. В отдалении, среди пышных садов, виднеются красивые загородные дома иерусалимских богачей. На осиянных вечерним солнцем пыльных уличках селения предпраздничная суета: пастух торопливо гонит стадо по домам, проходят женщины с водоносами, трусят обремененные поклажей ослики, устало тянется из далеких стран пыльный, опаленный караван верблюдов…
Наискось от синагоги, через площадь, стоит бедный домик горшечника Элеазара, ессея: ессеи были и светские, остававшиеся по тем или иным причинам в миру. У входа в домик, как всегда у правоверных евреев, прикреплена мезуза, небольшой ящичек, в котором положен кусок пергамента со стихами из Закона о любви к Богу и с благословениями тому, кто ревностно исполняет святые заповеди Его. Посреди двора дремлет старая смоковница, по стволу которой змеями ползут виноградные лозы. Везде видны только что сделанные и сохнущие горшки всевозможных размеров…
Мягко озаренная заходящим солнцем, Мириам, стройная, хорошенькая девушка с тяжелыми черными косами и мягкими, точно бархатными глазами, мечтательно, напевая какую-то песенку, торопливо собирает с грубого каменного забора высохшее за день белье. Ее сестра Марфа, старше ее, уже привядшая, худенькая, с милым, тихим лицом, хлопотливо возится вокруг дома…
На плоской кровле кенесет, дома молитвы и собраний, который греки назвали синагогой, появился хазан и, подняв длинную, бросающую на закатном солнце резкие молнии Трубу, затрубил. И по звуку этой трубы прекратились все работы в полях: близко начало святой субботы. В воротцах вдруг появился маленький ослик со всякой поклажей и его хозяин, Элеазар, очень похожий и фигурой, и выражением тихого, худощавого лица на Марфу.
— А разве рабби все нет? — сбрасывая пыльный, коричневый с белыми полосами плащ, спросил он у Марфы.
— Нет еще… — отвечала она. — А что это за шум там на улице?
— Иерусалимские богачи разгулялись… — разгружая ослика, хмуро сказал Элеазар. — Вот-вот начало субботы, а им хоть бы что! И сын Каиафы, Манасия, с ними…
По пыльной, сияющей улице мимо домика шла веселая толпа богатой молодежи. Посреди толпы на богато украшенных носилках весело кричала что-то и хохотала, видимо, слегка пьяная, рыжеволосая красавица, известная всему Иерусалиму — и не только Иерусалиму — под именем Мириам магдальской. В ее горячих, странного густо-золотого цвета глазах, в пьяной улыбке прекрасного лица, в каждом изгибе стройного тела, в каждом звуке красивого грудного голоса слышалось знойное трепетание жизни. При одном виде ее, при одном даже имени, благочестивые люди плевались, с опаской говорили, что в ней семь бесов и — украдкой не могли не любоваться ею…
— Вон что разделывают! — вздохнул Элеазар. — О-хо-хо-хо…
И не успело это шумное шествие скрыться, как во дворик вошел весь пыльный и загоревший Иешуа. В одной руке его был длинный посох, а в другой несколько анемонов. Все лица просияли теплыми улыбками.
— Шелом! — с улыбкой приветствовалих Иешуа, и его застенчивые глаза тепло просияли.
— А мы боялись, что ты уж не придешь… — отвечал Элеазар, ласково ударил разгруженного ослика по заду, и тот сам прошел на свое место под убогий навес из кукурузной соломы.
Мириам, вся сияя, приняла от гостя его посох и плащ.
— Возьми и полевые лилии эти… — немножко застенчиво сказал Иешуа. — Последние… Я никак не налюбуюсь на них: воистину, Соломон во всей славе его не был одет прекраснее их!..
— Садись-ка под свою смоковницу, а я сейчас умыться тебе подам… — сказала Марфа. — Смотри, какой ты весь пыльный… А ты, Мириам, плащ его хорошенько встряхни… Словно ты со всей Иудеи на себя пыль собрал, рабби…
— Ну, что же, был в Энгадди? — спросил Элеазар.
— Был. Простился… — отвечал Иешуа, садясь на прохладный плоский камень под смоковницей. — А потом на Иордан прошел, к Иоханану… Сегодня по утру воины Ирода арестовали его…
— Да что ты говоришь?! — широко открыв глаза, уставились на него все. — А видел, что у нас на улице богачи-то разделывают. Этим все ничего, все можно…
Марфа принесла большой таз с кувшином холодной воды, помогла Иешуа вымыть лицо и руки, а потом, снова усадив его, ловкими, спорыми движениями омыла его ноги и отерла их утиральником.
— Ну, вот теперь и хорошо… — удовлетворенно проговорила она, поднимаясь. — А теперь ты умойся, Элеазар… А ты что все стоишь да слушаешь, Мириам? Надо трапезу готовить… Можно ли так?
— Ах, Марфа, Марфа, о многом ты тревожишься и хлопочешь… — покачал с улыбкой головой Иешуа. — А действительно человеку одно только нужно…
— О чем говоришь ты, рабби?
— О Боге говорю я, Марфа…
— Прав ты, рабби, грешники мы… Все суетимся, все хлопочем, а о Боге-то и подумать некогда… — вздохнула Марфа. — А все же так нельзя: и Богу приятно будет, если я гостю услугу окажу…
И она, убедив таким образом себя и в своей правоте, торопливо ушла в дом. На крыше синагоги снова появился хазан, угольно-черный и четкий на фоне зари, и затрубил во второй раз. И по звуку этой трубы кончались все работы в селениях и городах.
— Ну, ну, поторапливайтесь… — обратился Элеазар к женщинам. — Скоро звезда…
— Даю, даю… — отозвалась хлопотунья Марфа, расстилая циновки вокруг низенького круглого стола. — Мириам, где ты опять?..
— Иду… — отозвалась девушка из-за угла: спрятавшись от всех, она, нежно, шепотом, приговаривая слова любви, бережно, кончиками губ, целовала полевые лилии Иешуа. — Иду…
— А что ты запоздал так? — спросил Элеазар.
— Да сандалии совсем разбились… — отвечал Иешуа. — И зашел к Иуде Кериоту подчиниться… Такая у него нужда, такая нищета, что смотреть больно! Старшая-то его, Сарра, уже мажет лицо и губы и, говорят, часто является домой только по утру. Присмотрел было Иуда крохотный клочок земли себе да домик-развалюшку под Иерихоном, и недорого просят, а где взять? Так и мучаются… Хотят в Иерусалим перебираться — авось там побольше работы будет… Сколько неправды, сколько зла, сколько страдания!
— Да, да… — вздохнув, потупился Элеазари, подняв глаза в небо, прибавил: — А вот и звезда…
Как раз в это мгновение на крыше синагоги появился хазан — смутная тень среди нежно-пепельных сумеречных отсветов — и протрубил в третий раз, возвещая начало праздника. И по всей Вифании зажглись тихие огни святой Субботы.
— Ну, приступим же к трапезе чем Бог послал… — ласково сказал Элеазар. — Возляжем…
Все возлегли вокруг низенького столика. Элеазар в сосредоточенном молчании других сотворил молитву, а затем с тихой торжественностью благословил и свет горящего светильника, и немудреные яства, и вино, и ароматы. И все приступили к вечере.
Слово Суббота значит по-еврейски покой. Так называли они седьмой, праздничный день недели, покой которого они блюли самым строжайшим образом. Иудеи верили, что обрезание и Суббота были установлены при самом сотворении мира: ‘Первою песнью человеческой, — говорили иудеи, — была субботняя песнь, которую воспел Адам в начале седьмого дня, когда его грех был отпущен ему…’ Закон о Субботе, как и всякий другой закон, подвергался усиленной разработке. Прежде всего нужно было установить, когда именно начинается Суббота. С наступлением ночи? Прекрасно. Но когда же именно начинается ночь? При появлении одной звезды, или двух, или трех? Вопрос этот представлялся настолько важным, что некоторые знаменитые законники, как двенадцать столетий спустя Маймонид, ставить его ставили, но разрешать не осмеливались. И затем: какие работы воспретить и какие считать допустимыми? Можно ли, например, зачерпнуть воды, чтобы напиться? Или перейти из одного угла комнаты в другой? И после бесконечных и, как всегда, исступленных споров был выработан список тех тридцати девяти работ, которые были запрещены в Субботу: сеять, пахать, жать, вязать снопы, молотить, веять, молоть, печь, стричь овец, отбеливать шерсть и т. д., и т. д., вплоть до: завязывать узел, развязывать узел, ловить дичь, убивать ее, солить ее, написать две буквы, строить, ломать, зажигать огонь, тушить его, переносить какой-нибудь предмет с одного места на другое…
Но когда все это было закреплено, оказалось, что этого далеко недостаточно. В самом деле, если запрещено завязывать и развязывать узлы, то надо точно знать, о каких именно узлах идет речь. После долгих и горячих споров было установлено: нельзя завязывать и развязывать морской узел и узел погонщика верблюдов… Полтора века спустя рабби Мейр пояснил еще точнее: если узел можно развязать одной рукой, то развязывать его не грех. Кроме того, по его мнению, женщина могла шнуровать свое платье и завязывать ленты своего головного убора, можно также завязывать обувь, можно завязывать меха, содержащие вино или масло. Но по мере этих разъяснений трудностей вставало все более и более. Написать две буквы нельзя — прекрасно. Ну, а если эти буквы будут взяты из алфавитов разных языков? Или если написать их чернилами разных цветов? Или если одну букву написать одной рукой, а другую — другой? И после долгих обсуждений законники выносили решение: да, если написать эти буквы на двух стенах, сходящихся пол углом, но так, что обе буквы можно видеть разом, то это несомненный грех. Но если эти буквы начертать дорожной пылью или соком какого-нибудь плода, словом, чем-нибудь, что легко стирается, то греха нет. Нет также греха и в том, если написать одну букву на одной странице книги, а другую на другой так, что вместе прочесть их нельзя. Пожар тушить, конечно, нельзя, но если язычник предложит потушить его, то не надо говорить ему ни да, ни нет. Если кто тушит светильник из боязни язычников, воров, злых духов или по болезни, чтобы иметь возможность заснуть, греха нет, но если это делается ради экономии, тогда грех. Подставить тарелку под светильник можно, но налить в эту тарелку воды нельзя, так как это значило бы гасить искры, а это — нарушение Закона. Помочь женщине-родильнице можно, можно полоскать больное горло, но никак нельзя перевязать сломанную ногу или омочить холодной водой воспаленную часть тела. И если на кого-нибудь обрушится дом, и если наверное известно, что он еще жив, и если наверное известно, что он единоверец, то можно придти ему на помощь, а если наверное это неизвестно, то нельзя. Но некоторые случаи так и остались спорными: рабби Гамалиил считал, что если кто, забывшись, напишет две буквы, одну утром, а другую вечером, то он все же виновен, но другие законники утверждали, что в этом вины нет. Рабби Мейр говорил, что хромой может идти на костылях, а рабби Иосия не допускал этого: это перенесение предметов с одного места на другое. И по той же причине портному не советовали выходить со своей иголкой в пятницу вечером: он может забыться и носить на себе иголку и в Субботу. И осталось нерешенным: можно ли есть яйцо, снесенное в Субботу, и можно ли в этот день тому, кто поднялся по лестнице взглянуть на свой голубятник, переставить ее, чтоб заглянуть в другое окно?.. Люди строгие, вроде последователей Шаммая, запрещали даже обучение детей в этот день, даже уход за больными, утешение страждущих, даже милостыню! Во время восстания Маккавеев часть повстанцев, захваченных врагом в день субботний, дала без сопротивления перебить себя до последнего, так как обнажить меч в Субботу было бы грехом…[3]
[3] — Но было бы в высшей степени ошибочно думать, что это крохоборство было свойством исключительно одного еврейства: так называемые христиане очень охотно приняли это наследие от иерусалимских рабби. Так, законники православные ломали голову над подобными же вопросами: ‘Едучи на коне пети ли себе? — спрашивали они, разумея под этим, можно ли петь что-нибудь духовное, едучи верхом. — Богородицын хлебец вкусив, мытися ли того дня? Попу своя жена благословити ли рукою?’ И иногда отцам духовным удавалось благополучно разрешать великие сомнения эти и выносить решения ясные и точные: ‘В говенье детяти молоду коровьего молока не ясти… — говорили они. — Два говенья матерь сеет, а во третье не дати ему ясти. В говенье не достоит сидети нога на ногу взложивше. Аще кто помочится на восток, да поклонится 300. Поп, аще хочет литургисати, да не яст луку преже за един день…’ и т. п. А в средние века католические богословы никак не могли разрешить: если случайно причастие упадет на пол и его станет грызть мышь, то что же она, в сущности, грызет, простой хлеб или тело Христово?
— Кушай же, друг… — угощал Элеазар своего дорогого гостя и друга. — Вот тут рыба с вашего Генисаретского озера — сам вчера выбрал для тебя в Иерусалиме у Рыбных ворот. Вот козий сыр, а это, если хочешь, свежие халлот — наша Марфа мастерица печь их, как ты знаешь. Вот фиги, виноград сушеный, а в саннаате — верблюжье молоко… Хотя от нас, ессеев, ты и ушел, но мяса, надеюсь, ты не ешь по-прежнему?
— Я все ем, Элеазар… — отвечал Иешуа. — Не то оскверняет человека, что входит в уста, но то, что исходит из уст. Ибо из уст, из сердца человеческого исходят злые помыслы, убийства, злоба, корысть, коварство, непотребство, гордость…
— Ох, не знаю уж, что и думать! — сказал тихо Элеазар. — Сердце мое всегда соглашается с тобою, рабби, но, с другой стороны, что же это будет, если мы все будем колебать так Закон? Посмотри в Иерусалим: все так и кипит там спорами о Законе, — послушать так кажется, все за Закон душу положить готовы! А между тем в то же время какое небрежение к Закону и прежде всего со стороны тех, кто первые должны были бы дать народу пример благочестия и доброй жизни… Во дворцах богачей с утра и до утра гусли и тимпаны и льется рекою иноземное вино, и пляшут блудницы, храмовники с головой ушли в борьбу за власть и за богатства свои, народ раздирается смутами всякими. А римляне смотрят на все это бесплодное кипение наше и смеются. И, думается мне, Закон это единственный стержень, на котором мы еще держимся вместе — вынь его и все рассыплется…
— Во многом прав ты, друг, но стержень для человека не тот писаный Закон, в котором книжники громоздят слово на слово и правило на правило, так что человеку,не нарушив Закона, и шагу ступить нельзя стало, а другой, вечный Закон, который незримо написан в каждом живом сердце человеческом. Как жить, когда поговорить с иноверцем преступление, войти в Тивериаду — грех, ибо у городских ворот кто-то поставил изображение цезаря, от хлеба вкусить грех, потому что он, может быть, испечен из печи, сложенной из кирпича, купленного у язычника?.. Так жить нельзя! И единственный, написанный в сердце человека Закон освобождает от всех этих пут и открывает врата в то мальхут-ха-шамаим, в то царствие Божие, о котором томились все пророки…
— Так… — согласился Элеазар. — Но ты же знаешь, что мальхут-ха-шамаим понимается не всеми одинаково. Одни понимают его, как царство правды, свободы и равенства, которое святыми усилиями праведников может быть установлено на земле, а другие, как мы, ессеи, верим, что царствие это наступит для человека после того, как он в смерти сбросит с себя нечистые оковы тела и вернется в блаженное состояние, в котором он пребывал до воплощения. Фарисеи со времен Маккавеев стали учить, что для жизни блаженной воскреснет не только дух наш, но и тело…
И Иешуа, и Элеазар чутко следили за веяниями своего века, сердца их были устремлены более или менее в одном направлении и это очень укрепляло их давнюю дружескую связь.
— А я думаю, — тихо сказал Иешуа, и глаза его засияли, — что царствие Божие не за гробом, не здесь и не там, а внутри нас. Не сказано ли: добрый человек из доброго сокровища сердца своего выносит доброе, а злой человек из злого сокровища сердца своего выносит злое? Если верно, что от избытка сердца говорят уста, то еще более верно, что из сердца его течет вся жизнь. Возжешь ты в сердце своем божественный свет любви и ты тотчас же вступаешь в это царство сынов света, вся жизнь преображается для тебя и ничем ненарушимое блаженство воцаряется в душе твоей… И неписаный, но незыблемый Закон этот знаем мы все от пророков, от старого Гиллеля, слышим его в храме и в синагоге ежедневно: люби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всем разумением твоим, всеми силами твоими и ближнего твоего, как самого себя… В этом весь, — подчеркнул он голосом, — Закон и пророки, а все остальное — мусор слов человеческих…
— Как понять, где правда? — потупился Элеазар. — Сердце всегда, говорю, соглашается с тобою, рабби, но как же быть с тем старым, чем жили наши предки столько веков? Когда впервые услышал я тебя, рабби, — тепло прибавил он, — мне показалось, что я точно из мертвых воскрес. Но вот все же смущаюсь…
И вокруг горящего, тихого света Субботы, в ночи летней, полной стрекотания цикад, продолжалась тихая беседа все о том же, о чем говорили там в те времена все: о мучительном разделении людей, о тяжкой власти богачей, храмовников и римлян, о том, что спасение должно быть уже близко по тому одному, что жить так дальше, казалось, не было сил…
— Пора бы, думаю, гостю нашему и покой дать… — сдерживая зевок, проговорила уставшая за день Марфа. — Всего не переговоришь…
— И то пора… — согласился Элеазар. — Успеем наговориться и завтра… Надеюсь, ты проведешь праздник с нами, рабби? Не нарушай святого покоя Субботы, друг…
— Мне пора домой, но завтрашний день я проведу с вами… — сказал Иешуа с улыбкой.
— Вот ты часто говоришь против Субботы, равви… — тепло сказала Мириам. — А я люблю ее огни, ее тишину…
— И я люблю… — сказал Иешуа. — Но все же человек господин и Субботы…
— Ну, вот и хорошо… — позевывая, сказала Марфа. — Может, ты ляжешь с нами в доме, рабби? С гор тянет что-то холодом…
— Нет, я привык к этому, Марфа… — отвечал Иешуа. — Я лучше пройду в горницу наверх. Я люблю, проснувшись, посмотреть, как играют звезды…
— Ну, как хочешь. Мириам постелет тебе наверху… Доброй ночи!
— Доброй ночи и вам всем!..
V
Элеазар пошел проведать ослика, своего верного друга и помощника. Марфа прибирала со стола. Иешуа по зыбкой лестничке поднялся на плоскую кровлю дома, в одном углу которой был сделан легкий навес. Это место под навесом и называлось горницей. В богатых домах навес этот делался над всей крышей, а бедняки отгораживали себе от солнца хоть уголок один. Мириам с постелью поднялась вслед за Иешуа. Она устилала ему постель и вся затаилась. Сердце ее билось. Иешуа, взяв себя в руки, стоял у самого края кровли и смотрел в звездное небо. Но теперь не чувствовал он глубокого мира его, не слышал пения ангелов, славящих величие Божие, мир на земле и благоволение среди людей…
— Смотри, как тянет с гор холодом… — робко, дрожащим голоском проговорила сзади, в темноте, Мириам. — Ты будешь зябнуть…
— Нет, я… я не боюсь холода… — дрогнул голосом Иешуа, не оборачиваясь. — За времена повстанчества я привык ко всему…
Молчание. Ни слова, ни шороха… Только тревожно колотятся в груди сердца…
— Мир с тобою, Мириам… — отвечал он, чувствуя, как внутри него ходят огневые волны.
Легкие нерешительные шаги к лесенке… И опять эта тишина, от которой кружится голова… Он обернулся — у лесенки нерешительно стояла тонкая, черная тень. И ее белое в сиянии звезд лицо было обращено к нему. Оба неподвижно смотрели один на другого — долго, долго… И вдруг она неслышно подошла к нему, закинула ему руки на шею и прижалась к нему беззащитно. И было ее сердце так переполнено, что ничего не могла она вымолвить, как:
— Иешуа… Иешуа мой… Иешуа…
Вся душа его разлилась вдруг в сладких песнях:
— Ты для меня, как нежная лилия полей… — обнимая ее, весь в смятении говорил он ей с бездонной нежностью. — Ты, как звезда в небе утреннем… И имя твое, как сладкую молитву, я повторяю на всех путях моих…
И долго молчали, смятенные, в счастье.
— Иешуа, милый… — вся точно звеня, прижалась она к нему. — Может быть, грех то, что я скажу тебе, но… если бы ты оставил… все это?.. И был бы у нас с тобой домик маленький свой и все… Вспомни: ты так же верил в дело зелотов, а теперь сам видишь, что все это было ошибкой, а что, если вдруг и твое теперешнее окажется опять ошибкой и… мы погубим все… и будем потом сожалеть?..
Он тихонько отстранился от нее.
— Мириам, теперь зовет меня Бог… — в тихой торжественности сказал он. — И ненадежен раб, который, взявшись за плуг, оглядывается назад… Прости меня, но… так надо. Да будет воля Его…
Она с усилием оторвалась от него и, давясь колючими рыданиями, шатаясь, пошла вниз. Все его существо рвалось вслед ей. Ведь только одно слово его и она расцвела бы, как дикая роза вешним утром…
И, сковав себя во имя Его, Всемогущего, он этого слова не сказал… Он бросился, не помня себя, на свое ложе и, из всех сил вцепившись зубами в руку, весь точно закостенел… А сверху тысячью глаз смотрело на это безмолвное, никому неведомое жертвоприношение небо…
Боль постепенно отпускала его, заменяясь глубокой печалью. И, полный безграничной любви к Тому, вокруг алтаря Которого горели теперь светильники звезд, он начал молиться, но — молитва не шла к нему на этот раз, не несла обычного, кроткого мира своего. Месяц серебрил черную, распростертую на кровле фигуру, дышал ночной ветер над спящей землей, рассказывали серебряные сказки звезды одна другой в извечной бездне — безмолвная жертва, горя на жертвеннике незримом и не сгорая, продолжалась…
Где-то в отдалении послышались голоса, медлительные, грубые, сонные… Он слегка приподнял бледное лицо и чутко прислушался: по иерихонской дороге в предрассветной мгле шла небольшая толпа. Он встал и вгляделся. По чуть белеющей дороге за каменным забором, не торопясь, тяжелым шагом проходил к Иерусалиму отряд римских легионеров — темные, суровые, тяжелые тени… Их шлемы и концы копий чуть поблескивали в сиянии заходящего месяца…
— Да неужели ты сразу поведешь нас до города, Пантерус? — крикнул один из легионеров шагавшему впереди рослому и стройному старшому. — Дай хоть немножко отдохнуть!..
И, когда скрылись они, он снова поднял глаза в посветлевшее уже небо. Он не слышал его взбаламученной душой своей, оно замкнулось и молчало, но, точно желая покорить его, отверзть для души своей, он простер к нему руки и, полный беспредельной, восторженной жажды жертвы, прошептал:
— Тебе! Единому Тебе…
А внизу, в убогой душной хижинке, на скудном и жестком ложе все плакала Мириам и нежно целовала уже привядшие цветы его…
VI
Ранним утром, на зорьке, Вифания проснулась. Но тихо было на селе: ничто не должно было нарушать святого покоя Субботы. Элеазар, хотя и ессей, ходил в синагогу, чтобы послушать, а для Иешуа она была нужна, как место проповеди.
— Ну, что же, идем? — спросил он своего друга.
— Идем… — отвечал тот. — А ты что-то нехорошо выглядишь сегодня… Или блохи спать не давали?..
— Нет, так… — смутился Иешуа немного. — Со мной это бывает…
Его сердце звало Мириам, но ее не было видно: бледная, с заплаканными глазами, девушка не показывалась. Марфа украдкой наблюдала за сестрой и жалела ее. Она догадывалась о любви ее к Иешуа и ничего не хотела бы так, как выдать ее за него. Элеазар тоже чувствовал, что в доме сегодня что-то не так, но молчал…
Иешуа с Элеазаром и Марфой направились через пыльную площадь к синагоге. И со всех сторон тянулись уже туда поселяне, ‘народ земли’, как презрительно называли их законники, женщины, подростки и важные законники, которым все уступали дорогу. Особенно общее внимание привлекал к себе молодой законник Савл из далекого Тарса, ученик Гамалиила. Невысокого роста, некрасивый, с выпуклыми глазами, но щеголеватый, он поражал всех какою-то особою уверенностью в себе. Каждым движением, каждым взглядом, каждым словом он показывал, что вот он, Савл, все превосходно знает и что все могут только подражать ему. Даже учитель его, мягкий рабби Гамалиил, внук знаменитого Гиллеля, и тот невольно поддавался этой уверенности в себе молодого тарсянина… Сюда Савл пришел еще накануне, чтобы принять участие в субботнем богослужении и собеседовании, то есть чтобы наставить, разъяснить, научить: ведь не даром же он знал все!.. Оглядывались и на Иешуа: и он не раз выступал уже тут.
Вифания была небогатым селением и потому и синагога ее была небогата. Это был простой глинобитный дом, единственный покой которого был весь заставлен старыми, облезлыми скамьями. В глубине комнаты, на некотором возвышении стояла священная тэба, кивот, обращенная лицевой стороной к Иерусалиму.
В ней хранились, во-первых, свитки Торы, то есть Закона и других священных книг, называемых сэфарим: творения пророков, Песнь Песней, Руфь, Плач Иеремии, Экклезиаст и книга Эсфири. Перед шкафом слабо колыхалась завеса. Тут же стояла кафедра, с которой говорили законники. Первые ряды мест — они были обращены лицом к собранию — считались почетными. Там помещались законники, богачи и вообще важные лица. С потолка свешивался светильник, который горел день и ночь. Поп был весь усыпан мятой, приятный аромат которой несколько заглушал всегда тяжелый запах толпы…
Синагога не была храмом — храм был один на всю Иудею, в Иерусалиме. Синагога это был просто дом молитвы, бэт-тэфилах, и место собраний, бэт-гакэнэсэт. Учреждение синагоги иудеи приписывали Эздре, но некоторые законники уверяли, что первая синагога была построена еще в вавилонском плену из камней, которые пленники захватили с собой из родной земли. Иосиф Флавий идет еще дальше и приписывает основание первой синагоги Моисею, а Таргум — пространное толкование Библии, которое читалось в синагогах каждую субботу — говорит даже о синагоге времен патриархов. Евреи вообще любили все приписывать Моисею и патриархам.
Синагог в Палестине в это время была тьма. В одном только Иерусалиме их было около пятисот. На каждой улице их было по несколько. Собирались в синагогах по Субботам и в дни базаров — в понедельник и четверг. Для того чтобы отправлять богослужение, достаточно было образовать общество в десять человек, которые назывались миниан, то есть число. Трое из основателей получали титул начальников синагоги. Они разрешали все споры между членами синагоги, заведовали ее денежными средствами, решали вопрос о прозелитах. Под их начальством находился хазан, на котором лежал надзор за зданием синагоги. Когда потом при синагогах были основаны школы, то хазан стал исполнять обязанности учителя в тех из них, в которых было менее двадцати пяти учеников. А когда по приговору начальников синагоги кого-нибудь из верующих нужно было высечь, то и эти обязанности исполнял хазан. Затем при всякой синагоге был законник, на обязанности которого было чтение и толкование Закона, что, однако, не мешало всякому желающему встать и прочесть то, что в данный день полагалось, а потом толковать прочитанное по своему разумению. Было еще и несколько ‘посланцев’, нечто вроде секретарей, которые поддерживали письменные сношения между синагогами. И затем был шамаш, нечто вроде псаломщика.
Священник, храмовник, не играл в синагоге никакой роли — все было в руках законников. В жизни народа они, истолкователи Закона, играли огромную роль, ибо Закон царил над всем. Авторитет его стоял так высоко, что некоторые законники утверждали, что сам мир сотворен Богом только ради Закона. Боговдохновенность его не возбуждала никаких сомнений. Смущали одно время последние строки Второзакония, в которых рассказывается о смерти Моисея: как мог великий законодатель сам описать свою смерть? Но, в конце концов, рабби истолковали это место так, что Господь загодя сам продиктовал Моисею эти строки… Вообще толкования Закона — из них потом составилась Мишна — пользовались величайшим авторитетом: это был второй Закон. Потом и Мишну понадобилось истолковать, и таким образом получился Талмуд. В эту эпоху не только не было еще Талмуда, но и Мишна была лишь в зародыше. И в речах законников того времени ясно проступали два течения: чисто юридическое толкование Закона, халака, которого придерживались формалисты вроде Шаммая, и нравственное, поучительное толкование, агада, которое лежало в основе учения Гиллеля и следы которого, несомненно, слышались иногда в проповеди некоторых проповедников, утомленных сухим доктринерством шаммаистов.
Но и юристы, и проповедники очень скоро запутались в невообразимом чертополохе слов. Простого и прямого смысла писаний им было уже недостаточно, и они стали искать в священных текстах и скрытого смысла. И скоро установили три сорта этого скрытого смысла: во-первых, рэмэз, то есть такое толкование, которое придавало часто одному слову, одной букве смысл целой фразы, во-вторых, дэруш, смысл поучительный, практический и в-третьих, сод, смысл мистический, теозофический: о творении, ангелах и проч. До чего доходили в этом направлении законники показывает следующий пример. В Книге Чисел рассказывается, что Моисей был женат на эфиопке. Это коробило правоверных. Тогда законники слово Кущит, эфиопка, заменили словами Иефат Марээ, то есть прекрасная для глаз: оба слова эти в цифрах дают одно и то же число: 736 [4].
[4] — Опять для установления исторической перспективы добавим, что эти забавы отнюдь не были исключительным свойством еврейства. Так первые христиане тоже отдавали немало времени таким вычислениям. Автор послания Варнавы, размышляя над тем обстоятельством, что у Авраама было 318 слуг, заключал, что патриарх уже как бы предчувствовал крест Христа: число 18 пишется, как 1Н — это имя Христово, а 300 обозначается буквой Т, изображающей крест!
Наиболее выдающиеся книжники основывали свои школы для желающих постичь мудрость Закона с тем, чтобы потом в свою очередь учить людей этой спасающей мудрости. Учителя эти пользовались у учеников совершенно исключительным почетом: законники учили, что учитель для ученика стоит на первом месте, а отец — на втором. Если отец и учитель находятся оба в тюрьме, то ученик должен сперва выкупить учителя, а потом уже отца. На улицах ученики кланялись учителям своим до земли. В описываемую эпоху законник, софэр, окончательно победил кохэн, священника: он был одновременно и адвокат, и пастор, и врач, и ученый по всем отраслям знания, и прежде всего теолог.
Но одна черта была у законников очень симпатична: за науку свою они не брали ничего. Кормиться от Закона они не смели и существование свое должны были поддерживать торговлей или ремеслами. Так знаменитый Гиллель был дровосеком…
Между различными школами законников шла неугасимая война, причем спорщики в выражениях отнюдь не стесняли себя. И чем ближе была одна школа к другой, тем — как это всегда бывает — ненависть между ними была беспощаднее. Если фарисеи ненавидели садукеев и обратно, то еще яростнее была ненависть между гиллелистами и шаммаистами, хотя и те и другие были фарисеями. Красноречие законников было сухое и тяжелое, образы всегда преувеличены и не было в нем ни остроумия, ни игры: законник был слишком важен, чтобы опуститься до этого. Когда он выступал в синагоге, он никогда не говорил прямо к презренному ‘народу земли’, — он шептал свое поучение на древнем языке на ухо переводчику и тот переводил его вслух собранию на всем понятном арамейском наречии…
Иешуа, Элеазар и Марфа присели на задней скамье. Хазан как раз в это время громко вызвал тех семерых членов синагоги, которые должны были вести богослужение, и шелкаш тсибур, то есть того, кто должен был в этот день читать молитву. Леви бен Моше, ткач, пожилой еврей с худощавым лицом и голубым бельмом на левом глазу, стал перед священным кивотом и обратился лицом к иерусалимскому храму. Галдевшая синагога разом смолкла. Все встали и в сосредоточенном молчании опустили головы.
— Слушай, Израиль: Господь Бог твой един есть… — набожно начал Леви. — Люби Господа Бога твоего всею душою твоею, всем разумением твоим, всеми силами твоими…