Евангелие от Фомы, Наживин Иван Федорович, Год: 1933

Время на прочтение: 340 минут(ы)
Иван Наживин

Евангелие от Фомы

OCR & Spellcheck by A. V. Ivanov 12 September 2006
Источник: Собрание сочинений: В 3 т. Т. 1: Софисты: Роман-хроника. Евангелие от Фомы’: 1995, Москва, 1995.
Оригинал здесь: Библиотека ‘Альдебаран‘.

Аннотация

Иван Федорович Наживин (1874—1940) — один из интереснейших писателей нашего века. Начав с ‘толстовства’, на собственном опыте испытал ‘свободу, равенство и братство’, вкусил плодов той бури, в подготовке которой принимал участие, видел ‘правду’ белых и красных, в эмиграции создал целый ряд исторических романов, пытаясь осмыслить истоки увиденного им воочию.

I

Короткая летняя ночь догорала. За черно-синими горами умирала огромная, бледно-серебристая луна. Бледнели звезды. Где-то поблизости дремотно гулькал ручей.
На пестрой циновке, под старыми пальмами оазиса Энгадди, виднелись две белые фигуры… Два человека в широких белых одеждах ессеев — одной из религиозных иудейских общин. То были: старый, весь точно прозрачный, с большой изжелта-белой бородой и усталыми, грустными глазами — Исмаил, начальник общины, и один из ее членов — галилеянин Иешуа, который, несмотря на его сравнительно молодой возраст, — ему было около тридцати — уже пользовался некоторой известностью как проповедник. Он был роста повыше среднего, смугл и худощав. Сразу приковывало к себе его тихое под пестрой чалмой — судар — лицо, а в особенности эти темные глаза: то были они немножко дики, точно пугливы, как у очень застенчивых детей, то — в моменты глубокого волнения — они вдруг согревались, загорались и освещали не только все лицо, но все существо молодого проповедника каким-то сиянием… Они провели в беседе всю ночь и, оба немного утомленные, сидели теперь погруженные в молчание.
Исмаил вздохнул.
— Все так, все так… — тихо уронил он. — Но мне все же жаль, что ты хочешь оставить нас…
— Не могу я оставаться с вами, рабби… — проникновенно отвечал Иешуа. — Люблю я бедность вашу добровольную и строгость, и чистоту трудовой жизни вашей люблю, мила мне жалость ваша ко всем страдающим и униженным, но многого не могу я принять у вас. Не могу я принять этой вашей постоянной боязни оскверниться, не могу я принять этого вашего горделивого отчуждения от людей только потому, что они не так живут, не так думают, как вы, не могу я принять и этого разделения братьев — ессеев на высших и низших и бесплодных гаданий ваших о том, как был сотворен мир и какие имена были наречены ангелам, ибо знать этого нельзя, да и ни на что это человеку на его трудном пути не нужно… Зайди в любую синагогу, послушай, сколько споров, сколько разделения, сколько вражды между людьми из-за этих мелочей! А если разобрать все это как следует, то все это только жалкие человеческие выдумки… И заметь, рабби: когда дело касается главного, люди почти всегда согласны между собой и, во всяком случае, согласить их не трудно, а как дойдет дело до этих вот мелочей, так и начинаются раздоры, которых ничем не потушишь… А ведь все это только слова…
— Конечно, только слова… — тихо уронил Исмаил. Иешуа взглянул на него согревшимися глазами.
— Не ожидал я от тебя такого слова, рабби! — сказал он.
— Пожалуй, я сам немного виноват во всем этом… — отвечал старец. — Может быть, мне самому нужно было заговорить с тобой об этом в свое время… Да, это, если хочешь, слова, но слова, нужные для детей духа, как нужны ребенку пеленки. Милый, — ласково положил он свою прозрачную, трясущуюся руку на колено Иешуа, — скажи: разве твоя вера теперь такая же, как в то время, когда твой отец учил тебя первой молитве? Или когда ты шел впервые с паломниками в Иерусалим? Или даже когда тебе было двадцать пять лет? И через двадцать пять лет она будет не такой, как теперь. Но есть люди, которые разумом своим всю жизнь пребывают в годах детских, — вот для них-то, детей духа, и нужны эти слова, эти пестрые покровы истины. Ты помнишь, заезжал к нам в Энгадди Филон Александриец?
— Как же… И я беседовал с ним… — отвечал Иешуа. — Мудрый человек…
— Ну, вот… — кивнул своей большой, белой чалмой Исмаил. — Он много рассказывал нам тогда о своих странствиях и о разноверии людском под солнцем… Не одни мы держимся так за слова, не одни мы боимся пустоты вокруг престола Предвечного. То же и у язычников, — у греков, у римлян, у египтян, у всех и всегда, и всюду… И недаром в храме иерусалимском святая святых отделено завесою, входить за которую никто, кроме первосвященника, да и то только раз в год, не смеет. Людям нужны и ангелы, и имена их, и талисманы всякие, и заклинания, и торжественные звуки, и яркие краски, и прекрасные слова, и тайна… Когда выходит сеятель сеять, не глядит ли он, где земля лучше, дабы не погибли напрасно дорогие семена его? Так и мы дорогие семена истины чистой, истины полной бережем за завесою святая святых только для тех, которые могут вместить их…
Глаза Иешуа просияли еще более напряженным чувством — чувствовалось, что в каждое слово он вкладывает всего себя без остатка…
— Прости меня, рабби, но я не могу согласиться с тобой… — сказал он. — Земля у сеятеля вся на виду и он может выбирать, а сердце человеческое тайна, в которой не видно ничего. Ты молчишь, думая, что перед тобой бесплодные камни или солончак, а там тучный чернозем, который скрыт только бурьяном. Но бурьян только потому и густ, что под ним — добрая земля. Сеять надо всю истину, не жалея, а куда упадет доброе семя, где оно погибнет и где даст добрый урожай, того знать не дано нам. Есть и другие причины, почему ухожу я от вас, рабби… — вздохнув, продолжал он и в голосе его послышалось еще большее волнение. — Мне тяжко говорить тебе это, но сказать правду я все же должен. Наша белая ессейская одежда не всегда прикрывает в Энгадди белую душу. И зависть, и борьба за первенство, и сила женщины скрытая, и многое другое и здесь, в тишине оазиса, волнуют и омрачают души людей, как и везде… И выходит перед людьми как бы обман… А потом… вот мы все спрятались в тишине пустыни, нам-то хорошо, — ну, а мир-то как же? Люди рассеяны, как овцы без пастыря, и мучаются, и погибают, жатва была бы, может быть, обильной, но работников нет. Посмотри, как собираются они, как слушают, когда кто обратится к ним со словом от сердца!.. Посмотри, сколько людей тянется к Иоханану на Иордан!.. Мир погибает в страдании, — как же можно уйти от него?
— Мир… — глубоко вздохнул Исмаил, и его грустные глаза сделались еще грустнее. — Большое слово вымолвил ты, милый! Большое слово!Ох, не всякому под силу иметь дело с миром! Хоть бы немногих-то удержать от погибели, хоть бы немногих просветить светом божественным!.. Но скажи, милый, старику: нет ли в мире чего такого, что манило бы тебя? Ты ведь еще так молод…
И пытливо из-под густых бровей он посмотрел своими ласковыми, усталыми глазами в загорелое лицо Иешуа, чуть озаренное первым нежным отсветом зари, рождающейся за фиолетовыми горами Моаба.
Иешуа чуть смутился. В душе встал прелестный образ чернокудрой Мириам. Но он решительно поднял глаза на старого рабби.
— Нет, рабби, нет в мире ничего такого, что заставило бы меня свернуть с избранного пути… — сказал он. — Я следую только велению Господа, голос Которого я слышу в своем сердце…
— Да благословит Господь путь твой!.. — проникновенно сказал старый ессей. — Великие испытания готовишь ты себе: не любит мир, ох, не любит, когда ему мешают!.. И слишком хорошо думаешь ты о человеке: он обманул уже многих и крепко… Но да благословит Господь путь твой, милый…
Среди высокоствольных пальм замелькала в отдалении белая фигура ессея. Он подошел к деревянному билу и звонкие звуки его вдруг запели в тишине. Вскоре пустой до того сад наполнился белыми, молчаливыми фигурами, которые торопливо собирались на берегу розового от зари водоема. По луговине, к воде, доцветали последние анемоны…
Ессеи один за другим погружались в розовую воду и, снова облекшись в свои широкие, белые одежды, стекались на широкой поляне среди пальм, кружевные верхушки которых уже рдели под первым поцелуем еще невидного солнца. Одни рабби учили, что утреннюю молитву надо начинать, как только глаз может отличить голубой цвет от белого, но другие, более осторожные, предпочитали ждать до тех пор, пока можно отличить голубой цвет от зеленого, чтобы быть уже вполне уверенным, что день, действительно, уже начался. Ессеи же ждали появления солнца. Все стояли лицом к Иерусалиму. Старый Исмаил и Иешуа тоже совершили в благоговейном молчании строго предписанное обычаем ессеев погружение в воду, и в то время как Иешуа смешался с белой толпой ессев, Исмаил стал впереди всех. И все, выжидая, склонили головы в сосредоточенном молчании…
И вдруг из-за фиолетовых зубчатых вершин ярким углем выдвинулся край солнца.
— Вознесем Господу молитву света! — в торжественной тишине раздался старческий голос Исмаила. — Благословен еси, Господи, Бог наш и Царь вселенной, создавший свет и мрак, миротворец, творец всего сущего!..
Иешуа любил молитву, хотя он и разделял мнение, что ‘лучшая молитва это молчание’, и всей душой присоединялся к пожеланию одного из законоучителей, который воскликнул как-то: ‘Да соизволит Господь, чтобы человек молился целый день!..’ Но теперь, перед своим решительным шагом, Иешуа был слишком взволнован и на этот раз молился рассеянно. Точно проверяя свое решение, он просматривал всю свою жизнь: и солнечное детство в тихом, зеленом Назарете, и первое паломничество, такое яркое, такое волнующее, в Иерусалим, когда ему исполнилось двенадцать лет, и эта ужасная встреча с повстанцами Иуды Галонита, которых римляне вели на страшную казнь, и тихая, трудовая жизнь в милой, веселой Галилее, и думы над бедствиями родного народа, и свой уход в ряды повстанцев, борцов за свободу…
— Вознесем Господу молитву любви! — точно издали слышал он старческий голос Исмаила. — Великою, вечною любовью Ты возлюбил нас, Владыка, дом Израиля, и чрезмерными милостями Ты осыпал нас. И как дал Ты праотцам нашим Закон свой святой, так помилуй и нас, учи, наставляй нас на путях жизни…
Но Иешуа был в прошлом и настоящем вместе, полный одного желания: до конца разгадать загадку жизни, понять, к чему все это было, предугадать те ее пути, на которые он теперь с взволнованной душой вступал.
— Слушай, Израиль: Господь Бог твой един есть… — проникновенно подымались над склоненными головами ессеев святые слова. — Люби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всею душою твоею… И да будут слова сии, которые я заповедаю тебе сегодня, в сердце твоем и внушай их детям твоим, и говори о них, сидя в доме твоем, и идя дорогою, и ложась, и вставая… И навяжи их в знак на руку твою и да будут они повязкою над глазами твоими, и напиши их на косяке дома твоего и на воротах твоих…
…О, эти холодные, звездные ночи в безлюдных, бесплодных, страшных — в них гнездились духи тьмы — горах, у огней, в ожидании кровавого боя!..
— Благословен буди Предвечный Бог наш, Бог праотцев наших, Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова… — весь теплясь, взывал в пылающее небо старый Исмаил, — Бог великий, сильный, страшный…
…И были соблазны жгучие, был грех, были слезы раскаяния…
— Ты скала жизни нашей, Ты щит спасения нашего из рода в род! — пламенел старец Исмаил. — Благодарения и хвалу да воздают Имени Твоему святому и великому за жизнь, которую Ты даровал нам, за души наши, Тобою хранимые, за все чудеса, за все добро, которыми Ты окружил нас — и утром, и днем, и тихим вечером…
Солнце поднялось над горами. Сквозь пальмы проступило сверкающее, но безжизненное Мертвое море, на дне которого вечным сном спали когда-то цветущие Содом и Гоморра, и радостно засияли вокруг спящего озерка в оазисе красные огоньки анемонов.
— Свят, свят, свят Господь Саваоф, — весь сотрясаясь, повторял Исмаил, — исполнь небо и земля славы Твоея!..
— Свят, свят, свят Господь Саваоф! — отзывались торжественно белые фигуры. — Свят, свят, свят…
И, когда кончилась молитва, Иешуа приблизился к старому Исмаилу, чтобы проститься с ним.
— Труден будет путь твой, милый… — взволнованно благословив его, сказал старец. — И, когда тяжко ранит тебя жизнь, вспомни, милый, что в тихом Энгадди местечко для тебя всегда найдется…

II

Пышно-зеленый и жаркий, весь в кружеве роскошных пальм своих, Иерихон со всеми своими садами, красивыми домами иерусалимских богачей, театрами остался позади. И Иешуа, еще более загорелый, весь покрытый белой известковой пылью дорог, спускался среди тучных нив в зеленую долину Иордана. Солнечная дорога была пустынна, но ему не нужно было никого, чтобы найти путь: он отлично знал эти прекрасные места, своим плодородием и пышностью так напоминавшие ему его Галилею.
Чем ближе подходил он к реке, — ее близость сказывалась сладостным ощущением прохлады — тем пышнее и пышнее становилась вокруг него растительность долины. Тамариск, теребинт, зонтичная акация, пальмы, Орехи, фиги, огромные яворы, золотые мимозы, все это, смешавшись, образовывало какие-то пышные, зеленые, полные сладостной тени чертоги. В густых зарослях уже Отцветшего олеандра допевал свои последние песни соловей, а от реки напевно и нежно доносилось кукование последней кукушки. Где-то сзади, в хлебах, четко били перепела, а впереди, над водой, проносились иногда дикие утки, журавли, аисты, тяжелые пеликаны и розовые фламинго.
— Шеломалейхем!
Он поднял глаза. У дороги, на камне, в густой тени сидел человек лет тридцати пяти, невысокого роста, худощавый. Одежда его говорила, что живет он небогато, но без нужды. И прежде всего бросался в глаза его большой выпуклый лоб, затененный белой чалмой, и эти глаза, мягко глядящие точно из самой глубины души и Как будто немного печальные.
— На Иордан? К Иоханану? — спросил своим слабым голосом незнакомец, когда Иешуа ответил ему на приветствие.
— К Иоханану… — отвечал Иешуа. — Ты не знаешь, где он теперь крестит?
— Должно быть, в Вифаваре… — надтреснутым голосом своим сказал тот. — Если хочешь, пойдем вместе послушаем, что он там говорит…
— Пойдем… Ты тоже галилеянин?
— Да…
Солнечной, бело-пыльной дорогой они пошли дальше. Река чувствовалась уже совсем близко. Вдали, над деревьями, громоздились суровые, скалистые горы. И жарко струились солнечным светом точно горящие дали…
Оказалось, что незнакомца зовут Фомой, что раньше он служил у богатых купцов, побывал по торговым делам и в шумной, белой Александрии, и на островах, где кипит веселая эллинская жизнь, и в самой Элладе, и в могучем Риме, и даже на далеком и суровом Понте. Бродячая и шумная жизнь эта, отягченная всякой неправдой торговой, утомила Фому и теперь он думал устроиться где-нибудь в тишине и кормиться от земли…
— А большую волну пустил Иоханан по народу… — задумчиво проговорил Фома. — Старики говорят, что восстал сам Илия, чтобы — он чуть улыбнулся — возвратить сердца отцов детям и непокорливым образ мыслей праведников. Другие, что погорячее, прямо Мессией его объявляют… А законники крепко сердятся: не любят они, когда что помимо их делается!..
Иешуа сбоку, украдкой, посмотрел на него: в тоне Фомы было что-то особенное, как будто недосказанное.
— Да ты сам-то что о нем думаешь? — спросил Иешуа, помолчав и следя своими застенчивыми глазами за причудливым узором босых ног и сандалий по пыльной и жаркой дороге.
— А вот послушаем, посмотрим, тогда и видно будет… — отвечал Фома и улыбнулся хорошей, задушевной улыбкой, которая сразу сказала Иешуа, что его случайный спутник прежде всего добрый человек.
Они вышли на отмель светлого Иордана, быстро несшего свои теперь, к лету, скудные воды в Мертвое море. Проповедник Иоханан, как сообщил встречный мальчик-пастух, был не в Вифаваре, а в Эноне, близ Селима, где Иордан, точно отдыхая от дальнего бега, раскидывался среди олеандров и папирусов широким, светлым зеркалом, над которым ясно улыбалось голубое бездонное небо и носилась всякая водяная птица. Вдали, на высокой базальтовой скале, хмурился Махеронт, грозная крепость, в которой теперь Ирод Антипа, тетрарх, готовился к войне с кочевниками. А за крепостью, среди лиловых гор Моаба, четко вырисовывалась опаленная вершина горы Нэво, где некогда таинственно скончался Моисей…
Жизнь представлялась здесь, в прохладе, в зелени, на берегу солнечной реки, веселым праздником, но собравшиеся на отмели, у самой воды, люди, — их было сотни две — казалось, совсем не чувствовали этого: боязливо сжавшись душой, они сосредоточенно слушали суровую речь проповедника, высокого, иссохшего, точно опаленного человека в грубой, рваной и неопрятной одежде, с копной черных, нечесаных волос и гневными на все глазами…
— Что говорите вы, что вы сыны Авраамовы?.. — гремел Иоханан своим грубым голосом и глаза его сверкали исступленным гневом. — Господь может сделать детей Аврааму из придорожных камней вот этих! Оставьте гордыню вашу, ибо день великого гнева уже близок, уже лежит секира при корнях дерева и скоро будет оно брошено в огонь неугасимый… Покайтесь же пока не поздно!..
Вдоль спин его слушателей пробегал холодок и боязливо сжимались их души…
Иоханан, родом из Ютты близ Геброна, происходил из священнической семьи и с рождения был назиром [1], то есть посвященным Богу, и как таковой не стриг никогда волос, сурово постился и подвергал себя всяческим лишениям. Окружавшая его пустыня — суровая, бесплодная, страшная — с ранних лет точно заколдовала эту горячую душу и наложила на нее печать вечной угрюмой печали и озлобления против всей жизни с ее улыбками и цветами. Он одевался в рубище, питался только Саранчой — блюдо, распространенное в тех местах и поныне — и диким медом, который он собирал в расщелинах скал, и, хмурый, жил один среди гиен, шакалов и Мертвых камней. Если на пути его вставала радость, он торопился растоптать ее, а если посылала ему судьба испытание, то он сам удесятерял его тяжесть, может быть, для того, чтобы иметь право бросить в лицо грешному миру свои тяжкие, колючие обвинения… Он невольно подражал древним пророкам, невольно как бы рядился в венцы их славы. И силою своего огневого слова и страшного примера он покорил себе несколько сердец, и люди эти стали его верными учениками, бросили все, что имели, и, всегда хмурые и унылые, ревностно истребляли всякие радости как в своей личной жизни, так и в жизни вообще. Казалось, что если бы они могли, они потушили бы и самое солнце… И в этой вечной скорби, злобе и тоске и учитель, и ученики находили своеобразную усладу.
[1] — Название это неправильно отожествляется с появившимся гораздо позже словом ‘назорей’, имевшим совсем иное значение. Назореи это секта аскетов, которые вели жизнь простых кочевников, жили в шатрах, не занимались земледелием и не пили вина. Это были бунтовщики против и тогда сомнительных благ культуры.
Иоханан знал, что некоторые видят в нем Мессию, освободителя, он сурово отталкивал от себя эту головокружительную, но страшную роль, и в то же время, вопреки его воле, в душе его иногда шептал какой-то голос: а что, если?.. И он точно вырастал тогда и еще горячее, еще грознее гремел против лукавых садукеев, против высохших в бесплодных словопрениях фарисеев, а в особенности против бессердечных богачей. Влияние его росло с каждым днем, и он закреплял душевный перелом в душе своих последователей купанием как символом отречения от жизни старой и приятия грядущей, в корне обновленной жизни [2].
[2] — Ничего нового, однако, в купании Иоханана не было: фарисеи, очень заботившиеся о распространении иудейства среди язычников, тоже — перед обрезанием — купали обращенных.
— Горе вам, богатые! — исступленно гремел Иоханан, стоя на камне над толпой, волосатый, дикий, весь точно в огне. — Горе вам, ныне пресыщенные, ибо вы узнаете, что такое голод! Горе вам, ныне смеющиеся, ибо вы узнаете, что такое слезы и стоны! Он, — зловеще воскликнул проповедник, — он стоит уже у дверей и стучит!..
В смятенной толпе послышались рыдания. Некоторые, побледнев, закрыли лица руками. И все пугливо надвинулись к гремящему проповеднику.
— Каемся, каемся… — слышались взволнованные, робкие голоса.
— Возлей же на нас воду скорее…
И Иоханан, сойдя с камня, все такой же грозный, точно весь заряженный громами и ярыми молниями, зачерпнул огромными и грязными руками своими светлой, прохладной воды в напоенной солнцем реке и торжественно возлил ее на чью-то седую, набожно склоненную голову…
— Нет, недоброе сердце в нем… — раздумчиво, но решительно проговорил вдруг Фома. — Он свою правду больше любит, чем людей. Людям все равно, за что ты бьешь их, за дело или без дела, им все больно…
Иешуа рассеянно посмотрел на него. Он был весь переполнен своим. Та новая просветленная, вся Божья жизнь, о которой он столько думал, по которой так томился, вдруг почти осязаемо забродила теперь вокруг него. Да, уничтожить тяжкую власть законников и богачей, снять с истомленных плеч людей ярмо, — с одних бедности, с других богатства — оросить их иссохшие сердца живою водою слова, идущего из сердца, — вот, вот только одно усилие еще, и вся жизнь зацветет, как зеленый луг нежными лилиями по весне, и жалкий, от века приниженный человек станет человеком свободным, таким, каким он должен быть, ибо не сын ли он Божий?.. Ведь он, Иешуа, не один со своими думами — вот Иоханан с грозовым словом своим, вот его ученики, добровольно во имя Господа отрекшиеся от всех утех жизни, вот все эти бедные люди, которые толпятся около пророка в трепетном ожидании, когда он, освобождая их от прежней греховной жизни, прольет на голову их чистой Божьей воды…
Да, и он в эти торжественные минуты последнего прощания со своей прежней жизнью, со всеми ее блужданиями бездорожными, искушениями и грехами, должен принять это очищение водное и с этого дня начать решительно и раз навсегда ту новую жизнь, которая неудержимо наливалась в нем, как наливаются по весне почки на деревьях. И, не обращая внимания на Фому, который говорил рядам с ним что-то ласковое, он решительно шагнул к Иоханану.
Проповедник остановил на нем свои гневные глаза. Он встречался уже с Иешуа, слышал его речи, видел, как жадно слушает его народ, и сам даже говорил с ним раз-другой, но сегодня он не узнавал его: так одухотворенно было это смуглое, опушенное черной бородкой лицо, с такой необыкновенной силой сияли эти темные, застенчивые глаза.
— Ты хочешь, чтобы и на тебя я возлил воду? — спросил Иоханан.
— Да… — взволнованно отвечал Иешуа. — Я хочу этого — в знак вступления в новую жизнь…
Он снял свой потный судар, снял верхний плащ, талит, со священной бахромой по рукавам и, оставшись в одной светлой тунике, благоговейно склонил голову… Еще мгновение и всем своим существом он радостно ощутил благодатную свежесть воды, которая пролилась ему на голову и крупными алмазами, сверкая и звеня, закапала с его волос в реку…
Взволнованный и сияющий, Иешуа замотал судар, перекинул через плечо свой коричневый плащ, от которого пахло пылью, и, потупившись, медленно пошел зелеными пышными зарослями к горам заиорданским, сам не зная ни куда, ни зачем…
В сияющем небе, широко раскинув крылья, летел к далекому, мрачному Махеронту большой горный орел…

III

Заиорданье было пустынно. Немногие оседлые жители его пугливо теснились к реке, под защиту стен грозно-неприступного Махеронта. В горах же только гремели белопенные потоки, жили своей вольной жизнью дикие звери — олени, медведи, барсуки, кабаны, газели, пантеры, а иногда даже и львы — да таились демоны… Иногда, когда римляне очень уж теснили их, сюда отступали на короткое время отряды повстанцев-патриотов и просто разбойничьи шайки, промышлявшие по большим дорогам, не щадя ни римлян, когда они были в небольшом числе, ни своих. Иногда из-за гор, из пустыни, забредали сюда и шайки кочевников…
Иешуа, выйдя из зеленых зарослей долины, шел по ослепительно-белому на солнце подъему в горы. Слева от него рокотал по дну каменистого ущелья зеленый, весь в седых космах поток, справа резкими изломами уходила в небо бесплодная гора… Но Иешуа не видел ничего этого — он все просматривал сгоревшие дни своей жизни и старался понять до дна смысл всего, что было, отсеять от них чистое золото руководящей истины. И этим чистым золотом он считал это вот сознание ошибки, это торжественное отречение от всего прошлого и эту готовность к полету в неизвестное, но совсем, совсем новое будущее…
Он остановился на крутой, опаленной скале, над бунтующим внизу по камням потоком, вопрошая сердце свое: готов ли он?
И снова встал перед ним прелестный, ласковый образ Мириам с ее бархатными глазами. Оторвать ее от сердца было нестерпимо больно, но — ненадежен раб, который, взявшись за плуг, с сожалением оглядывается назад! Или все, или ничего — другого выбора нет!..
И вдруг он содрогнулся всем телом: из узкой расщелины скалы на него, оскалившись, глядел своими темными впадинами человеческий череп! Он остановился: вот конец всех земных путей и — твой конец…
Он содрогнулся и пошел дальше. Он не видел ни этого неба жаркого, ни бунтующего в теснине потока, ни светлой ленты Иордана внизу, среди зелени, ни этих синих, зовущих в себя всякое молодое сердце далей и все шел вперед, сам не зная ни куда, ни зачем… Он не чувствовал даже голода, хотя он не ел с самого утра: прежде всего надо все решить. И он шел среди пылающего жара дня, садился иногда в холодок скалы отдохнуть и снова шел, и все собирал себя и всю жизнь, и всю силу свою в самой глубине взволнованной души своей. В эти мгновения он ощущал душу свою бездонной, светло-вечной… Эти бескрайние дали во все стороны, которые в миг облетал он взором, как бы включая их в себя, и это бесконечное небо, в котором незримо таился Бог и которое отражалось в душе его, все говорило ему без слов, но властно, что нет ей ни конца, ни начала… И Точно крылья белые вырастали у него за плечами…
Голод, наконец, основательно напомнил ему о себе. Он сел, вынул из-за пазухи кусок тонкого сухого хлеба — кихар-лехем звали его иудеи, круг хлебный — и несколько сушеных фиг и стал есть. Этого было мало, но больше ничего не было.
Наступил уже вечер. Как это всегда бывает в южных странах, вся земля и все, что на ней, в тихие, торжественные минуты заката солнца точно просияло каким-то внутренним, теплым светом: и эти хмурые ущелья, в которых змеились уже невидимые отсюда, с высоты, потоки, и эти опаленные скалы, и серебро Мертвого моря вдали, и каждый камень, и каждая редкая в этом царстве бесплодия и смерти былинка…
Он вышел на безжизненное плоскогорье, усеянное обломками скал и точно выметенное ветрами пустыни. Вечер быстро догорал и, хотя закат и пылал еще весь в раскаленном золоте и багрянице, сиреневые сумерки уже затягивали долины. Иешуа понял, что в темноте спуститься этими ущельями будет очень трудно. Но сейчас же он и успокоился: и не это видал он в жизни!.. Ночь теплая, летняя и короткая, и тут, под звездами, в уединении, ему будет хорошо… Звери? Он огляделся. Неподалеку лежал большой и плоский обломок скалы, весь исчерченный белыми мазками помета орлов, — если забраться на него, никакой зверь не достанет… Злые духи пустыни? Но там, вверху, среди уже загорающихся звезд — Бог, без воли Которого и волос один не упадет, говорят, с головы человека…
Он подошел к краю обрыва. Слева чуть мерцали огоньки в Махеронте, где сидел теперь Ирод Антипа со своими солдатами. Там, за Мертвым морем, скрывался во тьме его милый Энгадди, а за ним, дальше, на краю страшной пустыни, старый Геброн, близ которого в пещере Макпэла покоился прах Авраама, Исаака и Иакова. Правее стояло мутное зарево огней над уже невидным теперь Иерусалимом среди его бесплодной, как душа книжника, пустыни, а ближе, справа внизу, играли огоньки Иерихона, а еще ближе, на самом берегу Иордана, одинокой звездой горел чей-то костер — может быть, то Иоханан бдит со своими думами… Вздохнув, Иешуа отошел от обрыва и забрался на свою скалу…
Отсюда огней земли было совсем не видно, но в великолепии несказанном раскинулись над его головой огни неба. И долго-долго бродил он среди звезд восхищенными глазами и чувствовал, как все более и более успокаивается его душа, как все ярче, все несомненнее встает в ней та Божья правда, которой он готовился отдать всего себя… И мнились ему там, в серебристых глубинах неба, светлые хороводы ангелов добрых, и казалось ему, что он слышит сладкие и торжественные песнопения их: слава в вышних Богу, на земле мир, в человеках благоволение… Близок был тут, в пустыне, Бог…
Вспомнился Иоханан суровый и его угрозы… ‘Нет, это не то! — вдруг решил он. — Нет, не то… Не судить мир нужно, не грозить, но, любя, спасти…’
Вся душа его согрелась и точно белыми крыльями заплескала, и на обращенных к звездам глазах выступили слезы умиления…
Из гор дохнуло ночным ветром. Иешуа снова почувствовал приступ голода, но есть было нечего. Он сидел и, обняв свои колена скрещенными руками, смотрел теплыми глазами в звездные поля… Где-то в ущелье дико заплакал хор шакалов. Темные тени зверей, крадучись, беззвучно носились среди камней и, сверкая золотисто-зелеными глазами, хищно урчали иногда и дрались… И опять потянуло ночным холодком…
Усталость брала свое… Он опустил голову на колени и вдруг услышал издавна знакомый ему тайный голос. Он звал его искусителем — сын своего века, он, как и все, верил в духов тьмы… И, как всегда, говорил дух тьмы не словами человеческими, а как-то без слов, точно горного ветра дыхание, точно рост трав, но так понятно, как если бы говорил то сам Иешуа…
— Так… — сказал тайный голос. — Что же теперь скажешь ты о своих взлетах в небо, сын Божий? Бот тебе и холодно, и голодно, и рыщут вокруг тебя дикие звери, от которых ты предусмотрительно забрался на этот камень — что же твой Отец? Восстань и преврати словом своим эти камни в хлеб и насыться…
— Не сказано ли в Писании, что не хлебом единым жив человек? — отвечал ему Иешуа, тоже без слов.
— Сказано-то оно сказано, но толк-то в этом какой? — отвечал тайный голос. — Не хлебом единым… Пусть! Но и хлебом, прежде всего хлебом… Вон какую ненависть зажигает Иоханан к богатым, а из-за чего? Все из-за хлеба…
— Ты ошибаешься: он прежде всего хочет справедливости…
— А что такое справедливость, как не равное распределение хлеба? Вы все делаете, неизвестно для чего, вид, что хлеб земной для вас это так, пустяки, а на нем стоит все. Нет хлеба, нет тебя…
— Я не тело, а дух… — отвечал Иешуа, испытывая в душе знакомое, неприятное чувство раздвоения и шатания. — Дух извечный…
Он вспомнил свое недавнее ощущение бескрайности души своей и укрепился…
— Дух?.. Ну, не знаю… — насмешливо сказал голос. — Если дух, так пойдем…
Иешуа вдруг увидал себя на краю золотой кровли храма иерусалимского, над его дворами, в каменной глубине которых кипела как всегда пестрая, горластая толпа. Он сделал невольное движение назад. И — почувствовал его усмешку.
— А!.. — ядовито уронил тот. — Что же ты?.. Если дух, так бросься вниз — духу ничего не будет…
Иешуа снова потерял точку опоры. И, сдерживая раздражение, он отвечал:
— Ну, и брошусь, и разобьюсь о камни или сбегутся вот сейчас гиены и растерзают меня так, что никто никогда и не узнает, куда я пропал, а все же в основе жизни моей — дух… Если дух отойдет от тела, оно, как дерево, как камень, в нем нет жизни, говорят тогда. Значит, жизнь в духе…
— Да, на словах-то у тебя выходит как будто и так… — серьезно сказал незримый, но несомненный. — Но в жизни… в жизни лучше от гиен и шакалов убраться подальше, хотя они ведь… ха-ха-ха… тоже, надо думать, духи!.. А? Так дух от духа и бегает, и прячется, и поедает дух духа, и все дрожат… Но — духи.
Иешуа весь, не только телом, но и всей душой, вздрогнул и — проснулся. Над ним теплились звезды… Ветер, дыхание Божие, пронесся над горами. И вдруг по спине его пробежали колючие мурашки и он ясно почувствовал, как под чалмой его зашевелились волосы: вокруг его камня, внизу, светилось, переливаясь зелено-золотистыми жуткими огнями какое-то живое, зыбкое кольцо. То были гиены и шакалы, сбежавшиеся к добыче… Звери нетерпеливо перемещались, иногда грызлись и визжали и от них шел дикий, терпкий запах, который был слышен и на скале. И они не сводили глаз с него, добычи, близкой, но недосягаемой. Холодной волной прошел страх по всему его телу, и он быстро вскочил на ноги… В одно мгновение потухли живые огни и тени беззвучным поскоком скрылись среди темных камней…
Иешуа провел рукой по сразу вспотевшему лбу. Огляделся… Вставала луна. Из гор тянуло каменным холодом. Неприятное ощущение голода томительно поднялось в нем. И он, вздохнув, снова опустился усталым телом на жесткий камень и склонил голову на колени. ‘Да, что он там такое говорил?..’ — подумал он и куда-то плавно и поспешно поплыл. И сразу почувствовал его присутствие.
— Тебя потревожили дикие звери? — сказал тайный голос. — Не беспокойся: эти не достанут тебя… Разве барс набежит… А мы пока можем побеседовать: никак мы с тобой и не сговоримся, и не наговоримся! А сколько времени уже беседуем — помнишь ты те ночи, когда ты с повстанцами мерз так же вот в горах?.. И, боюсь, долго еще придется нам перебирать всю эту ветошь… Вот вчера полил ты себе водички на голову и новый человек готов, и новая жизнь, и все там такое… Но ты сам знаешь, что совсем это не так просто. Ведь не успели еще волосы твои и просохнуть как следует, как ты вот снова вступил в единоборство со мной, как бывало, в старину Иаков с Адонаи… Точно жить без меня ты не можешь! А с другой стороны, смешной, ты, как и все, считаешь меня каким-то врагом: дух тьмы!.. А вы дети света, что ли? Ну, впрочем, оставим эти препирательства: мы с тобой, слава Богу, не в синагоге… Вместо того чтобы играть, как ребенок погремушкой, жалкими словами, лучше жить… Смотри! — сказал он, и в облаках, набегавших на луну, Иешуа увидел вдруг легионы, которые, блестя шлемами и щитами, неудержимо текли к неведомым битвам. — Ты узнаешь их? Ты помнишь, как еще ребенком, увидев связанных римлянами повстанцев Иуды Галонита, ты мечтал, сжимая кулачонки, стать во главе Иудейских ратей, стереть всех насильников с лица земли и дать народам свободу и радость? Но повстанчество это была только детская игра. Я дам тебе все эти легионы — только поклонись мне… И не мне, не мне, а правде жизни, которая страшна только младенцам!.. Я дам тебе власть, неслыханную от начала мира, и ты всемилостивейше повелишь людям быть счастливыми… Без властного повеления свыше никогда слепыши эти не прекратят своей остервенелой грызни из-за жалкой корки хлеба, — вот он, хлеб-то твой! — из-за самки вонючей какой-нибудь, а то даже из-за слов, выдуманных и ненужных… Только силой можешь ты заставить эту мразь быть счастливой под солнцем. Весь мир, если хочешь, твой — бери его!
И увидел Иешуа на безбрежной солнечной земле царства мира во всей славе их: пышные дворцы с лесом белоснежных колонн, величественные, полные вековых тайн храмы, грозные рати и колесницы с колесами, как солнца, и караваны бесконечные, и корабли, море отягчающие, все, что видел он в скитаниях своих плотником… Но — равнодушно было сердце его ко всей этой пышности мирской…
— Не хочешь этого? — продолжал голос. — Ну, так что же? Безбрежна жизнь, и много дорог бороздит землю… Тогда возьми твою сладкую Мириам, испей радость любви с ней до дна! Что, в самом деле, мучаешь ты бедную девочку? Тридцать уже весен встретил ты на земле — полпути, во всяком случае, уже пройдено: чего же ждать? А в конце пути, и уже скоро, ты знаешь, что…
И Иешуа четко увидел пожелтевший череп, застрявший в расщелине скалы, с его черными впадинами глаз и с оскалом загадочной улыбки в пустоту.
— А ведь это, может быть, череп Моисея вашего, неизвестно за что прославленного… — продолжал голос. — Ведь он тут где-то поблизости скрылся навсегда… А где твой любимец, сладкозвучный Исаия? А горестный Иеремия с его громами? Ветер пустыни, смешав прах их с высохшим пометом верблюдов, носит его неизвестно где… Так на что же нужно было все это их кипение?..
Все было верно в речах его и это было ужасно. Душа его замутилась темным чувством бессилия и глубокой тоски.
— Только признай правду мою, правду жизни и все сразу станет на свое место, и тебе будет легко и радостно… — говорил тот вкрадчиво. — Да и людям будет с тобой, поверь, легче: ты слишком многого требуешь от них — в этом старый Исмаил прав. Они, слушая тебя, по благодушию делают вид, что они все это очень тонко понимают, но на самом деле им без таких вот, как ты, баламутов было бы много приятнее под солнцем…
— Отойди от меня, сатана! — содрогнулся Иешуа, чувствуя, что ему некуда отступить. — Написано: Господу Богу твоему покланяйся и Ему единому служи.
— Верно: написано! — насмешливо сказал голос. — Вот законник! Но, смотри, не раскайся!..
И он тихо засмеялся, но точно вся вселенная от этого смеха в основаниях своих всколебалась…
В испуге Иешуа снова открыл глаза. Все тело его болело от жесткого камня и болела душа. На востоке, за горами, уже черкнула золотисто-зеленая полоска зари. Между дальних камней хищно, неслышно скользили тени гиен и шакалов. И сильными взмахами уносился в светлеющее небо огромный орел…
Обратившись лицом к Иерусалиму, Иешуа сотворил краткую утреннюю молитву и, усталый, стал спускаться среди камней напрямки в долину Иордана. Он удивился, как скоро дошел он до реки. У Энона был слышен шум возбужденной толпы. Иешуа прислушался: там происходило что-то непонятное. И шум приближался…
Из-за поворота дороги показался вдруг небольшой отряд воинов. Весело сверкало их оружие на утреннем солнце. А посреди них виднелась высокая, — он был головою выше их — кудлатая, опаленная, суровая фигура Иоханана-проповедника. Он шел широкими шагами, смело, и на обожженном ветрами пустыни лице его было не только бесстрашие, но дерзкий вызов… Иешуа он даже не заметил…
Вдоль реки и по дорогам виднелись смущенные кучки почитателей проповедника.
— В чем дело? — спросил Иешуа у первогоже встречного. — Что случилось тут?
И вперебой, махая руками, перепуганные люди сообщили ему, что Иоханан в последнее время все приставал к Ироду за его распутство и богатства неправедные. Тому надоели эти постоянные вызовы, он выслал воинов, которые, арестовав, и повели Иоханана в Махеронт… Иешуа потупился — ночное вспомнилось… И, подняв глаза, он увидал недавнего знакомца своего, галилеянина Фому, который издали смотрел на него исподлобья и улыбался своей доброй и точно беззащитной улыбкой…

IV

В часе ходьбы от жаркого Иерусалима по иерихонской дороге, по пологому склону холма разбросаны среди виноградников и пальм дворики небольшого селения Вифании. В отдалении, среди пышных садов, виднеются красивые загородные дома иерусалимских богачей. На осиянных вечерним солнцем пыльных уличках селения предпраздничная суета: пастух торопливо гонит стадо по домам, проходят женщины с водоносами, трусят обремененные поклажей ослики, устало тянется из далеких стран пыльный, опаленный караван верблюдов…
Наискось от синагоги, через площадь, стоит бедный домик горшечника Элеазара, ессея: ессеи были и светские, остававшиеся по тем или иным причинам в миру. У входа в домик, как всегда у правоверных евреев, прикреплена мезуза, небольшой ящичек, в котором положен кусок пергамента со стихами из Закона о любви к Богу и с благословениями тому, кто ревностно исполняет святые заповеди Его. Посреди двора дремлет старая смоковница, по стволу которой змеями ползут виноградные лозы. Везде видны только что сделанные и сохнущие горшки всевозможных размеров…
Мягко озаренная заходящим солнцем, Мириам, стройная, хорошенькая девушка с тяжелыми черными косами и мягкими, точно бархатными глазами, мечтательно, напевая какую-то песенку, торопливо собирает с грубого каменного забора высохшее за день белье. Ее сестра Марфа, старше ее, уже привядшая, худенькая, с милым, тихим лицом, хлопотливо возится вокруг дома…
На плоской кровле кенесет, дома молитвы и собраний, который греки назвали синагогой, появился хазан и, подняв длинную, бросающую на закатном солнце резкие молнии Трубу, затрубил. И по звуку этой трубы прекратились все работы в полях: близко начало святой субботы. В воротцах вдруг появился маленький ослик со всякой поклажей и его хозяин, Элеазар, очень похожий и фигурой, и выражением тихого, худощавого лица на Марфу.
— А разве рабби все нет? — сбрасывая пыльный, коричневый с белыми полосами плащ, спросил он у Марфы.
— Нет еще… — отвечала она. — А что это за шум там на улице?
— Иерусалимские богачи разгулялись… — разгружая ослика, хмуро сказал Элеазар. — Вот-вот начало субботы, а им хоть бы что! И сын Каиафы, Манасия, с ними…
По пыльной, сияющей улице мимо домика шла веселая толпа богатой молодежи. Посреди толпы на богато украшенных носилках весело кричала что-то и хохотала, видимо, слегка пьяная, рыжеволосая красавица, известная всему Иерусалиму — и не только Иерусалиму — под именем Мириам магдальской. В ее горячих, странного густо-золотого цвета глазах, в пьяной улыбке прекрасного лица, в каждом изгибе стройного тела, в каждом звуке красивого грудного голоса слышалось знойное трепетание жизни. При одном виде ее, при одном даже имени, благочестивые люди плевались, с опаской говорили, что в ней семь бесов и — украдкой не могли не любоваться ею…
— Вон что разделывают! — вздохнул Элеазар. — О-хо-хо-хо…
И не успело это шумное шествие скрыться, как во дворик вошел весь пыльный и загоревший Иешуа. В одной руке его был длинный посох, а в другой несколько анемонов. Все лица просияли теплыми улыбками.
— Шелом! — с улыбкой приветствовалих Иешуа, и его застенчивые глаза тепло просияли.
— А мы боялись, что ты уж не придешь… — отвечал Элеазар, ласково ударил разгруженного ослика по заду, и тот сам прошел на свое место под убогий навес из кукурузной соломы.
Мириам, вся сияя, приняла от гостя его посох и плащ.
— Возьми и полевые лилии эти… — немножко застенчиво сказал Иешуа. — Последние… Я никак не налюбуюсь на них: воистину, Соломон во всей славе его не был одет прекраснее их!..
— Садись-ка под свою смоковницу, а я сейчас умыться тебе подам… — сказала Марфа. — Смотри, какой ты весь пыльный… А ты, Мириам, плащ его хорошенько встряхни… Словно ты со всей Иудеи на себя пыль собрал, рабби…
— Ну, что же, был в Энгадди? — спросил Элеазар.
— Был. Простился… — отвечал Иешуа, садясь на прохладный плоский камень под смоковницей. — А потом на Иордан прошел, к Иоханану… Сегодня по утру воины Ирода арестовали его…
— Да что ты говоришь?! — широко открыв глаза, уставились на него все. — А видел, что у нас на улице богачи-то разделывают. Этим все ничего, все можно…
Марфа принесла большой таз с кувшином холодной воды, помогла Иешуа вымыть лицо и руки, а потом, снова усадив его, ловкими, спорыми движениями омыла его ноги и отерла их утиральником.
— Ну, вот теперь и хорошо… — удовлетворенно проговорила она, поднимаясь. — А теперь ты умойся, Элеазар… А ты что все стоишь да слушаешь, Мириам? Надо трапезу готовить… Можно ли так?
— Ах, Марфа, Марфа, о многом ты тревожишься и хлопочешь… — покачал с улыбкой головой Иешуа. — А действительно человеку одно только нужно…
— О чем говоришь ты, рабби?
— О Боге говорю я, Марфа…
— Прав ты, рабби, грешники мы… Все суетимся, все хлопочем, а о Боге-то и подумать некогда… — вздохнула Марфа. — А все же так нельзя: и Богу приятно будет, если я гостю услугу окажу…
И она, убедив таким образом себя и в своей правоте, торопливо ушла в дом. На крыше синагоги снова появился хазан, угольно-черный и четкий на фоне зари, и затрубил во второй раз. И по звуку этой трубы кончались все работы в селениях и городах.
— Ну, ну, поторапливайтесь… — обратился Элеазар к женщинам. — Скоро звезда…
— Даю, даю… — отозвалась хлопотунья Марфа, расстилая циновки вокруг низенького круглого стола. — Мириам, где ты опять?..
— Иду… — отозвалась девушка из-за угла: спрятавшись от всех, она, нежно, шепотом, приговаривая слова любви, бережно, кончиками губ, целовала полевые лилии Иешуа. — Иду…
— А что ты запоздал так? — спросил Элеазар.
— Да сандалии совсем разбились… — отвечал Иешуа. — И зашел к Иуде Кериоту подчиниться… Такая у него нужда, такая нищета, что смотреть больно! Старшая-то его, Сарра, уже мажет лицо и губы и, говорят, часто является домой только по утру. Присмотрел было Иуда крохотный клочок земли себе да домик-развалюшку под Иерихоном, и недорого просят, а где взять? Так и мучаются… Хотят в Иерусалим перебираться — авось там побольше работы будет… Сколько неправды, сколько зла, сколько страдания!
— Да, да… — вздохнув, потупился Элеазари, подняв глаза в небо, прибавил: — А вот и звезда…
Как раз в это мгновение на крыше синагоги появился хазан — смутная тень среди нежно-пепельных сумеречных отсветов — и протрубил в третий раз, возвещая начало праздника. И по всей Вифании зажглись тихие огни святой Субботы.
— Ну, приступим же к трапезе чем Бог послал… — ласково сказал Элеазар. — Возляжем…
Все возлегли вокруг низенького столика. Элеазар в сосредоточенном молчании других сотворил молитву, а затем с тихой торжественностью благословил и свет горящего светильника, и немудреные яства, и вино, и ароматы. И все приступили к вечере.
Слово Суббота значит по-еврейски покой. Так называли они седьмой, праздничный день недели, покой которого они блюли самым строжайшим образом. Иудеи верили, что обрезание и Суббота были установлены при самом сотворении мира: ‘Первою песнью человеческой, — говорили иудеи, — была субботняя песнь, которую воспел Адам в начале седьмого дня, когда его грех был отпущен ему…’ Закон о Субботе, как и всякий другой закон, подвергался усиленной разработке. Прежде всего нужно было установить, когда именно начинается Суббота. С наступлением ночи? Прекрасно. Но когда же именно начинается ночь? При появлении одной звезды, или двух, или трех? Вопрос этот представлялся настолько важным, что некоторые знаменитые законники, как двенадцать столетий спустя Маймонид, ставить его ставили, но разрешать не осмеливались. И затем: какие работы воспретить и какие считать допустимыми? Можно ли, например, зачерпнуть воды, чтобы напиться? Или перейти из одного угла комнаты в другой? И после бесконечных и, как всегда, исступленных споров был выработан список тех тридцати девяти работ, которые были запрещены в Субботу: сеять, пахать, жать, вязать снопы, молотить, веять, молоть, печь, стричь овец, отбеливать шерсть и т. д., и т. д., вплоть до: завязывать узел, развязывать узел, ловить дичь, убивать ее, солить ее, написать две буквы, строить, ломать, зажигать огонь, тушить его, переносить какой-нибудь предмет с одного места на другое…
Но когда все это было закреплено, оказалось, что этого далеко недостаточно. В самом деле, если запрещено завязывать и развязывать узлы, то надо точно знать, о каких именно узлах идет речь. После долгих и горячих споров было установлено: нельзя завязывать и развязывать морской узел и узел погонщика верблюдов… Полтора века спустя рабби Мейр пояснил еще точнее: если узел можно развязать одной рукой, то развязывать его не грех. Кроме того, по его мнению, женщина могла шнуровать свое платье и завязывать ленты своего головного убора, можно также завязывать обувь, можно завязывать меха, содержащие вино или масло. Но по мере этих разъяснений трудностей вставало все более и более. Написать две буквы нельзя — прекрасно. Ну, а если эти буквы будут взяты из алфавитов разных языков? Или если написать их чернилами разных цветов? Или если одну букву написать одной рукой, а другую — другой? И после долгих обсуждений законники выносили решение: да, если написать эти буквы на двух стенах, сходящихся пол углом, но так, что обе буквы можно видеть разом, то это несомненный грех. Но если эти буквы начертать дорожной пылью или соком какого-нибудь плода, словом, чем-нибудь, что легко стирается, то греха нет. Нет также греха и в том, если написать одну букву на одной странице книги, а другую на другой так, что вместе прочесть их нельзя. Пожар тушить, конечно, нельзя, но если язычник предложит потушить его, то не надо говорить ему ни да, ни нет. Если кто тушит светильник из боязни язычников, воров, злых духов или по болезни, чтобы иметь возможность заснуть, греха нет, но если это делается ради экономии, тогда грех. Подставить тарелку под светильник можно, но налить в эту тарелку воды нельзя, так как это значило бы гасить искры, а это — нарушение Закона. Помочь женщине-родильнице можно, можно полоскать больное горло, но никак нельзя перевязать сломанную ногу или омочить холодной водой воспаленную часть тела. И если на кого-нибудь обрушится дом, и если наверное известно, что он еще жив, и если наверное известно, что он единоверец, то можно придти ему на помощь, а если наверное это неизвестно, то нельзя. Но некоторые случаи так и остались спорными: рабби Гамалиил считал, что если кто, забывшись, напишет две буквы, одну утром, а другую вечером, то он все же виновен, но другие законники утверждали, что в этом вины нет. Рабби Мейр говорил, что хромой может идти на костылях, а рабби Иосия не допускал этого: это перенесение предметов с одного места на другое. И по той же причине портному не советовали выходить со своей иголкой в пятницу вечером: он может забыться и носить на себе иголку и в Субботу. И осталось нерешенным: можно ли есть яйцо, снесенное в Субботу, и можно ли в этот день тому, кто поднялся по лестнице взглянуть на свой голубятник, переставить ее, чтоб заглянуть в другое окно?.. Люди строгие, вроде последователей Шаммая, запрещали даже обучение детей в этот день, даже уход за больными, утешение страждущих, даже милостыню! Во время восстания Маккавеев часть повстанцев, захваченных врагом в день субботний, дала без сопротивления перебить себя до последнего, так как обнажить меч в Субботу было бы грехом…[3]
[3] — Но было бы в высшей степени ошибочно думать, что это крохоборство было свойством исключительно одного еврейства: так называемые христиане очень охотно приняли это наследие от иерусалимских рабби. Так, законники православные ломали голову над подобными же вопросами: ‘Едучи на коне пети ли себе? — спрашивали они, разумея под этим, можно ли петь что-нибудь духовное, едучи верхом. — Богородицын хлебец вкусив, мытися ли того дня? Попу своя жена благословити ли рукою?’ И иногда отцам духовным удавалось благополучно разрешать великие сомнения эти и выносить решения ясные и точные: ‘В говенье детяти молоду коровьего молока не ясти… — говорили они. — Два говенья матерь сеет, а во третье не дати ему ясти. В говенье не достоит сидети нога на ногу взложивше. Аще кто помочится на восток, да поклонится 300. Поп, аще хочет литургисати, да не яст луку преже за един день…’ и т. п. А в средние века католические богословы никак не могли разрешить: если случайно причастие упадет на пол и его станет грызть мышь, то что же она, в сущности, грызет, простой хлеб или тело Христово?
— Кушай же, друг… — угощал Элеазар своего дорогого гостя и друга. — Вот тут рыба с вашего Генисаретского озера — сам вчера выбрал для тебя в Иерусалиме у Рыбных ворот. Вот козий сыр, а это, если хочешь, свежие халлот — наша Марфа мастерица печь их, как ты знаешь. Вот фиги, виноград сушеный, а в саннаате — верблюжье молоко… Хотя от нас, ессеев, ты и ушел, но мяса, надеюсь, ты не ешь по-прежнему?
— Я все ем, Элеазар… — отвечал Иешуа. — Не то оскверняет человека, что входит в уста, но то, что исходит из уст. Ибо из уст, из сердца человеческого исходят злые помыслы, убийства, злоба, корысть, коварство, непотребство, гордость…
— Ох, не знаю уж, что и думать! — сказал тихо Элеазар. — Сердце мое всегда соглашается с тобою, рабби, но, с другой стороны, что же это будет, если мы все будем колебать так Закон? Посмотри в Иерусалим: все так и кипит там спорами о Законе, — послушать так кажется, все за Закон душу положить готовы! А между тем в то же время какое небрежение к Закону и прежде всего со стороны тех, кто первые должны были бы дать народу пример благочестия и доброй жизни… Во дворцах богачей с утра и до утра гусли и тимпаны и льется рекою иноземное вино, и пляшут блудницы, храмовники с головой ушли в борьбу за власть и за богатства свои, народ раздирается смутами всякими. А римляне смотрят на все это бесплодное кипение наше и смеются. И, думается мне, Закон это единственный стержень, на котором мы еще держимся вместе — вынь его и все рассыплется…
— Во многом прав ты, друг, но стержень для человека не тот писаный Закон, в котором книжники громоздят слово на слово и правило на правило, так что человеку,не нарушив Закона, и шагу ступить нельзя стало, а другой, вечный Закон, который незримо написан в каждом живом сердце человеческом. Как жить, когда поговорить с иноверцем преступление, войти в Тивериаду — грех, ибо у городских ворот кто-то поставил изображение цезаря, от хлеба вкусить грех, потому что он, может быть, испечен из печи, сложенной из кирпича, купленного у язычника?.. Так жить нельзя! И единственный, написанный в сердце человека Закон освобождает от всех этих пут и открывает врата в то мальхут-ха-шамаим, в то царствие Божие, о котором томились все пророки…
— Так… — согласился Элеазар. — Но ты же знаешь, что мальхут-ха-шамаим понимается не всеми одинаково. Одни понимают его, как царство правды, свободы и равенства, которое святыми усилиями праведников может быть установлено на земле, а другие, как мы, ессеи, верим, что царствие это наступит для человека после того, как он в смерти сбросит с себя нечистые оковы тела и вернется в блаженное состояние, в котором он пребывал до воплощения. Фарисеи со времен Маккавеев стали учить, что для жизни блаженной воскреснет не только дух наш, но и тело…
И Иешуа, и Элеазар чутко следили за веяниями своего века, сердца их были устремлены более или менее в одном направлении и это очень укрепляло их давнюю дружескую связь.
— А я думаю, — тихо сказал Иешуа, и глаза его засияли, — что царствие Божие не за гробом, не здесь и не там, а внутри нас. Не сказано ли: добрый человек из доброго сокровища сердца своего выносит доброе, а злой человек из злого сокровища сердца своего выносит злое? Если верно, что от избытка сердца говорят уста, то еще более верно, что из сердца его течет вся жизнь. Возжешь ты в сердце своем божественный свет любви и ты тотчас же вступаешь в это царство сынов света, вся жизнь преображается для тебя и ничем ненарушимое блаженство воцаряется в душе твоей… И неписаный, но незыблемый Закон этот знаем мы все от пророков, от старого Гиллеля, слышим его в храме и в синагоге ежедневно: люби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всем разумением твоим, всеми силами твоими и ближнего твоего, как самого себя… В этом весь, — подчеркнул он голосом, — Закон и пророки, а все остальное — мусор слов человеческих…
— Как понять, где правда? — потупился Элеазар. — Сердце всегда, говорю, соглашается с тобою, рабби, но как же быть с тем старым, чем жили наши предки столько веков? Когда впервые услышал я тебя, рабби, — тепло прибавил он, — мне показалось, что я точно из мертвых воскрес. Но вот все же смущаюсь…
И вокруг горящего, тихого света Субботы, в ночи летней, полной стрекотания цикад, продолжалась тихая беседа все о том же, о чем говорили там в те времена все: о мучительном разделении людей, о тяжкой власти богачей, храмовников и римлян, о том, что спасение должно быть уже близко по тому одному, что жить так дальше, казалось, не было сил…
— Пора бы, думаю, гостю нашему и покой дать… — сдерживая зевок, проговорила уставшая за день Марфа. — Всего не переговоришь…
— И то пора… — согласился Элеазар. — Успеем наговориться и завтра… Надеюсь, ты проведешь праздник с нами, рабби? Не нарушай святого покоя Субботы, друг…
— Мне пора домой, но завтрашний день я проведу с вами… — сказал Иешуа с улыбкой.
— Вот ты часто говоришь против Субботы, равви… — тепло сказала Мириам. — А я люблю ее огни, ее тишину…
— И я люблю… — сказал Иешуа. — Но все же человек господин и Субботы…
— Ну, вот и хорошо… — позевывая, сказала Марфа. — Может, ты ляжешь с нами в доме, рабби? С гор тянет что-то холодом…
— Нет, я привык к этому, Марфа… — отвечал Иешуа. — Я лучше пройду в горницу наверх. Я люблю, проснувшись, посмотреть, как играют звезды…
— Ну, как хочешь. Мириам постелет тебе наверху… Доброй ночи!
— Доброй ночи и вам всем!..

V

Элеазар пошел проведать ослика, своего верного друга и помощника. Марфа прибирала со стола. Иешуа по зыбкой лестничке поднялся на плоскую кровлю дома, в одном углу которой был сделан легкий навес. Это место под навесом и называлось горницей. В богатых домах навес этот делался над всей крышей, а бедняки отгораживали себе от солнца хоть уголок один. Мириам с постелью поднялась вслед за Иешуа. Она устилала ему постель и вся затаилась. Сердце ее билось. Иешуа, взяв себя в руки, стоял у самого края кровли и смотрел в звездное небо. Но теперь не чувствовал он глубокого мира его, не слышал пения ангелов, славящих величие Божие, мир на земле и благоволение среди людей…
— Смотри, как тянет с гор холодом… — робко, дрожащим голоском проговорила сзади, в темноте, Мириам. — Ты будешь зябнуть…
— Нет, я… я не боюсь холода… — дрогнул голосом Иешуа, не оборачиваясь. — За времена повстанчества я привык ко всему…
Молчание. Ни слова, ни шороха… Только тревожно колотятся в груди сердца…
— Ну… доброй ночи, Иешуа… — прозвенел в темноте дрожащий голосок. — Спи спокойно…
— Мир с тобою, Мириам… — отвечал он, чувствуя, как внутри него ходят огневые волны.
Легкие нерешительные шаги к лесенке… И опять эта тишина, от которой кружится голова… Он обернулся — у лесенки нерешительно стояла тонкая, черная тень. И ее белое в сиянии звезд лицо было обращено к нему. Оба неподвижно смотрели один на другого — долго, долго… И вдруг она неслышно подошла к нему, закинула ему руки на шею и прижалась к нему беззащитно. И было ее сердце так переполнено, что ничего не могла она вымолвить, как:
— Иешуа… Иешуа мой… Иешуа…
Вся душа его разлилась вдруг в сладких песнях:
— Ты для меня, как нежная лилия полей… — обнимая ее, весь в смятении говорил он ей с бездонной нежностью. — Ты, как звезда в небе утреннем… И имя твое, как сладкую молитву, я повторяю на всех путях моих…
И долго молчали, смятенные, в счастье.
— Иешуа, милый… — вся точно звеня, прижалась она к нему. — Может быть, грех то, что я скажу тебе, но… если бы ты оставил… все это?.. И был бы у нас с тобой домик маленький свой и все… Вспомни: ты так же верил в дело зелотов, а теперь сам видишь, что все это было ошибкой, а что, если вдруг и твое теперешнее окажется опять ошибкой и… мы погубим все… и будем потом сожалеть?..
Он тихонько отстранился от нее.
— Мириам, теперь зовет меня Бог… — в тихой торжественности сказал он. — И ненадежен раб, который, взявшись за плуг, оглядывается назад… Прости меня, но… так надо. Да будет воля Его…
Она с усилием оторвалась от него и, давясь колючими рыданиями, шатаясь, пошла вниз. Все его существо рвалось вслед ей. Ведь только одно слово его и она расцвела бы, как дикая роза вешним утром…
И, сковав себя во имя Его, Всемогущего, он этого слова не сказал… Он бросился, не помня себя, на свое ложе и, из всех сил вцепившись зубами в руку, весь точно закостенел… А сверху тысячью глаз смотрело на это безмолвное, никому неведомое жертвоприношение небо…
Боль постепенно отпускала его, заменяясь глубокой печалью. И, полный безграничной любви к Тому, вокруг алтаря Которого горели теперь светильники звезд, он начал молиться, но — молитва не шла к нему на этот раз, не несла обычного, кроткого мира своего. Месяц серебрил черную, распростертую на кровле фигуру, дышал ночной ветер над спящей землей, рассказывали серебряные сказки звезды одна другой в извечной бездне — безмолвная жертва, горя на жертвеннике незримом и не сгорая, продолжалась…
Где-то в отдалении послышались голоса, медлительные, грубые, сонные… Он слегка приподнял бледное лицо и чутко прислушался: по иерихонской дороге в предрассветной мгле шла небольшая толпа. Он встал и вгляделся. По чуть белеющей дороге за каменным забором, не торопясь, тяжелым шагом проходил к Иерусалиму отряд римских легионеров — темные, суровые, тяжелые тени… Их шлемы и концы копий чуть поблескивали в сиянии заходящего месяца…
— Да неужели ты сразу поведешь нас до города, Пантерус? — крикнул один из легионеров шагавшему впереди рослому и стройному старшому. — Дай хоть немножко отдохнуть!..
— Ну, разговаривай еще!.. — низким голосом отозвался тот.
— Иди знай!..
И они прошли.
И долго смотрел Иешуа вслед им…
И, когда скрылись они, он снова поднял глаза в посветлевшее уже небо. Он не слышал его взбаламученной душой своей, оно замкнулось и молчало, но, точно желая покорить его, отверзть для души своей, он простер к нему руки и, полный беспредельной, восторженной жажды жертвы, прошептал:
— Тебе! Единому Тебе…
А внизу, в убогой душной хижинке, на скудном и жестком ложе все плакала Мириам и нежно целовала уже привядшие цветы его…

VI

Ранним утром, на зорьке, Вифания проснулась. Но тихо было на селе: ничто не должно было нарушать святого покоя Субботы. Элеазар, хотя и ессей, ходил в синагогу, чтобы послушать, а для Иешуа она была нужна, как место проповеди.
— Ну, что же, идем? — спросил он своего друга.
— Идем… — отвечал тот. — А ты что-то нехорошо выглядишь сегодня… Или блохи спать не давали?..
— Нет, так… — смутился Иешуа немного. — Со мной это бывает…
Его сердце звало Мириам, но ее не было видно: бледная, с заплаканными глазами, девушка не показывалась. Марфа украдкой наблюдала за сестрой и жалела ее. Она догадывалась о любви ее к Иешуа и ничего не хотела бы так, как выдать ее за него. Элеазар тоже чувствовал, что в доме сегодня что-то не так, но молчал…
Иешуа с Элеазаром и Марфой направились через пыльную площадь к синагоге. И со всех сторон тянулись уже туда поселяне, ‘народ земли’, как презрительно называли их законники, женщины, подростки и важные законники, которым все уступали дорогу. Особенно общее внимание привлекал к себе молодой законник Савл из далекого Тарса, ученик Гамалиила. Невысокого роста, некрасивый, с выпуклыми глазами, но щеголеватый, он поражал всех какою-то особою уверенностью в себе. Каждым движением, каждым взглядом, каждым словом он показывал, что вот он, Савл, все превосходно знает и что все могут только подражать ему. Даже учитель его, мягкий рабби Гамалиил, внук знаменитого Гиллеля, и тот невольно поддавался этой уверенности в себе молодого тарсянина… Сюда Савл пришел еще накануне, чтобы принять участие в субботнем богослужении и собеседовании, то есть чтобы наставить, разъяснить, научить: ведь не даром же он знал все!.. Оглядывались и на Иешуа: и он не раз выступал уже тут.
Вифания была небогатым селением и потому и синагога ее была небогата. Это был простой глинобитный дом, единственный покой которого был весь заставлен старыми, облезлыми скамьями. В глубине комнаты, на некотором возвышении стояла священная тэба, кивот, обращенная лицевой стороной к Иерусалиму.
В ней хранились, во-первых, свитки Торы, то есть Закона и других священных книг, называемых сэфарим: творения пророков, Песнь Песней, Руфь, Плач Иеремии, Экклезиаст и книга Эсфири. Перед шкафом слабо колыхалась завеса. Тут же стояла кафедра, с которой говорили законники. Первые ряды мест — они были обращены лицом к собранию — считались почетными. Там помещались законники, богачи и вообще важные лица. С потолка свешивался светильник, который горел день и ночь. Поп был весь усыпан мятой, приятный аромат которой несколько заглушал всегда тяжелый запах толпы…
Синагога не была храмом — храм был один на всю Иудею, в Иерусалиме. Синагога это был просто дом молитвы, бэт-тэфилах, и место собраний, бэт-гакэнэсэт. Учреждение синагоги иудеи приписывали Эздре, но некоторые законники уверяли, что первая синагога была построена еще в вавилонском плену из камней, которые пленники захватили с собой из родной земли. Иосиф Флавий идет еще дальше и приписывает основание первой синагоги Моисею, а Таргум — пространное толкование Библии, которое читалось в синагогах каждую субботу — говорит даже о синагоге времен патриархов. Евреи вообще любили все приписывать Моисею и патриархам.
Синагог в Палестине в это время была тьма. В одном только Иерусалиме их было около пятисот. На каждой улице их было по несколько. Собирались в синагогах по Субботам и в дни базаров — в понедельник и четверг. Для того чтобы отправлять богослужение, достаточно было образовать общество в десять человек, которые назывались миниан, то есть число. Трое из основателей получали титул начальников синагоги. Они разрешали все споры между членами синагоги, заведовали ее денежными средствами, решали вопрос о прозелитах. Под их начальством находился хазан, на котором лежал надзор за зданием синагоги. Когда потом при синагогах были основаны школы, то хазан стал исполнять обязанности учителя в тех из них, в которых было менее двадцати пяти учеников. А когда по приговору начальников синагоги кого-нибудь из верующих нужно было высечь, то и эти обязанности исполнял хазан. Затем при всякой синагоге был законник, на обязанности которого было чтение и толкование Закона, что, однако, не мешало всякому желающему встать и прочесть то, что в данный день полагалось, а потом толковать прочитанное по своему разумению. Было еще и несколько ‘посланцев’, нечто вроде секретарей, которые поддерживали письменные сношения между синагогами. И затем был шамаш, нечто вроде псаломщика.
Священник, храмовник, не играл в синагоге никакой роли — все было в руках законников. В жизни народа они, истолкователи Закона, играли огромную роль, ибо Закон царил над всем. Авторитет его стоял так высоко, что некоторые законники утверждали, что сам мир сотворен Богом только ради Закона. Боговдохновенность его не возбуждала никаких сомнений. Смущали одно время последние строки Второзакония, в которых рассказывается о смерти Моисея: как мог великий законодатель сам описать свою смерть? Но, в конце концов, рабби истолковали это место так, что Господь загодя сам продиктовал Моисею эти строки… Вообще толкования Закона — из них потом составилась Мишна — пользовались величайшим авторитетом: это был второй Закон. Потом и Мишну понадобилось истолковать, и таким образом получился Талмуд. В эту эпоху не только не было еще Талмуда, но и Мишна была лишь в зародыше. И в речах законников того времени ясно проступали два течения: чисто юридическое толкование Закона, халака, которого придерживались формалисты вроде Шаммая, и нравственное, поучительное толкование, агада, которое лежало в основе учения Гиллеля и следы которого, несомненно, слышались иногда в проповеди некоторых проповедников, утомленных сухим доктринерством шаммаистов.
Но и юристы, и проповедники очень скоро запутались в невообразимом чертополохе слов. Простого и прямого смысла писаний им было уже недостаточно, и они стали искать в священных текстах и скрытого смысла. И скоро установили три сорта этого скрытого смысла: во-первых, рэмэз, то есть такое толкование, которое придавало часто одному слову, одной букве смысл целой фразы, во-вторых, дэруш, смысл поучительный, практический и в-третьих, сод, смысл мистический, теозофический: о творении, ангелах и проч. До чего доходили в этом направлении законники показывает следующий пример. В Книге Чисел рассказывается, что Моисей был женат на эфиопке. Это коробило правоверных. Тогда законники слово Кущит, эфиопка, заменили словами Иефат Марээ, то есть прекрасная для глаз: оба слова эти в цифрах дают одно и то же число: 736 [4].
[4] — Опять для установления исторической перспективы добавим, что эти забавы отнюдь не были исключительным свойством еврейства. Так первые христиане тоже отдавали немало времени таким вычислениям. Автор послания Варнавы, размышляя над тем обстоятельством, что у Авраама было 318 слуг, заключал, что патриарх уже как бы предчувствовал крест Христа: число 18 пишется, как 1Н — это имя Христово, а 300 обозначается буквой Т, изображающей крест!
Наиболее выдающиеся книжники основывали свои школы для желающих постичь мудрость Закона с тем, чтобы потом в свою очередь учить людей этой спасающей мудрости. Учителя эти пользовались у учеников совершенно исключительным почетом: законники учили, что учитель для ученика стоит на первом месте, а отец — на втором. Если отец и учитель находятся оба в тюрьме, то ученик должен сперва выкупить учителя, а потом уже отца. На улицах ученики кланялись учителям своим до земли. В описываемую эпоху законник, софэр, окончательно победил кохэн, священника: он был одновременно и адвокат, и пастор, и врач, и ученый по всем отраслям знания, и прежде всего теолог.
Но одна черта была у законников очень симпатична: за науку свою они не брали ничего. Кормиться от Закона они не смели и существование свое должны были поддерживать торговлей или ремеслами. Так знаменитый Гиллель был дровосеком…
Между различными школами законников шла неугасимая война, причем спорщики в выражениях отнюдь не стесняли себя. И чем ближе была одна школа к другой, тем — как это всегда бывает — ненависть между ними была беспощаднее. Если фарисеи ненавидели садукеев и обратно, то еще яростнее была ненависть между гиллелистами и шаммаистами, хотя и те и другие были фарисеями. Красноречие законников было сухое и тяжелое, образы всегда преувеличены и не было в нем ни остроумия, ни игры: законник был слишком важен, чтобы опуститься до этого. Когда он выступал в синагоге, он никогда не говорил прямо к презренному ‘народу земли’, — он шептал свое поучение на древнем языке на ухо переводчику и тот переводил его вслух собранию на всем понятном арамейском наречии…
Иешуа, Элеазар и Марфа присели на задней скамье. Хазан как раз в это время громко вызвал тех семерых членов синагоги, которые должны были вести богослужение, и шелкаш тсибур, то есть того, кто должен был в этот день читать молитву. Леви бен Моше, ткач, пожилой еврей с худощавым лицом и голубым бельмом на левом глазу, стал перед священным кивотом и обратился лицом к иерусалимскому храму. Галдевшая синагога разом смолкла. Все встали и в сосредоточенном молчании опустили головы.
— Слушай, Израиль: Господь Бог твой един есть… — набожно начал Леви. — Люби Господа Бога твоего всею душою твоею, всем разумением твоим, всеми силами твоими…
И, когда кончил он шэму, вся синагога сказала:
— Аминь!
Затем, как всегда, последовало чтение шэмонэ-эзрэ, состоящей из восемнадцати благословений, и снова собрание дружно ответило:
— Аминь!
Хазан вынул из кивота свиток святой Торы и набожно передал его Леви. Тот прочел сперва краткую молитву благословения, а затем все семеро по очереди с проникновением стали читать тот отрывок Закона, который полагался на этот день. Хазан стоял все время сзади чтеца и зорко следил, чтобы тот не сделал какой ошибки. Так как большинство собрания священного древнего языка уже не понимало, то текст тотчас же переводился на арамейское наречие, а затем Леви, поставив перед собой указательный палец и глядя на него своим единственным глазом, начал толкование прочитанного или мидраш. Он мог говорить без конца, нанизывая фразу на фразу и слова на слова, и удивлять всех своей ученостью. Но сегодня все ожидали выступления молодого Савла и по нетерпеливому покашливанию слушателей, по потушенным разговорам их Леви понял, что надо уступить место своему противнику. И он и Савл были фарисеями, но Леви был шаммаистом, а Савл — гиллелистом.
И Савл уверенно поднялся на кафедру, уверенно оправил широкие рукава с бахромой — она была не слишком длинна, как у законников, бьющих на благочестие, и не слишком коротка, как у вольнодумцев, но как раз в меру, как у людей приличных — и бойко и уверенно заговорил. Сперва Иешуа насторожился было, но это длилось недолго: он сразу определил Савла. Это был один из тех ограниченных и сухих законников, которых Иешуа особенно не любил.
Все смотрели на бойкого молодого человека с полным уважением: хорошо, учено говорит — ничего не поймешь… Но в то же время стало определенно скучно, и среди собрания уже образовались отдельные группы, которые горячим шепотом спорили между собой, уточняя, утончая мысль молодого бойкого рабби так, что мысль точно испарялась, не оставляя после себя ничего… Хазан не раз останавливал этот нарастающий шум, но ему подчинялись только на короткое время, а затем снова начинался галдеж. И было уже жарко, и хотелось есть, и внимание все более и более рассеивалось. Леви презрительно и зло смотрел единственным глазом своим на иерусалимского краснобая и вздохнул с подчеркнутым облегчением, когда Савл кончил свою речь и мафтир — читающий из пророков — встал и стал читать заключительную часть богослужения, несколько стихов из пророка, перевел их старательно на арамейское наречие, и начальник синагоги, крупный, носастый и рыжий, прочел последнюю молитву.
Синагога разом зашумела, как река, прорвавшая, наконец, плотину. Все высыпало на залитую солнцем улицу, но только очень немногие сразу же направились к дому. Большинство, пристроившись в тени деревьев или стен синагоги, а то и прямо на солнце, клавшем резкие, черные тени по сухой земле, сразу схватилось и закипело спорами.
— Да ты дурень, ты сумасшедший! — исступленно кричал на кого-то одноглазый Леви, брызгая слюнями, — Ты ха-олам-аса[5] с ха-олам-аба [6] еще путем не разбираешь! А берешься, пустая голова, рассуждать о таких вещах!
[5] — Этот мир.
[6] — Мир грядущий.
— Ты сам нашему ослу двоюродный брат! — с яростью полез на него сзади какой-то старик с изъеденными зубами и жалкой козлиной бороденкой. — Что ты знаешь, то я давным-давно забыл!
Молодой Савл презрительно улыбался всем своим самоуверенным лицом. Он был решительно недоволен, что Гамалиил послал его в это собрание неучей, с которыми спорить все равно, что воду ситом носить… Иешуа с Элеазаром — Марфа, беспокоясь о сестре, ушла домой — скучливо отвернулись и подошли к другой кучке, в середине которой маленький, худенький, с огромными сердитыми глазами и выкатившимся кадыком старик, напрягая из всех сил свой слабый голос, кричал:
— Закон!.. Один царь нанял нескольких работников. Среди работников был один, который очень быстро справился со своей работой. Что же сделал тогда царь? Он подозвал его к себе и стал прохаживаться с ним туда и сюда. Когда наступил вечер, все работники пришли к царю, чтобы получить плату свою, и царь приказал уплатить всем что полагалось одинаково. И работники стали роптать: мы трудились на тебя весь день, а этот все разгуливал с тобой, и ты даешь ему одинаково с нами! И царь сказал им: он сделал за два часа больше, чем вы за целый день. Так и рабби Анания в двадцать восемь лет изучил Закон больше, чем другие в сто лет… И все величают его. А спросите его: что он из этого Закона сделал? Ничего!..
Леви стоял боком к законнику, и на сухом лице его была презрительная усмешка: маленький крикун был гиллелистом. Иешуа увидал вдруг Иуду Кериота, который стоял в толпе, оборванный и жалкий, в дырявой чалме. Он слушал спорщиков с таким жадным вниманием, как будто каждое слово их несло ему вот сейчас, сию минуту, спасение…
— Шелом!.. — подходя к нему, сказал Иешуа.
— А-а, рабби!.. — слегка улыбнулся тот. — Шелом!.. И сразу его улыбка потухла, и худое лицо с беспорядочной бородой и большим, падающим вниз носом приняло свое обычное беспомощно-беспокойное и точно ожидающее выражение.
— А ты поговорил бы, рабби… — сказал он. — Послушаешь тебя, сердце-то словно и отойдет немножко…
— Да, да… — поддержал его Элеазар. — Народ любит слушать твои речи…
— Нет, сегодня я что-то ослабел духом… — своей застенчивой улыбкой улыбнулся Иешуа. — Да народ и расходится уже. Жарко…
В самом деле, пестрые кучки вифанцев, крича и размахивая руками напоследок с особым ожесточением, расходились по домам. В большой толпе, остановившейся под старыми пальмами на дороге, слышался веселый смех и восклицания: молодой галилеянин с тонкими, красными, вздернутыми в углах губами, маленьким носом и веселыми глазами потешал чем-то вифанцев. Это был известный всем весельчак Исаак бен Леви, добряк и любимец всех, в особенности детей. Он обладал необычайным даром делать себя похожим на всех и на все, даже на животных, даже на неодушевленные предметы. Неуловимой игрой своего тонкого, подвижного лица и всей своей ловкой фигурой он изображал то тяжелого и тупого римского легионера, то собаку, блаженно щурясь, греющуюся на солнце, то фарисея, отягченного Законом, то фарисея с окровавленным лбом, который, чтобы не видеть женщин, ходит с закрытыми глазами и то и дело натыкается на стены, а то петуха на заборе… И все смеялись…
Иешуа знал Исаака — он не раз работал с ним в одной артели — и любил его безобидное озорство, но теперь ему было не до игры. Он решил сегодня же вечером, как только окончится Суббота, — он не хотел огорчать Элеазара — уйти прямо к себе в Галилею, чтобы там, вдали от Мириам, вдали от всего, в тишине успокоиться, привести все в последнюю ясность…
— Ну, идем, Иешуа… — сказал Элеазар. — Время…
— Идем, идем…
— Пойдем и ты, Иуда… Потрапезуешь с нами…
— Нет, спасибо: меня дети ждут…
Иешуа с Элеазаром пошли жаркой, пахнущей пылью площадью к дому Элеазара. Из-за каменного забора его, как смешные, любопытные головы, выглядывали сохнущие горшки… Сзади, под старыми пальмами, послышался взрыв хохота: то Исаак прошел по дороге аистом, который, кося, выглядывает в болоте лягушек, ловко хватает их клювом и с удовольствием глотает… Дети визжали от восторга…

VII

Всякий раз, как Иешуа возвращался в свою зеленую Галилею, он испытывал чувство облегчения, почти радости. Сзади оставалась Иудея с ее опаленными солнцем холмами, с ее тоже точно опаленной страстями жизнью, а вокруг раскидывались милые с детства, покрытые прекрасными лесами холмы, деревни с их простым, трудовым населением, пышными садами, виноградниками, звенящими потоками, птицами и цветами. Раем и здесь жизнь не была, несмотря на необычайное богатство природы и трудолюбие населения. Поборами народ доводили до края нищеты: брали дань римляне, огромные деньги собирал тетрарх Ирод, требовали наживы храмовники, драли шкуру с народа землевладельцы. Но уже то одно, что не было тут надутых садукеев, кипящих вечным гневом фарисеев, тяжелых, закованных в железо римлян, было великим облегчением. В Галилее жило немало всяких язычников — ее так и звали Галиль-хагойим: круг или страна народов. И это создавало атмосферу относительной терпимости и свободы… Здесь охотно слушали всякого и тупой софэр, знающий наизусть всю Тору, большого авторитета здесь не имел. И любили галилеяне попеть, поссориться, пошуметь, были набожны и чрезвычайно суеверны и презрительно смотрело на них иерусалимское духовенство, когда они являлись туда на большие праздники. ‘Дурак галилейский’, это им приходилось там слышать то и дело, и самое произношение их вызывало бесконечные насмешки.
Назарет в то время был тихим городком с тремя или четырьмя тысячами жителей. С его убогими домиками из глины, садами, мирными ригами и точилами, вырубленными в скале, с огромными гнездами аистов по вершинам вековых деревьев он походил скорее на деревню. Его жители не отказывали себе ни в чаше вина, ни в шутке веселой, ни в песне, и потому суровые законники смотрели на легкомысленный народ с презрением: ‘Может ли выйти что путное из Назарета?’ — презрительно поджимая губы, говорили они.
У старого фонтана, под вековыми платанами, как всегда, толпились с водоносами женщины. Лица их были закрыты, как того требовало приличие, но в черных, прекрасных глазах было много света, много тепла, а иногда и призыва. Иешуа ласково поздоровался с ними и направился к своему дому, который сонно жмурился на заходящее солнышко среди смоковниц, груш и вьющегося винограда с уже наливающимися гроздьями. Где-то в чаще нежно ворковали горлинки…
В прохладном сумраке бедного домика не было ничего, кроме самого необходимого: у входа, конечно, прикреплена была мезуза с отрывками из Закона, а внутри, в углу, были сложены циновки и коврики, на которых спали, над ними, на полке, виднелось несколько горшков и неизбежный четверик, который служил одновременно и мерою для сыпучих тел, и подставкой для светильника по вечерам. В другом углу дремали ручные жернова, ровный шум которых так часто наполняет тишину деревни, а за жерновами, у стены, стояли мотыги, лопаты и метла. Два старых меха, один побольше, с вином, другой поменьше, с маслом, завершали обстановку. Трубы не было: во время холодов все грелись у очага посреди комнаты. По стенам местами проступала селитра — это называлось ‘проказой’ — и в застоявшемся воздухе стоял тяжелый запах: в большие холода Мириам, хозяйка, брала, как и все крестьяне, молодых ягнят и козлят в дом на ночевку, и они оставляли по себе долгую память.
За стеной, в тени старых деревьев, слышалось сочное шурканье рубанка — то плотничал кто-нибудь из братьев. Других никого дома, по-видимому, не было: все были на работах. Иешуа прежде всего, чтобы освежиться, приступил к необходимым омовениям…
Глава семьи, Иосиф, давно уже умер. Матери, Мириам, было уже за сорок. Все сестры были замужем, а братья, как и сам Иешуа, постоянно бродили по стране в поисках работы: они все занимались строительным делом. Мать давно настаивала, чтобы Иешуа, старший, женился, дал бы ей, наконец, помощницу, но он уклонялся и подолгу пропадал из дому… И хотя самые крайние пункты его блужданий лежали от Назарета всего в четырех-пяти днях неторопливого пути, тот пышный языческий мир казался всем чем-то очень далеким и очень чужим…
— Шелом!..
Брат Иаков, работавший за верстаком, поднял свое туповатое лицо с рыжей, сухой бородкой.
— Шелом! — отвечал он угрюмо, без улыбки: ему всегда казалось, что Иешуа злоупотребляет своим положением старшего и недостаточно усердно работает.
Не успели они обменяться и несколькими словами, как подошла от риги его мать, исхудавшая, увядшая женщина, от былой красоты ее остались только эти большие, черные глаза, в которых таилась печаль. Изредка, смутно, как сон, вспоминалось ей жаркое лето и сухой, шелковистый шелест кукурузы вокруг, и зной его ласки… Было это когда или только во сне видела она все это?
Увидав сына, она бледно улыбнулась, спросила его о здоровье, о его делах, о том, что он думает предпринять теперь. И все трое чувствовали, что им, в сущности, говорить было не о чем: Иешуа был отрезанным ломтем. Он жил в каком-то своем мире, который веем семейным казался не только недоступным, но и враждебным. ‘Чем чужие-то крыши крыть, ты смотри лучше, не течет ли своя…’ — так высказал раз угрюмый Иаков свое отношение к общественным заботам брата…
Соседи, проходя мимо, весело здоровались через каменный, низкий забор с Иешуа, останавливались, чтобы перекинуться с ним несколькими словами, но и они смотрели на него скорее как на отбившуюся от назаретского стада овцу. И, когда выступал он иногда в их синагоге, они слушали его одним ухом: занимался бы лучше своим делом! А то учить всех хочет… Но о нем уже шла молва и поэтому они звали его ‘рабби’ — иногда в насмешку, а иногда и всерьез.
После скромного и молчаливого ужина — во дворе на глазах у всех, как всегда, — Иешуа, предвкушая сладкий сон после дальнего пути, поднялся на кровлю. Тянул, как всегда в Галилее, легкий, душистый бриз. Искристо теплились звезды в вышине. В горах вдали голосили шакалы. Летучие мыши, крутясь над плоскими кровлями домов и над темными садами, нежно попискивали, исчезали и опять налетали и крутились. Было тихо, мирно и хорошо…
Но — сон не шел. И тосковало сердце по Мириам, и вспоминался навсегда покинутый тихий Энгадди, и бродили в душе постоянные думы его, обещавшие, как ему казалось, богатую жатву. Вспомнились дни его детства в этом бедном домике, такие простые, милые и далекие, далекие… Как все тогда казалось ясно и легко!
Восемь дней спустя после рождения он был, как и все мальчуганы, обрезан и тем присоединен раз навсегда к избранному народу Адонаи, к народу, который сам себе казался предназначенным к мировому господству: чем горше были его бедствия, тем горячее мечты и надежды на уже близкую необыкновенную славу и мощь…
И едва стал он лепетать первые слова, как кроткий, благочестивый Иосиф, которого он до самого последнего времени считал своим отцом, стал учить его первой молитве. Потом, вместе с другими чумазыми и оборванными ребятишками Назарета, стал он бегать к хазану учиться. Ребята усаживались на глиняном полу, а хазан строго вооружался розгой. И, глядя в текст Закона, не зная ни единой буквы, ребятки все враз повторяли священные слова, и качались в такт… И так постепенно подвигались вперед, настолько, что к двенадцати годам Иешуа мог уже читать без ошибки ‘Слушай, Израиль…’
Законники твердили: ‘Да погибнет храм — только бы дети посещали школы!’ или ‘дыхание детей, посещающих школу, является столпом, на котором стоит все общество’, но все это было больше цветами красноречия, а в жизни дальше изучения нескольких молитв да заповедей Закона дело не шло и идти не могло, потому что и учителя сами знали немногим более. Настоящей школой Иешуа, как и всякого одаренного и вдумчивого человека, была жизнь, и он усердно учился в этой школе и в тихом, зеленом Назарете, и потом, когда впервые он пошел двенадцати лет в Иерусалим на богомолье, и когда в синагоге или у городских ворот слушал он горячие споры своих сограждан, и старался понять мудреные речи софэрим, законников, и трепетал душой над свитками Исаии, который зачаровывал его своими золотыми видениями. Под руководством старого Иосифа он изучал ремесло плотника, ибо знал Иосиф, что ‘тот, кто не обучает своего ребенка ремеслу, обучает его разбою’… А потом потянуло его к правд’, к той жизни, о которой так волнующе сладко говорили пророки, и он тайно ушел в ряды борцов за счастье своего народа, таившихся то в болотистых и диких окрестностях Меромского озера, то в пустынных горах Галаадских, и оттуда совершавших свои смелые нападения на поработителей народа… Но, в конце концов, понял он, что, если и есть тут правда, то не вся…
Он заснул, когда звонко прокричали в ночной тишине уже третьи петухи… Но чуть только заалелся за горами восток, как, полный бодрой готовности к жизни, Иешуа был уже на ногах. И сразу он влек в хомут той тихой, трудовой жизни, которою он жил тут в молодые годы, которою жили вокруг него галилеяне.
Помолившись, он спустился вниз. Мать выгоняла ослика и четырех коз навстречу пастуху. Иешуа подобрал навоз, накопившийся под навесом, нарубил для матери помельче сухих сучков для очага, а потом коротко обсудил с братом Иаковом предстоящие работы и решили: Иешуа будет готовить заказанную для синагоги лестницу, а Иаков пойдет принять заказ на постройку риги у одного из соседей… И Иешуа, засучив рукава и повязав волосы шнурком, чтобы не мешали при работе, с удовольствием взялся за пилу…
И потекли один за другим дни простого, неторопливого труда и ночи созерцания, ночи порывов, ночи борьбы. Он был очень одинок в своих думах — только его двоюродные братья по матери, сыновья Клеопы, как будто прислушивались к его словам. Но они жили в Магдале, во-первых, а во-вторых, их как будто больше всего увлекал его протест против царящей в мире неправды, может быть, даже чувство мщения, чем мечты о светлой и братской жизни. Дома он был один со своими думами. Твердая решимость выступить со словом спасения часто сменялась сомнениями. Последней ясности не было. Голос искусителя — как говорил он — не умолкал. Если они не послушались пророков, — говорил тайный голос — почему же ты уверен, что они пойдут за тобой? Значит, надо сказать им все еще лучше, еще убедительнее, — отвечал он — так, чтобы слово спасения было понято всеми, а поймут все и послушают все. Никакая жертва не страшна для этого святого дела!.. Вспомнился Иоханан, запертый теперь в подземельях Махеронта. И это не страшно. Пока Иоханан один, с ним можно обходиться так, но если закваска поднимет все тесто, то враги будут бессильны, и зацветет райскими цветами вся жизнь.
Разгоралась в нем заря и другой мысли, которая иногда пугала его своей необычностью. И Моисей, и пророки, и законники все, и зелоты вроде Иуды Галонита, все бьются и погибают за иудейство. Но не все ли люди одинаковы? Разноверие? А разве он верит так, как иерусалимские книжники? И разве они сами всегда так верили, как теперь? И разве все их бесконечные споры и свары теперь не доказывают, что одной правды, одной веры у них, в сущности, и нет. В нем неистребимо жило благоволение к человеку вообще, ко всем людям, и если звать на божественный пир, думал он, то только всех!
Да, опрокинуть все эти злые перегородки, разделяющие ныне людей, освободить от пут земли не только иудея, но и всякого человека, кто бы он ни был, ибо всякий сын человеческий есть в то же время и сын Божий, все эти различные религии их слить в одну религию, религию чистого и любящего сердца, поставить над людьми-братьями единым властелином Бога, любящего Отца — вот его дело, вот на что призывает его Господь, голос Которого так властно звучит для него в тиши звездных ночей… И для нового вина этого он искал новых мехов, ибо в старые мехи нового вина не вливают…
И, блаженно-пьяный этим новым вином, он чувствовал, как разгораются в душе его святые огни, как звучат в ней трубы ангелов, призывающие его на подвиг. Но как, где начать его? Кто послушает его, ничего не значащего галилеянина? И снова он склонялся над свитком старого Исаии:
‘…Только один Господь возвеличен будет в тот день, ибо идет день Господа на все высокомерное, и гордое, и надменное, которое будет унижено, и на все кедры Ливанские, высокие и превозносящиеся, и на все дубы Вассанские, и на все высокие горы, и на все возвышенные холмы, и на всякую высокую башню, и на всякую укрепленную стену, и на все корабли фарсийские… Только Господь один будет велик в тот день!..’
Не может быть, чтобы все это было написано зря!..
‘…И дух Господа почиет на нем, дух премудрости и разума, дух совета и крепости, дух знания и страха Божия. И благословение его в страхе Божием, и будет судить не по взгляду глаз своих, и будет обличать не по слуху ушей своих, но будет судить бедных по правде и будет решать дела смиренных по справедливости, и поразит землю жезлом уст своих, и умертвит нечестивого духом уст своих. И правда будет поясом на чреслах его и верность — на бедрах его. И волк будет жить вместе с агнцем, и леопард будет лежать вместе с козленком, и телец, и лев, и вол будут вместе, и малое дитя поведет их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе, и лев будет есть солому, как вол. И грудное дитя будет играть над норою аспида, и отнятое от груди дитя положит свою руку на гнездо василиска. Не будут делать ни зла, ни вреда по всей святой горе Моей, потому что земля будет так наполнена знанием Господа, как морское дно наполняют воды…’
Чаще, чем прежде, ему стали приходить на память те места Писания, в которых идет речь о страданиях и смерти глашатаев истины, особенно же один отрывок из Исаии. В таинственных изречениях, проникнутых глубокой печалью, но и в то же время предвещающих конечное торжество, пророк говорит в этом отрывке о ‘муже скорбен’ — безвестном, презираемом и гонимом, но покупающем ценою безропотно перенесенных страданий великое право основать царство истины и справедливости. Это — ‘Раб Вечного’, безропотно идущий на заклание за то благо, которое он несет людям…
— А ты завтра пойдешь на свадьбу Симона? — сонно спросила из темного угла мать. — Очень они тебя звали…
— Пойду… — отвечал Иешуа, отрываясь от свитка. — Я давно не видал их…
Симон был родным братом веселого Исаака. Вспомнив Исаака, Иешуа улыбнулся и снова в тишине ночи припал истомившимися устами к невидимой чаше с вином новым…

VIII

Маленькая, тихая Кана, спрятавшаяся среди зеленых холмов в двух часах ходьбы от Назарета, вся вдруг зазвенела весельем: из дома Ревекки, невесты Симона, вышло, наконец, свадебное шествие. Разодетая, надушенная, с распущенными черными волнистыми волосами и с венком на голове, хорошенькая Ревекка, скромно опустив под покрывалом свои черные, горячие глаза, степенно выступала рядом со своим женихом, тоже прифрантившимся, надушенным и в венке. Ближайшие родственники и приятели несли над их головами пестро расшитый балдахин, а другие махали над головами их ветвями мирта. Пылали факелы, звучали веселые песни, гудели бубны — все пело, все плясало, пьяное радостью и огнями. Со всех сторон к свадьбе летели ребята и их оделяли гостинцами: пусть возрадуются и они…
И над веселой Каной растянулся в вышине пышный балдахин звездного неба…
Иешуа с матерью шли за новобрачными. В его сердце был всегда готов для людей большой запас тепла и ласки, и ему были милы все эти веселые, смеющиеся лица… В очертаниях хорошенькой головки Ревекки было что-то, что напоминало ему Мириам, ему было немножко жаль себя и не мог он не умиляться над своей тайной для всех жертвой, которая окрыляла его… И свадебное шествие это, все в огнях, казалось ему отходом в какую-то новую жизнь, которая, смутная, но прекрасная, стояла вот тут где-то, у порога…
Свадебное шествие подошло к дому жениха. Вокруг дома, ожидая, теснилась пестрая, шумная, веселая толпа, вся золотисто-красно-черная в мятущемся пламени смолистых факелов. И, когда подошли ближе новобрачные, со всех сторон полетели — так требовало приличие — восклицания восхищения:
— Ах, какая миленькая эта Ревекка!.. Ну и красавица!.. А Симон-то, Симон-то — орел!
И сам Иосия-бен-Шеттах, веселый толстяк, торговец, первый богатей на всю округу и почетный гостьна свадьбе, погладив с улыбкой свою седую бороду и укрепив чалму, под звуки флейт, труб и кимвалов пустился перед молодыми в пляс. Этим он оказывал новобрачным особый почет. И все веселыми кликами одобрили запыхавшегося, потного толстяка.
Мириам, мать Иешуа, и другие почтенные женщины приняли Ревекку и распущенные волосы ее заплели и убрали под плат: с этого мгновения уже никто и никогда не мог видеть ее с непокрытой головой…
Ночь была жаркая. Поэтому пир был устроен во дворе. Новобрачных посадили рядом под балдахином, и отец невесты — жених был сиротой — прочитал перед ними молитву благословения. Этой молитвой и ограничивалась религиозная сторона брака. Иешуа, давний приятель жениха, был избран начальником пира — этим Иосия-бен-Шеттах был немножко обижен — и среди веселых кликов, в жарком трепетании факелов, среди сверкающих каруселей светляков и темных деревьев зашумела застолица…
Девушка пользовалась у евреев сравнительно с другими восточными народами большой свободой. Рабби Симеон, сын Гамалиила, говаривал: ‘Нет другого такого праздника во Израиле, как тот, который празднуется 15 числа месяца Аб и на Киппур. В эти два дня девушки иерусалимские, все в белом, в свежевымытых платьях, — девушки побогаче на время дают их бедным подругам своим, чтобы тем не было стыдно — идут плясать в виноградники… О чем говорят там красавицы? Юноша, смотри внимательно и старайся выбирать разумно. Не давай красоте пленять себя — смотри больше, какова семья у твоей избранницы, ибо миловидность и красота обманчивы и преходящи, но восхвалят женщину, которая боится Бога…’ Можно сомневаться, что юноши иудейские слушали этих советов — черноглазые колдуньи с пьяными от пляски в виноградниках улыбками сильнее всех рабби на свете. Но так или иначе они делали свой выбор и начиналось сватовство. Жениху должно было быть не менее восемнадцати лет, невесте — не менее двенадцати. Сватовство могло быть всегда оборвано без всякого ущерба для обеих сторон. Если оно приводило к положительному результату, то сговаривались о могаре — о той сумме, которую должен уплатить жених отцу невесты, о подарках, о дне обручения и подписывали кэтубу, то есть брачный договор. В один прекрасный день обе семьи нареченных сходились, и жених в присутствии посторонних свидетелей передавал невесте, а если она была еще несовершеннолетняя, то ее отцу золотое кольцо или какой-нибудь другой ценный предмет и говорил ей: ‘Вот этим кольцом ты обручаешься мне по Закону Моисея и Израиля…’ Обручение было уже нерушимо и только смерть могла разлучить обрученных. Если же девушка нарушала данный обет, ее по Закону побивали каменьями, как прелюбодейку…
Обрученные ждали свадьбы иногда целый год, ‘чтобы невеста имела время приготовить свое приданое’. Жених освобождался от военной службы и, начиная со дня обручения и спустя год после свадьбы, молодые люди освобождались от обязанности присутствовать на похоронах и ходить на кладбище: ‘Пусть только радость одна наполняет их сердца…’
…Пир шумел — среди огней и кликов, и раскатов смеха, и веселой музыки…
— Слушай… — тихонько шепнула Иешуа мать. — А у них с вином плохо… Пир только в самом начале, а больше половины уже выпито… Может, ты похлопотал бы как-нибудь?
— Хорошо… — так же тихо отвечал Иешуа. Он улыбкой подозвал к себе своего приятеля, веселого Исаака, и, взяв его под руку, отошел с ним в сторонку.
— Слушай, мне говорят, что с вином у вас слабовато… — тихо сказал Иешуа. — Так вот, возьми эти деньги… Ну, ну, ну… — улыбнулся он, заметив, что тот хочет возражать. — Считаться будем потом, а пока слушай меня… Не захочешь же ты поставить своих в неловкое положение перед гостями… Так вот: возьми эти деньги, сейчас же купи вина, какого получше, и налей его незаметно вон в те водоносы, что ли… А там видно будет… Понял?
Исаак теплыми глазами посмотрел на Иешуа и исчез. Иешуа снова сел на почетное место начальника пира. Пили опять и опять за здоровье новобрачных и за всех сродников их, и за председателя пира, и за Иосию-бен-Шеттах, и за других почетных гостей. И Иешуа, шутя и смеясь, поддерживал веселое настроение пирующих, и в то же время внимательно следил за тем, как среди родственников жениха нарастало беспокойство. И он осторожно улыбнулся издали Исааку, когда тот незаметно поставил на свои места большие глиняные водоносы и, вытирая пот, благодарно посмотрел поверх пирующих гостей на своего друга.
— Курицу, курицу, Исаак!.. — кричала молодежь. — Наседку!..
И Исаак — он никогда не заставлял просить себя долго — распустил перья и, изображая на лице своем выражение беспокойства, глупой гордости и озабоченности, с квохтаньем пошел среди пирующих, озираясь то направо, то налево за будто бы бегущими за ним цыплятами… Все грохотало…
— Да что же ты?.. — тревожно спросила мать Иешуа.
— Не беспокойся… Все будет сделано… — тихо отвечал он и, смеясь, крикнул Исааку: — Все это очень хорошо, друг мой, но смотри: в чашах у гостей засуха!..
Среди родственников жениха пробежало беспокойство настолько явно, что встревожился даже под своим сияющим балдахином жених.
— Ну, ну, жаться уж нечего! — весело продолжал Иешуа. — Ведь брата женят ни каждый день… Ну-ка, давай попробуем того, что в водоносах!..
Недоумевая, бросились к водоносам. Около них уже стоял толстый и добродушный Иосия-бен-Шеттах и с недоверием на лице пробовал еще и еще вино.
— Нет, это не порядки!.. — своим сиплым голосом весело закричал толстяк к Иешуа. — Какой же ты начальник пира?! У добрых людей сперва подают хорошее вино, а потом, когда гости подопьют, тогда уж и похуже, а у тебя наоборот… Это вино, брат, с Ливана, а то с гор Моавитских… Сменить начальника пира!.. Мы не довольны!
— Сменить! Сменить!.. — кричали со всех сторон веселые гости.
И со всех сторон на Иешуа сияли розовые от огня улыбки. А родственники через головы пирующих смотрели на него восторженно испуганными глазами: не сами ли они принесли в этих водоносах свежей воды перед пиром?
— Сменить, сменить!.. Никуда не годится!.. — грохотало вокруг. — Ха-ха-ха…
У Иешуа было точно две пары глаз: эти, темные, детски-застенчивые, проникновенно смотрели в пестрые водовороты жизни, а другие, незримые, были всегда обращены в себя, в душу, наблюдая, как тепло и радостно волнуется она при виде пестрых картин жизни. Так было и теперь: перед его телесными глазами горел огнями и кипел весельем пир, а в душе — величайшее чудо жизни — росла и ширилась светлая, волнующая, окрыляющая мысль: когда человек оказывает тебе добро, ты его любишь и ты счастлив, но когда добро оказываешь ему ты, ты любишь его вдвое и ты счастлив вдвое!.. Тяжелым трудом скопил он немного денег на черный день для себя и семьи, и вот половина их сразу ушла, так, ‘зря’, и он не только нисколько не жалеет об этом, но испытывает светлую, умиляющую радость. Как просты, в сущности, все загадки жизни!.. Маленькое усилие, и радость затопляет тебя… Так в чем же дело? Почему же не ликует земля?.. Ведь чудо преображения ее — вот!
И на глазах его проступили слезы…
И вдруг вся застолица дружно загрохотала: Исаак изображал осла и его погонщика вместе. Погонщик в бешенстве осыпал ударами палки хребет жестоковыйного животного, а потом, в то же мгновение, появлялся осел, который, упершись всеми четырьмя ногами в землю и вздрагивая от каждого удара, все-таки никак, ни за что не хотел тронуться с места…
— Нет, нет, вы на рожу-то его посмотрите!.. — кричали со всех сторон. — Ну, чистый вот старый осел нашего мельника! Ха-ха-ха…
И черно-бархатный, весь вышитый алмазами балдахин ночи торжественно сиял над веселой, в огнях, землей, и не умолкало веселье, хохот, музыка до тех пор, пока смущенную, не смеющую и глаз поднять невесту не повели, наконец, в ‘брачный чертог’. И дружки жениха среди уже догорающих огней проводили его к ней, и оставили на пороге. Тот молча и долго жал руку своего друга, Иешуа, и горячие глаза его говорили без слов, что чудо с вином он понял и — не забудет…
А он, Иешуа, взволнованный до дна души, вдруг решил, наконец, идти в мир с ‘доброй вестью’, которая неопалимой купиной разгоралась в его сердце все более и более…

IX

Наступала осень… Был уже недалеко и праздник Кущей, который так торжественно справлялся по всей Палестине, а в особенности в Иерусалиме, куда к этому дню стекались тысячи паломников. Иешуа, томимый жаждой сообщить людям ту благую весть освобождения, которая все более и более разгоралась в его душе, не мог уже спокойно, как прежде, работать в своем тихом Назарете — он чувствовал, что для сеятеля пришло время Сеять. В Назарете серьезно его не слушали: он вырос на глазах у всех, какой же он пророк, какой учитель?! И он чувствовал, что пока он совсем один, и это лишало его смелости. Правда, был Иоханан — он все еще томился в подземельях Махеронта — с его учениками, но, хотя они и боролись как будто с одним и тем же врагом, но втайне у Иешуа не лежало к ним сердце: ему хотелось радости для людей, ему хотелось, чтобы вся жизнь превратилась в светлый и веселый брачный пир, а тем точно мучить людей хотелось, им точно самое солнце противно было…
Он решил пройти в Иерусалим на праздник Кущей, а перед этим побывать на озере, где он часто бывал на работах и где у него было много приятелей… Ум хорошо, а два лучше — в беседе дело всегда становится яснее… И, простившись с матерью и близкими, солнечным, но нежарким уже утром он пустился в дорогу. Сады и виноградники уже опустели, и с каждым днем все ярче проступала по холмам огневая ржавь осени. Птиц было уже не слышно, только табунки ласточек готовились к отлету… Последние кузнечики нарушали иногда робкой и коротенькой песенкой торжественную тишину осеннего дня.
К полудню, не торопясь, он был уже в Капернауме. Хотя Капернаум и лежал с одной стороны на берегу озера, а с другой на большой дороге из Сирии в Египет и из Сирии к Средиземному морю, но, в конце концов, это была только большая, хотя и бойкая, торговая деревня: самое название его происходило от слова кафар, что значит деревня. Тут стоял небольшой римский гарнизон и была таможня. Но население было, главным образом, рыбацкое. Рыбачья жизнь оставляла много досуга, и рыбаки, коротая свое солнечное безделье, любили поговорить и помечтать.
Тут, среди рыбаков, у Иешуа издавна были друзья — два брата, Симон и Андрей, сыновья недавно в бурю утонувшего в озере старого Ионы, да два брата Зеведеевых, Иоханан и Иаков. Близок всем им был и добряк Левий, пожилой мытарь, хорошо владевший каламом.
— А-а, рабби! — весело приветствовал его Симон, чинивший у себя во дворе, на солнышке, пахучие, серые сети. — Вот как хорошо, что ты пришел… Шелом!
Симону было за тридцать. Это был коренастый, широкий, загорелый крепыш с преждевременной лысиной во всю голову. От него всегда крепко пахло потом, рыбой и водой. Был он человеком великой душевной простоты и горячий чрезвычайно. Он легко со всеми соглашался и легко от всего отказывался, и часто он исполнялся великой решимостью, но очень скоро остывал и менял все. И голубые, детские глаза его сияли всегда простодушной лаской.
— Симон? — говорили о нем поселяне. — У-у, это не человек, а чистый камень!..
И все смеялись. И эта ласково-насмешливая кличка Камня, Кифа, так и осталась за ним. Иешуа любил его за доброе сердце, за прямоту и за его героические решения, которые к утру исчезали, как роса.
У Симона была жена, куча ребятишек и теща. Жил он небогато, несмотря на то, что ему в трудах помогал живший вместе с ним вдовый брат Андрей. Андрей был с хитринкой и пожестче душой. Иешуа часто гостил у них.
— Ну, Рувим, Мойше, все!.. — скомандовал Симон. — Тащите гостю воды помыться, а другие беги к Зеведеевым, скажи, что пришел-де гость дорогой, рабби Иешуа, так чтобы приходили… Ну, живо!
Черноголовая, полуголая детвора с усердием взялась помогать гостю умыться, а двое, перескочив через низкий забор, засверкали пятками к братьям Зеведеевым, жившим у самого озера. У них была с Иониными одна артель и общие тони…
— Ну, а Сусанна как? Здорова? — спросил Иешуа, умываясь.
— Сусанна ничего, а вот теща что-то все хворает… — отвечал Симон. — Такая привязалась лихорадка, что прямо беда…
— Это нехорошо… — кончив умывание и лаская детские головки, проговорил Иешуа. — Что же, лежит?
— Лежит… Да что вы вязнете, пострелята?! — с притворной строгостью накинулся он на детей. — Ишь, привязались!..
— Что ты, Симон? — остановил его Иешуа. — Нисколько они не мешают… Ничего, ничего, — успокоил он ребят, — это он так только, пошуметь захотелось… Ничего… А ну, покажите-ка мне вашу бабушку…
И Иешуа неожиданно брызнул в лица ребят водой. Те захохотали, разбежались, но через минуту снова все облепили его. И он шагнул в убогую лачугу Симона. В углу, на куче лохмотьев, лежала больная, иссохшая, с острым носом и впалыми, потухшими глазками старуха. Крепкая, загорелая Сусанна, от платья которой шел густой запах рыбы, только что напоила ее каким-то отваром.
— Ты что это, бабушка, вздумала, а? — ласково сказал Иешуа, поздоровавшись и подходя к больной. Старуха улыбнулась всем своим беззубым ртом.
— Да на озере, должно, продуло… — слабым голосом сказала она. — А вот как увидала тебя, гость наш дорогой, так словно и полегчало сразу…
Иешуа потрогал еще влажной от умывания рукой ее горячий лоб.
— Ничего, не робей… — ласково сказал Иешуа. — Вставай потихоньку да и ползи на солнышко. Обдует ветерком с озера и легче станет. Если бы знал я о твоей болезни, я бы травки какой захватил. У ессеев много всяких травок таких узнал я. Старики их лечебник целый составили. Сэфэр Рэфуот называется… Ну-ка, вставай…
— Да для тебя я словно из могилы встану, золотой ты мой, серебряный… говорила старуха, подымаясь. — И без травки всякой встану…
Во дворе послышались голоса ребят. Симон выглянул в широко раскрытую дверь, в которую рвалось солнце.
— А вот и Зеведеевы пришли… — сказал он. Через несколько минут за углом дома, в холодке, уже сидели все на циновках и ласково осведомлялись один у другого о здоровье, о благополучии ближних, о делах. Иаков и Иоханан были очень похожи один на другого и наружностью, и душой: стройные, курчавые, с черными, горячими глазами, которые то и дело темнели от гнева, они всегда бурно отзывались на всякую неправду, настолько бурно, что Иешуа в шутку прозвал их ‘сынами грома’ и говорил, что если бы в их распоряжение Адонаи дал молнию, то свет Божий просуществовал бы не очень долго. Но оба были отходчивы и доступны добру. Разница между ними была только в том, что у Иакова лицо уже обложилось кудрявой черной бородкой, и он потихоньку учился сдерживать себя, а на совсем молодом лице Иоханана едва пробивался нежный пушок, и он то и дело загорался самыми буйными огнями…
Около мужчин, у стены, приютилась больная старуха, а Сусанна уже жарила на очаге свежую рыбу, вкусный запах которой шел по всему двору. Белые чайки, сверкая на солнце, кружились иногда над их головами и снова уносились в озеро…
Иешуа застенчиво, обиняками говорил о том, что занимало его душу, что в те времена в Палестине волновало всех, чем, казалось, был напоен самый воздух страны: о том, что жить так больше нельзя, что исполнились все сроки, что должно случиться что-то такое, что разом изменит всю жизнь. Он говорил тихо, медленно, точно внимательно разглядывая каждую свою мысль…
— Люди запутались… — говорил он. — Садукеи заперлись в своем храме и думают, что беспрерывные жертвы их это все. А почитайте-ка, что говорит об этом Господь через Исаию! ‘К чему мне множество жертв ваших? Я пресыщен всесожжениями овнов и туком волов и не угодна мне кровь быков, и агнцев, и козлов… Курение мерзость предо мною, новомесячия ваши и Субботы нестерпимы мне…’ Вот что говорит Господь! И не говорит ли Он более того: милости хочу а не жертвы? Или Он это говорит и тогда, значит, садукеи идут против Него, или Он этого не говорит, тогда, значит, Исаия и пророки говорили зря… Фарисеи же исходят душою в спорах бесконечных. Наши ессеи заперлись в пустыне и знать ничего не хотят: только бы им самим чистоту свою сохранить… Богачи, римляне и правители наши сосут кровь народную, как только хотят, и нет на них никакой управы… Поднялся Иуда Галонит, поднимались другие и все захлебнулись в своей крови. Так что же делать? Он хочет от нас милости, Он хочет правды, Он хочет любви — Он хочет радости…
— Ну, хорошо, так… — кивнул Иоханан своей курчавой головой. — Так и говори прямо: что же велишь ты нам делать? Я чую ведь, что есть у тебя что-то, чего ты не говоришь нам…
— Есть… — поколебавшись немного, сказал Иешуа тихо, но решительно. — Но… где слова, чтобы выразить это? Про себя мыслю я так, что… слишком уж все себялюбцы и что этим вот самым и держим мы себя в плену у… самих себя… Да, от всего отказаться, ничего не бояться и выступить со словом правды и спасения для всех…
— Да спасение-то в чем? — нетерпеливо отозвался Иаков.
И Иешуа, разгораясь все более и более, заговорил о том, что надо все личное оставить, соединиться всем согласным вместе, так, чтобы никто ничего не называл своим, и примером этой ясной, свободной, братской жизни и словом смелым заражать всех, звать всех на эти пажити Божьи, в это царство Божьих бедняков. Это и для него было еще подобно смутной утренней грезе, но в самых словах его, идущих из переполненного сердца, была необычайная сила убедительности. Друзья горячо поддерживали его, но от чуткого сердца его не ускользало, что много земной мути примешивают они к его правде: и зависть к богатым, и злоба на них, и жажда мстить, и это резкое осуждение. И он омрачался, и, потухая, говорил:
— Что же смотреть на сучок в глазе брата твоего? Сперва из своего глаза бревно вынуть надо…
— Известное дело… — охотно соглашался Симон Кифа. — И среди бедняков есть тоже такие, что пронеси только Господи!..
Все невольно рассмеялись. Иоханан и Иаков засыпали Иешуа нетерпеливыми вопросами и сердились, что он не говорит им сразу все до последней йоты. Простоватый, но тупой Андрей все поводил с усилием кустистыми бровями своими и все никак не мог уяснить себе сущности намерений Иешуа. Ему все казалось, что дело идет о каком-то заговоре, о подготовке какого-то ему совсем еще неясного восстания. И в глубине души его возилась темная мысль: ежели пристать первым, то тем больше, в случае успеха, будет награда… Но раздать имущество… Тут Иешуа, конечно, берет через край. Можно будет, в случае чего, все свое брату передать: он тоже не очень богат…
Иешуа чувствовал, что его мысли, высказанные, точно тускнеют, точно вянут и будто чужими становятся, но в то же время внутри, в душе, для себя уясняются, связываются в одно, укрепляются. Все были захвачены настолько, что не заметили, как пообедали, как снова проговорили до вечера… И, чтобы не отставать от Иешуа, все тут же решили идти с ним в Иерусалим, на праздник Кущей…
— Надо хоть что-нибудь делать… — сказал Симон и прибавил старинное присловье, которое пускали в ход иудеи тогда, когда дело было не совсем еще ясно: — А там придет пророк, который и укажет, что надо…
— Ну, рабби, воистину, ты целитель… — с трудом поднимаясь, проговорила старуха, теща Симона. — Заслушалась тебя и лихорадку свою совсем забыла…
И Иешуа, взволнованный долгой беседой, сиял на нее своими застенчивыми глазами и снова, и снова чувствовал, как душа его точно обнимает не только добрую старуху эту, но и всех этих простых тружеников, и все это нежащееся в закатных лучах селение, и розовых чаек, и эти фиолетовые заозерные дали, и всю землю, и все небо…
— Рабби!.. Милый!.. Насилу-то вырвался, чтобы повидать тебя!
И мытарь Левий, длинноносый, ушастый, с широкой улыбкой большого и сочного рта, вытирая пот, так и бросился к Иешуа.
— Насилу вырвался… — повторил он.
Служба мытаря — по взиманию всякого рода косвенных налогов — была среди иудеев в величайшем презрении. Мытаря отлучали от синагоги, он становился вне закона и не мог даже на случай смерти распорядиться своим имуществом. Деньги, которые они собирали, считались законниками проклятыми, и они запрещали верующим даже размен у мытарей, дабы не оскверниться. Тем дороже была для Левия дружба Иешуа и его близких. Левий был большой добряк и носил среди бедных кличку Маттайи или Матфея, что значит ‘дар Божий’…
Иешуа присел со своим другом побеседовать, но взволнованные капернаумцы уже торопили его: им казалось, что надо что-то начинать немедленно…
— Если идти, так надо поторапливаться… — сказал Симон.
— Да, да… — отвечал Иешуа. — Ты, Левий, можешь проводить нас хоть до Магдалы… Там побеседуем с моими родичами, переночуем у них, а завтра, на зорьке, можно и дальше…

Х

Гуськом, черные тени, они шли в темноте под звездами узкой, каменистой тропинкой. Слева сонно плескало озеро, от которого приятно тянуло влагой. Справа, на взлобке, засветились огоньки Вифсаиды, но они миновали ее, не останавливаясь: Магдала была рядом. Утомленные долгой беседой, все молчали, только Иоханан один задумчиво напевал вполголоса любовную песенку с красивым припевом:
Милый мой, где ты?..
Я жду!
Хижина дяди Иешуа, Клеопы, стояла почти с самого края селения. Хозяева еще не спали. Самого Клеопы дома не было: он уехал на Базан купить себе пару молодых волов. Он занимался земледелием, снимая землю у одного богатого фарисея. Землевладельцы сдавали таким ‘арисам’ землю за половину или даже за две трети урожая, и потому арисы из долгов никогда не выходили. А уйдет управитель землевладельца, приходят римские мытари требовать подать, не успел расплатиться с ними, сборщики от храма являются: давай десятую часть всего, что есть в закромах, в подвале, в стаде — только успевай поворачиваться! Своих сыновей Клеопа пустил по ремеслу, но и ремесленники в те времена получали плату нищенскую и терпели большие убытки от запрещения работать на язычников. И потому семье жилось нелегко…
Встретила гостей Мириам, маленькая худенькая женщина с совсем увядшим лицом и с огромными, сияющими и чуть печальными глазами красоты необычайной. Она души не чаяла в своем племяннике и места просто не могла выбрать, где бы усадить дорогих гостей, как бы их получше угостить…
Сыновей у нее было трое. Все они были немного моложе Иешуа. И трудно было придумать братьев, которые были бы менее похожи один на другого: старший, Иаков, был высок, худощав, широкоплеч, с лицом точно невыспавшимся и угрюмым, второй, Рувим, был маленький, рыжий, в пестрых веснушках, а третий, Вениамин, был горбун, на бледном лице которого горели глаза еще более прекрасные, чем у его матери. Двое старших были горячими бунтарями, но ни в чем не могли согласиться между собою и вечно ожесточенно спорили и ссорились, что не мешало, однако, всей семье жить душа в душу той солнечной галилейской жизнью, которую нельзя лучше назвать, как веселая бедность…
С востока, через озеро, тянуло ночным ветерком, да и нескромных ушей немного опасались, и потому все сидели в закопченной хижине, вокруг тихо тлеющего червонным золотом очага. И сразу закипел разговор. Иешуа, немножко напуганный этой бурной стремительностью, с немым удивлением следил за происходящим: только несколько часов назад высказанные им мысли, мысли и ему самому еще не совсем ясные, на его глазах росли, изменялись и действовали вполне самостоятельно, не только находясь уже совсем вне его воли, но точно стремясь даже подчинить его себе, увлекая его за собой туда, куда он идти никогда и не думал. Так, высказанная им только предположительно мысль о том, что проповедники благой вести, объединившись, должны прежде всего освободить себя от всякого имущества, все сложить в общую казну или просто раздать нищим, — надо же было с чего-нибудь как-нибудь начинать! — его собеседники уже считали чем-то вроде краеугольного камня, непременным обязательством, нерушимой заповедью. И по мере того как они, его близкие, воспламеняя один другого, закрепляли ее все больше и больше, ему самому она становилась все более и более чуждой: ему начинало казаться, что этот первый шаг освобождения себя от земных пут должен быть доброволен и что только полная свобода сделать это или не сделать и придаст ему цену…
— Это хорошо… — весь пылая, одобрил рыженький Рувим. — Но надо действовать решительнее. Нас мало… Надо сразу же привлечь к делу побольше народа. Отчего бы нам не завязать сношений с Иохананом Крестящим?
— Но он же в Махеронте… — нетерпеливо отвечал сумрачный Иаков. — Попробуй, завяжи!..
— Ученики его остались… — горячо вмешался Иоханан Зеведеев. — Говорят, что они как-то сносятся со своим учителем и проповедуют, и крестят и без него…
— Заходили они тут ко мне как-то… — задумчиво сказал Иешуа. — Но… но что-то вот не вяжется у меня с ними дело… — с застенчивой улыбкой прибавил он вдруг. — Мне все сдается, что установи Господь завтра свое царствие на земле, они огорчились бы: не над чем было бы скорбеть и плакать… Но, конечно, — поторопился он поправиться, — я ничего дурного сказать про них не хочу. Они добрые люди. И сойтись с ними поближе нам не мешало бы…
— И дело… — решил Симон Кифа. — Если начинать, так начинать…
— Да что же начинать, когда толком неизвестно, как и для чего? — остановил их Иешуа. — Ну, сойдемся вместе, продадим или раздадим все, а потом?
— А потом идти повсюду и поднимать народ… — схватился Рувим.
— Да на что его поднимать? Как? — недовольный, пробовал остановить Иешуа. — Торопиться, друзья, нечего — надо сперва крепко обдумать, что мы людям скажем…
Но разгоряченные сердца точно не хотели уже и слушать его, они шли уже где-то впереди его, в какие-то и им самим неясные дали… Освобождения хотят все, и нельзя терять времени… Горбун, потупившись, слушал, необыкновенные глаза его сияли, и длинные тонкие пальцы перебирали нежную, молодую бородку… И Мириам слушала молча, и по увядшему лицу ее было заметно, что и ей что-то тут не по душе…
Выговорились и успокоились немного. И порешили, что двое все же пройдут к ученикам Иоханановым: переговорить с людьми никогда не мешает. Пойти решили Иоханан Зеведеев и Рувим. А, главное, в Иерусалиме нужно зацепиться — мало ли там земляков живет?
— Вот бы эту вашу рыжую Мириам к делу притянуть… — напряженно двигая густыми бровями, сказал Андрей, который продолжал упорно видеть во всем происходящем начало какого-то заговора. — И деньги есть у нее, и знакомства…
Мириам боязливо взглянула на еще более нахмурившегося Иакова: он крепко любил рыжую красавицу и рана от разрыва с ней, знала мать, все еще кровоточила в сердце его.
— Ну, вот, охота была с блудницей путаться!.. — недовольно сказал Симон Кифа. — Она в богатстве живет — что ей до нас?
— Я как-то был тут в Вифании, у Элеазара, так видел ее… — сказал Иешуа. — На богатых носилках рабы несут, сама вся в золоте, пьяная, хохочет… А вокруг все богачи Иерусалимские…
— Какая она там ни на есть, а только за галилеян она всегда стоит… — тихо вступился горбун. — Вот недавно одного из магдалинцев наших в тюрьму засадили, — что-то нехорошо о римлянах сказал, что ли — родные бросились к ней, и она в миг выхлопотала освобождение. Нет, сердце у нее золотое, что там ни говори… И не нам судить ее… — тихо добавил он.
Угрюмый брат украдкой благодарно взглянул на него и отвернулся. И Иешуа долго и мягко смотрел в это тихое, бледное, потупленное лицо. Сердце тайно шепнуло ему: вот этот знает, что надо… Еще больше почувствовал он, что начинается что-то не то, начинается вопреки ему. На душе стало смутно и печально…
— Как там ни верти, а рубить сук, на котором сидит сама, она не будет… — упрямо сказал Иаков Зеведеев, и горячие глаза его налились темным. — Она от богачей живет, а мы идем против богачей… Нам с такими связываться не пристало…
— Конечно… — рассудительно сказал Симон. — Эдак и беды наживешь. Надо тоже действовать с оглядкой…
— И богачи такие же люди… — тихо сказал опять горбун. — Что, отказался бы ты от богатства, если бы тебе повезло?.. И ежели вы спервоначалу разбирать будете: тот не хорош да этот не хорош, так что же это будет? Здоровых лечить нечего — больных надо лечить…
— Это верно… — охотно согласился Кифа.
Но другие дружно напали на горбуна, от кого и идет все зло, как не от храмовников да от богачей? Снюхались с римлянами и заодно обирают бедный народ. И все более и более разжигая словами один другого, все запылали злобой, уже не только к богачам, но и к бедному горбуну, который вздумал защищать ненавистных.
— Если у меня нет куска хлеба, а он весь в золоте, — страстно кричал рыженький Рувим, и на его пестром от веснушек лице пылал огонь, — то, значит, нет в нем сердца, значит, не человек он, а истукан бесчувственный!..
Андрей тихонько подошел к раскрытой двери — в нее смотрела звездная ночь — и осторожно прикрыл ее.
— На себя смотреть надо… — сказал тихо горбун.
— Да, начинать надо с себя… — с просиявшими глазами сказал Иешуа. — Вот и говорю я, что, прежде чем выступать перед людьми, нам самим в себе укрепиться надо… Враги народа… То же и про Иуду Галонита с его людьми говорили и растянули их всех на крестах. А какие же они враги народа? Может быть, и нас когда прославят врагами народа… — добавил он тихо и, глядя по своей привычке в себя, добавил: — Если бы вы знали, что значит: милости хочу, а не жертвы, вы не осудили бы невиновных… И разве судить пришли мы мир? Не судить, но спасти!.. Вон Иоханан Крестящий проклинал: горе вам, богатые! Горе вам, пресыщенные! Горе вам, смеющиеся!.. Каюсь: и я часто срываюсь так. Но это — грех… Прежде всего примирись со всеми и, если пошел ты в храм принести жертву и вспомнил, что ты не в ладу хоть с кем-нибудь, оставь дар твой перед жертвенником и пойди прежде примирись с братом своим. Полюбить даже врагов своих надо и благотворить им, не ожидая ничего. Только тогда и будете вы сынами Божьими, ибо Он посылает дождь свой на добрых и злых и заставляет солнце сиять на праведных и неправедных…
Мириам сдержала движение восторга, но все ее лицо просияло, и горбун долго не спускал своих прекрасных лучистых глаз с взволнованного лица своего двоюродного брата… Все притихли — точно повеяло над взволнованными душами какою-то нездешней лаской… И долго молчали…
Андрей сочно зевнул.
— Да… — вздохнул Симон. — И, в самом деле, пожалуй, спать пора: всего не переговоришь… Один — одно, другой — другое, а как лучше — кто знает?..
Все порешили завтра с утра идти вместе на праздник Кущей и начали укладываться спать. Иешуа, как всегда, захватив свой плащ, поднялся на кровлю, помолился и лег. Но уснуть он не мог: печально и смутно было на душе. Внизу — было слышно — горячо заспорили, как всегда, Рувим с братом Иаковом. И замолчали, и опять заспорили… Мать едва развела их…
Не спал и горбун: черной, безобразной тенью он сидел на пороге и смотрел в звездные поля. Он всегда спал очень мало. И в душе его была и сладкая печаль, и светлая радость. Он слышал, как все возится и вздыхает наверху Иешуа, и почувствовал его тоску. Он тихонько встал, послушал и неуклюже полез по корявой лесенке на кровлю. Тяжело от усилия дыша, неслышно подошел он к Иешуа, и тот вздрогнул: на его голову вдруг любовно легла эта холодная рука с длинными, тонкими пальцами.
— Не печалься… — дрогнул в темноте слабый голос. — Господь видит душу твою… Правда не оттого правда, что в нее уверуют все народы, а оттого, что она — правда, будь ты хоть один во всем свете…
Иешуа поднял к нему свое взволнованное лицо.
— А ты — не один… — еще откровеннее дрогнул голос.
— Не один?
— Нет, не один…
И печаль прошла… Снова в бескрайних долинах неба зацвели мириады золотых лилий, и понеслись над небесными лугами светлые хороводы ангелов, и точно вся вселенная запела торжественно и сладко: слава в вышних Богу, на земле мир и в сердцах человеческих — благоволение… И оба, молча, сидели и слушали молитвенные песни душ своих…

XI

Серый, грозный, мрачный Махеронт зашумел радостным шумом: дозорные со стен подметили вдали, в долине иорданской, большой отряд римлян, который, несомненно, шел на выручку Ироду Антипе. Этот ‘шакал идумейский’ был достойным преемником своего отца, Ирода, прозванного Великим. Железной рукой взял этот Великий за горло волновавшийся тогда народ иудейский и бесчисленными убийствами закрепил за собой власть. Он выстроил в Иерусалиме театр, гипподром и установил игры, которые должны были праздноваться через каждые четыре года, а вблизи от храма были построены гимназии и термы, в которых знатная молодежь проводила время по-эллински. Он основывал языческие города, воздвигал языческие храмы и украшал их богатой скульптурой, восстановил лежавшую в развалинах древнюю Самарию и дал ей имя Севастия (Августа), открыл на Средиземном море порт — знаменитую Цезарею. Родос обязан ему храмом Аполлона пифийского, Аскалон — фонтанами и банями, Антиохия — портиками, шедшими вдоль всей главной улицы. Библос, Беритос (Бейрут), Триполис, Птолемаида, Дамаск, даже Афины и Спарта не были забыты Иродом — там остались памятники его любви к зодчеству. В борьбе за власть он не останавливался даже перед убийством самых близких родственников своих и за несколько дней до своей смерти — от беспробудного разврата он начал гнить, живьем съедаемый червями — он приказал умертвить своего старшего сына. А затем заживо разлагающийся старик этот — ему было семьдесят лет — приказал перенести себя в свой роскошный дворец в Иерихоне и там, цветущей весной, он приказал запереть в тюрьму целый ряд выдающихся иерусалимских граждан с тем, чтобы все они были зарезаны в момент его смерти: он хотел, чтобы смерть его вызвала в стране слезы…
Объединенную им Палестину он по завещанию разделил между тремя своими сыновьями: Архелай получил трон и титул этнарха вместе с Иудеей, Идумеей и Самарией, Ирод Антипа получил титул тетрарха вместе с Переей и Галилеей, Филипп получил так же титул тетрарха и весь Хауран. Римляне отняли у слабого Архелая его удел и присоединили к своей Сирии. Он стал с этих пор управляться римскими прокураторами, которые, главным образом, занимались тем, что тушили народный вулкан, кипевший под их ногами. В мерах борьбы с отчаявшимся народом прокураторы не стеснялись: достаточно сказать, что полководец Вар после одного из таких усмирении распял на крестах у всех ворот иерусалимских, на всех перекрестках, на высоких холмах среди полей целых две тысячи пленных… Но ничего не помогало: страна кипела…
Ирод Антипа, столь же ненавидимый народом, как и его отец, будучи в Риме, влюбился в жену брата своего, тоже Ирода, который, не играя никакой роли, проживал там при пышном дворе цезарей. Властную и честолюбивую Иродиаду угнетало жалкое положение ее безвластного мужа, и она тоже увлеклась Иродом, в котором она чувствовала родственную натуру. Она точно не замечала, что он был неумен, ленив, ничтожен и умел только лебезить перед Тиверием. Ей казалось, что с его беспринципностью он пойдет далеко. И она пошла за ним, но потребовала, чтобы Ирод предварительно отверг свою прежнюю жену, дочь Харета, царя Петры, который бродил со своими кочевниками по этим пустыням. Ирой принял условие, но Харет оскорбился, объявил своему зятю войну и в первом же сражении разбил его. Ирод заперся в неприступном Махеронте и послал гонцов в пышную Антиохию к императорскому легату Сирии, Эллию Ламмия, чтобы он выручил его. Тот не очень торопился: если бы Харет сломал, в конце концов, этому интригану голову, то, конечно, плакать в Риме никто не стал бы. Ирод, где нужно, тряхнул мошной, наобещал золотые горы, наврал всего и вот, наконец, из вечереющей долины появились перед огромными крепостными воротами римские когорты…
С визгом растворились огромные ворота и Ирод, — лет сорока, рослый, черный, с чуть приплюснутым носом, красными губами и глазами с поволокой, нарумяненный и надушенный, как и его отец — униженно улыбаясь, склонился перед сидящим на прекрасном коне представителем могучего Рима, Вителлием. На прекрасном латинском языке тетрарх приветствовал его с благополучным прибытием и в самых льстивых выражениях благодарил за помощь. Вителлий — мускулистый, загорелый, с четким профилем и холодно-серыми глазами — сошел с коня и, покосившись на своих ликторов, с подчеркнутой небрежностью коротко отвечал на приветствия тетрарха, а затем, тотчас же отвернувшись, подал знак легионерам. И тяжелым, мерным шагом легионеры, распространяя густой запах пота, прошли сквозь башенные ворота мимо Вителлия и довольного Ирода на обширный, весь выстланный тяжелыми каменными плитами двор замка. В дороге Вителлий решил было показать иудеям свои войска в полном блеске, но потом раздумал — не стоит! — и не приказал даже солдатам снимать чехлов со щитов… А потом опять передумал: те подумают, что он для их удовольствия закрыл чехлами изображение цезаря на щитах, — они ненавидели всякие изображения — и перед входом в крепость он приказал чехлы снять… Солдатня Ирода радостными криками приветствовала освободителей, но, завидев изображение цезаря, остыла. Римляне только презрительно косились на них… За легионерами, звонко цокая копытами по каменным плитам, втянулся обоз воинский — длинная вереница крупных, длинноухих мулов…
— Итак? — немножко насмешливо улыбнулся Вителлий.
Ирод с улыбкой показал через широко открытые ворота вниз, к Мертвому морю: там, на равнине, к югу пестрели шатры кочевников. Пренебрежительная улыбка скользнула по лицу Вителлия.
— Я хотел завтра послать Харету приказание очистить Перею, — сказал он, — но, видимо, надобности в этом не будет…
И он указал на всадника, — отсюда, с высоты, он казался игрушкой — который, подымая золотую пыль, несся по направлению от Махеронта к лагерю кочевников, по-видимому, с вестью о подходе римлян.
Ирод, довольный, рассмеялся и снова рассыпался в льстивых выражениях благодарности.
— Прошу тебя, благородный Вителлий, принять мое скромное гостеприимство… — склонился он перед римлянином. — Отведенные тебе покои ожидают тебя…
И тетрарх сам повел дорогого гостя во дворец.
Утомленный дорогой и солнцем, Вителлий с удовольствием отметил пышную роскошь и прохладу отведенных ему комнат. Несколько рабов — все это были хорошенькие девушки и не менее хорошенькие, похожие на девушек юноши — безмолвно склонились перед тетрархом и его высоким гостем. Вителлия потянуло взглянуть на вид, который открывался из покоев, и вместе с Иродом они вышли на просторную террасу.
— Да, местечко ничего себе… — оглядевшись, сказал Вителлий.
Махеронт лепился на самой верхушке черной базальтовой скалы. Жутко было смотреть в пропасти, которые зияли вокруг массивных стен огромной крепости. Слева серебристо блестело Мертвое море, за ним темнел Энгадди, а прямо, через солнечную ленту Иордана, на самом горизонте, как марево пустыни, мрел розовый теперь Иерусалим, над которым вздымалась темная громада башни Антония и пылал своей золоченой кровлей храм. Правее и ближе виднелся среди пышных пальм своих Иерихон, а сзади замка в диком и величественном беспорядке громоздились вершины гор заиорданских, дикая страна, полная всяких легенд и обитаемая демонами. Склонявшееся к западу солнце жгло. Ирод чуть повел подкрашенной бровью своей к рабам, и над огромной террасой быстро и бесшумно, точно сам собой, протянулся синий велариум.
Вителлий оглядел крепость. По зубчатым стенам и тяжелым башням стояли дозоры Ирода и, блистая шлемами, уже бродили его легионеры. По дворам внизу суетилась бесчисленная дворцовая челядь тетрарха: слуги, танцовщицы, евнухи, лекари и собиратели трав, астрологи, писцы, солдаты, пастухи, конюшие, повара и прочие, и прочие, и прочие. Дворец-крепость был, в сущности, целым городком. Достаточно сказать, что в его подземельях, вырубленных в скале, хранилось вооружение и всякие запасы для целой армии…
— Да… — проговорил Вителлий. — Напрасно, кажется, поторопился я: в такой обстановке ты без большого неудобства мог бы подождать годок-другой…
Польщенный, Ирод весело расхохотался.
— Ничего, живем… — сказал он. — Но все это, если позволишь, мы посмотрим потом, благородный Вителлий. А теперь, может быть, перед тем как подкрепиться с дороги, ты хочешь омыться и немного отдохнуть?..
— Это было бы хорошо…
Они снова вернулись в торжественно-пышные покои.
— Так я оставлю тебя пока… — сказал тетрарх.
И полуобнаженные рабы и рабыни, подобострастно ловя каждое движение военачальника, роем окружили его…
А Ирод приказал сейчас же вызвать к себе одного из домоправителей своих, Хузу, который пользовался особым его доверием.
— Ну? — строго спросил его Ирод.
— Все готово, государь… — чуть не до земли склонился Хуза, толстый, с едва видными глазками, франтоватый сириец. — Ждем только слова твоего…
— А музыканты? А танцовщицы?
— Все готово, государь…
— Смотри: за малейшее упущение ты отвечаешь мне головой!
— Я понимаю, государь… Все будет по твоему желанию…
— Иди…
Хуза торопливо заколыхался жирным брюхом своим к себе: надо было скорее переодеться для пира. Но его жены, Иоанны, в покоях не было: она — полная, с добрым, приветливым лицом — стояла на одном из маленьких двориков крепости и тихонько беседовала с двумя запылившимися и загорелыми галилеянами. То были Иоханан Зеведеев и рыженький Рувим. Они знали, что добрая Иоанна всем сердцем сочувствует заключенному проповеднику и добились свидания с ней.
— О нем совсем забыли… — говорила она быстрым шепотом. — И это самое лучшее для него: отойдет сердце Ирода, может, и выпустят потом. А пока лучше не напоминать. А вы переговорите пока с учениками его. Они тоже иногда бывают здесь, но не всегда удается провести их к рабби. Я ему помогаю, чем можно, но только вы об этом помалкивайте: если узнает Иродиада — голова с плеч!
— А, может, как-нибудь можно повидать его? — спросил Иоханан. — Хотя бы ненадолго…
— Нет, нет, сегодня и не заикайтесь об…
— Иоанна! Иоанна! — раздалось нетерпеливо откуда-то сверху. — Куда ты провалилась?..
Иоанна приложила палец к губам.
— Муж зовет… — прошептала она. — Вы переждите как-нибудь до завтра, пока кончится этот пир их, а там опять загляните ко мне: может быть, тогда и повидаете рабби… А теперь идите, уходите… И смотрите: остерегайтесь всякого…
И она торопливо пошла к себе.
— Ну, куда ты делась? — сразу закипел ее супруг. — Как только ее нужно, так ее нет… Скорее вели дать мне другую тунику для пира… новую, белую… И плащ новый… Поживее поворачивайся!..
— Все уже готово… Иди в опочивальню и не шуми… Через несколько минут Хуза в приятно шуршащем новом одеянии, вымытый, с умащенной благовониями круглой головой, уже подходил к дверям покоев Ирода, перед которыми неподвижно стояли два огромных нубийца в леопардовых шкурах. Хуза с выражением страха на полном лице чуть заметным знаком спросил, где повелитель. Нубийцы чуть кивнули головой: тут. И в то же мгновение за тяжелым пестрым ковром, прикрывавшим дверь, послышался певучий зов маленького индийского гонга. Хуза сразу вырос на пороге.
— Пойди к Вителлию и, если он встал, осведомись от моего имени, хорошо ли он отдохнул… — проговорил тетрарх. — Если он готов, дай мне знать…
Молча склонившись, Хуза с озабоченным лицом покатился длинными, прохладными коридорами к покоям военачальника. Вителлий был готов. И через несколько минут в приятном сумраке его затянутых пышными коврами покоев выросла красивая фигура приодевшегося и накрашенного к пиру Ирода. На шее тетрарха — как и последнего пастуха — красовались и позванивали всякие амулеты — против злого духа, против дурного глаза, на счастье и прочие. И, ни во что путем не верящий, он, как и последний из его подданных, в минуту сомнительной встречи испуганно шептал псалмы, или третий, или девяносто первый, которые так и назывались ‘псалмами встречи’.
— Мы с нетерпением ожидаем тебя, благородный Вителлий…
— Я готов… — любезно отвечал проголодавшийся Вителлий.
Ирод чуть заметно повел бровью на Хузу, и тот исчез: нужно было предупредить Иродиаду и Саломею…

XII

Тетрарх с высоким гостем своим вступили в сияющий огнями и драгоценной посудой огромный зал. Приветственно затрубили длинные трубы, и придворные, и военачальники Ирода, наполнявшие блистающий покой, все враз склонились перед тетрархом и его гостем. И, сияя ровной улыбкой своей, навстречу им вышла, вся в переливчатом блеске драгоценных камней, Иродиада с дочерью. Вителлий невольно приостановился: хороша была в полном расцвете своей южной красоты пышная Иродиада, но еще краше, еще ослепительнее была Саломея, тонкая и гибкая, как змея, в своих прозрачных, едва ее прикрывавших одеждах, с змеиной улыбкой на прекрасных, точно окровавленных устах и с змеиным мерцанием в бездонных, точно пропасти, окружавшие Махеронт, черных, огневых глазах, казавшихся еще огромнее от искусной подрисовки. Это была змея, укус которой нес человеку смерть. И она знала это, и смело смотрела в стальные глаза Вителлия, который, справившись с первым впечатлением, уже сыпал перед женщинами самыми изысканными любезностями. Он не жалел уже о трудностях далекого пути, и ему казалось теперь, что поддержать Ирода против дерзкого Харета, действительно, будет в интересах Рима…
— Прошу тебя, благородный Вителлий… — грудным, полным голосом точно пропела Иродиада. — Мы так рады видеть тебя…
Огромный покой был освещен многочисленными светильниками, свешивавшимися с высокого, резного деревянного потолка, прикрепленными серебряными подставками к стенам, пылавшими вдоль пышных столов. Столов было два: один, большой, для приближенных Ирода и спутников Вителлия, а другой, значительно меньший, но стоявший на небольшом возвышении, для тетрарха и его высокого гостя. В жарком воздухе благоухали курения и розы, разбросанные по столам, и старые вина, и изысканные яства. Под нежную музыку невидимых музыкантов все возлегли вокруг столов и вышколенные рабы, за которыми строго следил толстый и теперь величественный Хуза с его помощниками, бесшумно понеслись среди гостей, разнося бесценные яства. Каким-то колдовством, каким-то сном казалось тут, на заоблачной вершине бесплодной скалы, на грани безбрежных пустынь это пиршество: и эти свежие цветы, на которых еще не высохла роса, и драгоценные рыбы морские, и всякая дичь, и золотые плоды, и эти ароматы далеких стран, и пестрые, как восточная сказка, ковры, и прелестные рабыни в прозрачных одеждах, и золото, и драгоценные камни, и стеклянные сосуды, которые в те времена были очень редки и ценились почти как золотые. Тут наслаждались все чувства сразу: зрение теплой игрой красок и линий, сиянием огней, красотой женщин, обоняние — курениями и цветами, слух — музыкой, то нежной, то бурно-страстной, вкус — утонченной пищей и старыми, огневыми винами, осязание — нежностью тканей и мягкими ложами. Но всего прелестнее, всего очаровательнее была для Вителлия Саломея, которая возлежала рядом с ним и, прелестно картавя, болтала о далеком и милом Риме. Вителлий все более и более убеждался в том, что не поддержать Ирода было бы со стороны Рима непростительной ошибкой, и был доволен тем, что это значительное и для родины столь полезное дело выпало на его долю. И, когда осушил он чашу за здоровье колдуньи Саломеи, — ее близость, а в особенности это ее очаровательное картавление будоражили его до дна — красавица с улыбкой на своих змеиных, ярко красных устах понюхала — точно поцеловала — только что распустившуюся черно-красную, бархатную розу и протянула ее ему…
Пир шумел… После первых же чаш языки развязались. Громче и страстнее рыдала невидимая музыка в огневых песнях своих, и Хуза, пометив едва уловимое движение левой брови Ирода, сделал неуловимый знак к дверям. Широко распахнулись огромные дубовые двери, и из синей звездной тьмы в зал вдруг полился, извиваясь полуобнаженными телами, светлый поток танцовщиц с пьяными улыбками на молодых, прекрасных лицах. И гирлянды их оплели шумные, пьяные столы, и танец их нарастал в страсти, в дерзании, зажигая все более и более уже затуманенные хмелем сердца пирующих. Самый воздух, жаркий и пряный, несмотря на раскрытые в ночь двери и окна, был, казалось, насыщен каким-то жарким безумьем, которое палило души людей и заставляло их томительно ждать еще чего-то более жаркого, еще более безумного, уже окончательного… Захватывало даже Ирода, который видел и испытал в Риме и во всяких портовых городах, по которым он скитался, все самое пряное, все самое запретное…
— Ну, Саломея… — уже не совсем уверенным голосом проговорил он. — Может быть, теперь и ты покажешь дорогому гостю нашему свою пляску?..
Саломея лениво и гибко, как змея, потянулась.
— Ой, как не хочется!.. — очаровательно прокартавила она и засмеялась.
— Но, принцесса… — умоляюще протянул совершенно пьяный ею Вителлий.
Она обожгла его черной молнией своего бездонного взгляда и встала.
— Ну, хорошо… — сказала она. — Только для тебя…
Взгляды всего зала — и придворных, и рабов — были прикованы к ней: все, если не видели, то слышали о плясках Саломеи. И она подняла свои бездонные глаза к невидимой музыке. Сразу оборвалась пляска, танцовщицы очистили середину блистающего огнем покоя и, сияя глазами и красотой почти обнаженных и жарких тел своих, стали широким, светлым хороводным венком. Саломея, потупившись, лениво, точно во сне, под нежную, певучую мелодию шла к середине круга и дошла, и остановилась, точно в нерешительности… И вдруг в диком порыве широко раскинула свои прекрасные руки и с колдовскою улыбкой на своих красных, как цветок, устах несколько мгновений смотрела на Вителлия… Музыка взвизгнула, страстно разрыдалась, запылала огнями безумия, и Саломея исчезла: вместо нее в середине цветного хоровода, в потопе огней, закрутился какой-то цветной, пьяный вихрь. То стлалась она вся по земле, точно ища по ней каких-то неизведанных еще радостей, то рвалась в небо, то отталкивала все, то призывала всякого, кто смотрел на нее, отдавая ему себя всю: и это стройное, молодое тело, и эту улыбку огневых уст, и всю эту пьяную душу… Она плясала не томную лесбийскую пляску, не страстную калабрийскую тарантеллу, не жуткую восточную пляску среди мечей — она плясала самое себя… И движения ее становились все горячее, все бешенее, все бесстыднее: она уже совсем не скрывала, чего она хочет, она уже отдавала всю себя без всяких прикрас… Иногда легкий стон то восторга, то муки пробегал в раскаленном воздухе пылающей залы. И Вителлий не беспокоился теперь уже о своем Риме. Он знал наверное, что Рим — вздор, знали и чувствовали все, что все на свете вздор, все, кроме этой бешеной, почти обнаженной красавицы, которая зовет их…
Неподвижной статуей она вдруг замерла среди пылающего зала. Пьяная, блуждающая улыбка появилась на разрумянившемся лице и исчезла: было видно, что она изнемогает. Все взревело, неистово, зверино. И она, победительница, царица, медленно среди кликов, дождя цветов и рукоплесканий пошла на свое место. Бледный Вителлий смотрел на нее взглядом покоренного зверя…
— Сегодня ты превзошла самое себя… — задохнулся ошеломленный Ирод. — Проси у меня все, что хочешь… За такую пляску не пожалею и всех земель моих!
Саломея все еще пьяными глазами посмотрела на мать. Точно искра пробежала из глаз в глаза: они обе враз вспомнили этого ненавистного фанатика, который безумными словами своими всенародно хлестал их по щекам, а теперь, все не покоряясь, изнывал в каменном мешке. Ничто не доставит матери столько удовольствия.
— Твои земли?.. — очаровательно прокартавила она и просыпала серебро своего колдовского смеха. — На что мне они? Нет, если ты уж позволяешь мне выбрать, то дай мне… ну, дай мне — голову заключенного Иоханана… вот сейчас, перед всеми…
Ирод немного поморщился: он не любил таких, вольных жестов, в особенности перед римлянами, но отступать было нельзя. И, поколебавшись мгновение, он повел бровью на Хузу:
— Ну? Слышал?
Тот весь посерел и, поклонившись, вдруг ослабевшими ногами вышел из пьяного, шумного зала: он не любил таких острых удовольствий…
— Ты… Ты божественна… — заплетающимся языком говорил Саломее Вителлий среди страстных рыданий музыки и пьяных кликов пирующих. — На языке человеческом нет слов, чтобы выразить мой восторг. Будь я цезарь, я положил бы к твоим очаровательным ножкам всю Римскую империю, а если бы этого было мало тебе, я… я… поднял бы на ноги все свои легионы и завоевал бы для тебя весь мир…
Она жарко мерцала на римлянина своими черными безднами. Иродиада возлежала, как какой-то золотой истукан, и только тонкие ноздри ее трепетали. Ирод шарил распаленными глазами по обнаженным телам снова плясавших танцовщиц. Он объелся, его мутило, и он уже хотел прибегнуть к перышку, чтобы, пощекотав в горле, вызвать рвоту. Уже многие из пирующих прибегли к этому способу, чтобы, выбросив обед в серебряные лохани, быть в состоянии снова есть и пить. Под высокими сводами раскаленной, точно сгорающей в ослепительных огнях залы стоял возбужденный гомон и смех… И вдруг все чуть ахнуло: в дверях бесшумно встал высокий, дюжий, бесстрастный, до пояса обнаженный египтянин — палач с большим блюдом, на котором тяжело лежала иссиня-бледная голова Иоханана с закатившимися глазами и с черной, жесткой, окровавленной гривой. Широким ровным шагом палач прошел к столу тетрарха и с поклоном показал всем страшно оскалившуюся голову. Женщины с раздувающимися ноздрями жадно смотрели в мертвый лик. Саломея взяла из рук раба блюдо и с змеиной улыбкой своей поднесла его матери.
— Язык!.. — коротко уронила та.
Раб, сдерживая дрожь в руках, вытянул большой, застывший, синий язык мертвеца, и Иродиада, вынув из пышных волос своих золотую булавку, прищурившись, медленно вонзила ее в язык. Она злорадно усмехнулась и пренебрежительно проговорила:
— Выбросьте эту гадость вон!..
И незаметно, лениво потянулась всем своим гибким, прекрасным телом.
— Вот попробуй этого, благородный Вителлий… — проговорила она. — Это языки осенних дроздов в вине… Очень вкусно…
Но Вителлий ничего не слыхал…
— Ты достойна быть женою цезаря… — среди жаркого гомона голосов коснеющим языком, склонясь к Саломее, лепетал воин. — Ты богиня…
Уже светало… Орлы с клекотом кружились над пропастью — в глубине ее, избитый и изорванный о скалы, валялся изуродованный труп Иоханана…

XIII

Богато убранный бесценными коврами покой первосвященника Каиафы. Низкие, мягкие диваны, столы, полки для свитков, все это сделано из драгоценного кедра и украшено тонкой резьбой. В углах стоят золоченые светильники. В раскрытые окна виден весь белый и огромный, как гора, храм, сверкающий своими бесчисленными золотыми шпицами. Посреди обширного внутреннего двора — вокруг его бежит белоколонный портик — сияет большой impluvium, и фонтан дремотно лепечет среди цветов. Сам Каиафа в легкой, шелковой одежде сидит на полу, на пуховых подушках, около большого из черного дерева ларца, заплетенного причудливой резьбой из слоновой кости, и внимательно читает какой-то, по-видимому, очень старый свиток. Каиафа уже стар, но прекрасен его тонкий, гордый профиль и большие, черные глаза, и белая борода, падающая на грудь, как водопад в горах заиорданских…
В дверь раздался легкий стук, и, подняв тяжелый, пестрый ковер, в комнату вошел Манасия, его сын, стройный, тонко красивый молодой человек в богатой, но немножко небрежной одежде. Он обладал душой горячей и порывистой и искал в жизни каких-то своих путей. Каиафа осторожно наблюдал за его внутренней жизнью: таким он сам был в дни молодости…
— А-а, мой сын! — ласково уронил Каиафа. — А я присел было просмотреть труд твоего прадеда, который откопал где-то в кладовых мой Малх… Но ты, кажется, расстроен чем-то?
— Меня возмущает заключение проповедника Иоханана… — нахмурив свои тонкие брови, проговорил Манасия. — Мало того, что его заперли в подземелье Махеронта, в городе говорят, что Иродиада и Саломея добиваются его головы: так задели их его обличения!..
— Так чего же ты хочешь?
— Я хотел бы, чтоб такие вещи у нас были невозможны…
— Немногого же ты хочешь!.. — усмехнулся отец.
— Мне тяжело, что и старый отец мой не хочет понять меня… — потупившись, горько проговорил Манасия.
— Напрасно, сын мой, ты так думаешь: твой отец очень понимает тебя… — сказал Каиафа. — Но если сын мой захочет, чтобы у него выросли крылья, то я, и понимая такое желание, все же скажу, что это, увы, невозможно… Вот, рассказывают, был у эллинов такой юноша, который захотел летать, — он кончил тем, что упал на землю и погиб… Невозможное — невозможно…
— Что невозможно?! — живо воскликнул Манасия. — Живет человек праведной жизнью и других призывает жить так же, и ему хотят отрубить за это голову. А мы, отрубающие голову, учим детей наших и народ читать и почитать пророков, которые учили тому же, чему учит и этот человек, которого мы казним…
— И пророки, как тебе известно, кончили плохо — как раз так, как, видимо, кончит и твой Иоханан…
— Ты говоришь об этом так, отец, как будто бы ты даже сочувствовал этому… — печально усмехнулся он.
— Милый сын мой, и сочувствие мое и несочувствие в делах мира решительно ничего не значат… — душевно проговорил старик. — Я просто указываю тебе, юноше, одаренному хорошим умом, что это так есть… Мы не раз говорили с тобой на эти грустные темы, но твое молодое горячее сердце не позволяет, увы, тебе понять твоего старого отца. И ты всегда в таких случаях говоришь со мной так, как будто бы я был ответствен за все зло жизни… Милый, неизбежное — неизбежно…
— Что за странные речи!.. — воскликнул Манария. — Что значит неизбежное? Почему это неизбежно? Вот ты первосвященник, в твоих руках огромная власть — стоит тебе сказать одно слово, и Иоханан будет немедленно освобожден…
— И будет продолжать бесплодно мутить народ? — тихо спросил первосвященник. — И, может быть, народ восстанет против римлян, опрокинет храм, — и нас с тобой кстати — и римляне опять зальют всю страну кровью, и тысячи крестов, как это уже не раз в последние годы было, поднимутся вокруг стен иерусалимских, и — все станет на свое место… Или, точнее, почти все, так как, если в мятеже мне оторвут вот эту старую голову, на мое место сядет, вероятно, Ионатан, которого ты недолюбливаешь… Ты достаточно хорошо знаешь историю нашего — да и не только нашего — народа и не можешь не знать, как безрезультатны были всегда эти кровавые потрясения, эти искания новых путей в жизни. Нет и не может быть совершенных форм жизни, потому что несовершен сам человек и все человеческое несовершенно. Без Закона, без власти народ, что горячий конь без узды, и потому величайшие благодетели народа это те, которые властно держат стада человеческие в повиновении и покое… ‘Молись о благополучии правительства, — говаривал один мудрый рабби, — ибо, если бы не страх перед ним, то один другого съел бы живьем’.
— Не понимаю, не понимаю!.. — воскликнул горячо Манасия. — Так, значит, что было, то и будет?.. Так?.. А пророчества сильных во Израиле? А Машиах?..[ Мессия]
— Тогда прежде всего садись, милый… — проговорил старый Каиафа. — Вот так… Жить мне остается немного и, хотя в этих вот писаниях моих ты и найдешь немало моих мыслей, которые будут полезны тебе на всем трудном пути жизни, все же я не хочу потерять случая поговорить с тобою и теперь… Итак, будем философствовать… Если ты хочешь видеть в лабиринте жизни путь твой ясно, то прежде всего освободи ум свой от тех сказок, которыми тысячелетия тешат себя слабые духом. Как ты знаешь, даже и среди ученых рабби идет у нас великая разноголосица, но в последнее время еврейская мысль как бы приходит в согласие. Начинают думать и учить, что этот мир наш принадлежит князю демонов. Не то чтобы сатана и его помощники могли бы бороться с Богом с какою-то надеждою на успех. Нет, только с Его позволения и властвует он над миром и, таким образом, люди злом наказываются за их грехи на земле. Но придет ‘день Божий’, сатана будет ниспровергнут, и на земле установится светлое царствие Божие навеки, для которого воскреснут и прежде жившие праведники. Но это — сказка для детей… Первая жесткая истина, которую ты должен помнить всегда, это то, что пестрая и, если хочешь, даже красивая сказка жизни есть результат борения двух вечных таинственных сил, одну из которых люди назвали Богом, а другую — Дьяволом… Вынь из жизни Дьявола, и тотчас же умирает Бог, вынь Бога, и тотчас же умирает Дьявол. И в обоих случаях умирает жизнь.. Если нет ночи, то нет и дня, ибо вечный день немыслим, как и вечная ночь. Граница ночи — день и граница дня — ночь. Ты знаешь, что мудрые рабби усердно разрабатывают учение о вечной муке для грешников и вечной радости для праведников, угодивших Господу. Но это пустые слова, в которых нет ни крупинки здравого смысла. Вечного мучения не может быть так же, как и вечной радости. Мука, становясь вечной, перестает быть мукой, а делается естественным состоянием, безразличным, которого не чувствуешь. Если бы зубная боль могла продолжаться вечно, мы не чувствовали бы ее нисколько, как не видели бы сладкой улыбки женщины, если бы могли созерцать ее вечно. Вместо нее было бы пустое место. И потому та борьба с Дьяволом, которую ведут все эти твои наивные Иохананы, есть борьба детская, смешной бой с тенями. Борясь с Дьяволом, они убивают и Бога… Ты понимаешь меня?
— Я понимаю тебя, но — душа моя холодеет…
— Ничего, привыкнешь… — печально улыбнулся Каиафа. — И вот тебе истина вторая: участь человека и участь червя, которого он, даже не замечая, попирает пятой своей, одна и та же: смерть, гибель навеки… И потому единственная подлинная ценность жизни, это непосредственная радость, простая, солнечная радость жить, шуметь, опьяняться… И опять есть наивные, которые думают, что опьяняться можно только вином, славой, любовью женщин, властью, мыслью, богатством — нет, опьянение и сладость есть и в темнице, и даже на кресте не меньшая, а иногда и большая… Сладость и опьянение есть во всем… И, наконец, вот тебе и третья основная истина, которую ты странно не заметил, проводя ночи твои при светильнике над писаниями древних, как до тебя, впрочем, миллионы людей не заметили ее — может быть, просто от страха… Истина эта в том, что никогда — пойми меня хорошо: никогда!.. — замыслы человека не исполняются, никогда его усилия не венчает успех…
— Что говоришь ты, отец?! — широко раскрыв на отца глаза, проговорил Манасия.
— Да, это страшно, мальчик, но это так… — тихо и твердо сказал первосвященник. — Вспомни Моисея, которого вот уже долгие века толпа почитает великим перед Господом и перед людьми. Он вывел отцов наших из Египта в землю обетованную, которая течет млеком и медом, и наши предки ужасающе мучили себя и людей, — и это века!.. — чтобы осуществить эту мечту. Но скажи: похожа ли хоть отчасти наша земля, текущая кровью, на тот рай, которого те безумцы искали?.. Тебя чаруют сказки Исаии, но как же не заметил ты, что с тех пор прошли века и что же: возлег лев рядом с ягненком, роздали богатые и гордые свои богатства обездоленным, перековали люди мечи свои на орала? Обнялись ли люди, воссияли ли?.. И разве Исаия был один? И разве наивные не повторят его опыта в грядущие века еще сотни раз и столь же бесплодно?.. Люди вечно ждали наступления ‘дня Божия’, который им вечно обещали и который никогда не приходил и никогда не придет. Ничто за тысячелетия не изменилось в бедственной жизни людей: они сменяли одну сказку на другую и много тягот на много других тягот и, чтобы не плакать, ткали все новые и новые сказки, которые неизменно кончаются воплем отчаяния и морями крови. Все мечтатели эти хотят спустить с небес на усталую землю золотой мир, но вместо мира обретают исступленную вражду и разделение… Они сеют слова любви, но на ниве жизни вырастают окровавленные мечи. Ошибка всех вас в том, что вы цените человека слишком высоко: он не стоит того. Ваша светлая мечта для него только игра: потешился золотой сказкой миг один, а там снова в свой навоз.
— Так что же делать?! — схватился за голову Манасия. — Куда же идти?..
В дверь раздался осторожный стук, и среди тяжелых складок ковра появилось рябое, некрасивое, с редкими зубами и, редкой бороденкой лицо Малха, раба Каиафы. Хорошего в этом лице было только одно: глаза — верные, преданные, собачьи.
— Прокуратор Понтий Пилат! — значительно сказал он и с поклоном отступил в сторону.
В покой уверенно вошел прокуратор, невысокого роста, плотный, плечистый человек, с круглой головой, умным, выбритым лицом и упрямыми глазами. Понтий был по счету пятым прокуратором Иудеи, а кличку свой — Пилат — он, без сомнения, получил от почетного pilum, которым были в свое время отмечены его военные заслуги перед родиной. Он презирал евреев, держал их за горло железной рукой, и они исступленно ненавидели его. Но с первосвященником, ставленником Рима и человеком просвещенным, у прокуратора были хорошие отношения.
— Приветствую тебя, почтенный прокуратор!.. — поднявшись навстречу ему, ласково проговорил первосвященник. — Очень рад дорогому гостю…
— Да благословят твои дни всемогущие боги, почтенный рабби!.. А-а, Манасия, salve!..
— Ты что-то засиделся в своей Цезарее…
— Да все дела…
— Ну, присаживайся, отдохни… — пригласил Каиафа и живо воскликнул: — И как кстати приход твой!.. Я только что получил из Тира от Калеба нечто весьма ценное — вот садись к свету и полюбуйся…
— А-а, ‘Федон’! Да и ‘Пир’ тут же!.. — воскликнул прокуратор. — И какие прекрасные списки! Я буду тебе весьма признателен, если ты потом одолжишь мне их на короткое время, я с удовольствием отдохнул бы за ними…
— С радостью… — сказал первосвященник и, постукивая бледным старческим пальцем по папирусу, ласково обратился к сыну: — Вот, если бы твой Иоханан создал что-нибудь такое, это так… А то жить в грязи, говорить грубые, оскорбительные и совершенно бесполезные речи, платить за них головой, отдавая бессмысленно жизнь, которая не повторится — что может прельщать тебя в этом?
— Если Бог дал человеку разум, — на хорошем латинском языке проговорил Манасия, — и разум этот ищет познать истину, то…
— Истину?! — засмеялся Пилат. — Вон какие большие слова употребляешь ты, молодой человек!..
— Ну, ты иди пока к себе… — мягко сказал сыну первосвященник. — Нам надо переговорить с прокуратором… А об Иоханане я узнаю и, если что возможно, то, конечно, сделаю — ты знаешь, я совсем не кровожаден, и мне искренне этих безумцев жаль…
— Сделай, отец, все, что можно, если не для него, то для меня… — сказал Манасия. — Прощай, прокуратор… Vale!

XIV

Первосвященник покачал вслед сыну головой:
— Ох, горячее сердце, горячее сердце!.. Ну, впрочем, и мы молоды были…
— Совсем тут дело не в молодости, а в вашей странной еврейской породе… — сказал Пилат. — Не первый год живу я с вами, но хоть убей, не могу понять всех этих ваших раздоров и кипения! Ну, хочешь поговорить о деле, и давай обсудим все спокойно — нет, со второго слова он лезет на стену, а с третьего готов на смерть. Всюду, где воцарилась благодетельная власть римских законов, царит мир — только перед горсточкой иудеев наш Pax Romana отступил… Как понимаю я фараонов, которые некогда заставили вас покинуть Египет!.. А это что у тебя за списки?
— А это несколько списков нашего Кохэлэт, который, помнишь, я давал читать тебе по-гречески… — отвечал первосвященник.
— Помню, конечно… — сказал прокуратор. — Прекрасное произведение!.. Как раз недавно читал я его вслух гостям, собравшимся у меня в Цезарее — все были в восторге… Как не помнить: ‘Все суета сует и всяческая суета… Что пользы человеку от всех дел его, которыми он трудится под солнцем?.. Род приходит и род уходит…’ Прекрасная вещь!
— Вот, вот… — улыбнулся Каиафа. — Какая у тебя память! Вот я от нечего делать и сверял несколько списков этого Кохэлэт…
С Каиафой случилась очень странная история, и сперва он хотел было рассказать ее прокуратору, но удержался. Дело было в том, что, когда сто лет перед этим составлялся в последний раз канон еврейских священных книг, в него внесен был и этот красивый, сумрачный Кохэлэт, составление которого книжниками приписывалось царю Соломону. И вот недавно, только на днях, разбирая старье в кладовых, Малх случайно нашел прекрасный ларец из черного дерева, а в нем несколько старых пергаментов. Каково же было удивление Каиафы, когда он среди этих пергаментов нашел первоначальный список Кохэлэта, а на нем подпись своего деда! Но этого мало: оказалось, что Кохэлэт, внесенный в канон, был какими-то малограмотными людьми чрезвычайно изуродован, что он изобиловал самыми безобразными вставками, что от сумрачной поэмы его деда, в сущности, не осталось почти ничего, и обезображенный труд этот вошел в историю за подписью царя Соломона!..
— Да… — улыбнулся Пилат. — Но, даже и понимая вместе с царем Соломоном, что все, действительно, суета сует, мы, пока живем, должны принимать в этой суете участие. На этот раз я пришел к тебе переговорить о той смуте, которая как будто снова поднимает голову в провинции. До меня дошли глухие слухи о выступлениях какого-то галилеянина Иешуа. Что знаешь ты об этом человеке?
— Иешуа? — нахмурил свои белые брови первосвященник. — Имя это довольно распространенное среди евреев, но я не знаю, насколько мне помнится, никакого Иешуа, который мог бы беспокоить власть…
В дверях снова встал Малх.
— Тетрарх Ирод Антипа и принцесса Саломея!.. — значительно проговорил он и, низко склонившись, пропустил в покой новых гостей.
По лицу Пилата пробежала тень: между ним и Иродом отношения были натянуты. Но он скрыл свое неудовольствие под любезной улыбкой.
— Почтительно приветствую тетрарха и прекрасную Саломею! — встал навстречу гостям первосвященник.
— Надеемся, что ты проводишь дни твои в полном благополучии, достопочтенный отец… — любезно отвечал Ирод. — Мы не помешали тебе?
— Да разве тетрарх — да еще в сопровождении такой красавицы — может быть когда помехой? — улыбнулся старик. — А ты все хорошеешь, Саломея!
— Будто? — очаровательно прокартавила та, смеясь.
— Да, да… Стары мои глаза, а это видят… А мы вот с прокуратором — гости обменялись поклонами — толкуем о старинных пергаментах этих…
— А-а, Платон! — воскликнул Ирод. — Я зову его сиреной…
— Пению которой ты, однако, с успехом сопротивляешься, и не привязывая себя к мачте… — серебристо засмеялась Саломея.
— Но ведь я только бедный дикарь-идумеец, который может почтительно поклоняться божественному эллину, но следовать за ним…
И Ирод шумно захохотал.
— Слуга покорный? — вставил Пилат. — Ха-ха-ха…
— Но все же, признаюсь, я весьма огорчен, что все усилия привить нашему народу высокую эллинскую образованность остаются бесплодными… — делая серьезное лицо, сказал Ирод. — Только сейчас, например, слышал я рассуждения одного старичка-фарисея, что тот, кто обучает своих детей эллинскому языку, проклят наравне с тем, кто разводит свиней!.. Ему возражали, что все наше священное писание уже переведено на греческий язык, что сделано это по распоряжению не только Птоломея Филадельфа, но и первосвященников иерусалимских, что от этого оно не перестало быть священным, что в целом ряде синагог диаспоры — и в Киринеике, и в Александрии, и в Киликии, и всюду — все ведется на греческом языке, и от этого синагога не перестает быть синагогой — нет, от бешенства ничего даже и слышать не хочет… Раз в Законе сказано, — кричит, — что его, Закон, нужно изучать день и ночь, то заниматься эллинами можно только в те часы, которые нельзя отнести ни к ночи, ни к дню, то есть никогда!..
— Мы же первые теряем от этого нашего ослепления… — проговорил Каиафа и, улыбнувшись, добавил: — Но недавно один старик обратил мое внимание на то, что эту греческую образованность у нас перенимают прежде всего те, кто давно заслужили в народе славу рэшаим [8 — Беззаконники]. Отчасти это верно…
— Ты с твоим огромным влиянием мог бы многое сделать в этом отношении… — сказал ему Ирод, пропуская мимо ушей неприятное напоминание о рэшаим.
— На это нужны века… — сказал Каиафа. — Ты знаешь силу Закона у нас… На что был силен Антиох Епифан, а и тот сломал себе на этом голову. И почему я один? Все просвещенные люди должны помогать в этом один другому…
— Да просвещенный Ирод и помогает… — рассмеялась Саломея. — Прекрасно говорит по-гречески, пьет очень охотно их вина… На днях такой пир Вителлию устроил — в Риме позавидовали бы!..
— А, если бы вы ее видели в этот вечер! — воскликнул Ирод. — Как ни неприлично хвалить своих, но — колдунья, всесильная колдунья в этих ее плясках! Отчасти по поводу этой пляски и пришлось мне навестить тебя сегодня, достопочтенный отец…
— Меня по поводу пляски?! — улыбаясь, поднял белые брови первосвященник.
— Да… — громко засмеялся Ирод. — И хорошо, что я встретил у тебя прокуратора. Тут появился — вы, вероятно, слышали — пустой болтун один, Иоханан, ну, который там, на Иордане, что то такое все проповедовал… И в особенности привязался он почему-то к моим женщинам. Это, наконец, надоело мне и я приказал запереть его в Махеронт. Но вот эта кровожадная тигрица и ее мать, чрезвычайно оскорбленные им, не удовольствовались этим и потребовали от меня его головы, и я — каюсь: после изрядного количества чаш и этой вот ее пляски — отдал ей его голову…
— Его казнили уже? — спросил Каиафа.
— Разумеется… — отвечала Саломея. — А что?
— Вот это называется действовать! — улыбнулся Пилат. — А закон?
— Для меня то, чего я хочу, и есть закон… — дерзко засмеялась она Пилату в лицо: она видела, что он не налюбуется ею.
— Аминь! — засмеялся Ирод. — В самом деле, может быть, несколько суровых ударов по головам, которые поднимаются слишком высоко, и все успокоится. А то ходят, собираются, разговаривают… Ты как думаешь, достопочтенный отец?
— Говорят, сердце царево в руце Божией… — пожал плечами рабби Каиафа.
Ирод махнул рукой и обратился к прокуратору:
— А ты как думаешь, прокуратор?
— Ах, да отвяжитесь вы от меня со всеми этими вашими смутами!.. — притворно сердясь, воскликнул прокуратор. — Если бы не прекрасный климат сухой Иудеи, столь благотворный для моих нажитых в походах ревматизмов, я давным-давно просил бы цезаря перевести меня в другую, более спокойную область… Мое дело одно: чтобы вы исправно платили дань Риму и чтобы общественное спокойствие ничем не нарушалось… А остальное — дело ваше… Ты вот носишься с одним каким-то возмутителем, другие откопали другого какого-то болтуна, который будто бы возмущает народ неподобающими речами… Раз навсегда говорю вам: я свое дело делаю, а вы делайте свое…
— Но позволь, прокуратор… — остановил его Ирод. — Ты не знаешь нашего народа и потому судишь превратно… Все эти смуты связаны с ожиданием Машиаха, то есть освободителя, царя из дома Давидова…
— Какого царя? — нахмурился, ничего не понимая, Пилат.
— Царя из дома Давидова… — повторил Ирод. — Так верят… И царь этот непобедимой силой своей навсегда прекратит на земле все войны. Цари других народов, правда, соединятся против него и поведут отчаянную борьбу, но они погибнут от руки Предвечного. Земля тогда потрясется, горы обрушатся, но сыны Божий будут жить в мире под Его покровительством. Язычники, узревшие эти чудеса, обратятся к истинной вере нашей, пошлют свои дары в храм и будут умолять нас сделать и их участниками царства Машиаха и дать им наш Закон. И наступят времена вечного мира. Судьями и царями над народами будут пророки Божий или, как говорится в книге пророка Даниила, святые Всевышнего. И Иерусалим станет столицей всей земли…
— Ну, я не думал, что ты так начитан в этом!.. — улыбнулся Каиафа.
— Помилуй! — захохотал Ирод. — До меня это касается больше, чем до всякого….
— Позвольте… — нетерпеливо вмешался Пилат. — Но я не понимаю, какое же мне дело до всего этого?
— Как какое? Да в конечном счете все эти движения направлены против вас, римлян…
— Ну, мои когорты всегда готовы и легко справятся и с тысячей этих ваших, как их там?..
— Положим, Мессия может побеспокоить не только римлян… — вставил Каиафа.
— Ага! — воскликнул Пилат. — О римлянах, Друзья мои, не беспокойтесь: мы со своими делами справимся сами… А о себе — думайте. Вот поэтому-то и хотел я, достопочтенный рабби, навести у тебя справки об этих новый течениях…
— Право, пока не могу сказать тебе ничего… — сказал Каиафа. — Теперь я вспоминаю, что храмовники, действительно, что-то такое рассказывали мне, но я за недосугом в дело как-то не вник тогда. Но отлично все же помню, что впечатления чего-нибудь серьезного на меня это не произвело — так, обычная болтовня черни…
— Самое правильное тушить огонь, пока не разгорелся… — сказал Ирод. — В конце концов, может быть, Саломея и права… Ну, едем, Саломея, нам пора…
— Подожди мгновение… — остановил его Пилат. — Ты не видел эти дни Марка Лициния, богатого римлянина, который приехал в Иерусалим?
— Нет… — отвечал Ирод. — Слышал, что приехал важный гость, но не видал его…
— Он со своей красавицей женой путешествует по востоку… — сказал Пилат. — И охотно знакомится с выдающимися местными людьми. Но я задержался в Цезарее и не мог ему помочь тут в этом. Завтра они выезжают на Дамаск и дальше, но обещают снова вернуться в Иерусалим. Повидать его было бы полезно с точки зрения местных нужд — он человек с большими связями в Риме…
— С удовольствием… — сказал Ирод. — Я отдыхаю, когда говорю с образованными людьми из моего милого, далекого Рима, в котором мне жилось когда-то так хорошо…
— Интересно посмотреть, каковы теперь ваши римские красавицы… — прокартавила Саломея.
— Да, и я все мечтаю возвратиться в скором времени на родину, купить себе где-нибудь на берегу моря клочок земли и почить спокойно от дел своих на пользу родины… Ну, а теперь, однако, пора… Да хранят тебя боги, достопочтенный Каиафа!
— Да будут благополучны дни твои, достопочтенный прокуратор!
— Едем, едем, Саломея!.. — заторопился и Ирод. — Прощай, святой отец!.. Прощай, прокуратор!..
Проводив гостей за двери, Каиафа снова, не торопясь, уселся за свои списки.
— Начало в порядке… — проговорил он про себя. — Но не угодно ли, какая пошлость: ‘Пиры устраиваются для удовольствия, и вино веселит сердце человека, а за все отвечает серебро… Даже и в мыслях твоих не злословь царя и в спальне твоей не злословь богатого, потому что птица небесная может перенесть слова твои и крылатая пересказать речь твою…’ Нестерпимо! И стоило подымать для этого из пыли веков бедного Соломона… ‘Суета сует, все суета…’ Это так. ‘Что пользы человеку от всех дел его, которыми он трудится под солнцем? Род приходит и род проходит, восходит солнце и заходит солнце и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем и возвращается на круги свои. Все реки текут в море и к тому месту, откуда текут реки, они возвращаются, чтобы опять течь… Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем…’
Тяжелый ковер у двери разом отмахнуло в сторону.
— Отец! — задохнулся, весь бледный, Манасия. — А Иоханан уже казнен!
— Постой, постой, милый… — остановил его старик. — Ты меня напугал. Ведь шумом этим ты своему Иоханану жизни уже не вернешь… Не надо так волноваться… И как же можно все-таки допускать, чтобы всякий бродяга мог безнаказанно поносить власть… какова бы она там ни была…
— Ах, отец, отец! — горько вырвалось у юноши. — Не то говорили пророки! И если жить так, то я не вижу, зачем жить!

XV

Холодный и резкий восточный ветер, которого так боялись виноградари Иерихона и который нес всегда с собой седые, косматые тучи песку и требовал поэтому частых омовений, мел по узким и кривым улицам Иерусалима, надувая и хлопая плащами редких тут, на окраине города, прохожих. В жалкой, тесной, темной лачуге, густо пахнувшей прелью и грязью, неподалеку от ворот Ирода, в тени, падавшей от высокой, зубчатой крепостной стены, у чуть тлеющего очага жались оборванные, лохматые и грязные ребятишки с миловидными, но истощенными мордочками. Иуда прибивал молоточком к старой деревянной сандалии полуистлевшие ремни из неприятно пахнущей кожи гиены, и на лице его было обычное выражение беспокойства и беспомощности. В углу, на груде зловонных лохмотьев сидела его жена Руфь, худая, с исступленными глазами и преждевременно поседевшими волосами, беспорядочными космами выбивавшимися из-под повязки, обняв острые и сухие колени грязными, узловатыми руками, она мерно качалась из стороны в сторону и обескровленные губы ее, как всегда, шептали что-то злое… Соседи все больше и больше убеждались, что Руфь одержима бесом и наиболее опытные из них настойчиво советовали Иуде поискать за Иорданом тот священный корень, баараз, огненного цвета, которого так боятся бесы. Тот, кто сам выкапывал этот корень из земли, немедленно умирал. Был, однако, способ обойти это затруднение: нужно было осторожно раскопать вокруг корня землю, а затем привязать его веревкой к шее собаки и гнать ее. Выдрав корень, собака тут же издыхала, но драгоценное средство было уже в руках человека и стоило только поднести его к носу больного, как он выздоравливал. Но Иуда как-то не особенно верил, что Руфь одержима, а кроме того, очень боялся он и заиорданских демонов…
Была ли Руфь одержима, неизвестно, но была она очень несчастна. Положение еврейской женщины, как говорят, было выше положения других восточных женщин того времени. Одни рабби написали о женщине — как это бывает и у других народов — очень много возвышенных слов. Они говорили, что тот, кто оскорбляет женщину, подобен убийце, они уверяли, что мудрая жена будет ‘прославлена у ворот’, а смерть ее ‘такое же несчастье, как и разрушение Иерусалима’. Но, с другой стороны, как и у других народов, были рабби, которые осторожно предостерегали от женщины и к величайшим бедствиям жизни относили ‘болтливую и любопытную вдову и девицу, которая теряет свое время в молитвах’, они советовали не вести праздных разговоров с женщинами и даже мягкий Гиллель утверждал, что ‘женщины укрепляют предрассудки’. Все эти мнения мудрых рабби свелись, в конце концов, к тому, что если еврейская женщина не знала уже в эту эпоху тяжести многоженства, то она все же не могла выступать свидетельницей на суде и, как существо низшего порядка, освобождалась от ежедневной молитвы и всяких других религиозных обязанностей, не смела появиться на улице с непокрытой головой, все окна ее дома, выходящие на улицу, были забраны плотными решетками, и до замужества она была, как раба, полной собственностью отца, который мог даже продать ее, а после замужества становилась в полную зависимость от своего супруга, который при всяком удобном и неудобном случае мог прогнать ее, то есть выдать ей разводную. И заботливые рабби, как всегда, точно указали все случаи, когда это можно сделать вполне законно и со спокойной совестью. Если суровый Шаммай допускал развод только в случае прелюбодеяния, то многие, и в том числе Гиллель, допускали этот развод всегда, когда супруг найдет в своей жене ‘что-либо недостойное одобрения’: если она вышла на улицу с непокрытой головой, например, если она обратилась на улице с речью к незнакомому мужчине, если она разболтала какую-нибудь семейную тайну, если она бесплодна, — бесплодие считалось у иудеев позором — если у нее подгорело жаркое, если она просто-напросто перестала нравиться мужу… А знаменитый и строгий рабби Акиба сто лет спустя завершил: ‘если кто-либо увидит женщину более красивую, чем его жена, то он может дать своей жене развод’. Благодаря всему этому разводов было великое множество. Напрасно многие рабби, в особенности фарисеи, пытались бороться с этим, уверяя, что ‘сам жертвенник плачет над тем, кто выдает своей жене разводную’, жизнь делала свое дело.
Жизнь Руфи прошла как-то вне всех этих законов и рассуждений мудрых рабби. В детстве она пила из горькой чаши нищеты, невестой в белом, занятом у подруги платье она плясала в виноградниках Кериота, потом вышла она, неизвестно почему, за бедняка Иуду, мужу ее упорно не везло, но каждый год рождался у них новый ребенок и нищета в доме все усиливалась и усиливалась, а молодость и силы — уходили. И душа озлобилась, все стало все равно, и она привыкла часами качаться на своем логовище и шептать злое. А то начинала упрекать мужа:
— У тебя голова седеет, а ты вместо того чтобы о детях подумать, — вон сколько ты их наплодил!.. — все ветра в поле ловишь… Появился Иоханан на Иордане, ты бегал незнамо зачем на Иордан, другой какой болтун появится где, ты бежишь туда… Теперь с этим галилеянином, чтобы его земля не носила, связался… Что тебе из всех этих разговоров их, какая польза? Что, накормишь ты пустыми словами их детей своих?.. Нет сапожной работы твоей, другой ищи, нет никакой — укради, убей, зарежь!.. А хлопать ушами нечего… А хочешь хлопать — не плоди детей! Куда я их дену, что я с ними делать буду?.. Тебе хорошо бегать-то, а они скулят…
— Да перестань ты, Руфь!.. — взмолился Иуда, и его некрасивое лицо стало еще беспокойнее и беспомощнее. — И твои слова хлеба детям не дадут… Что ты все лихуешься?
Исступленные глаза Руфи сразу налились бешеной злобой.
— А-а, так мы еще и молчать перед тобой должны?! — завизжала она. — Какой господин выискался!.. Сиди, молчи да слушай, как в животе с голоду петухи поют, а он…
Иуда весь сжался. Только большие уши его как-то печально оттопырились. Он знал, что сейчас будет визг, дикие крики, бешеное рыдание на весь квартал, весь этот непристойный гвалт, за который потом стыдно перед соседями, перед детьми, перед самим собой. Дети уже привыкли видеть в нем какого-то врага и смотрели на него подозрительными, недоверчивыми, враждебными глазами. И когда он лежал недавно больной в горячке, никто не подал ему воды и чему-то между собой они смеялись…
— Да успокойся, не шуми, не пугай детей… — тихо сказал он, бросая работу. — Я детям своим не враг, а отец. Я готов на все, но моя ли вина в том, что, как бы я ни работал, у нас не сходятся концы с концами?..
— Так на что же ты наплодил их столько?! — визжала она, брызгая слюнями. — На что?! Чтоб они с голоду скулили да один за другим дохли, как щенки? Нету работы — бери ножик и режь, режь, режь!.. Ты должен кормить свое отродье!..
В визге ее уже слышались эти жуткие срывы, которые говорили, что сейчас лавина слепого бешенства сорвется и начнется то ужасное, постыдное, которое больше всего и выгоняло его из дому, чтобы не слышать и не видеть этого паскудства, чтобы на людях забыться… Но в это мгновение в раскрытой для света щелястой и разбитой двери встала маленькая, тоненькая фигурка с черными глазами на миловидном, но бледном и точно раз навсегда испуганном личике. То была Сарра, старшая дочь. Ей было лет пятнадцать-шестнадцать. В убогом наряде ее сказывалось жалкое щегольство, от которого щемило сердце, и лицо ее было неумело накрашено. И как только от входа услыхала она эти знакомые взвизги матери, она побледнела еще более, сжала свои пухлые, детские губки и в глазах ее налились сразу крупные слезы — она плакала не только при таких домашних сценах, которые выворачивали всю ее душу, она плакала при самом нежном волнении, радостном или горестном, все равно. И мать просто иногда ненавидела ее за эти ‘нежности’, а отец тихонько про себя жалел эту беззащитную душу…
— Вот она, явилась!.. — с злым хохотом крикнула мать. — Тоже, знать, пророка какого всю ночь прослушала…
Сарра робко, вся сжавшись, — за бешеным ударом мать никогда не стояла — подошла к ней и отдала ей свой ночной заработок. Мать долго смотрела на медные монетки, лежавшие на ее раскрытой, грязной ладони, потом исступленными глазами осмотрела всех в лачуге, — детвора испуганно уставила на нее свои блестящие черные пуговки — вдруг с бешенством швырнула деньги на земляной пол и, закинув голову и вцепившись обеими руками в седые волосы, зарыдала, захохотала, завизжала, забилась…
— А-ха-ха-ха… — заливалась она, то вырывая клочьями седые волосы, то колотясь сухой головой о стену, то вся трясясь и хрипя. — Беги на Иордан… беги всюду… слушай… они тебе расскажут… а мы… а мы… вот и с хлебом… А-ха-ха-ха…
Иуда, сдерживая дрожь, которою дрожало все его тело, вскочил, швырнул в угол сандалию и с искаженным лицом обеими руками схватился за голову…
— Мир вам!..
На пороге в полосатом плаще, с белой чалмой на голове и с посохом в руках стоял Иешуа. Он слышал все и был смущен, и сердце его рвала жалость, и в застенчивых глазах стояло виноватое выражение…
Руфь, метнув на него бешеными глазами, легла лицом к стене. Все исхудалое, костлявое тело ее тряслось. Иуде стыдно было поднять глаза. Сарра и дети, неловко улыбнувшись ему, взялись за поиски раскатившихся по всем углам монет…
Скрестив ноги, Иешуа сел на старую, неопрятную циновку. Иуда, и всегда с трудом находивший слова, с усилием старался занять гостя незначительным разговором, а тот, взволнованный до самого дна души видом всей этой нищеты, этой явной враждебностью к нему полусумасшедшей Руфи, а в особенности видом этой ужасной Сарры с ее запуганным, размалеванным лицом, молчал. Ничего не сказать было нельзя, но, Боже мой, что же можно было сказать тут?! Терпите еще?! Прощайте? Продолжайте грызть друг друга с голоду, продолжай, маленькая Сарра, продавать себя?! Но разве человеческий язык повернется сказать это? Нельзя терпеть, нельзя простить, нельзя продолжать!.. Его рука невольным движением ощупала широкий пояс: да, у него было два статера, две дидрахмы да несколько медных меах [9] …
[9] — 1 статер = 4 драхмы или динария, 1 драхма = стоимость одного рабочего дня, 1 меах = 1/6 драхмы.
— Ну, что, все не найдете?.. — обратился он к детям. — Ах, вы слепые! Давайте-ка, я с вами поищу… Отворите дверь пошире, чтоб было светлее… Вот так… А под циновкой смотрели?.. А-га, а там как раз и лежит вот дидрахма!.. Держи, Сарра…
Сарра подняла на него свои испуганные глаза.
— Но… но у меня не было дидрахмы, рабби… — робко сказала она.
Иешуа рассмеялся.
— Как не было, раз она тут лежит? Значит, была… — сказал он, продолжая искать. — А вот и еще дидрахма!.. Где же глаза у вас? Вы торопитесь и оттого ничего не видите… Держи, Сарра…
Губы Сарры затряслись, и она отвернулась в темный угол. Она ничего не сказала: она уже узнала ничтожество слов человеческих, давно привыкла молчать и все таить в себе. И в тумане слез она не видела даже тех меахов, которые подбирали у нее под носом визжащие от радости дети… Иуда, не шевелясь, блестящими глазами смотрел перед собой. В душе шевельнулось было тепло, но — спасения нет, все равно…
От веселого перезвона детских голосов и смеха в мрачной и душной лачуге стало точно светлее… И они потащили Иешуа на дворик, где густо пахло испражнениями и ходили две курицы дикого, взлохмаченного вида, посмотреть ту кущу, которую они, по обычаю, приготовили ради великого завтрашнего праздника. Из-за каменного забора спускалась раскидистая ветвь старого сикомора — к нему-то и приладили дети свою бедную кущу…
— Вот как хорошо! — похвалил Иешуа. — Для вас сам Бог кущу построил, да какую! Другой такой, может быть, во всем Иерусалиме нет…
Он еще и еще одобрил их сооружение, затравил их в какую-то игру, а сам думал: сказать тут терпи, значит, сказать гибни… Ибо это гибель… Но тогда что же сказать, что делать?! В душе его поднялась такая смута, что он, воспользовавшись первым удобным случаем, начал прощаться.
— Ты весь праздник пробудешь в Иерусалиме? — спросил Иуда.
— Я еще не знаю, как дело сложится… — отвечал Иешуа. — Может быть, и после праздника останусь…
— Так если останешься, заходи к нам… — проговорил Иуда. — Ты на женщину не гляди. А мы тебе всегда рады. Смотри, как ребята-то ожили!..
Иешуа решил было пройти к Элеазару в Вифанию, но не успел он дойти и до городских ворот, как встретил Иоханана Зеведеева и рыженького Рувима, пыльных и возбужденных.
— А мы тебя везде искали, рабби!..
— Что с вами? Что случилось?..
— Ирод убил Иоханана…
Глаза Иешуа широко раскрылись.
— Да верно ли?
— Мы сами видели его голову… И в языке булавка золотая…
И, перебивая один другого, они рассказали все, что видели и слышали в Махеронте.
— И с нами пришла в город Иоанна, жена домоправителя Иродова, Хузы… — сказал Иоханан. — Она все плачет и никак не хочет больше жить около Ирода…
— А муж?
— Ну, он не очень ее удерживал… Он, говорят, с какою-то плясуньей давно там путается…
Иешуа потупился.
— А что народ? — спросил он потом.
— Что народ? — усмехнулся Рувим. — Как всегда: шумит, грозит, спорит и — ничего больше…
— Ну, идите к себе… — после долгого молчания сказал Иешуа. — Я скоро приду…
И, выйдя из городских ворот, он долиной Кедрова пошел куда глаза глядят…
Когда Иешуа ушел, кто-то из ребят Иуды нашел под поставцем, на котором вечером ставят светильник, целый статер. Сарра весь день ходила задумчивая, точно во сне, а вечером на свой промысел не пошла…

XVI

Праздник Кущей был исстари установлен в воспоминание сорокалетних скитаний Израиля в пустыне. В эти же дни торжественно праздновалось и окончание всех полевых работ и уборки виноградников. Все праздники — за исключением праздника Огней или Ханукка — праздновались только в Иерусалиме. Тогда средоточием всей жизни еврейской становился храм, и те синагоги, которые незаметно, но неустанно подрывали основание этого храма, на эти дни отступали в тень. И вместе с храмом в торжественные дни эти на первое место становилось не толкование закона, а многовековой обряд.
Наконец, загорелась заря торжественного дня… Облеченный в белую, льняную одежду, с митрой на белой голове, — на митре сияла дощечка из чистого золота с надписью ‘святыня Господня’ — Каиафа с золотой кадильницей в руке, на глазах у бесчисленной, затаившей дух толпы, вошел за роскошную ковровую завесу Святая святых… И, хотя давно уже в старом, много видевшем сердце Каиафы угасла всякая вера, он, как всегда в эту минуту, испытывал глубокое волнение: что же, в конце концов, и в небе так же пусто, как и в Святая святых, или и тут и там все-таки что-то есть?.. Возносятся в небо жертвенные дымы, льется кровь, тысячные толпы падают ниц — кому же приносятся эти жертвы? К кому возносится мольба?.. И старый первосвященник забыл совсем о молитве, и, опустив курящуюся золотую кадильницу, в глубокой задумчивости стоял среди жуткой пустоты Святая святых, за завесой, на которую набожно, трепетно смотрели тысячи глаз… И весь этот день народ строго постился: не ел, не пил и не умащал себя маслами, и даже не умывался — исключение закон делал только для царя да для новобрачной, которая могла умыться, ‘ибо она должна быть приятна для глаз супруга своего’…
Дни одиннадцатый, двенадцатый и тринадцатый месяца Тишри народ толпился во дворах храма, чтобы проделать необходимые обряды очищения, готовил пальмовые ветви и радостно ставил всюду палатки или шалаши: на кровлях домов, во дворах, вдоль улиц… Только в пустыне может жить человек вполне религиозной жизнью и чувствовать непосредственное дыхание Бога, проникающее ему в душу. Шалаши, кущи, напоминавшие о пустынях, и вызывали с особой силой это чувство в израильтянах… Когда к вечеру этого дня Иешуа возвратился от своих друзей из Вифании в Иерусалим, в городе стояла празднично-торжественная тишина… Всюду виднелись зеленые кущи, всюду виднелись лица, на которых была сдержанная радость, садукеи-храмовники в эти минуты чувствовали себя господами положения, и тысячные толпы, пришедшие в священный город на праздник со всех концов земли и пестрым морем залившие все его улицы и площади, почтительно расступались перед ними… И смерклось, и загорелись звезды, и спустилась на кущи тихая ночь, а на утро, когда за черно-синими горами Заиорданья протянулись золотые, розовые, зеленые полосы зари, бесчисленные толпы народа залили все дворы храма, его портики и близ лежащие улицы. В этот день храмовой страже делать было нечего: толпы были скованы торжественностью момента…
— Слушай, Израиль: Господь Бог твой един есть… — торжественно поднялось в тишине от курящегося жертвенника. — Люби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всем помышлением твоим, всеми силами твоими…
Все склонилось перед Всевышним в благоговейной молитве… И жрецы, по древнему обычаю, подводили к жертвеннику на заклание, одного за другим, тринадцать быков. Тем временем от Силоамской купели, в которую по временам сходил ангел и возмущал воду для исцеления больных, протянулась к сияющему на утреннем солнце храму торжественная процессия: то один из жрецов, зачерпнув золотым кувшином воды из священного источника, нес ее в храм для возлияния на алтарь. Два других жреца поднесли Каиафе серебряный кувшин с вином. И он возлил на жертвенник в сторону запада воду источника Силоамского и в сторону востока — вино… Народ ревниво следил за малейшими подробностями вековых обрядов: он не допускал и мысли о каких-нибудь отступлениях от священного обряда. Когда раз знаменитый Яннай, служа в праздник Кущей, решился по садукейскому обычаю вылить воду на землю, которая по обычаю, принятому фарисеями и народом, должна была быть излита на алтарь, народ завопил о кощунстве и град райских яблок посыпался на царя-первосвященника. Рассерженный Яннай велел своей солдатне расправиться с бунтовщиками, и много жертв пало под их ударами на священные плиты храма…
Обыкновенно, когда кончалось богослужение, народ разбивался на кучки и по дворам, среди колонн портиков, начинались бесконечные и живые еврейские беседы. Храм был одновременно и храмом, и форумом, и судилищем, и университетом: все споры религиозных партий, все каноническое обучение, всякие судебные дела, словом, почти вся деятельность народа была сосредоточена на этих дворах и в этих тихих залах. Но сегодня, как только смолкли звуки труб, молитв и торжественных песнопений, цветные реки паломников неудержимо потекли во все стороны города. Все радостно махали пальмовыми ветвями, всюду цвели праздничные улыбки, всюду кружились веселые хороводы, всюду гремело восторженное гоша-на [Осанна] …
— Осанна! Осанна! Осанна!.. — звенел сияющий радостью священный город.
— Осанна! Осанна! Осанна!.. — плескали крыльями белые голуби, носившиеся над храмом.
— Осанна! Осанна! Осанна!.. — ликовало яркое солнце в синей бездне.
И когда в шатрах и шалашах все плотно поели, наверстывая потерянное за дни поста, и наговорились, и отдохнули, и рассыпались веселые, цветные, уставшие хороводы, и когда все засияло вечерними огнями, снова потекли к храму цветные потоки богомольцев, чтобы видеть, чтобы упиться новым торжеством…
Во дворе Женщин — он был на четыре ступени выше двора Язычников, так что все, что там происходило, было видно всем — появились четыре молодых жреца и в золотые светильники, которые были прикреплены к стенам, налили масла и зажгли огонь. Благочестивые, строгие евреи с факелами в руках и со священным восторгом в глазах плясали и пели перед святыми огнями, в то время как на красивой беломраморной лестнице, ведущей со двора Женщин в двор Израиля, восседали левиты и играли на кифарах, кимвалах и других музыкальных инструментах… И вот у бронзовой двери Никанора появились два жреца и в длинные трубы свои вострубили на верхней ступени лестницы, потом медленно спустились до нижней и вострубили опять, и так, все трубя, прошли они двором Женщин и двором Язычников до самых восточных ворот. И там, очертив своими факелами огневую линию от востока к западу, среди напряженной тишины толп они возгласили:
— На сем месте отцы наши, обратившись спиной к храму, а лицом к востоку, поклонялись солнцу, но мы, мы обращаемся лицом нашим к Богу…
И так торжественной чредой, среди ликующих хороводов и бесконечных осанна, шло древнее празднество изо дня в день, и с раннего утра до вечера несся к престолу Всевышнего дым от бесчисленных жертвоприношений. Иешуа, как и всех, захватывало торжественное настроение этих всенародных молений. Новая правда, которая неудержимо росла в нем, противилась этому обаянию, этим цепям прошлого, хотя и не всегда удавалось ей освободиться от этого плена. Но до такой степени уже сильна была в нем правда его, что теперь вид страданий человеческих — он все не мог забыть того, что видел он у Иуды — уже не угнетал его, а окрылял и подымал на борьбу: божественная правда и спасение людей уже у дверей! Осанна! Осанна! Осанна!
Иногда, в минуты духовного подъема, он чувствовал, несомненно, что какой-то огонь пришел он низвесть на эту ликующую землю, и как желал он, чтобы огонь этот возгорелся! Целые дни проводил он во дворах и портиках храма, вступая в кипящие вокруг споры и сам заводя беседы с народом. И те, точно неземные, голоса, что пели в его душе, чаровали простые души: каждый день толпа слушателей вокруг него становилась все гуще и гуще. С ним были и братья Зеведеевы, и двоюродный брат его, рыженький Рувим, и Симон Кифа с братом Андреем. Иногда приходили из Вифании его друзья, Элеазар с сестрами, и жадно слушала его жена домоправителя Иродова, Хузы, Иоанна, похудевшая и точно просветлевшая. Все чаще и чаще замечал он в толпе Иуду с его беспокойным, точно чего-то ожидающим лицом и маленькую, жалкую и страшную Сарру, которая стыдливо пряталась за спины других. Подходил иногда послушать его и Фома. Он смотрел своими умненькими глазками, слушал и как-то ласково помалкивал. И всегда из немногих, оброненных им слов чувствовалось, что опыт жизни говорит ему одно, а доброе сердце другое, и сердце побеждало чаще…
А вокруг кипел пестрый народный водоворот: вели к жертвеннику всевозможных животных, проносили в клетках хорошеньких горлинок, испуганно смотревших на толпу своими круглыми, милыми глазками, нищие и убогие назойливо просили подаяния, проходили гордые садукеи, непристойно кричали и спорили менялы, обменивая греческие и римские монеты на еврейские деньги, ибо монеты иностранные, как нечистые, в храме не принимались… А с высоты башни Антония на эту пеструю, шумную толкотню, блистая шлемами, спокойно смотрели римляне…
Шел уже седьмой, предпоследний день праздника. Все были заняты обрыванием листьев с ветвей ивы, прикрывавших кущи. Фарисеи приписывали этому такое значение, что они позволяли обрывать листья, если даже этот седьмой день праздника падал на Субботу. Потом, впоследствии, они приняли меры, чтобы на Субботу он никогда не приходился. Иешуа, беседуя с близкими, ходил по залитым осенним солнцем дворам храма или среди колонн портиков.
— Посмотри, рабби, какие камни! — с наивным восхищением сказал Симон Кифа, указывая на гигантские плиты и глыбы, над которыми, заканчивая храм, трудились в будни каменотесы. — Вот так камни!..
— Да… — задумчиво отвечал Иешуа. — Трудов много, а все это может быть в три дня разрушено…
Некоторые из близких испуганно оглянулись: не слушает ли часом кто? После казни Иоханана все они очень оробели, и суждения Иешуа иногда смущали их.
— Важен не этот рукотворный храм, важен тот незримый престол Господень, который стоит в каждом чистом сердце человеческом… — сказал Иешуа. — Спасение не в этом камне, но в сердце человеческом…
Он говорил, они не понимая и половины, слушали, а в просветы массивных, высоких колонн виднелась солнечная долина, в глубине которой шумел поток Кедронский, а по ту сторону долины, по склону масличной горы, тихо спали могилы. В бездонном, ласковом небе Иешуа слышал незримое присутствие Кого-то большого и светлого, Который благословлял род людской на всякую радость. И звенело во всех концах солнечного города:
— Осанна! Осанна! Осанна!..

XVII

Праздник кончился, но Иешуа Иерусалима не покидал: ему казалось, что его усилия уже дают добрые всходы, что то царствие Божие, о котором томилась его душа и о котором он неустанно говорил людям, совсем близко, за плечами у каждого. Несмотря на насмешки законников, которые издевались и над его наивностью, и над его смешным для иерусалимского уха произношением, он, пользуясь всяким случаем, говорил к народу. Его одушевление захватывало его близких, и они не покидали его…
День склонялся к вечеру. Над залитым солнцем Иерусалимом величаво царил златоверхий храм. Поджидая Иешуа у плещущего фонтана, неподалеку от дворца Ирода, собралось несколько его близких. По улице бегут в обе стороны нагруженные всяким добром ослики, медлительно проходят запыленные караваны верблюдов и суетливо идут туда и сюда озабоченные жители города. Каждый из них имеет на себе знак своего ремесла: красильщики отмечают себя небольшим куском материи, портные большой иголкой, общественные писцы — каламом, а у менял, вместо серьги, болтается на ухе динарий…
— А как дела, Иуда? — спросил Симон Кифа.
— Да что дела? — безнадежно отвечал тот. — Плач и отчаяние… Думаю оставить рабби, ничего не поделаешь…
— А не сказал ли рабби, что плох тот работник, который, взявшись за плуг, оглядывается назад? — сурово проговорил Иоханан Зеведеев.
— Если назади плачут голодные дети, то оглянется и гиена, а я человек… — уныло отвечал Иуда. — Будешь постарше, поймешь…
И вдруг по улице пробежала волна:
— Палач! Смотрите, вот он! Убийца! Зверь!..
Но египтянин не обращал на волнение толпы никакого внимания и, весь пестрый, сухой, с бесстрастным лицом и желтоватыми миндалинами глаз, спокойно скрылся по направлению к дворцу Ирода. Кучка у фонтана точно вся потухла — только Иоханан один метал глазами молнии…
— Эдак они и всех нас поодиночке переберут… — покачал головой Симон.
— Все это дела проклятого идумейского шакала, Ирода… — все сверкая глазами, проговорил Иоханан. — Спьяну он не знает что и делать… И отчего бы им и не перебрать нас, если мы, вон как Иуда, при первом слове правды отходим в сторону?..
— Ты молод, горяч и ревнуешь о правде: сын грома… — сказал Фома. — И потому ты жесток и несправедлив… Тебе не лукавить легко: ты молод и один. А у него какая семья-то! С людьми помягче быть лучше…
— Никто насильно вас не тянул за рабби, а раз пошли, лукавить нечего!.. — запальчиво бросил Иоханан. — Вот и ты: точно ты всегда чего-то не договариваешь, точно какую-то змею ядовитую ты у себя в душе прячешь…
— Змеи эти заползают нам в душу без спроса… — помолчав, вздохнул Фома. — И рад бы выжить ее, да что с ней поделаешь?
— Отойди, молчи, не отравляй своим ядом других…
— Всякому, сынок, на солнышке погреться хочется… — примирительно сказал Фома.
— Ну и грейся!
— Не так это просто, сынок, когда волосы белеть уж начинают… — опять вздохнул Фома. — Ты вот только что из гнезда вылетел и тебе на земле все в диковинку, а я всего видел да перевидел столько, что глаза устали смотреть, а сердце — верить. ‘Мессия! — кричат. — Освободитель!..’ А я этих Мессий-то своими глазами не один десяток перевидал. Начинается ‘Мессия, освободитель!..’, а кончается тем, что через какой-нибудь месяц его растягивают на кресте, и опять ничего нет, и опять все начинается сызнова. Теперь спасение-то свое руками ощупывать будешь, а и то веры настоящей не будет… Жизнь пережить не поле перейти, сынок… А вот и рабби!
К фонтану свернул Иешуа с Элеазаром. За ним теснились несколько любопытных. Близкие окружили его.
— Рабби, сюда идут вон законники… — оглянувшись, быстро проговорил Иуда. — Будь с ними осторожен: недоброе у них на уме…
— Без воли Отца нашего небесного ни один волос не упадет с головы нашей… — ласково посмотрев на него, сказал Иешуа. — И ты забыл молитву нашу: да будет воля Твоя…
— Да разве может быть воля Божья в гибели человека, а в особенности праведника? — недоуменно сказал Иуда. — Я не понимаю этого, рабби, я человек головой слабый…
К Иешуа подошло несколько законников — впереди маленький, высохший в мумию фарисей с длинной желтой бородой и уже редкими зубами. На лбу его, как и у всех законников и людей благочестия, привязанный узкими ремешками, виднелся квадратный кожаный ящичек с отрывками из закона, другой такой же ящичек был привязан к левой руке и по ‘воскрылиям’ одежды бежала широкая синяя бахрома, установленная законом.
— Вот ты учишь, рабби, что скоро наступит царствие Божие на земле… — обратился к нему старик. — Значит, римлянам приходит конец. А раз так, то зачем же нам и поддерживать их? И вот зашел у нас спор: нужно ли платить дань кесарю римскому? Ты как об этом думаешь? Слушайте все, что скажет великий рабби!..
Законников злил успех этого неотесанного галилеянина в народе и лучше всего было бы его смести с дороги поскорее. Лучшим средством для этого было запутать его в политику, толкнув в партию Иуды Галонита, например, которая, несмотря на смерть смелого повстанца, продолжала существовать и давала иногда знать о себе довольно чувствительно. Иешуа посмотрел на него проникновенно своими мягкими, застенчивыми глазами.
— Что у тебя на уме, старый человек? — с упреком сказал он. — Зачем мыслишь ты злое? Подать кесарю?.. — вынув из пояса динарий, повторил он. — Что изображено на этой драхме? Не кесарево ли это изображение?..
— Его… Кесарево… — раздались голоса из тесно обступившей толпы. — Слушайте, слушайте!..
— Ну, так и отдайте кесарево кесарю, а Божие, душу вашу бессмертную, для Бога сберегите…
В толпе пробежал одобрительный смех.
— Ну, ловок!.. — послышались веселые голоса. — Ловко вывернулся!.. Этого на словах не скоро поймаешь! Ха-ха-ха…
— И ловить нечего… — пробормотал Иуда. — Сам не сегодня, так завтра в сетях будет…
Законники, оживленно споря и смеясь, скрылись в толпе. В душе Иешуа поднялась горечь. Став у фонтана на камень, он под немолчный плеск воды с большим одушевлением обратился к толпе:
— О, порождение ехидны!.. — с негодованием воскликнул он. — На седалище Моисеево воссели книжники и фарисеи. Все, что они велят вам делать, делайте, но их делам не подражайте: они говорят одно, а делают другое…
Народ быстро сгрудился к нему. Со всех сторон бежали любопытные. Некоторые останавливались, слушали минутку, другую, а потом, равнодушно махнув рукой, торопливо бежали по своим делам.
— Они расширяют свои тэффилины, — воодушевляясь все более и более, горячо говорил Иешуа, — и увеличивают воскрылия одежд своих, и везде лезут вперед, и лестно им, что зовут их люди: отец, учитель!.. А вы не называйтесь учителями, ибо один у вас учитель — Дух Божий, живущий в вас, и отцом никого не называйте, ибо один у вас Отец — Бог, вы же все — братья… Больший из вас да будет всем слугою, ибо кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится… Горе вам, книжники, фарисеи, лицемеры, что затворяете врата царствия небесного, сами не входите и хотящих войти не впускаете! Горе вам, садукеи и фарисеи, лицемеры, что поедаете дома вдов и сирот, а на людях — лицемерно молитесь!.. Горе вам, что обходите моря и сушу, чтобы обратить хотя одного в веру свою, а когда случается это, делаете его сыном сатаны, вдвое худшим вас!.. Горе вам, фарисеи и садукеи, лицемеры, что отдаете десятую часть с доходов ваших, а важнейшее в законе забыли: милосердие! Вожди слепые, отцеживающие комара и верблюда поглощающие, горе вам, что блюдете чистоту одежд ваших и чаш, а внутри сами полны хищения и неправды: подавайте лучше милостыню из того, что у вас есть, в Бога богатейте — тогда все у вас будет чисто… Горе вам, что строите гробницы пророкам и украшаете могилы праведников, но держите наготове камни, чтобы закидать пророка, когда он встанет посреди вас! Горе миру от соблазнов, но горе и тому человеку, через которого соблазн приходит! Змеи, порождения ехидны, да падет на вас праведная кровь, пролитая на земле вами и отцами вашими!..
— Блаженно чрево, тебя носившее, и сосцы, тебя питавшие! — в неудержимом порыве воскликнула, вся теплясь, Иоанна.
— Блаженны слышащие слово Божие и соблюдающие его! — вдохновенно отвечал ей Иешуа с камня поверх голов толпы. — Дух Господень на мне, ибо Он послал меня благовествовать нищим, исцелять сокрушенных духом, плененным земными страстями проповедовать освобождение, возвестить лето Господне благоприятное. Придите ко мне, все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас. Примите иго мое на себя, ибо я смирен и кроток сердцем, и бремя мое легко, и иго мое благо, и найдете покой мятущимся и страдающим душам вашим… Всех призываю я…
По толпе вдруг пробежало волнение. Справа появились среди уличной толкотни богатые носилки, в которых возлежала Саломея. Один из ее спутников, молодой и стройный, в богатой одежде, подбежал к ней ближе и, указывая на Иешуа, с улыбкой сказал что-то царевне. Она удивленно подняла свои подведенные брови, остановила носильщиков и, выйдя из носилок, одна подошла к Иешуа…
— Который тут проповедник? — картавя, спрашивала она у расступавшейся перед ней толпы. — Вот этот, высокий? Ну, вы все!.. — презрительно оглянулась она на толпу. — Отойдите прочь!.. Так это ты освободитель? — смеясь, обратилась она к Иешуа, когда толпа, как стадо испуганных овец, шарахнулась назад. — Так это ты думаешь повернуть все вверх ногами? Это ты поднимаешь чернь против нас? Для чего? Для того, чтобы занять наше место? Так неужели же ты не можешь найти пути более умного и… верного? Ты молод, недурен собой, — да, да!.. — кажется, смел, энергичен… Ха-ха-ха… Ну, что же, поборемся! Но только помни: в минуту неудачи они первые предадут тебя и еще будут издеваться над тобой… Что же ты молчишь? Что смотришь? Да, да: я не боюсь тебя нисколько! Только одной пляской моей купила я голову Иоханана — твоя голова стоит не дороже… Молчишь, смешной?.. Ну, молчи, прощай и — не забывай Саломеи!..
Смеясь своим серебристым смехом, она подошла к носилкам, села, метнула Иешуа горячий, смеющийся взгляд, силу которого она знала — Иешуа, действительно, почувствовал ожог его — и сделала знак носильщикам. Пышные носилки, мерно колыхаясь, исчезли в направлении дворца Ирода… Толпа волновалась…
— Не женщина, а змея!.. — слышались злые голоса. — В ней одной грехов больше, чем в Содоме и Гоморре… И до чего опустился народ: блудница плюет ему в лицо, а он молчит!.. Ну, придет и их день!.. Как же, жди: придет! Чтобы сломать гордыню их, нужен новый Самсон, а его не видно…
— Дело Самсона дело слепое… — задумчиво проговорил Фома. — Он погубил филистимлян, но и сам погиб под камнями нечестивого капища их…
— Лучше погибнуть, чем дать торжествовать неправде! — воскликнул Иоханан.
— Молодое сердце — неразумное сердце! — заметил Иуда.
Иешуа стоял, задумавшись. Какой-то сутулый человек молча наблюдал за ним из толпы. Лицо его было неправильно и некрасиво. И было на этом лице иногда выражение, как будто он вглядывался и вслушивался во что-то такое в жизни, что для других скрыто. Одет он был богато, но в одежде его заметна была небрежность. И вдруг, тряхнув своей большой, уже слегка седеющей головой, он подошел к Иешуа.
— Рабби, я хотел бы переговорить с тобою… — сказал он. — Снизойди к слабости моей и разреши мне просить тебя навестить дом мой, чтобы мы могли побеседовать с тобой наедине…
— Хорошо… — сказал Иешуа, посмотрев ему в глаза. — Но не сегодня…
— Когда тебе будет угодно, рабби… — сказал тот. — Мой дом всегда открыт для тебя… Я не хотел бы только праздных толков… Я — Никодим, член синедриона. Меня здесь все знают. Так я буду ждать… — сказал он и, поклонившись, скрылся в толпе.
И снова тесно окружили Иешуа люди.
— Говоришь ты хорошо, это верно… — сказал какой-то длинный старик с красными, слезящимися глазами. — Но так с нашим народом далеко не уедешь, наш народ маловерный… А вот дал бы ты какое знамение с неба всем, и все пошли бы за тобой в огонь и в воду…
Иешуа усмехнулся и отвернулся, чтобы сказать что-то Иуде, как вдруг из расступившейся толпы к нему подошел Манасия.
— Рабби, — преодолевая свое смущение и весь вспыхнув, сказал он, — я не раз слушал тебя и вся моя душа тянется к словам твоим. Разъясни мне коротко: я стараюсь блюсти все веления закона нашего, но вот нет покоя сердцу моему… Скажи: что мне делать?..
Иешуа оглядел его богатый, резко выделявший его из толпы наряд.
— Прежде всего продай все богатства твои и деньги раздай нищим… — сказал он. — Только тогда и откроется тебе вход в царствие Божие… Что, задумался?.. Истинно говорю тебе: легче верблюду пройти сквозь игольные уши, чем богатому войти в царство небесное… Тебя страшит узкий путь, но…
За углом взорвался яростный шум. Возбужденная толпа с бешеными криками волокла в пыли истерзанную Мириам-блудницу. Ее рыжие волосы мели по камням. Лицо ее было бледно и огромны налитые ужасом золотые глаза.
— Где он тут? — слышались злые крики. — Ну-ка, вот пускай рассудит, умник! Давай его сюда!..
Утомленный, Иешуа сел на плоский камень у фонтана…
— Ну, вот, рассуди по твоему новому закону!.. — с плохо скрытой злобой, крепко держа костистой рукой прекрасную белую руку сидящей в пыли Мириам, кричал все тот же сухенький фарисей с уже редкими зубами. — Вот эта женщина — тьфу! — живет прелюбодеянием… По нашему старому закону ее надо побить камнями. А ты как рассудишь, великий рабби?
Иешуа с жалостью посмотрел на склоненную золотую головку Мириам, которая, закрыв лицо руками, сидела перед ним в пыли. Руки ее все были в подтеках и синяках и клочьями висела дорогая шелковая одежда.
— Что я скажу? — медленно повторил он, обегая глазами лица толпы. — Если по вашему закону ее надо побить каменьями, то и побейте…
Мириам подняла на него свои остекленевшие от ужаса глаза и крепко стиснула на груди руки… А он склонился к земле и задумчиво что-то писал пальцем по пыли. И поднял голову.
— И побейте… — медленно повторил он, поднимая лицо. — Пусть тот, на ком нет греха, и бросит в нее камень первым…
И снова склонился он и писал по земле… Толпа вдруг стихла. Некоторые, уже державшие было камни, незаметно, стыдясь, уронили их на землю. Все прятались за спины один другого и тихонько отступали… И Мириам осталась перед ним на земле одна…
— Ну, вот ты и свободна… — грустно сказал он. — Иди и — не греши…
Она еще крепче сжала на груди руки. Из глаз по белым щекам скользили в пыль крупные слезы.
— Рабби…
И была в этом тихом, коротеньком слове бездна…
Иешуа встал и положил ей руку на голову.
— Как твое имя? Мириам?
— Рабби… рабби… — повторяла, вся в слезах, Мириам, ничего не слыша и ловя его руки. — Рабби…
И он, склонившись к ней, гладил ее по голове. Сухенький фарисей, вопрошавший его, играя сухими пальцами в длинной бороде, смотрел на него недоумевающим, испытующим взглядом. Фома отвернулся в сторону и незаметно смахнул с глаз непрошеную слезу. Манасия издали, как околдованный, смотрел то на тихо плачущую Мириам, то на стоявшего над ней смуглого, тонкого галилеянина с этими его теплыми, ласкающими глазами, и казалось молодому садукею, что до сего дня многого в жизни он еще не знал.

XVIII

По окончанию праздника Кущей Андрей Ионин, попугав брата Симона разными туманными намеками на какие-то возможные опасности, — уж очень рабби открыто нападал на могущественных храмовников! — увлек его вместе с собой в Капернаум: надо на месте оглядеться маленько, одуматься, а то, того и гляди, в такую историю попадешь, что и не выберешься… Ушел и Иаков Зеведеев с рыженьким Рувимом Клеопой — эти для того, чтобы оповестить народ о гибели Иоханана, привлечь к делу еще больше людей и вообще помогать всячески Иешуа, обаяние которого на толпы они своими глазами видели… Но с другой стороны пришли от украины Гадаринской, с той стороны озера, два брата-повстанца, Иона, маленький, ловкий и добродушный, и Иегудиил, тяжелый, угрюмый, с лицом, рассеченным ударом меча, и говоривший только тяжелые слова о мести всем врагам народа. Они точно высматривали что около Иешуа, точно чего ожидали и то исчезали куда-то, то снова появлялись… Часто приходил послушать добрый Фома. Не отходила от молодого рабби Иоанна, вся захваченная им и словом его. И немало было таких, которые приставали к молодому проповеднику на день, на два, а потом в сомнении уходили, чтобы уступить место другим таким же… И вдруг пришел из Магдалы тихий горбун: он стосковался по Иешуа и втайне боялся, как бы горячие головы не сбили его с настоящего пути…
Как-то вечером — шел уже месяц Мархэшван — Иешуа решил, наконец, навестить члена синедриона Никодима, который всякий раз при встрече ласково приветствовал его. Богатый дом Никодима стоял как раз против претории, через площадь. Убранство его было богато, но на всем, как и на одежде хозяина, лежала печать некоторой запущенности: сразу чувствовалось, что хозяин от всего этого далек. Его личный покой чуть не до потолка был набит всевозможными списками не только на еврейском языке, но и на иностранных. Никодим много путешествовал: был в Сирии, в Афинах, в Риме, в Египте, в Вавилоне. Фарисеи не любили его за его вольное обращение с иностранцами, а садукеи подозревали его в слишком уж большом вольнодумстве, но и те и другие поневоле ценили его как умного и бывалого человека. Он был членом судебного отделения синедриона, так называемого Бэт-Дин, то есть дома справедливости. Его познания в законах очень ценились властью, а его мягкость — народом.
Никодим был неутомимым искателем правды. Под правдой же он разумел религию, которая давала бы смысл жизни и была бы яркой путеводной звездой на темных путях ее. И освещающей истины этой он искал всюду: и на земле, и на небе, и в старых писаниях, и в душе своей. Он долгое время изучал звездную науку востока и пути не только солнца и луны, но и Меркурия-Набу, и Венеры-Иштар, и Марса-Нергаль, и Юпитера-Мардук, и Сатурна-Ниниб. Что они были вестниками божественной воли, это он знал, но как узнать, что именно возвещали они? Много ночей он отдал исследованию учения о Мемра или божественном Слове и трепетал душою над светлыми тайнами руаха или Духа Святого, но, в конце концов, и в звездных полях, и в тайных учениях древних и новых мудрецов он всегда натыкался на какую-то глухую стену, за которую смертному хода не было. Он не падал духом, однако, и искал входов опять и опять, еще и еще, заходя к Тайне с другой стороны…
В последнее время он чрезвычайно заинтересовался учением о малеах или ангелах, как называли их греки. Были ангелы Гавриил, которому специально поручалось возвещать людям божественные откровения, Рафаил, который представлял Господу молитвы праведников и был советником и помощником их, как то указано в книге Товита, был Михаил, который был покровителем народа израильского и в сражениях всегда бился на его стороне. Были ангелы Иеремиил, Шеалтиил, Уриил и др. Были семьдесят ангелов иностранных народов — известно, что народов иностранных как раз семьдесят — и были ангелы, которые заведовали кто солнцем, кто луной, кто звездой какой-нибудь… Енох в таинственной книге своей много говорил об этих малеах…
Но более всего захватило Никодима то место книги Бытия, в котором рассказывается, как некоторые ангелы прельстились красотой дочерей человеческих и таким образом пали. Это было началом водворения на земле зла во всех его формах. Но было не ясно, они ли стали демонами или же демоны были существами особой породы. В книге Иова, в числе сынов Божиих, заседающих в совете Бога, упоминался Сатана, то есть противник, обвинитель враждебно настроенный против людей. Он не верит ни в их благочестие, ни в их бескорыстную добродетель и очень рад подвергать их — правда, с разрешения Предвечного — самым жестоким испытаниям. Пророк Захария точно так же показывает его, как недоброжелательного обвинителя в совете Бога. В конце концов, Сатана стал главою злых ангелов. И часто называли его Велиалом, Вельзевулом, Люцифером, а то и просто Злым. Но многое тут было еще не выяснено: Асмодей, например, или Асмедаи, демон плотских желаний, одно и то же это, что и Сатана, или нет? Да и вообще демоны или мазиким, вредные, злотворные, суть ли это падшие ангелы или только какая-то высшая порода лилим и шэдим, то есть тех неприятных и страшных существ, которые населяют пустынные места и развалины?.. Люди выработали целый ряд мер борьбы с представителями этой злой силы, но в самом учении о ней было много неясностей… Если роль их в этой, земной, жизни человека была до известной степени понятна, то что предуказано им было в жизни загробной? И есть ли эта самая загробная жизнь, или же справедливее принять учение праотцев, которые думали, что никакой загробной жизни нет и что мертвые просто спят спокойным сном в недрах шэола?.. И опять было ясное, угнетающее, жуткое ощущение Стены…
Иешуа принял радушное угощение Никодима, довольно равнодушно осмотрел бесчисленные свитки его и тот, чтобы быть подальше от слуг, — да в темноте и говорилось лучше — предложил своему гостю подняться в горницу, на кровлю…
Ночь была тихая и теплая. Стада облаков бежали среди звезд, и новорожденный месяц алмазной ладьей нырял в них и снова появлялся, радостный. Город уже засыпал. По окраинам, за стенами, в садах назойливо лаяли собаки. С Масличной горы чуть слышно доносился вой и крики шакалов. И было что-то задушевное в тех редких огоньках, которые еще горели по темному городу.
Они сели на ковер и долго молчали. На сердце у обоих было покойно и ласково. Хотелось говорить о том, самом важном, что-то улыбалось в душах их весенней улыбкой, то открывалось в грозе и молниях, то томило скорбями ведения неполного и жгучей жаждой последних откровений…
— Да, я не раз слушал тебя, рабби… — проговорил Никодим тихо. — Но я хотел бы, чтоб ты изложил мне твое учение подробно, ничего не утаивая…
— Да зачем же я буду что-нибудь утаивать?.. — тихо удивился Иешуа.
— Я все же член синедриона… — немножко насмешливо улыбнулся Никодим. — Но только очень прошу тебя: доверься мне и открой мне все. И моя душа томится по истине… В чем твое учение?
— У меня нет никакого учения… — сказал Иешуа. Я говорю только то, что положит мне на сердце Отец…
— Какой Отец?
— Бог…
— Ты считаешь себя сыном Божиим?
— Я считаю детьми Божиими всех людей… — проникновенно отвечал Иешуа. — Един у нас всех Отец — Бог, мы же все — братья и единый закон, данный нам Отцом — любовь к Богу и к ближнему своему не как к самому себе, а больше, чем к самому себе…
— Кого же считаешь ты ближним своим?
Глаза Иешуа засияли теплым светом: Никодим нечаянно коснулся самой заветной думы его, которую он носил в душе своей, любя, как носит мать ребенка во чреве своем.
— Я лучше отвечу на это тебе притчей… — помолчав, сказал Иешуа и немножко торжественно начал: — Некоторый человек шел из Иерусалима в Иерихон и попался разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили его и, оставив его едва живым, ушли. И шел тою дорогою священник один, и, увидев раненого, прошел мимо. Так же и левит один подошел, посмотрел и прошел мимо. Самарянин же некто, увидев его проездом, сжалился и перевязал ему раны, и, посадив его на своего осла, привез его на постоялый двор и позаботился о нем. А на другой день, отъезжая, самарянин вынул два динария, дал их хозяину постоялого двора и сказал ему: позаботься о раненом, а если издержишь что более, я, когда возвращусь, отдам тебе. Кто из этих троих, думаешь ты, был ближний этому раненому? — засиял он глазами на Никодима.
Никодим взволнованно молчал: Иешуа осмелился выговорить то, что жило и в душе Никодима. Надо было знать всю ненависть иудеев к еретику-самарянину, который был для иудея ‘хуже язычника’, чтобы понять огромность того нового слова, которое обронил Иешуа под звездами над спящим Иерусалимом. Никодим слишком долго вращался среди языческого мира, чтобы сохранить в душе своей иерусалимское изуверство и ненависть ко всем иноверцам. Во время скитаний своих, тайно от своих соотечественников, он входил в храмы и Аполлона, и Диониса, и Геркулеса, и Митры, и Адониса, и Озириса, и Изиды и Гора, и Ваала и Астарты и он уже не мог верить, что Акрополис афинский пустое место и что Божество обитает исключительно в храме иерусалимском. Мало того: втайне он очень склонялся к религии Митры, которая в то время распространялась все более и более по всему Средиземному морю… И этот странный, необыкновенный человек с его простым, немножко смешным галилейским языком, этот малограмотный сын народа вдруг эти тайные думы его, Никодима, выражает в такой четкой форме!.. Никодим был взволнован и молчал.
— А ты много живал среди язычников? — спросил, наконец, Никодим.
— Да у нас в Галилее их немало… — сказал Иешуа. — Бывал я на работах и в языческой Тивериаде у нас на озере… Люди, как люди… — спокойно прибавил он.
И это было огромно, чудовищно и великолепно. По закону не только не мог необрезанный принадлежать к народу Божию, но самое прикосновение его было осквернением. Не только нельзя было пользоваться дровами из леса язычника, огнем, полученным от этих дров, но даже хлебом, который был испечен на этом огне. Язычнику нельзя было продавать ничего такого, что язычник мог бы употребить в жертву своим гнусным идолам. Ненависть к язычнику все возрастала и дошло, наконец, до того, что было провозглашено: ‘Иудей, который убьет иноверца, да не будет предан смерти синедрионом, ибо иноверец не ближний’. И в другом месте: ‘Если иноверец упадет в море, да не спасает его иудей, ибо если в Законе и написано ‘да не встанешь ты в крови ближнего твоего’, то иноверец этот не есть твой ближний’. Главное, что в иноверцах внушало иудеям ужас и отвращение, это было, во-первых, то, что они были необрезаны, во-вторых, что они употребляли в пищу свинину, в-третьих, что они не соблюдали Субботу и в-четвертых, что они дерзали изображать Божество — то есть осмеливались жить и думать иначе, чем иудеи. Но некоторые из законников, — в частности школа Гиллеля — жалея эти погибающие души, проповедь веры иудейской считали своим долгом и ‘обходили моря и земли’, чтобы обратить погибающего во тьме язычника в веру истинную. Иногда проповедь их была успешна, в особенности среди женщин. Необходимо прибавить, что и язычники платили евреям тою же беспредельною ненавистью и презрением. Цицерон, Сенека, Тацит и многие другие говорят о них в своих писаниях в самых резких выражениях…
— Люди, как люди… — продолжал Иешуа. — А что по-разному в Бога веруют, так ведь и Израиль не всегда одинаково верил. И медный змей в пустыне, и всякие идолы по высоким местам, и Астарта, и Ваал — мало ли в свое время всяких богов пророки в Кедров побросали?.. Да и теперь: садукеи по-своему веруют, фарисеи по-своему, ессеи опять по-своему…
— Разноверие среди людей очень велико… — сосредоточенно сказал Никодим. — Вот, помню, был я раз в Риме на ночном богослужении поклонников Митры. Было это середь зимы, в тот самый день, когда солнце на лето поворачивает, и все, ожидая, благоговейно творили молитву. И в самую полночь из святилища вышли вдруг с огнями их жрецы и радостно воскликнули: ‘? ??? ? ? ??? ???????, ?’???? ???! ‘, что по-нашему значит: ‘Дева разрешилась от бремени, свет возрастает!’ И все верующие зажгли свои светильники и радостно воспели священную песнь… Нечто подобное видел я и в Египте: в древнем храме в Дэндэрах изображено на стене все звездное небо и их богиня Изида с маленьким Гором на руках, которую египтяне зовут Царицей Небесной, Матерью Божией, Звездою морей… Впрочем, — спохватился он, уловив нетерпеливое движение Иешуа, — нечего тебя утомлять подробностями… Но вот что среди всего этого разноверия нашел я. Митра рожден непорочной Девой. Он имел двенадцать учеников и вместе с ними ходил из края в край по земле, уча и просвещая людей. Потом он помер, был погребен и воскрес, и это воскресение его верующие до сегодня празднуют с великим весельем. Они зовут его Спасителем и часто изображают его в виде агнца…
— Я ничего не понимаю… — хмуро сказал Иешуа.
— Подожди немного… — отвечал Никодим. — Так это с Митрой. Но то же и у египтян. И у них явился Озирис, Спаситель, который укрощал людей не силой оружия, но мягкостью и музыкой, и был предан, и убит, и воскрес. В Абидосе я сам присутствовал на празднике в честь Спасителя, когда жрецы носили перед верующими гроб его и все радостно восклицали: ‘Озирис воскрес!.. Воистину, Озирис воскрес!..’ В Альфаке, в северной Сирии, между Библосом и Баальбеком, есть исстари знаменитая пещера и храм Астарты, а рядом лесистое ущелье, из которого вытекает река Адонис, Адонис или Фаммуз был тоже рожден от Девы, учил людей добру, был убит и воскрес. Каждую осень девы сирийские оплакивают смерть его [11], и каждую весну шумно празднуют его воскресение. А во Фригии был Аттис, также рожденный от Девы, и судьба его была такая же, и так же набожно поклоняются ему и славе его люди. У эллинов есть чудесно зачатый от Бога Геркулес, который много сделал людям добра, умер, воскрес и вознесся на небо. Зевс в громе посетил Сэмэле, дочь Кадма, царя Фив, и она родила Диониса, Спасителя. Мудреца эллинского Пифагора ученики его считали воплощением бога и о Платоне, тоже мудреце эллинском, сказывают, что мать его Периктиона зачала его от бога Аполлона… В далекой Индии был Кришна, который был рожден в пещере от Девы Дэваки и о рождении его людям возвестила яркая звезда. Враги новорожденного младенца искали погубить его, но так как они никак не могли его обнаружить, то повелели цари земель тех избить всех младенцев. Кришна избежал, однако, смерти и, ходя по земле, делал всякие чудеса, воскрешал мертвых, исцелял прокаженных, глухих и слепых, защищал бедных и угнетенных. И враги его убили его — одни, говорят, стрелою из лука, а другие, что распяли на кресте. Он спустился в ад для освобождения грешников, а потом воскрес и на глазах множества народа вознесся на небо… Верующие говорят, что в последний день мира он придет судить живых и мертвых… И подумал я: раз везде был такой Спаситель, то не один ли и тот же Он повсюду?.. И, может быть, справедливо, что все это идет от древних и что под Спасителем тут надо понимать солнце, которое…
[11] — Почитай у пророка Иезекииля в главе VIII, столбце 14.
Иешуа быстро встал.
— И ты веришь во все это? — дрожащим голосом проговорил он.
Никодим развел руками.
— Верь или не верь, — сказал он тихо, — но, когда видишь, что в это верят целые народы, тут призадумаешься… И, главное, что удивительно: надают разных имен и спорят, а разглядишь — одно…
— Да, одно… — горячо заговорил Иешуа. — Везде одно… И Дева непорочная, и распяли, и воскрес, и так зовут, и эдак зовут, и спорят… И все это — слова… Может быть, это и нужно… — спохватился он. — Я сам по слабости часто из-за слов спорю, но все же это только слова, мусор, предлог для великого разделения людей… И не знаю я ничего, что было бы для людей страшнее этих выдумок. Ты спрашиваешь: в чем моя вера? Моя вера прежде всего в том, чтобы отнять у людей эти погремушки, смыть с правды всю позолоту…
— Да в чем правда-то?
— Правда? Вот правда: люби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всем разумением твоим, всеми силами твоими, — торжественно проговорил Иешуа, — и ближнего твоего, как самого себя, а можешь — больше себя: в этом весь закон и пророки, весь, так что не нужно прибавлять ни одной йоты, ибо стоит только одну эту йоту прибавить, как сейчас же прибавляют другую, третью, сотую и вырастает вокруг закона та изгородь, из-за которой бывает столько вражды и столько крови… В небе — Бог, на земле — братья-люди, а весь закон их — голос сердца их… И никаких непорочных Дев, никаких россказней, никаких умствований бесплодных, от которых столько разделения…
Самый воздух, казалось, трепетал тою страстью, с которой выговорил Иешуа эти слова. Но хмуро молчал сонный город и угрюмо насупилась с одной стороны темная громада башни Антония, с другой — трехэтажная каменная гора храма с его золотой кровлей, а как раз напротив, через площадь, белела смутно претория.
И последние огоньки тихо гасли один за другим…

XIX

На плоской кровле дома, под багряным, уже сильно поредевшим шатром винограда, где в солнечном луче плясали золотые осы, лежала на богатом ковре Мириам магдальская. На низеньком столике около нее, в дорогой вазе, млели последние розы… Вокруг горел, не сгорая, на осеннем солнце шумный Иерусалим… И нежно звенели струны кифары под рассеянной рукой Манасии, который сидел у ног ее…
Девочкой-подростком пошла Мириам в Иерусалим на праздник Пасхи и — осталась там навсегда: ею пленился какой-то молодой богач и, вся в, огне молодой страсти, она ушла за ним. Скоро, под давлением родителей, он бросил ее, и она пошла по рукам: ей нужны были солнце, цветы, поклонение, радость, любовь. За деньгами она никогда не гналась, но ей несли их столько, что некуда было девать их. Играя в жизнь, она убрала свой дом, как игрушечку, свое ложе укрыла все пестрыми египетскими тканями и душила его то смирной, то алоэ, то корицею…
И было в этой молоденькой, блестящей, хохочущей, пляшущей женщине что-то такое, что пьянило всех. Строгие законники при встрече с ней отворачивались и закрывали лицо, но так, чтобы все же хоть уголком глаза видеть ее, пленительную колдунью. Они важно говорили о ней, что ‘красота женщины нерассудительной это то же, что золотое кольцо в носу свиньи’, но подолгу мечтали они об этой нерассудительной женщине. Они говорили, что в ней семь бесов, но за один взгляд ее горячих, золотых глаз готовы были отдать этим бесам самую душу свою… Точно в пляске шла она широкою жизнью, и были дни ее подобны какой-то колдовской песне. Попасть в дом ее было нелегко, а попав, трудно было удержаться в нем: она была строга. Она любила слушать о далеких странах, любила музыку и песни, любила сказки о неведомом. В последнее время она привязалась к Манасии: он был хорош собой, он чудесно складывал всякие песни, теплые, певучие, и при всяком вольном слове вспыхивал весь, как девушка…
Но после той страшной встречи с галилеянином все это вдруг потухло…
— Как ты зовешь ее, эту твою эллинку? — рассеянно спросила она, играя маленькой, золотом шитой туфлей на конце ноги.
— Сафо…
— Не люблю я ее… — сказала Мириам. — ‘Сердце вдруг забьется — гасну, таю, не могу дышать…’ Наши песни жарче…
— Не спорю… — рассеянно перебирая струны, отвечал Манасия. — Хороша сочная граната в зной, но и золотые гроздья винограда хороши… А языком любви, — вспыхивая, продолжал он, — и мы можем говорить не хуже эллинов… ‘О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!.. Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волосы твои, как стадо коз, сходящее с гор Галаадских…’
И стройно и нарядно запели в лад жарким словам звонкие струны.
— ‘Зубы твои, как стадо уже остриженных овец, выходящих из потока, — продолжал, закрыв в упоении глаза, Манасия, — как лента алая, губы твои и уста твои любезны… Как гранатовое яблоко, ланиты твои под кудрями твоими и шея твоя как столп Давидов — тысяча щитов висит на нем, все щиты сильных!.. Два сосца твои, как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями… О, как любезны ласки твои, сестра моя, возлюбленная моя! О, как много они лучше вина! Сотовый мед каплет из уст твоих, возлюбленная, и благоухание одежд твоих подобно благоуханию Ливана…’
— Но слушай… — прервала его Мириам. — Как же можно было записать все это в святые книги? Это удивительно!
— Законники спорили годы, прежде чем вписать это в книги… — отвечал Манасия, и красивые губы его сморщились в улыбке. — Потом кто-то догадался истолковать все это аллегорически, тогда приняли, и один старый рабби воскликнул даже: ‘Все писания святы, но Песнь Песней наисвятейшая из всех!..’
— Вот так старичок! — засмеялась Мириам. — Ну, дальше: ты так хорошо читаешь это под кифару…
— ‘Зима уже прошла, — заворковали снова звонкие струны, — дожди миновали, перестали… Цветы показались на земле, время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей… Смоквы распустили свои почки, и виноградные лозы, расцветая, издают благоухание… Встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди, голубица моя, в ущелие скал, под кров утеса… Покажи мне лицо твое, дай мне услышать голос твой…’ Но что с тобой, Мириам. Ты опять омрачилась…
— Мне вдруг вспомнился… тот день… — вся содрогнулась она. — Я не помню, как попала я тогда домой… И всю ночь я не спала — все о галилеянине этом думала. Глаза у него такие дикие, пугливые, как у серны… И это его милое галилейское наречие…
— Странный он человек! — рассеянно звеня струнами, сказал Манасия. — Велел отдать мне мои богатства нищим… Зачем? Кому? Как? Все это так сложно!.. И потом все ведь отцовское… Но меня больше всего толпа поражает… — поднял он на нее глаза, в которых прошел испуг. — Немногие, слушая его, плачут, а все — зубоскалят над чем-то. Невиновны, конечно, они в темноте своей, так, но все же от мертвого пса смердит нестерпимо, и крик осла неприятен уху, и кисло молодое вино в дождливый год…
— Удивительно то, как такие люди всегда возбуждают ярость у нас к себе… — проговорила рассеянно Мириам. — Отрубили недавно голову Иоханану зачем-то… И помню, как была я совсем молоденькой, видела я вокруг стен целый ряд крестов с распятыми сикариями… Восставать нельзя ни против римлян, ни против богачей, ни против храмовников… Надо идти в ярме, как волы на пашне… Зачем?
— А кто знает? Так устроено…
Обоим вместе им не было еще и сорока лет.
— Такая тоска… — проговорил, перебирая струны Манасия. — Пусть бы всякий цвел, как хочет… ‘Я нарцисс саронский, я лилия долин… — легко и нарядно пробежало вдруг по струнам. — Что лилия между тернами, то возлюбленная моя среди подруг своих…’
В золотых глазах Мириам вдруг заиграли бесенята.
— О ком ты это? — улыбнулась она. — О Лие, дочери рабби Иезекиила, что ли?
— Ах, оставь! — нахмурился Манасия. — Лия, даже не став еще моей женой, отяготила собою мою жизнь, как груз отягощает спину шагающего по бесплодной пустыне верблюда…
— Правда, она, бедная, некрасива, но зато очень набожна и очень богата… — улыбнулась Мириам опять. — Чего же тебе еще нужно? Деньги к деньгам…
— Оставь свои насмешки! — нетерпеливо отозвался Манасия и, нетерпеливо бросив кифару на пушистый ковер, встал, подошел к краю кровли и стал, хмурясь, смотреть в путаницу городских улиц, в этой части города тихих и пустынных.
Послышался скрип лестницы и на террасе появился слуга Мириам в сопровождении Фомы.
— Я был, госпожа, на постоялом, где останавливаются всегда галилеяне… — сказал он. — Но никого, кроме вот этого человека, там не было…
Фома пристально посмотрел на Мириам. Он признал в ней ту, которую хотели побить камнями. И пожалел: такая молоденькая!
— Хорошо, иди… — сказала Мириам слуге и обратилась к Фоме. — Я очень хотела поговорить с вашим рабби… Раз его не нашли, может быть, ты расскажешь нам о нем что-нибудь? Ты не бойся: мы оба друзья его… Садись вот тут, чтобы солнышко не мешало…
— Я, госпожа, человек простой… — садясь, отвечал Фома. — Может быть, тебе лучше позвать кого-нибудь другого — вот хоть нашего Иоханана Зеведеева: он на язык бойкий…
— Мы поговорим потом и с Иохананом… — сказала Мириам. — А пока ты расскажи нам о вашем рабби… Что, много у него учеников?
— Нет, немного… — отвечал Фома. — Какие приходят, какие уходят — как их сосчитаешь?
— Почему же уходят? — спросил Манасия.
— Ну, мало ли почему?.. — отвечал Фома. — Один жениться надумал, другому просто надоело, а у Иуды вон семья большая в нищете бьется… А то и так уходят: не полюбится что-нибудь у нас — другого искать идет… Везде в людях несогласия много…
— А я думала, что вы-то согласно живете!
— Какое там! — махнул рукой Фома. — Согласных людей на земле мало — всякий хочет хоть в чем-нибудь себе отличку сделать… И у нас то же. Одни, к примеру, тихонько шепчут, что рабби — Мессия, ждут от него всяких дел великих и надеются, что будут они у него со временем главными начальниками… Ну, это которые совсем непонимающие… А другие ждут, что установит он скоро новые порядки у нас: чтобы все у всех было общее и чтобы не было, к примеру, ни богатых, ни бедных, а чтобы всем хорошо было… И сам рабби иногда словно поддакивает им, обнадеживает точно… Ну, а есть и такие, которые его так понимают, что пришел он установить новую веру: не надо храма, не надо жертвы, не надо Субботы, не надо всех законов этих, в которых запутались уже и самые законники… Всякий по-своему понимает. Отец против сына, сын против отца, брат против брата… Недавно, между прочим, приходил из Назарета брат рабби, Иаков, так все смеялся над простотой нашей, а рабби все бранил: пора, дескать, тебе и одуматься, не все ветер в поле ловить… Хозяйственный такой мужчина…
— Ну, а сам-то ты о нем как полагаешь? — спросил Манасия.
— Я? — вздохнул тихонько Фома. — У меня, господин, сердце неверное… Сперва уверуешь во что-нибудь, а потом разглядишься, все, как вода между пальцев, и ушло, и ничего у тебя не остается… Вот, примерно, говорит рабби, что над нами бдит-де Бог, Отец… Хорошо… А как же допускает Отец гибель праведника — хоть того же Иоханана с Иордана? Вон с нами бедняк один ходит, Иуда — погляди-ка, как он о детях своих тужит да бьется! Так то нищий кериотский, а там Господь вселенной! И не жалеет тех, которые Ему же послужить вышли… Драхма да драхма — две драхмы, дидрахма да дидрахма — четыре драхмы, это всякий видит, а тут каждый все по-своему понимает и только свое отстаивает… У меня настоящей веры ни во что нету…
— Так зачем же ты тогда ходишь с ним?
— Да как тебе сказать, госпожа?.. — развел Фома руками. — Добрый он, простой, тепло около него человеку… У меня сердце хотя и неверное, а слабое: скажет он что-нибудь ласковое кому, задушевное, я сейчас и заплачу… Так-то вот… Только если вы желаете все доподлинно узнать, вы лучше всего с ним самим потолкуйте… Он ничем и никем не брезгает, ко всем ходит…
Мириам чуть зарумянилась.
— Я была бы рада поговорить с ним…
— Только сегодня мы опять в Галилею уходим… — вставая, проговорил Фома. — Вот разве вернемся когда…
— Как в Галилею?! — воскликнула Мириам, приподнимаясь. — Надолго? Зачем?
— Как поживется… — улыбнулся своей доброй улыбкой Фома. — После казни Иоханана многие духом замутились. Да и на рабби тут многие злобиться стали. Вот мы его и уговорили уйти пока: долго ли до греха? Может быть, он и не послушал бы нас, да думается мне, что и сам он понял у вас в Иерусалиме кое-что…
— Что понял? — с любопытством спросил Манасия.
— Да то понял, что совсем уж не так горячо хотят люди освобождения-то, как ему мнилось… — раздумчиво, точно про себя сказал Фома своим надтреснутым голосом. — И хочется ему побыть одному, пообдуматься немножко… Иерусалим, он всякого научит… А как старый Симон приставать стал, чтобы уйти поскорее, разгневался…
— А я думала, что он и гневаться не умеет…
— Еще как! Только сдерживает себя всегда… — сказал Фома. — Послушала бы ты, как он храмовников отделывает!.. Те его и не любят… Ну, мне, однако, идти пора… Прощайте пока, а то они без меня уйдут…
— Прощай, добрый человек… — сказала тепло Мириам. — Спасибо, что не погнушался, пришел… Манасия, дай ему на дорогу…
Манасия дал Фоме несколько золота.
— Вот спасибо… — сказал тот. — Много среди нас голоты всякой, пригодится… Прощайте, спасибо вам за доброту вашу…
И медленно он спустился лестницей вниз.
Мириам долго думала.
— Ну, тогда и я в Галилею! — вдруг решительно сказала она.
— Да ты совсем с ума сошла!.. — изумленный, воскликнул Манасия.
— Я хочу узнать, чему он учит… И кто он… И все… сказала она. — Все это так необыкновенно!
— Тогда и я за тобой поеду…
— Вот это так!.. — протянула Мириам. — А добродетельная Лия? А что скажет Иезекиил?
— Мне это совершенно безразлично…
— А мне нет…
— Я прошу тебя…
— Что такое?! — с притворным удивлением воскликнула Мириам. — Что это тебя вдруг взяло?.. Нет, ты останешься… А потом, когда я вернусь…
У Манасии загорелись глаза.
— Тогда?.. — весь вспыхнув, тихо сказал он.
— А тогда… — протянула Мириам и вдруг звонко расхохоталась. — А тогда… ты будешь играть мне на кифаре и напевать песни твоей эллинки… Ну, как ее там?.. Посмотри, что это на улице за шум?..
Где-то неподалеку за домами послышалось молитвенное пение хором, грубым и нестройным. Хор приближался.
— А это они идут… — стоя у края кровли, сказал Манасия. — С котомками… И рабби с ними…
Мириам вихрем сорвалась с ложа и бросилась к краю террасы.
— Да, это он… — низким голосом проговорила она и вдруг живо обратилась к Манасии: — Дай мне скорей цветы!..
Манасия подал ей розы. С бьющимся сердцем, выждав, пока небольшая толпа поющих галилеян не подошла к ее дому, — Иешуа с посохом шел впереди всех — Мириам бросила ему под ноги розы, в испуге отпрянула назад и обеими руками закрыла пылающее лицо.
Иешуа поднял цветы, сдул с них пыль и посмотрел вокруг на кровли. Но никого не было видно… В это время справа из-за угла вывалила большая компания богатой молодежи. Они остановились и стали смеяться над поющими галилеянами, крича им всякие глупости, умышленно фальшиво подтягивая и дурашливо раскланиваясь… И, когда Иешуа с галилеянами прошли, — грубоватое пение их замирало за домами… — молодежь, простирая руки к дому Мириам и дурачась, начала взывать на все голоса:
— Мириам!!. Где она, божественная?.. Дайте нам видеть ее немедленно!.. Мы умираем, не видя Мириам!..
— Ах, как все это опротивело мне! — топнув ножкой, с досадой проговорила Мириам.
Но гуляки подымались уже на кровлю. И начался смех, поклоны и всякое озорство. И Мириам невольно рассмеялась. Манасия, кусая губы, бледный и грустный, снова отошел задумчиво к краю кровли… Вдали замирала молитва…

XX

Обыкновенно галилеяне, посещавшие Иерусалим, шли или морским берегом, или стороной заиорданской, только бы миновать ненавистную Самарию, где их встречали всегда насмешки и ругательства, а иногда даже и побои. Ненависть — беспредельная, жгучая, неугасимая — самаритян к остальному населению Палестины, то есть к иудеям и галилеянам, и обратно, иудеев и галилеян к самаритянам, тянулась из века в век. Когда после разрушения царства израильского царь Салманасар захотел снова населить совершенно опустошенную и обезлюдевшую страну, он направил сюда колонистов из разных провинций своего царства. И в то время, как в Иудее и Галилее осели евреи, в Самарию были направлены отчасти и колонисты из Кутры. Самаритяне считали себя частью Израиля, но чистокровные евреи называли их презрительно кутейцами. Постепенно смешавшись с коренным населением, самаритяне приняли еврейский закон и Пятикнижие сделали своей священной книгой. Но не приняли они ни пророков, ни тех преданий, которые были дороги фарисеям, и потому на них смотрели в Иерусалиме, как на опаснейших еретиков: в деле религии полное различие во всем всегда лучше, чем различия только в мелочах, и еретик всегда представляется более опасным и потому более ненавистным, чем совсем неверующий. Постепенно, с веками, среди правоверных установилось предание, что сам Эздра и Зоровавель, и Навин прокляли самаритян во имя Иеговы и отлучили их от верующих. При Александре Македонском вражда эта усилилась еще более: Манасия, брат первосвященника, женился на дочери правителя Самарии и, жадный до власти, добился от Александра разрешения построить на горе Гаризим храм, который соперничал бы с храмом иерусалимским. Сам он стал первосвященником в этом новом храме, сумел переманить из Иерусалима часть жрецов и левитов и разрешил им вступить в брак с иностранками. Этот новый культ и эти скандальные браки довели ненависть правоверных до точки кипения. Всякие сношения с самаритянами стали считаться осквернением: ‘Кусок хлеба самаритянина, — говорили законники, — это все равно, что кусок свинины’. Самое слово ‘самаритянин’ было последним из ругательств, которое ни один воспитанный человек никогда не решился бы произнести… Самаритяне в долгу не оставались и при проконсуле Колонии, одном из предшественников Пилата, как-то ночью, во время праздника Пасхи, они пробрались в храм иерусалимский и в святилище его разбросали мертвые кости. Это считалось таким осквернением, что на утро богослужение не могло состояться, так как жрецы не могли из-за этого приблизиться к алтарю… В довершение всего в Самарии, как и в Галилее, жило немало греков и других язычников, там открыто стояли языческие храмы, свободно ходила по рукам монета с изображением греческих богов и сравнительно недавно Ирод Великий, опираясь на эту терпимость самаритян к иностранцам, самое название их столицы, Сихем, переменил в греческое имя Себасты. Ревностные законники с опасением видели это засилие язычества поблизости от святого города: расстояние от Самарии до Иерусалима всего около 50 километров , то есть, другими словами, все эти распри и бури происходили — в стакане воды…
Но Иешуа уже освободился от власти злых традиций и, выйдя из Дамасских ворот Иерусалима, направился домой кратчайшим путем, через ненавистную и опасную Самарию. С ним шел Иоханан Зеведеев, тихий горбун Вениамин и похудевшая Иоанна, жена Хузы, которая, точно околдованная, совсем не отходила от Иешуа, служила всем галилеянам и хотела поселиться поближе к нему, в Тивериаде, где при дворце Ирода у нее были родственники. Хотели было пойти с Иешуа и Иона с Иегудиилом, принимавшие участие в повстанческом движении, но в последнюю минуту они куда-то исчезли. Шли попутчиками и еще несколько иудеев и галилеян, не убоявшихся прохода через Самарию…
Сперва путь шел сумрачными долинами, среди скал, по склонам которых виднелись тихие могилы, а у подножий сочилась какая-то черная вода. Непонятная печаль и тоска охватывали тут души путников. И все вокруг было напоено седыми преданиями. Тут некогда проходил Авраам со своими стадами, тут, спасаясь от Исава, пробежал Иаков, тут, посреди пестрых и шумных двенадцати колен Израилевых, торжественно проехал ковчег завета, тут, гремя оружием, прошли реки ассирийцев-завоевателей, этими местами, плача, уходили в далекий вавилонский плен тысячи и тысячи узников-израильтян… Вот Рама, где пророчица Дэбора отправляла под пальмами суд, вот Габаон, над которым по слову Навина остановилось солнце, вот Бэтэль, где видел Иаков лестницу и входящих и сходящих по ней ангелов Божиих, вот Сило, где в ковчеге покоился Предвечный и где вениамиты, спрятавшись в виноградниках, похитили девственниц иудейских, плясавших на полях, а вот и Сулем, деревня Суламифи, которая в Песне Песней поет о себе: ‘Я смугла, но я хороша собой, дщери иерусалимские!’
По большой дороге шли и ехали люди: поселяне на волах тянулись на поля, проходили длинные караваны верблюдов в далекие страны, толпы рабочих шли туда и сюда в поисках работы. И если встречный был земляк или просто единоверец, то ему добродушно кричали: ‘Да будет благословенна мать твоя!..’, а если был он язычник или самаритянин, то на него летел град отборных ругательств, из которых ‘да будет проклята мать твоя!’ было далеко не самое обидное. Отдохнуть и подкрепиться останавливались на постоялых дворах, а то и просто у поселян: остановившись на пороге, украшенном мезузой, провозглашали обычный ‘шелом!’ — да будет мир с тобою! — и хозяева радушно принимали нежданных гостей и несли на стол все самое лучшее. Сходились соседи, начиналась оживленная беседа и все звали гостя, кто бы он ни был, ‘господином’… А там снова в путь, с подожком в руках и с пением священного псалма — чтобы придать себе сил и бодрости — на устах:
‘Как приятны жилища Твои, Господи Саваоф! Стремится и льнет моя душа ко дворам Господним, сердце и тело мое восторгаются к Богу живому. Ведь птичка находит дом и ласточка гнездо себе, в котором выводит птенцов своих, а я у алтарей Твоих, Господи Саваоф, Царь мой и Бог мой!..’
И Иешуа под торжественные звуки псалмов — он любил их — все думал свои думы и с тихим удивлением наблюдал, как незаметно, постепенно, они окрашиваются в какие-то новые цвета. Тогда, в беседе с старцем Исмаилом, в Энгадди, и потом, в ночном разговоре с Никодимом, он нетерпеливо, страстно оттолкнул от себя все то, что казалось ему мусором человеческим, только затемняющим божественную правду, но теперь он сам, добровольно, возвращался иногда к этому ‘мусору’ и, несомненно, чувствовал, что во всем этом что-то есть, что без ‘мусора’ чего-то точно человеку не хватает… Ведь вот по старине поют они эти псалмы, и душа в лад торжественным звукам этим как-то очищается, поднимается и легче ощущает присутствие Божие в мире… Он всю религиозную мысль свел к ее простейшему выражению: Бог — отец, люди — братья, единый закон — любовь. Так, все незыблемо верно, но мысль его, помимо его воли, не хотела остановиться на этом, искала сама уточнения, утончения, пыталась проникнуть за какие-то завесы, добиться каких-то последних, окрыляющих откровений… И что удивляло и волновало его более всего, так это то, что он чувствовал в себе первые движения этих откровений, нащупывал в себе точно какую-то драгоценную потайную сокровищницу, и это восхищало его…
Притомившись, они сделали привал у древнего обложенного грубым камнем колодца Иаковлева. Слева от них высился Гаризим с тихими развалинами его когда-то пышного храма, справа Эбал, а между ними в долине, в получасе ходьбы от колодца, виднелся Сихем или, как, играя словами, презрительно звали его иудеи, Сихар, что значит пьянство. Некогда с вершины Гаризима Навин через шестерых выборных от шести колен израилевых возвещал обеты Предвечного своему возлюбленному народу, с вершины Гэбала выборные от других шести колен слали заблудшемуся народу от имени Предвечного проклятия, а народ, в долине, слушал и то и другое и, как всегда, везде и на все, отвечал ‘аминь!’
— А с припасами-то у нас слабовато… — сказал Иоханан, заглянув в дорожную суму.
— Так я могу сходить в Сихем и купить… — предложила Иоанна.
— Одной тебе неловко… — сказал горбун. — Тогда я провожу тебя…
— И я… — сказал Иоханан.
Другие спутники их уже разбрелись по встречным городкам и селениям.
— Ну, сходите… — согласился Иешуа. — Я подожду вас здесь.
Они ушли. Иешуа, отдыхая, сидел в стороне и смотрел, как толпились у колодца пестрые, пыльные караваны, как приходили из города женщины с кувшинами за водой и, болтая, уходили в город, как аисты, чуя близость весны, — день был солнечный и тихий — летали в небе и, закинув шеи назад, громко трещали клювами, как курились и таяли над Гаризимом, в лазури, нежные облака… И упоительно пахло откуда-то фиалкой…
Неподалеку от Иешуа остановилась небольшая группа купцов, которые в то время как вожатые поили верблюдов, обменивались мнениями.
— Да какие же дела можем мы делать теперь? — досадливо говорил один из них, высокий, плечистый, с густой, рыжей бородкой. — Купец израильский своей ловкостью известен везде, да что тут поделаешь, когда у тебя руки и ноги связаны? Язычнику не продай, у язычника не купи, чуть шагнул не так, плати храмовникам пеню — все им мало, все не наелись!.. А римляне те свою линию ведут, своих поддерживают, а нас всячески теснят…
— Дела хвалить нечего… — сказал другой, стоявший широкой, пыльной спиной к Иешуа. — Хоть лавочку совсем закрывай…
— Первое, от язычников освободиться надо… — сказал третий, сухощепый и раздражительный, с седенькой бороденкой длинным клинышком. — Ну, и храмовникам тоже окорот дать надо… Если бы нашелся кто посмелее, мы поддержали бы…
Иешуа захотелось пить. Он встал и подошел к колодку, около которого была теперь только одна женщина, пожилая, худая, в затрапезном платье. Она с усилием вытягивала тяжелую бадью.
— Дай мне напиться… — сказал ей Иешуа.
Она в тупом удивлении вскинула на него свои черные, уже увядшие глаза.
— Да ведь ты галилеянин… — сказал она. — Как же ты решаешься просить воды у самаритянки? Отцы наши поклонялись на этой вот горе, а вы говорите, что поклоняться надо только в Иерусалиме…
И сразу расправила душа его крылья.
— Поверь мне, — задушевно сказал он, — что наступает время и уже наступило, когда и не на этой горе, и не в Иерусалиме будут люди поклоняться Отцу — они будут поклоняться Ему в духе и истине, ибо только таких поклонников и ищет себе Отец… Бог есть дух… — чувствуя в душе привычное торжественное и радостное разгорание священного огня, сказал он. — И поклоняющиеся Ему должны поклоняться в духе и истине…
Женщина тупо, не понимая, смотрела на него.
— Ну, коли так, попей, пожалуй… — неловко сказала она. — Воды в колодце много…
Иешуа с удовольствием выпил холодной воды и, вытирая рукавом серебряные капли, которые повисли на его вьющейся бородке и на усах, почувствовал, как в душе его зашевелились те новые мысли, которые и радовали, и смущали его…
— Пьющий эту воду возжаждет вновь… — сказал он, поблагодарив самаритянку. — Но кто будет пить ту воду, которую дам я, тот не будет жаждать вовек, ибо моя вода — источник, текущий в жизнь вечную…
Самаритянка, чувствуя неприятное стеснение, улыбнулась своими желтыми, порчеными зубами и, желая показать, что она понимает шутку и может поддержать разговор с кем угодно, отвечала:
— Ну, так и дай мне твоей воды, чтобы не ходить мне сюда на колодец каждый день…
Но он уже не слыхал ее, уставив в землю свои лучистые глаза, он задумался над тем, что только что высказал. При виде этой, явно не понимающей его женщины, он почувствовал то, что не раз чувствовал при своих выступлениях и среди колонн иерусалимского храма, и у себя в Галилее, и среди самых, по-видимому, близких людей: они не слышали его, как будто бы он говорил на каком-то совсем им чужом языке, а те, которые как будто слышали, те определенно слышали свое что-то, а не то, что он говорил. Эта исхудалая женщина в затрапезном платье, с жилистой шеей, с тупым недоумением в уставших глазах была точно прообразом всех людей, точно каким-то предостережением. И он, лучисто глядя перед собой, думал, а она шла по городку и останавливалась, и говорила всем:
— Диковина! Сидит у колодца какой-то то ли насмешник какой, то ли не в своем уме маленько… Чего ты, говорит, на колодец сюда таскаешься? Хочешь, говорит, я тебе такой воды дам, что никогда не возжаждешь? Так что, говорю, давай, и очень бы, мол, хорошо… И так мне жутко стало, что я скорей назад… Какой-то неуютный, право…
Возвращавшиеся с покупками галилеяне видели издали, что их учитель говорит с женщиною, и были удивлены: всякий правоверный иудей почел бы за величайший позор говорить на людях не только с незнакомой женщиной, но даже со своей собственной женой… А когда подошли они ближе, вокруг Иешуа была уже толпа и он говорил ей о том, чем переполнена была его душа до краев — говорил людям, пытаясь открыть им глаза, говорил себе, точно проверяя словами ту истину, которая, открываясь ему все более и более, все более и более захватывала его в свою власть… А над солнечной землей в предчувствии весны кружились пегие аисты и откуда-то теплый ветерок доносил временами нежный запах фиалки…

XXI

Ему хотелось замкнуться у себя в Назарете, побыть одному, привести все в ясность. Кроме того, нужно ему было приналечь и на работу. Мать и братья хмурились на постоянные скитания его, а иногда и высказывали ему свое неудовольствие: если хочешь есть, так сам становись за верстак или на пашню иди… И он, рабочий человек, чувствовал, что они правы, хотя их неудовольствие и огорчало его: не для себя он добивается чего-нибудь, а ищет освобождения для всех людей… Он молча становился за работу, и в то время как топор мерными, ловкими ударами обтесывал смолистую, пахучую балку, или, не торопясь, шагал он по мягкой земле с дорбаном в руках за медлительными волами на пашне, его душа делала свое дело…
Но сосредоточиться ему не давали, его отрывали и от верстака, и с пашни, и от его дум: то придет Иоанна из Тивериады послушать его, то тихий, милый горбун с матерью, то кто-нибудь из капернаумцев заглянет, — они уже звали себя его учениками — чтобы рассказать о своей деятельности, которую они развивали как-то уже помимо его: сговаривались с учениками Иоханана Крестителя, проповедовали что-то и даже, как говорили, крестили сами! Он видел, что все эти их призывы к покаянию, все эти обличения богатых и законников, все эти горячие обещания скорого наступления царствия Божия, когда все будет у всех общее и всем будет хорошо, что все это не выражает, а уродует его мысль, но он чувствовал, что остановить их у него нет сил. Да и жила надежда, что эта подготовка душ не вредна, что, когда они разбудят немного людей, выступит он уже с тем окончательным, спасающим словом, которое вот-вот ему откроется…
Приходили люди совсем незнакомые, иногда даже издалека, проверить в личной беседе те слухи, которые ходили о нем, приводили больных, чтобы он исцелил их, так как несколько случаев исцеления — по ессейскому Сэфэр-Рэфуоту — прославили его, приходили несчастные, чтобы он утешил их, ибо был он человек душевный и мягкий, и умел убаюкать страждущую душу человеческую.
Зима в Галилее довольно свежа и потому всех этих людей, тянущихся к нему со всех сторон, нужно было принимать в тесном доме, что при всем гостеприимстве, свойственном галилеянам, чрезвычайно стесняло домашних. А кроме того, и угостить гостей всегда было нужно, а это становилось накладно. Все более хмурились и жители Назарета: эти постоянные приходы и отходы людей посторонних, эти споры, эти слухи, эти сплетни, все это мешало им в их немножко сонной деревенской жизни… А потом и зависть говорила: какой-то там плотник, а поди-ка, как тоже возвышается! И опасались они быть втянутыми в какую-нибудь историю, за которую придется потом рассчитываться с римлянами или с Иродом…
Стояли холодные, бурные, с перемежающимися ливнями зимние дни. Все были хмуры и раздражены. Иешуа тоже был настроен тоскливо. В такие часы он сомневался в правильности избранного им пути и испытывал острое желание бросить все раз навсегда и уйти от всех и от всего, уйти с Мириам, о которой часто тосковало его сердце. Иногда в воображении его вставал и колдовской образ рыжеволосой красавицы, которая тогда в слезах сидела в пыли у ног его… Говорили, что она бросила все и поселилась в Магдале, в бедной хижинке какой-то дальней родственницы… Но думать о ней он не хотел и снова тоскливой мечтой своей возвращался он в маленький домик, в Вифанию, под старую смоковницу или в ту убогую горницу, где звездной ночью Мириам сказала ему все… Он хочет счастья для всех людей, но вот делает несчастным самого дорогого ему человека, милую девушку…
Бросив верстак, вялый и хмурый, он, понурившись, сидел у тлеющего очага. В доме было холодно и серо. Мать пряла волну. У двери брат Иаков тесал топором суковатые кедровые колья. От него остро пахло потом, и было неприятно это тупое, недовольное лицо. Под верстаком возились со стружками его двое ребят, — он был вдов — а в углу блеяли и блестели своими желтыми глазами новорожденные ягнята, от которых шла густая и острая вонь…
Дверь отворилась. В комнату ворвался сырой, пахнущий дождем ветер.
— Шелом!
На пороге стояли Иона и Иегудиил, мокрые, с грязными ногами.
— Шелом! — вяло отвечали Иешуа и Мириам.
Иаков только сердито сдвинул брови и еще усерднее стал строгать свои колья, как бы желая сказать, что, может быть, какие иные дармоеды и могут шляться неизвестно зачем по чужим людям, но он, Иаков, свое дело знает.
Иешуа сделал над собой усилие и ласковее предложил гостям посушиться у огня, в который он подбросил стружек и дров. Мириам раскидывала умом, что бы предложить им на угощение попроще: в самом деле, гости Иешуа становились накладны…
— Откуда Бог несет? — спросил Иешуа.
— Да везде побывали понемногу… — уклончиво отвечал Иона, развертывая насквозь промокшую чалму у огня. — Но больше всего вокруг Иерусалима были. Элеазара видели. Велели все тебе привет их передать: и Элеазар, и Марфа, и Мириам…
По душе Иешуа прошла горячая волна, глаза его просияли, и запела душа милое имя… Все его думы и заботы показались ему более, чем когда-либо серым, ненужным, ничтожным наваждением.
— Ну, как они там живут?
— Да живут потихоньку…
Мириам, извинившись, предложила гостям скромное угощение: сыру козьего, хлеба да маслин. Иаков все молчал и ожесточенно взвизгивал по доске его рубанок… Гости в беседе были как-то осторожны. Иегудиил только все густые брови свои хмурил и был нетерпелив.
— Ну, что же все-таки нового там? — спросил Иешуа, только чтобы сказать что-нибудь.
— Да особенно ничего, пожалуй, и нет… — отвечал Иона и, помолчав, прибавил: — Большой разговор о тебе в народе идет.
— Обо мне?
— Да… — кивнул тот головой. — Вчера в Сихеме слышали мы, что ты на свадьбе в Кане воду в вино на глазах у всех превратил, а в Сихеме обещал будто дать всем такой воды, что и пить никогда больше не захочешь…
Он засмеялся…
Иаков, продолжая строгать, презрительно сопел. Мириам за прялкой укоризненно покачала головой:
— И кому это нужно выдумывать все это?! И снова вспомнилась Иешуа, как какое-то глухое и строгое предостережение, пожилая женщина с жилистой шеей, в затрапезном платье, у колодца в Сихеме. Он хотел приоткрыть ей правду о светлом величии Бога, единого для всех, и эта правда его возвратилась вот к нему в виде уродливого слуха: лилия полей превратилась в жабу…
Иегудиил нахмурил свои густые брови и метнул недовольный взгляд на Иону.
— Чем побаски-то эти разводить, ты бы лучше о деле-то говорил… — сказал он хмуро. — Не за пустяками ведь мы грязь месили…
— Погоди, будет время и для дела… — запивая ячменные лепешки молоком, примирительно сказал покладистый Иона. — А, может, и правда твоя. Ну, будем говорить напрямки… — обратился он к Иешуа. — Наши думают, что не следовало бы тебе, забившись в Назарете, сидеть. Народ любит слушать тебя, о тебе заговорили, и следовало бы тебе браться за большое дело… Когда ты был с нами, ты что-то все помалкивал да подумакивал, а теперь вот заговорил… А иное время языком можно больше сделать, чем мечом, а ежели языком да мечом сразу, так и вовсе хорошо…
Иаков бросил строгать и, нахмурившись, слушал. И Мириам встревожилась.
— За какое дело? — спросил Иешуа, подбрасывая в огонь дров.
— Сам знаешь, за какое… — отвечал Иона. — Поднять народ теперь ничего не стоит: везде кипит…
— Ну, вот что… — переглянувшись с встревоженной матерью, вдруг решительно выступил Иаков. — Поднимать народ или не поднимать, это вы разбирайте сами, наше дело тут сторона, а только затевать эти дела в нашем доме мы не допустим… Так, мать? Вы сегодня здесь, а завтра вас и с собаками не сыщешь, а мы…
Дверь резко открылась, и в дом быстро вошел Симон из Каны, на свадьбе которого так недавно пировал Иешуа. Лицо его было встревожено и бледно. Он быстро огляделся, бросил наскоро ‘шелом!’ и тотчас же обратился к Иешуа:
— Тебе уйти, Иешуа, надо… — сказал он. — И поскорее…
— Что такое?! — вытянули все шеи.
— Пришел я сегодня по утру из Каны с Иосией-бен-Шеттах, — быстро и тревожно заговорил Симон, — ну, тот, толстый, что на свадьбе моей тогда плясал… Он затевает постройки какие-то, так артель рабочих набрать здесь задумал… Не успели мы и обсушиться, как следует, как вдруг увидал Иосия, идут по дороге вот эти двое… — указал он на Иону и Иегудиила. — И так весь сразу и закипел: разбойники это, кричит, хоть голову сейчас на отсечение дам!.. Они, кричит, меня на дороге иерихонской остановили и ограбили дочиста!.. Сбежались на крик соседи — дальше, больше… В синагогу бросились… А там заседание как раз шло — о тебе говорили…
— Обо мне? — удивился Иешуа. — Чем я им не угодил?
— А в последнюю Субботу ты, говорят, выступал там со словом и будто не так что-то о законе сказал… — все так же быстро продолжал Симон. — Ну, и рассуждали, что с тобой сделать. А тут вдруг поселяне с бен-Шеттахом с криком ворвались в синагогу: к Иешуа-де двое разбойников прошло!.. И давай все тут орать против тебя: один кричит, что ты воду какую-то новую похвалялся в Сихеме в три дня провести, другой, что ты где-то мертвую женщину из гроба поднял, третий, что ты в своих шатаниях колдовать научился и с бесами снюхался… И все орут, что довольно, что надоела им вся эта возня и смута… А бен-Шаттах кричит, чтобы скорее разбойников его захватить… Я оставил в синагоге брата Исаака, а сам скорей прибежал предупредить тебя… Лучше тебе уйти куда пока…
— Да, дело плохо… — проговорил Иегудиил, нащупывая под плащом короткий меч. — Это правда, что раз мы, оголодав, потрусили его маленько под Иерихоном… Надо убраться…
— И с Богом!.. — закричал Иаков. — Житья от вас никакого не стало!.. И ты, брат, иди! Нам вместе жить нельзя… У меня дети, и я завсегда около матери… И потому уходи от греха…
Не успел он договорить этих слов, как в дверь ворвался весь бледный Исаак.
— Спасайся, Иешуа!.. — крикнул он. — Синагога приговорила тебя к смерти!
— Да будет тебе… — печально проговорил Иешуа. — Никакая синагога не может приговорить никого к смерти… Это не закон…
Все живо напали на него.
— Не закон! — кричали на него вперебой. — Кто на них за это взыскивать станет? Еще похвалят за усердие… Ты всем насолил…
— Я тебе говорю: топоры и колья разбирают, чтобы идти на тебя…
В плохо притворенную дверь послышался взрыв диких криков вдали…
— Уходи, уходи… — побледнев, проговорила мать, подавая ему его старый плащ. — Через сад на гумно, а там в заросли… А успокоится все, опять придешь… Да не мешкай ты так!
Иешуа с повстанцами, побледневший и еще более потухший, торопливо вышел в густой и мокрый сад. От синагоги несся дикий крик толпы. Он сделал знак повстанцам, и все они затаились за старой, полуразвалившейся ригой соседа. Шум толпы приближался. Из чащи колючки, которою обросла рига, они увидели, как по грязной, размокшей дороге валила к дому Иешуа вооруженная кольями и топорами толпа. И странно было Иешуа видеть эти знакомые с детства лица: исступленные, с сумасшедшими глазами и орущими неизвестно что ртами. И впереди всех, красный от натуги, сипло кричал что-то толстый бен-Шеттах…
— Нет, бить не надо! — сипло кричал он. — О паршивую собаку нечего рук марать… А отведем всех вон на эту скалу и — головой вниз… Пускай все думают, что сами в тумане разбились…
— Верно! Правильно!.. — кричали вперебой голоса. — Никакого покоя не стало… Чудо! А почему он у себя в Назарете никаких чудес не делает?! Обман один!.. А по дорогам от разбоя ни пройти, ни проехать… Хочешь дела такие заводить, заводи, а других не путай…
С криками, чавкая ногами по жирной грязи, толпа прокатила мимо. Иешуа сделал повстанцам знак и в непогожих сумерках все трое пробрались зарослями на холодно сияющую лужами дорогу. В душе Иешуа была черная горечь, такая, что не хотелось ни говорить, ни смотреть, ни жить. На повороте полевой дороги он остановился и поднял опущенную голову.
— Ну, вы идите, куда хотите… — сказал он. — А я пойду… я хочу быть один…
— Иешуа, мы пришли за тобой… — настойчиво сказал Иона. — Тебя наши ждут… Ты пойдешь с проповедью твоей по всей стране, народ повалит за тобой, а мы, когда нужно, поддержим тебя…
Иешуа весь содрогнулся, точно от холода.
— Никуда я не пойду… — уныло сказал он. — Оставьте меня…
И, прежде чем те могли сказать ему слово, он обернулся и, повесив голову, пошел грязной дорогой в мутную, непогожую, неприветную даль…
— Иешуа… Слушай…
Он не обернулся…

XXII

Манасия переживал тяжелые дни. Мириам исчезла из Иерусалима, и он тосковал по ней день и ночь. Он уже давно любил ее и остро мучился, как ее прошлым, так и настоящим: для нее в душе его теплился никем не зримый алтарек, но божество этого алтаря было осквернено. Вся душа его обливалась кровью и желчью при думе о ней… Конечно, она ушла за этим галилеянином, который сказал тогда ему эти странные, так взволновавшие его слова. Он от всех скрывал это впечатление под пренебрежительной улыбкой, но сам непрестанно думал о том, что он около этого рабби видел и слышал. И вот молодой пророк отнял у него ту, которая была для него всего дороже… Он не пил, не ел, не спал и точно не замечал сочувственно-внимательных глаз отца, которые иногда останавливались на его поблекшем лице…
В течение последних пятидесяти лет верховные жрецы почти все без исключения выходили из знатной, богатой и очень влиятельной семьи Ханана. Была только одна семья Боэтия, которая могла отчасти оспаривать первенство у семьи Ханана, но так как происхождение ее было не очень почтенно, то они не так и уважались, как члены семьи Ханана. Все пятеро сыновей Ханана занимали один за другим место первосвященника, а теперь в этой должности ходил его зять, рабби Каиафа, назначенный на это место прокуратором Валерием Гратом. Таким образом, место первосвященника стало в этой влиятельной семье как бы наследственным. За рабби Каиафой, конечно, стоял все тот же Ханан, старый, упрямый садукей, который, скрываясь в тени, был подлинным главой партии храмовников…
Рабби Каиафа шел жизнью под маской, которую, не спрашивая о его желании, надел на него Рок. Наружно это был первосвященник во всем блеске и величии своего сана, а внутри это был не злой и очень уставший человек, который давно уже растерял на путях жизни всякую веру и, если продолжал он идти пустыней жизни, то больше всего из любопытства: а что из всего этого выйдет? Но знал он твердо, что ничего хорошего выйти не может… Он был очень привязан к своему единственному сыну Манасии и то, что тот, явно страдая, не говорит ему ничего, очень тяготило старика и еще более усиливало то чувство одиночества, которое с годами он чувствовал все сильнее и от которого он уходил в мир мысли.
С самых молодых лет Каиафа усердно взялся за науку и постиг все, что только в его время, в его стране и в его положении постичь было можно. Из математики он знал четыре правила арифметики, естественная история вся сводилась к рассказам о всяких животных, в которых действительность смешивалась с самым ярким вымыслом, космография, география и астрономия представляли из себя ряд бессвязных сказок, которые не выдерживали ни малейшего прикосновения ума, хоть немножко критического. Так рабби учили, что нужно пятьсот лет, чтобы с плоской и твердой, стоящей в центре мироздания земли добраться до твердого неба, в центре которого обитает Бог. А в центре земли лежит Палестина с ее избранным народом, окруженная землями языческими или ‘областью приморской’, а за морем, охватывающим землю со всех сторон, нет ничего. В небе проделаны окна, через которые идет дождь, а земля орошается семью — это число евреи очень любили — реками… Много времени отдавали рабби медицине. В болезни они видели или наказание Божие за грехи самого больного или его родителей, или же болезнь эта была результатом влияния злых духов. Для лечения употреблялись разные травы, заклинания и молитвы. Женщину, страдающую кровотечениями, рабби лечили, например, так: ‘Вырой семь ямок и сожги в них по виноградному чубуку, не старше четырех лет, однако, и пусть женщина с чашей вина в руках подходит по очереди к этим ямкам и садится около них, а ей говори: ‘Да покинет тебя болезнь твоя!..’
И все это прошел в молодые годы любознательный Каиафа, подвел черту и под чертой была — улыбка.
Немало лет отдал он изучению писаний, как древних, так и современных ему произведений еврейской литературы. Противоречия, наивности и неясности древних скоро утомили его и заставили потерять всякий вкус к ним. Чем-то ребяческим казались ему эти бессильные, тысячелетние вопли против власти, против жреца, а в особенности против богача, вопли, из которых решительно ничего не вышло да и никогда, вероятно, не выйдет… Не лучше обстояло дело и с писаниями современников. В эту эпоху появились псалмы, которые приписывались Соломону, отрывки из странных книг Сивиллы, книга Еноха, Вознесение Моисея, книга Юбилеев, четвертая книга Эздры и Таргумы, то есть пространные толкования священных книг. Все эти произведения немногим отличались от писаний древних: та же узость горизонта, тот же сумбур понятий, те же вопли… Каиафа прекрасно владел латинским и греческим языком и в области литературы и философии языческой был совсем своим человеком. Правда, и тут в конечном счете всех блужданий ума человеческого была лишь суета сует и томление духа, как говорил в своем Кохэлэт его дед, но тут, по крайней мере, часто давала наслаждение сама форма этой бесплодной игры мысли человеческой… И недавняя история с Кохэлэт, который в искаженном каким-то невеждой виде неожиданно вошел в цикл священных книг еврейского народа, заставляла старого рабби во всех этих делах держаться еще более осторожно. И тут была черта, а под чертой — печальная улыбка…
В последнее время старый Каиафа пристрастился к записыванию своих мыслей и всего пережитого. Целыми часами в тиши ночей этот красивый старик с большой, белой бородой и с глазами, которые, казалось, знали все, этот точно закованный в золотые латы гордец-садукей в тихом сиянии светильника неустанно водил своим каламом по пергаменту. Так было и в эту вешнюю ночь…
‘…Человек не есть господин своей судьбы, — набрасывал черным, четким узором старый первосвященник на пергамент, — но безвольный раб, игрушка слепых, неодолимых сил, движение которых в себе чувствует всякий внимательный человек, но имени которых не знает никто. Если я видел приятный сон, — а видеть его или не видеть не в моей власти, — то, восстав, я нахожусь под его влиянием и все мне удается, и жизнь кажется если не раем, то преддверием к нему. А то встанешь — неизвестно почему — усталый и мрачный, все валится из рук и хочется не жить. Звездочеты говорят, что даже далекие звезды, и те влияют на судьбу человека. Так если я послушный раб далекой звезды, — даже не зная, какой именно… — то что же с меня и спрашивать?
И как верно то, что недавно говорил я сыну Манасии об извечном споре Бога с Сатаной! Как не понять, что спор этот бесплоден, ибо победить окончательно не может ни тот, ни другой. Вынь одного из них из вечной игры жизни, и жизни не будет. Борьба Бога с Сатаной или Сатаны с Богом и есть единственное содержание всей этой пестрой жизни, которая так пьянит смертных. Если нет Сатаны, то нет и Бога, и если нет Бога, то нет и равносильного Ему Сатаны. И на что эта бесплодная борьба их, я не знаю, как не знает никто…’
Но что-то мешало ему сосредоточиться на этих печальных мыслях своих в эту вешнюю ночь. Он опустил калам и нахмурил брови: что такое? В чем дело? И понял: его тревожит мысль о сыне. Мальчик точно сгорает на невидимом огне и — молчит. Затосковало сердце: почему молчит он?
И Каиафа, вздохнув, с усилием поднялся с подушек и, взяв маленький, весь заплетенный дорогой резьбой светильник, осторожно, стараясь не шуметь, пошел темными покоями. И, остановившись у дверей сына, прислушался. Юноша стонал и беспокойно метался. Первосвященник осторожно отодвинул тяжелую ковровую завесу — раскинув руки, Манасия тревожно спал на своем ложе. Догорающий светильник слабо освещал бледное, осунувшееся лицо. И в горьком изгибе приоткрылись губы…
— Мириам, Мириам… — вдруг в тоске проговорил он.
‘Женщина… — подумал Каиафа. — Ничего не поделаешь: через это должны пройти все…’
И, стоя над своим спящим сыном, старый первосвященник перебирал в своем уме все знакомые семьи, но не нашел никакой Мириам, по которой мог бы страдать его мальчик. И опять сжалась душа: он мог бы сказать отцу все…
Точно томимый какою-то тяжестью, Манасия глубоко вздохнул, быстро проговорил несколько непонятных слов, раскрыл глаза и — увидал отца. На его лице не отразилось ни радости, ни улыбки — только удивление: зачем отец здесь об эту пору? Из вежливости он приподнялся и сел на своем ложе. И отец со светильником в руке мягко и грустно смотрел на него из-под густых бровей…
— Манасия, сын… — ласково сказал он. — Я давно замечаю, что ты страдаешь. В чем дело? Отчего не скажешь ты ничего своему отцу?
Манасия опустил голову.
— Я думаю, что ты не в состоянии помочь мне, отец… — не подымая глаз, отвечал Манасия с усилием. — Я помню, что в деле Иоханана Крестителя ты, первосвященник, оказался бессилен, как ребенок…
— В этом ты прав, сын мой… — незаметно вздохнул старик. — Жизнь смеется и над первосвященниками. Но все же… может быть, я мог бы помочь тебе?
Манасия покачал головою, но молчал.
— Кто эта Мириам, образ которой тревожит твой сон?.. — тихо спросил отец.
Сын с удивлением поднял на него глаза.
— Откуда ты знаешь это?
— Не бойся: чуда здесь никакого нет… — улыбнулся Каиафа. — Когда я вошел к тебе, ты в сновидении звал ее… Кто она?
— Кто она?.. — горько усмехнулся Манасия. — Я не знаю, как тебе ответить на это… Ее знает весь Иерусалим… Она блудница…
— Рыжеволосая?! Галилеянка?!
— Да…
— Так о чем же тут скорбеть?! Возьми золота и иди к ней…
— Золота!.. — горько рассмеялся Манасия. — Мне всю ее надо — что может сделать тут золото?! Да она и ушла…
— Как ушла? Куда?
— Я не знаю… — в тоске отвечал сын. — Между мной с моим золотом, с одной стороны, и добром, с другой, она, блудница, выбрала, не колеблясь, добро…
— Добро? А ты можешь сказать, что такое добро?
— Отчего же?
— Оттого, что я, втрое старше тебя, не знаю этого… — сказал Каиафа, поставив светильник и опускаясь на подушки. — Шел один путник дорогой и увидал ребеночка, который жалобно, из последних сил, плакал от голода, один, всеми брошенный. Путник накормил его и взял к себе, вырастил и поставил на ноги. И из ребеночка этого вырос великий кровопийца — вроде, например, Вараввы, который свирепствует теперь по всей стране. И вот раз тою же дорогой проходил любимый сын того же путника, поспешая к своему умирающему отцу. Разбойник напал на него, ограбил, измучил и убил. И умирающий старик-благодетель в последний час свой узнал о страшной гибели своего любимого сына от руки того, кого он некогда спас от страданий и смерти и от которого страдали и плакали теперь тысячи людей… Так вот: спасая тогда голодного ребеночка, добро он делал или не добро?
— Добро… — не совсем уверенно отвечал Манасия.
— Но как же может из добра вырасти зло? — пристально посмотрел на него отец. — Разве может голубка породить ехидну? Нет, я думаю, что путник не знал, что он делает, добро или зло, как не знаем этого и мы, путники по пустыням жизни…
Манасия почти враждебно посмотрел на отца.
— Но скажи мне откровенно, от всей души, отец… — сказал он. — Сердцем-то ты различаешь разницу между добром и злом или нет?
— Сердце различает…
— Ну?
— Но сердце слепое и ошибается, как видим мы в притче о голодном ребеночке… — сказал Каифа. — Сердце ошибается всегда, принимая призраки, сны свои за действительность, как, несомненно, ошиблась твоя златокудрая Мириам, оказав предпочтение какому-то добру перед тобой. Какое же это добро, если ты, человек, от него страдаешь?! Она пошла не за добром, но за миражом, который показался ей более обольстительным, чем ты с твоим золотом… Она, вероятно, очень скоро убедится в том, что ошиблась и, может быть, вернется к тебе…
— Тоже миражу?
— Тоже миражу. И, может быть, и здесь скоро убедится, что она ошиблась… А как же иначе?
— Но тогда и я для тебя мираж. Что же ты так тревожишься обо мне?
— Homo sum et nihil humanum a me alienum puto…
И первосвященник поник своей белой головой…
Манасия замкнулся в себя, далекий и холодный. Уроки отца отталкивали его… И скоро Каиафа, подавив вздох, тяжело поднялся и, устало передвигая старыми ногами пышными покоями пошел к себе. Печально было на душе у старого первосвященника…

XXIII

Изгнанный из Назарета, Иешуа шел куда глаза глядят, избегая только тех мест, где он мог встретить близких или просто знакомых. В душе была бездонная горечь. Не столько страх страданий и смерти ошеломил так его, сколько эта бездна людской бессмыслицы и злобы, которые тем более угнетали его, что были прямым ответом на зовы его переполненного благоволением к ним сердца… Первые дни он не ел, не спал и очень исхудал. Кормился он тем, что зарабатывал поденной работой, но многого ему и не надо было: при гостеприимстве, свойственном востоку, пища и кров всегда обеспечены путнику…
Между тем непогода кончилась, проглянуло солнышко, земля и люди обогрелись и повеселели. В воздухе запахло весной. Еще несколько дней — и по лесистым холмам зашумели птицы, а по зеленым лужайкам распустились в солнечной улыбке анемоны, которыми он никак не мог налюбоваться… И его душа согрелась. Все тяжелое, что он только что пережил, отступило куда-то вглубь, снова надежда стала ткать перед ним свои пестрые миражи, снова думы овладели им, думы все о том же и снова, когда вдруг в этой внутренней работе он находил в глубине души своей какую-нибудь жемчужинку, он испытывал тихую, глубокую радость. То, что он только что пережил, теперь представлялось ему просто припадком какого-то странного малодушия, ведь именно это и должен он победить! Да, задача тяжелее, чем она ему сперва казалась, но разве тяжестью предстоящих ему задач человек может оправдывать свои слабости?!
И снова привычной лаской просияло его смуглое лицо и наполнились теплом застенчивые темные глаза. И всюду, где он останавливался на своем пути, он говорил не то, что о близости царствия Божия, а о том, что люди уже в нем: стоит им только на мгновение одуматься, сделать маленькое усилие, широко раскрыть жизни сердце — и они в раю… Да, да, да, эта теплая, ласковая, как невеста, изукрашенная цветами земля и есть тот рай, который Господь уготовал человеку с начала времен — только от людей и зависит сделать свою жизнь священным гимном, радостью неизреченной, блаженством ненарушимым… И так как в Галилее совсем не было садукеев и только очень мало фарисеев, то речи его не вызывали ни споров, ни раздражения. И снова стали, точно зачарованные, жадно жаться к нему люди, — а в особенности женщины — а когда уходил он от них, они долго смотрели ему вслед, долго думали о нем и не знали, действительно ли говорил с ними этот проповедник-поэт или все это было только каким-то смутным, но от этого еще более очаровательным, весенним сном…
Он медленно, все более и более оживая, шел на север. Весна уже была в полном разгаре, и от ее колдовства кружилась голова и сердце было пьяно блаженным, солнечным опьянением. В свежей, пахучей зелени ворковали горлинки и на все лады пели всякие птицы. Порхали голубые дрозды, такие легкие, что под ними не гнутся былинки, хохлатые жаворонки с песнью уносились в сверкающее небо, пегие, серьезные аисты бродили по пашням и лугам. В потоках молнией сверкала рыба, возились светлые черепахи, а по берегам теснился папирус, бамбук, мимоза, душистый эвкалипт, стройный, черный кипарис и мирт. Ослепительно сияли горизонты, а спереди, вдали, сверкал своими снегами Гермон, серебряный днем и нежно-розовый, подобный какому-то золотому, заоблачному алтарю — вечером. Земля была сказка и сказкой прекрасной казалась поющему сердцу вся жизнь…
Он взял на восток и вышел к берегам светлого Иордана, древним мостом Дщерей Иаковлевых перешел на другой его берег и, покинув оживленную дорогу на Дамаск с ее пестрыми, пыльными, окутанными перезвоном бубенчиков караванами, вышел на глухие и болотистые берега Меромского озера. Обычно пустынные места эти служили приютом для повстанцев, но теперь человека тут не было, теперь бесчисленные стаи всякой птицы в радостном шуме правили здесь праздник весны… И так, неизвестно зачем, отдыхая душой, пришел он в Цезарею Филиппову, приютившуюся у подножия могучего Гермона. Здесь он был уже среди язычников. Его почти никто не понимал здесь, но женщины дружелюбно сияли на него весенними улыбками. И в этом вынужденном молчании тем напряженнее свершалась его внутренняя работа…
Он видел знаменитую пещеру Паниум, откуда истекает Иордан, окруженный туманом всяких легенд, вместе с язычниками входил в прекрасный мраморный храм, воздвигнутый тут неподалеку от пещеры Иродом в честь цезаря Августа, подолгу смотрел он на красивые статуи, посвященные Пану, нимфам и даже пещерному эхо, которые были разбросаны по этим веселым рощам и — вспоминал Никодима с его странными, и отталкивающими, и влекущими рассказами… Всей душой, смутно, но несомненно он ощущал, что и нимфы, и Пан, и все эти прекрасные, беломраморные боги — тени. Но раз есть тени, значит, есть за ними — свет…
И неодолимо потянуло его назад, в Галилею, в Иерусалим, видеть глаза милой Мириам, слышать ее нежный голос, поговорить с Никодимом и еще, и еще раз призвать святой город, страшный город к спасению. Он не помнил, когда и от кого слышал он рассказ о страшном идоле Ваале, в раскаленную утробу которого падали маленькие дети — не так же ли и Иерусалим пожирает души человеческие? Как же тут молчать, когда спасение вот? Кстати, скоро там и праздник Пурим — значит, сойдется опять народ со всех концов страны… И зеленой долиной Иордана, в которой стоял пьяный весенний шум, он пошел назад в Капернаум, чувствуя, что в душе его еще более укрепилась и просияла главная правда жизни: единый Бог над всеми людьми, люди все братья и основной закон этой цветущей, насквозь заласканной солнцем земли — любовь. Он весь точно светился теперь этой очищенной в страдании верой, этим энтузиазмом и самая смерть за такое дело представлялась ему счастьем безмерным. И, когда он в изливе Иордана увидел поднявшиеся хлеба, его точно осенило: для того, чтобы принести хлеб жизни, зерно, падши в землю, должно умереть. Слезы умиления выступили на его темные, по-детски застенчивые глаза…
— Рабби!.. — радостно воскликнул, завидев его, Симон Кифа. — Куда же это ты так запропал? Мы не знали уж, что и думать…
И старенькая теща Симона, — она совсем поправилась — и плотная, бойкая Сусанна с ее густым запахом рыбы и ветра, и вся детвора, и соседи так и облепили Иешуа. Прибежали обрадованные Иоханан и Иаков Зеведеевы, которые на весенний лов пришли домой, запыхавшись, прибежал Матфей, мытарь, уже заранее умиленный тем, что он вот сейчас услышит от молодого рабби. И при виде всей этой любви и ласки еще больше разгорелся в Иешуа его энтузиазм, и, точно факелы от какой-то огненной купины, загорались от него и другие сердца…
— Хорошо у вас, но остаться с вами я не могу… — говорил он. — На праздник Пурим я иду в город, а по дороге везде проповедовать буду…
— И мы с тобой!.. — воскликнули враз братья Зеведеевы. — Андрей, Симон, неужели же вы не пойдете?!
— Да уж не знаем, как… — замялись было те. — Весенний лов упустишь, пожалуй…
— Что рыба?.. — улыбнулся Иешуа. — Будем лучше ловцами человеков… Какая польза человеку, если он весь мир приобретет, а душу свою потеряет? Кто хочет за правдой идти, тот о себе должен позабыть…
И так радостно ликовала, пьяня солнцем души, нарядная весна, так убедительны не смыслом, а самыми звуками своими были ласкающие слова этого чародея, так легко и доступно для всех казалось спасение и радость в этот ликующий день, что и Симон, и даже Андрей — он все понимал, однако, по-своему — переглянулись и воскликнули:
— А что же? Идем и мы! Будем ловить не рыб, а человеков…
И все радостно засмеялись…
Тут же, за трапезой, было решено, что Иешуа пойдет в Магдалу к своим, а остальные все, управившись с делами, нагонят его. Умиленный Матфей решил бросить давно опостылевшую ему службу и тоже идти со всеми вместе. И, радостно галдя, проводили все Иешуа до околицы, и торопливо пошли назад, чтобы скорее изготовиться к этому походу в неизвестную радость, потому что только о радостях говорило все вокруг этим простым, по-весеннему расцветшим душам…
Иешуа, пройдя Вифсаиду, подходил уже к серенькой Магдале, блаженно дремавшей под пальмами, когда заметил впереди себя у фонтана, среди пышно цветущих олеандров, какую-то молодую, стройную женщину. Он всмотрелся в нее.
— Ах!.. — увидев его, воскликнула она и на него засияли вдруг два огромных, горячих янтаря, в которых был такой восторг, такое откровенное счастье, что он растерялся.
То была Мириам, та, которую он одним словом своим спас от смерти. Наряд ее теперь был не только прост, но беден, но в этой скромной раме победная красота ее сияла еще нестерпимее…
— Рабби, да ты ли это?.. — едва выговорила она.
Он застенчиво улыбнулся.
— Шелом, Мириам!.. — сказал он. — Я рад видеть тебя…
Она вся расцвела.
— Рад?.. Ты рад?.. Это правда, что ты рад?..
И он не мог не улыбнуться:
— Да, правда: я рад…
Она чуть не задохнулась. Вся душа ее, все тело звенело счастливым смехом и слезами. Весь этот ликующий и цветущий мир исчез для нее — он стал весь мир, он, тот, по котором она так тосковала, ради которого она обрекла себя теперь на бедность и труд.
— Ты что же теперь, в Магдале?.. — спросил он. — Совсем?
Жаркий румянец, мучительный, до слез, залил все ее прелестное лицо и шею, и маленькие уши. Ей казалось, что он спрашивает: а свою прежнюю жизнь ты совсем оставила? И она, склонив головку, тихонько уронила:
— Да…
Он понял ее смущение и смутился сам: он чувствовал, что это — только для него.
— Ты к своим? — поторопилась она переменить разговор. — Я помогаю им сегодня стирать…
— А, вот как!.. Ну, пойдем вместе…
И, когда он вошел с ней в дом своей тетки, снова живая радость встретила его с порога. Рыженький Рувим ходил где-то в народе, старый Клеопа и Иаков уехали на ту сторону озера, на Базан, посмотреть продажного скота, и дома была только Мириам и горбун Вениамин. Но тотчас же на цветущий, солнечный дворик сошлись оживленные соседи. На Мириам все слегка косились, не в состоянии простить ей ни ее прошлого, ни ее былых богатств, ни этой ее слепящей красоты, которая будоражила всех. Но, видя, как мягок с ней сам рабби, все старались свои чувства скрыть. Горбун смотрел на Иешуа своими прекрасными глазами, в которых была и любовь, и печаль: он боялся, что это обожание толпы, а в особенности эти сияющие на рабби со всех сторон женские глаза — эта рыжая Мириам прямо молится на него!.. — собьют рабби с его пути…
И когда Иешуа сказал, что он идет в Иерусалим на Пурим, и здесь со всех сторон полетели голоса:
— И я с тобой!.. И мы!..
В самом деле, отчего же не идти, когда можно идти? Ведь жизнь радостный праздник!..
А сзади всех стоял вернувшийся с озера Иаков Клеопа — старик остался по своим прасольским делам на той стороне — и хмуро, исподлобья, смотрел со своим обычным, немного сонным выражением на пылающую счастьем Мириам, ту Мириам, которая, вернувшись, была от него, может быть, еще дальше, чем прежде, в Иерусалиме. Она не видела его, она не видела ничего, кроме этого смуглого лица, опушенного черной бородкой, и этих милых, точно несмелых глаз, от взгляда которых все внутри ее загоралось и подкашивались ноги. И Иаков из-за спин видел, как, улучив свободную минутку, Мириам робко спросила его:
— А мне можно идти с вами?.. Я… всем вам служить буду… я буду служить тебе…
— Так что же?.. И очень хорошо… — сдерживая биение сердца, отвечал Иешуа, и Иаков видел, как по смуглому лицу его двоюродного брата прошел легкий румянец.
В душе его рвала и метала смертельная боль…
Вечером, когда затеплились звезды, подошли, возбужденные и радостные, капернаумцы. Ушастый, добродушный Матфей всем радостно улыбался своим большим, сочным ртом. И веселая трапеза долго задержала всех около огонька на дворе под звездами… А утром, на зорьке, после молитвы, оживленная, пестрая толпа паломников, с котомками за плечами и длинными посохами в руках, двинулась в путь. Было росисто, свежо, солнечно — это шествие молодого пророка было радостным прологом к уже близкому царствию Божию…
Иаков Клеопа долго смотрел вслед толпе тяжелым, обреченным взглядом, потом вздохнул и, сев в свой приятно пахнущий сыростью челнок, тихо поплыл безмятежно сияющим озером — так, без цели, куда глаза глядят…

XXIV

Они шли, обручающиеся правде, вдоль пышноцветущих берегов смеющегося солнцу серебряного озера, — Галилейское озеро редко бывает голубым — среди восторженного гомона весны, в радостном блистании солнца. Слух, что пропавший было без вести молодой назаретский рабби жив, что он вернулся, точно на крыльях этих ласточек и чаек распространялся по всем окрестностям озера и всюду, в этих попутных деревеньках, на уютных хуторках паломников встречали радостные улыбки и приветствия: сердца людей при виде его зацветали, как эти сады под поцелуями солнца. И толпа за ним нарастала все больше и больше: хотелось улететь от повседневности, преобразиться, обнять всех и все, удивить не только всех, но и самого себя… Позднее в этих местах нестерпимо донимает москит, — недаром сам дьявол тут носил название Вельзевула, то есть царя мух — но теперь путь-дорога по цветущей земле была одним сплошным наслаждением…
Оставив в стороне крепость Сепфориду, подошли к пышной, языческой Тивериаде. Правоверные — дабы не оскверниться — избегали заходить в этот город, но галилеяне смотрели на дело проще и с пением псалмов ввалились в суету городских улиц. Тивериада была построена сравнительно недавно Иродом и названа так в честь императора Тиверия. Галилеяне, робея, дивились ее пышным храмам, ее дворцам, ее колоннам в каменных завитках, поглазели боязливо и на солдат Ирода, и на суровых римских легионеров, и на смотревших на них с улыбкой язычников… Но что им была вся эта ‘слава мира сего’, когда уже близко, у дверей, стоит светлое и святое царствие Божие, в котором они, бедняки, будут хозяевами?!
И снова вышли они из каменной Тивериады в цветущие луга и рощи. Со всех сторон подбегали к ним, присоединяясь, паломники во святой город. В толпе стоял радостный, горделивый говор:
— Его, говорят, сам Иоханан в Иордане крестил… И прямо так и говорил всем страдалец: я, говорит, что!.. А вот, говорит, за мной который идет, это уж будет настоящий… Я недостоин и ремни на сандалиях его развязать… Вот тебе и законники!.. Все, бывало, твердили: ничего путного из Назарета выйти не может… А теперь что скажешь?! Ха-ха-ха… Да что: бывало, носа в Иерусалим не покажи — чуть что, сейчас и ‘дурак галилейский!’… А теперь?! Ха-ха-ха…
— А, может, он сам Мессия и есть… — сказал кто-то восторженный.
— Болтай еще! — деловито остановил другой. — Перед Мессией должен придти Илья…
— А Иоханан кто? — задорно возразил третий. — Он и есть Илья…
— Так какой же он Илья, когда он Иоханан?!
Весело захохотали: здорово срезал! И что там разбирать: Иоханан, Илья, Мессия? Что они, книжники, что ли? Там разберут… Он зря народ не поведет — он свое дело знает… Вон в Мириам магдалинской семь бесов сказывают, сидело, а теперь, гляди, идет за ним, как овечка, и глаз поднять не смеет…
— А в Назарете, говорят, вино в воду превратил…
— Не вино в воду, а воду в вино — экий дуралей! Хлебнул, должно, сикеры-то перед походом! Захохотали дружно и весело.
— И совсем не в Назарете, а в Сихеме… И на колодец, говорит, не ходите: у всякого дома будет сколько угодно…
— Чего?
— А воды…
— Эка плетут, эка плетут!..
— Да это что! — послышался другой восторженный голос. — А вот, сказывают, жил тут в пещере бесноватый один — такой злющий, что всякий и пройти мимо боялся… Он смолоду чего-то, сказывают, натворил, его от синагоги отлучили, а он еще пуще того озлобился, богохульствовать стал. Тогда его каменьями закидать хотели… Он убежал и предался бесам… И вот будто вышел он навстречу рабби и хотел зло какое-то учинить, а тот, — голос восторженно дрогнул, — остановился, посмотрел на него, поговорил с ним, обласкал его и тот будто обмяк совсем да и заплакал. И бесы будто из него сейчас же все вышли да в свиней и бросились… Вот это так чудо!..
— А он, сказывают, велит все бросить, кто хочет идти за ним…
— А как же?.. — отвечал Иоханан Зеведеев. — Двум господам не служат…
— Так что же, вы так все хозяйство и нарушили? — спросил кто-то Андрея, который все слушал, но сам помалкивал.
— Мы? Мы нет… — деловито сказал он. — Мы совсем другое дело… Ежели, к примеру, захочет рабби отдохнуть — куда ему деться? А у нас все готово — приходи, живи сколько хочешь, никто слова не скажет…
Все одобряли… Кто-то песню веселую на радостях затянул: сикеры, действительно, некоторые хватили-таки. Но на это никто не смотрел: что же, так уж и не погулять никогда?!
Было за полдень. Все притомились. Хотелось полежать, понежиться — куда торопиться? Вокруг все сияло, млело, изнемогало от блаженства жить. Слева, среди цветущих олеандров, в которых разливались соловьи, вытекал из озера Иордан. Иешуа остановился на околице какой-то деревушки, на большой луговине, как восточный ковер, затканной цветами. Шалфей, всевозможные мальвы, кашка составляли пестрый, нарядный фон этого пышного ковра, а на нем красными огнями горели тюльпаны и анемоны. Там раскинулись крокусы вперемешку с гиацинтами и белыми и лиловыми цикламенами. Высокие Венерины кудри качают своими светло-розовыми султанами, и от только что зацветшего шиповника идет упоительный запах, от которого хочется беспричинно и радостно смеяться. Над деревней поникли своими кружевными вершинами старые пальмы, а по другую сторону стоят дубовые рощи и серебристые заросли маслин… Было жарко, и среди светлых облаков в нарядных завитках весело прокатывался иногда веселый весенний гром…
— Вот здесь хорошо и отдохнуть… — останавливаясь, проговорил Иешуа.
Все, весело галдя, повалились в цветы. Из деревни уже бежал народ. Черномазые карапузы, засунув палец в рот, любопытно пялили на всех свои черные глазенки. Иешуа улыбнулся им. И вдруг взял за плечи одного из них и с сдержанным волнением проговорил:
— Вот… Если не будете, как дети, не войдете в царствие Божие…
Он оглядел всю эту большую, пеструю толпу в бедных одеждах, с мозолистыми руками, с лицами, преждевременно отцветшими в трудах и заботах… Жаркая жалость залила все его сердце — точно овцы без пастыря, бедные!.. И никому нет до них никакого дела… Вспомнилась самаритянка у колодца с ее жалким, тупым видом загнанного животного… И, сразу весь осветившись любовью бездонной, он сел на холмике, и снова оглядел всех своими ласкающими глазами… Все невольно подвинулись к нему и ждали. И, точно поднятый какой-то светлой волной, он заговорил:
— Блаженны вы, нищие, ибо ваше есть царство небесное! Блаженны плачущие, ибо они утешатся! Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся! Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут! Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят! Блаженны миротворцы, ибо они суть истинные сыны Божий! Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царствие небесное!..
И сразу, как всегда и везде, одним голосом своим, этими простыми, полными ласки словами он взял сердца в сладкий плен.
— Радуйтесь и веселитесь, когда будут поносить и гнать вас за правду… — разгораясь, продолжал он. — Так гнали и пророков, бывших прежде вас… Вы, проснувшиеся к истине, соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему не годна. Вы свет мира. Зажегши свечу, не ставят ее под сосуд, но на подсвечнике и светит всем в доме. Так да светит свет ваш перед людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего небесного…
В сияющем небе, среди светлых, в красивых завитках облаков снова раскатился веселый весенний гром…
— Погромыхивает… — шепотом сказал кто-то. — Хорошо бы дождичка…
— То, знать, ангел Господень говорит ему… — умиленно и набожно вздохнула какая-то старуха.
— Если праведность ваша не превзойдет праведности книжников и фарисеев, то вы не войдете в царствие небесное… — продолжал он. — Вы слышали, что сказано древним: не убивай, а кто убьет, подлежит суду. А я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего, подлежит суду Божию. И потому, если ты принесешь дар твой к жертвеннику и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь дар твой и пойди, прежде примирись с братом твоим… Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с ней в сердце своем. И сказано древним: не преступай клятвы своей. А я говорю вам: не клянись совсем, ибо завтрашний день вне власти твоей, но да будет слово ваше да, если да, и нет, если нет. Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб, а я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую, и кто хочет взять у тебя рубашку, отдай ему и плащ. Просящему у тебя дай и от хотящего занять у тебя не отвращайся. Древним сказано было: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего. А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас — только тогда и будете вы сынами Отца вашего небесного, ибо Он повелевает солнцу восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных…
В волнении он встал и, помолчав некоторое время, с новым воодушевлением продолжал:
— Смотрите, не творите милостыни вашей перед людьми, как делают лицемеры в синагогах и на улицах, чтобы прославляли их люди. Да будет милостыня твоя в тайне и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе… И когда молишься, не будь, как лицемеры, которые любят в синагогах и на углах улиц молиться, чтобы люди видели их. Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь, помолись Отцу твоему. И, молясь, не говорите лишнего, как законники, которые думают, что в многословии своем услышаны будут: знает Отец ваш, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него. Молитесь же так: Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя на земле, как и на небе. Хлеб наш насущный дай нам на сей день и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Ибо Твое есть царство и сила, и слава во веки… Также, когда поститесь, не будьте унылы, как лицемеры, которые делают угрюмое лицо, чтобы показать людям постящимися. А ты, когда постишься, умой лицо твое и умасти голову, чтобы явиться постящимся не перед людьми, но перед Отцом твоим. Не собирайте сокровищ себе на земле, но собирайте себе сокровища на небе, в Бога богатейте, ибо где сокровища ваши, там будет и сердце ваше. Никто не может служить двум господам, Богу и Мамоне [12]. Не заботьтесь, что вам есть и что пить и во что одеться. Взгляните на птиц небесных… — широким жестом указал он на всякую мелкоту, которая щебетала вокруг. — Они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец их небесный питает их. И что заботитесь об одежде? Посмотрите на эти цветы полевые… — опять указал он вокруг. — Не трудятся, не прядут они, но и Соломон во всей славе своей не одевался так, как они. Вообще не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний день сам будет заботиться о своем. Довольно для каждого дня своей заботы. Вы же ищите прежде всего царствия Божия и правды его, а остальное все приложится вам… И не судите, да не судимы будете. Что смотришь ты на сучок в глазу брата твоего, а бревна в своем глазу не чувствуешь? Вообще во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними: в этом весь закон и пророки. Входите в жизнь тесными вратами, потому что широкие врата ведут в погибель, и многие идут ими, но тесны врата и узок путь, ведущий в жизнь. Берегитесь лжеучителей, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные. По плодам их узнаете их: собирают ли с терновника виноград или с репейника смоквы? Дерево доброе приносит и плоды добрые, а худое дерево приносит и плоды худые. И вот, чтобы кончить: всякого, кто слушает слова мои эти и исполняет их, я уподоблю человеку благоразумному, который построил дом свой на камне. И пошел дождь, и разлились реки, и подули бурные ветры, но дом не упал. А всякий, кто слушает слова мои эти и не исполняет их, подобен человеку безрассудному, который построил дом свой на песке. И пошел дождь, и разлились реки, и разыгралась буря, и дом тот упал, ибо построен он был на песке…
[12] — Маммон — бог богатств и кладов, в финикийской и сирийской мифологии нечто вроде Плутона, но здесь символ мирских утех вообще.
Сияя всем существом своим, он замолчал. В небе снова радостно раскатился весенний гром… И растроганные люди жались к нему своими душами…
Многое из слов этих было знакомо для еврейского уха. Многое из этого было сказано и в псалмах, и на пожелтевших страницах Исаии, и в ‘Тайнах Еноховых’, и в Шэмонээзрэ, и в ‘Завещании двенадцати патриархов’, об этом говорили и Иешуа-бен-Сирах, и Антигон Сокко, и Гиллель, и Гамалиил… Милость, милосердие, жалость, добрые дела, миролюбие, мягкость восхвалялись даже законниками в синагогах. Нового было тут только это представление о Боге: законники представляли Его творцом мира, ревнивым и мстительным владыкой, строгим законодателем, чем-то вроде всевышнего книжника, тут люди впервые услышали, что Он — любвеобильный Отец всей жизни, нового было то, что тут были опрокинуты последние перегородки, разделяющие людей, и новое было тут этот непобедимый голос пылающего сердца, для которого все это были не красивые слова только, но самая суть жизни. И это чувствовала не только Мириам магдалинская, которая, не смея дышать, затаилась сзади него, не только те, которые открыто, не стыдясь, плакали, но даже ребятишки, окружившие его тесным кольцом и молча, снизу вверх смотревшие на него своими блестящими, черными глазенками…
Иешуа ласкал детей и говорил с их матерями, когда к нему подошло трое волосатых, суровых и обожженных людей в грубых одеждах, босиком.
— Мы ученики Иоханановы… — сказал один из них. — Мы проповедуем и крестим на Иордане…
— Иоханан… — дрогнул голосом Иешуа. — Какого человека погубили!..
Со дня смерти Иоханана он говорил о нем со все большим и большим уважением, хотя в душе его нарастали сомнения. Он заговорил с суровыми учениками сурового проповедника, но к нему подошел Симон.
— Рабби, — проговорил он, — время бы всем подкрепиться, а у нас всего пять хлебов да немножко жареной рыбы… Одним нам есть на глазах у всех словно бы неловко… Что прикажешь делать?
На глазах у толпы все последователи Иешуа как-то невольно подчеркивали свое уважение к нему и полную покорность. Это поднимало любимого рабби в глазах толпы, это укрепляло его молодую славу, но, с другой стороны, от этого вырастало и их собственное значение…
— Раз нет, значит, нет… — отвечал Иешуа. — Скажи, чтобы все возлегли и разделили всем поровну, что есть…
И он снова отвернулся к крестителям.
Симон и Андрей пригласили всех возлечь — народу было побольше сотни — и, преломляя хлеб помельче, стали обносить всех своим скудным угощением. И в толпе, размягченной словами молодого проповедника, повеяло чутким пониманием положения.
— Нет, спасибо, мне не надо, Симон… У меня вот еще остался кусочек ячменной лепешки… — сказал один. — Ты мою долю лучше вот этой женщине с ребятами отдай…
— А я совсем сыт… — говорил другой. — Недавно закусывал…
— Симон, Андрей, возьмите-ка вот в общую складчину от меня смоквы сушеные!.. — кричала через лежащих какая-то женщина с очень смуглым лицом и ослепительно белыми зубами. — Хорошие такие смоквы!..
И один достал из-за пазухи орехов для ребят, другой дал хлеб, третий фиников… И все ели, и все были веселы, и все как будто насытились — если не хлебом и не рыбой, то чем-то другим… У Матфея даже слезы на глазах выступили.
— Воистину, чудеса с человеком делает рабби!.. — покачал он своей ушастой головой. — Смотришь и глазам своим не веришь…
Из толпы отделились и подошли к Иешуа Иона и Иегудиил в своих грубых, изорванных плащах и не очень опрятных чалмах.
— Шелом, рабби!.. — приветствовал его Иона. — Отойдем немножко к сторонке: нам бы слово сказать тебе надо…
— Я сейчас… — сказал Иешуа крестителям и, отойдя несколько шагов в сторону, — Мириам заметила, что он старался не мять ногами цветов — обратился к повстанцам: — Ну, в чем дело? Я рад, что вы не имеете на меня сердца…
— Рабби… — начал было Иона, но суровый Иегудиил тотчас же грубо перебил его.
— Погоди… — сказал он. — Ты начнешь вертеть языком и так, и эдак, а надо действовать напрямки… Вот что, рабби: ты ушел от повстанцев — это твое дело: насильно мил не будешь. Мы приходили к тебе в Назарет, чтоб сговориться действовать сообща — ты опять не захотел. Это опять твое дело. Теперь повстанцы послали сказать тебе: не мешай нам…
— Да чем же я вам мешаю? — удивился Иешуа.
— Народ наш измельчал духом… — сурово сказал Иегудиил. — Не сказки ему рассказывать надо, а говорить о крови и железе. Если ты не хочешь помогать нам, то хоть не мешай и не заставляй нас дважды повторять тебе это предостережение… Нам и без того, ты знаешь, трудно…
— Я творю только волю Пославшего меня… — сказал он тихо, но твердо. — И вас зову я обратиться от зла к добру…
— Сладкими словами можно побеждать женщин, но нельзя победить ни римлян, ни наших богачей… — грубо засмеялся Иегудиил. — Только меч освободит нас…
— Поднявший меч от меча и погибнет… — задумчиво отвечал Иешуа. — Что сталось с делом Маккавеев? Где ваш Иуда Галонит?.. Не нужна Господу для победы десница человеческая…
Грубое, все в жестких черных волосах лицо Иегудиила исказилось гневом.
— Мы не в синагоге, чтобы спорить о божественном… — сказал он грубо. — Мы передали тебе предупреждение повстанцев, а там гляди сам. Идем, Иона… Шелом!..
Повстанцы быстро скрылись в чаще олеандров, а Иешуа подошел к поджидавшим его крестителям.
— Ну, вот и хорошо, что мы повидались… — тепло сказал он. — Идите, возвестите всем, что вы здесь видели: слепые духом — прозревают, прокаженные душой — очищаются, спавшие в гробах — воскресают и, — голос его дрогнул, — не законники, но нищие благовествуют…
И он отвернулся, чтобы скрыть набежавшие слезы…

XXV

Манасия тосковал по Мириам нестерпимо. Во время праздника Ханукка, что празднуется в конце месяца Кислева, в память победы Маккавея над дерзким Антиохом Епифаном, и освящения храма, оскверненного этим язычником, по городу пронесся слух, что Мириам вернулась. Манасия бросился на поиски ее, но нигде ее не было. И, весь точно отравленный, он снова спрятался у себя. А город горел бесчисленными огнями: в честь праздника в каждой семье горела ханукия, подсвечник о девяти светильниках…
Прошли еще недели. Душа болела нестерпимо. Как-то нечаянно сошелся он в это время с Никодимом, интересные рассказы которого о его странствиях по Диаспоре отвлекали Манасию от его дум. Думы эти, как слепая старая лошадь на мельнице, ходили все по одному и тому же следу, и освободиться от их власти хоть бы на миг было облегчением… Незаметно подошел и месяц Адар, а с ним и праздник Пурим, праздновавшийся в память освобождения иудеев при Ассуэрусе. В эти торжественные дни и в храме, и по всем синагогам торжественно читали книгу Эсфири, но в общем праздник этот уступал в блеске не только празднику Кущей или Пасхе, но даже празднику Ханукка с его радостными огнями…
Наслаждаясь тихим, ясным вешним вечером, похудевший Манасия с Никодимом сидели на кровле дома Никодима. Хмурилась, как всегда, башня Антония, пылал, весь в огне, огромный храм, а прямо через площадь сияла, вся розовая, претория и на фронтоне ее четко выделялись буквы: S. P. Q. R.
— У нас меры ни в чем не знают… — говорил Никодим, сутуло сидя на ковре. — Эллинское образование… Так надо разбирать: что в этом образовании хорошо, возьми, что плохо — отбрось. Под Эфесом есть храм их богини Дианы, и вот эфесяне захотели отдать свой город богине под особое покровительство. Думали, думали, как лучше это сделать, да и порешили протянуть от города до храма длинную веревку, как бы привязав себя и город к храму… Мы можем обойтись и без этого…
На кровле показался старый слуга Никодима.
— Господин, там тебя спрашивает Иешуа назаретский…
— А-а!.. — просиял Никодим всем своим некрасивым лицом. — Очень рад, веди его к нам…
Слуга удалился.
— Что ты? — удивился Никодим, взглянув на Манасию, который вдруг нахмурился и встал.
— Я? Ничего… — рассеянно и хмуро отвечал Манасия. — Мне пора домой…
Он не хотел и не мог видеть человека, за которым ушла Мириам.
— Жаль, это интересный человек… — сказал Никодим. — Побеседовали бы…
— Как-нибудь в другой раз… — отвечал Манасия. — А теперь, право, мне лучше идти…
Никодим со сдержанным удивлением посмотрел на него, но ничего не сказал. Манасия простился… На лестнице он встретился с Иешуа, который, увидев его богатый наряд и не помня их короткой беседы на площади у фонтана, только молча поклонился ему…
Никодим радушно встретил гостя, усадил его на мягкие подушки и ласково посмотрел в его, как всегда, точно чего-то стыдящиеся глаза.
— Давненько не видал я тебя, рабби… — сказал он. — Где побывал? Что делал? Тут по городу слухи ходили, что ты пошел по следам Иоханана и посвящаешь в новую жизнь через обливание на Иордане…
— Нет, я там не был… — сказал Иешуа и вдруг решительно поднял на Никодима глаза. — Я думаю теперь, что вообще это… пустое…
С Никодимом хотелось говорить правдиво и до конца.
— Вот как!.. Почему же ты так думаешь?..
— Да потому что, если внутри у человека ничего нет, так ничего вода ему и не даст, а если есть, так ни на что она не нужна… — сказал Иешуа. — Ну, облился, дело это не хитрое, а там опять за прежнее… Власти греха водой не смоешь. Для того, чтобы войти в царствие Божие, нужно человеку… родиться снова. А тогда и вода не нужна… Что ты на меня как смотришь?
Никодим, в самом деле, смотрел на него во все глаза.
— Скажи правду, рабби: ты, действительно, не знаешь ни по-латыни, ни по-гречески? — проговорил он.
Иешуа усмехнулся.
— Да зачем же я тебя обманывать буду?
— И никогда ты с язычниками об этом не говорил?
— Никогда… — удивленно отвечал Иешуа.
— Так откуда же все это в тебе?!
— Что? О чем ты? Что ты как всполошился?..
— Вот ты говоришь о рождении снова… Откуда взял ты это?
Иешуа пожал плечами.
— Откуда все, от Бога… Я от себя ничего не выдумываю… Да зачем ты смущаешься так? Ты скажи мне… — оживленно спрашивал он Никодима. — Ну да, сперва человек рождается от отца и матери и тогда говорят: он сын такого-то… Но приходит время, когда он рождается вторично, в духе, и тогда он только сын Божий… Потому-то и сказано в Писании нам: вы — боги…
Никодим поднял свою тяжелую голову.
— Если хочешь знать, почему меня так удивили твои слова, — сказал он, — пойдем вниз…
Они спустились в рабочую комнату Никодима… В окна багрово светила потухающая заря. Старый слуга возжег светильники и по высоким стенам заходила огромная тень Никодима, уменьшаясь, увеличиваясь, ломаясь. Усадив Иешуа, он стал рыться в каких-то старых свитках. И бросил…
— Ну, нечего искать… — сказал он. — Все равно, ты не читаешь ни по-эллински, ни по-латыни… Я расскажу тебе все сам, своими словами… То, что говоришь ты о рождении снова и о сыновности нашей Богу, этому задолго до тебя учили и учат язычники… И чудо, чудо Божие для меня в том, что, ничего об этом не слышав, — развел он руками, — ты сам, своими силами, обрел эти истины в твоих горах галилейских!..
— Не в горах, а в сердце своем… — тихо поправил Иешуа, и глаза его засияли.
Никодим восхищенно посмотрел на него…
— Ты прав: не в горах, а в сердце… — сказал он и невольно про себя отметил, что на этот раз Иешуа не только не обнаруживает никаких признаков нетерпения, но, наоборот, слушает с великой жадностью. — Да, то, что ты нашел в своем сердце, за века до тебя нашли в своем сердце другие люди, те, которых мы зовем язычниками и о которых боимся оскверниться.
Он повел глазами по рядам своих свитков.
— У меня есть книга римлянина Апулея, которая зовется ‘Золотой осел’… — начал он. — В ней, между прочим, описывает Апулей свое посвящение в тайны египетской богини Изиды: этот день он отпраздновал со своими друзьями как великий день нового рождения, рождения в новую жизнь… В греческих мистериях человек, просветившийся светом внутренним, становился, как Апулей выражается ????? ‘???????? , или человеком божественным. А на орфических табличках — так назывались тонкие, золотые пластинки, которые клали в Риме в могилу умерших — было написано: ‘Я дитя земли и звездного неба, но порода моя — только небесная’. И в другом случае говорится: ‘Мужайся ты, познавший страдание — ты из человека стал Богом!..’ И у египтян в культе Озириса новопосвященный становится ??????? , то есть равным Богу. Да что! Фараон египетский Акнатон, живший приблизительно во времена пророка нашего Моисея, говорил к Богу: ‘Ты в сердце моем. Никто иной не знает Тебя, как только сын Твой Акнатон. Это Ты посвятил его в мудрость и в силу…’ И Гермес Трисмегист говорит: ‘Войди в меня так, как дети бывают в утробе матери своей. Ты это я и я это Ты, что Твое, то мое и что мое, то Твое, ибо, воистину, я образ Твой…’ И говорит он также о великом и таинственном втором рождении…
Спохватившись, что говорит он с малограмотным, он оборвал и посмотрел на Иешуа: глаза галилеянина сияли, и на смуглом лице, как теплый отсвет зари, играл живой румянец…
— Ну, что? — сказал Никодим. — Понял?..
— Слышал, но понял не все… — после небольшого молчания отвечал Иешуа. — Да будет благословение Божие над тобой, Никодим: великий праздник зажег ты в душе моей!.. Ведь если свет разумения разгорается так повсюду, то как, как сомневаться в скором пришествии царствия небесного?!
— Не знаю, не знаю… — играя пальцами в седеющей бороде, раздумчиво говорил Никодим. — И верится, и не верится. О Мессии, который принесет спасение миру, род человеческий тоскует давно… — он снова любовно обежал глазами ряды своих свитков. — Вот сегодня, заспорив с Манасией, мы сличали еврейский текст наших священных книг с их греческим текстом и меня поразило, как это ожидание Помазанника Божия — эллины зовут его Христом — красной нитью проходит по всем этим векам…
— Ну, и когда он придет, что же он сделает? — спросил Иешуа с жадным любопытством.
— Он установит золотой век на земле… — задумчиво глядя на свои свитки, проговорил Никодим. — Некоторые язычники, однако, считают, что золотой век уже был. Вот этот, Гезиод, описывает, что жили тогда люди в мире и любви, и все у них было общее, что люди и животные говорили тогда на одном языке и что люди умирали, не зная ни болезни, ни старости, точно засыпая. А несколько веков спустя эллин один, по прозванию Пиндар, описывал Острова Блаженных, на которых добрые люди вели праведную жизнь, не зная ни страданий, ни слез. Другой эллин, Платон, тот описывает счастливую страну Атлантиду. Египтяне говорят, что у них золотой век был при добром фараоне Ра, персы помнят об эдемских садах, а эллины о садах Гесперид, в которых росли золотые яблоки… Некоторые говорят даже, что такой золотой век был в Риме при Августе, — тот, что перед теперешним Тиверием цезарем был, — но это утверждение легкомысленное, потому что около этого самого времени — всего сто лет назад — в Риме был великий бунт простого народа под предводительством Спартака и закончился этот бунт тем, что шесть тысяч человек были распяты на крестах вдоль дороги на Капую…
Иешуа содрогнулся.
— Да, да… — вздохнул Никодим. — Хотел Спартак этот рай для бедноты на земле устроить, а что вышло!.. И Митра, — голос Никодима тепло дрогнул, — тоже о простом народе пекся и вера в него больше всего и держится среди бедняков, чающих освобождения, если не в этом веке, так в загробной жизни… Но как ты, ты сам представляешь себе царствие Божие?..
— Тут, покаюсь, у меня двоение… — задумчиво глядя перед собой сияющими глазами, сказал Иешуа. — Есть такие, которые понимают его, как кровавую месть всем врагам Израиля и утверждение владычества его над народами, но у меня к этому душа никогда не лежала. Иной раз представляется оно мне, как пророку Исаии, раем для всех. И были искушения… И даже теперь иногда бывают… Овладеть бы как-нибудь властью и устроить все, как следует… Но нет!.. — решительно тряхнул он головой. — Это искушение: царствие Божие внутри нас. Опершись на Бога, как следует, человек входит в блаженство царствия Его сразу же… Да, вот так понимать это надо… — еще раз решительно подтвердил он.
Никодим, испытывавший к нему чувство все большей и большей привязанности, пристально посмотрел на него.
— А знаешь что?.. — вдруг тихо сказал он. — Давай, поедем с тобой в Египет, в Элладу, в Индию, в Офир и все еще раз разузнаем и проверим…
Иешуа печально усмехнулся.
— Тебе хорошо говорить-то!.. — сказал он. — Ты богат, а я нищий…
— Ну, деньги что!.. — сказал Никодим. — У меня хватит на обоих… И разве можно чего пожалеть для такого дела?! Едем?..
Иешуа потупился. Поехать и видеть все своими глазами было бы великой радостью, но он с испугом почувствовал, что уехать он как будто уже и не может, что те глухие силы, которые он точно разбудил словом своим, уже подхватили его и несут куда-то в темные дали и что он, пленник их, сопротивляться им уже не может. И ему стало смутно и страшно…
— Ну, что же… — сказал он нерешительно. — Вот пообдумаем и поедем…

XXVI

Иешуа целые дни проводил во дворах храма и под его портиками. Иерусалим был центром Палестины, а храм — центром Иерусалима: тут наиболее чувствовалось биение сердца всего народа, тут наиболее осязательно можно было прикоснуться к душе его, тут, в самый цитадели иудаизма, нужно было напасть на его твердыни. И именно тут острее, больнее всего чувствовалась как необходимость борьбы, так и ее трудности, которые в черные минуты казались иногда прямо непреодолимыми. Он хотел говорить от сердца к сердцу, а от него законники требовали тонкой казуистики вокруг мертвой буквы закона, он от сердца человеческого ждал преображения, а толпа требовала от него прежде всего ‘знамения с неба’, чудес, которые должны были убедить ее, что слушать его стоит. Он и сам, как и все, верил в чудеса, но о себе-то он знал, что никаких чудес он делать не может, во-первых, а во-вторых, что же могло сравниться с чудом Божественного откровения, которое он носил в себе?! И, в конце концов, среди мертвых камней этого мертвого города он был только одним из бесчисленных проповедников-сектантов, к которым здесь привыкли, которые просто здесь надоели и на которых власть предержащие смотрели косо, так как во всех этих учениях, несомненно, чувствовался опасный коммунистический, бунтарский привкус…
И каждый день всякие мелочи ранили его полную великих ожиданий душу, каждый день он, вдумчивый и внимательный к жизни, натыкался на явления, которые заставляли его задумываться, пересматривать свои решения, проверять себя и в тишине — скорбеть. Он легко знакомился и сходился с людьми, и в этом недавно совсем еще чужом Иерусалиме теперь у него было уже немало близких людей, и он никак не мог не видеть, не сознаться себе, что и среди этих ему совершенно чуждых, а то и прямо враждебных людей есть души прямые, хорошие, благочестивые, которым закон нисколько не мешал быть людьми в истинном смысле этого слова, — как хотя бы Иосиф Аримафейский, член синедриона, который не раз сердечно беседовал с ним, — тогда как часто среди тех, которые шумно выражали ему свое одобрение, попадались люди, одобрение которых втайне казалось ему оскорблением. Простота и ограниченность его ближайших последователей, то есть тех, которые ходили за ним всегда, заставляла его часто огорчаться и опасаться, что в основе между ним и этими добрыми людьми лежит недоразумение. Почти всякий раз, как они бывали с ним в храме, они, селяки, все дивились на пышные сооружения эти:
— Рабби, рабби, смотри, какая позолота! — говорили они с восхищением. — А как виноград-то сделан — не наглядишься!.. А столпы-то!.. Сколько волов понадобилось бы, как ты думаешь, рабби, чтобы перевезти такой столп, а?
И он весь сжимался: он ждет скорого преображения жизни, а вот на его глазах идет неторопливая гигантская постройка, рассчитанная на долгие годы, постройка того, что в новой жизни будет уже явно не нужно. Это был безмолвный, но красноречивый ответ жизни на его ожидания и зовы… Он с недобрым чувством смотрел на эту пеструю, озабоченную, орущую вокруг толпу, на тяжелые, дурно пахнущие дымы беспрерывных жертв, на этих жадных торговцев и менял с хищными глазами и говорил, что все эти люди сделали из дома Божьего дом торговли и вертеп разбойников. Он грозил скорым разрушением всего этого царства корыстолюбия, жадности и лжи. Его близкие опасливо озирались: здесь тебе не Галилея! Но Иона и Иегудиил — они, несмотря на недружелюбную последнюю встречу с ним, опять появились около него и все чего-то ждали — одобряли…
Часто ученики его ссорились между собой, стремясь присвоить его исключительно себе. Раз появилась в Иерусалиме мать братьев Зеведеевых, сухенькая старушка с очень добрыми, подслеповатыми глазками. Она почти никогда в городе не бывала, а вот теперь вдруг, к общему удивлению, приехала сюда с рыбаками, возившими в город рыбу на продажу. Она отыскала Иешуа и долго робела, и долго униженно кланялась.
— К тебе я, рабби…
— Что тебе надобно, мать? — ласково спросил он.
— На счет сынков своих я, рабби… — снова закланялась старушка. — Прошу тебя, рабби: когда воссядешь ты на престол в царстве твоем, посади Иоханана по правую руку от тебя, — потому он половчее будет — а Иакова хоть по левую… Сколько времени вот они с тобой ходят, стараются, хозяйство совсем забросили!.. Уж не оставь старушки милостью твоей, господин…
Он, смущенный, пожал плечами:
— Сами не знаете, что просите…
И сейчас же среди последователей его послышался ропот:
— Всегда норовят впереди других пролезть… Все из одного теста сделаны… Старуху подослали…
Зеведеевы закипели: подослали! И не думали… И они обрушились на совсем смущенную мать. Иешуа должен был мирить всех и еще и еще разъяснять:
— Вы знаете, что цари царствуют над народами и вельможи властвуют над ними… — говорил он. — Но между вами да не будет так! А кто хочет быть большим, да будет всем слугой, и кто хочет быть первым, да будет последним… Если вы так не понимаете меня, так чего же ждать мне от других?
Был сияющий весенний день. Резкая тень от башни Антония острым углом падала на дворы храма, залитые, как всегда, пестрыми толпами. Вверху, на башне, острыми искорками сверкали шлемы римлян. Над золотою кровлей храма, усеянной острыми шпицами, — чтобы не садились и не пачкали птицы — поднимался в чистое небо пахучий дым. Вокруг, как на базаре, стоял бешеный крик…
Иешуа со своими учениками проходил портиком Соломона и увидал Фому, который, стоя около кучки крепко спорящих фарисеев, со своей доброй улыбкой смотрел на него, как бы приглашая подойти. Фома обосновался в Иерусалиме, завел небольшую торговлю, но почти все время проводил с Иешуа, жадно вслушиваясь в его речи и точно все чего-то ожидая. Иешуа подошел к нему, поздоровался. Фома глазами сделал ему знак прислушаться к тому, о чем кричали в середине пестрой, пахучей толпы спорщики.
— Хобер ты мне или нет? — надседался один визгливый, раздраженный. — Да или нет? Только и говори: да или нет?
— Ну, да! Ну, да! Ну, да! — нетерпеливо отзывался другой, покашливая. — Ну и что же из этого?
— Так если ты хобер, так как же можешь ты перед всеми так обзывать меня?! А?
— А если ты хобер да дурак, так как же прикажешь еще величать тебя? Дураков не только ругают, но и бьют…
Толпа захохотала. Спор закипел с новой силой.
Хобер значит близкий, товарищ, собрат. Так называли свои содружества особенно строгие законники, отличая себя этим от презренного амхаарэц, то есть ‘народа земли’, мужичья. Эти содружества были как бы взаимным страхованием против возможности всякого осквернения. Покупая продукты у купца-хобера, покупатель мог быть вполне уверен, что они уже оплачены положенной десятиной и что он, таким образом, не съедает части, положенной Предвечному. У хобера можно было спокойно помещаться и есть.
— А если сосуд глиняный? — кричал, видимо, щеголяя своими знаниями раздражительный. — Тогда как вернешь ты ему чистоту?
— Очень просто… — покашливал другой. — Какая премудрость! Отколол от него небольшую частицу, вот и чист…
— Небольшую?! — язвительно кричал первый. — А какую небольшую? Ты отколешь, скажем, вот с палец, а, может, этого мало? Может, надо больше?
— Этого в законе не указано…
— А, не указано! Так в этом-то вся и сила!.. Так я скажу вам, как надо поставить дело. Слушайте…
И над затихшей толпой поучительно поднялся палец. Иешуа нетерпеливо пожал плечами.
— А что Иуды не видно эти дни? — отходя, спросил он у Фомы.
— Плохи дела у него очень, рабби… — отвечал Фома своим надтреснутым голосом. — Только подальше от дома и покой находит…
— Это верно… — раздался сзади них голос незаметно подошедшего Иуды. — Шелом, рабби!.. И на осла кладут кладь по силе… А я все же человек… — со своими обычными запинками продолжал он. — Что ни делай, как ни вертись, ничего не помогает…
— Вот он! — крикнул вдруг один из служителей храма, указывая на Иешуа.
Небольшая группа садукеев — все люди пожилые — приблизилась к Иешуа, и один из них, высокий, худой, с сухой, точно пергаментной кожей и огромными, сердитыми глазами, обратился к Иешуа:
— Разреши наше недоумение, галилеянин…
В голосе его звучала явная насмешка.
— Что такое? — холодно, нехотя отвечал Иешуа.
— А вот… Моисей сказал: если кто умрет, не имея детей, то пусть его брат возьмет за себя его жену и восстановит семя брату своему. Так?
— Ну? — все так же неохотно отвечал Иешуа.
— Ну, вот… — продолжал садукей. — Было у нас семь братьев. Первый, женившись, умер и, не имея детей, оставил жену брату своему, подобно же и второй, и третий, и все. А после всех умерла и жена. Так вот по воскресении мертвых, которое исповедуют фарисеи, чьей же женой она будет? Ведь все семеро жили с нею…
Не было душе Иешуа ничего более чуждого и враждебного, чем все эти бесплодные ухищрения, тем более, что в Писаниях он был слаб.
— А вы думаете, что и по воскресении все будут жениться и выходить замуж? — сказал он.
— Нет, мы, садукей, как ты знаешь, в воскресение не верим… — засмеялись садукей. — Но как, по-твоему, выйдут из такого положения фарисеи?
— Не знаю… — хмуро отвечал Иешуа. — Вы лучше их и спросите…
— А нам говорили, что ты великий законник и все знаешь… — опять рассмеялись они и гордо двинулись к храму.
Иешуа печально смотрел им вслед.
— Два человека вошли раз в храм помолиться… — сказал он. — Один законник, а другой — мытарь. И законник молился в душе своей так: ‘Боже, благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи или как вон тот мытарь: пощусь два раза в неделю, даю десятину со всего, что приобретаю…’ А мытарь, стоя вдали, не смел даже глаз поднять в небо, но, ударяя себя в грудь, говорил только: ‘Господи, буди милостив ко мне, грешному!..’ Всякий возвышающий себя — унижен будет, — заключил он, — а унижающий себя возвысится…
Остановившийся послушать его старый фарисей-шамаист с большим красным носом усмехнулся и тяжело зашаркал по каменным плитам портика своими старыми ногами.
Галилеяне спустились во двор Язычников, где на ярком солнце толклись, как всегда, иудеи, египтяне, арабы, идумейцы, греки, римляне, поднялись во двор Женщин и сели в тени, падающей от стены, как раз напротив кружек для сбора пожертвований. И проходили богомольцы, и всякий опускал в кружки, что мог. И вдруг подошла к шуфэрот очень бедно одетая женщина-вдова, вынула две лепты и набожно опустила их в горлышко одной из кружек. Иешуа, который весь этот день был холоден и сумрачен, сразу весь согрелся и просиял.
— Видели? — дрогнул он голосом. — Те давали от избытка своего, а эта отдала последнее, что имела… Вот чего хочет от нас Господь!
— Прости, рабби, но… — замялся Фома, взглянув своими добрыми глазами на Иешуа. — Но… но довольно ли Господу одного этого порыва сердца? Не нужно ли Ему и немножко разумения? Ну, она отдала последнее, а это последнее пойдет не Богу ведь, а в широкие карманы садукеев. А у них и без того довольно…
Фома часто беспокоил так душевный мир Иешуа своими вопросами, но Иешуа любил и его, и это его беспокойство: Фома часто открывал для него новые стороны в жизни. Он задумался.
— Я сужу человека по намерениям его… — сказал он.
— Как бы не ошибиться, рабби… — тихо уронил Фома.
Но все же в общем такие дни в храме — эти бессильные попытки победить равнодушие толпы, эти бесплодные споры, эти насмешки и даже враждебность к нему со стороны людей — чрезвычайно утомляли его, и тогда он незаметно от учеников один уходил в Вифанию, чтобы там в простой и сердечной атмосфере семьи Элеазара отдохнуть душой немного. Иногда это удавалось, а чаще нет: он не мог не видеть тайного горя исхудавшей Мириам, не мог не слушать голоса искусителя, который, предлагая ему простые, но несомненные радости земли, убеждал его бросить бесплодную погоню за пестрой химерой. Тогда он торопливо уходил из Вифании и если встречался в это время с Мириам магдальской, она смотрела на него своими горячими, золотыми глазами и в глубине их была боль нестерпимая. Она ходила за ними всюду, стирала им белье своими недавно нежными руками, варила пищу, готовила ночлег, но — никогда не ходила с ним в Вифанию: она точно догадывалась о чем-то и мучилась… А по ней изнывал не только Манасия, но и сумрачный Иаков Клеопа, который изредка появлялся в городе и, точно убедившись в том, что надежды для него нет, снова исчезал в Галилею. Иешуа втайне все дивился на себя: пошел за счастьем для людей, но не дает он счастья ни людям, ни себе… И он замыкался в себя, молчал, страдал, старался быть один…
Раз в таком вот состоянии крайней усталости и почти отчаяния он поднялся в Вифанию. Как всегда, из-за каменного забора на него, как любопытные головы, выглянули сохнувшие горшки. На дворе никого не было. Он заглянул в раскрытую дверь домика. Мириам, бледная, исхудалая, в надломленной позе сидела у очага. Услышав его, она торопливо встала и устремила на него свои бархатные, полные муки глаза. И, прижав руки к груди, она сквозь слезы повторяла только одно слово:
— Иешуа… Иешуа… Иешуа…
И было в этом слове столько страдания, что он схватился за голову и убежал.
Сам не зная как, он очутился у фонтана, неподалеку от Овчей купели. Надломленный, он опустился на каменную скамью. Рядом нарядно плескал в звездной темноте фонтан. В душе его была ночь, но без звезд… Рядом послышались легкие шаги.
— Один, печальный… — послышался молодой женский голос. — Пойдем со мной до зари в сады… Ночь тепла, все в цвету и ты изопьешь из чаши любви…
Маленькая рука неуверенно легла на его плечо.
— Что же молчишь ты?.. — еще тише проговорила она. — Не тебе одному тяжело. Пойдем и забудешься…
Не подымая головы, он обвил рукой ее тонкий стан и прижался к ее маленькой груди щекой, весь земная боль, весь тоска бескрайняя, весь порыв к личному, если не счастью, то хоть короткому забвению. И она маленькой ручкой нежно гладила его по опушенным бородкой щекам… Она тихонько обернула его лицо к себе и вдруг с подавленным криком ужаса понеслась в темноту: то была маленькая Сарра, дочь Иуды Кериота…
Он снова уронил голову на грудь и из глаз его потекли без усилия тяжелые слезы. Страшен был мир человеческий и он, он сам так бесконечно слаб!..

XXVII

Тяжесть бесплодной борьбы с Иерусалимом давила Иешуа. Что в том, что его слушают ежедневно несколько десятков человек? Послушают, поговорят и пойдут слушать другого. Мало ли тут таких радетелей о спасении рода человеческого? Радетеля побьют камнями или, как Иоханану, отрубят голову, и жизнь будет продолжаться такая же, как и прежде… Было тяжело. И казалось, что в Галилее все было лучше, и верилось, что там лучше и теперь. Хотели убить его в Назарете? Ну, это так только, недоразумение какое-то… Конечно, эти добрые люди уже одумались и сами над собой смеются… А кроме всего этого, надо сделать и тот решительный шаг, которым начнется его новая жизнь: оставить все…
Мелькала иногда мысль: бросить бесплодную проповедь и уехать с Никодимом. Но было совестно покидать поле сражения, на которое он вышел, и было жаль этот мятущийся, как овцы без пастыря, народ… И он решил пока что вернуться в Галилею.
Распевая грубыми, нестройными голосами то псалмы, то молитву, составленную самим Иешуа, — Отче наш… — галилеяне направились к дому. Как всегда теперь, с ними шла Мириам магдальская, радуясь, что он уходит от этой проклятой Вифании, от места ее постоянной пытки. Пошел и Фома, человек любопытный, которому интересно было видеть, чем все это кончится, — он любил смотреть на жизнь и учиться — и Иуда Кериот, который пошел потому, что хуже, все равно, не будет, а лучше, может быть, что и выйдет… Его беспокойно беспомощное лицо с вислым носом было более чем когда-либо растеряно…
— Да святится имя Твое… — в унисон грубыми голосами распевали они среди пестрых караванов и облаков пыли. — Да будет воля Твоя, да приидет царствие Твое…
Пришли в Сихем… Со смехом рассказали им, что недавно проходил тут какой-то озорник-галилеянин и наобещал какой-то новой воды бабе. Он, озорник, посмеялся, а она, дура, поверила. И стоило теперь ей показаться с водоносом, как кто-нибудь непременно кричал ей:
— Что, опять за старой водой собралась? А когда же новая-то будет? Должно быть, надул тебя галилеянин, тетка! Они ведь охальники, эти галилеяне!..
Она отплевывалась и ругалась нехорошими словами.
Подходя к Назарету, все спутники оставили Иешуа: лучше было не дразнить народ. И через деревеньку Вифлеем, что под Назаретом, — тут именно и родился Иешуа — направились к озеру… Иешуа оказался прав: не только никто уже не хотел сбрасывать его с утеса, но, наоборот, со всех сторон ему улыбались: ‘Вот он, наконец!.. А мы-то думали, что он совсем забыл нас… Шелом, шелом!..’
Дома его встретили без особенного восторга, но приветливо. Иаков, правда, по обыкновению хмурился. Теперь были дома и других два брата: Иосия, кривой и неуклюжий, и Иуда, большой приятель веселого Исаака и франт, тративший все свои заработки на наряды и на девиц. Омывшись с дороги и подкрепившись, Иешуа не без некоторого волнения приступил к делу:
— Мать и братья… — с некоторой торжественностью сказал он. — Я решил совсем покинуть вас и переселиться в Капернаум…
Все обратили к нему удивленные лица. Иаков еще более сдвинул свои лохматые брови: он, когда чего не понимал, всегда опасался подвоха. Иешуа заметил это.
— Нет, нет, относительно имущества вы не опасайтесь… — сказал он. — Я своей части не возьму. Пользуйтесь всем вы. А я и так проживу…
Лица братьев прояснели, но уверенности не было: а вдруг они что-нибудь не так понимают? И земля есть, и скотина, и рабочая снасть всякая — кто же от своего зря откажется? Но Иешуа рассеял последнее недоумение.
— Нет, нет, я с собой ничего не возьму… — повторил он. — Мне ничего не надо. Раз вместе жизнь не идет, что же делать? Лучше от греха расстаться. Вы живите по-своему, а я — по-своему.
И все они стали ласковы с ним, даже удерживали его немного, а когда на другое утро он собрался в путь, они все даже растрогались, а мать всплакнула. Поселяне, уже узнавшие о его решении, ласково удерживали его и выражали надежду, что он еще одумается и вернется.
— Лучше нашего Назарета ничего не найдешь! — весело кричали они вперебой. — Чего тебе еще нужно? Женился бы лучше да и жил бы с нами за милую душу… А захочется о законе поспорить, иди в синагогу, она для всех открыта — спорь, кричи, никому не заказано… Ну, конечно, лишнего тоже говорить не полагается… — рассудительно спохватился какой-то осторожный. — Потому один одно, другой — другое, это непорядок… Ну, прощай, милый человек! Не забывай, смотри, земляков!.. До свидания, до скорого!..
Капернаумцы встретили его с великой радостью. Зеведеевы тянули к себе, а Ионины — к себе, но так как дом у Иониных был попросторнее, то Иешуа решил у них и остановиться, что вызвало некоторое неудовольствие у Зеведеевых. За то очень доволен был Андрей.
— Во! А говорил: отдай все… — самодовольно повторял он. — А куда бы теперь голову ты преклонил, если бы мы взяли да все и роздали? А теперь есть, по крайней мере, хоть кров над головой в непогоду…
И он заботливо взялся за осмотр сетей и все покрикивал на брата Симона, чтобы тот попроворней поворачивался: там что еще из всего этого выйдет, а рыбка дело верное. Он упорно продолжал рассматривать дело Иешуа как какой-то тонкий заговор, который он не совсем еще понимал, но который сулит удачу: и Иона, и Иегудиил говорили, что дело подвигается… Симон был доволен, что благополучно вернулся домой и что можно пока что взяться опять за рыбку: ‘Человеков немного наловили, так тут свое наверстывать надо… добродушно посмеивался он. — Хе-хе-хе…’ И была довольна старая теща его и оборотистая Сусанна, жена, и ребятишки, которым Иешуа по вечерам рассказывал чудесные сказки…
Иешуа выжидал, точно с силой собирался. То на утренней, то на вечерней зорьке, в ночи, он выходил с рыбаками на челнах в озеро, и закидывали они свои длинные, пахучие сети в дремлющую воду. И любо было Иешуа, расстегнув грудь и засучив рукава рубахи, подставлять разгоряченное греблей тело ласкам ветерка, любо было резать веслом дремлющую, розовую, с чуть заметным парком воду, любо было тянуть за мокрую веревку приятно надувшуюся сеть, а потом или на качающейся лодке, или на солнечной отмели выбирать из мотни попавшуюся рыбу. Слепило солнце из волн, отрадно пахло ветром, и он, вытирая пот с лица, отдыхая, улыбался… А то кто-нибудь из рыбаков песню затянет о стране далекой, о ночах звездных, о любви своей милой. И льется в душу песня точно голос искусителя… Когда добыча была особенно обильна, рыбаки ласково давали понять ему, что это благодаря его присутствию им так везет, что они понимают его тайные заботы о них, что они благодарны ему. А ему было и радостно, что друзья его хорошо заработали, и не мог он в себе победить жалости к этим прекрасным рыбам, которые так страшно ловили ртом воздух. И мнилось иногда ему, что так и он вот чувствует себя иногда там, под пышными портиками храма иерусалимского, и он, может быть, будет так умирать…
Но иногда было хорошо, совсем хорошо, просто хорошо — когда лодка, покачиваясь под напряженным парусом, уносила его с приятелями в туманную голубую даль, а он, блаженно развалившись на пахучих сетях, щурился от солнца и, пригретый, следил за тем, что играло, как мираж в пустыне, в его душе. Крепко пахло рыбой, потом, смолой, но в душе было сознание огромной радости, огромного блага — в особенности, когда вспоминался Никодим. Теперь, отсюда, с озера, Никодим представлялся ему каким-то радостным окном в неведомый, широкий мир. И там, в этом мире, у него есть союзники, незнаемые, но верные. Победа будет. И, может быть, даже близко. Что из того, что эти простые люди так плохо понимают его? Есть другие, большие, углубленные, сильные… И, Боже мой, как ясна, как проста та Божественная истина, которою он живет, которая движет им! Поссорился, рассердился — чувство разделения, страдания, муки, уступил, полюбил, — вот как с братьями в Назарете — радость… А они вот погоду назавтра угадывать умеют, — ах, закат красный, значит, быть ветру… — а что у них самих в сердце происходит, того не замечают. Он чувствовал, что он неудержимо уходит от них в те новые мысли, от которых он сам недавно так враждебно отстранялся, в те зовущие дали, которые открыл ему Никодим… Эти мысли все более и более овладевали им и, хотя еще неясные, требовали своего обнаружения, хотели жить и что-то делать. Он чувствовал, что здесь их не поймут, но сердце было полно, и потому трудно было устам молчать…
И от искры случайной вспыхнул пожар…
Была Суббота. Он запоздал в синагогу: пришедшая на праздник из Магдалы исхудавшая Мириам вдруг на дворе у Иониных неудержимо разрыдалась, и он тщетно добивался узнать причину ее слез, хотя и догадывался о ней. Когда она успокоилась и они пошли к синагоге, там немногие капернаумские законники яростно наступали на его постоянных спутников: они, законники, своими глазами видели, как те только что — в Субботу! — срывали в полях колосья и ели зерна! Иешуа долго разбивал их путаные рассуждения о недопустимости и такой ‘работы’ в святую Субботу, но, наконец, потерял терпение и впервые открыто бросил во взволнованную толпу:
— Человек есть господин всего, даже Субботы!
Толпу точно взорвало. Что это, кощунство? Значит, он отвергает уже и закон, без обиняков, начисто?.. Среди галдения возбужденной толпы он поднялся на возвышение в синагоге и, чувствуя, как неудержимо разгорается внутри его огонь, как овладевает им все более и более какая-то сила, заговорил. Но слов его не было слышно…
— Тише!.. Да тише же!.. — кричали, еще более увеличивая шум, его друзья. — Отчего вы не даете ему говорить?
Волнение стихло понемногу.
— …истинно, истинно говорю вам, — вдохновенно, разгораясь все более и более, говорил он, — не Моисей, а Отец мой дает вам истинный хлеб с небес! Ибо хлеб Божий есть тот, который сходит с небес и дает жизнь миру…
— Ну, так и давай нам этого хлеба!.. — насмешливо крикнул кто-то из задних рядов.
Иешуа на мгновение сосредоточился в себе, а затем, обежав эти потные от нестерпимой духоты и возбужденные лица своими засиявшими глазами, точно уж не владея собой, заговорил еще более вдохновенно:
— Я есьмь хлеб жизни. Приходящий ко мне не будет алкать и жаждать никогда…
Опять все собрание зашумело, как озеро под внезапным ударом непогоды, сорвавшейся с обожженных утесов Гадаринской стороны. Ученики его были явно смущены: что он говорит? Понять ничего нельзя… Но он, подняв голос, покрыл шум синагоги:
— Истинно, истинно говорю вам: верующий в меня имеет жизнь вечную. Я есьмь хлеб жизни. Отцы ваши ели манну в пустыне и умерли, хлеб же, сходящий с небес, таков, что ядущий его не умрет. Я хлеб живый, сшедший с небес…
Все с криком повскакало с мест.
— Как он дерзает говорить так?! — с красными лицами и сумасшедшими глазами кричали люди. — Не плотников ли он сын из Назарета? Разве мы не знаем его, мать Мириам и братьев его Иакова, Иосию и Иуду… В Сихеме — вода, здесь — хлеб, голова кругом идет!.. Болтают глупцы: Мессия!.. Так Мессия из дома Давидова должен быть!.. И где чудеса, ежели он Мессия?.. Раньше за такие слова тут же на месте камнями побили бы… Нет, до чего это простонародье волю нынче взяло!..
Иешуа видел эту бестолковую ярость толпы, видел смущение своих учеников, видел, как веселый Исаак, только вчера прибежавший из Каны повидаться с ним, точно стыдясь, отводил от него глаза и — почувствовал себя бездонно одиноким. До этого момента он всегда чувствовал, что какой-то светлый поток несет его к неведомым берегам, и вот теперь это движение сразу остановилось: точно выкинули его волны на пустынный берег… Он увидел горячие золотые глаза Мириам, печально устремленные на него из толпы, и сердце его тепло отозвалось. И кто-то тронул его за руку. Отирая потное лицо, он обернулся — перед ним был маленький горбун. Удивительные глаза его сияли беспредельным восторгом.
— Иешуа, Иешуа… — говорил он, крепко впиваясь своими длинными белыми пальцами в руку своего двоюродного брата. — Откуда это у тебя?! Как ты узнал это?! Уйди, уйди от них — все равно, они не поймут…
Иешуа, с наслаждением подставляя озерному ветру разгоревшееся лицо, смотрел в эти поразительные, взволнованные глаза горбуна и снова, несомненно, узнал, что он не один. Душа его точно белыми крыльями заплескала, и злой гомон толпы ничуть не страшил его: именно это-то и пришел он победить!..
И он победит!..
Но в этот день некоторые из его учеников, приставшие к нему недавно, совсем отошли от него. Иегудиил — он снова вынырнул неизвестно откуда — ушел с собрания с перекошенным злобой лицом…

XXVIII

В звездной ночи шло черным, спящим озером несколько лодок. Гребцы старались не стучать веслами о борта и часто совсем бросали грести, и осторожно прислушивались. Все направлялись к обожженным утесам довольно пустынной Гадаринской украины. Изредка низкими голосами переговаривались и снова осторожно гребли…
Наконец, хрустя песком и галькой, первые лодки ткнулись носом в темный берег. Люди выбирались на землю и чутко прислушивались: по воде в ночи был чутко слышен глухой и мерный звук весел…
— Собираются… — потушенным голосом сказал Иона.
— Не к чему только было в такую даль забираться… — своим грубым голосом отозвался Иегудиил. — Теперь всю ночь проканителишься…
— Осторожность в таких делах первое дело… — возразил Иона.
Эта ночная сходка окрестных повстанцев в пустынных горах Гадаринских была делом Ионы. Иегудиил был совершенно прав: при слабости правительственного надзора в таких предосторожностях не было решительно никакой надобности. Но, если бы из повстанчества изъять эту тайну, эту красивую обстановку, эти страшные клятвы и прочее, то, кажется, для Ионы в нем исчезла бы главная прелесть и он, может быть, и совсем бы ушел из дела. А он был одним из главных коноводов: он умел зажигать народ. И потому Иегудиил, очень прозаический, озлобленный, мстительный, — мстить ему было за что — подчинился своему поэтическому брату, хотя и ворчал, потому что, действительно, беспокойства получалось очень много…
Одна за другой выплывали из звездной тьмы черные лодки и одна около другой ложились на отлогом берегу. Некоторые повстанцы пришли посуху. И они, большею частью, не одобряли в душе затей Ионы, но, подчинившись, находили в них известную прелесть. Собралось уже человек за пятьдесят, но толпа все росла понемногу. Слышались разговоры потушенными голосами. Изредка кто-нибудь громко, с аппетитом, зевал. Сзади, в горах, кричали шакалы. Вверху, среди звезд, попискивали летучие мыши и вели среди темных столетних деревьев свои волшебные хороводы светляки.
Дикий край этот издавна был излюблен повстанцами. Особенно ярко было выступление Иуды Галонита, родом из Гамалы, который вместе с фарисеем по имени Садок в ответ на приказ императорского легата Сульпиция Квириния о переписи населения лет за двадцать пять до этого времени поднял яростное восстание. Дать занести свое имя в списки как бы значило закрепить насильническую власть римлян. И в самом законе переписи населения не одобрялись, как дело Богу неугодное. Иудеи до такой степени ненавидели этот счет людей, что, когда нужно было собрать для богослужения в синагоге нужных десять человек, они считали присутствующих так: не один, не два, не три, не четыре… Лозунгом Иуды было: ‘Нет у нас другого господина, как Бог, и мы не желаем ни платить дани цезарю, ни признавать его власть’. Восстание было утоплено в крови. Сам Иуда пал в бою, а его сыновья были вместе с другими повстанцами распяты. Но это не потушило огня, и повстанчество продолжалось: повстанцы — зелоты — всячески старались своими восстаниями приблизить царство Мессии, строго соблюдали закон и поддерживали всякое революционное движение. В их представлении Мессия должен был уничтожить власть богачей и храмовников и железным жезлом поразить ненавистных римлян. Страшная гибель ждет вообще всех врагов избранного народа: кровь людская потечет в те дни до уздечек коней, потрясется и небо, и земля и из моря встанет страшный дракон, отец всякого зла. Но Мессия, в конце концов, убьет его, потом будет судить все народы и поставит Израиля над всем миром владыкой. Снова появятся на земле райские деревья и не будет больше ни зла, ни голода, ни болезней…
Обездоленные стекались под это знамя со всех концов страны. А в особенности — рабы. Одни законники, вроде Иешуа-бен-Сираха, учили своих сограждан мягкому обращению с рабами: ‘Если у тебя есть раб, содержи его, как душу твою, ибо он подобен крови, которая дает тебе жизнь. Если есть у тебя раб, поступай с ним, как с братом твоим… ибо, если ты будешь мучить его, он убежит, и тогда где ты будешь искать его?’ Другие, напротив, рекомендовали твердую власть: ‘Корм, палка и поклажа для осла. Пища, наказание и работа — для раба. Дай рабу твоему дело, и ты будешь спокоен, освободи его руки от труда, и он потребует отпускной. Ярмо и бич смиряют вола, плеть и пытка смиряют лукавого раба. Пусть он всегда занимается своим делом, а если он не повинуется, надень на него тяжелые оковы…’ Жизнь, конечно, шла не за Сирахом, и потому ряды повстанцев исправно пополнялись живой силой со всех сторон…
— Ну, я думаю, можно бы и начинать… — сказал Иегудиил.
— Можно и начинать… — раздались со всех сторон голоса. — Чего время-то золотое терять? Рассаживайтесь все кружком…
Среди черных теней произошло движение. Захрустел под ногами песок и ракушки. Послышались шутки и смех. И все затихло…
— Ну, Иона… — сказал кто-то.
— Ну… — проговорил Иона, встав посреди круга. — Дело наше, по-моему, начинает портиться. В Субботу мы с Иегудиилом наведались в Капернаум. И он говорил в синагоге… И такое-то понес, что и не перескажешь! Очень на него за это рассерчал народ… Вот и Иегудиил, и Исаак из Каны слышали… Где вы тут, Исаак?
— Здесь… — отозвалось из темноты.
— Вот и они подтвердят… — продолжал Иона. — Такого наговорил, что и книжник не всякий за ним угоняется. И если дело пойдет так и дальше, оттолкнет он от себя народ совсем. И надо, по-моему, нам так исхитриться, чтобы не давать ему много разговаривать…
— Да как же ты заставишь его замолчать? — грубо усмехнулся Иегудиил.
— Не замолчать, а чтобы говорил поменьше… — поправил Иона. — У нашего народа память короткая, эти его капернаумские штуки все скоро позабудут и опять будут льнуть к нему, разиня рты… Удивительный человек! — звонко щелкнул он себя по ляжке. — Ведь стоит ему только захотеть, все по его слову подымутся и, закрывши глаза, пойдут за ним куда хочешь…
— Вот поэтому-то он нам и нужен… — тяжеловесно пришил Иегудиил. — Только поэтому он нам и нужен… И вот что… — нетерпеливо обратился он к Ионе. — Ты хоть и брат мне, а тянешь нестерпимо. Дай я слово к молодцам скажу… Иешуа для нас находка… — уверенно обратился он к повстанцам. — Не надо упускать его. Он не захотел вернуться к нам, а мы не хотим лишиться его. Силой с ним ничего не поделаешь. А раз нельзя взять силой, значит, нужна хитрость. Так вот я и предлагаю, чтобы все наши везде и всюду эдак из-под руки распускали слух, что он-де с зелотами, а что ежели говорит он там то да се, так это-де для отвода глаз только. И в капернаумской синагоге, дескать, тоже… И Андрей Ионин, который с ним ходит, между прочим также это понимает… Ну, вот… И надо всячески возвеличивать его, превозносить до небес. Вон везде говор идет, что он чудеса всякие начал делать. Я сам никаких чудес от него не видывал, но нам в этом разбираться нечего: чудеса так чудеса… И ври всякий кто во что горазд про чудеса… А когда народ закипит, как следует, тогда и потребуем от него прямо, чтобы становился он над нами царем и вел нас против лиходеев наших… Так ли я говорю?
— Так, пожалуй, только не совсем… — встав, заговорила одна из темных фигур каким-то скрипучим и хитреньким голосом. — Ежели он потом на это дело пойти не захочет, так все наши труды прахом пойдут…
— Почему не пойдет? — раздались голоса. — Пойдет… Царем-то всякому побыть хочется… Пойдет…
— Нет, не пойдет… — сказал веселый Исаак. — Я его не первый год знаю… Не такой это человек. Он для себя ничего не ищет. Он хочет добра для всех…
— Так что? — горячо заговорили с разных сторон. — И очень даже хорошо… Становись царем, а там и приказывай, что хочешь: можно и законников всех перерезать, и богачей перевести, и все добро их промежду бедняками поделить… Царь на то и царь, что во всем его воля. Это можно будет ему так и сказать: становись над нами и делай по-своему, а мы на все согласны…
— Не пойдет он на это дело… — упрямо сказал Исаак. — Я его знаю…
— Что ты на своем уперся: не пойдет да не пойдет… — нетерпеливо крикнул кто-то. — Я сам слышал, как он обещал, что первые будут последними, а последние первыми. Ну? Чего зря болтать-то?
— И прямо с места объявить его Мессией!
— Мессия должен быть из дома Давидова…
— Брехня все это… — покрыл вдруг все суровый бас. — Это все в Иерусалиме выдумали Асмонеям назло… Мессия будет оттуда, откуда он будет. Я сказал… — сурово отрубил он.
Опять заспорили…
— Тише! — сердито крикнул Иегудиил. — Не галдеть всем зараз! В, деле порядок должен быть… Слушай все мое слово!.. Пойдет он или не пойдет, это там видно будет, а пока нужно собирать народ вокруг него и всем внушать, что он с нами…
— И опять, как и где поставить его во главе народа? — задумчиво проговорил Иона. — Ежели, скажем, здесь, в Галилее, и отсюда идти на Иерусалим, так те подготовятся, выступят против нас вместе с римлянами и от нас и мокро-то не останется… И потому, подготовив народ, нужно, думается мне, заманить его в Иерусалим…
— Зачем заманивать? — послышались голоса. — Он и так там часто бывает. Пойдет, например, туда на Пасху и готово…
— Отсюда идти на Иерусалим и думать нечего… — горячее зазвучали голоса. — Всех до единого римляне перебьют… Они все в железе. Ножами да дубинами тут многого не сделаешь… И опять растянут всех на крестах…
— Тише! Не галдеть! — крикнул опять Иегудиил. — Ты что, Варавва? — обратился он к широкоплечему и стройному великану, который подошел к нему.
— Слово хочу сказать… — басом сказал тот.
— Говори… — сказал Иегудиил уважительно и снова крикнул: — Ну, молчать, вы! Иешуа Варавва хочет слово сказать…
Иешуа Варавва на первый взгляд не играл в движении такой роли, как Иона или Иегудиил, держался всегда в стороне, в тени, но едва ли не он был тем невидимым стержнем, на котором в это время держалось все повстанчество. Он отличался исключительной силой, сумасшедшей храбростью, участвовал в повстанчестве чуть не с пеленок, и имя его уже было окружено всякими легендами. Лицо его было все исполосовано мечами, один глаз вытек, и весь он был красив какой-то особенной, дьявольской, страшной красотой…
— Не построивши дома, мы, как всегда, стали спорить о крыше… — своим глубоким басом сказал он. — Где, как и когда мы поднимемся, откуда и куда пойдем, этого знать теперь никто не может. Будет так, как будет. Начинать надо с алефа: собирать народ к одному месту, к одному знамени. А тем временем надо обрабатывать потихоньку, не торопясь, и самого Иешуа назаретского… И, может, лучше всего пустить на это дело женщин… — сказал он и по собранию пронесся гул одобрения. — Возьмите хоть ту же Мириам магдальскую: всем Иерусалимом вертела, как хотела — неужели, если захочет, не справится с ним? Есть слушок, что и в Вифании он частенько к ессею Элеазару заходил — у того сестренка есть такая, что отдай все и мало… Вот и подговорить их обеих — пусть для народа постараются. А там видно будет… Я сказал.
Ропот одобрения пробежал по темному кругу повстанцев.
— Значит, все согласны? — крикнул Иегудиил.
— Да тише ты! — с досадой оборвал его Иона. — Ишь, глотку-то дерет, благо здорова…
— Все, все, все! — полетело со всех сторон.
— А как же Иуда Галонит говаривал, что лучше помереть, чем царем кого, кроме Бога, над собой ставить? — скрипучим голосом вставил кто-то. — А мы сами под царя норовим…
— То было другое время… — нетерпеливо отвечали голоса. — С нашим народом без пастуха не управить. Да и видно там будет, как и что…
— Значит, действовать! — заключил Иегудиил. — Но только с оглядкой… — прибавил он, больше, чтобы сделать удовольствие брату.
— Будем действовать! — отозвались повстанцы. — Время терять нечего… Оглядка оглядкой, ну, и мух тоже ртом ловить не приходится…
Они вставали один за другим, разминали отекшие ноги и, разбившись на кучки, вступали в оживленные беседы. О сне и усталости было забыто. Они точно поджигали один другого, и далекое им казалось близким, невозможное — возможным. Все очень одобряли Варавву, — он сидел в стороне с Иегудиилом и о чем-то вполголоса беседовал с ним — и кто-то скрипучим голоском, хитренько, порицал Иешуа:
— Я, говорит, хлеб, сошедший с неба… Кто, говорит, меня съест, тот, говорит, всегда сытый будет… Все даже глаза вытаращили: до чего человек в писаниях зачитаться может!
Неподалеку дружно рассмеялись: то при свете небольшого костра Исаак показывал, как собака, урча, с остервенением выбирает у себя в шерсти блох.
И долго отводили повстанцы душу на пустынном берегу под звездами. За горами небо стало светлеть. Зашевелились в чаще олеандров птицы. Рыба стала плескаться в сонной, подернутой легким парком, воде. Стало как будто посвежее, как всегда бывает перед светом, и повстанцы поеживались под своими дырявыми плащами.
— Ну, пора, молодцы, и по домам… — сказал, громко зевая, Иегудиил. — Наговоримся еще…
И, не дожидаясь других, он пошел к своей лодке.
— Иона, чего ж ты чешешься? — крикнул он брату, когда лодка, захрустев по гравию, закачалась на воде.
— Нет, я берегом… — отозвался Иона осторожно. — Может, следят, так со следу надо сбить…
— Ну, как знаешь… — махнул рукой Иегудиил. — Кто со мной в Вифсаиду?
Одна за другой лодки, колыхаясь, отходили по розовой уже воде от пустынного берега. Когда на озере встречались им рыбаки, те долго смотрели им вслед спрашивающими глазами. Некоторые из рыбаков с усмешкой кричали:
— Ну, как? С уловом, что ли?
— Ничего, слава Богу… — отвечали с повстанческих челнов. — И вам успеха желаем…
Иона с несколькими повстанцами шел пустынным берегом на Гамалу, где родился некогда Иуда Галонит. Уже рассветало, когда вдруг из черной пещеры в полугоре выскочил волосатый, дикий, звериного вида человек в лохмотьях. Жуткий силуэт его, похожий на какую-то полуощипанную огромную птицу, четко вырисовывался на розовом, чистом небе. Он размахивал руками, как бессильными крыльями, и кричал хриплым, диким голосом грубые и бессмысленные слова. Это был один из многих ‘бесноватых’, которыми было так богато это время напряженного кипения умов.
— А говорили, что Иешуа вылечил его… — тихо сказал кто-то, опасливо поглядывая в сторону безумного, который все неистовствовал на скале.
— Этот, действительно, сперва притих было, а потом опять за старое взялся… — заметил Иона.
— Видно, не очень прочны все эти чудеса-то наши… — скрипучим голоском проговорил маленький, широкоплечий и оборванный повстанец с хитрыми глазками и точно утиным носом.
Бесноватый, как жуткая, черная, огромная птица, все махал бессильными крыльями у себя на скале и посылал вслед притихшим повстанцам дикие проклятия…
В тот же день все побережье знало, что у повстанцев опять была сходка: знать, готовят что-то… Но до тех, кому знать этого не следовало, слухи такие не доходили, а если иногда, случайно, и доходили, то вызывали только усмешку:
— Опять? Ну, пусть попробуют дураки галилейские!..

XXIX

Выступление в капернаумской синагоге, когда Иешуа дал увлечь себя тем новым, неясным, но манящим мыслям, которые пробудил в нем Никодим, не прошло для него напрасно. Это было как бы новою беседой с самаритянкой. Было ясно одно: они просто-напросто не понимают его, совсем не понимают, как если бы он говорил на каком-то чужеземном языке…
Но тогда что же делать?!
Нельзя же основывать все на его близких учениках только. Да разве многим разнятся и они от этой ревевшей вокруг него толпы? Понимает его, может быть, больше других Фома, но за то он труднее других и загорается. Андрей молча, но упорно все как-то переделывает на свой лад, Кифа больше любит его, чем понимает, братья Зеведеевы при малейшем несогласии со слушателями начинают метать в них громы и грозить какими-то таинственными карами, которые будто бы находятся в их распоряжении. Матфей-мытарь? Иуда?.. Нет, полного отзвука не дает ни один из них… И уже теперь заметно среди них точно два лагеря: одни понимают как будто, что новая правда заменяет собою старый закон, отменяя его совершенно, а другим как-то хочется удержать и старый, сохраняя даже за ним какое-то тайное преимущество… Мириам златокудрая? А эта понимать его и не хочет — она, как и Мириам вифанская, хочет только его самого и всего его… По-настоящему понимает его разве только Вениамин один, горбун, да тетка Мириам Клеопова…
Что же делать?
Он часто уходил в зеленые горы, чтобы снова передумывать безвыходные думы свои и молиться — не так, как молятся люди в синагоге или в храме иерусалимском, а так, как молятся лилии полей, как молятся птицы небесные, как молится тихая, вся золотая земля, когда на востоке горит нерукотворный алтарь зари: без жалких слов человеческих, а радостным трепетанием всего своего существа, превращающегося в эти тихие часы в один святой, восторженный гимн… В эти мгновения он с трепетом снимал с души своей один покров за другим и с восторгом обнаруживал в ней, в самой глубине, в самом святая святых ее какой-то немеркнущий свет, которому не было ни конца, ни начала, и он знал, несомненно, что тайная сущность этого света и есть Бог…
— И что это ты все один в горы уходишь, рабби? — спросил его как-то простодушный Симон Кифа, когда он раз к ночи спустился в Капернаум.
Иешуа, весь еще под впечатлением только что пережитых молитвенных мгновений в зеленом уединении холмов, поднял на него свои сияющие глаза.
— Я беседую там с моим Отцом… — отвечал он.
С тех пор всякий раз, как он возвращался из своих милых, пустынных гор, на него со всех сторон сияли восторженные, немножко даже подобострастные глаза его друзей: он, необыкновенный, избранный, только что беседовал с самим Богом!.. И их охватывал священный трепет, и они не знали, как и куда лучше, почетнее усадить его, и готовы были, казалось, для него на все: когда придет — а оно придет скоро — его царство, он, всесильный тогда, не отплатит ли им сторицей за эту их преданность ему? И опять спорили один с другим о местах… Вокруг него явно творилась легенда о нем и он не только не мог ничего поделать с этим, но часто чувствовал, как это поклонение заражает его самого, и он начинает считать себя, действительно, каким-то особенным от всех, высшим существом. И самое тяжелое было в том, что пропасть между ними и им не только не уменьшалась, но, наоборот, все расширялась, ибо они топтались все на одном месте, робкие, простые, а он поднимался, просветлялся, могуче рос… Это сознание роста, с одной стороны, окрыляло его, подготовляя душу его к каким-то новым, ослепительным откровениям, заливая всю ее ликующей радостью, но, с другой, все более и более подкашивало его надежды. Вспоминалась последняя беседа с Исмаилом под старыми пальмами Энгадди: только тот вмещает, кто вместить может, и никогда, никогда дети праха не взлетят орлами к солнцу вечной правды!..
Так. Значит, он, сделав круг, вернулся туда же, куда до него возвратились из своих взлетов и другие. Неужели же. на этом и помириться?! Никогда! Их надо спасти вопреки им… Если Хозяин жизни доверил ему великое богатство, то он должен работать на эти таланты и в день отхода на покой вернуть их Хозяину с лихвой…
Но они все-таки ничего не понимают!..
Чем настойчивее ставил он себе этот вопрос, — что делать? — тем яснее становилось ему его решение. Раз он сам вырос не сразу, пусть и они растут медленно, как могут… И, в конце концов, он решил отобрать несколько человек потолковее, посердечнее, с ними говорить особенно, их поднять, а затем послать их к остальным, в этот широкий мир, чтобы они простым словом своим подготовили людей к принятию освобождающей истины… Но когда он представлял себе иногда, что будут они говорить народу, его сердце замирало в холодной тоске. После его выступления в Капернауме, когда несколько учеников совсем бросили его, он в минуту горечи сказал остальным:
— Уходите и вы, если хотите…
И сказал ему Симон Кифа:
— Да куда же мы пойдем, рабби? Только у тебя находим мы слова жизни вечной…
Он сперва обрадовался: неужели начинают понимать?! Но скоро догадался, что Симон, чтобы угодить ему, только повторял ему его же собственные слова.
Но другого выхода просто не было: или надо было на всем поставить крест, или, подготовив ядро помощников, им поручить предварительную проповедь в народе. После долгих колебаний он остановился на Симоне Кифе, Андрее, на двух братьях Зеведеевых, взял толкового, осторожного и привязанного к нему Фому, легко умиляющегося, но простоватого Матфея-мытаря, этого несчастного Иуду, который не отходил от него, как собака, и несколько других. Среди этих двенадцати только Иуда один был иудеем, остальные же все были галилеянами. Очень, более всего, хотелось привлечь к делу своего двоюродного брата Вениамина, горбуна, но тот был очень слаб здоровьем и настолько застенчив, что совсем не мог говорить перед людьми…
При этой небольшой кучке проповедников всегда находилось несколько женщин, которые взяли на себя заботы по уходу за ними: и постирать надо, и пошить, и хлеба испечь. Была тут Мириам магдальская, несчастная любовь которой к Иешуа составляла все содержание ее жизни, Иоанна, жена Хузы, которая в минуты острой нужды поддерживала галилеян своими скромными средствами, и Мириам Клеопова, которая все никак не могла наслушаться досыта речей своего племянника… Были и другие, которые приходили, уходили и снова приходили…
И сразу избранные им ученики повели себя гордо и еще острее вспыхнули среди них споры и ссоры из-за мест: Симон и Андрей заявляли права на главенство потому, что рабби не только жил в их доме, но часто говорил народу из их лодки, Иоханан, горячий и ревнивый, упорно утверждал, что он любимый ученик Иешуа, так как он лучше всех понимает его слова. Раз этими спорами они вывели Иешуа из себя и он, взяв маленького карапуза, младшего сынишку Симона, за грязную лапку, поставил его среди спорщиков.
— Вот! — сказал он. — Вот кто самый большой! Только тот, кто будет кроток и смирен, как этот ребенок, будет велик в царствии Божием…
Парнишка, услыхав, что он самый большой, что его почему-то ставят в пример всем этим бородатым дядям, засунул грязный палец в рот и, сдерживая улыбку, довольный, смотрел на всех своими смышлеными, блестящими маслинами. Иешуа засмеялся на него и дал ему мэах на гостинцы. Парнишка завертелся от радости волчком, вылетел на пыльную и жаркую улицу и стал показывать ребятам свое приобретение… Все страшно завидовали, и карапуз, в самом деле, гордо почувствовал себя первым на всю улицу…
Иешуа, потеряв надежду внушить своим ревнивым ученикам чувство равенства и братства, в конце концов, просто-напросто должен был постановить, чтобы никто не присваивал себе никаких почетных прозвищ, как это было в ходу, — рабби, отец, и прочие — и чтобы все звали один другого просто братьями. Того же требовал он сперва и для себя, но добиться ничего не мог, и все продолжали звать его по-прежнему рабби и окружать, в особенности на людях, особым почетом. Работой никто из членов кружка уже заниматься не мог, кормиться нужно было и вот было решено после каждой проповеди Иешуа обходить слушателей с кружкой сбора на ‘благую весть’. Так как Иуда Кериот говорил плохо, с большими усилиями, то его освободили от обязанности проповедника и назначили казначеем. Слушатели охотно вносили кто что мог, но часто собранного на текущие нужды артели все же не хватало, и тогда помогала Иоанна или какая-нибудь другая зажиточная поклонница молодого рабби: их у него было немало…
Раз шел Иешуа с несколькими из своих учеников из Капернаума в Вифсаиду. Старый фарисей, живший среди солнечных виноградников, на самой окраине Вифсаиды, и интересовавшийся молодым проповедником, пригласил всех отдохнуть у него в холодке и подкрепиться чашей доброго вина. Зашел живой разговор о законе, о жизни. Понемногу весь двор заполнили соседи: всем хотелось послушать проповедника, молва о котором распространялась все шире и шире. Иешуа был в этот день в особенном ударе и говорил с большой силой, обращаясь, как это всегда бывало в последнее время, не столько к толпе, сколько к своим, к тем, кому он хотел вверить души этой толпы…
И вдруг одна из слушательниц его, Ревекка, молодая вдова, дочь богатого мельника, тонкая, бледная, с черными, горячими глазами, вся содрогаясь от слез, упала к его ногам и стала покрывать их поцелуями. Успокаивая ее, он гладил ее по прекрасным, распустившимся волосам и, торопясь высказать то, что было в душе, не прерывал своей речи. И вдруг глаза его упали на старого фарисея: тот брезгливо, почти с отвращением, смотрел на Ревекку. Это было как раз то, чего Иешуа никогда не выносил, — придуманная им притча о мытаре и фарисее была его любимой, и он повторял ее везде и всегда — и глаза его сразу потемнели.
— Что, старый человек, хмуришься ты так на нее?.. — со страстным упреком обратился он вдруг к фарисею. — По лицу твоему я вижу, что ты думаешь о ней что-то дурное… Но вот ты целования мне, человеку, сыну Божию, брату, не дал, когда я вошел под кров твой, а она не перестает целовать ноги мои… И простятся ей все грехи ее за то, что она возлюбила много…
В толпе прошел ропот:
— Кто же он, что может так отпускать грехи?! Как может он возноситься так?
И с жаром он обратился к толпе:
— Что ропщете? Чем смущаетесь? Не я, не я отпускаю ей грехи ее, но Отец мой, Который во мне!..
— О-хо-хо-хо… — с деланным сокрушением громко пустил вдруг черный, широкий кузнец с бычьим лбом и могучим загривком. — Говоруны!.. Все говорят, все говорят, все говорят. А работать-то кто на вас будет?.. — он протянул к Иешуа свою могучую, черную лапу. — Это видал?.. Мозоли-то вот эти?.. Когда с мое вот поработаешь, так языком-то вавилоны разводить не будет охоты… Был плотник, а теперь в белоручки захотел? И без тебя, брат, говорунов-то много, ох, много у нас на шее сидит…
Иешуа смутился тем недоброжелательством, которое он почувствовал в словах кузнеца. Он хотел что-то ответить ему, но кузнец, презрительно сплюнув в сторону, тяжелой, медвежьей походкой пошел с залитого солнцем двора, и в его могучей, сутуловатой спине чувствовалось безмерное презрение ко всему и ко всем… Иешуа оглядел своих.
— Не смущайтесь… — сказал он проникновенно. — Для него-то мы и пришли… Послушайте одну притчу: которую я расскажу вам… Вот вышел раз сеятель сеять. И когда он сеял, иное зерно упало при дороге и налетели птицы, и склевали его. Иное упало на места каменистые и скоро проросло, но, когда взошло солнце, засохло. Иное упало в терние и выросло терние, и заглушило его. Иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, другое в шестьдесят, иное же в тридцать… — и он обвел своими застенчивыми глазами лица слушателей, как бы пытая их.
— Для чего ты говоришь все притчами?.. — крикнул кто-то. — Говорил бы прямее…
— Потому говорю я притчами, что огрубели сердца людей… — отвечал он. — И ушами своими с трудом слышат они, и глазами не видят, и не разумеют сердцем. Значение притчи о сеятеле вот в чем: ко всякому, слушающему слово спасения и неразумеющему его, приходит лукавый и похищает посеянное в сердце его — вот кого означает посеянное при дороге. Посеянное на каменистых местах означает того, кто, слыша слово, тотчас с радостью принимает его, но не имеет в себе корня и непостоянен, как было с теми, которые ушли от меня в Капернауме. Посеянное в тернии означает того, кто слышит слово, но заботы века сего заглушают его, и оно бывает бесплодно — вот как у этого кузнеца. Посеянное же на доброй земле означает слышащего слово и разумеющего его, и в исполнении его приносящего плод обильный…
Он опустил глаза к Ревекке. Сидя на земле, она с молитвенным восторгом, вся в слезах, смотрела ему в лицо. Он ласково улыбнулся ей. Но в душе снова и снова шепнула ядовито мысль об учениках: но что, что они посеют?..
А слушатели тем временем опускали свои бедные приношения в кружку, с которою обходил их Иуда… Мириам бешеными глазами смотрела на Ревекку…
И не в первый раз властно поднялось в нем искушение: стать тем, за кого его как будто начинали считать — не для себя, нет, но для успеха его дела, в котором скрыто спасение людей. И, когда, покинув Вифсаиду, он остался наедине со своими учениками, он вдруг, стараясь скрыть волнение, спросил их:
— За кого считают меня люди?
Те смутились: слишком разнообразен был говор о нем в народе и немало было в нем обидного.
— Да разное говорят… — послышались уклончивые смущенные голоса. — Один одно, другой — другое…
— Но вы, вы сами за кого считаете меня? — остановившись и еще более волнуясь, спросил он.
Симон Кифа первый живо, с увлечением, воскликнул:
— Ты — Машиах!
Уж очень любил он рабби…
Иешуа смутился. В душе вдруг поднялась горькая муть.
— Смотрите, не говорите таких вещей при людях… — смущенно сказал он и, потупившись, пошел впереди всех солнечной дорогой…

XXX

День шел за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. В сопровождении своих учеников, то одних, то других, он кружил по ближайшим окрестностям озера, проповедуя ‘благую весть’, то по синагогам, то где-нибудь в горах, среди зелени, на солнышке, то из лодки к собравшемуся на берегу народу… С замирающим сердцем он, по одному, по два, по три, отпускал своих учеников для самостоятельной проповеди по всей Галилее. Он не делал себе относительно способностей этих простых, безграмотных — грамотны были только Матфей да Фома — людей никаких иллюзий. Успокаивала его только мысль о том, что Галилея мала и что они всегда будут недалеко от него. Опасаться ошибок с их стороны было нужно: он поднимался все выше и выше, — это он чувствовал — а они бессильно барахтались в своем неведении и в сетях земных страстей, которые, неожиданно для него, были разбужены в них его же словом. Он, например, под словами ‘благая весть’ понимал радостную весть освобождения человека от всех пут земли и о воцарении в жизни, очищенной от всяких кумиров, светлого Бога-Отца. Они же присоединяли к этому мечту о том, как в этом царствии Божием они займут места первых царедворцев, перед которыми будет склоняться все. Правда, они искренне хотели эту будущую власть свою, власть наместников Бога на земле, использовать для блага людей, наказывать виновных, награждать добрых, но все же власть эта и все, что с ней связано, должна быть только в их руках. Он должен был десятки раз разъяснять им — совершенно бесплодно — их заблуждения: они верили, пока слушали, а потом все начиналось сызнова. Иногда непонимание это их вызывало смех даже у них самих. Недавно он предостерег их от закваски фарисейской и они поняли это так, что они для хлеба не должны покупать дрожжей у фарисеев! И долго потом хохотали сами над собой…
Отправляя их на проповедь, он без конца повторял им, как они должны были вести себя.
— Не берите с собой ничего, кроме посоха… — говорил он. — Покажите примером полное, безграничное, сыновнее доверие ваше к жизни и к Отцу вашему… Как будете говорить вы людям о святой беспечности, о ненадобности этих праздных забот о дне завтрашнем, если пояса ваши будут отягчены спрятанными на всякий случай деньгами? Ходите и проповедуйте спасение в Боге, и люди-братья дадут вам и кров, и накормят вас, и возлюбят вас…
Иногда он вынужден был учить их даже простой вежливости: как, входя в дом, они должны прежде всего приветствовать хозяев старинным ‘шелом!’, то есть, пожеланием им счастья, как там, где их не пожелают слушать, смириться и не настаивать и прочее. И тем не менее раз братья Зеведеевы повздорили с жителями одной деревушки и потребовали, чтобы он дал им молнию смести дерзких с лица земли. И он в отчаянии опустил руки.
— Какую молнию?! Да разве для этого я пришел, чтобы губить людей?.. — в тоске воскликнул он. — Не губить хочу я, а спасти!..
Но братья Зеведеевы долго не могли переварить полученной от поселян обиды и его порицания…
До него доходили противоречивые слухи о том, что появились какие-то люди, которые его именем пытаются лечить больных, изгонять бесов и сочинять всякие чудеса, и он был бессилен прекратить это. То была тайная работа повстанцев, которые становились все смелее и все энергичнее…
Сам он отходил от земных забот все больше и больше и иногда точно забывал, что у него и у человека вообще есть тело. Но иногда под тяжелым влиянием толпы и его проповедь окрашивалась в земные цвета. Он точно хотел угодить толпе, уступить ей, понравиться. Раз в бедной синагоге какой-то убогой деревушки, о которой он раньше и не слыхал никогда, он говорил о Божественной правде, которую должен человек положить в основу своей жизни, о милосердии, о любви и вдруг сорвался:
— Некоторый человек был богат… — начал он. — Он одевался в порфиру и виссон и каждый день пиршествовал блистательно. И был также некоторый нищий именем Элеазар, который лежал у ворот богача в струпьях и желал напитаться крошками, падающими со стола богача, и псы, приходя, лизали струпья его. Умер нищий и отнесен был ангелами в лоно Авраамово. Умер богач и похоронили его. И в аде, в муках, увидел он вдали Авраама и Элеазара на лоне его и возопил: ‘Отче Аврааме, умилосердись надо мною и пошли Элеазара смочить конец перста своего в воде и прохладить язык мой, ибо я мучаюсь в пламени сем’. Но Авраам сказал: ‘Чадо, вспомни, что ты получил уже доброе в жизни своей, а Элеазар злое. Ныне же он здесь утешается, а ты страдаешь. И сверх того, между нами и вами утверждена великая пропасть, так что хотящие перейти отсюда к вам не могут, а также и оттуда к нам не переходят’. Тогда сказал богач: ‘Так прошу тебя, отче, пошли Элеазара в дом отца моего, ибо у меня пять братьев: пусть он расскажет им все, чтобы и они не пришли в это место мучения’. Авраам же отвечал ему: ‘У них есть Моисей и пророки — пусть их слушают’. А богач сказал: ‘Если кто из мертвых к ним придет, скорее покаются’. И тогда Авраам сказал ему: ‘Если Моисея и пророков не слушают, то, если бы кто и из мертвых воскрес, не поверят…’
И уже тогда, когда он договаривал последние слова своей притчи, в его душе поднялось глухое противление тому, что он говорил: он будит зависть, злобу, злые надежды отомстить ненавистным хоть там, за гробом… Потупившись, полный горечи, он молча думал, а вокруг него толпились слушатели-бедняки и смотрели на него восхищенными, благодарными глазами.
— Рабби, там во дворе стоит мать и братья твои… — сказал ему Симон Кифа. — Они ходили в Капернаум повидать тебя и, не застав, по нашему следу пришли сюда…
— Какая мать? Какие братья?.. — весь отравленный горечью, сумрачно сказал он. — Только тот, кто исполняет волю Отца моего, брат мне и сестра, и мать…
Но он все же поднялся и вышел к своим. Те приветливо поздоровались с ним и смотрели на него с тупым недоумением: с одной стороны, это был их Иешуа, который вырос с ними и на которого все они смотрели немножко как на пустого малого, все гоняющегося за ветром в поле, а с другой стороны, о нем говорит уже вся Галилея и болтают, будто собирает он немало денег с народа.
— Слушок у нас тут прошел, что царь Ирод велел поглядывать за тобой маленько… — двигая своими кустистыми бровями, сказал Иаков. — Ты бы остерегался… И тебе неладно будет, если изловят тебя, да и нас к ответу притянут, пожалуй… Скажут: чего глядели, чего не донесли?.. Нынче, знаешь, время-то какое…
Это было ложью: они просто опасались его, и им хотелось удалить его из Галилеи. Иуда, младший, франт и весельчак, отозвал Иешуа в сторону и попросил у него взаймы: здорово он тут в Цезарее поистратился!.. И он, смеясь, многозначительно подмигнул нахмурившемуся Иешуа…
— На такие нужды у меня денег нет… — сумрачно сказал Иешуа. — Да и вообще я ничего не имею…
— Это с твоей стороны не хорошо не выручить брата… — сказал, нахмурившись, Иуда. — Все говорят, что ты здорово зарабатываешь теперь…
Иешуа, подавив тяжелый вздох, повернулся к нему спиной и. пошел к своим, чтобы проститься с ними.
— Нельзя его одного оставить… — рассудительно говорил обступившим его любопытным Иаков, стоявший к Иешуа задом. — Он маленько… того… из себя вышел…
И он выразительно постучал себе по низкому лбу пальцем…
Сзади раздался тихий и горький смех. Иаков испуганно обернулся.
— Враги человеку домашние его… — тихо и горько сказал Иешуа.
И, повесив голову и ни с кем не простившись, он вышел со двора синагоги…
Он был тревожен: перед глазами вставала кровавая судьба Иоханана и та встреча с ядовитой Саломеей в Иерусалиме. А сделано так мало — можно сказать, что, собственно, ничего еще не сделано… И под вечер они оставили глухую деревеньку, — он так понравился жителям, что они никак не хотели его отпустить — и пустынными тропинками направились в Капернаум. В Капернауме они не остановились, но, перейдя Иордан, пошли в сторону Вифсаиды Юлия, которая находилась уже во владениях тетрарха Филиппа и где можно было быть безопасным от преследований Ирода…
Повсюду в народе было заметно сильное возбуждение. Люди толпились на перекрестках, о чем-то перешептывались и одни смотрели на него испуганными, недоверчивыми глазами, а некоторые многозначительно подмигивали ему издали: ‘Мы-де знаем уж все!..’ Чувствовалось, что в море народном готовится вздуться какая-то большая волна…
Когда поутру они проснулись в небольшой деревушке, они с удивлением увидали, что из-под горы, от Иордана, с галилейской стороны валит большая, в несколько сот человек толпа. Она сразу залила всю деревню. Откуда-то на злом черном скакуне вылетел гигант Варавва.
— Брось!.. — строго кричал он своим глубоким голосом, и грозно было его иссеченное мечами лицо. — Кто позволил вам это? Почему не подождали вы сигнала?.. Разойдись все!..
— Иешуа, брат… — бросился вдруг к нему рыженький Рувим. — Народ зовет тебя! Идем…
— Куда? Зачем?..
— Народ хочет поставить тебя царем…
Иешуа широко раскрыл глаза.
— Меня?.. Царем?..
Варавва что-то кричал в толпу. Она возражала… Не обращая внимания на вопросы взволновавшихся учеников, Иешуа, повесив голову, пошел в горы. По народу пробежало замешательство. Кто-то ругался скверно….
— Иешуа, рабби, да что ты?.. — приставали к нему. — Становись во главе их и идем на врагов… Сразу вся страна загорится… Посмотри, как все ждут тебя!..
Не поднимая глаз и ничего не слушая, он уходил в заросли — среди приветственных криков селяков, ругательств и смеха… Когда он скрылся, селяки накинулись один на другого с обвинениями, а потом, выкричавшись, стали смеяться. И, галдя, потянулись к Иордану…
— Тогда ты, Варавва, становись!.. — весело крикнул кто-то великану, рысью обгонявшему селяков.
— Жди сигнала!.. — сурово бросил тот.
И исчез в облачке пыли…
На другой день к вечеру, пыльный и усталый, Иешуа пришел в Капернаум, к Иониным. Сейчас же сбежались его ученики. Все были смущены и не знали, что делать. Но Иешуа принес из гор новое решение…
— Люди ничего не понимают… — в тоске говорил он. — Я пришел не для того, чтобы завладеть властью и богатствами, а для того, чтобы раз навсегда вырвать эти плевелы из жизни с корнем. Может быть, мы, в самом деле, действовали слишком мягко и осторожно. Теперь мы должны разом и открыто порвать с мертвым законом и с законниками…
Ученики смущенно слушали: это было страшно.
— Ох, не было бы худа!.. — тихонько уронил Симон Кифа. — Ты поберег бы себя, рабби, немножко…
Утомленное лицо Иешуа омрачилось.
— Отойди от меня, сатана!.. — с совершенно необычной для него резкостью вырвалось у него. — Ты мне соблазн… Не о божеском ты думаешь, а о человеческом…
Мягкий, Кифа очень смутился и виновато заморгал своими голубыми глазками.
— Ты не сердись, рабби… — робко сказал Матфей. — Но со вчерашнего дня народ опять переменился к тебе… Очень все осерчали, что ты не захотел идти с ними…
Действительно, когда через несколько дней, успокоившись, Иешуа вышел с учениками на проповедь по окрестным деревням, везде их встречали угрюмые, хмурые лица, а иногда слышались и насмешки и грубость. Старый фарисей, живший на окраине Вифсаиды и притворявшийся чуть не учеником Иешуа, а на самом деле по поручению иерусалимских храмовников наблюдавший за ним, громко выражал свое негодование на глупость народа. Он усиленно приглашал Иешуа заходить к нему всегда, как только захочется… Было совершенно ясно: не только проповедь, но и самое пребывание в Галилее было пока для Иешуа невозможно. Бродячая жизнь, которою жил он вот уже столько времени, начала тяготить его.
— У лис есть свои норы, у птиц гнезда, — в тоске вырвалось у него раз, — а вот сыну человеческому негде головы преклонить!..
И ядовито шепнул тайный голос: а кто виноват?.. Душа замутилась сомнением: не слишком ли он много требует от себя и от человека вообще?.. Всплыл милый образ Мириам вифанской… Но все это было теперь точно далекий сон…
В ту же ночь он с совсем разбитой душой тайно скрылся от учеников и пошел в языческую сторону, к Тиру, чтобы отдохнуть в одиночестве от всего, еще раз все продумать и, может быть, увидеть вблизи то, что издали, точно из окна, показывал ему Никодим…

XXXI

Безбрежный языческий мир шумно и ярко-цветно раскинулся перед ним. Он видел многоколонные прекрасные храмы, перед которыми курились жертвы, дворцы богатеев, в которых были собраны сокровища со всех концов земли, улицы, переполненные людьми всех народов земли, огромными верблюдами, маленькими осликами, буйными моряками, величественными жрецами и накрашенными женщинами, огромную, горластую гавань, в которой теснились корабли со всех стран света. Он плохо понимал здесь людей, и они плохо понимали его, но этого мало: им было просто некогда в бешено кипящих водоворотах этих разговаривать с ним, даже просто взглянуть на него. Здесь он впервые узнал, как бесконечно он мал и никому не нужен. И что здесь жалкое слово его, которое там, среди гор галилейских, казалось иногда способным перевернуть всю жизнь?.. Правда, и здесь, в Тире, была большая иудейская колония, но эти люди были больше заняты торговлей и барышами, чем царствием Божиим. Да и не хотелось видеть и слышать то, от чего устал он и в Иерусалиме…
Небольшой запас денег у него быстро растаял и, чтобы кормиться, он стал на поденную работу в порту по погрузке и разгрузке судов. С утренней зари до вечерней он, изнемогая — отвычка от работы сказывалась — работал бок о бок со всевозможными оборванцами, которые думали о портовых красавицах, о чаше вина в прохладе ближайшего кабачка, о том, как бы нагреть зоркого судовладельца, но ни о каком царствии Божиим они и не беспокоились. Безобразные ругательства и богохульства их на всех языках мира сквернили ухо и душу застенчивого галилеянина. Иногда самый воздух, пахнущий солнцем, морем и далью, казался ему отравленным пороками, и ему нечем было дышать…
Он взял расчет и ушел из порта. Он шел солнечной улицей мимо контор и лабазов, полных несметными богатствами, среди оглушительного крика и толкотни. Во все стороны тянулись отягченные всевозможными товарами караваны верблюдов. Продавцы воды — воду, простую Божию воду, и ту здесь продавали за деньги!.. — оглушали его своими криками. Намазанные женщины поджидали на углу улиц тароватых моряков и смотрели ему в глаза с обольстительными улыбками. Из раскрытых дверей всяких притонов несся гвалт и смрад толпы… И вдруг среди всего этого кошмара, от которого кружилась голова, ему бросилось в глаза знакомое лицо. То был Калеб, купец-финикиец, которого он не раз встречал в Иерусалиме. Высокий, высохший в щепку, с безбородым, желтым лицом и косыми глазами, он был головой выше толпы. Во всей фигуре его чувствовалось упорство и какая-то сладкая вкрадчивость, которой нельзя противостоять. Он был одинаково ласков со всеми: и с вельможами и богачами, ибо у них есть золото, и с бедняками, ибо у них есть медяки, из которых составляются таланты. Талантов у него было уже много, но это не мешает набрать их еще и еще…
Калеб стоял около своей лавки, узкой, длинной, полутемной, заваленной пестрыми коврами, пурпуром, производством, которого славился Тир, золотой и серебряной посудой из Халдеи, оружием, самоцветными камнями, египетскими ларцами из дорогого дерева, иноземными тканями, нежными и переливчатыми, эллинскими вазами, драгоценными аравийскими благовониями, коринфской бронзой, янтарем с далекого северного моря, жемчугом с Персидского залива, тонкими золотыми изделиями из Эфеса… Среди всех этих богатств виднелись большие и маленькие изображения всяких богов из слоновой кости, металлов, дерева, стоячих, сидячих, страшных, милостивых, трехликих, многоруких, с песьими, птичьими или кошачьими головами… Своими раскосыми, пронизывающими глазами финикиец пристально вглядывался в лицо Иешуа и, наконец, оскалил свои желтые зубы: и он узнал галилеянина, которого он встречал не раз в Иерусалиме, проповедующего какую-то возвышенную, детскую чепуху…
— А-а, приятель!.. — по-арамейски воскликнул он радушно. — Ты как сюда к нам попал?..
— Захотелось посмотреть, как вы тут живете… — останавливаясь, отвечал Иешуа. — Шелом!..
— Так, так, так… — говорил Калеб, гладя свой безволосый подбородок цвета старой слоновой кости. — Так, так, так…
Он не верил Иешуа, как и никому не верил. Прикидывая, что можно с галилеянина взять, — ибо взять что-нибудь можно решительно со всякого — он отсутствующим взором смотрел на него.
— Нет ли у тебя работы какой?.. — сказал Иешуа. — По ремеслу я плотник, но готов взять всякую работу…
— Работы у меня, конечно, для тебя нет… — сказал Калеб. — А вот если хочешь, можешь оказать мне одну маленькую услугу, и я отплачу тебе парой медяков… И медяки деньги, и медяки годятся… — прибавил он, как бы опасаясь отказа Иешуа. — Иди-ка вот сюда!
Он крикнул в темный потолок какое-то гортанное слово. Сверху послышался быстрый топот ног и в сумрак лавки скатился молодой, стройный парень оливкового цвета с удивительными мускулами. На голове его курчавились, точно шерсть, черные волосы под белым тюрбаном и ярко сверкали белки кофейных глаз. Финикиец стал ему что-то говорить и тот, кивая белым тюрбаном, все повторял одно какое-то короткое слово.
— Ну, вот… — обратился Калеб к Иешуа. — Иди с ним и помоги ему запаковать для отправки Ироду Антипе одну вещицу… Иди, он тебе там все покажет…
Через тесный двор, жаркий, как натопленная печь, они прошли к заваленному всяким хламом сараю и оливковый силач знаками и мычанием показал Иешуа, что к большому дощатому ящику, от которого чудесно пахло свежим деревом, надо пригнать такую же крышку. Иешуа быстро справился с этой работой, и они понесли ящик в лавку. Калеб внимательно осмотрел его и опять пролопотал что-то силачу. Тот опять, кивая головой, стал повторять одно и то же короткое слово, а затем знаком позвал за собой Иешуа, и они стали таскать охапками золотые, кудрявые и пахучие стружки и плотно набивать ими ящик. Финикиец озабоченно следил за всем сам.
— Ну, а теперь пойдемте, возьмем ее… — сказал он.
Он отворил маленькую дверку в толстой каменной стене и — Иешуа замер на пороге: за дверью оказался небольшой, затканный косматой паутиной покой, посередине которого стояла совершенно обнаженная женщина. Сквозь маленькое, мутное оконце победно врывался золотой луч солнца и статуя казалась от него золотой, теплой и живой. Изящная головка ее с тонким, прелестным профилем гордо поднималась над поющими плечами. Девственные губы были сжаты в горделивой складке и полные руки точно звали на эту молодую грудь. Не нужно было говорить, что это богиня — это чувствовал всякий. И жадный финикиец с раскосыми глазами, единственным богом которого было золото, и молодой галилейский мечтатель, искавший цветов в садах небесных, и дюжий, похожий на сильного и доброго зверя, оливковый молодец, все стояли перед ней в благоговейном молчании, не сводя с нее зачарованных глаз. Иешуа было и стыдно, и страшно, и восхитительно. Он сразу понял, что это идол, но никак не мог понять, что это — как говорили законники — мерзость перед Господом… И смутно мелькнула мысль: не та ли это непорочная Дева, о которой говорил Никодим?
— Что, какова? — подмигнул ему финикиец своим раскосым глазом. — Ты посмотри, кто ее сделал-то!..
И пергаментным пальцем своим он указал на несколько угловатых эллинских букв, высеченных на постаменте…
— А кто она? — спросил Иешуа тихо: в ее присутствии, как в храме, громко говорить было нельзя.
— Эллины зовут ее Афродитой, — отвечал Калеб, — а мы, финикийцы, Астартой…
— Иштар?
— Ну, пусть будет по-вашему: Иштар… — сказал Калеб. — Древние говорили, что она родилась здесь, в Тире, на берегу, из пены морской, а потом пришло время, она поднялась и у вас на все ‘высокие места’ и люди ваши, забыв об Адонаи, поклонялись ей… А потом дураки разбивали ее в куски, каялись в чем-то и снова в честь Адонаи потрошили и жгли ягнят и воняли ими на весь город. Люди, как дети… Ну, а теперь беритесь за нее тихонько и в ящик… Но смотрите, осторожнее: это вещи нежные…
И у Иешуа, и у оливкового молодца слегка дрожали руки, когда они взялись осторожно за это божественное, холодное тело. С великим бережением они уложили богиню в пахучее золото кудрявых стружек, похожих на ту пену, из которой она родилась…
— Ну, что, как? Будет доволен, по твоему, Ирод? — дребезжащим смехом засмеялся Калеб. — А?
Иешуа молчал: вся его душа была переполнена светлым видением прекрасной богини. В самом деле, почему иудеи низвергали прекрасную Иштар с ‘высоких мест’?..
Когда все было кончено, Калеб отсыпал ему немного мелочи и Иешуа, обменявшись улыбкой с оливковым молодцем, снова очутился среди шума и пестроты опаляемых солнцем улиц. Задумчивый, он, сам не зная зачем, направился в блещущий солнцем порт, полный крика людей и чаек, и плеска волн, и скрипа снастей, и стука топоров на верфях. Он сел на груду неохватных ливанских кедров, приготовленных к отправке в далекие страны, и глядел в сверкающую даль моря и на эти острогрудые корабли, то притянутые канатами к каменным пристаням, то, распустив белые или красные паруса, убегающие в открытое море, радуясь шири, радуясь воле, радуясь тому, что они за гранью земли увидят… И засосало сердце Иешуа тоской: о, если бы и ему уйти от всего, что опостыло, в неведомое, в неизведанное!.. Но было страшно: ничего не знающий, кроме своего ремесла, без языка, куда он денется? Среди гвалта и суеты гавани, среди этих ревниво замкнутых дворцов и пышноколонных храмов, никому не ведомый, никому не нужный, он снова почувствовал себя маленьким и ничтожным до смешного… Там, в Галилее, в Иерусалиме все эти их споры о законе, мечты об освобождении и господстве над всеми народами, все волнения и междоусобицы казались огромным мировым делом, а здесь, в нескольких днях ходьбы оттуда об этом никто ничего не знал и даже и не хотел знать…
Неподалеку, среди острой щетины мачт и паутины снастей, окруженный белой метелью чаек, осторожно пробирался к выходу в море большой корабль. Отбеленные морской волной длинные весла невольников враз пенили лазурную воду. На носу судна красовалась, летела белая женская фигура, как бы влекущая за собой корабль… И вдруг Иешуа вздрогнул: среди суеты матросов, неподалеку от толстого hortator’а, начальника гребцов, неистово гремящего ругательствами, сутуло стоял, опершись о борт, Никодим! Он смотрел в солнечные дали, и на некрасивом лице его была тихая дума…
— Никодим, Никодим!.. — закричал ему Иешуа. — Никодим!..
Тот, в шуме отвала, не слыхал ничего…
А корабль, руководимый осторожным ‘ректором’, лоцманом, уже выбрался из тесноты гавани и один за другим распускал свои огромные паруса. Они вздулись, как груди лебедей, корабль лег слегка на борт и среди белых вихрей крикливых чаек весело заскользил по напоенной солнцем воде в манящую даль…
Снова Иешуа охватила печаль и каменная теснота шумного города. Нет, ему в этой жизни места нет!.. Он сразу решил идти в свои края… Во всяком случае, в Тире он побывал недаром, он узнал, что мир велик и прочен, а он ничтожен и преходящ. Закупив что было нужно на дорогу, он с посохом в руках, никем не знаемый, никому не нужный, в пыли пестрых караванов пошел большой дорогой в Гелилею… И в душе его сиял, как звезда пастухов в сумерках, белый образ прекрасной Иштар, как символ огромности и красоты мира и той тайны, которая окутывает в нем все пути человеческие…

XXXII

Весь заставленный зелеными кущами, Иерусалим кипел праздничными толпами. Собравшись со всех концов земли иудейской и диаспоры, паломники, как всегда, загромождали своими таборами все, и без того очень узкие улицы города и все окрестности. В храме торжественно трубили трубы, курились жертвенные дымы, по солнечным улицам тянулись ярко-пестрые шествия и радостное ‘осанна’ оглашало праздничный город во всех концах. Но сумрачно было на душе Иешуа: в ней болела та рана, которую он неожиданно получил в Назарете. По пути из Тира в Иерусалим он зашел домой. Домашние были явно недовольны его приходом, хотя и пытались это скрыть…
— Не знаю, чего ты все бродишь? — бегая глазами, говорил Иаков. — Я на твоем месте пошел бы прямо в Иерусалим и там и показал бы силу свою… Вон наши богомольцы собираются на праздник Кущей туда, и шел бы с ними…
Ему было непонятно, чего они боятся: того ли, что он может запутать их в какую-нибудь историю с властями, того ли, что он может одуматься и потребовать свою часть в имуществе? Мелькнула даже на мгновение мысль, что Иаков сговорился с кем-нибудь о его погибели, но он скорее потушил ее.
— Нет, я пойду один… — глядя в сторону, сказал он. — Я хожу всегда прямой дорогой, на Сихем…
В довершение всего Никодим, как оказалось, все еще не вернулся. В душе шевельнулась зависть: вот Никодим свободен, ездит, куда хочет, узнает от всех сокрытое, радуется духом, а он точно прикован к этому страшному городу, где, как удав, душит его неправда жизни и это страшное непонимание толп, от которого можно с ума сойти! Поднятое им движение росло и ширилось против его воли: в одном месте, по словам сошедшихся к нему учеников, неизвестные ему люди во имя его крестили, там изгоняли бесов, а Иоханан Зеведеев, увлеченный своим бурным темпераментом, говоря в Хевроне перед толпой, до того увлекся, что провозгласил его Мессией и обещал скорое пришествие его среди славы пылающих облаков, под трубы ангелов, как это изображено в книге Даниила!..
Он сторонился теперь храма и говорил с народом на площадях, у городских ворот, у фонтанов, среди пестроты и шума паломнических таборов. Он имел успех до тех пор, пока он держался на уровне толпы, стоило же ему, увлекшись, высказать эти свои новые, углубленные мысли, как толпа цепенела в тупом недоумении и то, притворяясь озабоченной, торопливо расходилась по своим делам, а то бралась и за камни: бахвалясь один перед другим, люди делали вид, что они оскорблены за Бога, за закон и хотят вот защищать их от него, безбожника…
Раз он говорил перед толпою у ворот Сионских. Он говорил, чтобы люди торопились с покаянием и принесли бы плод добрых дел: нельзя одновременно служить Богу и маммоне, нельзя быть подобно смоковнице бесплодной, которую срубают и бросают в огонь. Он говорил, что раскаявшийся грешник подобен блудному сыну: возвращение его в дом отчий будет отпраздновано веселым пиром. Это было понятно, брало за душу, и он чувствовал исходящее от толпы тепло, которое крепило его веру в человека, в жизнь, в Бога и в уже близкое пришествие правды…
— Так когда же оно придет, это твое царствие Божие? — подозрительно спрашивал фарисей с обвисшими румяными щеками и злыми глазенками под огромным тюрбаном на маленькой головенке.
— Царствие Божие не здесь и не там, царствие Божие внутри вас… — сияя на него глазами, отвечал Иешуа. — Познайте только истину, и истина сделает вас свободными и даже смерти вы не узнаете вовек…
Фарисей посмотрел на своего спутника, тоже фарисея, так, как бы говоря: ну, что же еще ждать от него после этого?
— Ясно одно: в тебе бес… — сказал он Иешуа. — И праотец Авраам умер, умерли и пророки, а ты толкуешь, что соблюдающий слово твое не умрет вовек… Неужели же ты больше Авраама и пророков?
Иешуа, склонив голову, долго думал. И вдруг сказал:
— Истинно говорю вам: прежде чем был Авраам, я был…
Старый фарисей в бешенстве щелкнул себя по иссохшим ляжкам и поднял руки к небу, как бы призывая грозы божественные на голову богохульника.
— Подожди, постой… — нетерпеливо остановил старика другой, полный, с круглым носом и смешно выпученными глазами. — Дай ему досказать свое! Ну? — обратился он к Иешуа.
Иешуа сосредоточился в самой глубине души своей, где, уже освобожденная для него почти от всех покровов, горела божественная сущность души, зерно жизни, неизреченный образ Божий.
— Доколе я в мире, я свет миру… — проникновенно сказал он и, увидев, как из городских ворот в облаке пыли выходила на пастбище серая отара овец, продолжал: — Я — дверь… Кто войдет мною, тот найдет пажить жизни вечной и спасется. Я и Отец одно. Вы можете взять сейчас камни и побить меня, но я не скроюсь от вас и отдам свою жизнь для того, чтобы снова принять ее. Потому и любит меня Отец… Имею власть отдать ее и имею власть снова принять ее…
— Нет, окончательно в нем бесы!.. — завопил старый фарисей. — Он безумствует… Что вы уши-то развесили, баранье?!.. — крикнул он на толпу. — Берите камни!..
Фарисей с выпученными глазами попробовал было встать на его защиту, но толпа нахмурилась грозной тучей и несколько рук, в самом деле, потянулись уже к валявшемуся в пыли булыжнику.
— Да не написано ли в вашем же законе, что вы — боги? — крикнул Иешуа в отчаянии. — Как же вы не понимаете этого? Вы, вы, вы боги!..
Написано это в законе или не написано, толпа не знала, но слова были явно безумны и явно кощунственны. И еще грознее вздулся ее гнев…
— Написано, написано!.. — брызгая слюною, кричал старенький фарисей. — Так разве это так понимать надо? Вон ты все с девками, с мытарями да с разной другой рванью путаешься, так какой же ты бог?.. Ха-ха-ха… — задребезжал он старческим смехом.
— Так разве вы, здоровые, нуждаетесь во враче?.. — усмехнулся Иешуа. — Врач нужен больным…
— А ты врач? Многих ты вылечил?
— Удивительно дело… — опять усмехнулся Иешуа. — Пришел Иоханан, поселился в пустыне, питался кореньями — вы кричали против него, что не так живет. Пришел я — вы обвиняете меня в том, что пирую с блудницами и грешниками… Как же угодить вам?
И, утомленный бесцельным словопрением — это повторялось ведь сотни раз… — раздраженный тем, что так удачно начатая беседа с простым народом обращена книжниками в пустую болтовню, он, безнадежно махнув рукой, пошел воротами в город. Старый фарисей злорадно торжествовал: он чувствовал себя несомненным победителем. И он крикнул толпе:
— Помните одно: синагогами уже постановлено, что всякий, кто с этим молодчиком будет вожжаться, без всяких разговоров будет отлучен от синагоги!.. Не забывайте!..
Толпа расходилась. Повесив голову, Иешуа шагал жаркими, переполненными народом улицами, в которых удушливо пахло пылью, пометом животных и толпой. ‘Осанна!..’ — весело кричали среди зеленых кущей, размахивая пальмовыми ветвями, ребята. — Осанна!..’ И со всех сторон радостно летело им в ответ: ‘Осанна!.. Осанна!.. Осанна!..’ И под эти клики торжествующей жизни он думал опять и опять: он обещает счастье другим, но почему же он не находит его сам? Разве только изредка, на миг… Но изредка счастливы вот и они среди своих кущ и веселых хороводов…
Осанна!.. Осанна!.. Осанна!..
Он был уже у лачуги Иуды. Из широко открытой двери тянулась густая, тяжелая вонь и слышался этот бередящий душу, истошный крик больной:
— А я говорю тебе, проклятый: не ходи!.. Не шляйся!.. Много ты с ними выходил? Сказками своими он еще ни единого человека не накормил… Если хочешь погубить всех нас, так возьми лучше ножик и всех зарежь… По крайней мере, сразу…
— Да я же принес ведь тебе денег… — спотыкаясь языком, сказал Иуда. — Чего же ты?
Иешуа на мгновение остановился: входить или нет?
— Шелом!.. — проговорил он на пороге.
В мрачной, вонючей лачуге все сразу стихло. Больная, как всегда, упрямо и враждебно отвернулась к стене. Иуда, поникший у изголовья умирающего ребенка, встал навстречу гостю. Он был смущен… Сзади Иешуа послышался быстрый шорох: то в ужасе спасалась от него маленькая Сарра. С той ночи он не видел ее ни разу: она всегда пряталась от него теперь. Он понимал ее, всей душой жалел ее и называл в сердце своем с нежностью бездонной ‘сестрой во страдании’… Несколько чумазых мордочек смотрели на него из сумрака, и в черных, блестящих глазенках их стояла затаенная улыбка: этого дяди они не боялись…
Иешуа подошел к изголовью умирающего ребеночка. Тот лежал на куче зловонных лохмотьев, синий, с закрытыми глазками и из жалостно открытого ротика его чуть слышно вылетал хриплый, слабый стон, резавший душу, как ножом. Иешуа почувствовал, как его горло вдруг точно невидимой бечевкой стянуло, и он не мог выговорить ни слова…
Вечером, когда все собрались вместе для трапезы, Кифа подошел к Иешуа.
— Да не надо же… — с мучительным выражением на лице попыталась остановить его Мириам магдалинская. — Ну, что тебе нужно?..
— В чем дело? — спросил Иешуа.
Он был тих и печален.
— Мы заметили, рабби, что Иуда крадет деньги из нашей кружки… — сказал Кифа. — И это уж не первый раз…
Мириам с досадой отвернулась. Лица присутствовавших учеников были хмуры.
— А ты заходил к нему? — дрогнул Иешуа голосом.
— Нет… — оторопел Кифа.
— Ну, так зайди… — сказал Иешуа и отвернулся: по его щеке сбежала и спряталась в бороде слеза.
— Да в чем дело? — спросил Иаков Зеведеев.
— А в том… — зазвенел голосом Иешуа. — А в том, что… если бы вы зашли, так вы сами отдали бы все… если вы люди… Вот… На нас его грех… Обокрал!.. — воскликнул он и горько рассмеялся.
И в голове его мелькнула мысль: вот Иоханан Зеведеев с его пылающими облаками да трубами ангелов, вот этот его так обокрал!.. Но и его винить нельзя… Никого винить нельзя… Ни в чем…
Он теплыми глазами обвел смущенные лица близких.
— Ну, бросьте это дело… — мягко сказал он. — И давайте вечерять… А завтра сходите к нему и помогите. Помните: солнце Господне светит на праведных и неправедных — будьте и вы достойны Отца вашего небесного…
Мимо раскрытой двери, оживленно беседуя и смеясь, щеголевато прошел Савл Тарсийский с каким-то молодым законником.

XXXIII

Веселый праздник, наконец, отшумел. Кущи и хороводы исчезли. Богомольцы пестрыми, поющими реками текли по всем дорогам, направляясь к дому. Торговцы и содержатели постоялых дворов в Иерусалиме, довольные, подсчитывали барыши… Жизнь города быстро входила в обычную колею…
Иешуа весь праздник вел беседы со своими учениками, которые стеклись на праздник со всех концов страны: ему, озабоченному, точно постаревшему, совсем не похожему на прежнего ясного и веселого Иешуа, хотелось еще и еще раз разъяснить им божественные истины так окончательно, чтобы потом, дома, выступая, они не могли исказить их, не прибавляли бы к ним этой жалкой отсебятины, которая, как моль дорогую ткань, съедала все, что было в откровениях его ценного. Но жизнь не давала ему никакой пощады.
Раз, сидя на солнышке в Гефсиманском саду, среди серебристых развесистых маслин, он говорил ученикам о сокровеннейших думах своих, о которых теперь он избегал говорить неподготовленным толпам. Он воодушевился, и душа его, расправив крылья, уносилась в небесные выси все глубже.
— Я путь, я истина, я жизнь… — вдохновенно говорил он. — Никто не приходит к Отцу иначе, как через меня…
И сумрачный Филипп, который долго ходил с Иохананом, проговорил:
— Так ты показал бы нам твоего отца хоть раз, с нас и довольно бы… И толковать больше было бы не о чем…
Иешуа с подрезанными крыльями упал на землю.
— Сколько времени вы со мной, а все не понимаете меня!.. — потемневший и захолодавший, сказал он. — Как я покажу Его вам? Отец во мне, а я в Отце. Все, что я говорю вам, не от себя я говорю, но от Него, живущего во мне, как и во всяком человеке…
И снова, увлекшись заветным, бесценным, тем, что одухотворяло его жизнь, он заговорил со все растущей страстью, пока не увидал сдержанного, но от всей души, до слез, зевка Андрея. Андрей скучал и томился, что главное, чего он ждал, какой-то и для него смутный переворот не начинается, а время бесплодно уходит в этих вот бесконечных, непонятных и ненужных разговорах…
Но — делать было нечего… Лучше хоть что-нибудь, чем ничего. Лучше хоть чуточку руководить разрастающимся в народе против его воли движением, чем совсем выпустить его из рук. Среди посеянной им божественной пшеницы буйно всходил чертополох… И он, дав накрепко, в последний раз наставления своим последователям, — во время праздника их собралось около него до сотни — отпустил их по домам. Он боялся их, но утешал все себя обманной мыслью, что в маленькой стране он все же сумеет следить за ними и руководить…
А сам он с немногими близкими остался в Иерусалиме. Хотелось ему и Никодима дождаться, и понимал он, что только здесь, в главной твердыне, важно было схватиться с врагом… Да и просто некуда было деваться… Но он остро почувствовал, как бесконечно слаб здесь, в каменной пустыне города, его голос… Здесь он был только одним из многочисленных рабби и далеко не из самых блестящих. Не говоря о том, что он был довольно слаб в законе, — в спорах нужно было быть и богословом, и юристом, и эгзегетом, и просто ловким спорщиком, — городских слушателей часто смешил сам галилейский говор его. А все эти притчи его о царях, которые идут сами нанимать рабочих, сами с ними рассчитываются, сами, устроив пир, собирают по улицам всякий сброд, — иерусалимцы со смеху покатывались над всем этим вздором деревенского неуча! Мало того, даже самое нравственное превосходство его создавало ему здесь, среди книжников не преимущество, а недостаток: они в этих словесных столкновениях не брезговали ничем, чтобы уронить его в глазах толпы, а он к нечистоплотным приемам шарлатанов не прибегал и, если что очень уж ранило его, он замолкал и уходил — побежденный.
Но, несмотря на всю ничтожность результатов его деятельности, она все же не оставалась незамеченной, он все же мешал, и явная, и тайная вражда вокруг него угрожающе нарастала. Храмовники были слишком заняты высокой политикой и своими личными делами, чтобы обращать внимание на болтовню какого-то там неуча. Они просто ничего не понимали в этих народных исканиях и восторгах. Более всего тревожились бесчисленные книжники. Недаром существовала поговорка, что вне Иерусалима не умирал ни один пророк… И, если во все более и более ожесточающейся борьбе он предсказывал разрушение этому пышному, но бездушному храму, сделавшемуся домом торговли, — на что будет он нужен проснувшимся душам? — то, с другой стороны, все чаще и чаще кончались его уличные выступления тем, что законники, а вслед за ними и толпа хватались за камни…
Горечь, которая все чаще заливала его душу, передавалась иногда и наиболее чутким из его последователей. Раз его ученики коротали в унылом молчании у очага дождливый осенний вечер. И вдруг Кифа тяжело вздохнул:
— А крепко злобятся на рабби книжники!.. Не сносить ему, пожалуй, головы…
И Фома, крепко, несмотря на свой недоверчивый характер, привязавшийся к Иешуа и совсем не покидавший его теперь, — точно это была для него какая-то последняя ставка в жизни — тоже подавил вздох и проговорил печально:
— Ну, что же? Тогда и мы пойдем умрем с ним…
И в убогой комнате, по стенам которой узорами ползла зеленая плесень, нависло унылое молчание…
Раньше Иешуа любил эти вечерние трапезы, когда все собирались вместе. Ему отводили всегда почетное место посреди стола, и он сам, преломив, раздавал всем хлеб, угощал вином и подавал кусок рыбы, которая, точно в воспоминание о их милом озере, всегда ставилась на блюде перед ним. В эти минуты он был всегда особенно ласков со всеми, умилен и иногда осторожно, чтобы укрепить, возвращался к тому, что так напугало учеников и народ в Капернаумской синагоге. Стараясь наиболее глубокими и яркими символами задеть сонную мысль и души этих простых людей, он, указывая на хлеб или на вино, говорил им:
— Я пища ваша… Как без всего этого не может существовать наше тело, так без истины, которую через меня открывает вам Отец, не может существовать ваша духовная жизнь. Слово мое — пища ваша, пища жизни вечной и святой…
Но его раздражало не только их непонимание, но и сознание, что вот он словом своим оторвал их от их углов и в конце концов с их точки зрения ничего им не дал, кроме этой бродячей, беспокойной жизни, полной лишений и опасности, раздражали их безмолвно спрашивающие глаза: когда же обещанная победа? Ценности внутренних побед они не понимали — разве только этот молчаливый и мягкий Фома… И маленького горбуна с его углубленностью и тишиной он теперь сторонился: в его почти неземных глазах он чувствовал кроткий упрек…
Часто после целого дня бесплодных рассуждений и споров с книжниками перед народом, который становился всегда на сторону победителя и за ловко пущенное словцо продавал свою душу и хохотал там, где надо было бы плакать, Иешуа, полный горечи, уходил в милую тихую Вифанию. Но он не мог не видеть, что всякий раз, как он туда уходит, Мириам магдальская, исхудавшая и несчастная, делалась как бы вне себя. Ему было это и сладко, и больно… А всякий раз, как уходил он из Вифании, тихая, прелестная Мириам вифанская, перезабывшая все свои песенки, убегала плакать. И раз она покаялась ему:
— Я… я не могу… когда ты уходишь к той… к рыжей!.. Я готова убить и ее, и тебя, и себя… Я ненавижу ее!.. — вся затрепетала она. — Я ужасаюсь на себя, но я ничего не могу, ничего не могу!
И, сдерживая рыдания, она убежала в темноту…
Он понимал ее. Он всех понимал… Но и ее, и всех, и всю жизнь он видел теперь точно издали и, болея страданиями страждущих, он все же ясно чувствовал что так, как прежде, ни страдания, ни радости людей уже не захватывают его. Лишь изредка удавалось ему установить свое прежнее отношение к жизни и людям, близкое, теплое, но опять точно поток какой относил его от знакомых и любимых берегов, и он оставался в своих думах и своей печали одиноким. Он похудел, глаза его стали большими и строгими, и он часто задумывался. В черных волосах его протянулись первые серебряные нити…
Как и раньше, от него часто требовали совета в жизненных затруднениях, и он давал совет. От него требовали речей, и он говорил, вызывая то слезы умиления, то ярость. Его звали к больным, и он шел и, опираясь на те немногие знания народной медицины, которые он почерпнул у ессеев, лечил, как мог. Если помочь ему не удавалось, это скоро забывалось, а если больной поправлялся, все хвалили его, если же болезнь проходила слишком уж сразу, все кричали о чуде, и от селения к селению волною шла о нем молва.
Иногда, в минуты тяжелого раздумья и особенно острого ощущения безвыходности, им овладевало старое искушение: а что, если он, в самом деле, слишком строг и к людям, и к себе? Почему мучаются все любящие его люди? Зачем отказывает он во всякой радости себе? Зачем, наконец, не уступит он бедным темным людям в их требованиях к нему, зачем не спустится к ним со своих высот? Царем? Ну, так что же, если они иначе не могут? И пусть ставят его во главу угла жизни, и он, опираясь на власть, сделает если не все, что нужно, то хотя все, что можно. Ведь можно же, взяв у богатых, накормить голодную семью Иуды. И разве много нужно, чтобы избавить маленькую Сарру от стыда?..
Но когда он пробовал спуститься до толпы, как тогда, в притче о бедном Элеазаре, в нем потом всегда подымалась горечь, сознание, что он сбился с дороги и тягостное чувство разочарования. Иногда он не без страха чувствовал, что первоначальная чистота и возвышенность его замыслов как бы потускнели, что он сам как будто уронил свое дело, что он изменил Пославшему его.
И опять: прежде всего он хотел теснейшего объединения людей и в то же время он не мог не знать, что о нем идет распря в народе, что люди во имя его не только разделились на друзей и врагов, но и самые друзья много спорят и сердятся над словом его. И часто в каком-то тайном предчувствии он содрогался: не мир принес он на землю, но меч!
— Ты сам же говорил, что царствие Божие в душе нашей… — сказал раз ему тихими сумерками горбун. — А ты все хочешь устроить его для людей и в этих попытках теряешь и радость, и мир своей души, которая одна только и есть в твоей власти… Ты нашел верный путь и ты же, зная, что он единственно верный, позволяешь своему сердцу увлекать тебя по пути, который ты сам считаешь ложным…
— Знаю, знаю, знаю!.. — сжимая руки, мучительно воскликнул Иешуа. — Знаю! Но иначе я не могу… Понимаешь: не могу !.. Я готов отказаться для себя от царствия Божия, от вечной жизни, от всего в мире — только бы маленькая Сарра могла улыбаться и радоваться, только бы не душила позорная нищета человека среди богатств, только бы человек человеку братом стал!.. И ты, ты сам, скажи: разве хоть иногда ты не чувствуешь этого? — еще горячее воскликнул он. — Если царствие Божие, то для всех, до единого, а если для одного меня, для каких-то немногих избранных, — нет, я не принимаю его!.. Что, разве нет в твоей душе этого разделения,, этой боли? Скажи!..
Горбун, побледнев, крепко сцепил свои длинные, бледные пальцы, склонил свою большую голову и после долгого молчания тихо уронил:
— Есть…
И Иешуа узнал в нем свою скорбь, и с этого дня стал он для Иешуа еще ближе…
Все яснее и яснее становилось Иешуа, что только смерть одна избавит его от ужасной тяготы его запутавшейся жизни, совсем, совсем, увы, не похожей на солнечную жизнь лилий полевых и птиц небесных. Но он боролся с этими черными мыслями и отдыхая, уходил в мечту о милой ему сельской жизни, рука об руку с Мириам. Он видел в воображении пышную весну галилейскую и красные от цветов луга, — в Палестине почти все весенние цветы красные — и медлительный, качающийся шаг тяжелых волов на тучном, пахучем поле и себя за плугом, с длинным дорбаном в руке, с вольной песнью на устах. Видел он, как поднимается его пшеница, как идет в трубку, как выбрасывает колос и качается волнами под ветром. И первый сноп в торжественном и веселом шествии поселяне несут к жрецу, и старый, и малый, все без разбора, кружатся в веселых хороводах и поют песни, и жрец приносит этот сноп Адонаи в благодарность за урожай, и на пиру веселого праздника шабуота красуются кислые хлеба из первой муки… Он видел себя в тиши полей, со стадом своим, у серой и молчаливой башни пастушьей, среди багрянца виноградников своих, у точила, в котором виноградари точно окровавленными ногами весело и усердно топчут виноградные гроздья… Все это близко, рукой достать, и все это, знал он совершенно несомненно, было теперь недоступно ему, отмеченному роком…
И мысль о конце пугала его все меньше и меньше…

XXXIV

И расцвели по всей стране и отцвели золотые цветы огней Ханукки, и в воздухе иногда уже чувствовалась сдержанная улыбка близкой весны, а Никодима все не было, и по-прежнему бесплодны были усилия Иешуа пробудить к жизни божественной мертвый город, и некуда было идти. Раз, вернувшись из храма, — он опять стал ходить в портики, и нападки его на храмовников и законников становились все острее — он, обессиленный, полный горечи, сидел один в комнате, которую он снимал вместе с Симоном Кифой и Иохананом Зеведеевым у одной вдовы, на окраине, около Овчей Купели, и слушал в душе искушающий голос: ‘Ты сам растоптал все цветы жизни и остался при бесплодной скорби этой. Но ведь все же солнечный день прекраснее мрака и радостный смех желаннее слез!.. Может быть, еще не поздно… Потом? А кто знает, что будет потом!..’
Дверь отворилась, и в комнату вошел Иуда. Лицо его было бледно и более, чем когда-либо, растеряно. При виде Иешуа оно исказилось в страдании.
— Что ты? — испуганно поднялся ему навстречу Иешуа. — Что с тобой?
— Умер!.. — в рыдании вырвалось у того. — Умер, умер, умер…
И, вцепившись в свои седые волосы, он вдруг страшно заквохтал. Иешуа понял, что умер больной ребенок, младший, который мучительно страдал многие месяцы, а потом стал как будто поправляться. Иуда, страстно его любивший, — он был последний — чрезвычайно радовался его выздоровлению и почти не спускал его с рук, как вдруг налетела горловая болезнь, и ребеночек в страшных мучениях скончался… Иешуа был потрясен горем Иуды, но пустые слова утешения не шли у него с языка: он только побледнел и стал строгим…
— Рабби, это наказание Божие… — глядя на Иешуа с бездонным отчаянием, едва выговорил Иуда. — Я… я… брал деньги из общей кружки… и… и вот Бог покарал меня… Прости меня, рабби…
— Бог уже простил… — тихо дрогнул голосом Иешуа, обнял его и поцеловал в искривленные трясущиеся губы. — Пойдем к тебе…
Он накинул свой темный плащ, и оба молча направились к берлоге Иуды. Там была уже Мириам магдальская, Иоанна и два-три ученика. Мать, как всегда, лежала на своем убогом ложе лицом к стене. Сарра, накрашенная и жалкая, пугливо пряталась за спинами. В блестящих глазенках чумазой детворы стоял испуг и непонимание…
В Палестине, как и во всех жарких странах, похороны быстро следуют за смертью. Маленький покойник уже лежал в горнице в миттах, то есть открытом гробе. И, когда Иешуа взглянул в это уже тронутое тленьем, но такое трогательное в неземной кротости, чистоте и красоте личико, его горло перехватило рыдание. Горячим ключом забили в душе безответные вопросы: зачем он, маленький и невинный, страдал так? Зачем отняли у него жизнь? Зачем так больно ударили по и без того несчастному Иуде? И не было другого ответа на вопросы эти, как глубокое, холодное молчание от века…
Иоанна впервые увидала близко нищету Иуды и, потрясенная, взяла похороны на свой счет. Иешуа и трое из учеников подняли гроб на плечи. Сзади шли близкие и громким плачем выражали свое горе. Шли и две наемные плакальщицы, которые дико кричали, падали в отчаянии на землю и посыпали голову пылью. Был и музыкант, который играл на флейте что-то мрачное, хватающее за душу… Кладбище для бедняков было за городскими стенами. Все могилы были завалены камнями — от гиен и шакалов — и каждую осень красились в белый цвет, чтобы всякий видел, что тут могила и не осквернился бы. Неподалеку, слева, тянулась долина Хинном, когда-то оскверненная человеческими жертвами в честь Молоха, а теперь служившая местом свалки для городских нечистот. Мусор этот сжигался, и над долиной стоял постоянно удушливый дым. Вечно горящая и всячески оскверненная, она скоро стала прообразом ада, геенны. Справа, в отдалении, у Садовых ворот, круглилась Голгофа или, по-арамейски, Гульгольта…
И под вой, крики и причитания провожатых ребенок, отстрадав свое, ушел навсегда в неизвестное…
Добрая Иоанна предложила всем, по обычаю, ‘хлеб скорби’, а после все снова направились в дом Иуды, чтобы выразить всем домашним свое соболезнование. Иешуа тяготился всеми этими обрядами и, как только было можно, поспешил скрыться. Потупившись, он шел тесными уличками города и думал свои думы, большинство которых теперь заканчивались строгим знаком вопроса. На душе была муть и усталость…
— А-а, великий рабби!.. — услышал он немного насмешливый голос. — А я сколько времени ищу тебя по Иерусалиму… Шелом!..
Он поднял глаза. Перед ним был в щегольском плаще, упитанный, помолодевший и самодовольный домоправитель Ирода толстый Хуза…
— Что тебе нужно? — равнодушно спросил Иешуа.
— Царь Ирод, много наслышавшись о творимых тобою чудесах, велел привести тебя во дворец, чтобы ты показал свое искусство перед его гостями… — сказал Хуза. — В щедрой награде царской ты можешь не сомневаться…
— Действительно, только ее мне и не хватало… — криво усмехнулся Иешуа и снова, повесив голову, пошел.
— Ты нахал!.. — сразу налившись кровью, просипел Хуза в гневе. — Разве так разговаривают с посланцем царским, облом галилейский?..
Ничего не отвечая, Иешуа уходил. У Хузы чесались руки: догнать бы и проучить этого невежу как следует… Но он не любил волнующих выступлений и повернул ко дворцу Ирода, важно раскачиваясь и посохом расчищая себе путь там, где ему не торопились уступать дороги. Его дух омрачился: распущенность и дерзость в народе все возрастает — так, пожалуй, далеко не уедешь… Нет, нужна твердая рука. Пока такие молодчики разгуливают на свободе и разрушают все основы отчества и закона, ждать добра не приходится. Им, конечно, терять нечего, но…
— Ты что, не видишь, собачий сын?! — разъярился вдруг Хуза на худого, в лохмотьях, погонщика мулов, который загораживал ему дорогу, и крепко ударил его посохом по костлявым плечам. — Не видишь?!
Тот, потирая ушибленное плечо, испуганно отскочил в сторону. Вокруг все смеялись…
Иешуа тем временем вышел на оживленную улицу царя Давида, которая шла от ворот Яффских к храму. Здесь толпа была особенно густа, пестра и горласта. Торговцы занимали не только нижние этажи почти всех домов, но своими ларьками загромождали улицу настолько, что пройти было трудно. И чего-чего тут только не было! Тут можно было купить и продать и верблюда, и фиников, и булавок, и фруктов, и осла, и дом, и всякую птицу, и домашние вещи, и веревки, и теленка, и драгоценности всякие, и рабов… Серые верблюды, точно какие-то сказочные челны, медлительно двигались этим человеческим морем и иногда, точно улыбаясь, скалили свои крупные желтые зубы. Трусили маленькие ослики со всякой поклажей. Уверенно шли сильные темные мулы, позванивая бубенчиками и посматривая на людские водовороты своими умными карими глазами. Среди толпы, строгие, ходили стражи синедриона и наводили порядок. Иногда они останавливали какого-нибудь торговца, чтобы проверить его каменные гири, которые он носил в кожаном мешке у пояса. Если гири были в порядке, его отпускали с миром, а если вес их был неправилен, его осыпали палочными ударами, и он орал, а вокруг все, скаля белые зубы, хохотали… Вид караванов напомнил Иешуа о далеких странах и о Никодиме.
‘Да… — подумал он печально. — Выискивает по всей подлунной правды Божией, но сам живет только для своих списков и пальцем о палец не ударит, чтобы правде этой помочь…’
— Иешуа!.. — услышал он радостный вскрик. — Как я рад тебя видеть…
С крупного, разукрашенного пестрыми подвесками и говорливыми бубенчиками мула ласково улыбалось ему загоревшее и покрытое пылью лицо Никодима. Иешуа подошел к нему.
— Как я рад тебя видеть… — давая своим слугам знак продолжать путь к дому, повторил Никодим. — Я часто вспоминал тебя в моих странствиях. Много интересного увидал и узнал я. В Александрии с Филоном мудрым побеседовать довелось… Ты непременно заходи ко мне, и я подробно расскажу тебе обо всем… Как твои дела?.. Ты что-то очень исхудал. Или хворал?
— Обо всем этом потом… — без улыбки отвечал Иешуа. — А ты вот теперь же ответь мне на один только вопрос…
— Спрашивай… — ласково улыбнулся Никодим. — Если смогу, отвечу…
— Вот ты много рассказывал мне, — взволнованно и строго проговорил Иешуа, — о разных спасителях, от непорочных дев рожденных, о делах их великих, о их учении, о их странствиях…
— Ну? — насторожился Никодим: так необычен был среди сутолоки базара этот вопрос.
— Так вот: там, где эти спасители прошли… и открыли людям все… где… ну, словом, ты знаешь, — так вот там жизнь людей другой стала или такая же, как и у нас вот?.. — широким жестом указал он на мятущуюся по пыльным, солнечным улицам толпу.
Никодим сердцем разгадал путаный и темный вопрос своего друга и — легонько вздохнул.
— Жизнь более или менее одинакова везде… — сказал он.
Иешуа потупился.
— Так… — вздохнул он. — А если это так, то на что же нужны были эти спасители, и девы непорочные, и подвиги их тяжелые, и мудрые слова?.. Значит, все это ни на что не нужно…
И прежде чем Никодим успел ответить что-нибудь, Иешуа, не оглядываясь, скрылся в толпе. Никодим посмотрел ему вслед и тронул своего мула. Странный он… И Никодим стал думать о том, как бы не забыть то сказание, которое он слышал вчера в Яффе, в той Яффе, из которой пророк Иона отправился в свое трагическое путешествие и близ которой родилась красавица Далила. Один многоученый эллин показывал ему там скалу, к которой была прикована Андромеда, обрученная морскому чудовищу и освобожденная Персеем. И открыл ему эллин тайный смысл сего древнего сказания: Андромеда это душа человеческая, морское чудовище это мирское зло, а Персей — тот Спаситель, следы которого он, Никодим, находил среди всех народов… И вообще сколько нового узнал он! И сколько новых списков везет он с собою!.. Конечно, он понимает своего галилейского друга: кто думающий не знает этих минут сомнения и святой тревоги? Но это пройдет, и он расскажет ему о том, что он видел и слышал в своих странствиях…

XXXV

Иешуа не только не пошел к Никодиму, но напротив, быстро собрался в путь — куда глаза глядят, только бы не быть больше в этом каменном городе, где живут люди с каменными сердцами! С ним пошли, как всегда, но уже без всякого одушевления, по привычке, Симон Кифа, Андрей, которого в последнее время Иешуа часто заставал в беседе с Ионой и Иегудиилом, братья Зеведеевы. Пошел Иуда, спасавшийся от ада, который воцарился в его доме, по-видимому, навсегда, несмотря даже на помощь Иоанны. Иуда озлоблялся все более и более, и страшные мысли осаждали его: перерезать всех своих, зажечь Иерусалим, сделать что-нибудь вообще такое, над чем все ахнули бы и поняли бы, наконец, что с ним люди сделали… Пошел и Фома, который чутко угадывал, что происходило в душе Иешуа, и привязался к нему еще больше. Пошла и Мириам магдальская, чтобы истекать около него кровью сердца… Иоанна тяжело заболела лихорадкой и на этот раз осталась в Иерусалиме… Остальные ученики разошлись, кто на проповедь — многие так втянулись в это дело, что уже не могли не проповедовать, не наставлять, — а кто и просто домой: устали, разочаровались… Исчез и маленький горбун, которого Иешуа точно заразил своей мукой: в самом деле, как можно думать о спасении только своей души, когда вокруг страдает столько людей?
Куда идти, было совершенно все равно. Черные мысли осаждали Иешуа. Он был всегда печален и старался идти сторонкой, один.
— Нет, конец!.. — вырвалось раз у него с болью. — Конец… Впереди муки, впереди смерть и — ничего, ничего не сделано!..
Его спутники осторожно переглянулись между собой: как муки, как смерть?.. как ничего не сделано!.. Да не сам ли он, и не раз, говорил, что скоро, скоро уже наступит царствие Божие на земле, что те, кто пошли за ним, не умрут, не увидев его, не вкусив его радости, что вообще не прейдет род сей, как это все будет?! Они ждали какого-то грандиозного мирового крушения, как это описано у пророков, и пришествия Спасителя среди славы пылающих облаков, трубных звуков и кликов верных по всей земле: ‘Благословен грядый во имя Господне…’ Это должно было быть не только его торжеством, но и их славой… И вот теперь он вдруг говорит, что ничего этого не будет и что впереди — смерть! Так что же это было? Ошибка? Обман? Они не смели говорить ему всего этого прямо, но потупились и тяжело молчали и некоторые втайне сожалели, что сделали этот легкомысленный шаг, пошли за ним. Все чаще и чаще видел среди них Иешуа каких-то незнакомцев дикого вида, которые то появлялись, то исчезали, чтобы через некоторое время появиться опять. Но он уже не спрашивал их ни о чем…
Они шли из селения в селение и из города в город, и он думал в одиночку свои тяжелые думы. И Исаия жаловался на жестоковыйность и бессердечие людей и на то, что и ему не удалось ничего сделать. Да и Моисей — что можно сказать против его закона, который среди громов и молний Синая вынес он Израилю? От первой заповеди до последней нет в его законе ни единого слова, которого не принимало бы сердце Иешуа с радостью. Но что же сделали из него люди? Взять хоть заповедь о седьмом дне. Что можно возразить против того, чтобы человек, протрудившись шесть дней, день седьмой целиком посвятил бы Господу, оторвался бы от земли и вспомнил бы о небе? Но великий покой Субботы они превратили в великую болтовню о том, можно ли съесть яйцо, снесенное в Субботу, и можно ли вытащить в Субботу из ямы попавшего в нее осла!.. И так во всем…
Они шли — медленно, с усилием: грязные дороги и разлившиеся по-весеннему потоки затрудняли путь. И с каждым днем все веселее и ярче играло солнце на точно помолодевшем небе среди пухлых, белых весенних облаков. Местами, на припеке, уже зацвели анемоны, первая улыбка которых так волновала всегда Иешуа. В полях виднелись стада, исхудавшие за зиму, с невылинявшей шерстью клоками. Телята, одурев от солнца и воли, носились, задрав хвосты, как угорелые. Птицы пробовали голоса… Во всем чувствовалось, что вот еще немного и начнется веселый весенний брачный пир. В ожидании его веселы были эти убегающие вдаль солнечные дороги и эти караваны, тянущиеся в бесконечном кружеве бубенцов в далекие страны, и эта фиолетовая, курящаяся, как жертвенная чаша, земля, и люди всякие, и звери, и букашки… В его сердце зацвела надежда: может быть, не все так печально, может быть, он ошибается, может быть, это просто испытание, за которым последует праздник победы?..
Распевая древние псалмы, они вошли в пределы галилейские. Там, по парящим от солнца пашням уже качались круторогие волы, и пахарь, правя борозду, пел старинную песню о любви, а местами широким, мерным жестом он бросал в разопревшую добрую землю золотые семена, которые скоро умрут, но принесут плод сторицей. Розовым и белым снегом опушились солнечные, ленивые от счастья сады. В серебристых сумерках, по вечерам, когда в небе теплилась красавица Иштар, звезда пастухов, по деревням звенели грешные песни… А когда выбрались они на сияющий простор озера, там просто стон стоял от криков пролетной птицы и рыбачьи лодки бороздили блещущую, сонную воду по всем направлениям… Рыбаки, сопровождавшие Иешуа, тайно ахали: начался веселый весенний лов — вот бы теперь счастья попробовать!..
Иешуа остановился передохнуть у тетки, Мириам Клеоповой. Невесело было у нее теперь: старый Клеопа умер в начале зимы, Иаков, старший сын, угрюмый, точно не выспавшийся, все тосковал по Мириам, тайно пил и становился все угрюмее и угрюмее. Рыженький, шустрый Рувим с его пестрыми веснушками все пропадал из дому по каким-то таинственным делам и возвращался домой, полный радостных надежд. Младший, горбун, стал кашлять, худеть и целыми часами сидел на солнышке, устремив свои прекрасные, все более и более неземные глаза в озерные дали. И бедная мать с тоской смотрела на него, чувствовала беду, и в глазах ее, огромных, обведенных синими тенями, набежали слезы…
Раз, когда Иешуа случайно остался с горбуном наедине, тот крепко взял его руку своими длинными пальцами и сказал:
— Иешуа, друг, брат, уйди от них!.. Верь ты мне, ты хочешь добра, но будет великое зло… Оставь все: уйди куда-нибудь!..
— Да почему говоришь ты так? — сказал Иешуа, в душе которого снова сразу завяли все надежды. — Если ты начал говорить, то говори до конца…
— Они опять хотят поставить тебя царем над страной… — опасливо оглянувшись, сказал горбун. — Все бегают, совещаются, врут. Сперва хотят опрокинуть иноземцев и своих предателей, а потом… — он махнул рукой. — И будут великие страдания, великая кровь и — ничего не будет… А себя, тебя и многих погубят ни за что… Они не тебя слушают, а себя… Откажись от всего и уйди — ты работаешь против себя и против Бога… — тихо закончил он.
Иешуа потупился. Он и сам понимал уже это. Но не мог он — не мог, не мог, не мог!.. — спокойно жить в солнечном уголке каком-нибудь, на озере милом, среди близких, когда мир захлебывается в слезах, когда народ мучительно мятется, не зная, в какой угол преклонить ему голову. Он должен идти до конца, хотя бы впереди была гибель. Если он не сделает всего, чего хочет, — теперь было совершенно ясно, что этого он не сделает, — то, может быть, сделает хотя что-нибудь, чтобы облегчить долю людей. А не облегчит, все равно, пусть погибнет, ибо так, как все, с каменным сердцем, в темноте, он жить не может…
— Я не могу иначе… — тихо, в муке, сказал он.
— Я знаю это… — также тихо, в муке, отвечал горбун и заплакал.
А рядом во дворе раздался взрыв веселого хохота: то снова вынырнувший откуда-то веселый Исаак изобразил перед ожидавшей Иешуа толпой, как дремлет на солнышке и отмахивается от мух старый осел… Иешуа молча посмотрел на Вениамина долгим, печальным взглядом, крепко сжал его длинные, холодные пальцы и вышел, потупившись, на двор, Толпа, завидев его, сразу возбужденно зашумела…
Иешуа побывал в Вифсаиде, — старенький фарисей жадно расспрашивал его о его намерениях, а прекрасная Ревекка, не смея подойти к нему при всех, издали смотрела на него восторженными глазами, — побывал, миновав пышную Сепфориду, крепость, в Горазине, в Капернауме и прошел всей заозерной стороной. Везде было одно и то же: его встречали большие, возбужденные толпы народа, которые, слушая, не слышали его и готовились к какому-то своему делу. К нему приводили больных и, если ему иногда удавалось помочь, то все начинали громко кричать о чуде. Ему казалось — и не один раз — что среди больных были такие, которые только притворялись больными, чтобы потом, когда возложит он на них руки, бурно проявить радость своего мнимого исцеления. Он не понимал, зачем это делается, и смущался духом…
Когда он повернул опять в сторону Иудеи, толпа, шедшая за ним, чрезвычайно выросла: как всегда в это время, тысячи паломников направлялись в Иерусалим на праздник Пасхи. Стечение народа было так велико, что под Иерихоном его встретил заранее заготовленный отряд римлян. Закованные в железо, недвижные, как статуи, легионеры молча пропустили мимо окутанную пылью толпу и ушли неизвестно куда…
Чуть не весь Иерихон высыпал на улицы посмотреть знаменитого рабби и целителя и его многочисленных поклонников. Все улицы были залиты народом. Какой-то пожилой человек маленького роста никак не мог увидать Иешуа из-за спин толпы. Он вдруг сбросил с себя богатый плащ и, несмотря на насмешки, с усилием вскарабкался на столетнюю смоковницу, которая стояла неподалеку от дороги. Тотчас же вокруг раскидистого дерева закружился со смехом хоровод чумазых ребятишек. Но маленький человек не обращал внимания ни на что — приставив ладонь ко лбу, он смотрел вдоль дороги, на Иешуа, который с посохом в руке, шел впереди толпы. Маленький человек любил его понаслышке, любил добро и хотел поклониться этому добру хоть издали…
Проходя мимо смоковницы, Иешуа встретился с ним глазами. Маленький человек робко улыбнулся ему, и эта неловкая улыбка тронула Иешуа много больше, чем шумные приветствия иерихонской толпы. Он остановился у дерева.
— Кто ты? — спросил он человека на дереве, лаская курчавую голову какого-то малыша.
— Я Закхей, начальник мытарей… — отвечал тот, сконфуженный тем, что на нем сосредоточилось теперь общее внимание.
— Могу ли я отдохнуть у тебя в доме немного? — спросил Иешуа.
— Я не смел и мечтать о такой чести, рабби… — просияв, воскликнул Закхей, не по годам быстро, исцарапав руки и ноги, спустился на землю и подобрал свой плащ. — Милости прошу, рабби…
Толпа недовольно зашумела. Все, что было связано с фиском, было ненавистно ей и все мытари почитались ею, как величайшие грешники перед Богом и преступниками перед народом. Но Иешуа нахмурил только свои тонкие брови: в нем все более крепло противление толпе и нежелание подчиняться ее требованиям и капризам. Солнечными улицами богатого городка, — Иерихон славился производством дорогих благовоний и самых изысканных плодов — среди богатых дворцов, великолепных садов, театров, ласково беседуя с Закхеем, он шел к его богатому, заплетенному розами дому…
Закхей радушно угостил дорогого гостя и, совсем растроганный беседой с ним, сделал большое пожертвование в пользу бедняков. Иешуа сердечно поблагодарил его за все и в сопровождении еще больше выросшей толпы вышел из города иерусалимской дорогой. Сидевший у городских ворот известный всей округе безногий нищий Бартимей, увидав его, вдруг возопил:
— Благословен будь, сын Давидов!..
Нахмурившись, Иешуа подошел к нему.
— Для чего кричишь ты неподобное?.. — сказал он.
— Радуйся, сын Давидов!.. — ничего не слушая, кричал калека, как велели ему какие-то незнакомцы, подавшие ему за это щедрую милостыню. — Да будет благословен путь твой!..
‘Сын Давидов’ было равносильно Мессии. Иешуа смутился и, пожав плечами, отошел.
— Смотрите, смотрите!.. — надрывался нищий. — Вон идет сын из дома Давидова… Радуйся, сын Давидов!..
Толпа возбужденно галдела. В голове Иешуа мелькнула сумасшедшая мысль: а что, если он сам не знает, кто он?! А что, если он и в самом деле Мессия, которому Господь не открыл еще воли своей?! Может быть, и недаром, что он не знал своего отца… Настроение толп заражало, и сознание мутилось среди этого лихорадочного возбуждения. Но он взял себя в руки: никакой Мессия не сделает сердца каменные сердцами живыми, и царство Божие не нуждается в Мессии: в живом сердце человеческом оно сияет всегда…
— Рабби, рабби… — послышался за ним голос запыхавшегося Иуды. — А я опять бегал смотреть домик, что продается тут неподалеку. Сам-то домишка никуда не годится, надо чинить, а земля хороша… И источник свой… Вот бы рай ребятам-то!.. И говорят, Никодим, член синедриона, хозяин, недорого и просит за него…
Иешуа хотел было сообщить ему о большом пожертвовании в пользу бедняков, сделанном Закхеем, как вдруг мимо бурей пронесся к Иерусалиму на черном скакуне какой-то всадник… В толпах испуганно зашептали: Варавва… Варавва… Дохнуло страхом и надеждой: там, где Варавва, ожидать можно было всего… Люди робкие и нерешительные стали потихоньку, незаметно отставать от шествия: близость храмовников и римлян сказывалась. По всей стране через синагоги уже было оповещено, что всякий, кто будет уличен в сношениях с Иешуа, дерзким, но невежественным галилеянином, восставшим против Бога и его святого закона, будет отлучен, а это было не только позором само по себе, но влекло за собой и конфискацию всего имущества. А тут еще Варавва этот что-то крутит… Нет, лучше от всего этого подальше!.. Решительно шли теперь за Иешуа только те, которым терять, все равно, было или нечего, или настолько немного, что об этом не стоило и думать…
Он заметил поредение толпы и испытал чувство облегчения — та сила, которая против его воли носила его последнее время, точно ослабела, и он почувствовал некоторую свободу… Но это был только минутный самообман: впереди был Иерусалим, который притягивал его, как магнит… Боже мой, неужели же малодушно не сделать еще попытки завоевать его для Бога?!

XXXVI

Иешуа с учениками достиг и Вифании: до Иерусалима оставался всего какой-нибудь час… Как всегда, он был встречен семьей Элеазара с радостью и уважением, к которым, однако, примешивались теперь и некоторые опасения. Если, несомненно, в народе сильно было течение в пользу Иешуа, то, с другой стороны, крепли слухи, что и власти не дремлют. Вокруг нарастало что-то совсем необычное, поднимающее и тревожное в одно и то же время. Спеша на великий праздник, все более и более подваливал со всех сторон народ. В возбужденных близостью священного города и великого праздника толпах без устали работали зелоты.
— Да, да, он тут!.. — носилось по взволнованным толпам. — У горшечника Элеазара, сказывают, остановился… Этот, брат, во дворцы не лезет, а все с нами, бедняками, дружбу водит… Ну, рассказывай тоже: в Иерихоне с начальником мытарей пировал… Да, дуралей, разве ты не слыхал, сколько тот на бедных-то отвалил?! Теперь там, в Иерихоне, все бедняки с праздником будут… А ты лопочешь незнамо что… Нет, этот нас уж не выдаст!..
— А вы слышали, земляки, как кричал ему нищий:
‘Радуйся, сын Давидов…’
— Мессия!
— Да ведь он из Назарета… Сын плотника, сказывают.
— Мало ли чего там?.. Может, до времени скрываться нужно было, вот и выдавал себя за плотника… Зря нищий кричать не стал бы: нищих Господь любит…
— Смотри, смотри, сколько народу около дома горшечника собралось…
— Как только увидите его, так все враз и валяйте: осанна!..
— Да уж не ударим лицом в грязь, можешь быть спокоен!..
— В него, говорят, и из начальников многие уверовали, да фарисеев боятся… Ну, он всем теперь пропишет…
— Элеазар, говорят, совсем помирал, а как он пришел, так тот и встал… Прямо из могилы, говорит, поднял…
— Он стольких исцелил, что и не перечтешь…
— Проходи, проходи, ребята: на празднике в городе его увидим…
— Да хоть бы глазком взглянуть на него…
— А богатей да храмовники, говорят, трясутся… Ха-ха-ха…
— Да у горшечника-то его, говорят, еще нету: ждут только… Эхма, народ!.. Наболтают…
И пестрые толпы богомольцев, пыля, все шли и шли к Иерусалиму и, полные предвкушения чего-то совсем необычайного, возбужденно гомонили…
— Главное, ребята, как увидите его, так осанна…
Возбужденно-торжественное настроение толп заражало всех и в скромном домике Элеазара. Недавно вставший после тяжелой болезни и еще более похудевший хозяин и обе сестры готовили для дорогих гостей трапезу во дворе. Иешуа, скрываясь от назойливого любопытства толп, сидел внутри дома. Мириам, стараясь не смотреть в сторону своей несчастной соперницы из Магдалы, носилась как на крыльях. Но когда взгляд ее бархатных глаз падал на осунувшееся лицо Иешуа, сердце ее мучительно сжималось в тяжком предчувствии.
И когда вострубил хазан с кровли синагоги в третий раз и в еще светлом небе затеплилась, как чистый светильник, перед престолом Господним, светлая Иштар, Элеазар слабым голосом пригласил всех возлечь под старой смоковницей вокруг тихо горящего светильника. Мириам точно спросила его о чем-то глазами, и он утвердительно наклонил голову. Мириам исчезла в доме и вернулась, неся алебастровый сосуд с благовонием. Приблизившись к Иешуа, она умастила драгоценным маслом его голову — она впервые заметила при этом его седые волосы, и руки ее задрожали, а остаток вылила ему на ноги, а потом, по обычаю, разбила сосуд о землю…
— Благодарю вас, друзья мои… — тронутый, сказал Иешуа дрогнувшим голосом. — От всего сердца благодарю…
На глазах его выступили золотые от светильника слезы. Сердце Мириам, истомившееся в трехлетней тоске по нем, вдруг прорвало все плотины и зарыдало в восторженном гимне любви и самоотречения до конца. Она пала к его ногам и, одним движением маленькой руки распустив свои пышные волосы, мягким, пахучим шелком их она стала бережно и любовно вытирать его ноги. Смутились все: тайна девичьей души словно в молнии открылась до конца. Но все сделали вид, что не понимают этого, что поступок ее они относят не к любимому человеку, а к наставнику. Только Мириам магдалинская из всех сил стиснула зубы, закрыла глаза, чтобы ничего не видеть, и тихонько застонала…
Иуда нахмурился. Он был весь, как болячка. Он понимал теперь, что все его надежды на какое-то торжество Иешуа мираж. А молчание рабби в ответ на его сообщение о домике под Иерихоном оскорбило его: рабби мог бы высказать хотя бы два слова утешения…
— Тут масла-то, может, на триста динариев было… — как всегда спотыкаясь языком, сказал он. — Чем так, зря, его тратить, лучше было бы продать его, а деньги отдать бедным…
— Известное дело… — согласился Кифа.
Возроптали и другие ученики. Может быть, в словах Иуды и была своя правда, но это была одна их тех правд, которые лучше не высказывать. И Иешуа почувствовал себя оскорбленным.
— Бедных вы всегда будете иметь с собою, — сказал он, стараясь подавить в себе недоброе чувство. — Может быть, она меня к погребению приготовила…
И, омрачившись, он опустил голову. Теперь все с недобрым чувством посмотрели на Иуду: во всем был он виноват. А его сердце точно змея вдруг ужалила. ‘Как бедных будете иметь всегда?!. — думал он. — А давно ли ты говорил, — и сколько раз!.. — что скоро не будет ни бедных, ни богатых? — продолжал он про себя, в полной уверенности, что именно это Иешуа и говорил. — Значит, теперь и сам понимаешь, что все это чепуха была. Так чего же ты водил людей? Впрочем, тебе что!.. Вчера к Закхею затесался и пировал с ним, а мы на жаре ждали, ели черствый хлеб да водой запивали… А теперь вон масла на триста динариев ни за что, ни про что ухнул и хоть бы что… Бедных всегда иметь с собой будете!.. Так чего же было и заводить всю эту волынку?.. И эта бесстыжая девка тоже…’
Он был весь как отравлен. Иешуа, глядя на его страдающее лицо, пожалел его. Он помнил, что хотел сообщить ему в Иерихоне что-то хорошее, но что именно, он теперь вспомнить не мог…
Элеазар и Марфа старались замять скорее все это…
— Да что же вы, гости милые?.. Кушайте же во славу Божию… Это доброе винцо — только для таких дорогих гостей и бережем… Будь благополучен, рабби!..
Понемногу застолица успокоилась, хотя стоявший в вечернем воздухе пряный аромат дорогого мирра и напоминал всем о случившемся. Мириам, прислуживая, тихонько, наскоро плакала по темным уголкам: сокровенные цветы души ее были растоптаны этой грубостью людей… Иешуа иногда заговаривал с ней, улыбался, но она чувствовала, без всякого сомнения, что все это делалось уже с усилием, что он точно отрывается от чего-то другого, для него более важного, но ей неведомого и, может быть, враждебного… ‘Эта?’ — спрашивала она себя, осторожно косясь на Мириам магдальскую, исхудавшую, жалкую, ничего в своей нескрываемой печали невидящую и тотчас же отвечала себе: ‘Нет, не похожа она на торжествующую соперницу!..’ Это ее успокаивало, но Иешуа все же был по-прежнему недосягаемо далек от нее.
И, когда под звездами, в ночи, со всех углов кровли несся храп усталых путников, Мириам неутешно плакала. Раньше была еще надежда, а теперь не осталось от нее и слабой тени, теперь только чудо могло возвратить ей его. В другом углу так же беззвучно плакала и сгорала Мириам магдальская, которая тоже понимала, что и для нее все кончено. А на кровле, обняв колена руками, сидел среди спящих учеников Иешуа и молча глядел в звездное небо. Теперь он не видел уже там светлых хороводов ангелов и не слышал их торжественных гимнов. Там по-прежнему было великолепно, но холодно и, кто знает, может быть, пусто… Он содрогнулся: нет, это дума безумца, если он речет в сердце своем, что нет Его… Он тут. Он во всем… Но в чем же он ошибся? Где именно сбился он с пути? Не может быть, чтобы любовь к людям, любовь к добру, любовь к Богу была ошибкой!.. А если это не ошибка, то как же он подошел к этой холодной, угрюмой, неприступной стене, которая загородила собой все пути?..
Ответа не было.

XXXVII

На другое утро все поднялись еще до света, и поблагодарив хозяев за гостеприимство, направились к Иерусалиму. Залитая утренним солнцем дорога была вся покрыта поющими паломниками. Одни из них приветствовали Иешуа криками, а другие недоуменно пялили на него глаза и спрашивали: кто это? кто это?.. И, когда узнавали, кто, тоже начинали кричать и волноваться. Иешуа понимал, что это не его они приветствуют, а какую-то свою мечту… И какая радость царила во всем этом бесконечном шествии в золотой пыли!.. Иудеи всегда любили это весеннее паломничество всей семьей среди цветущих лугов и рощей, долго и радостно готовились к нему, а возвратившись домой, долго и радостно вспоминали его…
‘К Господу в скорби моей я воззвал, и Он услышал меня… — с одушевлением пели, сухо шаркая сандалиями по дороге, паломники. — Господь, избавь душу мою от уст лживых, от языка лукавого…’
И они проходили…
‘Возрадовался я, когда сказали мне: в дом Господень пойдем… — в пыли надвигались с пением другие. — Стояли ноги наши во вратах твоих, Иерусалим…’
И эти проходили, но не успевала их песнь затихнуть в отдалении, как среди солнечных виноградников, серебристых оливок и темных кипарисов поднимался уже торжественно в утреннее небо новый псалом:
‘Помилуй нас, Господи, помилуй нас… Потому что довольно насытились мы презрением, довольно насыщена душа наша поруганием от беспечных, презрением от надменных…’
Мимо, подымая пыль, пронеслись на конях Иегудиил и Иона с озабоченными лицами. Иона прокричал что-то Андрею, но за пением и гомоном толпы и сухим шарканьем грубых сандалий расслышать нельзя было ничего.
Солнечная дорога красиво огибала Масличную гору. Вокруг виднелись сады богатых людей, — в городе они воспрещались — сытые хутора, деревеньки, виноградники — это единственное место в окрестностях Иерусалима, где душа отдыхает среди свежей зелени. Все остальное выжжено, бесплодно и так уныло и мрачно, как, может быть, ни одно другое место на свете. И теперь, осиянный утренним солнцем, этот уютный уголок был особенно свеж, привлекателен и радостен…
‘Надеющиеся на Господа подобны горе Сиону, которая не колеблется, но пребывает вечно… — вместе с золотой пылью поднималось к небу. — Окрест Иерусалима горы и Господь окрест народа своего отныне и вовек…’
И вдруг с крутого излома дороги, сразу, как в сказке, открылся весь Иерусалим. Точно ослепленные необыкновенной картиной, все остановились… И, опираясь на посохи, долго молчали и только смотрели во все глаза…
В середине грандиозной картины сиял город в зубчатых стенах своих. Слева высилась гора Соблазна. На ней Соломон, устав от великолепия храма своего, принес под деревьями жертву прекрасной Иштар, которой поклонялись его жены-иноверки. Справа от города расстилалась каменистая, мертвая пустыня, которой, казалось, и конца не было. В сторону яффскую и на юг курчавились сады, ‘где расстилались ковры любви для дев иерусалимских’, и стояло огромное тутовое дерево, под сенью которого, по преданию, царь Манасия смотрел, как перепиливали пополам деревянной пилою пророка-сладкопевца Исаию. А между городом и Масличной горой шумит поток Кедронский: много унес он в свое время всяких Ваалов и Астарт, которых после очередного раскаяния бросали в него дети Израиля. А потом приходило время, опять все высокие места оказывались полоненными этими идолами и опять служители Адонаи, Бога истинного, сбрасывали все это долу, вырубали священные рощи, рушили священные каменные столпы и всякие жертвенники — Иерусалим, город священный, место излюбленное Адонаи, Богом истинным…
‘Когда Господь возвращал пленников Сиона, мы были как в сновидении… — неслось среди шарканья сандалий по пылящей дороге. — Тогда уста наши были полны веселия и язык наш пения. Тогда говорили между народами: великое дело творит Господь над нами…’
В середине священного города, над Кедроном, на отвесной высокой скале, сиял храм златоверхий. За ним разбросался по своим четырем холмам город, окруженный чудовищными стенами и весь в башнях. Неподалеку от храма тяжко вздымалась башня Антония, построенная Маккавеями, а неподалеку от нее стояли дворцы Ирода: один, старый, в котором теперь помещалась претория, а другой, новый, более роскошный, чем даже храм: в нем живал раньше Ирод Великий, а теперь иногда наезжал Ирод Антипа…
‘Из глубины воззвал я к тебе, Господи: услышь голос мой… Да будут уши твои внимательны к голосу молений моих… — пели, проходя, паломники. — Душа моя ожидает Господа более, чем стражи ночи ожидают утра, более, чем стражи утра…’
Иешуа впереди, ученики несколько сзади, смотрели с излучины дороги, взволнованные, на сверкающий город, такой с детства близкий и такой враждебный. Они знали в нем каждую мелочь. Вот вечнодымящая долина Хинном, за которой виднеется голая Гульгульта, а ближе, по ею сторону, дом старого Ханана, бывшего первосвященника. Вот знакомые всем галилеянам ворота Рыбные, где на базаре продавалась рыба с Галилейского озера. Вот справа от храма ворота Овчие, которыми столько раз проходил Иешуа, направляясь то в Гефсиманию, то в Вифанию, а слева ворота Ессейские… Вот среди путаницы узких, шумных улиц площадь Мясников, площадь Шерстобитов, вокруг которых жили преимущественно рабочие-язычники, площадь Прасолов и залитый теперь солнцем широкий подъем на священную гору храма, на котором помещалась синагога александрийская, где чтение закона и проповедь шла на греческом языке, а напротив ее — синагога киликийская, где Иешуа не раз выступал. Ближе, по склону Масличной горы, среди оливковых садов видны древние могилы пророков и других героев истории Израиля и два гигантских, на всю Палестину знаменитых кедра, в ветвях которых жили тучи горлинок. Их ловили и продавали женщинам для очистительного после родов жертвоприношения. У корней этих вековых гигантов помещались лавочки, обслуживавшие нужды паломников. Весь доход с них поступал в пользу богача Ханана…
‘Много теснили меня от юности моея, но не одолели меня… — среди неумолкаемого шурканья сандалий по дороге и мерного стука подожков по камням плыло над пыльной дорогой. — На хребте моем пахали пахари, проводили долгие борозды свои…’
И вдруг точно волна поднялась в душе Иешуа, взволнованного видом города, неумолкающим пением псалмов и близостью каких-то последних решений и, простирая к бесчувственному, но все же родному городу руки, он с горечью воскликнул:
— О, Иерусалим, Иерусалим, убивающий пророков и побивающий камнями тех, которые были посланы спасти тебя!.. Сколько раз я пытался собрать детей твоих, как наседка собирает под крылья цыплят, и вы не захотели…
Он поник головой, и по исхудалому, взволнованному лицу его потекли слезы, он знал, что и этот крик души его не будет услышан каменным городом… А сзади, по пыльной, солнечной дороге с оживленным говором и кликами, шаркая сандалиями, все катилась пестрая река паломников. Навстречу ей верхом пронесся куда-то с беспокойным лицом Иона…
— Где же он? — спросил у стоявшего поодаль расстроенного Иуды какой-то пожилой фарисей с козлиным лицом, но хорошими глазами.
— Да вон стоит… — хмуро кивнул тот головой. Фарисей — это был член синедриона Иосиф Аримафейский — подошел к Иешуа и торопливо проговорил:
— Не ходи в город: тебя хотят погубить храмовники…
Но Иешуа было уже все равно. Он увидел расстроенное лицо Иуды и вспомнил забытое: надо сказать ему о даре Закхея — теперь он может купить для ребят тот домик, о котором он столько мечтал. Но в это мгновение к нему торопливо подошел Симон, на свадьбе которого он пировал в Кане.
— Рабби, не ходи в город!.. — сказал он возбужденно. — Там что-то против тебя замышляют… Выжди пока в Вифании, что ли, а там кто-нибудь из нас, зелотов, прибежит к тебе и расскажет все…
Его тревога заразила Иешуа. Он заколебался. Он знал, что Иерусалим шутить не любит.
‘Как хорошо и как прекрасно жить братьям вместе… — несла река паломников над собой прекрасные звуки, подобные каким-то незримым знаменам. — Как прекрасный елей на голове, стекающий на бороду, бороду Ааронову, стекающий на край одежды его, как роса на Гермоне, сходящая на горы сионские, потому что там утвердил Господь благословение, жизнь навек…’

XXXVIII

И вдруг неудержимо катившаяся к Иерусалиму река паломников замялась в своем беге. Раздались недоумевающие голоса: ‘Что там такое? Что случилось?..’ Вытягивая шеи, паломники смотрели вниз по дороге к городу: оттуда, размахивая пальмовыми ветвями и радостно крича, стремительно неслась в гору большая возбужденная толпа рабов и всякой бедноты. Впереди нее какой-то старик со сбившейся набок чалмой и потный вел под уздцы серую ослицу с черным ремнем вдоль спины и умными глазками, а за ней трусил, путаясь ногами, совсем молоденький ослик с добродушной мордочкой.
— Вот он!.. Вот он!.. — радостно завопила толпа при виде Иешуа. — Берите его!.. Славьте…
И радостный рев прокатился вдоль дороги:
— Вот он!..
Иешуа широко раскрыл глаза и затаил дыхание: что это такое? Сон наяву? Чудо Божие?.. Каменный город проснулся-таки от проклятых, чародейских снов своих? Он посылает за ним?!
Ему не дали и опомниться. Добродушные, дышащие радостью лица тесно окружают его, дружеские руки мягко поднимают его от земли, бережно несут, и вот он уже на спине ослицы, — кто-то предупредительно набросал на нее мягко плащей — и вот Иешуа во главе несметной толпы, счастливой, торжествующей, движется по солнечной дороге к священному городу. Народ устилает путь его одеждами, вокруг реют пальмовые ветви, и рев восторженный, непрестанный потрясает его душу. Снизу, навстречу ему, рвутся пестрые, радостные, ревущие лавины народа, все в праздничных одеждах, все с пальмами в руках… Вдали на черном скакуне, с блистающим как молния мечом в руке, кричит что-то толпам страшный и прекрасный Варавва, и народ отвечает ему восторженным ревом…
Что же это такое?!
И вдруг радостный крик рабов потряс вокруг все:
— Радуйся, царь иудейский!.. Го-шана…
— Осанна!.. Осанна!.. — взревело по дороге, по склонам холма, по зубчатым стенам, по крышам ближайших домов. — Радуйся, царь иудейский!..
Иешуа растерянно оглянулся: за его ослицей шли… нет, не шли, а летели его ученики, счастливые, сумасшедшие, с лицами залитыми слезами. Среди них, потрясая мечами, мчались Иона и Иегудиил и рыженький, в пестрых веснушках Рувим, и радостно-исступленная, с распустившимися, как какое-то золотое знамя, волосами Мириам магдальская… И, когда заметили они, что он обернулся, вешне-пьяный, полный бесконечного восторга, огневой, из распаленных грудей их вырвался крик:
— Радуйся, царь иудейский!.. Осанна…
— Осанна!.. Осанна!.. Осанна!.. — гремели толпы. — Благословен грядущий во имя Господне… Осанна…
— Радуйся, царь иудейский!.. Радуйся…
— Осанна!.. Осанна!.. Осанна!..
И он понял все.
Это было полное и последнее крушение его мечты, всего его дела, всей жизни. Бледный, он потупился и из глаз его закапали на спину ослицы едкие слезы. Завидев их, толпа умилилась и воспылала еще больше. Многие рыдали от счастья. И звенящие, сумасшедшие голоса надрывались:
— Осанна!.. Осанна!.. Осанна!..
Вот уже вековые кедры Ханана. Вокруг них испуганно носятся горлинки… Вот старый, богатый, окруженный садом дом бывшего первосвященника, вот залитый солнцем мост через Кедрон… Вокруг пестрое море паломников, машущих пальмовыми ветвями, а впереди всех тоненькая, радостная, сумасшедшая Сарра. В каждой руке ее пальмовая ветвь, и она кружится, и она не то поет, не то восторженно рыдает:
— Осанна!.. Радуйся, царь иудейский…
Перед ней, во главе необозримой толпы, во главе народа — он, тот, которого она, падшая, не смела даже любить, которому она молилась, да и то только издали, втайне, чтобы никто не видел ее молитв, чтобы он сам не оскорбился ими… И он — царь!.. Она жадно ловила маленькими, розовыми ушами своими все, что говорилось в народе: не будет теперь ни бедных, ни богатых, ни торжествующих, ни униженных, ни слез, ни горя, ни крови… Его царство будет как сказка!.. О, как хотела бы она не одежды свои подстелить на камни — у нее не было ничего, чтобы подстелить — но самой, самой броситься под ноги ослицы…
— Осанна!.. — пела-рыдала она. — Радуйся, царь мой!..
Окровенив себе обе руки, она с усилием оторвала длинную ветвь красных, вьющихся роз, падавшую с серого забора усадьбы Ханана и красным, точно в крови венком этим бережно обвила шею ослицы, которая умным глазком своим все косила на перепуганного шумом осленка. И вдруг Сарра увидала отца, радостного, неузнаваемого. С восторженным визгом она бросилась ему на шею и оба, обнявшись, зарыдали от счастья: теперь конец всем мукам их!..
— Осанна!.. Радуйся, царь наш…
Сквозь туман слез Иешуа видел, как впереди, у черной пасти городских ворот, вокруг кричащего что-то Вараввы, остро заблистав на солнце, поднялась вдруг щетина пик, мечей и топоров: то зелоты, собравшись вокруг своего вождя, первыми вступали в священный город, столицу молодого царя.
— Что такое? — кричали с крыши на крышу встревоженные иерусалимцы. — Что тут происходит?.. Кто это там на осле?..
— Это Иешуа, пророк галилейский… — радостно кричали из водоворотов улицы. — Какой Иешуа?! То царь иудейский!.. Ведем его на царство… Осанна!.. Осанна!.. Осанна!..
На верхней площадке угрюмой башни Антония засуетились, остро блистая на солнце шлемами, римляне. Но это только подлило масла в огонь: одно слово царя, и враги народа иудейского будут стерты в пыль. Но больше, чем римляне, раздражали толпу холодные иерусалимцы, которые никак не заражались этими народными восторгами. Толпы нарочно, на зло им, усилили свои крики… И каким восторженным ревом приветствовали паломники большую толпу рабов, которая во главе с решительным и мрачным Иегудиилом, вооруженная молотами, кольями, топорами, пиками, серпами, и просто камнями, бурным потоком вынеслась на широкую площадь перед священным храмом и сразу стала за повстанцами Вараввы…
И все новые и новые толпы паломников, обработанные на пути зелотами, шумя, вступали в город во все ворота…
Но у претории уже выросла железная стена легионеров под щетиною копий. Медный рожок угрожающе пропел что-то властное. Широкоплечий центурион поднял к толпам руку, и медно ударило в тишине вдруг насторожившейся площади какое-то короткое, непонятное слово. Бешеным хохотом, издеваясь, ответил врагу страшный Варавва, махнул мечом, и его повстанцы дьявольским вихрем метнулись на римлян.
Враз поднялись щиты с изображением всемогущего цезаря, враз склонились копья и, как море от скалы, отхлынули зелоты от железной стены, но только для того, чтобы снова, с еще большею яростью броситься на ненавистных… От башни Антония уже спешил на выручку другой отряд римлян, но рабы своими голыми телами в восторженном бешенстве загородили им путь…
Солнечная площадь закипела яростными криками, лязгом и звоном оружия и горячей кровью человеческой. Вооружение повстанцев было несравнимо с вооружением римлян, но священная ярость детей Израиля делала свое дело: если местами их теснили римляне, то в других местах они неудержимым валом своих тел опрокидывали врага. Потери почти голых повстанцев были несравненно больше потерь римлян и неудержимо росли. Но и это не останавливало их: в их душе горел завет Иуды Галонита: лучше погибнуть, чем подчиниться кому бы то ни было!.. Их не смущали паломники, которые с паническими криками разбегались во все стороны, не смущало их и то, что в водоворотах боя исчез их молодой царь иудейский, не смущало даже то, что смертельно раненый горячий скакун Вараввы опрокинулся на их глазах вместе со своим всадником, римляне овладели смелым воином и, несмотря на все усилия повстанцев освободить его, увели его в башню Антония. Они, истекая кровью отступали, но не бросали оружия, не сдавались…
Часть паломников, разбегаясь, увлекла за собой в храм и Иешуа. Обагряя плиты храма кровью погибающих, римляне теснили защищавших храм повстанцев шаг за шагом. Ужас, жалость, гнев бушевали в душе Иешуа. Он не знал, что делать. Но когда повстанцы во дворе Язычников в вихревом порыве разметали отряд римлян, он испытал чувство и радости, и гордости. И ужаснулся на себя: его дело гибло в нем самом, в нем первом!.. Прорвав ряды защитников, римляне снова ворвались в храм и у самого жертвенника перебили стариков-галилеян, приносивших там в испуге жертву Адонаи…
Он понял, что все кончено — если не для народа, то для него. И душу опалил вопрос: а что было бы, если бы он покорился их зову и стал во главе их?!. Он схватился за голову: царствия Божия он этим не установил бы, но сколько бы слез он утер… В душевном изнеможении он закрыл глаза, крепко стиснул зубы и прислонился пылающей головой к стене храма. Она была жестка и холодна. Ее холод отрезвил его. Он понял, что он, он сам положил оружие перед — жизнью…
Между тем в зале заседаний собрались перепуганные старейшины. Все были в величайшем смущении: с одной стороны, неожиданно вспыхнувшее восстание — да еще накануне праздника, когда в городе были сотни тысяч богомольцев! — могло обещать успех, так как римский гарнизон был в Иерусалиме ничтожен, и повести к полному освобождению народа, как при Маккавеях, но с другой стороны, они слишком хорошо знали силу Рима и слабость своего раздираемого внутренними раздорами народа…
— Мы слишком слабы, чтобы противостоять римлянам… — сказал кто-то, тяжело вздохнув.
— Да… — сказал Ханан своим угасшим старческим голосом. — А кроме того, лук повстанцев направлен и в нашу сторону: управившись с римлянами, они возьмутся за нас…
За тяжелыми, резными дверями послышались быстрые шаги, и в зал заседаний, вырвавшись из рук, пытавшихся задержать его стражников храма, ворвался пышущий жаром боя и весь в крови Иегудиил.
— Старейшины… — исступленно крикнул он. — С народом вы или против народа? Если с народом, то сейчас же становитесь во главе его, а если против народа, то… спасайте головы ваши…
Ответом ему было тяжелое молчание. Он с ядовитым презрением несколько мгновений смотрел на них, потом плюнул и со свистом бросил:
— Предатели!..
И, капая кровью с меча, он широкими шагами вышел из дверей и — тут же был свален с ног и связан римлянами…
В залу заседаний то и дело входили бледные, возбужденные гонцы, разосланные синедрионом во все концы города.
— Повстанцы дерутся насмерть… — доносили они дрожащими голосами. — Один отряд их пробивается к претории…
— Рабы полегли все до единого… — доносил другой. — Так кучами и лежат… И вою, плача над ними!.. Женщины, дети…
— Небольшой отряд наших заперся в башне Силоамской… — доносил третий. — Римляне настойчиво штурмуют ее, но сделать ничего не могут…
— У жертвенника римляне зарубили двадцать галилеян!..
Скоро все выяснилось: огромные толпы паломников рассеялись, попрятались, и все восстание свелось к выступлению рабов и небольшого отряда повстанцев: гора родила мышь…
Встал сухой и тонкий Иезекиил.
— Ханан прав… — сказал он. — Лук натянут и в нашу сторону… Пойдемте теперь же к Пилату и скажем ему все. Ибо, если он услышит это не от нас, то на нас падет обвинение в соучастии, нас перебьют и народ будет рассеян…
Некоторые пытались было возразить.
— Да, да, да… — поддержало Иезекиила большинство. — Именно так!..
Совещание длилось недолго — победные крики римлян слышались со всех дворов храма. Все вышли из залы заседаний и, тревожно прислушиваясь к мятежным шумам города, — отдельные кучки отчаявшихся повстанцев еще дрались — среди неподвижных трупов, стонущих раненых, луж крови, изломанного оружия, направились в преторию.
Город точно вымер. Среди разрушенных в бегстве палаток и ларей торговцев местами ползали кровяня камни, раненые, и торопливо железным шагом проходили отряды легионеров. С крыши на крышу и со двора на двор летало:
— А слышали: Силоамская башня-то все держится…
— Да что ты!?
— Верно!.. Что ни бьются римляне, а сделать не могут ничего… Хотят, говорят, тараны подвезти…
— Из-за Иордана, говорят, спешат к повстанцам подкрепления…
— Вот дал бы Господь!..
— Говорят, разграбили все оружие в Махеронте и идут…
— Ну, тогда они покажут!.. С голыми руками римлян не схватишь.
Но были и такие, которые вздыхали:
— Ох, дураки, дураки галилейские!.. Каких делов натворили…
— Ну, и наших ослов к ним пристало немало!..
Но в надвигающихся весенних сумерках над взбудораженным городом незримо летало заветное словечко: подходят…
По залитой кровью большой площади вокруг святого Сиона, где теперь слышалась только суровая речь римлян, уныло бродил маленький осленок с милой мордочкой, жалобным криком звал свою мать, пугливо обнюхивал мертвецов и снова уныло плелся, путаясь слабыми ножками, дальше и снова жалобно звал мать…

XXXIX

Прошла тревожная ночь… В Иерусалиме мутно бродил бунт. С одной стороны, римляне быстро овладевали положением, — держалась теперь только башня Силоамская — но с другой стороны, со всех сторон в Иерусалим валили тысячные толпы паломников, и кто-то пускал в эти толпы будоражущие слухи о подходящих зелотах, о том, что мятеж вспыхнул уже и в других городах, и прочее. На главной площади города, где происходили народные собрания, несмотря на римские патрули, то и дело скоплялся народ. Легионеры разгоняли его, но через несколько мгновений кучки неудержимо собирались снова…
Пилат был опытным и решительным администратором, и он не постеснялся бы залить огонь мятежа кровью народа, который он от всей души презирал, но положение было сложно и остро. Прежде всего он имел из Рима самые определенные указания не раздражать этот своеобразный народ. Кроме того, у него на всю область имелось только пять когорт да несколько отрядов навербованных в стране, всего, в общей сложности, три-четыре тысячи человек, из которых в Иерусалиме стояла гарнизоном только одна когорта. Конечно, в случае надобности он мог вызвать подкрепления из Сирии, но до подхода их положение могло стать критическим, так как по случаю Пасхи в городе скопилась не одна сотня тысяч паломников. И с этим проклятым бешеным народом можно было ожидать всего… Он решил действовать осторожно: посещение его членами синедриона показало, что среди иудеев нет ни единодушия, ни сознания своей силы…
Город глухо волновался. Испуганно затаившимися улицами римляне провезли к Силоамской башне два тарана. Все крыши были усеяны зрителями. Тревожный галдеж висел над всеми прилегающими к башне улицами, но все затаило дух, когда, установив тараны, легионеры взялись за канаты и дружно, враз, качнувшись, сдвинули тяжелое бревно. Еще раз, еще раз, еще раз — короткий крик, и таран грузно ахнул в каменную стену… Во все стороны брызнули каменные осколки и большие камни с рокотом, пыля, покатились вниз.
Башня жутко молчала. Сердца зрителей тревожно бились, по молчанию башни они понимали, что осажденным нечем обороняться… Удар следовал за ударом. С левой стороны башни образовался уже жуткий пролом, но он был слишком мал, и римляне не решались атаковать. Они передвинули таран в сторону и взялись за угол, в то время как другой таран громил башню с другой стороны. Снова тяжкие удары мерно качающихся бревен, крики, скачущие камни, пыль, блеск шлемов и вдруг башня чуть накренилась, в глубине ее послышался глухой крик, и она рухнула в самое себя… Туча пыли поднялась над грудой камней. С тревожными криками заметались над разрушенной башней птицы, а по земле люди. Двое из повстанцев, чудом уцелевшие, с мечами в руках, шатаясь, вырвались вдруг из тучи пыли, ослепленные, оглушенные и бросились бежать. Удар копья между лопаток положил на месте рыженького, в смешных веснушках, Рувима, а другой — то был Иона — исчез в ближайшей уличке…
Взятие башни, последнего оплота зелотов, произвело перелом в настроении города. Жители Иерусалима и раньше были против бунта, — праздники были для них всегда источником хорошего дохода — а теперь и совсем подняли голову. Паломники, провинциалы, были хмуры, раздражены и огрызались. Неизвестно откуда поползли все отравляющие слухи, что и весь бунт был подстроен верховниками, которым выгодно было и римлян припугнуть призраком восстания, и ухватить покрепче римскими клещами беспокойный народ… Открылись лавки торговцев, энергично чистили храм от трупов и крови, закипели раздраженные беседы под портиками, в синагогах, на площадях, у городских ворот. Паломники снова начали налаживать свои шатры всюду, где было для того место. Но все еще волновалось и сердито хмурилось народное море и чувствовалось, что достаточно одной искры, чтобы все вспыхнуло…
Вечером, в сумерки, Иуда, бледный, хмурый, вышел из своей лачуги. Недавние восторги и слезы и у него сменились глухим раздражением, тоской бескрайней и опасениями за судьбу свою и близких… Он слышал уже, что в народе рыщут тайно посланцы синедриона, чтобы постепенно выловить всех причастных не только к восстанию, но и к ‘царю иудейскому’, и вообще замеченных в вольнодумстве и недостаточно смиренном поведении. Мысль о возможности своей гибели — тут речь могла идти только о гибели и гибели страшной — о семье, которая лишится уже последней опоры, сводила его с ума. Злое чувство к Иешуа, который водил его столько времени за химерой, который в решительную минуту предал народ, овладело всем его существом…
Ничего не замечая, толкая прохожих, Иуда кружил вокруг дома Иезекиила, который представлялся ему почему-то наиболее подходящим для задуманного им дела. Потом он точно спохватился и торопливо зашагал к дому Ханана. Но и тут не решился войти: какие палаты!.. И что подумают слуги?.. И пошел, почти побежал к дому Каиафы. И — опять замялся…
Маленькая Сарра пугливо шла шумным, превратившимся в сплошной лагерь кочевников городом: торговец из Тира, Калеб, приехавший с товарами для богачей, прислал за ней человека. Маленькая, тоненькая, бледная, потухшая, она шла. И вдруг чуть не вскрикнула: Иуда, отец, со сбившейся набок чалмой, с сумасшедшим лицом, ничего не видя, толкнул ее и, шатаясь, исчез в толпе. Забыв обо всем, Сарра бросилась вслед за ним, нагнала его и, скользя среди суматохи толпы, не спускала с него глаз… Он остановился у дома Иезекиила, долго думал и снова, ничего не видя, прошел мимо, вернулся и опять прошел мимо…
Маленькая Сарра вся похолодела: она собрала все последние события в одно и вдруг поняла все. Но не поверила себе… Она совсем забыла о богатом Калебе и мучительно искала, как спасти обоих: и отца, и того, царя ее души, которого совсем, совсем недавно, пьяная от радости, она венчала кровавыми розами…
Но как спасти?
А он, черный в сиянии молодого месяца, все кружил, как слепой, вокруг дома Иезекиила… Таборы паломников засыпали. Резкие, угольно-черные тени ложились на серебро лунной земли… Жутко было нестерпимо… Надо кончать… Иуда повернул во двор, нерешительно мотнулся опять в сторону, чтобы уйти, но, стиснув зубы, взял себя в руки и…
— Не ходи, отец!..
Маленькая, угольно-черная фигурка жалким комочком сидела у его ног на земле и умоляюще протягивала к нему свои тонкие, алебастрово-белые от луны ручки…
Он окаменел. У него закружилась голова и скверно стало во рту. В самом деле, может быть… Но встали в воображении, с одной стороны, темница, цепи, кресты, а с другой, этот домик-развалюшка, среди пальм, роз и винограда дремлющий под гульканье родника… Лицо его исказилось звериным бешенством…
— Ты… ты… — и он пустил самое грязное выражение, обозначающее промысел дочери. — Ты… если ты посмеешь сказать кому-нибудь… я… я… своими руками удавлю тебя… Прочь!
Она вцепилась в его старый плащ. Он с силой рванул его. Послышался трухлявый треск старого сукна. С лоскутом его полы в руках Сарра упала лицом в пыль, а когда поднялась, отца уже не было…
Ни страшное слово, брошенное ей в лицо отцом, ни его угрозы не испугали ее и на мгновение. Убьет? Ну, так что же?.. Но если не удалось спасти этого, то надо скорее спасать того… Маленькая черная тень, задыхаясь, понеслась по лунным улицам за город, в гору, на маленький хуторок среди серебристых оливок, в Гефсиманию, где, как говорили, проводил он в последнее время ночи… Вдоль всей дороги, вокруг тлеющих костров, там храпели на все лады, там потихоньку пели, там потушенными голосами разговаривали в серебристом сумраке. К ней пробовали было приставать, но она, задыхаясь, все бежала и бежала. Вот и знакомый, белый от луны забор, и воротца, и беленький домик. А во дворе, у огня, народ…
— Тебе кого, красотка?
— Рабби Иешуа…
— Здесь. Он спит на кровле… — отвечали голоса. — Но разве можно молодой девице бегать по ночам к рабби?.. Ай-ай-ай!.. Ба, да это маленькая Сарра!.. Иешуа, рабби, смотри, какая гостья к тебе пожаловала…
На краю кровли стояла уже высокая, черная тень с алебастрово-белым лицом и большими темными впадинами глаз. Он не спал.
— Что ты, Сарра?.. — послышался голос, от которого она всегда вся трепетала.
Она быстро поднялась по зыбкой лестнице на кровлю. Она забыла свой постоянный, непобедимый страх перед ним, забыла все — скорее, скорее открыть ему дверь спасения… И, подняв к нему свое маленькое, умильное личико и сжимая руки у нестерпимо бьющегося сердца, она заговорила быстрым, жарким шепотом о том, что она вдруг узнала… Он опустил голову. И долго стоял так, отвернувшись…
— Ты, верно, ошибаешься, Сарра… — сказал он. — Зачем ему делать это? Ведь я не скрываюсь — каждый день они могут взять меня в храме или на улицах…
— Но… какой ты… — укоризненно залепетала опять девочка. — В храме… Разве ты не знаешь, как волнуется народ… Они остерегаются… Ты точно ребенок… И отец…
От волнения она не могла говорить и только ловила ртом свежий ночной воздух….
Он думал… Не о том, чтобы бежать, нет… Куда бежать, зачем? Человек везде один и тот же… Он просто проверял что-то. С утра сегодня он ушел в город. Ему не только не кричали уже ‘осанна!’, но огромное большинство просто совсем и не узнавало его. В храме узнали его и провожали косыми взглядами: то баламутил народ, а в нужную минуту испугался… И он даже не пробовал говорить в этот день… А вокруг грозно бродил бунт.
Он взял холодную руку девушки и, нежно гладя ее, заговорил этим своим колдовским голосом:
— От всего сердца благодарю тебя, Сарра, милая!.. Ты сделала доброе дело… И я всегда, всегда буду помнить это… Но — пусть все останется как есть…
И он подавил вздох…
Сарра заплакала жалкими, детскими слезами: не удалось ей спасти ни того, ни этого!.. Что-то было в его тоне такое обреченное, безнадежное, что она не посмела его уговаривать — она только целовала его руки мокрыми поцелуями. Безнадежная, она спустилась вниз и потащилась, не видя дороги, домой. О Калебе она совсем забыла…
Вскоре после нее пришел домой и Иуда. Она не спала, но старалась не дышать. Он встал рано, метнул на нее, свернувшуюся в комочек, злой взгляд и ушел неизвестно куда…

XL

У Каиафы состоялось совещание важнейших членов синедриона о текущих событиях. Ни к какому определенному решению верховники не пришли, и на другой день было назначено общее собрание уже всех членов синедриона. В роскошный зал заседаний, освещенный горящими светильниками, сходились они поодиночке и кучками, те, в руках которых так недавно была вся власть не только над храмом, но и над всем народом израильским…
Римляне, следуя обычной политике своей, овладев Палестиной, не тронули религиозные власти в стране и только немного ограничили синедрион в правах и потребовали, чтобы в храме приносилась жертва за цезаря и за римский народ… Синедрион во всем подчинился завоевателям. Дух независимости нашел убежище в фарисейских школах и синагогах. Фарисеи с этого времени в синедрионе всегда были в меньшинстве, предоставив все садукеям, всегда готовым на всякую сделку с господами положения…
Слово синедрион не еврейское, а греческое и значит заседание.
В синедрионе было семьдесят членов. Председателем теперь по назначению от римлян был Каиафа, а товарищем председателя и в то же время председателем судебного отделения — Гамалиил, внук знаменитого Гиллеля, наследовавший от своего деда известную широту взглядов и отзывчивое сердце. Про него рассказывали, что он не только не закрывал глаза на женщин, подобно суровым фарисеям, но всегда не прочь был полюбоваться проходящей мимо хорошенькой язычницей. У него была своя школа, которая пользовалась широкой известностью. В это время в ней блистал Савл Тарсянин, бойкий и самоуверенный человек, который был готов учить всех чему угодно и сколько угодно. Члены синедриона разделялись на три разряда: первосвященники настоящие и бывшие, по-гречески архиереи, старейшины, по-гречески пресвитеры, и писцы, законники, по-гречески грамматики. Все они должны были быть чисто иудейского происхождения с родословными, доказывающими это…
Синедрион обнародовал законы, отправлял ‘правосудие’, разбирал дела о лжепророках, наблюдал за жреческим сословием, разрешал войну, определял границы городских владений, наблюдал за календарем, очень подвижным и очень несовершенным у иудеев, — словом, он одновременно был и парламентом, и собором, и городской думой… Раньше он имел право жизни и смерти над преступниками, но теперь это право было отнято у него в пользу римских наместников. Он не очень огорчался этим: как раз в эти бурные годы всякие преступления, а в особенности убийства, усилились в Палестине чрезвычайно, и не было никакой возможности выносить всем таким преступникам смертные приговоры, тем более, что чаще всего преступления эти носили характер религиозный и патриотический. Народ, несомненно, стал бы кричать, что верховники бьют по патриотам, единственное преступление которых это желание освободить свою страну. В таких случаях синедрион очень охотно прятался за спину прокуратора. Но когда раз застали на прелюбодеянии дочь одного жреца, ее по приказанию синедриона тут же обложили дровами и сожгли…
В Галилее был свой отдельный синедрион, который не оставил по себе никакой памяти. Был синедрион и в каждом маленьком городке при синагоге. Там состоял он всего из семи членов, которые и правили всеми делами синагоги и всеми местными делами. Из семи трое выбирались для дел судебных. Они должны были — так, по крайней мере, предполагалось — обладать следующими качествами: мудростью, мягкостью, благочестием, ненавистью к Маммону, любовью к истине, должны были быть любимыми от людей и пользоваться хорошей славой. Для дел особенно серьезных собирались все семеро и вели свои рассуждения у городских ворот, этом форуме востока, утром, по холодку… Присуждать к смерти эти маленькие синедрионы права не имели, но… излишнее усердие в таких случаях не очень преследовалось…
Иерусалимский синедрион имел право приговаривать виновных к тюрьме, штрафу, телесным наказаниям и — до прокураторов — к смертной казни. Древний закон возмездия око за око к этому времени был уже заменен пеней, причем размеры пени были разработаны с чисто еврейской точностью: ‘Ударивший ближнего своего по уху, платит ему мину, а если по скуле, то двести динариев’. Но если кто отдерет ближнего своего за ухо или вырвет у него волосы, или плюнет на него, или сорвет с него одежду, тот платит четыреста динариев так же, как и тот, кто снимет покрывало с женщины. Все эти пени, однако, соразмерялись с достоинством пострадавшего: нельзя же, в самом деле, равнять какого-нибудь жреца или ученого рабби с чумазым погонщиком мулов! Оскорбление словом не ставилось ни во что, а потому самые цветистые ругательства процветали во всех классах общества и были обычным украшением всякого оживленного разговора…
В провинциальных синедрионах в качестве карающей десницы выступал всегда хазан. Он же сек и виновных, тут же, перед лицом суда. Высшая мера была сорок палок, но чтобы не ошибиться, не впасть в прегрешение, давалось всегда на один удар меньше. Постыдным такое наказание не считалось: ‘Сорок ударов можно дать ему, — гласит довольно странно Второзаконие, — но не более, иначе, если ему дадут много ударов, свыше этого, то он будет посрамлен перед глазами твоими…’ Когда палки давали рабам, то количеством ударов уже не стеснялись…
Смертная казнь была, главным образом, побивание камнями. Закон предписывал побивать камнями на месте, не выслушивая никаких оправданий, всякого законника, всякого даже пророка, если он будет пытаться отвратить народ от Моисеева закона, даже если бы пророк этот совершал и чудеса. По отношению к этим совратителям народа — месит — вообще допускалось все: засады, доносы, ловушки и прочее.
Государственные преступления карались исключительно римлянами — большею частью распятием на кресте. Казнь эта была нечто ужасное. Если осужденный был хорошего здоровья, то иногда он висел несколько дней и умирал только от голода. Но большею частью смерть вызывалась воспалением мозга. Распятие в древности было вообще очень распространено. У римлян оно постоянно применялось к бунтовщикам, разбойникам, возмутившимся рабам, дезертирам и вообще к особенно тяжким преступникам. Цицерон справедливо называет распятие crudelissimum teterrimum que supplicium.
Если верить Талмуду, то верховное судилище Иудеи того времени отправляло .свои обязанности с поразительным беспристрастием, смешанным с полной доброжелательностью. Но можно думать, что на этих страницах Талмуда отразилась не столько действительность, всегда печальная, сколько недоступный, увы, человеку идеал… Конечно, в деятельности синедриона были маленькие человеческие недочеты, которые иногда, и довольно часто, вели к большому греху…
Так это было, впрочем, всегда, и до синедриона, и так, вероятно, будет всегда, и после синедриона…

XLI

В зале заседаний синедриона, несмотря на торжественную обстановку, чувствовалась некоторая нервность: хотя мятеж был совершенно потушен, полного спокойствия в городе не было. Старый Каиафа точно, тонко, умно и красиво, как всегда, с особой деловой щеголеватостью, обрисовал общее положение. Как последние события будут представлены синедрионом прокуратору, это будет видно потом, но пока, между собой, старейшины должны были говорить только правду. В данном случае в мятеже резко различались два факта: во-первых, открытое восстание черни против римлян и храмовников, а во-вторых, трехлетняя проповедь галилеянина Иешуа, хотя и направленная против существующего строя, но, в общем, довольно безобидная. Дело о мятеже как государственное преступление подлежит ведению прокуратора, и тут никаких сомнений в приговоре быть не может, но дело о Иешуа как религиозном проповеднике, совратителе народа, месит, несомненно, должно быть разобрано синедрионом.
— Так вот по поводу этого дела я и прошу вас, старейшины, высказаться… — заключил Каиафа. — В городе все еще тревожно, и меры надо принимать своевременно…
— Говорят, что его проповедь в общей сложности продолжается уже около трех лет… — сказал Ионатан, старик с орлиным носом и круглыми орлиными глазами. — Но раньше он вел ее осторожнее…
— Значение его проповеди отнюдь не следует преувеличивать… — вставил Каиафа. — Он величина настолько ничтожная, что никто из нас, кажется, и в лицо его не знает…
— Преувеличивать не следует, но не следует и преуменьшать… — мягко возразил Иезекиил, умный, хитрый и сухой карьерист. — Закваски в тесто кладут немного, но она подымает всю квашню… Я помню, ко мне явились как-то стражники храма посоветоваться: они были восхищены какою-то его речью, но у них все же оставались некоторые сомнения. Я должен был указать им, что ни один из храмовников и даже видных фарисеев не пошел за ним, а что слушает его только одно галилейское мужичье… На первый раз они удовлетворились и этим…
— Большой опасности в его проповеди я не усматриваю, тем более, что все это весьма путано… — сказал Элеазар, болезненный, раздражительный и всегда во всем противоречащий. — Одни понимают ее, насколько мне удалось выяснить, так: царь мира сего — Сатана, и все ему повинуется. Цари убивают пророков. Жрецы и законники обманывают народ. Праведников все преследуют, и все, что им остается, это только плакать. Но придет день, когда Бог восстанет и отомстит за святых своих. И день этот близок, ибо грехи мира вопиют к небу, и скоро настанет царство добра. Другие видят в нем чуть ли не Мессию, который опрокинет существующий порядок вещей и, уничтожив в первую голову римлян, провозгласит себя царем иудейским. Третьи видят в нем только очень ревностного ессея, вышедшего из-под пальм Энгадди для проповеди. Я же вижу во всем этом прежде всего большое невежество народа и вытекающие из этого невежества наивность и самоуверенность. Бить по таким людям не следует. Это значило бы придавать им значение, которого они не имеют и иметь не могут. Лучший способ борьбы с такими возмутителями — это снисходительное презрение. Все очень скоро увидят, что ничего из всех этих разговоров не получается, и движение заглохнет потихоньку само собой. Делать же из всякого болтуна мученика за великую идею неосторожно, как неосторожно было со стороны Ирода казнить Иоханана: мертвый он надоедает много больше, чем живой…
— В проповеди галилеянина мне слышатся отзвуки тех вероучений, — сказал Никодим, — которые волнуют теперь сердца людей повсюду: и в Александрии, и в Риме, и в Эфесе, и на Крите, вероучений, корни которых идут глубоко в древность. Если что тут и опасно, то это поведение черни, которая, извращая эти учения, слышит в них то, что слышать ей хочется…
— Бояться таких ‘мучеников’ значит, прежде всего, сознавать свою слабость… — сонно и брюзгло, как всегда, сказал Ханан. — Закон есть закон. Он говорит против закона, и мы должны прекратить этот соблазн самыми решительными мерами… Смута утомила всех и все будут только очень благодарны нам, если мы покончим с ней…
— При мне произошел маленький случай, который показался мне и забавным, и знаменательным… — льстиво улыбаясь по адресу Ханана, проговорил маленький Маргалот. — Несколько фарисеев, пытая его, спросили, нужно ли платить подать цезарю. Он сперва как будто смутился, а затем показал монету и спросил, чье это изображение на ней. Разумеется, ему говорят, что это изображение цезаря. ‘Ну, так и отдайте цезарево цезарю, — говорит он, — а Божие — Богу’… О, это очень тонкая штучка!..
— В сущности, и сами они, канальи, не верят в то, что орут, — проворчал Иезекиил. — Довольно видели они таких благодетелей в цепях и на крестах за последние годы. Все это делается только назло римлянам и нам. Им нужна смута для смуты, чтобы половить рыбки в мутной воде. И озорство это — в этом я совершенно согласен с достопочтенным Хананом — надо прекратить самым решительным образом…
— Да это иногда вырождается в самое простое озорство… — сказал Сарифей, грузный и ленивый. — Рассказывают, что во время мятежа он со своими последователями ворвался в храм и, вооружившись будто бы веревкой, стал выгонять торговцев и менял, крича, что они сделали храм домом торговли… Только подоспевшие римляне укротили безобразников…
— Народ, что конь, узды с него не снимай… — сдерживая зевок, проговорил Ханан.
Иосиф Аримафейский, худощавый, средних лет, с горбоносым, козлиным лицом, но красивыми и умными глазами, хотел что-то сказать, но смешался, покраснел и сделал вид, что он хотел только прокашляться. Он наблюдал обычное явление: все мягкие и терпимые люди, как Никодим, как он сам, как Гамалиил, действовали разрозненно, не сговорившись, в то время как их противники работали очень дружно. И он только подавил вздох.
— Что касается до его притязаний будто бы на титул царя иудейского, — заметно волнуясь, сказал Никодим, — то я в интересах истины должен сказать, что в этом надо видеть, действительно, только озорство черни. Они ищут вождя…
Старейшины зашептались: Никодим слишком уж открыто шел вразрез со всеми. Его правоверие возбуждало в последнее время все большее и большее сомнение. Каиафа мягко остановил Никодима:
— Мы должны иметь суждения о галилеяне только как о мэсит, Никодим… — сказал он. — Дело о царе иудейском разберет прокуратор… Хотя в оценке этой новой смуты нашей мнения достопочтенных старейшин и расходятся, — обратился он к собранию, — но в общем мы все же должны признать, что самый факт смуты и помимо мятежа отмечен всеми. Может быть, целесообразнее всего было бы арестовать галилеянина и допросить лично. В самом деле, у нас слишком склонны делать из комара верблюда.
— Конечно, арестовать… — сказал Иезекиил. — А там видно будет…
— Да, да… — раздались со всех сторон голоса. — И допросить самим…
— Но я, во всяком случае, решительно восстаю против публичного ареста… — заявил Элеазар. — Народ все же любит его, и возможны серьезные беспорядки… А тогда неизбежно вмешательство римлян, и мы, возможно, потеряем последние остатки власти.
— Ну, любовь народа вещь довольно дешевая… — откровенно зевнул Ханан и кисло поморщился. — Сегодня любит, а завтра камнями побьет…
— Очень возможно… — сказал Каиафа. — Но и я тоже считаю, что лучше сделать все тайно. Но вот тут-то и встает трудность: кто и как найдет его? Конечно, нам лично неудобно принимать участие в его аресте…
— Разумеется… — удерживая отрыжку, которой он страдал, сказал Иезекиил. — Но это затруднение улаживается, кажется, само собой. Ко мне третьего дня явился один из его последователей, уже пожилой человек, обремененный большой семьей и, по-видимому, совершенно нищий. Он, кажется, уже почуял, что в этой затее их назревает перелом, убоялся за последствия и выразил мне свое раскаяние, захотелось выгородить себя заблаговременно. Я отвечал, что раскаяние надо доказать делами, и получил от него согласие в случае надобности помочь нам отыскать смутьяна. Я, конечно, обещал, с моей стороны, помочь его семье. Он устал в блужданиях за миражом, и его пленяет мысль устроиться на грешной земле со своими ребятами попрочнее… Я приказал ему на всякий случай придти сюда. Может быть, вы хотите выслушать его теперь же?
— Ну, что же? Прекрасно… — сказал Каиафа, слегка ударил в ладоши и, когда в дверях показался слуга, спросил: — Здесь этот… как его?..
— Иуда… — подсказал Иезекиил. — Иуда Кериот…
— Здесь… — отвечал слуга. — Дожидается…
— Введи его сюда… — распорядился Каиафа и, когда слуга вышел, обратился ко всему собранию: — А, в самом деле, прав, пожалуй, Понтий Пилат: беспокоен наш народ!.. Ни в одном народе под солнцем не сильна так мечта о несбыточном…
— Да, мы вечные мятежники… — отвечал кто-то с конца стола. — Мы не приемлем грешной земли и рвемся в несбыточное вот уже тысячелетия…
— И если когда воссияет на земле Божественная правда, — тихо сказал Никодим, — то это будет через нас…
— Ну, этого я там не знаю… — засмеялся Иезекиил. — А что голову мы себе сломаем, в конце концов, в этом я сомневаюсь все меньше и меньше. И думается мне, развязка уже недалека…
— Много раз мы ее ломали, а она все отрастает вновь… — заметил кто-то.
— Вот это-то и избаловало наш народ… — дремотно сказал Ханан. — Но может случиться, что голову отшибут нам уже раз навсегда. Поэтому-то и надо таких молодчиков, которые подкапываются под самые корни народа, поскорее делать безвредными…
Слуга пропустил вперед смущенного, растерянного Иуду.
— Да благословит вас Бог, достопочтенные старцы… — начал он сейчас же от двери кланяться. — Да продлит Господь ваши дни…
— Вот почтенный Иезекиил поведал нам, что ты принес ему раскаяние в своих заблуждениях и что ты готов помочь нам вернуть и других на путь закона… — сказал ему Каиафа. — Не так ли? Ну, вот… И мы постановили задержать вашего наставника, чтобы лично допросить его о его вероучении…
— Он ничему дурному не учит… — поспешно сказал Иуда. — Нет, ничего злого я не слыхал от него… Но люди перетолковывают его слова и так, и эдак, многие побросали семьи свои и хозяйства, чтобы ходить с ним, и все приходит в расстройство. А зла от него нет…
— А разве не выдает он себя за машиах? — спросил маленький Маргалот и оглянулся за одобрением на Ханана.
— Есть такие, которые принимают его за машиах… — с бьющимся сердцем сказал Иуда, чувствуя, как ему стало жарко. — Но сам он… нет, я не слыхал, чтоб он говорил так о себе…
Голова его кружилась, и он не совсем понимал то, что он говорит.
— Мы рады слышать это… — мягко сказал Каиафа. — И мы не мыслим против него зла. Мы верим, что он от чистого сердца желает людям добра, но заблуждается, не зная писаний… Но мы, пастыри народа, не можем закрывать глаза на эту смуту. И вот мы решили задержать его и допросить обо всем подробно. Иезекиил говорит нам, что ты согласился помочь нам найти смутьяна — где-нибудь поукромнее, чтобы не было излишнего шума и всяких пересудов. Но, повторяю, злого против него мы не мыслим. Можешь ли ты помочь нам в этом деле?
— Хорошо… Я… помогу… — глотая слюни, отвечал Иуда и стал торопливо объяснять: — Устал я… И многие устали… Когда впервые услышал я его, мне показалось, что вот еще немного, он сделает что-то чудесное для нас, бедняков, и все будет по-хорошему… Но вот прошел и год, и два, и три, а ничего не приходит, и всем стало только еще тяжелее, и он стал говорить, что бедные всегда будут… Вот и горько стало… А у меня семья…
— О семье твоей не беспокойся… — сказал Иезекиил. — О ней мы уже имели суждение. Действительно, ты вон уже седой и пора тебе подумать о детях. Не все бегать из города в город и из селения в селение неизвестно зачем… И вот во имя Господне мы решили помочь тебе встать на ноги… Вот тут, — встав, он протянул Иуде кожаный кошель с серебром, — некоторая сумма, которая даст тебе возможность купить себе домик и поле небольшое. И трудитесь во славу Божию. Ты, человек неглупый, понял вот, что три года ты истратил напрасно и только семью еще больше разорил — надо, чтобы и другие поняли это…
— Благодарю… — униженно кланяясь, повторял Иуда. — Слушаю… Всей душой буду служить вам… Что же, хорошими словами детей не накормишь, жена моя права… Буду служить вам до гроба…
— Прекрасно… — сказал Каиафа. — Но не нужно медлить с этим делом. Как улучишь удобную минутку, чтобы указать нам его, спеши к нам, и мы примем свои меры. А теперь гряди с миром…
Бормоча слова благодарности и все кланяясь. Иуда попятился в двери, наткнулся на стену, испугался, сконфузился и торопливо скрылся.
— Но, старейшины, — обратился рабби Каиафа к собранию, — у меня возникло сомнение: подсуден ли он нам? Ведь он галилеянин, и, как такового арестовав, его следовало бы направить к Ироду. Вы знаете, как строги в этом отношении римляне. Да и Ирод, пожалуй, обидится…
— Очень нужно римлянам впутываться во все эти глупости! — брюзгливо заговорил Ханан. — Что это немножко незаконно, это, может быть, и справедливо, но раз дело идет о спокойствии страны, то надо уметь пожертвовать для этого иногда и законом. Ни Ирод, ни Пилат, поверьте, не будут заводить историй из-за таких пустяков… Но не думаете ли вы, старейшины, что мы засиделись немного? Пора бы старым костям и покой дать…
— Пора, пора… — поддержал Каиафа, вставая. — Значит, мы будем иметь суждение по этому делу еще раз.
Все поднялись за ним со своих мест.
— И да не забудем: не следует делать из ничтожества героя и мученика… — проговорил Элеазар. — Это будет большой ошибкой…
— Конечно… — раздались голоса. — Но и распускать народ тоже нельзя… Тут много простого озорства… Нужна твердая власть…
— Это брожение идет повсюду… — сказал Никодим. — В этом знамение времени… И справиться с этими движениями едва ли возможно.
— Странные речи для члена синедриона! — усмехнулся Иезекиил и тотчас же обратился тихонько к Каиафе: — Я все хотел предупредить тебя, достопочтенный отец, относительно твоего Манасии… — проговорил он тихо. — Его слишком уж часто видят теперь в обществе этих бродяг… Ходят слухи, что рыжая Мириам совсем околдовала его…
— Спасибо за доброе предупреждение… — проговорил Каиафа. — И я кое-что слышал об этом, к сожалению… И не знаю, что делать…
— Может быть, было бы хорошо отправить куда-нибудь молодца на время с деловым поручением… — сказал Иезекиил. — В Александрию, в Антиохию, а, может быть, даже и в Рим…
— Подумаю. И еще раз спасибо…
Члены синедриона почтительно выжидали благословения. Слуги, косясь на Каиафу, не торопясь, гасили светильники.
— Ты знаешь, как я рад породниться с тобой и отдать мою Лию за твоего Манасию, но надо прекратить нелепые толки… — понизив голос, продолжал Иезекиил. — Так не годится…
— Я приму меры… А теперь пора и на покой…
— Да, да… — скрипел Ханан, потирая поясницу. — Чем повергать в тягчайшие испытания целый народ, лучше да погибнет один человек…
— Да почиет на всех вас благословение Божие! — торжественно благословил всех Каиафа.
Все направились к выходу…
И не успел Гамалиил показаться во дворе, как к нему быстрыми, энергичными шагами подошел Савл тарсийский. Гамалиил незаметно поморщился.
— Ну, что? Как? — с любопытством спросил тот своего наставника.
Очень недовольный собой и немного расстроенный, Гамалиил нехотя изложил дело. Сам он в нем серьезного ничего не видел и, раз мятеж потушен, самое правильное, по его мнению, было бы никакого дела не поднимать. Савл внимательно и жадно слушал.
— Нет! — решительно воскликнул он, наконец, когда Гамалиил нехотя рассказал все. — Нет и нет!.. Во-первых, постановка дела неправильна потому, — отбивая кулаком по ладони каждую фразу, с весом продолжал он, — что синедриону никак не следует выпускать дела из рук. Римлянам тут делать нечего. Авторитет религии прежде всего и после всего… Во-вторых…
И они неторопливо скрылись в звездном мраке…

XLII

Наступил вечер четверга. Обычно в этот день Иерусалим, закончив все приготовления к великому празднику, исполнялся торжественной тишины: скоро Пасха. Но на этот раз тревожно было в городе: хотя под влиянием арестов Вараввы, Иегудиила и других повстанцев, а главное, благодаря усилиям коренных жителей Иерусалима, заинтересованных в сохранении порядка на время праздников, в настроениях народа и произошел перелом, но партия порядка торжествовала только с усилиями: в сердцах огненно бурлило всякий раз, когда глаза падали на угрюмую громаду башни Антония — там, под охраной легионеров, сидели орлы-повстанцы, герои, последняя надежда Израиля…
На праздник подтянулось в город большинство учеников Иешуа, но они все растерялись и попрятались: всюду сновали шпионы синедриона и их близость к ‘царю иудейскому’ могла оказаться для них роковой. А праздник Пасхи хотелось, как всегда, провести вместе: на словах они давно порвали с храмом и с верой отцов, но на деле они еще крепко держались дедовских обычаев. Ни один из них не отказался от обрезания детей, все соблюдали посты, праздники, законы о пище, а если иногда и нарушали сознательно закон, то потом долго втайне мучились. И все сговорились встретить Пасху в городе, так как сходиться в пустынной Гефсимании, где в последнее время жил у одного своего дружка Иешуа, было бы слишком уж неосторожно…
Наступил вечер. К небольшому домику одного из тайных сочувственников Иешуа, Симона Шелудивого, недалеко от ворот Дамасских, подошли Иуда с Мириам магдальской. Иуда был беспокоен и иногда чувствовал озноб, а Мириам, от которой, казалось, остались только одни глаза, думала свои думы и ничего не замечала. С Симоном Шелудивым, человеком робким, было условлено, что помещение под сходку он даст, но сам будет в стороне, и потому гости вошли одни в покой и занялись приготовлениями к вечере.
Дверь вдруг отворилась, и на пороге остановился Манасия. Он очень возмужал, исхудал и темные глаза его горели сумрачным огнем.
— Шелом!.. — сказал он и тут же обратился к Иуде: — А на праздник деньги у вас есть?..
— Маловато… — сдерживая неприятную дрожь и стараясь казаться обыкновенным, отвечал Иуда. — В последнее время рабби выступал мало, сборов не было и у Иоанны тоже что-то с деньгами затруднения…
Манасия вынул из-под пояса кошель и, не считая, отсыпал денег Иуде.
— Вот возьми в общий ящик и пойди купи все, что надо… — сказал он и пристально посмотрел ему в глаза.
Иуда, как и все, знал о страсти молодого богача к Мириам. Он поблагодарил за щедрый дар и торопливо вышел. Но остановился и задумался: как странно устроена жизнь! Этот сыплет деньгами только за то, чтобы остаться несколько минут с глазу на глаз с непутевой девчонкой, а он вот, чтобы спасти ребят, погибающих в нищете, должен был… Все в нем замутилось, и он задрожал. И, повесив голову, он пошел, сам не зная куда, оживленной Дамасской улицей…
Манасия подошел к печальной Мириам.
— Все эти последние месяцы я просто не жил, Мириам… — еще более бледнея, сказал он. — Я по следам вашим объездил всю страну, но никак нигде не мог настигнуть тебя. Мириам, мир для меня это ты… Не отталкивай меня, Мириам!.. Что же молчишь ты?
Она устало подняла голову: этот постоянный напор со стороны мужчин просто утомлял ее…
— Ты забываешь мое прошлое, Манасия… — устало сказала она. — Если бы я пошла за тобой, каждый стал бы указывать на тебя пальцем: смотрите, вот идет любовник блудницы магдальской! И ты возненавидел бы меня…
— Все знаю, все помню, мучаюсь этим нестерпимо, но… дай же мне быть рабом твоим, Мириам!.. — жарко воскликнул он. — Я умчу тебя в Египет, на солнечные острова Эллады, в Рим, на край света, куда хочешь, моя царица, звездный венец мой, моя Мириам!.. Ты для меня как нежная лилия полей, ты как звезда в небе утреннем, и имя твое, как сладкую молитву, я повторяю на всех путях моих…
Точно опаленная, она вся побледнела. И быстро задышала грудь.
— А если так, то я должна сказать тебе все… — сказала она. — Я должна убить в тебе всякую надежду. Я люблю его, — ты знаешь, о ком я говорю, — люблю как солнце, как дыхание жизни, как Бога моего! Что мне речи его, которыми он чарует людей, что мне все дело его, которого я не понимаю и понимать не хочу?! Его, его люблю я! Я знаю, что не нужна я ему, но я только им и дышу… И если ты, правда, любишь меня… не для себя любишь, а для меня, то… то помоги мне спасти его! Ты знаешь, что над головой его висит гроза…
Крепко закусив губу, Манасия опустил голову.
— Я… я сделаю все, что смогу… — глухо сказал он. — Я ненавижу его за твою любовь к нему, но… Кто-то идет… — прервал он себя и отстранился.
В комнату вошли Фома, Иоханан Зеведеев, Иона и раненный в голову веселый Исаак, который тоже ушел в повстанцы. Все почтительно приветствовали Манасию.
— Я рад, что встретил вас здесь… — сказал тот, обращаясь к Ионе. — Смотрите: берегите рабби!.. А это вот вам на завтра, на праздник…
И он дал Ионе денег.
Мириам благодарно сияла на него своими прекрасными, золотыми глазами…
— А, если бы он, господин, захотел! — воскликнул Иона. — Если бы он только захотел!.. Тогда не приходилось бы ему прятаться по этим берлогам, а все дворцы Ирода были бы в его распоряжении… А у него нет другого слова, как нет, нет и нет… Но будь спокоен, господин: мы защитим его от римлян и законников. Он поймет, он станет на сторону народа… И мы пришли теперь, чтобы узнать, где он думает проводить праздник и, вообще, что и как…
— Этого мы и сами еще не знаем… — сказал Фома, вздыхая. — Вот поговорим все вместе и решим…
— Хорошо… — сказал Иона. — Мы будем тут поблизости и наведаемся попозднее… Исаак, идем — у них тут свои дела…
Фома с Иохананом, беседуя потухшими голосами, отошли в сторону.
— Довольна ли ты? — тихо спросил Манасия. Мириам посмотрела на него своими золотыми, говорящими глазами. У него голова закружилась. И сладко было ему около нее, и мучительно. И он уронил:
— Не говори только окончательного нет, Мириам… Я буду ждать… Буду страдать и буду ждать… Только не говори сейчас нет…
— Но… как же ты узнал о месте нашего собрания? — сказала она, чтобы переменить разговор.
— Совершенно случайно… — усмехнулся он. — Я увидал тебя с Иудой и последовал за вами. Только и всего… А теперь я должен идти, Мириам. Если я узнаю что-нибудь новое, я сообщу тебе.
Он вдруг оборвал и задумался: сегодня по утру к нему будто случайно зашел старый отец и так, будто к слову, рассказал о посещении Иудой синедриона. И посмотрел на него значительно. Неужели же старик хотел через него предупредить рабби?! Он ведь знает о близости сына к галилеянам… Да, да, да! — подтвердило сердце радостно, и сразу все согрелось: милый отец!..
— Мириам, — понизив голос, проговорил он, — скажи рабби осторожно, чтобы он… остерегался Иуды…
Мириам широко открыла глаза, но он жестом простился с ней и торопливо вышел… Милый отец! И вспомнилось его ночное: homo sum et nihil humanum a me alienum puto…
Мириам задумалась над чуть теплящимся очагом. Вернулся Иуда с покупками. Подходили один за другим и другие ученики. Все были тревожны, все прислушивались, а иногда, отворив тихонько дверь во двор, зорко вглядывались в лунную ночь. И, когда появился в сопровождении Петра Кифы Иешуа, все облегченно вздохнули, точно теперь опасность стала меньше. А он был тихо печален и немножко торжествен: всем существом своим он чувствовал, что концы близки… И не только в том смысле, что каждое мгновение на него может начаться, как на дикого зверя, облава, а и в том много более тяжелом смысле, что ему уже нечего больше делать — ни здесь, ни в Галилее, нигде: человек, сын Божий, не понял зова Отца своего! Теперь это было совершенно ясно и давило, как гора. Он посмотрел на учеников своих, и стало ему жаль их большою жалостью, жаль в их роковой темноте, в их ограниченности. Он решил сделать еще одно усилие: авось, хоть это поймут… авось, хоть от этого что-нибудь останется…
— Возлягте все… — сказал он и с обычной лаской в голосе обратился к Мириам: — А ты поди, добудь мне воды и утиральник…
Поспорив, как всегда, о местах, ученики возлегли вокруг стола и с любопытством смотрели на него, ожидая, что будет… И, когда подала ему Мириам все нужное, он снял плащ, засучил рукава и подошел к Фоме, скромно лежавшему с краю, поодаль.
— Дай я обмою тебе перед вечерей ноги… — сказал Иешуа.
Фома первым движением подтянул было ноги под себя, чтобы не дать их ему, но, сейчас же поняв святость и величие того, что делалось в душе Иешуа, которого и он втайне считал уже безвозвратно обреченным, он с просиявшими и увлажнившимися глазами снова выпростал ноги и дал Иешуа выполнить старинный обряд. И другие, глядя на него, подчинились рабби — только бледный, все зябнущий Иуда попротивился немного да зашумел по обыкновению Симон Кифа:
— Да тебе ли, рабби, делать это? Что ты?! Да никогда я этого не допущу!..
Разрумянившийся от наклоненного положения, с сияющими глазами, Иешуа мягко остановил его:
— Так надо… Не мешай исполнять должное… Помните все вы: кто хочет быть большим у Бога, да будет всем слугой! Помните это все!..
И он протянул Мириам таз и утиральники. Она уловила сладкий аромат от его головы и ее сердце заболело: то та, злодейка, умастила его волосы!..
— Рабби… — принимая все это, торопливо шепнула она. — Слушай меня: ты должен опасаться Иуды…
И она торопливо вышла.
Смущенный, он возлег на свое обычное место посередине стола. Тихо взволнованный, он посмотрел опять на учеников, и любовь к этим обездоленным без усилия, неудержимо поднялась в его насквозь израненном сердце. Как всегда, он, преломив, роздал всем по куску хлеба, потом, налив чашу вина, пустил ее по кругу и, оглядев трапезу, ласково пригласил всех подкрепиться. И, как часто в последнее время, он повторил те таинственные слова, которые сперва так возмущали, а теперь так волновали всех:
— Этот хлеб — тело мое и вино это — кровь моя… — проникновенно сказал он. — Пейте же от нее все… И всякий раз, как потом, без меня, — голос его дрогнул, — вы соберетесь так для вечери, вспомните обо мне…
Все были взволнованы. На глазах доброго Матфея-мытаря стояли слезы, и он не в первый уже раз подумал про себя, что напрасно никто из учеников не записывает слов рабби. Мало ли что может быть? Гляди, и забудут все… Он сам не раз пробовал записывать, но с делом справиться не мог и приходил в отчаяние. А Иешуа, отогреваясь душой все более и более, все более и более отрешаясь от земных забот и тревог и от главной заботы своей о том, как бы без него не погибло его дело, чувствовал, как у души его все более и более отрастают крылья, и на крыльях этих она устремляется туда, куда всегда стремилась она с такою любовью, с таким восторгом: к подножию незримого престола Того, чье Имя не дерзали произносить даже тупые, очерствевшие сердцем законники…
— Отче! — подняв глаза вверх, проникновенно возгласил он, точно забыв обо всех и обо всем. — Отче, пришел час: прославь Сына Твоего да и Сын Твой Тебя прославит!.. Ты дал ему власть над плотью, и он дает всему жизнь вечную. Жизнь же вечная в том, чтобы знать Тебя, единого, истинного Бога и посланного Тобою в мир Сына. Я открыл имя Твое человекам, которых Ты дал мне от мира и, может быть, уразумеют они, что все, что Ты дал мне, от Тебя есть. Я уже не в мире, — с беспредельно горячим чувством говорил он, как бы в забытьи, над чашей вина, — но они в мире. Отче мой, соблюди их во имя Твое, тех, которых Ты дал мне, чтобы они были с Тобою едино, как и Мы, чтоб они имели в тебе радость совершенную! Я передал им слово Твое, и мир возненавидел и их. Освяти же их истиною Твоею!.. И не об одних их только молю, но обо всех людях Твоих: да будут все едино! Как Ты, Отче, во мне, так и они да будут в Нас едино: да уверует мир, что Ты, Ты послал меня! Отче праведный, мир не познал Тебя, а я познал Тебя, и эти вот познали, что Ты послал меня, — да пребудет же в них вовеки любовь, которою Ты возлюбил меня, да помнят они на каждом шагу своем, при каждом вздохе своем, что единый закон Твой от века — любовь! Заповедь новую даю вам: — обратился он к ученикам, вкладывая, казалось, всего себя в каждое слово, — да любите друг друга! Как я возлюбил вас, так и вы любите друг друга! Потому узнают вас, что вы мои ученики, если будете иметь любовь между собою…
И, весь просветленный, он поник головою. Почти никто его, как всегда, не понял, но потрясены были все. Иуда дрожал всем телом и задыхался. Мириам выскочила за дверь и давилась там, в лунной тьме, рыданиями…
Он точно проснулся: за сердце остро укусило вдруг земное.
— И все же, все же, может быть, кто-нибудь из вас предаст меня… — в тоске тихо уронил он.
Все смутились сперва, а потом стали вперебой уверять его в преданности своей до конца.
— На меня-то, рабби, во всяком случае, можешь положиться… — с обычной горячностью сказал Симон Кифа. — Умру, а не отрекусь от тебя!..
Иешуа долгим, грустным взглядом посмотрел на него.
— Не зарекайся, Симон… — сказал он. — Может быть, до первых петухов ты еще сегодня отречешься от меня… Не даром же ты камень!.. — с ласковой насмешкой добавил он.
— Однако, что ж мы будем делать, рабби?.. — спросил Андрей, который не любил чувствительных разговоров.
— Да что же нам делать?.. — сказал Иешуа. — Вот повечеряем и пойдем, как всегда, в Гефсиманию… А утром, что Господь укажет…
— А утром, по-моему, в Галилею… — усиленно двигая бровями, сказал Андрей. — Пока не поздно…
— Конечно, в Галилею… — дружно заговорили все. — Береженого и Бог бережет…
— Ну, там увидим… — примирительно сказал Иешуа.
И вдруг захотелось ему удостовериться в том, что сказали ему Сарра и Мириам, — сомнение было мучительно — ощупать преступление руками.
— А ты, Иуда, — сказал он, — что задумал, то делай скорее.
И не отрывал от него глаз… Тот страшно смутился и быстро встал: ему было нестерпимо здесь, он задыхался…
— Да, надо домой к детям пройти… — как всегда косноязычно пробормотал он. — Надо посмотреть, приготовила ли Сарра пасхального агнца…
Накинув свой заплатанный, с оторванной полой плащ, он торопливо вышел. И Иешуа показалось, что, может быть, и маленькая Сарра, и Мириам ошиблись…
— Ну, а теперь пора и на покой… — сказал он, вставая. — Кто со мной в Гефсиманию?..
— Все… Все пойдем… — послышались голоса. — В такое время надо быть всем вместе…
Стали разбирать плащи… Прислушивались чутко… Заглядывали в дверь, в ночь… И опять земной страх холодной змеей обвил вдруг сердце Иешуа.
— А оружие у нас есть? — тихо спросил он.
— Два меча есть… — отвечал Симон Кифа. — Ты уж не серчай, рабби: время такое… Иона дал их нам на всякий случай…
И он показал два старых, дрянных меча. Иешуа быстро отвернулся и прерывисто вздохнул:
— Ну, идемте…
Осторожно все вышли и долго стояли в лунном сиянии, слушая. Иешуа смотрел в звездную бездну и тосковал: да, теперь не слышал он там Бога, весь мир был в злобе и крови и в человеке вместо благоволения была ненависть, предательство и бездушие. Потупившись, он пошел вперед, ученики за ним. Мириам осталась в городе: надо было навестить больную Иоанну…
Из-за угла вышли две тени.
— На чем же порешили? — тихо спросил Иона Фому.
— Ночуем в Гефсимании, а там что Бог даст… — отвечал тот печально. — Все требуют, чтобы в Галилею идти…
— И самое бы хорошее дело!.. — в одно слово воскликнули оба зелота. — Раз дело не выгорело, надо переждать маленько в стороне… Ну, идите спите, а мы посторожим… А утром видно будет.

XLIII

Гефсимания была довольно большим хутором, на котором производилось, главным образом, оливковое масло: самое слово Гефсимания значит маслодельня. Вокруг маленького домика, где жил заведующий хутором, приятель Иешуа, раскинулись по склонам Масличной горы серебряные в сиянии луны оливковые сады… У ворот галилеяне остановились и заметили, что потихоньку скрылись Андрей и Варфоломей. Нахмурились немного, повздыхали. Чувство страха усилилось. На случай облавы решили ночевать не в горнице, как всегда, а в садах, подальше. И осторожно, прислушиваясь, прошли в дальний угол сада, откуда, из-под серебряных шатров старых оливок, открывался красивый вид на осиянный луной Иерусалим…
— Ну, вы ложитесь все, отдохните, а я посижу… — сказал Иешуа, невольно понижая голос. — Ничего, не тревожьтесь, спите…
Ученики из приличия повозражали немного, но треволнения дня утомили всех и, один за другим, зевая, они закутывались от ночного холода в свои плащи и ложились под защиту больших камней, разбросанных по всему саду. И скоро послышался храп…
Это позевывание и сочный храп сказали Иешуа, как бесконечно одинок он в эти тихие ночные часы… Да и всегда… Как и всякий человек, может быть… Его душу охватила тоска невыразимая и страх — и не только страх перед близкой, как он чувствовал, смертью, но и страх еще больший, перед жизнью. Как не заметил он раньше, что она так ужасна и что он перед ней так бессилен? Но когда ему представлялось, что эту ужасную жизнь у него вот сейчас отнимут, его сковывал ледяной ужас. Он упал к большому камню и поднял в лунное небо исхудавшее, бледное лицо.
— Отец мой… — прошептал он холодными, трясущимися губами. — Если возможно, то все же пусть минет меня чаша эта!..
Он упал лицом на жесткий камень, весь в смертной истоме. Сладкий аромат от его волос напомнил ему о милой Мириам. Сердце мучительно заныло… Он сделал над собой нечеловеческое усилие, поднял в небо исковерканное лицо и с тихой покорностью сказал:
— Но да будет не так, как хочу я, но так, как хочешь Ты…
И опять упал на камень лицом и долго, долго лежал так без слов, без движения, весь одна кровоточивая рана, весь нестерпимая боль и весь покорность… И вдруг услышал он знакомый голос, который иногда он слышал в одиночестве и о котором не знал, чей он был, ибо сам он, как ему казалось, таких слов не знал…
— Ну, что скажешь теперь? — сказал голос.
Иешуа в тоске застонал…
— Стон… Лучшего ответа ты не мог бы мне дать, дитя земли… — сказал голос, и было в нем что-то удивительно успокоительное. — Я не буду напоминать тебе о том, что ты, как ты сам знаешь, потерял уже безвозвратно…
В ярком озарении Иешуа увидел и зелено-пышные холмы Галилеи, и луга душистые, усеянные всякими цветами, горящими в лучах утреннего солнца, как святые огоньки, и плещущие волны Галилейского озера вдоль солнечных берегов, и бездонное небо, и свою Мириам, ту, нежную, — он опять почувствовал сладкое благоухание ее масла — и другую свою Мириам, бурную, огневую, и свою маленькую Сарру, с красными розами пляшущую вокруг его ослицы, и милого старца Исмаила под старыми пальмами Энгадди, и пожелтевший, трухлявый череп в ущелье заиорданском, и беломраморную Иштар, которую видел он в Тире, и самаритянку в затрапезном платье, с ее тупыми глазами, и весь пестрый, мятущийся род человеческий, я звездные хороводы, и все, все, все…
— Все это было, как я тогда говорил тебе, в твоей полной власти, но теперь все это отнимается от тебя безвозвратно… — продолжал голос. — Нет, нет, не то что это куда-то отошло, за черту, откуда нет возврата — нет, все это ждет тебя по-прежнему, чтобы забаюкать тебя волшебными сказками до слез восторга, но ты, знаю, не найдешь в себе сил возвратиться назад, ты не сможешь переломить себя, ты никогда не сознаешься в своей ошибке: ты слишком горд!..
Иешуа мучительно застонал и еще крепче прижался лицом к жесткому камню.
— Да, ты слишком горд… — повторил голос. — Да, я знаю, что ты только что, препоясавшись, омыл грязные ноги смешных, наивных, уставших от жизни дурачков, которые ходили за тобой, зачарованные золотой мечтой своей. Но в этом-то унижении ярче всего и сказалась безмерная гордость твоя. Нет, не собой гордился ты, но человеком вообще: вот что он может сделать! Ты вознес его в мечте своей так, как не возносил его до тебя никто… Правда, где-то там такое у вас написано ‘вы — боги’, но там это только пустое красноречие, а ты, ты, действительно, верил, что они боги, ты, действительно, ждал от них невероятного чуда божественного преображения всей жизни, о, странный, о, необыкновенный, о, безмерно дерзкий человек! Но теперь, в кровавом поту души твоей, сознаешь ли ты, наконец, что ты — ошибся?.. Нет, нет, не надо, не сознавайся! Ибо, сознавшись, ты — как после мытья грязных ног — горделиво скажешь опять: ‘Смотрите на что способен человек! Воскликните же ‘осанна!’ светлому Сыну Божиему!’ То, что сыны Божий в то время как ты корчишься на земле в черной муке, на все лады храпят, это, конечно, не считается: ну, что же, устали бедные… Ты добр!
Раздавленный мукой, он встал. Скорбно посмотрел вокруг: они сладко спали…
— Симон!.. Иоханан!.. — в тоске воскликнул он. — Иаков!.. Да как же вы спите теперь? Проснитесь же, побудьте со мной!..
— Да ты сам же сказал, рабби, чтобы мы спали… — послышался откуда-то из-за камня сонный, хриплый голос. — Ложись-ка и ты, отдохни…
И сочно зевнул…
— Нет, нет, это я так… — испуганно сказал Иешуа. — Конечно, спите…
Как истекающий кровью, смертельно раненный зверь, он мотнулся туда, сюда и, снова обессилев, повалился у своего камня, и, чтобы заглушить нестерпимую боль души, стал биться о него лицом. И снова заговорил тайный голос:
— Ты прав. Они, и бодрствуя, все равно, спят. Всегда спят. А мы с тобой пока давай покончим наши старые счеты… Я уверен, что теперь-то ты дорос уже до последних откровений, а из них самое главное, самое последнее это… Говорить?
— Говори… — покорно, из последних сил, отвечал Иешуа.
— Ты меня воистину радуешь, дитя земли! — сказал голос. — Я начинаю верить, что ты-то, действительно, из сынов Божиих, из тех, которые, хотя бы на миг один, хотя бы ценою жизни, готовы подняться к незримому солнцу правды, взглянуть на лик его и — погибнуть. И потому буду я с тобой говорить прямо: времени у нас с тобой осталось немного… Ну, вот… Ты, говорю, стоишь на пороге последней правды…

* * *

…Рабби Каиафа опустил калам, поднял от пергамента склоненное лицо и, уставив в темный угол свои глаза, — они, казалось, знали все — задумался… И долго думал… И, опять склонившись к пергаменту, продолжал:
‘…Правда эта в том, что нет на земле ни правды, ни неправды, ни греха, ни справедливости, а есть сотканный из этих многоцветных нитей пышный ковер жизни. Если есть верх, то только потому, что есть низ, если есть белое, то только потому, что есть черное, если есть день, то только потому, что есть ночь, если есть добро, то только потому, что есть зло, благодаря злу. Зло есть мать добра, его начало, его первопричина. Иоханана считают теперь в народе святым мучеником, но если бы не было Ирода, кто отрубил бы ему голову и сделал бы его святым? Ирод — отец Иоханана… И потому Ирод так же служит добру, как и Иоханан. Ирод, Иоханан, Варавва, я, погонщик ослов, мой мятущийся Манасия, все это звуки одной песни. Вынь хоть один, песни не будет…’
Ковровая завеса у двери откинулась, и на пороге встал Манасия.
— Ты что, мальчик? — ласково спросил старик, опуская свой калам.
Неслышными по ковру шагами Манасия подошел к отцу, взял его старую, прозрачную руку и молча, нежно поцеловал ее…
— Да что ты, мальчик?.. — удивился и обрадовался тот.
— Прости меня, отец… — низким голосом проговорил Манасия. — Но я предупредил галилеянина об… этом… ну, который был у вас в синедрионе…
Рабби Каиафа опустил свои всезнающие глаза на свое рукописание…

* * *

…Ровными ударами Иешуа бил лицом о жесткий камень. Он уже не стонал даже. Боль крушения была такова, что не было сил даже стонать. Со всех сторон сияли безбрежные, холодные пустоты, от которых замирала душа. И он поднял от камня искаженное, в синяках и в пыли лицо…
— Но Он — есть?.. — тихо, но настойчиво спросил он в звездную бездну.
Огромное молчание…
— Он?.. Вероятно, есть потому, что есьмь я… — сказал тайный голос. — Боюсь, что без него не было бы и меня… А я как будто есьмь… А еще точнее: Он это Я и Я это Он. Как нас, в самом деле, разделишь?
— Но… тогда на что же Он?.. — совершенно изнемогая, спросил Иешуа.
— А!.. Вот этого и я не знаю… — сказал тайный голос. — Ни на что Он, ни на что я, ни на что жизнь, ни на что все, этого и я не знаю… Все горит, все сгорает, покрывается пылью, этой тягчайшей из всех плит могильных, а зачем — никто не знает… Впрочем, уже поздно — вон идет судьба твоя… Конец.
Иешуа быстро встал. Среди серебра лунного сада, из-под горы, заиграли мутно-багровые отблески факелов. Было непонятно, для чего нужны были дымные факелы в эту светлую, лунную ночь, но так было. И безмерный ужас охватил душу Иешуа: пусть бессмысленна жизнь, пусть все его дело было ошибкой, пусть все обман, пусть даже в небе никого нет, но жить, жить, жить!
— Вставайте!.. Вставайте же!.. — крикнул он спящим ученикам. — Да что же вы все спите?!
И было в его голосе что-то такое, что заставило всех сразу вскочить. Они еще ничего не понимали и, как бараны, сбились в испуганную, бестолковую кучу. В это мгновение к Иешуа подбежал запыхавшийся Симон из Каны — он не забыл чуда с вином на его свадьбе — и, хватаясь за грудь, задыхающимся от бега голосом едва выговорил:
— Не тревожься… Зелоты тут… сейчас ударят… И когда остановят они римлян, спасайтесь…
И он снова убежал в лунный сад… Из-под горы между тем в багровом зареве дымных факелов, кроваво блистая шлемами, поднимался небольшой отряд храмовой стражи и римлян. И вдруг из-за камней вихрем бросились на легионеров черные тени. Раздались крики. Засверкали красно мечи. На мгновение шествие с факелами замялось было, но тотчас же римляне неудержимо ударили по повстанцам. Схватка длилась недолго: многие полегли среди камней, а уцелевшие бросились бежать в горы. Небольшая часть римлян пустилась за ними, а остальные вместе со стражниками синедриона быстро окружили Иешуа с учениками.
— Вот они!.. — крикнул чей-то голос радостно, как бы возвещая начало какого-то веселого праздника.
Из толпы, среди дыма коптящих факелов, отделился бледный Иуда и, крепко сжав челюсти, торопливо — чтобы разом кончить все — подошел к Иешуа.
— Шелом, рабби!..
И — поцеловал его.
Несколько учеников вдруг бросились в темноту и исчезли в саду. Симон Кифа, растерянный и жалкий, неловко путаясь, выхватил из-под плаща тупой меч и ударил им по голове Малха, слугу Каиафы, из любопытства увязавшегося за отрядом, и отхватил ему ухо. Малх дико завыл и присел на землю. Иешуа болезненно сморщился и через силу проговорил:
— Ну, что ты?.. Оставь…
Ему уже связывали за спиной руки. Стало горько и смешно.
— Я чуть не каждый день бывал безоружным среди вас, — проговорил он все тем же, как будто равнодушным тоном, — а вы вот вышли на меня, как на разбойника…
Но его никто не слушал да и не понимал… Римляне, крича и смеясь, выводили из сада пойманных повстанцев. Первым привели Иону. С глубоко рассеченной щеки его капала на грудь кровь. Суматохой воспользовались Симон Кифа и Иоханан и тоже скрылись в саду…
— Наверное он? — строго спросил Иуду старший легионер Пантерус, высокий, стройный, крепкий, несмотря на многочисленные раны, лигуриец с красивым, но уже увядшим лицом и седеющей головой.
— Он… — коротко, через силу отвечал тот, глядя в сторону.
Его знобило…
— Ну, поживей поворачивайся!.. — строго крикнул Пантерус. — И так теперь всю ночь проканителишься… И смотри в оба: может, какие молодцы еще засаду где устроили… Марш!
Обходя черные в свете луны трупы повстанцев, отряд двинулся вниз, к городу. Иешуа, как сквозь туман, увидел веселого Исаака: раскинув руки, тот тихо лежал на спине между камней с развороченной головой, и сладкая тишина была на его когда-то веселом, задорном лице. У его ног ничком лежал его брат Симон. Из груди его, подобная дорогому вину его свадьбы, тихо струилась в траву кровь… На месте ночевки остался только один Иуда. Зябко завернувшись в свой рваный плащ с оторванной полой, он остановившимися глазами смотрел вслед спускавшемуся к мосту отряду…

XLIV

К вечеру по городу снова прошла волна тревоги: кто-то опять пустил слух, что взбунтовалась Самария и что из-за Иордана к Иерусалиму идут повстанцы во главе с царем кочевников Харетом. Другие говорили, что слухи эти распускаются самими храмовниками, чтобы ускорить развязку опасного и надоевшего восстания… Во всяком случае, храмовники решили немедленно покончить все, а, главное, изъять поскорее ‘царя иудейского’. Спешить было необходимо и потому, что завтра вечером, в пятницу, начинался великий праздник Пасхи, а там — святая Суббота, день покоя. И потому связанного Иешуа прежде всего повели в дом Ханана, который находился совсем поблизости. По белому в свете луны забору четко выделялись вьющиеся розы, от которых маленькая Сарра оторвала ветку, чтобы украсить ею ослицу если не царя иудейского, то, во всяком случае, своего царя…
Старый Ханан не спал. Это глупое дело с царем иудейским злило его чрезвычайно: какой-то там босяк из Галилеи и смеет ставить всю жизнь вверх ногами!.. Когда отряд, лязгая оружием и галдя, в багровом облаке дымящих факелов быстро вошел на обширный двор его богатого поместья, Ханэйот, и ему доложили, что главный зачинщик мятежа взят, он приказал ввести его в дом. И вышел, брюзглый, сонный… Все почтительно подтянулось. Ханан остановил на бледном, измученном, в синяках лице свой тяжелый, налитый ненавистью взгляд… Потом пожевал беззубым ртом презрительно и спросил:
— Ну, чему же ты учишь? И где эти твои ученики? Испытывая беспредельную усталость и души, и тела и понимая полную бесполезность всяких разговоров тут, Иешуа через силу отвечал:
— Я всегда учил в синагогах, у ворот и в храме и меня слышали все. Тайно я ничего не делал. Спроси слышавших, что я говорил…
Один из дворни, желая выслужиться перед господином, со всего размаха хлестнул Иешуа по щеке:
— Разве говорят так с первосвященником, ты, дубина галилейская?
И подобострастно посмотрел на Ханана… Иешуа, скривив от боли лицо, угасшим голосом сказал ему:
— Если я сказал что плохо, покажи мне, что плохо, а если хорошо, за что ты бьешь меня?..
Ханан понял одно, то, что ему было нужно: этот измученный, обессиленный человек в разорванном и испачканном плаще, с его смешным галилейским выговором, не только не был страшен теперь, но не был страшен и вообще. Носом он уловил сладкий дух ароматного масла: это еще для чего надушился?! Устало зевнув, он небрежно сказал:
— Отведите его в синедрион…
Судебное отделение синедриона — бэт-дин — уже собралось тут же, в усадьбе Ханана, в особом доме, в котором он большею частью собирался для дел в последнее время. Никодима не было — он тяжело болел лихорадкой, которую он захватил на Крите. Председатель суда, Гамалиил, был чрезвычайно недоволен, что должен участвовать в этом умышленно раздуваемом деле. Воспитанный в духе мягкого деда своего Гиллеля и сам человек мягкий, он хотел даже просто сказаться больным, но, во-первых, была надежда, что он повлияет на благополучный исход дела, а, во-вторых, беспокойный Савл тарсянин, игравший в его школе, благодаря чрезвычайной развязности, первую роль, смущал его своими пылкими речами о том, что нельзя давать возможность первому встречному неучу колебать закон и прочее, и прочее, и прочее, без конца. Может быть, в самом деле, Гамалиилу удалось бы что-нибудь сделать, если бы, во-первых, Никодим не захватил лихорадки, и во-вторых, и главное, если бы вообще все наиболее просвещенные члены бэт-дина сговорились между собой, как сговорились их противники, непримиримые. Но все они так уповали на силу правды, на убедительность своего слова, что они считали все это излишним.
Прибежавший слуга Ханана тихо сказал что-то нахмурившемуся — точно у него зубы болели — Гамалиилу. Тот кивнул головой и проговорил громко:
— Старейшины, займите места!
Прилично шумя, члены суда уселись, как всегда, полукругом, в середине которого поместился Гамалиил, а на концах секретари суда, из которых один должен был по закону записывать все, что говорилось в пользу обвиняемого, а другой все, что служило к его осуждению. У другой стены, лицом к старейшинам, сидели тремя рядами ученики разных законников. Среди них резко выделялся молодой, некрасивый, но щеголеватый Савл тарсянин. Его живые, черные, выпуклые глаза горели любопытством, а рука то нервно играла каламом, то пощипывала черную, кудрявую бородку. По закону и обычаю свидетели, показавшие в пользу обвиняемого, не могли уже потом показывать против него, но обратное разрешалось. Для оправдания достаточно было простого большинства голосов, а для обвинения нужно было большинство двух голосов. Если суд кончался оправданием, то приговор сейчас же вступал в силу, а если обвинением, то приговор выносился только на другое утро. Так стояло в законе, но, как всегда, жизнь вносила в благие намерения законодателя часто весьма существенные поправки, и в результате в народе звали судей не дайанэ-гэзэрот (верховные судьи), но дайанэ-гэзэлот (судьи-разбойники).
— Введите арестованного! — хмуро распорядился Гамалиил.
Измученный, грязный, со сбившейся набок чалмою, с лицом в кровоподтеках и синяках, Иешуа с усилием перешагнул порог. И, когда увидел он в дрожащем свете светильников эти неподвижные ряды законников и эти глаза, устремленные на него с холодным любопытством, он еще острее понял, что разговаривать тут не о чем: это был как раз тот мир, который и поднял его на подвиг и поздней ночью привел его, измученного и униженного, сюда…
Начался допрос…
На широком дворе усадьбы, освещенном зелено-голубым светом луны и багровыми отблесками ненужных факелов, тем временем бестолково и нетерпеливо галдела толпа. Легионеры презрительно держались в стороне. Они были недовольны: возятся там с каким-то бродягой без конца!.. И, громко зевая, они вполголоса ругали своего нераспорядительного, как им казалось, старшого, Пантеруса, который, сдав бродягу его начальству, мог бы прекрасно отвести их спать. Стража синедриона, многочисленная дворня Ханана и любопытные из Иерусалима и с окрестных хуторов галдели вокруг костра. Симон Кифа, которому было и стыдно, что он убежал так от рабби, и страшно, что храмовники могут поймать и его, и которому хотелось узнать, чем все это кончится, растерянно толкался тут же в толпе и, чтобы показать, что он всему делу сторона, развязно заговаривал то с тем, то с другим.
— А мне сдается, почтенный, что и ты с галилеянином тоже был, а?.. — проговорила пожилая служанка Ханана, подозрительно вглядываясь в него.
— И не думал!.. — воскликнул Симон. — Я в городе по своим делам: привез рыбу из Капернаума на базар, а потом решил остаться и на праздник…
— А по-моему, ты тоже из этой шайки… — настаивала та. — Вон и говор у тебя ихний, галилейский…
На Симона направились со всех сторон любопытные взгляды. Он испугался.
— Галилеянин!.. — со смехом воскликнул он. — Галилеян на свете много — ты скажешь, что всех их с этими бродягами видела… Знать не знаю и ведать не ведаю…
Служанка недоверчиво покачала головой и на минуту отстала. Симон понял, что лучше уйти, но это отступление очень бросилось бы в глаза. И он, как ни в чем не бывало, вступил с одним из слуг в разговор…
— Нет!.. — решительно воскликнула вдруг служанка. — Хоть сейчас вот голову мою с плеч долой, а ты был с ними!..
— Тьфу!.. — возмутился Симон. — Отвяжись от меня, сатана! Ведь бывают же такие вот аспиды на свете…
С подчеркнутым негодованием он обернулся к служанке спиной и зашагал со двора. На усадьбе в лунном мраке вдруг звонко запел первый петух… Что такое?! Кифа даже остановился… И вспомнилось усталое лицо, кроткие, печальные глаза и эта милая усмешка: ‘камень!’. Боль рванула по сердцу, и опустилась седеющая голова.
Между тем допрос арестованного продолжался. В покое было душно. Хотелось спать. Раздражала нелепость дела, которая резала глаза. В пользу подсудимого не говорил ни один свидетель, а в пользу обвинения несли такую нескладицу, что просто совестно было слушать: уж очень плохо Иезекиил подготовил своих молодцов! На постном и сухом лице Иезекиила отразилось нетерпение. Он переглянулся со своими сторонниками: надо было действовать.
— А ты что можешь сказать? — уже усталым голосом спросил Гамалиил следующего свидетеля, жалкого старичишку с вытекшим глазом.
— Он говорил, что может в три дня разрушить храм и в три дня снова воздвигнуть его… — быстро и уверенно, как заученный урок, отвечал тот, метнув косой взгляд в сторону Иешуа, который едва держался на ногах. — Сам своими ушами слышал…
Гамалиил поднял на Иешуа свои мягкие глаза.
— Ну, что же ты ничего не отвечаешь? — недовольно проговорил он. — Говорил ты это или нет?
Иешуа молчал — может быть, он и не слышал даже вопроса: тихий, сладкий аромат от его волос нежно напоминал ему о милой Мириам, и сердце плакало. Иезекиил вдруг в деланной ярости вскочил, разорвал у себя на груди одежды — это было исстари установленным жестом для выражения благородного негодования — и воскликнул:
— Ну, так чего же еще нам нужно? Какого свидетельства?.. Это богохульство самое бесстыдное и, как богохульник, он повинен смерти!..
— Повинен смерти!.. — раздались со всех сторон голоса. — Повинен смерти!..
Гамалиила, наконец, взорвало.
— Но должны же мы, наконец, соблюдать закон, старейшины!.. — воскликнул он нетерпеливо. — Обвинительный приговор может быть вынесен по закону только утром…
Он поймал нетерпеливый и досадливый жест своего ученика Савла и нахмурился еще более: этот что еще во все тут путается?! И все ему опротивело до последней степени.
— Но уже занимается заря… — нагло сказал кто-то из законников.
— Надо же кончать когда-нибудь с этим баламутством! — нетерпеливо подал голос другой. — Прав был Ханан, когда сказал, что лучше погибнуть одному человеку, чем целому народу…
— Правильно, правильно!.. — дружно раздалось со всех сторон. — Повинен смерти!..
Иосиф Аримафейский с выражением растерянности на своем некрасивом, козлином лице слабым голосом пытался было говорить что-то, но все законники уже встали, и среди гомона возбужденных голосов Иосифа не было слышно. В суматохе Иешуа уже вывели во двор. В самом деле, за черными горами уже теплилась зорька: занималось утро. Дворня Ханана и стражники храма встретили появление Иешуа свистом, хохотом и визгом:
— Вот он, царь наш!..
Его толкали, рвали, били по щекам и плевали в усталые глаза… Он с усилием, точно не узнавая, недоумевающе смотрел в эти ржущие, холопские лица и где-то глубоко, слабо, отдаленно мелькнула мысль: ‘Так вот они, дети Божий, какие!.. Вот строители и участники царствия Божия!’ И бессознательно вытирал он широким рукавом плевки их на своем лице…
— Да он для суда надушился, ребята! — захохотал кто-то. — Понюхайте-ка!
И все нюхали и хохотали. Их забавляло: какой-то оборванец и не угодно ли?!
В зале суда шло между тем бестолковое, взволнованное совещание: что дальше? Если повинен за богохульство смерти, то нужно отдать его немедленно на побиение камнями, но лучше, как и было предварительно решено, послать его к Пилату: пусть он казнит его, как ‘царя иудейского’, самозванца. Против римлян народ, конечно, теперь и пикнуть не посмеет… И, как всегда, заспорили.
А по двору, в уже посветлевшем, точно стеклянном сумраке, вдали от бесновавшейся вокруг Иешуа дворни, ходил взад и вперед с одним из своих сверстников Савл тарсянин и, ударяя кулаком правой руки по ладони левой, мерно, с весом говорил:
— Приговор, собственно, совершенно незаконен… Ибо, во-первых, — он энергично стукнул кулаком по ладони, — все дела, ведущие к смертной казни, должны слушаться днем, и днем же должен быть вынесен приговор. Тут требования закона ясны и не оставляют никакого сомнения… Второе, — он снова энергично стукнул кулаком по ладони, — приговор вынесен только на основании свидетельских показаний одной стороны, которые были к тому же так нелепы, что уши вянут… И даже не было сознания подсудимого… Третье, — он снова стукнул кулаком в ладонь, — третье…
— Ах, да отвяжись же ты от меня!.. — взмолился тот, наконец. — И так голова трещит!.. Кончили и кончили…
— И кончили все же, несмотря на нарушение целого ряда формальностей, справедливо… — опуская кулак на ладонь, веско заключил Савл тарсянин. — Повинен смерти!..

XLV

Розовыми от зари и переполненными паломниками улицами Иешуа посреди беснующейся толпы челяди повели в преторию. Она помещалась в старом дворце Ирода, рядом с башней Антония. Коренные жители Иерусалима, которым опротивело все это баламутство, да еще накануне праздников, крича, присоединялись к шествию. Потом пристали любопытные из паломников, а за ними двинулись лавиной и все, хотя большинство из них и не знало толком, в чем тут, собственно, дело. Настроение толпы по отношению к Иешуа было враждебно: им хотелось отметить ему за то, что он не выполнил их воли, ничего для них не сделал и оставил их в дураках… И они орали, сами не зная что, и валили вперед…
— Что? Кого? — нахмурил свои густые брови только что проснувшийся Пилат, когда ему доложили о приводе арестованного. — Какого галилеянина?
И, когда он понял, в чем дело, он выругался.
— Канальи!.. Им за меня спрятаться хочется… Ну, посмотрим! Пусть подождут…
Он неторопливо выкупался, побрился, оделся и ровным, твердым шагом вышел в покой, вымощенный каменными плитами, который помещался рядом с караульной легионеров и служил ему канцелярией. Там под охраной четырех солдат стоял, понурившись, Иешуа. Толпа бушевала на площади: в преторию не вошел никто из боязни осквернения, которое помешало бы вечером есть пасху. Переводчик стоял уже тут. Из внутренних покоев выглядывало увядшее лицо Понтии, жены Пилата, и еще каких-то женщин…
С кровли дома Никодима, который стоял как раз против претории, через площадь, сквозь молодые, розовые побеги вьющегося винограда, с замирающим сердцем за всем следили несколько близких Иешуа, которым Никодим позволил незаметно присутствовать при решении судьбы их рабби. Тут были Симон Кифа, Иоханан и Иаков Зеведеевы, Матфей, Фома и Мириам магдальская. Сам Никодим лежал больной…
Запыхавшиеся и пыльные, на кровлю поднялись Элеазар с Марфой и Мириам. У Мириам в руках был небольшой букетик анемонов. И не успели пришедшие обменяться с остальными обычным ‘шелом!’, как лицо Мириам магдальской все вспыхнуло.
— Откуда у тебя эти цветы? — гневным шепотом уронила она и впилась глазами в скорбное лицо своей соперницы.
Она знала любовь Иешуа к этим цветам.
— Я… я принесла их… для… рабби… — глотая слезы, отвечала Мириам вифанская. — Он… он так любил их…
Она разрыдалась и, рассыпав цветы по кровле, закрыла лицо руками.
‘Любил… — страшно прозвучало в душе рыжей Мириам. — Что он мертвый, что ли?’
Она почувствовала, что рыдания рвут ее грудь. Она отвернулась и сквозь розовые побеги винограда и горячий туман слез, поверх пестрого моря зло галдящей толпы стала смотреть во двор претории.
Пилат отлично понимал игру синедриона, но на удочку идти не хотел. Это было удобно и потому, что сам он, в сущности, права жизни и смерти не имел: в таких случаях он должен был обращаться к императорскому легату Сирии. За жестокое обращение с иудеями он уже два раза получил замечание из Рима. А главное, он не хотел быть игрушкой в руках этих интриганов, которые хотят загребать жар чужими руками. И потому он был хорошо расположен к узнику…
— Что еще такое ты там проповедовал? — спросил он Иешуа, ощупывая рукой, хорошо ли выбриты щеки и подбородок. — Да ты отвечай, любезный, поскорее: мне с тобой возиться некогда…
— Я пришел проповедать истину… — тихо отвечал Иешуа, почувствовав в тоне этого чистого, сытого человека доброжелательство.
— Истину?.. — поднял брови Пилат. — А что такое истина?
Иешуа потупился. Он почувствовал стену. Пилат с недоумением смотрел на измученного чудака.
— Ты объявил себя царем иудейским?
Иешуа молчал.
— Да он, кажется, галилеянин… — многозначительно подсказал прокуратору переводчик, понявший, что Пилат не прочь от этого дела отвертеться.
— Галилеянин?! — обрадовался Пилат. — Так что же ты не сказал этого сразу?.. Раз галилеянин, значит мне он и неподсуден… Отведите его к Ироду!
В то время в управлении Палестины царил невероятный беспорядок. Римское право применялось к иудеям только в случае открытого государственного преступления. Кроме того, Иудеей правил, на основании своего старого канонического права, опираясь на римлян, синедрион, а остальными провинциями трое сыновей Ирода Великого, каждый на свой лад. В затруднительных случаях власти старались свалить ответственность друг на друга. Иешуа, как галилеянин, подлежал суду Ирода Антипы, который на Пасху приехал в Иерусалим и жил в роскошном дворце своего отца…
Пилат, довольный, потирал руки: этим ловким ходом он не только избавлялся от этого дурацкого дела, но и делал маленький шаг навстречу Ироду, с которым в последнее время у него отношения были натянуты. И во обще, чем меньше связываться с этим бешеным народом, чем меньше давать себя впутывать в его бесконечные интриги, тем лучше. Это было правилом вообще всех представителей Рима в Иудее. Это вечное кипение из-за слов надоедало им нестерпимо и казалось лишенным всякого смысла…
Пилат решительными шагами вышел к колоннам претории и поднялся на особую трибуну, которая находилась тут, на открытом воздухе, и называлась бима или габбата. Шум толпы быстро стих.
— Я допросил узника и не нашел на нем никакой вины!.. — громко крикнул прокуратор. — Кроме того, он, как галилеянин, подлежит суду Ирода…
— Что? Что он говорит?.. — загалдела толпа. Но прежде чем понимавшие по-латыни успели разъяснить смысл слов прокуратора, со двора претории снова вышел, едва волоча от усталости ноги и спотыкаясь, Иешуа под конвоем легионеров и всяких добровольцев. Толпа встретила его улюлюканием и свистом и, грозно шумя, повалила за ним к недалекому дворцу Ирода.
Ирод, по обыкновению, пьянствовал накануне чуть не до рассвета и был не в своей тарелке, но когда Хуза доложил ему о приходе Иешуа, Ирод, блистая своими чудесными зубами, весело расхохотался: хитрый шакал идумейский сразу понял ход прокуратора.
— Понимаем, понимаем!.. — весело воскликнул он. — Ну, пусть арестованного введут… Понимаем!
И когда перед ним в сопровождении караула и франтоватого Хузы встал истомленный Иешуа, Ирод долго смотрел на него, а потом, щеголяя своим галилейским произношением, — это должно было свидетельствовать о его близости к его возлюбленному народу — спросил:
— Так это ты все баламутишь народ?..
Иешуа тяжело вздохнул и тоскливо повел глазами. Ему хотелось есть, хотелось спать, ноги подгибались от нестерпимой усталости, все тело болело от побоев… Он устало молчал…
— А, правда, ты умеешь делать всякие чудеса?.. — удерживая тяжелую отрыжку, продолжал Ирод. — Покажи мне несколько твоих штук и я, пожалуй, отпущу тебя… А?
У Иешуа кружилась голова. Тоска смертная давила его. Он молча взглянул на этого сытого, в богатых одеждах человека с самодовольным, накрашенным лицом. Это — убийца Иоханана. Он содрогнулся, но молчал.
— Ну, что же мы с ним делать будем? — с улыбкой обратился Ирод к Хузе. — А правду говорят, что ты воскресший из мертвых Иоханан?
Иешуа, не подымая головы, молчал. Ирод не знал, что делать. Историю с Иохананом в народе еще помнили. Повторить такой опыт Ироду не хотелось: игра с огнем кончается не всегда безопасно. ‘Царь иудейский’? Это только смешно: хорош царь!.. А, кроме того, римские когорты свое дело всегда сделают — это знал и Ирод, и синедрион. Лучше всего подставить ножку этому гордецу Пилату, отослав узника к нему обратно: все-де в твоей власти, а мы-де люди маленькие! Ирод не мог не рассмеяться…
— Ну, вот что, Хуза… — довольный придуманной штукой, сказал Ирод. — Отправь его обратно к прокуратору и скажи там, что Ирод-де допросил его, но ничего-де особенного не нашел. К тому же дело-де все происходило не в Галилее, а в Иудее, а кроме того, касается цезаря, то есть дело государственное, и потому тетрарх во всем-де полагается на твою мудрость… А теперь идите… И ко мне никого не пускай: я хочу выспаться хорошенько…
И, громко зевая и посмеиваясь, он вялой походкой пошел во внутренние покои.
— Идем! — строго сказал арестованному Хуза, не забывший еще грубого обращения с ним Иешуа при недавней встрече. — Поворачивайся!
По широкой, мраморной лестнице из сада поднималась Саломея, тонкая и гибкая, как змея. В руках ее был пышный сноп чудесных росистых роз, которые она только что нарезала в саду. Увидав Иешуа, она широко раскрыла свои бездонные, мерцающие глаза и серебристо рассмеялась:
— Ну, что? — прокартавила она. — Что я тебе говорила?!
Он устало взглянул на нее. И, опять рассмеявшись и напевая какую-то песенку, широкой, мраморной лестницей она пошла во дворец…
— Ну, что? — полетели из толпы крики. — Чем кончилось?
— Ирод посылает преступника обратно к прокуратору… — значительно провозгласил Хуза.
Толпа грозно зашумела: это что же, издеваются над ней, что ли? Что, не знают они, что ли, что скоро Пасха?.. И злоба ее обрушилась на Иешуа: если бы не суровый Пантерус со своими легионерами, ему, может быть, и несдобровать бы… И в вихре ругательств, свиста и всяческих издевательств шествие снова направилось к претории. Хуза уже чувствовал себя как бы обязанным руководить всем и деловито и громко разъяснял толпе, как и что. Те, принимая во внимание его дорогой плащ и золотые кольца на холеных руках, почтительно слушали и соглашались… Но толпа, неудержимо напирая сзади, бурным потоком несла всех к претории: озаренные солнцем S. P. Q. R. на ее фронтоне уже виднелись вдали.
Пилат крепко выругался, но решил не сдаваться. Он снова поднялся на биму и, когда Пантерус покрыл своим могучим ‘silentium!’ шум площади, Пилат громко крикнул:
— И Ирод не нашел на узнике никакой вины!.. Я отпускаю вашего ‘царя иудейского’, — с иронией подчеркнул он, — на все четыре стороны!..
Переводчик тут же, по его знаку, прокричал его слова по-арамейски. Площадь сразу закипела. С исступленными лицами люди лезли к биме и, потрясая кулаками, кричали, как бешеные:
— Как нет никакой вины?! Раз он называет себя царем иудейским, значит, он противник цезарю! Как же можешь ты покрывать такие дела?!
Пилат смутился этой наглостью: злейшие враги цезаря, в одно мгновение сделавшись его преданными подданными, обвиняли его, Пилата, в попустительстве врагам цезаря! И он уже видел, как летит из Иерусалима новый донос на него Тиверию.
— Нет у нас другого царя, как цезарь римский!.. — ревело вокруг бимы. — Если ты оправдаешь этого смутьяна, значит, ты неверный слуга своего цезаря!..
Раздраженная толпа из самолюбия не хотела уже уступить своей добычи. Хуза просто из себя выходил. Иезекиил незаметно, издали, руководил своими крикунами. Но раздражался, полный ненависти к этой вонючей сволочи, и Пилат. Он снова энергичными шагами прошел в преторию.
— Ты называл себя царем иудейским?.. — спросил он Иешуа.
Тот бледно усмехнулся и поднял на него свои полные истомы глаза.
— Царство мое не от мира сего… — едва выговорил он, и была теперь для него самого эта мысль далека и бледна, как полузабытый сон.
Пилат прежде всего решительно ничего не понимал
— Не от мира сего? — повторил он. — Какой же есть еще мир у тебя?
Иешуа молчал.
— Ну, это ты, любезный, взял довольно скверную привычку разговаривать с начальством таким образом… — сказал Пилат. — Ты что, из платоников, что ли?
Иешуа молчал. Пилат беспомощно развел руками. Сердце никак не позволяло ему уступить.
— Как же ты мне не отвечаешь?.. — обратился он к Иешуа. — Разве ты не знаешь, что я имею власть распять тебя и имею власть отпустить тебя?
— Ты не имел бы надо мной никакой власти, если бы не дано было тебе этого свыше… — потухшим, равнодушным голосом сказал Иешуа.
Пилату надоели эти таинственные, непонятные слова, под которыми, по его мнению, ничего, кроме вздора, не было. Он приказал вывести Иешуа к народу, снова взошел на биму и поднял руку. Буйствующая толпа стихла.
— Вот этот человек!.. — громко повторил Пилат. — Он не признает себя царем иудейским…
Толпа бешено взревела:
— Как не признает?! Разве не въехал он, обманщик, в город на ослице?! Это все видели! Что ты все покрываешь врагов цезаря?.. Он не признает!..
Пилат поднял свою круглую, тяжелую, лобастую голову. Ему показалось, что он нашел средство освободить этого невинного и, может быть, полусумасшедшего человека.
— Ну, вот что!.. — крикнул он. — У вас есть обычай отпускать для праздников кого-нибудь из преступников. Кого хотите вы, чтобы я отпустил: его или Варавву?
— Варавву!.. — радостно рвануло по площади. — Варавву!
Бессильный прокуратор в бешенстве крепко сжал кулаки и крикнул:
— Ну, пусть будет по-вашему! Я умываю в этом деле руки…
И он сделал вид, что моет руки…
— Так!.. Пусть его кровь будет на нас и на детях наших! — исступленно ревели вонючие глотки. — На крест его!..
— На крест!.. На крест!..
На кровле дома Никодимова раздались рыдания, но за ревом толпы никто не слыхал их.
Пилат, не глядя на Иешуа, прошел в преторию и отдал соответствующие распоряжения дежурному центуриону, а сам, расстроенный, полный отвращения, ушел к себе. Солдаты тотчас сорвали с Иешуа его вывалявшийся в земле, пропахший потом плащ и стали, по положению, бить его лозами. Потом одели его в какие-то красные лохмотья, на голову, вместо короны, положили венок из колючей акафы, в руки, вместо скипетра, дали палку и под рев толпы посадили на биму. И все, что было близко, плевало в лицо Иешуа, било его по землистым, ввалившимся щекам, било по голове, от чего колючки акафы впивались в тело, и в диком исступлении кричало: ‘Радуйся, царь иудейский! Осанна!’ А задние, работая в тесноте локтями, с сумасшедшими глазами пробивались вперед, чтобы тоже ударить, тоже плюнуть… По истомленному, угасшему лицу побежали струйки крови… Пилат в глубине души надеялся, что зверь, потешившись, этим и удовлетворится, но, когда Иешуа с закатившимися глазами пошатнулся и едва не упал с бимы, со всех сторон раздались крики:
— Будет! Довольно!.. Скоро праздник!.. На крест!.. Пилат опять выругался сквозь зубы и приказал центуриону распять галилеянина и двух повстанцев: Иону и Иегудиила. И в то время как одни легионеры, сорвав с Иешуа его ‘багряницу’, переодевали его в его пыльные одежды, а другие выбирали кресты, — крестов во дворе претории было всегда довольно в запасе — Пантерус с помощью переводчика готовил на дощечке для креста надпись, — titulus — которая должна была быть прибита к кресту над головой казненного. Было решено написать на трех языках — латинском, греческом и еврейском — только четыре слова: Иешуа Назаретский, Царь Иудейский. Какими-то неведомыми путями все, что делалось во дворе, узнавалось на ликующей площади. И законники снова вытребовали прокуратора к колоннам.
— Ты велел написать: Иешуа Назаретский, Царь Иудейский… — кричали вперебой они. — Какой же он царь иудейский? Это для нас позор! Напиши: Иешуа Назаретский, который выдавал себя за царя иудейского…
— Что написал, то написал… — резко оборвал их Пилат. — Довольно болтовни!..
Он ушел. Он был доволен. Вышло это нечаянно, но сколько яда: Jesus Nazarenus Rex Judaeorum! Великолепно! Такого плевка в морду этой сволочи нарочно не придумаешь… Пусть полюбуются все теперь на своего царя иудейского, растянутого на кресте!
Со двора претории показалось шествие: конный центурион, а за ним, среди легионеров, шатаясь под тяжестью креста, вышел окровавленный Иешуа… На кровле дома Никодима среди рыданий и криков началось невообразимое смятение. Мириам магдальская вся побелела и рухнула среди рассыпанных умирающих анемонов…

XLVI

Было жарко и пыльно. Тяжелый крест — он был сколочен в форме буквы Т — был не по силам измученному Иешуа, и он часто падал с ним вместе на раскаленные камни. Легионеры били его древками копий и заставляли идти дальше. Сзади него, тоже под крестом, шел притихший, с большими, ничего не видящими глазами Иона, а за ним тяжелый, грубый Иегудиил, бросавший на толпу взгляды затравленного зверя… Вокруг беснующаяся толпа, торжествующая свою победу над ненавистным прокуратором и над этим презренным болтуном, который на ее ‘осанна!’ ответил изменой. Давка была такова, что легионеры древками копий и ножнами мечей едва прочищали себе дорогу. И ни одного близкого лица, — все попрятались — но тысячи врагов, непонятно бессердечных. На углах улиц стояли законники и смеялись:
— А, бывало, ругался: слепые вожди слепых!
— Ха-ха-ха… Зрячий, а куда зашел!..
— И других завел!.. Ха-ха-ха…
— Других спасал, а себя спасти не может!.. Шествие, направлявшееся к Садовым воротам, огибало дом Каиафы. Первосвященник с сыном вышли на кровлю. Манасия был бледен: его ужасало то, что происходило на его глазах, но не меньше ужасало и то, что происходило в его душе. С одной стороны, жертва слепой и злой толпы внушала ему бесконечную жалость, сама толпа ненависть и презрение, но, с другой стороны, он никак не мог победить в себе среди этого ужаса радостной надежды, что теперь, когда соперник его уходит, Мириам, успокоившись, станет, может быть, его: скорбный путь на смерть для одного является путем к счастью для другого!
Иешуа, споткнувшись, тяжело упал лицом на жаркие, пахнущие пылью камни. Крест тяжко придавил его. Воины, ругаясь, пинками заставляли его встать, но он не поднимался и только бессильно поводил головой. Шествие остановилось, сгрудилось. Воины отвалили с него крест, и он встал. Заливистый свист и уханье толпы усилились. Маленькая Сарра, вся в слезах, не помня себя, бросилась было к нему из толпы, чтобы отереть ему слезы, пот и кровь, но дюжий легионер, похожий не то на гладиатора, не то на быка, одним движением руки отшвырнул ее прочь… Толпа зареготала по-жеребячьи. Сделав усилие, Иешуа прошел под крестом еще несколько шагов и снова бессильно рухнул на камни. Торопившийся из садов домой к празднику Симон из Киренаики, по ремеслу садовник, ахнул:
— Да есть в этих людях сердце или нет?!
Он передал жене мотыгу и корзинку с остатками еды и уставшими за день ногами подбежал к распростертому Иешуа. Легионеры, нахмурившись, загородили ему путь копьями, но тот, умильно глядя в суровое, голубоглазое лицо центуриона под медной каской, знаками показывал:
— Я… я… крест понесу… я… Можно?
Центурион утвердительно кивнул головой и Симон, осторожно отвалив с Иешуа тяжелый крест, поднял самого Иешуа, предупредительно для чего-то обил с его плаща пыль и приставший собачий помет и, когда тот, шатаясь и ничего не видя, пошел вперед, Симон, сгорбившись, потащил за ним его крест…
В белой бороде Каиафы затеплилась печальная улыбка.
— Ты помнишь, — под рев удаляющейся толпы обернулся он к хмурому сыну, — как мы недавно беседовали с тобой о добре и зле?
— Помню… — отвечал, подняв на него налитые страданием глаза, сын.
— Ты видел поступок этого чернорабочего?.. — спросил старик. — Что же, добро он сделал или зло? Да ты не беспокойся, никакой ловушки я тебе не ставлю… — снова улыбнулся он. — Ты утверждал тогда, что человек судится по намерениям. Намерение этого простолюдина было, несомненно, доброе, не так ли?..
— Да… — хмуро отвечал сын.
— Так. Но по существу-то что он сделал? — спросил Каиафа. — Ведь он помог человеку — идти на крест. Ты вслушайся только: помог человеку идти на крест !.. И так, если разобраться, в жизни всегда… Нет, не наивными проповедями распутать ее страшные противоречия!..
Шествие вышло из Садовых ворот и направилось к пологой, лысой Голгофе, поднимавшейся у самой дороги: в крестной казни главное было не смерть даже, а позор, и потому и распинали преступников, которые не заслуживали чести быть казненными от меча, непременно около дорог, чтобы люди могли посмеяться над ними. Место было голое, унылое. Безотрадное впечатление его усиливалось еще близостью городских свалок, с которых тянуло густой, сладкой, удушливой вонью, пресекавшей дыхание…
Симон Киренеянин сбросил крест и, вытирая пот, осмотрелся вокруг растерянными глазами, точно удивляясь на себя. Легионеры быстро вырыли, по указанию центуриона, три ямы и вставили в них тяжелые, невысокие кресты. Пантерус поднес Иешуа первому чашу с вином, сдобренным ароматическими травами: этот напиток до некоторой степени ошеломлял осужденного и делал его страдания менее тяжелыми. Иногда богачки иерусалимские сами, из сострадания, подносили эту последнюю чашу осужденному, а когда таких благодетельниц не являлось, питье шло от казны. Иешуа бессознательно приняв чашу, прикоснулся было к ней запекшимися губами, но сейчас же возвратил ее Пантерусу обратно. Противно ему было это пряное питье. Иона выпил все, до дна, а Иегудиил — он до последней минуты ждал, что зелоты освободят его — так грубо оттолкнул чашу, что она покатилась по земле, за что он и получил сейчас же удар по лицу…
Кресты были готовы…
— Ну… — коротко уронил центурион.
Легионеры развели казнимых к крестам и приказали им раздеться догола. Было нестерпимо стыдно и в то же время уже все равно. Толпа затаила дыхание. Голых узников легионеры с усилием подняли к перекладинам и проверили, хорошо ли приходится та деревяшка, которая была прибита посередине креста и проходила между ног казнимого, чтобы поддерживать его: иначе руки прорвались бы, и он сорвался бы с креста. Все было хорошо. Все молчали и еще более затаили дух — даже Хуза, уверенно дававший всем объяснения, о которых никто его не просил, и тот замолчал и, приоткрыв рот, неподвижно смотрел к крестам…
Два легионера чуть приподняли Иешуа над землею, просунули между ног ему подставку, — ноги почти касались земли — а два других, вытянувшись, раскинули его ослабевшие руки вдоль перекладины… И поднялся молот, и грубый гвоздь, разрывая тело, пошел в дерево. Из руки брызнула в лицо легионера кровь, попала в глаза и в рот. Он вполголоса выругался, брезгливо отплевался, старательно вытерся и снова споро застучал молотком.
— Ладно… Так хорошо будет…
И взялись за ноги…
От чрезвычайного истощения Иешуа, весь серый, костлявый, тяжко обвис всем телом. Из рук его и из ног быстро капала на выжженную землю кровь. Глаза закатились. Он тяжко хрипел — точно в высокую гору шел. На запах испражнений, которыми были покрыты кресты, — казнимые не могли удержаться от этого — со свалки налетели тучи зеленых мух. Они кружились вокруг крестов, лезли в нос, в глаза, в уши, в запекшийся рот и приводили казненных в бешенство, которое кончалось полным изнеможением и обмороком. Через несколько мгновений Иешуа пришел в себя и повел по сторонам померкшими, ввалившимися глазами. Иона и Иегудиил тоже уже висели на крестах, по обеим сторонам его, а воины, споря между собой, по жребию — как того и требовала справедливость — делили лохмотья казненных. В отдалении, как околдованная, стояла толпа. Но первое впечатление от казни уже начало рассеиваться. Хуза понемногу начинал разглагольствовать что-то, а потом и зубоскалы начали выказывать свое молодечество.
— А, ну!.. — крикнул один из них, заметив, что Иешуа открыл глаза. — Грозил в три дня храм разрушить, а теперь что притих? Сойди-ка вот с креста на глазах у всех и поверим в тебя!..
— Нет, они, гвоздочки-то, держат!.. — выкрикнул другой. — Гвоздочки это вещь прочная!..
Засмеялись. Надвинулись ближе… И Иешуа меркнущими глазами смотрел в эту зловонную тучу непонятной ненависти, и в его затуманенном мозгу тускло встало воспоминание о другой толпе, которую он таким же вот весенним, радостным днем накормил на берегу солнечно смеющегося озера пятью хлебами. И это была одна и та же толпа!.. Это было так ужасно, что он застонал и снова в изнеможении беспредельном закрыл глаза…
Он потерял сознание времени. Он знал, кто он, знал, где он, чувствовал нестерпимое присутствие людей, ощущал нестерпимый жар солнца, содрогался от ползавших по нем бесчисленных мух, но сознания времени не было: может быть, все это только что началось, а, может быть, это продолжалось уже долго и даже было всегда… Его мучила быстро нараставшая жажда, та нестерпимая жажда, которая терзает всех распятых и вызывает жестокую дрожь и судороги. Она палила, как огонь, и в этом мучительном огне исчезла даже боль от ран.
— Пить… — мучительно простонал Иешуа.
Пантерус, почти всю жизнь свою проведший в Палестине, понимал местное наречие. Он поглядел в страшное лицо Иешуа с точно сумасшедшими глазами, намочил губку в поска — напиток из воды с уксусом, который употребляли римляне на походе — и на конце ветки иссопа поднял его ко рту распятого. Тот жадно пососал ее. На минуту он почувствовал некоторое облегчение и долго мутными, страшными глазами глядел сквозь черную, звенящую сетку мух в белое видение враждебного города, посмотрел в пылающее небо и опять опустил глаза к толпе…
Она оживленно болтала, она смеялась, она издевалась над казненными… Дети кидали в распятых каменьями и радовались всякому меткому удару… В ужасе он повел глазами на Иегудиила. Тот с дикой ненавистью, с кровью в белках, смотрел на него.
— Ну, что, доволен?.. — прохрипел он. — Болтун проклятый! Если бы ты пошел за народом, не мы висели бы теперь на этих крестах! Связались с дураком!..
Со стоном Иешуа повел глазами в сторону Ионы. Тот только что обмочил весь крест. И угасающим голосом, едва ворочая языком, Иона простонал:
— Иешуа… Ежели правда, что ты там говорил… на счет будущей жизни… и на счет Бога там, то…
Он не договорил: ловко пущенный каким-то мальчонкой камень с хрястом влип в его посиневшие губы. Кровь быстро закапала на грудь с резко выпяченными ребрами. Мучительно застонав, Иона с усилием выплюнул окровавленные зубы и потерял сознание.
— А-а, паршивцы! — выведенный из терпения, выругался Пантерус. — Прочь отсюда!..
И он сделал вид, что сейчас бросится за ребятами в погоню. Те с визгом унеслись в толпу. Иешуа из последних сил застонал, поднял мутные глаза в пылающее небо и коснеющим языком проговорил:
— Отец, Отец, что же Ты оставил меня?!
— А-а, запел!.. — пробежало по толпе. — Надо было, брат, раньше думать… Ну, однако, пора по домам: скоро праздник… Я пошел — кто со мной! Эх вы, болтуны, болтуны!..
— Прости им, Отец!.. — надрывно, через силу выговорил Иешуа. — Они сами не знают, что делают…
— Гады! Псы смердящие!.. — отплевывая жадных мух, хрипло рычал с креста Иегудиил на толпу. — Что зубы скалите, скоты подъяремные?! Завтра и вас так растянут, рабов безмозглых!..
И он плевал на народ. В него роем полетели камни…
— Ах!.. Сил больше нету!.. — истошно вырвалось у Ионы. — Добейте хоть меня поскорее!..
Иешуа снова потерял сознание в каких-то огненных вихрях… Резкая боль в боку заставила его вдруг мучительно застонать и очнуться: то один из воинов, подумав, что он уже умер, пробуя, ткнул его копьем в ребра. Иешуа мутными глазами обвел сквозь пляшущую сеть нестерпимых мух лица значительно поредевшей толпы, которые точно плавали в тумане. Ни одного близкого, ни одного дружеского лица!.. Пустыня… Он не видел небольшой группы женщин, которые в последнее время любовно служили ему и теперь издали, сквозь горячий туман слез, смотрели на него и точно умирали душой в последней муке его. Тут была и тетка его, Мириам Клеопова. Она была совсем раздавлена горем: старший сын ее, Иаков, так пивший в последнее время, исчез без вести, и она опасалась, что он сам погубил себя, Рувима убили римляне, а тихий горбун, в испуге перед жизнью, тихо умирал. Была тут и исхудавшая, больная Иоанна, жена Хузы, которая чувствовала, что для нее все кончено, и галилеянка Ревекка, недавно приставшая к Иешуа, и Мириам магдальская… Мириам то ложилась в крайнем изнеможении на землю и билась головой о камни, то вскакивала и впивалась в крест своими горячими, золотыми глазами и снова падала на землю, все время мучительно, без конца повторяя один только звук: аххх… аххх… аххх… Бледный, растерянный Фома стоял сзади них, и было его потухшее лицо, как у мертвеца…
Кровоизлияние из ран Иешуа остановилось. Все тело его онемело, он испытывал нестерпимые боли в голове, иногда в сердце. Он чувствовал, что он куда-то уходит. В мозгу взрывами шла яркая игра картин прожитой жизни: нежная девушка с бархатными глазами — сладкий аромат ее масла все еще стоял над страшной головой его и временами, сквозь зловоние Голгофы, Иешуа чувствовал его — и детство среди золотых стружек Назарета, и беломраморная Иштар в золотых стружках, и золотые глаза той, сердце которой билось только для него одного, и маленькая фигурка с пьяным криком ‘осанна! осанна!’, пляшущая к нему навстречу с кроваво-красными цветами в руках, и лепет волны у берега, заросшего цветущими олеандрами, и теплящиеся, как светильники перед престолом Всевышнего, сердца человеческие, и тот камень в горах с белыми мазками помета орлов, и ядовитый, жгучий образ Саломеи… Что это все такое было!.. И зачем?.. И почему все это уперлось в Голгофу с ее палящим жаром, с ее стыдом, с ее удушливой вонью, с этими ее ужасными мухами?..
— Добейте! Добейте! Добейте!.. — в нестерпимой муке все стонал Иона. — Не все ли вам равно?
Иешуа поднял глаза. В сияющем небе весенними хороводами кружились голуби. А за ними, дальше, голубая бездна. Среди огневых туманов и черных вихрей мух всплыло на миг видение женщины в затрапезном платье, с жилистой шеей и с этими тупыми глазами, в которых нет ничего человеческого…
— Добейте! Добейте! Добейте!
Он почувствовал, что в нем что-то оборвалось, и он, колыхаясь, точно в лодке, поплыл по волнам от берега в какую-то даль и со вздохом бесконечной усталости запекшимися устами он прошептал:
— Все кончено…
И упал поседевшей головой на вздувшуюся грудь… Нежный, сладкий, едва ощутимый аромат от его волос напомнил ему что-то милое и радостное, но он не мог уже вспомнить, что именно: все ушло, рассеялось, как сон.
Как раз в это мгновение из Садовых ворот на черном, злом скакуне вынесся какой-то всадник. Четко вырисовываясь на сияющем небе, он остановился на темени соседнего холма и долго, пристально смотрел на кресты, окруженные уже редкой толпой. И вдруг, выхватив меч, — меч сверкнул с остротой молнии — он яростно погрозил им белому городу и в вихре пыли понесся в даль…
— Варавва!.. То Варавва… — зашептали в поредевшей толпе. — Ну, этот им себя еще покажет!..
— Нет, жить надо тоже толком… — рассудительно разглагольствовал Хуза, торопясь во дворец и с удовольствием предвкушая, как он со своей любовницей-плясуньей будет есть пасхального агнца. — Эдак всякий бы стал: то не так и это не этак. Нет, а ты вот на деле-то себя покажи!..
Но его никто уже не слушал: во-первых, он уже надоел всем, а во-вторых, совсем близко была Пасха… Иосиф Аримафейский с выражением печали на своем некрасивом, козлином лице, обгоняя всех, торопился к Пилату: ему хотелось похоронить своего друга еще до праздника… Маленькая Сарра, ничего не видя, но по привычке стараясь стать еще меньше, пугливо пробиралась домой…
И кто-то глубоко вздохнул:
— А мы надеялись было, что он и есть тот, который избавит Израиля!..
На кровле дома Никодима тихо умирали разбросанные анемоны…

XLVII

Перед близкими Иешуа встала тяжелая задача: с одной стороны, никак нельзя оставить его на кресте в такую жару, а с другой стороны, нельзя похоронить, так как прикосновение к трупу считалось осквернением, которое лишило бы возможности праздновать вечером святую Пасху, до начала которой оставалось всего два-три часа. А там — Суббота… При всем свободомыслии в их отношении к закону — больше на словах — даже ближайшие ему ученики растерялись и не знали, как быть. Пока они раздумывали, Иосиф Аримафейский отправился к Пилату и попросил у него разрешения снять с креста тело Иешуа и предать его погребению в своем саду, в гробнице, которую он приготовил для себя.
— Сделай милость! — махнул рукой Пилат. — Только бы конец… До чего надоел мне весь этот ваш вздор и сказать не могу! Vale!
Иосиф решил нанять за деньги рабочих-язычников, чтобы они перенесли тело Иешуа в пещеру, но встретившийся ему у городских ворот Фома отговорил его: и он, Фома, поможет, и Мириам Клеопова, и Иоханан Зеведеев… На Мириам магдальскую рассчитывать было нечего: она, точно обезумев, вилась все вокруг Голгофы, то билась о землю, то бросалась к высоким крестам, то бежала неизвестно куда с рыданиями… Иоанна же, испытывая сильный приступ лихорадки, едва держалась на ногах…
Давясь рыданиями и ничего не видя, — хоронили они больше, чем близкого человека, они хоронили мечту свою самую дорогую — они сняли с креста уже окоченевшее, все выпачканное тело, на носилках быстро понесли его окраиной города к саду Иосифа… И народ, тот самый народ, который только два часа назад, в толпе, старался превзойти самого себя в бесстыдстве и зверстве, теперь, поодиночке, останавливался и провожал погибшего задумчивыми глазами, а потом, повесив голову, точно стыдясь самого себя, уходил…
Холодное и тяжелое тело поднесли к черному устью гробницы в отвесной скале среди дремлющего вечернею дремой сада, давясь рыданиями, обмыли, положили его в гробницу и общими усилиями прикрыли каменной тяжелой плитой вход… И все, понурившись, побрели по своим домам. На полпути к городским воротам Мириам вдруг вырвалась у ведшей ее под руку, изнемогая, Иоанны, с воплем унеслась назад и, упав у входа в пещеру, забилась в мучительных рыданиях…
А в торжественно затихшем городе уже торопливо заканчивались последние приготовления к великому празднику…
Празднование Пасхи было установлено в память освобождения из рабства египетского. Начинался праздник 15 Низана и кончался 21-го. Эти семь дней праздника назывались также днями ‘мацот’, то есть пресных, без закваски хлебов. Этот обычай есть в течение всей этой недели только пресный хлеб соблюдался до того строго, что все хозяйки должны были за два дня до праздника уничтожить в доме всякую закваску…
После полудня 14-го Низана семья покупала молодого барашка или ягненка без всякого порока и, по древлему обычаю, возложив его на плечи, отправлялась с ним в храм, ко входу во двор Жрецов. Там стояла уже огромная толпа, — все с барашками — которую только с трудом удерживала в порядке стража храма: всякому хочется поскорее… Теснился народ и на дворе Язычников, и даже вокруг всего храма.
И вот жрец принимает очередного ягненка и направляется с ним к алтарю всесожжения. Резкие звуки труб возвещают начало жертвоприношения. Ягненка закалывают, и жрец, собрав его кровь в особую чащу, возливает ее к подножию жертвенника, откуда она подземным ходом стекает в поток Кедронский. Ловкие руки тем временем быстро свежуют ягненка. Все внутренности и жир бросают в огонь жертвенника. Смрад от горелого мяса стоит не только во всем храме, но и в городе… И семья, радостно приняв тушку, торопится домой, чтобы вовремя успеть зажарить барашка непременно целиком, чтобы ни одна из костей животного не была сломана…
Раньше был обычай свершать пасхальную вечерю в дорожных одеждах, с посохом в руке, стоя, чтобы точно воспроизвести последний вечер пребывания в Египте, но к этому времени обычай этот был уже оставлен, и семья, убрав горницу со всей возможной для нее роскошью, размещалась вокруг стола на коврах или на циновках… И начинался пасхальный ужин.
Подошла незаметно ночь… Глубоким миром было исполнено бездонное небо, все в мерцании огней белых, синих, красных, золотых, зеленых… Со всех сторон в звездной тишине торжественно плыли пасхальные псалмы. В душе Иоханана Зеведеева бушевала мрачная буря. Он сидел на кровле дома, но ничего не видел: ни спящего города у ног своих, ни бледной громады храма в отдалении, ни сверкающего над ним неба… Он старался осмыслить все, что произошло, но не мог. Ясно было только одно: его горячая мечта о разрушении старого мира и об установлении светлого царствия Божия, в котором он восседал бы одесную Владыки, мечта, которой он отдал три года, рухнула на зловонной Голгофе так, что не было никакой надежды на ее восстановление когда-либо. И был в душе томящий стыд и за то, что уверовал он так в эту детскую мечту, и за то, что в эти страшные дни все они попрятались и оставили рабби одного… Как глядеть теперь в глаза людям? И что это было: сумасшествие? Обман? Игра?..
В пламенной душе его нарастал гнев на тот мир, который не пошел за ними, который, ни о чем не заботясь, ест сейчас Пасху и поет псалмы, который насмеялся над всеми ними так жестоко… О, если бы отметить жестоковыйным! И он с злобной радостью видел этот грешный, презренный мир, объятый огнем неугасимым, видел царства и народы, которые с воплем валились в преисподнюю, видел как рушилась под звуки труб земля, и небо, пылая, свертывалось, как свиток. Да будет так! Да будет! Да будет!.. О, если бы не тихому Иешуа, а ему предложил народ стать царем над Израилем, он не отказался бы, о, нет! И, прияв бразды правления, он во имя Господа, во имя правды Его показал бы, что значит десница посланца Господня!.. За гибель кроткого рабби они заплатили бы ему так, что века содрогались бы люди при одном воспоминании об этом!.. Душой неслась огневая буря, буря гнева и мести, и он поднял искаженное страстью лицо к небу, и бросил в него раскалившиеся в душе слова:
— Что же молчишь Ты? Как смеешь Ты молчать? Пошли мне ангелов Твоих с трубами, вручи мне громы Твои и Твои молнии, и я сейчас же начну суд Твой, от которого содрогнутся земля и небо из края в край!..
Ему не было никакого ответа, и он заскрипел зубами, упал лицом на кровлю и весь застыл в чувстве злобы, стыда и мести, сходящий от сознания своего бессилия с ума… Любовь? Братья? Да, так вот из этой любви к братьям и надо обрушить на них такие катастрофы, чтобы содрогнулись души их и проснулись, и окрылились бы к жизни новой и блаженной, которой хочет для них он, Иоханан Зеведеев, любимый — он в этом ни на йоту не сомневался — ученик погибшего рабби…
А где-то неподалеку торжественно поднимались из темноты в звездное небо пасхальные песнопения:
‘Хвалите Господа, все народы, славьте его, все племена, ибо велика милость его к нам и истина Господня пребывает вовек. Аллилуиа!..’
‘Славьте Господа, потому что он благ, потому что вечна милость Его! Да скажет Израиль, что вечна милость Его! Да скажет дом Ааронов, что вечна милость Его!.. Да скажут боящиеся Господа, что вечна милость Его!.. Из тесноты воззвал я к Господу и освобождением отвечал мне Господь…’
…А среди черных кипарисов, у немой скалы, валяясь на земле, жалким волчонком, бездомным, голодным, одиноким, выла, не переставая ни на одно мгновение, златокудрая Мириам… Да Мириам, впрочем, больше уже и не было, а был только этот жалобный, не перестающий вой во прахе, во тьме…

XLVIII

Иуда Кериот со своей семьей Пасхи не праздновал: какая там Пасха, что такое?! Пасха была для тех, кто нашел действительно или кому, по крайней мере, казалось, что он нашел Землю Обетованную, текущую молоком и медом, полную песен радостных. А для него был все тот же плен, как и для праотцев в Мизраиме, плен, текущий слезами и желчью… Нет, ему Пасха не нужна нисколько!.. И в то время как в звездном мерцании каждый дом, каждая лачужка в Иерусалиме звучала священными гимнами, он, повесив голову, шатался в темноте сам не зная ни куда, ни зачем… Главное, только бы не идти домой, не видеть эту налитую беспредельной злобой к нему безумную женщину, не видеть этих смущенных, недобрых глазок детей, а в особенности не видеть этой Сарры!.. Ох, что он ей тогда сказал!.. А она ведь хлеб всем носила.
Из густой толпы, издевавшейся над распятыми, издали он своими беспокойными, запуганными глазами видел все. Он не уходил до конца. Было очень тяжко, но он не уходил нарочно и все смотрел, чтобы понять. И все же не понял… И слонялся вот теперь среди темных улиц, и подолгу понуро стоял, думая, и опять уже уставшими ногами шел дальше, сам не зная ни куда, ни зачем..
‘…Предал… — тяжело думал он. — Предал… — повторил он и выпрямился. — Нет, это неверно. Нет, это неверно ни в каком случае. Что значит предал? Что он, неприступная крепость, что ли, какая?! Безоружный, беззащитный, он каждый день появлялся на улицах города и в храме и, если бы храмовники были порешительнее, они легко могли бы просто взять его среди толпы. Глупцы, они боялись народа! Но народ сам оплевал и заушил его. Если б они были посмелее, услуг его, Иуды, и не понадобилось бы совсем. Все, что он сделал, это указал место, где его можно было взять без шума. Только и всего. Ему, рабби, все равно, было бы не уйти. Он со всех сторон был окружен врагами, как олень в горах Галаадских гиенами и шакалами… Он сам вынес себе — и давно — смертный приговор… Сам!’
Все это было совершенно верно. И он знал, что это совершенно верно. Но тем не менее он не находил себе покоя и, завернувшись в свой дырявый плащ с оторванной полой, он подкашивающимися ногами ходил туда и сюда по городу, который сперва радостно распевал священные псалмы, а потом потушил огни и, завернувшись в звездную тишину, погрузился в сон. А он ходил среди домов, среди спящих таборов и сотни раз повторял все то же, и сотни раз получал все тот же итог. Он пробовал было думать о стареньком домике среди пальм Иерихона, который теперь был доступен ему, но снова возвращался к своим рассуждениям, от которых не было покоя, от которых странно тесно становилось на земле… Наконец, ноги совсем отказались носить его, он рухнул на кучу какого-то мусора у городской стены и забылся…
Но это продолжалось, как ему показалось, совсем недолго. Странная тревога не покидала его и во сне, и он, застонав, устало открыл глаза. Уже светало… Горожане проснулись и торопились в храм: был первый день Пасхи. В эти торжественные утренние часы все сердца должны были быть устремлены к священному Сиону, где приносился Господу Вседержителю первый сноп новой жатвы. Ибо Пасха была не только праздником в память освобождения из плена египетского, но ею радостно открывались и полевые работы по уборке нового урожая…
А он пошел опять, голодный, с дикими глазами, смотревшими за грани жизни. Только бы понять, что тут не так… Ход мыслей совершенно верен: его, все равно , взяли бы, он, все равно , погиб бы… Но поднималась откуда-то из глубины души какая-то сила и валила все эти совершенно правильные утверждения в кучу, и оставалось одно: прощения тебе нет… И снова, путаясь ногами в оборванном плаще и пугая встречных спешивших в храм, он возводил свои рассуждения, которые ясно, неопровержимо доказывали, что он не виноват, но вспоминался крик-стон маленькой Сарры в ночи: ‘Отец, не ходи!’, и он понимал, что спасения ему нет.
И он, наконец, согласился, так, прощения нет…
А как же дети?
Вспомнились эти блестящие глазенки, враждебно на него устремленные, эти маленькие души, отравленные безумной до дна… Они уже были палачами для него… Ради них он терзался, пошел на все, а они по-прежнему будут смотреть на него этими смущенными, враждебными глазенками, как на чужого, как на врага…
Убить эту проклятую?..
Да, это было бы хорошо…
Но прежде всего хорошо бы поесть… И сон клонит… Устал он.
Он был уже за городскими воротами, — он не сознавал ясно, где… — было солнечно, тепло, хорошо и, усталый, он лег под стеной. Пахло нагретым камнем и человеческими испражнениями. И он крепко, без снов, уснул… Сон разом оборвался на остром сознании, что ничего у него нет, никого нет, что идти некуда, что все кончилось… Голова, накаленная солнцем, нестерпимо болела.
День склонялся уже к вечеру. Он встал, пошел — весь выпачканный в земле, с размотавшейся чалмой. Голова кружилась, и город, весь в изломах, качался. Но когда у ближайшего фонтана он умылся, облил голову, напился, стало легче. Он увидел громаду храма — глаза слепило нестерпимое сверканье его золотой кровли — и повернул, не зная зачем, туда…
В зале Тесаных Камней после вечернего служения собралось несколько наиболее влиятельных старейшин. Никакого заседания в такой торжественный праздник быть не могло, но в городе все чувствовалось глухое брожение и обменяться мнениями о происходящем было необходимо…
— Ведь только что на глазах у всех ‘распни его!’ орали так, что никак не уймешь, — брюзгливо говорил старый Ханан, — а теперь все таскаются к его могиле и во всем винят синедрион! Я послал к Понтию Пилату просить, чтобы он поставил к могиле стражу, а то опять какую-нибудь штучку выкинут… Что за окаянный народ!..
— Просто надо убрать тело подальше и все тут… — спокойно сказал рабби Ионатан, разглаживая свою золотую в сиянии светильника бороду.
— Ну, как теперь с трупом возиться?.. — сморщился один из старейшин. — Жара…
В дверях тихо встал слуга.
— Здесь Иуда Кериот… — почтительно, тихим голосом сказал он. — Он просит разрешения предстать перед старейшинами…
Все переглянулись.
— Надо принять… — сказал Иезекиил. — Может, он еще что-нибудь откроет…
Все молча наклонили головы, и слуга исчез. Через несколько мгновений на его месте, пошатываясь, стоял уже Иуда. Вид его был таков, что многие из старейшин невольно поднялись со своих седалищ. Иуда хотел что-то сказать, но не мог: он задыхался и ловил ртом воздух.
— Вы… — едва выдавил он из себя, не опуская безумных глаз с собрания. — Вы…
Он вытащил из-за пазухи кошель с деньгами, швырнул его к ногам Ханана, схватился за голову и, ударившись плечом о косяк двери, шатаясь, с мычанием выбежал вон.
И опять, весь изломанный, город закрутился вокруг него. Прохожие шарахались от него в сторону и, покачивая головами, долго провожали его глазами. Он ничего не замечал. Если бы не Сарра, — кроме нее, ведь никто дома еще не знает ничего — можно бы пойти домой, забиться в угол и уснуть, что ли… Но дом это гнездо змей с острыми жалами, переполненными палящим ядом… Нет, только не домой… Он снова зашагал вперед среди рушащегося в острых изломах города и старался только об одном: как бы не упасть… Все вокруг было розовое: значит, — понял он — близко Суббота… Какой-то запоздавший караван, обдав его запахом пыли и верблюдов, с криками быстро прошел мимо него падающей улицей куда-то, и на теплых камнях Иуда увидал что-то вроде серой змеи. То была веревка. Он, стараясь удерживать равновесие, остановился над ней, подумал, — можно обменить на кусок хлеба — поднял и пошел среди бесшумно падающих в бездну домов дальше… Стемнело, засияли, кружась бесшумным хороводом вокруг него, тихие огни святой Субботы, и вся земля исполнилась молитвы…
Но не светился тихий, святой огонек Субботы в смрадной лачуге Иуды. Мать, как всегда, смотрела сквозь беспорядочные космы седых волос в пространство, и в черных, угрюмых глазах ее стояли страшные бездны. Вшивые, грязные, оборванные дети томились над обычным вопросом: будет сегодня что к ужину или ничего не будет? И готовы были привычно хныкать… Робкой тенью вошла накрашенная, жалкая Сарра: она ничего не заработала и ужина не будет. Но она не торопилась с этим известием, а только робко спросила:
— А отца все нет?
Очень ей было жаль его…
— Нет… — вперебой отвечали дети. — Еще нет…
И все вдруг почувствовали какое-то холодное дыхание и сжались боязливо в комочек, чтобы не было заметно…
И когда все, хныкая, укладывались спать, вошла вдруг исхудавшая, с просветленным лицом Иоанна: нарушая покой Субботы, она принесла в темноте голодным хлеба. И если бы только один хлеб!.. Она думала, что этим способом она будет ближе всего к тому, ушедшему в ужасе Голгофы в смерть. Действительно, она ясно почувствовала радость свободы, а когда увидала она эти чумазые мордочки, жадно уплетавшие всякую снедь, она прослезилась.
— А отца все нет? — тихо спросила она.
— Все нет… — испуганно отвечала Сарра.
И она чего-то испугалась… Не слушая жалкого лепета Сарры, которая благодарила ее за детей, Иоанна вышла в сияющую субботними огнями ночь…
Иуда среди безмолвной пляски огней все ходил, все ходил, все ходил… Он понимал, что глупо так шататься, знал, что спасения нет, что в огромном мире этом идти ему некуда, но ноги не слушали его и несли его дальше и дальше… Святые огни вокруг давно погасли и было все черно и тихо, как в огромном колодце… Потом, долго спустя, стало сереть, зеленеть, розоветь и Иуда с тупым удивлением увидел вдруг себя сзади своей лачуги, там, где через каменный забор свешивалась ветвь могучего сикомора. Под этой толстой ветвью дети радостно строили себе всегда кущу и кричали редким прохожим веселыми голосами: ‘Осанна! Осанна!’ Рабби тогда сказал, что эту кущу построил для них сам Бог… И ничего этого больше нет и никогда больше не будет… Все, ломаясь, валится в бездну…
Он взвесил на руке прочную верблюжью веревку с петлей на конце и оглядел толстую ветвь сикоморы. Все хорошо, только петля слишком велика. Надо перевязать… Вспомнилось строгое веление закона: в святую Субботу нельзя ни развязывать узлов, ни завязывать. Растерянное лицо с падающим носом и безумными глазами оскалилось в страшной улыбке: а вот он и развяжет, и завяжет! Он укрепился в себе — розовый город качаться и валиться перестал, все стало твердо и четко и точно выжидательно затаилось — и привязал веревку к ветви. И подумал: снять плащ или не снимать? Решил, что все равно… С усилием он поднялся на толстый сук, одел неприятно пахнувшую верблюдом, жесткую петлю на шею, одно мгновение поколебался и — повис… Сикомор прошептал что-то и затих… И Иуда тоже затих, длинный, тонкий, страшный. У тихо качающихся ног его валялась размотавшаяся, грязная чалма…
Сарра не спала от тревоги всю ночь и на зорьке вышла подышать: она любила эти одинокие, утренние, тихие часы… И вдруг — что такое?!
— Отец!
Она с воплем бросилась к нему, боязливо коснулась его рукой — он все еще тихонько качался — и со стоном повалилась ему под грязные ноги…

XLIX

Конец вешней ночи… В небе умирающие звезды… В зарослях шиповника утренняя песня соловья. Около темной скалы, у опечатанной большими печатями могилы Иешуа, чуть теплится догорающий костер. У костра дремлют два легионера: стройный и, несмотря на свои годы и раны, крепкий Пантерус и молодой, недавно прибывший в Палестину из Калабрии парень, сухощавый, с тонким, лисьим лицом…
Молодой громко зевнул и потянулся так, что хрустнуло во всех суставах.
— Ты что закис, старина?.. — обратился он к Пантерусу.
— Не все, как ты, зубы скалить… — тоже зевая, отвечал тот своим низким, красивым голосом.
— А что же не скалить?.. На то зубы… — ухмыльнулся молодой.
— Радости-то немного…
— Это просто оттого, что ты ночь не поспал… — еще раз крепко, до слез, зевнув, сказал калабриец. — Сколько времени канителятся с этим бродягой… Дал по маковке, зарыл да и дело с концом. А то тянут волынку-то!.. Караулить вот поставили… А чего его караулить? Теперь уж не убежит…
— Ну, брат, люди то и дело один другому по маковке дают, а толков больших из этого что-то не получается! — задумчиво проговорил Пантерус. — Вот сколько себя помню, из крови не вылазим, а какая в том польза людям, что-то не видать. Мой дед с Цезарем в Иберию ходил и там погиб. Мой отец пошел войной на полночь, на какого-то там Арминия, что ли, пес его знает, и тоже не вернулся. Я исходил своими ногами чуть не весь свет, и все тело покрыто рубцами от ран, а какая оттого польза, я не вижу… Везде мы убивали, везде жгли, везде разрушали — горя много, а радости мало. Старость вот уже не за горами, а что я выходил да навоевал за всю жизнь?.. Думается, лучше было бы сидеть у себя в Лигурии да ковырять свой клочок земли — по крайней мере, душа была бы спокойна да угол на старость был бы свой… Удивительное дело: сколько времени люди на земле живут, а все никак не выучатся без грызни обходиться!..
— По-моему, все единственно, где жить… — сплевывая в костер, сказал калабриец. — В легионерах хотя света повидаешь, всего попробуешь… Поди-ка, вон девчонки здесь какие — м-м-м!..
— Вот погоди годков двадцать пять еще, тогда, может, и ты другое запоешь… — тихонько вздохнул Пантерус.
Замолчали… Опять в предрассветном холодке дрема подкралась… И среди развалин пролетевших дней тех, нарядное и пахучее, как цветок полевой, встало в его сердце воспоминание о встрече с этой стройной галилеянкой с черными и ласковыми, как вешняя ночь, глазами… Они не знали и десятка слов общих, но какая-то огневая сила сразу опалила их обоих, и они испили радость любви среди золотого леса кукурузы… А потом его в Дамаск перевели, а из Дамаска в Цезарею, а из Цезарей сюда вот, в Иерусалим… И никогда больше не видал он ее…
Калабриец быстро поднял свое лисье лицо.
— Как будто кто-то идет… — шепотом сказал он.
— Так приготовься! — строго сказал Пантерус. — Что рот-то разинул?
— Верно, рыжая опять… — пробуя меч в ножнах и подтягивай к себе щит, проговорил молодой. — Прямо не отгонишь… Ну, и хороша же бабенка, клянусь Плутоном! Наши тут к ней сунулись было — куды!.. Как кошка, так вся и ощетинилась…
— Да не тарахти ты так! — оборвал его Пантерус и прислушался. — Не один человек идет… Это, пожалуй, и не к добру…
И он тоже попробовал, хорошо ли выходит меч из ножен.
Из-за темных кипарисов вышло несколько смутных теней. То был член синедриона, Иезекиил со стражниками храма. Приказав что-то вполголоса своим, он остановил их в некотором отдалении от легионеров, а сам, подняв обе руки, направился к костру.
— Близко не подходить!.. — остановил его Пантерус.
— Приказ от прокуратора… — останавливаясь, проговорил Иезекиил.
— Покажи!
Иезекиил подал ему пергамент с печатью прокуратора и проговорил:
— Вы можете удалиться на покой. Мы возьмем охрану могилы на себя…
— Все в порядке… — внимательно осмотрев печать, проговорил Пантерус. — Становитесь вы, а мы пойдем…
— И хвала богам!.. — опять потянулся молодой. — Вот хорошо теперь выспимся…
Легионеры быстро собрали свое добро и, знаком простившись с Иезекиилом, скрылись в предрассветной мгле… Уставший Пантерус на ходу задремал и в дреме своей видел золотой лес кукурузы, шелестящий в вечернем сумраке своим шелковым шелестом, и эти черные, теплые глаза…
— Ближе… — строго сказал Иезекиил стражникам. — Двое пусть идут за солдатами, чтобы они не спрятались где в кустах и не подсмотрели, а остальным не терять времени: рассвет уже близок… Сорвите печать и отвалите камень…
Стражники быстро исполнили приказание.
— Берите скорей тело и несите туда, куда я сказал вам… — приказал Иезекиил. — И поживее!..
Стражники быстро вынули из каменной гробницы окутанное белой пеленой тело, положили его на носилки и оглянулись на старейшину.
— Живо, живо!.. — сказал он.
И все быстро скрылись среди черных кипарисов. Светало… Летучие мыши скрылись. Звезды все потухли — только одна Иштар, звезда пастухов, чистая, серебряная, еще теплилась в небе…

L

Тяжело задумавшись, с осунувшимся и печальным лицом, сидел Фома у себя в комнатке и все дивился на жизнь: странная сказка! За дверью послышались быстрые шаги… Он тревожно прислушался. В дверь постучали. Вздохнув, он поднялся и приотворил дверь.
— А-а, это ты, господин!.. Войди, войди…
Через порог шагнул Манасия, тоже исхудавший и потухший.
— Шелом! — проговорил он. — Что же ты один?..
— Остерегаются… — отвечал он. — Сам знаешь, время-то какое…
— А Мириам была?
— Нет, не бывала…
— Я нарочно пришел к тебе пораньше, — проговорил Манасия быстро, — чтобы… не знаю, сказать им или нет: храмовники хотят взять тайно тело Иешуа из могилы и предать его земле в другом месте, чтобы никто не знал, где…
— Вот придумали!.. — покачал головой Фома. — Зачем это?..
— Народ стал на могилу ходить и опять как будто волнение поднимается… — сказал Манасия. — Удивительно: три дня тому назад ревели ‘распни его!’, а теперь во всем винят синедрион, Ирода, Пилата — всех, кроме себя! Нет, бежать от всего надо и подальше!..
— Куда уйдешь? — усмехнулся Фома. — Везде одно и то же…
— Я решил уйти в Энгадди, к ессеям…
— Э-э, друг, и ессеи такие же люди… — сказал Фома. — Рабби был у ессеев и ушел от них, а ты идешь к ессеям… Кружатся люди по жизни, как песок по пустыне, и нет ничего верного в делах их…
За дверью послышались шаги.
— А ты им, господин, о замыслах храмовников ничего не говори… — быстрым шепотом сказал Фома гостю.
— Может, оно и обойдется… А то они и так духом ослабели…
В комнату вошли исхудавший, надломленный Иоханан и скучный, постаревший Симон Кифа. Они обменялись приветствиями с Фомой и Манасией.
— А где же остальные?.. — хмурясь, спросил Иоханан.
— Да почти все разбежались со страха, а которые в Иерусалиме остались, те тоже опасаются, попрятались… — отвечал Фома и вздохнул: — Э-хе-хе… Судить надо по человечеству…
— Недаром тосковал так рабби в последний вечер, недаром говорил, что предадим его! — с горечью сказал Иоханан. — Как все сбылось…
В дверь опять постучали, и Фома впустил в комнату Элеазара с его сестрой Мириам. Каждая черта ее лица, каждое движение, каждый звук надтреснутого голоса говорили о том, что было в этой молодой душе.
— Немножко запоздали мы… — поздоровавшись, сказал Элеазар. — Да уж случай вышел такой необыкновенный… Вы тут ничего не слыхали?
— Нет… А что? — раздались тревожные голоса.
— Иуда наш удавился…
— Да что ты говоришь?! — опять вперебой воскликнули все. — Ну, собаке собачья и смерть… То — перст Божий… Я всегда думал, что он плохо кончит…
— Тяжело уж очень жилось ему… — сказал Фома.
— Лицо черное, язык вывалился… — содрогнулся Элеазар. — А дети, дети надрываются, плачут! Да что дети — жена, которая дыхнуть ему всю жизнь не давала, и та все волосы из своей седой головы над телом его выдрала… Обняла его и лежит, не отходит… А дети теперь уж совсем без куска хлеба. Ни за что пропадут…
— Я позабочусь о них… — сказал Манасия. — А Мириам никто из вас не видал?
— Вечером видел я ее… — сказал печальный Симон Кифа. — Так вокруг гробницы и ходит, словно привязанная… По-моему, она разумом маленько тронулась… Что ты ей ни говори, смотрит только этими глазами своими и хоть бы тебе что…
— А что это рабби сказал, как на кресте висел? — тихо спросил Элеазар после долгого молчания. — Одни одно говорят, другие — другое… И все собственными ушами своими слышали…
— К Богу возопил он… — сказал Иоханан. — Зачем-де, Отец, Ты оставил меня…
— А-а! — тихонько уронил Фома. — Значит, понял-таки, что ошибся… — и, покачав головой, он, вздохнув, заключил: — То-то вот все мы слепые!..
— В чем ошибся? — гневно нахмурил брови Иоханан. — Что опять говоришь ты?
— В том и ошибся, что все надеялся… — сказал Фома. — А Он вот и не пришел… Ну, не гневайся — это я ведь так, про себя… У тебя — свое, а у меня — свое…
За стеной послышался бешеный бег, дверь сразу распахнулась и в комнату бурей, торжествующая, с разметанными золотыми волосами, ворвалась Мириам магдальская.
— Он воскрес! — сияя, крикнула она. Все повскакали с мест.
— Что такое?! Что она говорит?! — раздались голоса. — Откуда ты?.. Да она потеряла рассудок…
— Он — воскрес! — вся пылая, повторила она звенящим голосом… Слушайте все… — и, задыхаясь, сияя всем существом своим и то и дело прорываясь бурными рыданиями, она начала: — Я… я все это время не отходила от его могилы… я билась головой о камни… я молилась: ‘Если Ты есть… если то, о чем он говорил от имени Твоего, правда… ну, хоть немножко правда… сделай чудо, отдай мне его назад! Ты всемогущ — что Тебе стоит это? И тогда я поверю всему, всему и… не знаю… отдам Тебе всю душу мою… Только возврати мне его!..’ Но Он молчал. И опять я молилась, и грозила в небо кулаками, и билась головой о камни, и не отставала… Воины гнали меня прочь, но я возвращалась опять… Я не спала ни одной минуты за все это время… я ничего не ела… и я не знаю даже, сколько дней прошло с тех пор… Меня прямо ветром шатало, но я не отставала: ‘Отдай его мне назад!.. Сделай чудо!..’ Я пыталась отвалить проклятый камень и оборвала все ногти, — она показала свои окровавленные пальцы, — и меня прогнали опять… И вот сейчас по утру… совсем ослабев… я опять пошла к его могиле… Воинов, вижу вдруг, нет, и могила пустая! — она разрыдалась. — Ноги мои подкосились… и я упала… И вдруг… он сам… живой… вышел ко мне из сада и… и я… голова моя была, как в тумане… приняла его за садовника, и спросила его, куда же дел он тело учителя… Он сперва молчал… а потом… тихо так… нежно… этим милым голосом своим: Ми… — она разрыдалась. — Мириам… И я… закричала от… радости… и пала к ногам его… и он — говорил со мной… И он велел мне поведать вам, что… — она снова разразилась бурными рыданиями и, вся сияя, вся звеня, снова крикнула: — что он воскрес!..
Все, не сводя с нее глаз, слушали. Лица прояснились. Но верить еще не могли… Фома, переглянувшись с Манасией, задумчиво перебирал пальцами в бороде.
— Ты наяву бредишь, Мириам! — со слезами на глазах проговорил Симон Кифа.
— Он воскрес! — вся в слезах, вся в огне, безбрежно торжествуя, воскликнула Мириам. — Он говорил со мною… Идемте все скорее к его гробнице — там вы сами увидите все… Идемте все!
— Идем, идем!
Все трясущимися руками стали разбирать плащи и посохи.
— А ты не говори им, господин, о замыслах храмовников ничего… — тихо в сторонке сказал Фома Манасии: — Посмотри, как они ожили…
— Хорошо… — тяжело вздохнул Манасия.
— Но скорее, скорее же!.. — горела Мириам. — А-а, Манасия, и ты тут?.. А я и не заметила… Пойдем и ты с нами: он воскрес!..
— Это — чудо любви ее… — поспевая за другими, печально и тихо проговорил Манасия.
— Ах, бедная ты, бедная… — покачал головой Фома и, помолчав, вдруг живо прибавил. — Нет, а Иуда-то? Никогда я не думал, что он такой хороший человек!
Манасия с удивлением посмотрел на него.
— Да как же господин… — сказал тот. — Мы продаем совесть десять раз на дню и ничего вот, ходим, а он один раз только продал ее и удавился… Хороший был человек!.. — убежденно прибавил он…
— Но скорее же!.. — пылала Мириам. — Что вы как тащитесь?!

LI

Возвратившись из дальних странствий по востоку, в Иерусалим снова приехал Марк Лициний Лепид со своей красавицей-женой Вероникой. Он просил Пилата познакомить его с выдающимися местными людьми. Так как пригласить храмовников в преторию было невозможно, — из боязни осквернения они ни за что не согласились бы принять участие на пиру прокуратора — то Пилат переговорил с Иродом и Ирод выразил согласие чествовать влиятельного римлянина у себя…
На одной из многочисленных террас беломраморного дворца Ирода Великого собралось довольно большое общество: тут был Ирод, пышный и накрашенный, как всегда, еще более пышная Иродиада и тонкая и гибкая, с красными, точно кровавыми устами, Саломея, прокуратор Понтий Пилат, Каиафа и несколько старейшин, Марк Лициний Лепид, высокий и красивый римлянин, который не прочь был иногда щегольнуть своими взглядами, значением и обращением, в венке из миртовой ветви в честь Афродиты, и его жена Вероника, гречанка, прелестная, но точно надломленная женщина с белокурыми волосами и голубыми, рассеянными глазами. Вечер был тихий, прелестный, и велариум был уже свернут. Между стройных белых колонн, над перистыми вершинами пальм, виднелся весь осиянный золотым сиянием вечера Иерусалим. Вдали, около ворот Яффских, четко вырисовывалась на заре башня Гиппикус, а за ней чернела лысая Голгофа и три уже покосившихся креста на ней… Неподалеку от пышного, убранного свежими розами стола, за которым возлежало общество, стояло что-то прикрытое большой, золотистого цвета шелковой пеленой…
— Какие прелестные цветы!.. — вынимая из вазы красный анемон, певучим голосом своим проговорила Вероника.
— Весной, а иногда и осенью они у нас растут везде… — прокартавила Саломея. — Я так люблю их…
— И все-таки публичные казни эти цели не достигают… — кокетничая своими государственными взглядами, сказал Ирод. — Мы думаем потушить кровью огонь мятежа, но огонь уходит внутрь и только ждет случая снова вырваться наружу и произвести еще большие опустошения… Кстати: вы слышали о новой выдумке этих смутьянов, которая взбудоражила весь Иерусалим?
— Нет… Что такое? — спросил Пилат.
— Болтают, что этот… ну, распятый галилеянин… воскрес! — не удержавшись, прыснул Ирод.
— Да что ты говоришь?! — смеясь, воскликнул Пилат.
— Да, да… — смеялся Ирод. — Во всяком случае, гробница его пуста, а его последователи снова подняли головы и баламутят народ…
— Все это шито белыми нитками. Тело казненного украдено, конечно, его учениками… — сказал Иезекиил.
— А кто говорит, храмовниками… — лукаво посмотрела на него Саломея.
— Так зачем же вы сняли так скоро охрану, которую сами же выпросили у меня?.. — сказал Пилат.
— Нельзя охранять труп всякого смутьяна целую вечность!.. — заметил Ионатан.
— А говорят, Каиафа, что и твой Манасия сыграл в этой дикой истории известную роль… — прищурив свои змеиные глаза, улыбнулась Саломея.
— Возможно… — спокойно отвечал Каиафа, поглаживая серебряные завитки своей бороды.
— А правда, что он хочет бросить все и уйти в Энгадди? — не отставала она.
— Правда…
— Удивительно!.. — воскликнула она. — Ты говоришь об этом так спокойно, как будто бы речь шла о совсем постороннем тебе человеке!..
— О чем же тут беспокоиться?.. — улыбнулся первосвященник. — Молодое вино… Побродит, побродит и успокоится… И будет доброе вино… Кто не был молод?
— Ну, то вино когда еще будет, а пока, в ожидании, выпьем этого, которое у нас на столе… — захохотал Ирод. — Ваше здоровье, дорогие гости!..
Все весело подняли чаши и выпили.
— Достопочтенный Каиафа, обращаю твое внимание на это вино, — сказал Ирод. — Это знаменитое Lacrimae Veneris со склонов Везувия…
— Я немного слышал об этом возмущении, но, должен признаться, не понял в этой странной истории решительно ничего… — сказал Марк Лициний.
— Нам, римлянам, никогда не понять этого странного народа… — махнул рукой Пилат. — Я здесь не первый день и тоже ничего не понимаю. По нашим сотрапезникам о народе ты не суди: это избранники, аристократия…
— Это я понял… — наклонил голову в миртовом венке Марк Лициний. — Но вернемся к этой странной истории. Мне дело представляется так: этот бродяга распространял какие-то, видимо, вредные для государства взгляды, власть за это его казнила, все это понятно. Но для чего эта глупая басня о воскресении, которой не поверит ни один здравомыслящий человек?..
— Смутьянам все нужно… — сказал Иезекиил. — Хотят, видимо, разыграть еще какую-то скверную штуку…
— Ничего вредного я в его понятиях не обнаружил… — сказал Пилат. — Но оригинал он был все же большой: что ни спросишь — молчит… Это — говорю я ему — ты, брат, усвоил с властями прескверную привычку, так мы с тобой далеко не уедем… Признаешь ты себя — спрашиваю — царем иудейским? Нет, — говорит — мое царство не от мира сего… Так ты, может, — спрашиваю — из платоников?.. Молчит. А зачем ты — спрашиваю — в Иерусалим пришел? Проповедать истину — говорит. А что такое истина? — спрашиваю — Quod est veritas? Опять молчит… Во всяком случае, уже после казни мне удалось выяснить через Никодима, что ‘царем иудейским’ чернь сделала его против его воли. Да, — улыбнулся он, — с полным убеждением могу повторить: голову вы себе когда-нибудь сломите. С такими исступленными душами жить благополучно на земле нельзя. Сегодня утром мне донесли, что один из его последователей уже повесился, но есть слух, что это его единомышленники повесили за донос… А эта рыжая — замечательно хороша собой!.. — сошла с ума и безумием своим, говорят, чуть не весь город зажигает…
— Она первая, говорят, и пустила слух о воскресении своего любовника… — с ленивой улыбкой проговорила Иродиада.
— Но хороша, действительно, божественно!.. — прищелкнув пальцами, воскликнул Ирод. — В день казни она прибегала ко мне умолять, чтобы я спас галилеянина… Да, ей во дворцах бы жить, а она вот увязалась за всей этой рванью. Выпьем с горя, что пропала для мира — или, по крайней мере, для нас — такая прелестная женщина!..
И все, со смехом подняв чаши, выпили.
— А какая все же тема для поэта: нищий, воскрешенный блудницей!.. — прокартавила Саломея. — Какова любовь! Правда, говорят, что она сильнее смерти… Но, впрочем, довольно этих историй — смотрите, как скучает прелестная Вероника! И, вероятно, думает: как ничтожны эти провинциалы!
— Я скучаю везде одинаково… — сказала Вероника. — А что это у вас тут под пеленою? — кивнула она на закрытый предмет.
— А-а!.. — самодовольно улыбнулся Ирод. — Это маленький сюрприз для моих дорогих гостей… Я приобрел себе это для Тивериады, но решил предварительно показать всем вам… Позови финикийца! — повел он бровью на стоявшего у дверей Хузу.
Тот поклонился и исчез.
— А правда, говорят, добродетельная Понтия занемогла немного? — любезно обратился Ирод к Пилату.
— Да, эта безобразная история с галилеянином повлияла на нее… — отвечал Пилат. — Ведь чернь терзала его во дворе претории тогда всю ночь и она, оказывается, видела все это. Ее сердце слишком мягко для суровой жизни востока…
— Ну, и у вас тоже в Риме, в цирке, можно увидеть немало остренького!.. — засмеялся Ирод.
— Так ведь то гладиаторы, преступники или рабы… — заметил Марк Лициний. — Но, конечно, жизнь везде более или менее одинакова.
— А все же очень я завидую тебе, Лициний: скоро увидишь Рим, двор, образованных людей… — сказал Пилат.
— Ты мог бы уже похлопотать о переводе в Рим: здесь ты высидел довольно… — отвечал Марк Лициний. — Связи у тебя всегда найдутся…
— Конечно… Но все же это и не так-то легко…
— Если хочешь, я постараюсь замолвить где нужно словечко за тебя… — слегка покровительственно сказал Марк Лициний и тут же, подняв чашу, ловко смягчил: — Твое здоровье!..
В дверь вошел, в сопровождении Хузы, длинный, сухой, пергаментный, с раскосыми глазами Калеб и приложив руку к сердцу, низко склонился перед Иродом и его гостями.
— Ну, покажи нам твое сокровище! — благосклонно обратился к нему Ирод.
— Одно мгновение, царь… — подобострастно отвечал финикиец и, сделав знак рабам, вместе с ними подошел к золотистому покрывалу, и что-то строгим шепотом приказал им.
— И чтобы сразу! — тихо, но строго добавил он. Он выждал несколько мгновений и сделал неуловимый знак. Золотистое покрывало, как облако, упало вдруг вниз и перед пирующими во всей своей торжествующей красоте встала Венера, вся золотисто-розовая, точно живая, в лучах вечерних огней. Старейшины, кроме Каиафы, торопливо отвернулись.
— У, какая красота!.. Это — чудо!.. — раздались голоса. — Да не бойтесь же ее так, достопочтенные старейшины! Ха-ха-ха… Она не раз ведь и раньше была на высотах иерусалимских… Но какая божественная красота!..
— Не правда ли? — вкрадчиво улыбнулся финикиец.
— Выйдите все!.. — повел черной бровью на финикийца и рабов Ирод.
Финикиец незаметно снял застрявшую на постаменте золотую стружку и, бросив украдкой грозный взгляд на рабов, снова благоговейно склонился перед пирующими и в сопровождении рабов вышел.
— Божественна! Бесподобна! — восхищался Ирод и вдруг рассмеялся: — Нет, нет, достопочтенный Каиафа, тебе смотреть так на это не подобает!
— Почему? — как бы не понимая, шутя, спросил Каиафа.
— Грех!.. — засмеялся Ирод. — ‘Не сотвори себе кумира и всякого подобия!’
— Да разве я это сотворил? — улыбнулся в белую бороду Каиафа. — Сотворили это нечестивые эллины, а я вот смотрю на идола с негодованием и думаю: вот грех!.. Вот мерзость!..
Все дружно захохотали и снова подняли чаши и выпили.
— О, греки!.. — воскликнул Пилат. — Из куска мертвого камня создать такую красоту… Что за удивительный народ!
— Каждый народ имеет свою физиономию… — снисходительно сказал Марк Лициний. — И если грекам не удалось создать разумной, а потому и прочной государственности, то, действительно, в области искусства нет народа, который мог бы сравняться с ними даже отдаленно…
— Я только недавно удосужился перечитать ‘Федона’ в твоем списке, достопочтенный Каиафа… — сказал Пилат. — Это не философия и не литература, это какое-то колдовство! Читаешь и не знаешь чему больше удивляться: красоте ли языка, тонкости ли диалектики, глубине ли мысли?..
— Писания его прекрасны, как эта вот чаша с причудливой резьбой по краям, как искрометное вино это, как сияние этой зари весенней… — немного опьянев, проговорил Марк Лициний. — Но мудрый не должен дать увлечь себя в сети его диалектики. Это, увы, лишь одна из красивых сказок об истине. Истин миллионы и уже из одного многообразия их ясно, что люди бегут за миражами. Дети не видят этого, а мудрые должны сделать из этого соответствующие выводы. И мало того: при известном опыте человек легко постигает, что не истина в жизни и главное… Что же в ней главное? — кокетничая своим красноречием, вопросил он. — Это зависит от вкуса… Для меня главное — прекрасный взор моей Вероники, вот эта чаша благовонного вина, эта беседа с моими достопочтенными собеседниками… — любезно осклабился он. — И… и потому возрадуемся немедленно всякой радостью, которую посылают нам боги: весьма вероятно, что с концом этой жизни для нас кончится и все и что мы — он шумно расхохотался — не воскреснем!..
— Прекрасно! — очаровательно прокартавила Саломея. — Какой поэт!
— Великолепно! — одобрил Пилат. — Твое здоровье!
— Благостный Эпикур мог бы гордиться таким учеником!.. — щегольнул Ирод.
— Я учусь не только аду Эпикура, но везде и всюду… — важно сказал Марк Лициний.
— Да ведь все это только набор красивых слов… — устало уронила Вероника. — Как это может не только удовлетворять тебя, но даже просто забавлять?
— Великие боги! Своими ли ушами слышу я это?! — воскликнул Пилат, заметно старавшийся попасть в тон римлянину. — Богатая, как Крез, прекрасная, как сама богиня любви, — сделал он жест в сторону Венеры, — любимая, — нет, нет, этого не скроешь, Лициний!.. — молодая, как вешнее утро, и такие усталые речи!
— Я видела Грецию, Рим, Галлию, Испанию, Египет… — сказала усталым голосом Вероника, знавшая, что эта усталость и разочарованность очень идут к ней. — Я была на гранях Индии и у берегов грозно-прекрасной Колхиды, и в светлой Тавриде, подобной стране блаженных, и в страшных безбрежностью своей степях скифских, я беседовала с славнейшими мудрецами, с великими государственными мужами, с могущественными цезарями, я видела все, что только можно было видеть под солнцем, я слышала все слова, которые говорятся по земле, я видела все дела человеческие, я входила в храмы всех богов и ничего, ничего не нашла я во всем этом, кроме горькой отравы лжи!.. Все забыть, ничего не хотеть — вот в чем счастье…
— Да это прямо страница из твоего послания к людям о суете сует, достопочтенный Каиафа!.. — воскликнул Пилат.
— Значит, очень устал, в самом деле, мир, если такие прекрасные уста повторяют то же, что и мы, старики… — сказал первосвященник.
— Не знаю, как другие, а я еще не устал!.. — блестя своими белыми, крепкими зубами, захохотал Ирод.
— И я тоже!.. — зазвенела своим колдовским смехом Саломея.
— Ну, так и выпьем все за молодость, красоту и любовь!.. — воскликнул Пилат. — Достопочтенный Каиафа… Старейшины…
Все взялись за чаши.
— За жизнь!.. — провозгласил Марк Лициний, все стараясь быть красивым. — За всю жизнь, за эту прекрасную, увлекательную сказку!.. Посмотрите на эту зарю вечернюю — за ней идет заря утренняя!..
— А что это виднеется там на голом холме, за башней?.. — устало спросила Вероника.
— Это кресты на Голгофе… — отвечал Иезекиил. — Место, где римляне казнят преступников…
— А-а!.. — равнодушно уронила Вероника. Очень грациозным жестом она снова взяла из вазы анемон, рассеянно понюхала и очень красиво уронила его на ковер.
— Итак, поднимем чаши за жизнь!.. — провозгласил нарумяненный Ирод.
— За красивую, за веселую жизнь!.. — прелестно прокартавила Саломея.
Все дружно подняли чаши. Над ними победно сияла Венера-Иштар. Вероника неподвижно, с тоской красиво смотрела куда-то вдаль. Каиафа тихо любовался богиней и печально думал, что скоро ему умирать. А на угасающем небе вдали резко выступали угольно-черные, покосившиеся, уже пустые кресты…

LII

Оправившись от болезни, Никодим переехал в свое богатое поместье на окраине Иерихона. Ему нужно было прежде всего уединиться и разобраться в том, что он только что видел и слышал не то наяву, не то в странном сне. Легенда о воскресении Иешуа, родившаяся на его глазах, не только не рассеялась, как сон, но, наоборот, крепла с каждым днем. Фома, бывший ученик галилеянина, а ныне его, Никодима, садовник, только что принес из Иерусалима известие, что в годовщину смерти назаретского рабби все ученики его собрались втихомолку — еще побаивались — в Иерусалиме и, справляя вместе вечернюю трапезу, ели плоть Иешуа и пили его кровь — точь-в-точь так, как в мистериях Диониса у эллинов и Озириса у египтян!
Никодим вообще следил за последователями погибшего галилеянина. Оправившись от первого страха, они снова закопошились в кипящей страстями стране, проповедовали каждый свое, из всех сил искажали учение своего наставника и загромождали его прямо невероятным набором самых чудесных, но и самых нелепых подробностей. И, чем эти подробности были нелепее и невозможнее, тем успешнее была их проповедь среди толп. Только Фома один замолчал, и чем дальше шло время, тем крепче молчал он: он не хотел учить людей, но, раздумывая о деяниях их в тиши своих солнечных садов, многому от них учился…
Сидя в прохладе своего большого рабочего покоя, в раскрытые окна которого смеялась весна, Никодим просматривал свои записи о поездке в Египет… И ярко всплыла в его памяти картина: огромный, древний, торжественный храм, лес покрытых странно-четкою живописью колонн, распускающихся вверху, в лазури, огромными каменными лотосами, и склоненная толпа, рыдающая о смерти Озириса. И вот вдруг среди благоухающих волн золотых кадильниц, весь в белом, появляется жрец. Обходя рядами молящихся, он помазывает чело каждого из них священным елеем и, склоняясь, шепчет каждому на ухо радостные, торжественные, страшные слова:
— Не плачьте!.. Воспряньте духом, о, посвященные: Он воскрес! И для нас из страданий наших придет спасение!.. Он воскрес!
На некрасивом лице Никодима отразилось глубокое волнение. Он встал и, оставив свои папирусы, быстро вышел в сад. И еще с лестницы увидел он Фому, который, не торопясь, подрезывал неподалеку розы.
— Послушай, Фома… — подходя к своему садовнику, проговорил он. — Скажи: отчего это никому из вас не пришло в голову еще при жизни рабби записать все его слова и дела? Как могли вы сделать такое упущение?..
Опустив свой кривой нож, Фома подумал.
— Видишь ли, господин… — не торопясь, проговорил он. — Прежде всего почти все ученики рабби были безграмотны — владеть каламом умели только мытарь Матфей да я. Я не раз думал о том, чтобы записать все, но как-то рука не подымалась… А Матфей многое уже записал и записанное оставил мне для прочтения… Если хочешь, господин, то по окончании работ я покажу тебе кое-что…
— Нет, не по окончании работ, Фома, а сейчас же… — сказал Никодим. — Сходи и принеси все, я подожду тебя вон там, под пальмами, в холодке…
Через несколько минут, усевшись в тени пальм на шелковую траву, среди которой радостными фонариками теплились красные анемоны, оба склонились над неопрятными и малограмотными рукописями мытаря Матфея.
— Нет, ты вот это прочти, господин… — указал на одно место Фома. — Вот отсюда…
И Никодим прочел:
‘…И когда вошел он в лодку, за ним последовали ученики его. И вот сделалось великое волнение на озере, так что лодка покрывалась волнами, а он спал. Тогда ученики его, подошедши к нему, разбудили его и сказали: рабби! спаси нас, погибаем. И говорит им: что вы так боязливы, маловерные? Потом, встав, запретил ветрам и морю, и сделалась великая тишина. Люди же, удивляясь, говорили: кто это, что и ветры и море повинуются ему?..’
Они посмотрели друг на друга.
— Ничего такого не было… — тихо сказал Фома. — Было другое. Разговорились мы как-то в отсутствие рабби о нем, и не помню, кто из нас — как будто Симон Кифа — сказал, что удивительно-де слово рабби: иногда разбушуются страсти в душе, как Генисаретское озеро наше, а он-де скажет слово и все утихомирится…
— Так зачем же придумывает он все это?
— А так полагаю, господин, что по слабости человеческой… — мягко сказал Фома. — Хочется им, чтобы люди их лучше слушали, а для этого и выхваляют себя: вот-де кого мы знали! Может быть, и для добра они стараются… — поторопился он прибавить. — Но… Да ты вот лучше дальше еще прочитай…
И Никодим прочел:
‘И когда он прибыл на другой берег в страну Гергесинскую, его встретили два бесноватые, вышедшие из гробов, весьма свирепые, так что никто не смел проходить тем путем. И вот, они закричали: что тебе до нас, Иешуа, сын Божий? Пришел ты сюда прежде времени мучить нас. Вдали же от них паслось большое стадо свиней. И бесы просили его: если выгонишь нас, то пошли нас в стадо свиней. И он сказал им: идите. И они, вышедши, пошли в стадо свиное. И вот, все стадо свиней бросилось с крутизны в озеро и погибло в воде. Пастухи же побежали, и, пришедши в город, рассказали обо всем и о том, что было с бесноватыми. И вот, весь город вышел навстречу Иешуа, и, увидев его, просили, чтобы он отошел от пределов их.’
— Какая глупость!.. — пробормотал Никодим и задумался.
И вдруг своей белой рукой он взял Фому за загорелую, мозолистую руку.
— Фома, уважь меня, исполни одну мою просьбу…
— Приказывай, господин… — просто сказал тот.
— Брось сегодня же мои сады и передай все дело кому-нибудь другому… — сказал Никодим. — А сам бери калам и запиши все, что ты видел и слышал. Будешь писать год, два, три — все равно: с этого дня до конца дней твоих тебе обеспечен и кров, и кусок хлеба. Согласен?
Фома подумал: эта мысль его и самого давно прельщала.
— Изволь, господин… Я думаю, что от дела будет польза… — сказал он.
— Только правду пиши, одну правду!.. — живо воскликнул Никодим.
— Да зачем же буду я писать неправду? — тихо удивился Фома и улыбнулся своей доброй улыбкой.
И с того дня в тиши своего домика садовника, среди благоухания выхоженных им самим цветов, пенья птиц и цикад, хороводов ос золотых, Фома взялся за дело. Он решил придать своему писанию форму письма к Никодиму и поэтому начал так:
‘Любезный Никодим, ты обратился ко мне со словом твоим, чтобы я, как очевидец и свидетель жизни и проповеди многолюбезного сердцу нашему рабби Иешуа, описал тебе в подробности все, чему я был свидетелем. С глубокой душевной радостью, но и с тревогой за свое умение берусь я ныне за калам.’
Потирая свой большой лоб, Фома неторопливо начал рассказ о том, как он впервые встретился с Иешуа на берегу Иордана, где крестил Иоханан. Воспоминания теснились в душе Фомы и волновали его: всякий раз, как среди описаний его и изложения его собственных мыслей выступал образ Иешуа, на глазах Фомы навертывались слезы, и он должен был класть калам и ходить по своей горенке, чтобы успокоиться. И снова брался он за дело, и эти три удивительнейших года его жизни вставали в его памяти, как живые…
— Ты дома, Фома?.. — послышался под окном знакомый слабый голос.
Фома выглянул в солнечный сад, полный веселого, сухого трещания цикад.
— А-а!.. — ласково улыбнулся он. — Как же я рад видеть тебя, Вениамин! Входи, входи…
В комнатку вошел горбун, еще более слабый и прозрачный — только глаза его одни, дивные, неземные глаза сияли сокровенной жизнью. И с улыбкой — много в ней было какой-то горькой, тихой покорности — он приветствовал хозяина.
— А мне говорили, что ты совсем было ослаб… — усаживая гостя и готовя для него омовение, ласково говорил Фома. — А ты еще, хвала Господу, полозишь вот помаленьку…
— С весны опять мне стало полегче, и на праздник я даже в Иерусалим сходил… — отвечал своим слабым голосом горбун. — Я знал, что на Пасху соберутся туда все близкие рабби, и захотелось повидаться, поговорить… А потом, то ли от усталости, то ли от огорчения, слег и пролежал две недели у Иоанны, святой женщины. А потом вот с караваном снарядила она меня к тебе — она знала, как мне хочется повидать тебя…
— Ну, ну… — одобрительно кивал головой Фома, омывая бледные ноги гостя. — Это ты хорошо надумал, спасибо тебе… Ну, а теперь вот умой руки и лицо, а я пока угощение тебе соберу…
Они возлегли на циновки у низенького столика, на котором стояло скромное угощение — сыр козий, жареная саранча, сушеные плоды… — и между ними завязалась тихая беседа, часто прерываемая долгими молчаниями: говорить оба не торопились, ибо оба понимали, что и молчание может быть содержательно…
— Ну, что в Иерусалиме новенького? — спросил Фома.
— Новостей столько, что хоть отбавляй! — махнул рукой горбун. — Такой работы языкам среди наших никогда еще не было, кажется… Одни кричат, что сами своими глазами видели Иешуа по дороге в Эммаус, другие… — слабо улыбнулся он, — уверяют, что Фома-де в воскресение рабби все не верил и что рабби будто бы явился ему и велел вложить ему пальцы в раны свои, и Фома будто раскаялся в неверии своем и очень плакал…
Фома усмехнулся.
— Чистые дети!.. — проговорил он тихо. — Причем тут пальцы?.. Вот меня Никодим перед Пасхой в Иерусалим по делам посылал, и я сам слышал, как Иоханан Зеведеев клялся, что Иешуа и не галилеянин совсем, а иудей, и родился-де он не в Назарете, а в Вифлееме… Это им все доказать хочется, что он Мессия был и что иерусалимцы-де не узнали его… Вот и городят…
— Да ведь он и вправду родился в Вифлееме… — сказал горбун.
— Как в Вифлееме? — удивился Фома.
— Не в иудейском Вифлееме, что за Иерусалимом, а в деревне Вифлееме, что неподалеку от Назарета находится… — пояснил горбун. — А что до дома Давидова, то какой же тут дом Давидов? — усмехнулся он. — Он и сам не знал, кто ему отцом был…
Опять долго молчали…
— А мне господин мой, Никодим, велел жизнеописание рабби составить… — сказал Фома. — Столько врут теперь о нем, что просто слушать совестно… И вот и велел он, чтобы все эти толки пустые прекратить, написать правду, что и как было… Хочешь, прочитаю?
— Прочитай… — как-то покорно, без всякой охоты сказал Вениамин.
Фома прочитал ему сперва несколько отрывков из записок Матфея, а потом начал он, волнуясь, читать свое повествование. Горбун, потупившись, с покорным лицом молча слушал. И, когда Фома кончил написанные им первые главы, — он писал очень медленно — горбун потихоньку вздохнул: все было и верно, и неверно. Не было ничего чудесного, не было никакого искажения правды, но точно так же не было в этих печальных строках ни этих словечек Иешуа необыкновенных, которые всегда так брали за душу, ни всего того, что составляло его удивительное обаяние.
И опять долго думали.
— Что же ты мне ничего о моем рукописании не скажешь? — спросил, наконец, Фома.
— Не знаю я, Фома, что сказать тебе… — задумчиво отвечал горбун и, вдруг просияв глазами, он потянулся к Фоме, положил ему на колено свои бледные, длинные пальцы и тихо, с робкой просьбой, проговорил: — Лучше всего… сожги это, Фома!.. Зачем? Один напишет одно, другой другое, третий третье — свара пойдет, в блевотине всякой волочить его будут… А так, может, все и забудется потихоньку… А? — робко, просительно заключил он.
Фома долго, ласково смотрел в его удивительные глаза…
— А ведь и мне как-то нелюбо все это было… — сказал он. — В самом деле, лучше сжечь… — раздумчиво проговорил он. — В самом деле, может, все поуспокоится и забудут… Да, ты прав, друг!.. — решительно заключил он, встал и раздул на очаге уже потухавший огонек. — Ты прав… — еще раз повторил он, отворачивая сморщившееся лицо от дыма. — Что его, в самом деле, тревожить? При жизни довольно помучили — пусть хоть в могиле покой найдет, бедный…
И он взял исписанные им папирусы и стал, не торопясь, один за другим класть их в едва видный при солнечном свете огонь. Папирусы свертывались, извивались, желтели, чернели, прорывались и рассыпались серым, легким прахом…
На прекрасных глазах горбуна стояли слезы…
Отвернулся и Фома…

LIII

И еще прошло некоторое время…
Сказка медленно ширилась и росла. Ученики и родственники Иешуа примкнули к движению. В стороне от всего остались только Мириам магдальская, Мириам вифанская, — они всячески избегали встреч до сих пор — горбун с матерью, Фома да маленькая Сарра, семье которой Манасия выхлопотал у Никодима старый домик под пальмами и немного земли… Никодим сразу даром отдал его: эта лачуга была совсем не нужна ему…
После ужасной гибели рабби Иешуа Манасия надеялся было, что Мириам, поплакав, утешится и пойдет за ним, хотя бы только для того, чтобы не быть одинокой. Но его надежды быстро рушились. Он не отходил от нее, но она точно не видела и не слышала его, как не видела и не слышала ничего и никого. Своими огромными, ожидающими, настороженными глазами она смотрела куда-то поверх жизни. Она ждала того. Вот скоро он, по слову его, явится к ней опять и в сладчайшей истоме — жизни или смерти, все равно, — она падет к его ногам, и все будет ясно, хорошо и разрешено навсегда… И никакие усилия Манасии не могли даже на мгновение оторвать ее от ее грезы…
Манасия в полном отчаянии бросил дом отчий и все богатства свои и ушел в оазис Энгадди, к ессеям… И часто долгие часы проводил он в тихой беседе с добрым Исмаилом, — старец еще более побелел, был весь точно прозрачный и всему тихо радовался… — который очень ценил и светлую голову молодого садукея, и его горячее сердце.
…За стройными, кружевными пальмами, за далекими горами чуть засветилась зорька. У пруда, в олеандрах, соловьи тихо, сонно пробовали голоса… На циновке, скрестив ноги, сидел старенький Исмаил и скорбный, надломленный Манасия. И долго они молчали, слушая свои души…
— Он забыл одну важную истину… — тихо сказал Исмаил. — Мир подобен школе, в которой учатся дети: пять мальчиков в школе очень способны и сразу схватывают мысль учителя, десять довольно способны и подтягиваются, а восемьдесят пять это посредственность, которая очень затрудняет и учителя, и способных. Но даже из простого милосердия пренебрегать ими нельзя. По ним — для самого существования школы — неизбежно надо равняться как учителю, так и способным ученикам. За завесу тайн входят только первосвященники человечества.
Опять долго молчали.
— Ну, вот… — вздохнул Исмаил. — В беседе мы и не заметили, как прошла ночь. Бури сердца твоего утихнут у нас под пальмами, милый, путь в тихую гавань мы укажем тебе, но помни: не легок этот путь для молодого, нетерпеливого сердца! Смирение, молитва, труд, молчание, милосердие — вот первые вехи на этом пути…
— Ничего и никого не боюсь я, святой отец, кроме себя… — с глубоким волнением проговорил Манасия. — И помоги, помоги мне!
— Я слабый человек… — с тихой торжественностью проговорил Исмаил. — Поможет Бог…
Белый ессей подошел к деревянному билу и звонкие звуки его понеслись под пальмами. Вся община ессеев высыпала в молчании, в белых одеждах, на луговину, к пруду, совершила утреннее омовение и в сосредоточенном молчании, опустив глаза и склонив голову, стала ждать первого луча солнца. Вот вершины пальм зарделись теплыми золотыми отсветами, и из-за синей горы остро сверкнул первый луч…
— Вознесем Господу нашему молитву света! — в торжественной тишине, полной раскатов соловьиных, поднялся старческий голос Исмаила. — Благословен еси, Господи, Бог наш и царь вселенной, создавший свет и мрак, миротворец, творец всего сущего!..
Манасия унесся к той, далекой… Сердце его сочилось кровью. И точно издали, из какого-то другого мира, слышал он согретый старческий голос:
— Слушай, Израиль: Господь Бог твой един есть… Люби Господа, Бога твоего, всем сердцем твоим и всею душою, и всеми силами твоими… И да будут слова сии, которые я заповедую тебе ныне, в сердце твоем и в душе твоей, и внушай их детям твоим, сидя в доме твоем и идя дорогою, и ложась, и вставая. Благословен еси, Господи, за славу творения рук Твоих и за светило, которое Ты создал, и за лучезарное солнце это возвещающее славу и великолепие Твое… Благословен еси, Господи, создавший ангелов, в любви и страхе исполняющих волю Творца их и величающих, и славящих, и благословляющих Тебя, восклицая: свят, свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы Твоея!..
134
Иван Наживин: ‘Евангелие от Фомы’
Библиотека Альдебаран: http://lib.aldebaran.ru
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека