Это было на Кубани, Павленко Петр Андреевич, Год: 1944

Время на прочтение: 91 минут(ы)
Петр Павленко
Собрание сочинений в шести томах
Том шестой

Это было на Кубани
(Неоконченная повесть)

1

Среди ночи грохот недалекого взрыва так встряхнул ‘Дом рыбака’, что все ночевавшие в нем выскочили на крыльцо.
Длинная мажара, запряженная, парой коней, стояла у ворот. Возница, шопотом сквернословя, смущенно вылезал из кювета.
— Сучествование, мать моя женщина… Как раз на Цымбала спикировало! — оживленно сказал он, увидев вышедших на крыльцо. — Ей-богу, на Цымбала! — и показал кнутом на зарево, медленно поднимавшееся над хутором.
В тихой ночи далеко разнесся скрип ворот и звон колокола — две пожарные тройки вынеслись на широкую и темную, темней ночи, улицу.
— Жаль казака, — повторил возница, будто в точности уже знал печальную историю Цымбала.
— Восемнадцать человек поколения у него на фронтах. И сам он все время туда устремлялся. А ему — сиди, говорят, береги старые корни… И досиделся, нате вот — ни корней, ни хаты.
— Да оно, может, еще — и не Цымбала, — возразил пожилой колхозник с жесткими усами, торчавшими, как два гвоздя, по краям его губ.
— Чего, не в Цымбала. Мне же, слава богу, было вполне видно, — обиженно сказал возчик.
— Из канавы тебе видно было, Круглов? — насмешливо спросила заведующая ‘Домом рыбака’ — дородная, могучего склада Анна Колечко.
— Да хотя бы и из канавы, — упрямствовал возчик.
— Кроме, как в Цымбала, не в кого… Да-а, вот вам и дождался, старые корни…
— Да какого греца ты домогаешься! — закричала Колечко.
— Правда, что, может, беда у человека… Заворачивай коней, поедем!
— Если есть интерес, отчего же, — сразу согласился Круглов. — Только я тебе скажу, Анна Васильевна, навряд что застанем. Бомба прямо в хату пикнула, это уж будьте уверены.
Анна Колечко и с нею трое казаков, ночевавших в ‘Доме рыбака’, сели в мажару.
Сырой песок завизжал под колесами.
Блестяще-лунная синева пролива прошла по лицам, на мгновение выделив их из темноты. Силуэт рыбачьего паруса мелькнул перед глазами. С лодки тоже заметили мажару. Зычный голос прокричал в мегафон:
— Э-эй!.. Обожда-ать!
— Вот тебе и съездили, — сказал Круглов. — Это Саввы Андреича голос, а он с Цымбалом, как волк с козлом.
Высокий казак в брезентовом плаще и клеенчатой зюйдвестке торопливо сошел на берег по тонким, подпрыгивающим под ногами сходням.
— С прибытием, Савва Андреич! — сказал возчик голосом, ожидающим неприятностей.
Казак в брезентовом плаще молча прыгнул в мажару.
— Гони!
— Куда, Савва Андреич?
— Не видал, что у Цымбалов?
Круглов удивленным взглядом коснулся всех сидящих в мажаре — такого же никогда не было, чтоб Белые встречались с Цымбалами без крика и ругани. А вот, пожалуйста…
— Зараз, Савва Андреич, — сказал он понимающе и стегнул коней.
Легкий ‘горбаток’ из пролива подул в спину.
Стояла звездная, но темная ночь. Белые стены хат едва обозначались по краям улицы, переходящей за хутором в шлях. Густые сады смутно угадывались более темными, чем небо, пятнами. Была весна, и все дышало, пело, кричало безмолвным, но сильным голосом запахов.
Деревья окликали, каждое своим ароматом, и звали к себе. В дыхании этой весенней ночи чувствовалась Кубань — тут и свежие травы, и доцветающие яблоневые сады, и серые, заросшие ряской ставки, и речки, ручьи-плавни, и пряная сыть распаханных яровых клиньев, и острый пот табунов, и соль недалекого моря.
— Любознательный старичок был все-таки этот Цымбал, — сказал Круглов, когда, миновав околицу, поднялись на высокий гребень позади хутора.
— Что на виноград, что на пшеницу, на что душе угодно, на все был мастер. Еще при царе имел аттестат… За овоща, что ли, грец его знает.
Хутор лежал вблизи пролива, точно прохожий у края шумной, всем ветрам открытой дороги.
С моря хлестали его пронзительные ветры, с земли засыпали песчаные бури. Не было климата вреднее и омерзительнее, чем здешний. Он принадлежал двум стихиям одновременно — морю, которое все еще считает эту косу своим дном, и земле, создающей здесь подобие суши, Море у берегов прельщает человека рыбой, которой оно богато, как, может быть, ни одно место в мире, а песчаная земля таит в себе тайну тонких и благородных сортов винограда.
— Места суворовские, — сказал Круглов с гордостью. — Да… вот тебе и дожили… Сиди, говорили, береги старые корни…
— Да что ты все старика хоронишь, чума тебя возьми! — сердито закричала Колечко. — Хвалит да хоронит, хвалит да хоронит, чтоб ты скрутился! Супрун, Чаенко, верно я говорю?
— Знаю я его, — коротко ответил Супрун. — Старичок известный.
А Чаенко, ехавший с сыном, улыбнулся.
— Кто же Опанаса Ивановича-то не знает!
— В прошлое лето, как он на канале медаль получил, нагляделся я на него, — задушевно сказал Круглов, но вдруг замолчал и высоко поднял кнут.
— Тсс!..
В темном небе, заикаясь, рокотал немецкий самолет.
Да, места были суворовские, запорожские. Тут, куда ни кинь, всегда воевали. С тех пор как запорожцы с полковником Саввою Белым (скорей однофамильцем, чем родственником нынешнего Саввы Андреича Белого) вступила на землю Кубани, война не прекращалась ни на одно десятилетие.
Отсюда ходили на Прут и Буг, в глубины кавказских гор, в трущобы Карпат, в леса Восточной Пруссии, на маньчжурские сопки, в пустыни Багдада.
Отсюда мчался на юг железный поток Таманской армии.
Здесь создавалось ядро другого потока, пересекшего калмыцкие степи и вышедшего к Царицыну.
Савва Андреич Белый с отрядом морских партизан на дубках ходил в 1920 году в занятый белыми Крым с агитаторами от товарища Фрунзе.
Василий Голунец первый начал ‘камышевать’ с тридцатью городскими ребятами и продержался на глазах у белых более года, положив начало знаменитой ‘Камышанской республике’.
Опанас Цымбал, писарь полка, вернувшийся из-под Багдада, куда ходил он с генералом Баратовым в удивительный, беспримерный поход через пески, первый поднял тогда красное знамя над своей старой хатой, что стояла на гребне за хутором. В бинокль каждый рыбак мог определить, какая нынче власть дома.
С тех пор установилось на многие годы: Белые подбирали людей к морю, Цымбалы — руководили землей.
Сыновья, зятья, дочки и снохи Белого заведовали рыбозаводами, водили суда, мариновали, коптили, солили рыбу. Они жили спиной к песчаной косе, где распространялись традиции Цымбалов.
Словно надвое расщепилась старая запорожская душа, и все, что было в ней бродячего, неспокойного, отвела могучему Савве Белому, а уменье цепляться за землю, осваивать ее и делать навечно своей закрепила за тихим Опанасом. Да так ведь и в старину делились казаки: на ‘зиму’ — конницу и ‘лето’ — гребцов. Зима шла в походы сухим путем, лето — морем.
Если бы выселить Цымбалов на дикий остров, они, вместо того чтобы думать о возвращении в цивилизованный мир, немедленно бы рассчитали остров на клинья и, перегоняя друг друга, запахали бы его в рекордные сроки, и рядом с первыми шалашами воздвигли шалаш-лабораторию для Опанаса Ивановича.
Очутись в подобном положении Белые, они немедленно приступили бы к постройке байдар и плетению парусов из камыша, а, построив флот, ушли бы рыбачить, или открывать новые земли, или, наконец, просто-напросто искать дорогу домой, к своим берегам.
У них были простые приметы родины — где сула да сазан, там и наш казан.
‘Сазан — рыба русская, — говорили они. — Закинул сеть, — если в ней сазан, ищи земляков вблизи’.
Савва был песенник, Опанас — рассказчик, оба упорные, как темный лиловый кремень, и недаром после многих георгиев в царское время заслужили они потом у Буденного по Красному Знамени.
Белые и Цымбалы жили чрезвычайно дружно, кроме старших — Саввы и Опанаса. На всю округу была известна многолетняя грызня между обоими стариками, грызня за первенство, за известность, за популярность. В борьбе этой обе стороны пользовались всеми законными и незаконными средствами, молодежь шутя, а старики всерьез.
Когда лет шесть тому назад Белый приобрел для рыбзавода первый сейнер, три дня шел праздник у Белых, у Перекрестовых, у Голунцев. Для Цымбалов празднество это прозвучало личной обидой. Спустя год Опанас Цымбал получил почетную грамоту за виноград. Сторонники земли восторжествовали.
На старых песках уже рисовалась им, как сказал старичок агроном, возрожденная Пантикапея, что значит — всесадие. И вдруг — война!
Тридцать два человека ушло из крикливой семьи Саввы Андреича, разбросанной по рыбозаводам и рыбтрестам Ейска, Керчи и Мариуполя, по кораблям Черноморского флота, и сорок душ Цымбалов покинуло совхозы и хутора Кубани, опытные станции Наркомзема.
Старики встретились на митинге в первый день войны, обнялись, поцеловались, точно после вынужденной разлуки.
Высокий, дородный Савва прижал к груди щуплого Опанаса.
Тот осторожно высвободился, поправил скосившиеся очки.
— Прости, Саввушка, завонял ты, брат, вовсе. Море то, видно, не моет. Приходи, стоплю баньку.
— Вот жаба, — отирая слезу, рассмеялся Белый. — То ж не вонь, а производство. Эх ты! Доброты у тебя, что у бабы правды. Ну, добре. Держи уши топориком, скидки тебе и я не дам. А, ей-богу ж, Опанас, ей-богу, я тебе ни за что не поддамся.
На том и расстались.
В декабре снова встретились на гражданской панихиде по одностаничнике, погибшем под Таганрогом. Оба сидели в президиуме.
Как бы невзначай Савва шепнул:
— Послал бы когда посылочку моим. Я ж твоим цымбалятам подарков на сотни тысяч отправил. Только Гришке в дивизию одного балыка полтонны. Вот тебе и сазан вонючий! — и захохотал, забыв, что на панихиде.
— Ты б в своем гробу так залился, — сказала вдова покойного, а Опанас привлек к себе голову Саввы, шепнул на ухо:
— А с чего это я буду твоим посылки слать? Не слыхать, чтоб здорово воевали.
— Зато твои уже — первый сорт. Бегут в три аллюра, отовсюду бегут.
И зима разъединила их до весны.
А весною с самим собою не встретишься — столько хлопот, в эту ж весну — особенно.
Вся жизнь пала на стариковские плечи. Обезлюдели их шумные семьи, и, точно холостяки, едва начинающие жить, старики во всю силу взялись, один — за море, другой — за землю, будто не было за спиной ни годов, ни заслуг, а жизнь только приближалась к ним своим передним краем.
И все-таки они любили друг друга, потому что были лишь двумя сторонами одной души, одной казацкой страсти завоевания, одной советской воли строительства и преумножения.
Проснувшись сегодня на заре, Опанас Иванович, как всегда, закинул руку на изголовье кровати, нащупал очки и позвал зятя:
— Илюнька…
Утро приближалось, но еще не взглянуло в окна. Зять молчал. Старик натянул на себя шаровары и бешмет, сунул ноги в легкие черкесские ичиги и раздвинул занавески на окнах.
Хатка была из двух комнаток. Стены едва проглядывали сквозь грамоты, свидетельства, аттестаты, групповые фотографии, одиночные портреты, газетные вырезки, наклеенные на картон. Были на фотографиях изображены могучие лозы с гигантскими кистями винограда, неправдоподобные по величине арбузы и дыни, старые и молодые казаки в военных и гражданских костюмах, казачки, окруженные детьми, и девушки с плотными, как сабля, косами. Стояли за Цымбалами полотняные дворцы и парки, сказочные озера с лебедями, парили над их головами нарисованные самолеты или расстилалась знойная таманская степь. Под потолком на бечевках висели связки сухих трав, а на полочках — в простенках — стояли банки с сушеными корешками.
Опанас Иванович раздвинул занавески и открыл окна. Утро ринулось в хату.
В сущности, он и не любил, чтобы вставали раньше него. Он любил начинать все сам — и день и труд. Любил по всем быть первым.
Он впустил утро в хату по праву старшего и, выйдя в яблоневый сад, пошел по его узким дорожкам, глядя в небо и на море, слушая птиц и вдыхая запах цветов, словно принимал подробный доклад рассвета о том, что с ним было в пути и каковы силы дня.
Соловей, что жил в кустах шиповника, обычно к этому времени замолкал. Пустую тишину сейчас же заполнял скрип мажар и фырканье невыспавшихся коней на проходившей рядом дороге.
— Зеваем, Илюнька!..
И зять, худой, длинный, будто собственная тень взгромоздилась ему на плечи, молча выскочил в хлев — доить коров.
— Внучка!..
И как ее позывной, звякнул чайник на быстро растопленной печке.
Старик был вдов, зять и внучка — дочь Григория — вдвоем вели его хозяйство.
Тут что-то, тяжело и прямо ахнув, провалилось с воздуха в море.
Шестнадцатилетняя Ксеня выскочила на крыльцо с биноклем в руках.
Где-то в проливе немец ставил торпеды или бомбил рыбачьи лодки.
Воздух обрушивался все на одном и том же месте, и черные вертикальные тучи одна за другой всходили на горизонте. Они долго держались на месте, лениво растягивались в ширину.
На фиолетово-свинцовой полосе пролива едва улавливались точки моторок, катеров, баркасов, и Ксеня с трудом узнала знакомый парус, похожий на пятнышко солнца.
Илюнька, идя с ведром молока, спросил ее, ухмыляясь:
— Увидала своего Колю?
— Увидала, — ответила она вызывающе.
— Помахал тебе ручкой?
— Помахал.
— Добрая, погляжу я, сноха будет у Савки Белого…
Утро едва ползло. Из-за пролива неслись журавли, гуси и утки и растерянно опускались у самого хутора, вблизи жилья.
Но земля была такая, как всегда. Она дышала свежей, росной прохладой только что распаханных клиньев. Запах был острый и сладкий, как у взошедшего теста, еще не тронутого жаром печки.
Травы молчали. Они были еще слабы. Молчали и лозы. Воздух был полон аромата самой земли, обнаженной для пахоты.
Он раздражал обоняние старика, будто приходилось дышать, уткнувшись в свежераспаханную борозду и задыхаясь и млея от ее парного запаха.
‘Мало, мало, — думал он, обходя поля и виноградники. — Кажется, самих себя в эту весну перепрыгнули, вспахали вдвое против прежнего, а все мало’.
Вернулся Опанас Иванович домой к вечеру. На столе лежало письмо от старшего сына Григория, майора. Писал он, что жив-здоров, маленько отступил по стратегическим соображениям, но в общем воюет. Письма сыновей, зятьев, дочерей, внуков и внучек, вырезки из газет, сообщения комиссаров Опанас Иванович любил наклеивать в тяжелый семейный альбом, где, по правде сказать, все давно уже перепуталось. Но это письмо разорвал в клочья.
Оно обидело.
Был уже поздний вечер, — в проливе утихло. Но, едва земля стемнела по-настоящему, заговорило небо. Оно сбросило с себя свет заката, точно пыль, и лишь на одно мгновение опалил он самую нижнюю часть неба, ту, что лежит по горизонту, да и она, сгорев, повисла серым клубом тумана, постепенно слившегося со всем остальным непроглядно-черным, плотным небом, в котором звезды не светили, а вспыхивали и терялись, как волчьи глаза.
Иной раз жаль, что огромный океан неба не принято делить на отдельные моря и называть их соответственно тем районам земли, которые омываются ими. Тогда бы небесное море, что над степями Дона и Кубани, смело заслужило название Синего, а покрывающее Кавказский хребет и Закавказье — моря Прометеева. Исследователи легко установили бы черты различия между этими соседствующими морями. Одно из них — Синее — знаменито своими глубокими, тяжелыми и всегда холодными тонами. Море же Прометеево оказалось бы замечательным по своему сиянию, вспышкам, горению, жару.
Пристрастное к легким лаковым краскам, дающим не полутона, а свечение, оно запоминается на всю жизнь светом огня, живущим в цвете неба — будь это полдень или полуночь.
Небо же над Кубанью никогда не горит. В нем может быть больше багрянца или золота, но это не брызги, а краски. Даже молния кажется здесь каплей краски, выдавленной из тюбика.
В эту ночь небо было черным, точно на палитру, где нанесено множество красок, сверху пролили тушь, и, смешавшись с красным, и синим, и розовым, и желтым, слегка блеснув чем-то пестрым, тушь все же в конце концов стала равномерно черной.
Громыхая всем небом, пролетели наши, а через час-другой с моря, с запада, донесся дальний захлебывающийся рокот немецкой машины. Она словно перепрыгивала от тучи к туче, придерживая дыхание.
Небо осветилось немыми молниями прожекторов. Вспыхнули созвездия рвущихся зенитных снарядов.
Степь вздрогнула.
Колхозные патрули — у мостов — размяли застывшие плечи. Пастухи подняли стада Колхозные пожарные, нахлобучив поверх кепок медные каски, сбежались к своим насосам и лестницам.
И в середине ночи взрыв авиабомбы так тряхнул хату Опанаса Цымбала, что стекла разлетелись в куски, а угол камышовой крыши шурша свалился на землю.
Опанас Иванович закурил тогда трубку и в одном белье вышел на крылечко.
За проливом вздрагивало оранжевое зарево. Немцы разбойничали за Керчью, а может быть, гнались за пароходом из Ейска или танкером, идущим к берегам Крыма.
— Бомбят и бомбят, сатаны проклятые. Пропаду на них нет!
На голос выглянул из сеней зять Илюнька.
— На кого вы там выражаетесь, папаша? — сонно спросил он. — Эй, кто идет? — громче и беспокойнее крикнул он потом, глядя в сад, вспыхивающий от огня прожекторов.
Осторожно ступая по темному садику, подошел дорожный техник Пятихатка, квартирующий рядом.
— Свои, — сказал он шопотом. — Кто это с вами, Опанас Иванович?
— Зять.
— Который из ваших? По голосу что-то не признаю.
— Да Илюнька… птица-штраус.
— А-а… Здорово, Илюнька! Вылезай, дай закурить. Завтра отдам.
— Адам был человек некурящий, нечего и тебе табак портить, — назидательно сказал Илюнька, подчеркивая, что в его фразе игра слов, и, почесываясь, поднялся с одеяла, на котором лежал в сенях. Огромная худая фигура его вытянулась до потолка.
Как бы не расслышав Илюнькиного ответа, Пятихатка присел на ступеньку крыльца.
— Здоровый бой какой, — вздохнул он. — Над головами где-то.
Цымбал молчал. Бомбы взрывались на земле, которую не один десяток лет он знал, как собственное тело.
Не видя, он сейчас чувствовал, куда падала каждая бомба, и грохот их взрывов отдавался в нем настоящей болью. Он знал, как уже сильно поранены виноградники, и прямо видел обезображенные лозы с вывороченными и перебитыми корнями.
Острые языки прожекторов вылизывали окраины туч, и вдруг — сразу три впились в одну точку. Стукнули со всех сторон зенитки. Осколки их снарядов мерно зашлепали по отцветающим яблоням, ломая тонкие веточки и засыпая землю душистым белым инеем.
Пятихатка, чтобы отвлечься, кашлянул и спросил:
— Илюнька за кем же у тебя? Или за Клавой?
— Отдам я такому Клаву… За Веркой.
— Это которая пулеметчица у тебя?
— Снайпер, — ответил Цымбал, все еще не отвлекаясь от мыслей о земле.
— Сто двадцать восемь гвоздиков все-таки на память вбила, не ждал, не гадал.
— Каких гвоздиков?
— Да что ты, ей-богу, все тебе объясни! Ну, это ж известно, — как немца убьет, сейчас же махонький гвоздик на приклад.
— Ага! Вроде календаря. На Южном она?
— На Южном.
Что-то снова прогрохотало вблизи.
На темном небе еще более ярко и нервно вспыхнула пригоршня звезд. Лучи прожекторов, гоняясь один за другим, низко прошли над проливом, лизнули берег и пропали за горизонтом, на мгновение осветив неясные контуры рыбачьих лодок.
Кивнув в их сторону, Пятихатка негромко просмеялся:
— Савва Андреич — слышали? — партизанский отряд из своих рыбаков сгарбузовал.
— Какие ж такие партизаны на море? — недовольно произнес Опанас Иванович.
— Не знаю, — ответил техник, — только знаю, что сам командует.
— Ну, командовать — это ему только дай. Тут он тебе что хочешь придумает.
Икающий звук немецкого мотора снова раздался над самыми головами.
Пятихатка сказал, словно шутя:
— А у тебя, Илюнька, совести ни на грош. Супруга твоя на второй орден пикирует, а ты при корове состоишь.
— Так что ж, если я аномал, — спокойно ответил Илюнька. — Таких, как я, высокорослых один-два на весь мир. Меня сейчас в музей требуют, в Краснодар, на любую должность, пожалуйста. А на кого дом брошу?
— Илюнька у меня из всех — домонтарь, — сказал Цымбал. — Не смотри, что молодой, а такая стерво — у-у.
Вопль огромной силы несся сейчас на землю. Все, ахнув, вздрогнуло и загудело. Еще! Треск, гул, сухая пыль глинобитных стен. Еще! Еще и еще! Оконное стекло, звонко прозвенев в этом шуме, продолжало биться и сыпаться, будто катили его целую бочку с высокого берега.
Сгорбившись и распустив крылья, скворец пробежал по руке Цымбала. Что-то пыльное, мягкое крепко ударило его в спину и, треща яблоневыми ветвями, прошло сквозь деревья.
— Горим! — прокричал зять Илюнька.
Кряхтя, Опанас Иванович приподнялся с земли, — его отбросило шагов на пять, — и не сразу и не целиком, а постепенно, частями увидел он осевшую на карачки хату, клубок огня, кривляющийся на оконных занавесках, и много пустого места вокруг жилья.
Сад лежал на боку, как хлеб, поваленный грозой.
На сломанных яблонях висели обрывки обоев да покачивалась рама с одной маленькой фотографией в уголке (дочка Клава в кубанке на просто и нежно убранных волосах).
Два-три портрета мужчин в военной форме и женщин в городских костюмах валялись на земле.
Вот прищуренный взгляд Григория, вот улыбка подстаршего сына Виктора, вот ясное, светящееся лаской и добротою лицо дочери Веры, а там еще кто-то…
— Осколочки вы мои родные… Илюнька! Ксения! Ничего не надо, спасайте одни карточки, семью спасайте!
А горела его — Опанаса Ивановича — жизнь.
Хату на этом гребне поставил еще прадед его запорожский есаул Хорько Цымбал, драбант самого Потемкина.
И первая яблоня, посаженная на пустыре за хатой, называлась ‘потемкинской’, саженец был подарен светлейшим из собственных теплиц.
Вторую яблоньку называли ‘суворочкой’, в память приезда Александра Васильевича Суворова. Обе давно погибли, но широкие пни их остались, как остаются в новых постройках камни древних сооружений.
Были в саду деревья и помоложе.
Вывезенные из Маньчжурии в шерстяных портянках, с трудом добытые в Иране, у садоводов за озером Урмия, разысканные в прусских поместьях, выпрошенные в крымских, донских и сочинских заповедниках, росли здесь сливы, абрикосы и яблони. И были они музеем его жизни.
Рождался в семье ребенок — сажалось и его дерево.
Росли, развивались дети — рос, взрослел и сад. В нем были свои внуки и правнуки, с одинаковыми именами и даже, честное слово, иной раз с одинаковыми характерами.
Бывало, закапризничает у Опанаса Ивановича молодая яблонька — а на бирке ее значится: ‘В честь внука Пети’ — и старик, как бы невзначай, спросит сноху:
— А у тебя Петруша как, не шеборшит, толковенький?
— Да ничего, батяня, справный мальчик.
— А то я гляжу, его яблонька от рук отбилась… Не к делу ль, подумал.
И так вот росло все нерасторжимо — единою жизнью, и сам Опанас Иванович чувствовал себя и душою семьи и душою сада, что окружал семью. И было это одно — жизнь.
И вот взорвалось…
— Хотя и в изорванном виде, однакоже все налицо, папаша, — Илюнька разложил перед тестем скатерть с фотографическими снимками.
Старик смотрел на них и ничего не видел.
Между тем уже рассвело.
На медных касках пожарных уже струилось первое пологое солнце, точно каски были неровного цвета, светлее кверху, или заплатаны другим металлом.
Мажара, объезжая обломки деревьев и мебели, подкатила к догоравшей хате.
— Ну, как я сказал, так и есть, — довольно произнес Круглов. — Вот он вам, Опанас Иванович!
Савва Белый, молчавший всю дорогу, громко выругался и ткнул возчика в спину.
Цымбал не поднял головы, не взглянул на подъехавших. Он был погружен в забытье, словно тяжелая контузия лишила его последней энергии. Он сидел, нагнувшись над исковерканными, полусожженными фотографиями, и разглядывал их без волнения и интереса, точно с трудом вспоминая, что бы они могли означать.
— Здорово, браток! С обстрелом. — Савва Белый подошел не спеша, точно появился случайно.
— Здорово, Саввушка! В гости, что ль? — не поднимая головы, спросил Цымбал. — Во-время. Видел?
— Видел.
— Вот оно как!
— Война, брат. Ныне твоя хата, завтра — моя.
— Вот и беда. Оно бы куда ловчей — и сегодня фрицева хата и завтра его хата.
— Это верно. Чего ж теперь делать. Поедем ко мне. Нехай нагрузят чего осталось.
— Не надо… А то, верно, нехай нагрузят. Илюнька, Ксеня! Соберите что под руками.
Он встал и побрел в сад. Легкий ветерок стучался в оконные рамы, словно утро, как заведено было, привычно стукнуло в хату и, не найдя ее, растерялось.
Слова застревали в горле, будто были другого, чем нужно, калибра. Опанас Иванович только показывал руками. Белый же на взмахи рук отвечал словами:
— Да-да… Ить ссукины дети… А ловко это они…
Цымбал шел, взмахивая руками, и все движение его невысокой, худощавой, очень подвижной фигуры, все выражение умного лица, с короткой полуседой бородкой, как бы говорило:
‘Вот здесь стоял мой дом, где я родился и вырос, создал семью, пустил глубокие корни в землю. Это было не просто мое жилище, а часть меня самого, фундамент мой, память моя.
Где, в каком другом месте соберу я теперь большую семью мою? Где буду играть с внучатами, где, на каком клочке земли разведу новый сад с тою же прадедовской славою, где и как, какими трудами вновь соберу я бесчисленные свои дипломы и записи о рекордах и снимки с плодов и деревьев за пятьдесят лет, прошедших как одно лето?
Такого дома и сада такого у меня теперь больше не будет. Жизни заново не начнешь, да ведь и начинать следовало бы сразу же за все двести лет, не меньше.
Сам-то я жив, но это как-то весьма частное явление, ибо жив, как певец без голоса, как мастер без своего инструмента, как птица без крыльев, жив не самою главною частью своего существа’.
— Да-да, — повторял, идя за Цымбалом, Белый.
— Ишь ссукины дети… Ловко попали…
— Ты не тужись, Опанас Иванович, — сказал Круглов и, послюнив пальцы, пощипал свои прямые усы. — За твою главу не такую хату тебе возведут, скажи только.
Опанас Иванович поискал на лбу очки, устроил их на переносице.
— Дурной ты, разве из-за хаты тужусь, — вырвалось у чего.
Печаль его переходила в ярость.
Неясное, смутное томление злостью будоражило тело.
Была в беде его такая огромная и ничем не оправданная несправедливость, которую нельзя было принять за нечто должное. Печаль его искала мщения.
Фашистская сволочь свалила не хату его, нет, она разрушила все его прошлое, весь богатый уклад трудной жизни нескольких поколений Цымбалов, — и тех, что давно почили, и тех, что здравствовали, и, наконец, тех, что появятся теперь на свет вдали от прадедовских яблонь не в опанасовской хате и уж навсегда, навечно будут оторваны от прадедовской славы, на возах привезенной с Днепра в это, тогда еще пустынное и дикое место.
‘Казак на костях строится’, — говорили старики. Бомба ударила и по живым и по мертвым.
— Строились, жили, — задумчиво сказал Опанас Иванович, сам еще не зная, что скажет.
— Ать, сатаны проклятые! Легче дитё сродить, чем такие яблони вырастить… Строились, строились, а выходит, одна у казака доля — ятаган да воля.
— Пустое, — сказал Савва. — Не те годы твои да и война не та. Пошли ко мне… Круглов, складай в машину останнее.
Цымбал вскинул на лоб очки, словно стекла застили ему глаза.
— Ты, брат, не тот казак, что был, — повторил Белый. — Смотрите на него — эх, взъярился, что воробей на току.
— Каждый по-своему крутится, — ответил Цымбал. — Ты вот в партизаны, что ли, записался. А что такое морской партизан? Одна твоя глупость. Сам не знаешь, что такое.
— Отчего же не знать — знаю, — ответил Савва Андреич, сняв зюйдвестку и осторожно счищая с нее огромным ногтем, похожим на обломок ножа, прилипшую чешую. — Буду на Азове мины тралить, в Крым ходить с ребятами…
— Мины тралить… — Опанас Иванович сокрушенно покачал головой. — У меня семья, что завод была, каких людей выпускала, каких работников… А вот стал гол как сокол… Как же тут мины тралить? Вот и нет у тебя ответа… Ерунда это все, с партизанами, для отчета в газетку… Скажет же — мины тралить… У меня завод был, фабрика — и нету. Как жить! Я всю жизнь людей на дело ставил. И опять то ж обязан. А ты рыбу ловил. Ага! Так ты ее ж и лови, сукин сын, — тебя бомбят, а ты лови, горишь огнем — все равно лови и лови…
— Завод у тебя, Опанас Иванович, точно был знаменитый, — сказал Круглов, — что на овощи, что на фрукту, всегда к тебе, это верно, всем отделом, со всех концов. И народ у тебя был, точно, крепкий, руки с корнями. Только их в землю, и уж они прижились… и того Цымбала не стронешь с земли, стоит, как якорь. Но только Савва Андреич прав будет… как бы сказать…
— А сказать у тебя и не выйдет, — спокойно перебил его Цымбал. — Никогда у тебя сразу ничего не выходило и сейчас не выйдет… Савва — рыбу, а я — людей ловил, так оно и продолжится… Ах, сволочи, выродки!.. Так и продолжится, не на тех замахнулись.
Ему захотелось сделать нечто такое, на что он раньше ни за что не решился бы, нечто невозможное, немедленное…
Пятьдесят семь лет жил он делами, и дела стали единственным способом выражать себя.
То, что он вырастил сыновей и дочек, сейчас не казалось ему достаточной лептой. Захотелось действовать самому. Захотелось прибавить к ненависти сыновей свою — утроенную, к их крови — свою, до последней капли.
И будто осенило его.
Вышел из сада к толпе соседей и низко, медленно, по старинке поклонился народу до самой земли.
— Доверьте, дорогие, на фронт пойти. Там буду я новую семью ставить.
Народу собралось уже много. Опанас Иванович, маленький, щуплый, в тонком ситцевом бешмете, похожий на седого подростка, доверчиво и жалко, и вместе с тем отчаянно и вызывающе, стоял перед народом. Слов его сначала не поняли.
Он повторил:
— Доверьте, родные мои, на фронту порубать немцев. С пустыря жизнь начинается, как у прадеда Хорька Цымбала. Соберу я старых казаков, да и пойдем мы сыновьям на подмогу.
Зять Илюнька шепнул Круглову:
— Дуй в стансовет. Скажи, масштабная вещь получается. Может, районную газетку осведомить или, обратно, рассосать на месте, как перегиб!
— Иди к монаху! — сказал Круглов. — Рассасывать нечего, не сахар, я сам пойду…
Съезжаться стали вскоре после полудня в выходной день.
На широкой площади с утра вяло бродил в конном строю колхозный оркестр, не то сами музыканты приучались играть в седле, не то осторожно приучали к музыке упрямых колхозных коней.
Старики учили молодежь рубить лозу и брать препятствия. Толпа зрителей, своих и приезжих, наблюдала за учением, хлопая в ладоши, свистя и выкрикивая по именам лучших рубак и джигитов. Иностаничные подъезжали к новым, специально поставленным коновязям возле клуба. Тут их встречала разодетая во что-то красное и зеленое Анна Колечко.
— С прибытием, Александр Трохимыч! И вы стронулись?
— Доброго здоровья, Анна Васильевна!.. Как тут не стронешься, когда внуки спокоя не дают — едем да едем, все, мол, у Цымбала, весь цвет…
— Заходите, милости просим… Так вы с внучком, Александр Трохимыч?.. Небось, притомились?
— А, покорно благодарю!.. С внучком… Ноги что-то замлели. И то сказать — двадцать лет в седле не был.
Тут же, у коновязей, приезжих вписывал в книгу Илюнька Куроверов.
— И ты? — весело окликали его добровольцы.
— Да ведь знаете моего Опанаса Ивановича, Илюнька пожимал плечами, слегка осуждая тестя. — Я ведь единственный аномал по росту на всей территории края, бронированный всеми органами… Все это, ей-богу, будет условно, — горько говорил он. — Позаписываем народ, а они, может, чорт их знает, по анкетам будут неподходящие…
— Помирать не по анкете придется, — говорил кто-нибудь из только что подъехавших.
— Пиши, Илюнька, пиши, не задерживай, надо к инициатору, как по службе положено, доложиться.
Но Опанас Иванович, завидев новое лицо, подъезжал сам.
— Кто это? Не Шевченко Сашко?
— Я самый! А чтоб тебя разорвало — придумал же… Моя старуха аж сказилась — куды, говорит, старых чертей понесло!
— Вот чертяка! Здорово! И ты значит?
— А что ж? Чем мы хуже других?
— Ишь ты! — и Цымбал воинственно оглядывал приезжего. — У вас, гляжу, и кони завелись.
— У нас чего хочешь, Опанас Иванович. Вот тебе кавалерия, а вот и мотопехота, — говорил гость, показывая на грузовик с девчатами, подростками и старухами, весь в цветах и плакатах. Это вместе с добровольцами прибыла делегация провожающих.
Площадь быстро заполнялась машинами, мажарами и верховыми конями. Местные и прибывшие из района оживленно беседовали, столпясь у клуба. Колхозные представители тащили из грузовиков окорока, бараньи туши, катили бочки с вином, несли связки колбас, от запаха которых сводило зубы, волокли рогожные кули с копченой шамаей. Запах цветов, жирной рыбы, соленых арбузов и анапского рислинга плотно держался в воздухе.
Приехал с двумя внуками Антон Георгиевич Гандлер, виноградарь, с именем которого считались во всей стране.
Пешком, с сумой за плечами, явился Кузьма Разнотовский, станичный атаман при Деникине, георгиевский кавалер всех четырех степеней. На велосипеде приехал бывший священник, теперь счетовод в колхозе, Владимир Терещенко, — тоже просился на фронт, хотя б санитаром.
Четырнадцать орденоносцев, двое с высшим образованием, девять председателей колхозов, три агронома, один инженер-ирригатор, два шахтера — все крепкие казаки. Среди традиционных черкесок мелькали кожаные куртки. Редкий человек был без ордена или медали. Безусая молодежь и та поблескивала значками отличников, снайперов и парашютистов.
Разговор шел сейчас о том, куда направят добровольцев, — и всех ли вместе, или разобьют на группы, и нельзя ли проситься одной семьей на один фронт, а уж если в разброд, так тогда каждого ближе к сыновьям, братьям или отцам.
— Да на что они мне сдались — сыны-то! — кричал Шевченко, разглаживая черно-седую крылатую бороду, из-под которой скромно поблескивали четыре георгия — два золотых и два серебряных — да два ордена Красного Знамени. — Служить с ими? Да как же я с Николаем, с чортом, служить буду? Он, значит, у меня подполковник, а я старший сержант. Так как, по-вашему, я ему козыркать буду? Да нехай он сам по себе воюет, а я сам по себе! Побачим, кто хитрей.
Когда съехались все, кого ждали, секретарь райкома пригласил к столу. ‘Стол’, из двадцати пяти обеденных столов, поставленный буквой П, был накрыт в саду при клубе. Жареные индейки и поросята, маринованные дыни и соленые арбузы, дичь, рыба, сыры, масло, мед — все, что давала родная Кубань, красовалось на блюдах. В глечиках и графинах благоухало вино — и рислинг, и кабернэ, и сладкие тяжелые вина, и шампанское — и это тоже все было свое.
Перед каждым прибором лежала пачка табаку — тоже своего, кубанского. Секретарь райкома поднял бокал за победу.
— Чтоб, когда вернемся с войны, у нас не менее того, что сейчас имеем на столе, а более того было. Вы поглядите, — и он обвел рукой стол, — спичку человек зажег — и та своя, зажигалочку крутнул — бензин чей? Наш, кубанский. Лес свой и нефть своя, и за золотом недалеко ездить. Одного какао, может, не хватает, дорогие станичники. Так, я знаю, у нас и рису не было. А какой рис пошел, какой хлопок! Природа у нас емкая, с ней что хочешь сотворим, — он помолчал, потому что сбивался на мирный хозяйственный лад, и сказал, подумавши:
— Народ мы сильный, приемистый. Войну кончим — втрое силы прибавится.
— За победу, казаки! За усиление, за славу!
Выпили за победу, потом за сыновей и внуков, и за Кубань, и снова за победу, и уж завечерело над станицей, а казаки все сидели за столом и говорили о разном.
— Я и доси помню, как мы германскую гвардию лупцовали, — говорил кто-то дребезжащим голосом, — ну и били, и в крест, и в квадрат, и в…
— Тихо, тихо, не выражайтесь, — слышался голос секретаря райкома. — Примите во внимание, с нами комсомольская прослойка обоего пола.
Дед Опанас кричал:
— На Западный надо проситься. Слышите, казаки? Как в святые дни!
Шевченко кричал:
— Не слухайте его, казаки! Выдумает — под Москву. Казак с конем — одна душа, а конь волю любит. В степь — вот куда!
— У тебя, у рыжего, два своих подполковника на Юго-Западном, вот туда и тянешь, зараза, под свое начало, — раздавалось в ответ.
— Да и у тебя, кум, кровинка на Брянском фронту. Може, и ты под своего шурина склоняешь?
Дед Опанас кричал:
— Хай на вас холера! Подавайтесь куда хотите!
— Гоп, гоп, гопака!.. — раздавалось рядом, все заглушая своим разудалым гиком.
Секретарь райкома долго усмирял расходившихся стариков, вспоминая старую славу боев у Касторной, у Старого Оскола, у Царицына. Старики в конце концов помирились на том, что ‘куда их служба потребуется, туда и двинут’.
— Ура-а!.. Ура-а!.. Цымбалы верх взяли!.. Цымбалы! — И все, что способно было откликаться на внешние впечатления, что держалось еще на ногах, ринулось в сторону ‘ура’.
Ладный, красивый казачина стоял перед Опанасом Ивановичем и, смущенно теребя новенькую — с алым верхом — кубаночку, смотрел светло-синими глазами вдаль перед собой.
Это был младший сын Саввы Андреевича Белого Николай.
— Так ты, Колька, чего, значит, у нас просишь? Ты опять повтори это мне, — с упоением допрашивал его Опанас Иванович, восстанавливая тишину и порядок.
— Прошу, товарищи старики, оказать доверие, с собой взять, — твердо повторил молодой Белый, ни на кого не глядя.
— А батькина воля есть?
— А батькиной воли у меня нету. Вас прошу.
— А мы и без твоего батьки решим, — закричал Шевченко.
— Семья крепкая, Белые-то. Надо взять. А?.. Взять, что ли? Хлопец-то ладный…
— И Савке примечание будет… Ха-ха-ха…
— Берем, берем… Бери, Опанас Иванович, что ему рыба?
— В знак уважения к батьке твоему, хоть ты и того… ну, да это наш счет… Принимается Николаша Белый: Садись за стол… Справа есть?
— Да есть, есть, дорогие мои, — кричала, обливаясь слезами, Анна Васильевна. — Он с моим Никишкой давно обдумал. Вдвоем я и готовила их.
Ксеня в новенькой черкеске из домашнего горского сукна стояла рядом, потупив взгляд.
— Садись рядом со мной, — сказала она так тихо, что казалось, только подумала.
— Твой старик как бы не заругал? Нет?
— Да что нам теперь… Мы сами казаки…
Гей, гук, мати, гук, де казаки пьют
Над билою та березою атаман!..
запел кто-то.
И опять все повалили к столам…
Станица долго не спала. На одном перекрестке плясали под гармонь, гармонистом была худенькая девочка лет четырнадцати, на другом — хором пели ‘Иван Иванычи’, тринадцати- и четырнадцатилетние хлопчики, в эту весну пахавшие за взрослых, теперешние звеньевые и бригадиры колхоза, а там где-то плакали, бранились, ораторствовали и опять пели, пели.
Пары мелькали в тенистых проулках. Везде прощались.
Ночь была красивой, спокойной, как до войны. Она все пела и кричала до рассвета.
С рассветом колхозный оркестр заиграл ‘Интернационал’.
На станице лежали прохладные тени садов, но холмистые поля за станицей были уже светлы, теплы. Солнце, еще скрытое тучами, бежало по земле низким световым потоком. Сейчас его ручьи приближались к разноцветным огородам и площади за ними. Когда-то на майдане стояла каменная церковь. Теперь вместо нее был клуб.
Митинг начался под открытым небом, среди нагруженных телег, грузовиков, двухколесных плетенок и оседланных верховых коней.
Много слез упало на этом месте и в былые дни. Стояли здесь когда-то казаки, снаряженные в тяжелый турецкий поход. Прощались с родными хатами и ребятишками их сыны и внуки, торопясь в Восточную Пруссию, на германца. А потом, года через четыре, они же, обросшие черными и рыжими бородами, в черкесках, со следами крестов и медалей на груди, клялись оборонять советскую власть, чтоб вернуться домой полными хозяевами, на полное счастье, на полный спокой жизни.
Не раз звучали на этом пыльном выгоне величаво-грустные ‘думы’, не раз навеки прощались казаки со своими семьями.
Но всегда, всегда над печалью проводов витала здесь гордая казацкая воля, лихая казацкая непоседливость, без которой скучно казаку на белом свете.
И всего бы, кажется, вдоволь, и уж душа бы не глядела на сторону, а вот позовет за собой даль, скитание — и пошел, и не уговорить, не задержать. Прости-прощай, родная сторона!
Так и сейчас: долго кричали ‘ура’, и целовались, и плакали, и говорили речи, а потом дружно вскочили на коней. Вся станица тронулась следом.
Анна Колечко, не сомкнувшая глаз всю ночь, была сейчас покорно-тиха, ничего не говоря, ни о чем не расспрашивая. Она шла у стремени, рядом с сыном Никифором, который записался вместе с отцом и, как ни плакала она, как ни просила, не пожелал остаться дома.
Зимние хлеба лежали по сторонам шляха веселою муравой, за ними — до самого горизонта — тянулись серые, еще не загоревшиеся листвой виноградники. Золотые, правда золотые места, суворовские!
— Ну, сваты, прощайте!
— Прощайте, сваты! С победой!
Но не суждено было казакам так просто распрощаться с родными местами.
Родное окликало их всеми цветами и красками, всеми звуками, каждым движением жизни.
В час прощанья послышались взрывы на железнодорожной станции, верстах в двух. Завыли паровозы. Зазвонил колокол.
Казаки вместе с провожающими бросились к станции, окутанной желто-сизым дымом.
Поезд, везший ребят из Ленинграда, не пострадал от бомбежки. Весело смеясь, ребята вылезали из вагонов.
Они были бледные, худенькие, в повязках, с палочками и костылями.
Казачки обступили их, рассматривая с уважением, с гордостью.
Почувствовав на себе внимательные взгляды, дети застеснялись.
Анна Колечко первой вырвалась навстречу детям… В руках ее была корзина с полдником для себя да еще десятка полтора вареных яиц, которые поутру пыталась она вручить сыну Никифору.
— А ну, гражданочки, — бойко крикнула она, — на-ка, детки, держи… съешь на здоровье. Сделай ручку лодочкой — маслица положу… Тебе, донечка ты моя, тебе… А это тебе — с костыликом… Ешьте, родные…
За Анной Васильевной одарять ленинградцев всем, что осталось от проводов, бросились и остальные женщины. Они растерянно бегали по платформе, выглядывая самых жалостливых ребятишек.
В это время прибыли и спешились казаки.
— Детский период, а? — покачал головой Илюнька, глядя на ребят, с наслаждением жующих пироги и крутые яйца.
— Бабы! — закричала Колечко. — Бабы родные! А я — клянусь святым крестом, — этого себе возьму! — и она привлекла к своему могучему животу тоненького зеленоватого мальчика с подвязанною щекою и руками в струпьях.
— Тебя как звать?
— Миша… — мальчик ответил сдержанно.
— Ой, боженько ж мой, худой, как та хмелиночка!.. Ой, бабы, я его заберу!.. Я с него — будьте добры — кабанчика сделаю…
— Мы не на разбор, тетя, мы в санаторий едем, — тревожно сказал ей Миша.
— Тишайте, тишайте! — закричала Колечко, вытирая голым локтем щеки и нос, хотя, признаться, никто не останавливал ее порыва.
— Ты, Анна, брала бы кого поздоровее… а то, выбрала… — сказала ей станционная сторожиха. — Девочку б и я взяла. Годков на восемь, — и она засеменила вдоль вагонов, кого-то вдали приметив.
— На кой мне здоровые да румяные! — закричала Колечко, оборачиваясь ко всем за поддержкой. — Я сама здоровая да румяная, мне вот такую худобку, я з него порося сделаю, сала в два пальца. Я з тебя, Миша, казака воспитаю. Дай ручку, голубок, где тут ваши старшие?
Казачки забрались в вагоны и уже выносили из них несложный детский багаж, когда из станционного здания появились педагоги.
— Граждане! Вы с ума сошли? — закричали они хором. — Дети не раздаются на руки. Это поезд специального назначения.
Они стали оттеснять колхозниц от вагонов, и над платформой поднялся плач и крик.
Подошли поближе и казаки.
— Слушайте меня… Кто хочет взять ребенка на воспитание… Да слушайте меня, чорт возьми!.. Должен явиться к нам в интернат, — прокричала казачкам руководительница эшелона, маленькая, хлопотливая старушка в больших роговых очках.
— Иди ты сама… в интернат! — под общий смех крикливо ответила ей Колечко, и казаки, гурьбой столпившиеся на платформе, поддерживали ее. — Я себе выбрала… Петр! — кричала она. — Чи не прокормим, а?.. Мишенька, не отказываешься итти ко мне? У нас дом справный. Вон дядя Петр, это мой… казак старого бою… лихо его не бери… А твои папа-мама где?
— Скажет тоже, интернат… — шумели казаки. — Шо ему тот интернат. В дому, как ни говори, всегда сытней. Сама и доглядит, сама и спать уложит. Раз ей дитё приглянулось, можете не беспокоиться, такому дитю того не съесть, что она подаст…
Но педагоги не могли позволить разобрать детей по рукам и продолжали спорить.
Отталкивая обступивших ее руководителей, Колечко доказывала свое:
— Шо я, здоровенького беру? Я извиняюсь с вашим интернатом, я знаю, кого выбрать. Вы разве выкормите такого? Заморите. Клянусь святым крестом, заморите. А у меня не помрет, брешете. У меня доси ни одного не померло, а уж какие годы прожили… Спросите людей. Да вот старик мой тут, не даст соврать. Да вот и сын мой, глядите… Ишь казачина!
Миша, испуганный суетой и громкими криками, исподлобья глядел на тараторящую Анну, и трудно было сказать — нравилась ли она ему.
Пожалуй, он побаивался ее и, наверно, ему не хотелось расставаться с ребятами и уходить в чужую станицу, но все же казачка была ему любопытна.
— Тетя, а вы правда казачка? — спросил он ее слабым голосом.
— Ну, бачите!.. Опанас Иванович, Петр, бачите вы, як до меня ребенок прикасается? Он же с умом, слава богу… Казачка я, Мишенька, самая казачка, милок. Со мной не бойся.
И кто знает, чем бы все это кончилось, если бы поезду не настало время отходить.
Едва оторвали от сторожихи девочку лет восьми, от двух молодых казачек — мальчика на костыле, и они, держась за его жалкий, домашней работы костылик, все еще пробовали уговорить начальство.
Ахая и причитая, Колечко побежала рядом с вагоном, из окна которого выглядывал Миша.
— Казачишко ты мой бесталанный, — кричала она, задыхаясь, и отпихивала руками встречных, чтобы не дать вагону обогнать себя. — Хмелиночка моя бедная… ты гляди, внучек, другим не давайся. Не давайся другим. Приеду.
Когда Миша дружелюбно помахал ей тоненькой ручкой, она остановилась, перевела дух и сказала, повеселев:
— Вот уж и привык до меня, сиротинка… Был бы он румяный, так на что он мне сдался. Я за то и беру, и каждая за то берет, что больной да хилый. А мне чем больней да слабей, тем сердцу верней…
Она помахала рукой вслед поезду, словно погрозила ему и, так как была еще возбуждена, продолжала:
— Мне дай такое, чтоб оно умирало, а вот — брешешь — в моих руках выживет. Живо будет, и сыто будет, и счастье свое найдет.
Она стояла высокая, дородная, и каждый, слушая ее, верил, что в таких могучих руках, как ее, все умирающее обретет силы жить и все несчастье станет радостью.
— А чтоб тебе, Анька! — сказал Петр Колечко и поцеловал ее при всех. — Стара, небога, а за дитей скачешь, як та: молодичка.
— Ты, кума, любого казака стоишь, — сказал Опанас Иванович.
Жаль было только, что ребят все-таки не разобрали по хатам. Было бы в этом что-то необыкновенно доброе и такое же хорошее, как и то, что они сами ехали на фронт.
А Опанасу Ивановичу даже подумалось, что, может быть, он совершенно напрасно едет воевать и, пожалуй, было бы правильнее остаться дома, взять к себе пяток ленинградцев и начать новую семью, какой еще не было.
…Долго ехали казаки молча.
Долго стояла перед их глазами картина детского поезда, и, улыбаясь, они снова переживали и погоню казачек за детьми, и растерянность педагогов, и веселое удивление самих ребят.
Казаки часто отдыхали вблизи ручьев, в тени дубовых деревьев. Трудно было им ехать.
Но трудней, чем старикам, было Ксене.
Они покидали станицы, чтобы разделить боевую славу с товарищами и как бы возвращались к дням своей молодости, овеянной войнами, она же ничего не видела впереди. Все, чем обладала она в свои шестнадцать лет, было дома, при себе, — родная хата, подруги и Коля Белый, без которого жизнь ей показалась лишенной смысла и огня и который тоже самое говорил о своей жизни без Ксени.
Все хорошее должно было начаться именно у себя дома, а не на стороне. Ехать сейчас с дедом — это делать лишний крюк в сторону от своего счастья, — казалось ей.
Кроме того, Ксеня впервые в жизни села на коня, и хотя был он тихий, резонный, ужасно боялась его и слезала не на левую сторону, — как бы должно, а на правую, и повод держала обеими руками, как вожжи, так что дед честил ее всю дорогу, замолкая только на привалах. Что делать! Не для войны растили Ксеню, не для скачек, думали, что, окончив десятилетку, поступит она в сельскохозяйственный институт, чтобы вернуться из него садоводом. Ксеня росла не по казачьему заведению.
Казаки отдыхали часто и к станице, где назначен был сбор добровольцев со всех районов, подъехали в начале вечера, красиво ложившегося фиолетовыми тенями на золотисто-зеленеющие луга и озими.
Станица началась сразу всей полнотой жизни, точно с разбега остановилась на всем скаку, грудью ударившись о берег реки. Не успели казаки миновать первые хаты вдоль шоссе, сразу перешедшего в улицу, как их окружила кутерьма станичного вечера.
Колхозная кузница гремела, что соборная колокольня в праздничный день. Человек шесть кузнецов возились у наковален, поставленных на вольном ветру перед сараем, где багровел горн и похрипывали старые мехи.
— Здорово, земляки! — степенно произнес Опанас Иванович, подъезжая.
— Привет! — ответили кузнецы и разогнулись перевести дух.
— Дня вам нет, что ли, ковать-перековывать?
— И дня мало, и ночи негде занять, — ответил кузнец с черною, обгоревшею по низу бородой и взял с наковальни раскаленную полосу, в изгибах которой уже смутно угадывался будущий клинок.
— Как, товарищи командиры, хороша будет? — спросил он.
Опанас прищурился, чмокнул краешком губ.
— Шашка, милый, это, как говорится, всегда шашка, а лесора — это всегда, милый, лесора.
Казаки засмеялись.
Кузнец взглянул на Цымбала.
— Товарища Цымбала нету с вами?
— Можно и Цымбала: кому нужен?
Кузнец, не ответив, опустил полосу на наковальню и сказал, посвистывая и оглядывая своих:
— Конешно, вам, небось, из музеев шашки понасобирали, а нам, извиняюсь, шесть тысяч клинков не из задницы выдернуть. А позвольте, между прочим, ваш клиночек полюбопытствовать…
— Шесть тысяч! — Цымбал поглядел на своих казаков. — Слыхали, хлопцы? — и ленивым, но четким движением вынул клинок из ножен.
По стали шла фраза золотом: ‘Врагу страшна, царю покорна’.
— Я ж говорил — музейная. Я уж вижу, — восхищенно сказал кузнец, показывая клинок товарищам.
А Цымбал задумчиво качал головой:
— Шесть тысяч!.. Значит, хлопцы, пошло наше дело, пошло и пошло… И десять даст, и тридцать. И боле даст, Кубань-то!

2

В том году нам не везло на фронтах.
Весною неудача на Керченском полуострове.
Опанас Иванович, как услышал о сдаче, слег. За нею беда у Харькова. Летом успех немцев в донских степях, потом потеря Ростова и первые схватки с немцами в станицах Кубани.
Десятки городов и сотни деревень от Воронежа до Ростова попали в руки неприятеля.
Десятки других городов и сотни других деревень оказались вблизи фронтов, жизнь в них нарушилась и остановилась.
Россия была разрублена пополам. Не менее миллиона людей двигалось на восток. Туда же, в Сибирь и Среднюю Азию, вывозили фабрики и заводы.
Гигантский поток людей и грузов, застревая на железнодорожных станциях и речных пристанях, забивая шоссейные дороги брошенными автомобилями и повозками, потрясал людей своей невиданной и неслыханной катастрофою, стихией и обреченностью.
Те, кто наблюдал этот поток, оставаясь на месте, не видел в нем ничего, кроме непоправимой беды.
Так, вместе с тысячами людей, думал и Опанас Иванович.
После своего отъезда из родного хутора Опанас Иванович только дважды получил известия о своих, и это еще более злило и нервировало его.
Наконец, накануне потери Ростова, он совершенно случайно узнал, что Вера, жена Илюньки, ранена и находится на излечении в Батайске, а дочь Клава будто бы с месяц уже как погибла на Волховском.
Сведения эти были частными, и Опанас Иванович все еще верил, что они, как это часто бывает, опровергнутся жизнью.
Вскоре подвернулась командировка в Батайск по делам полка, в котором Опанас Иванович, получив звание лейтенанта, состоял чем-то вроде заместителя командира по хозяйственной части.
В Батайске был сущий содом, когда с Федором Голунцем, Илюнькой и Ксеней Опанас Иванович прискакал туда верхами.
Весь город складывался, грузился, уезжал и уходил пешком. О дочери ничего не удалось узнать. Чувство безнадежности еще более овладело Опанасом Ивановичем, когда он попытался навестить старых знакомых по гражданской войне.
Дмитрий Трощенко, к которому он заехал на дом, сразу даже не признал его, а узнав, дал понять, что не имеет ни минуты времени, ни разу не поинтересовался, каким образом Цымбал очутился в Батайске и почему он в военной форме и где, при каких обстоятельствах ранена его дочь.
То же самое повторилось еще в двух-трех знакомых домах.
Чувство безнадежности, сиротства и затерянности так ослабили его, что он, махнув рукой на старых приятелей, тотчас решил возвратиться в полк.
Теперь у него не было ни дома, ни семьи, ни старых друзей, словом, не было за спиной ни долгой жизни, ни возраста, и ему теперь ни о чем не хотелось думать, кроме войны.
Да и в войне он взял себе за правило думать только о самом необходимом и делать только самое неотложное.
Сейчас перед ним стояло одно настоящее. Он отдался весь ему со всей страстью натуры.
Настоящее его состояло из тысячи мелких дел будничной полковой жизни, забот о фураже, продовольствии, коновязях, вывозе раненых, похоронах убитых.
Под Кущевской полк Цымбала попал в жестокую переделку. Это было первое сражение полка с немецкими танками, кровавое и длительное, изобилующее подвигами старых и молодых казаков. Полк вышел из боя материально потрепанным и численно поредевшим.
Опанас Иванович в этой схватке был, как всегда, занят только тем, без чего нельзя обойтись сию минуту. Иногда это была погрузка боеприпасов или вынос раненых в тыл, но чаще, а может быть, и все время, — возня с людьми, тесное общение с ними, ‘подправа’ их, как он называл про себя. Будто сад в сильную бурю, качались они и скрипели, готовые упасть, — и нужно было иной раз крикнуть погромче, шутливей, сказать что-то ободряющее и послать Кольку Белого именно туда, где ему нужнее всего сейчас быть, а Никифора Колечко, изругав до двенадцатого колена, вернуть назад.
Теперь у него никого не было, кроме полковой семьи, к которой он сразу же стал относиться, как когда-то к своей собственной, — требовательно, придирчиво и сурово.
Сам того не замечая, он был похож сейчас на дирижера, ведущего большой и пока что не очень сыгравшийся оркестр. Нужно было осадить один и выделить другой инструмент, а третий, выходящий из ритма, держать все время перед глазами, чтоб не путал соседей. Он как-то по движениям человека, по лицу его сразу соображал, что тому надо, и казаки, даже те из них, кого первый бой не поверг в беспокойство, то и дело подбегали к Опанасу Ивановичу за советами и указаниями.
— Ловко, ловко, — говорил он одному, вглядываясь уже в другого. — А Супрун-то, Супрун, смотрите… Никифор, беги к полковому. Понадобишься… Илюнька! Штраус! Пиши для газеты Шевченку. Красивый казак, сукин сын… Ты чего же пустой идешь? Вскинь ящик на плечи… Эй, раненый!.. Язык, что ли, отхватило?.. Как там у вас? Чего не хватает?.. Говори громче… Подавай санитаров. Сюда, сюда… Эй, раненые!.. Щей похлебать… Сюда… Грузите, грузите, сынки… Да кой же чорт коней кормит в такой час?.. Да бросьте вы!.. Баланду разводите… Захочешь — на небо вскочишь… Дружней, сынки, дружней… Не падай духом, падай брюхом…
Закончилось многочасовое испытание, и он долго не мог сообразить, сколько времени оно заняло, чувствуя себя докладчиком, нарушившим строгий регламент и говорившим за всех ораторов и оппонентов на собрании, посвященном чему-то большому, сложному, очень запутанному и в то же время необычайно простому, о чем и говорить-то по совести было нечего.
Но по личному опыту он отлично знал, что молодого, необстрелянного бойца нельзя оставлять наедине с собой. Свежая храбрость, думал после боя Цымбал, небрежна и легкомысленна, она не от веры в себя, а от плохого знания трудностей. Свежая робость, наоборот, характерна неуважением к своим силам.
В молодом бойце, отмечал Цымбал, столько же смелости, сколько и трусости, и решительно никогда нельзя предсказать, чего сейчас будет больше.
Молодой боец себя боится гораздо больше, нежели неприятеля, и важно изменить его мнение о своих силах, пусть даже не в ту сторону, в которую желаешь, а, в другую, но обязательно изменить.
А менять можно было, только общаясь, поощряя, браня, подзадоривая или смеясь, то есть все время держа перед ним ту чудодейственную режиссерскую палочку, которую оркестрант не столько видит глазами, сколько чувствует нервами.
И в работе этой Опанас Иванович почувствовал себя сильным. Дело шло к нему.
После боев за Кущевскую полк его, измотанный многодневными боями, отбившийся от своих баз и потерявший связь со штабами, отходил на рубеж степной речки Безымянки.
Следы поспешного отступления оживляли дорогу Усеянная брошенными автомобилями, телегами и ручными тачками, покрытая трупами павших от усталости коней, коров и ягнят, она напоминала разгромленное и брошенное людьми становище.
Праздный степной ветер трепал цветные кромки платьев и блузок, вывороченных из узлов и рюкзаков, и изобилии валяющихся у дороги.
Множество листов исписанной бумаги перелетало по полю, застревая в неубранной кукурузе.
Тут же, у дороги, чернели остатки костров рядом с наспех вырытыми могилами, возле которых еще лежали одеяла, сохранившие следы человеческих тел. Отдых и смерть лежали рядом на привалах.
Как ни старался Опанас Иванович отдалить от себя мысли о происшедшем и ограничить себя полковыми делами, вид степной дороги неумолимо возвращал его воображение к тому огромному несчастью, что неслось по всей стране.
Радио из Москвы, да и все газеты, попадавшие в руки Опанаса Ивановича, в один голос требовали — ни шагу назад, стоять и умереть на месте. Это был приказ самой жизни.
Воинские части отступали, потому что им надо было обязательно выйти из-под удара и соединиться со своими высшими или подчиненными инстанциями. Гражданские обозы двигались еще быстрее, потому что они боялись опоздать и оказаться ближе всех к неприятелю.
Прифронтовые фабрики и колхозы торопились еще более, потому что боялись попасть в водоворот воинских частей и старались эвакуироваться до перегрузки дорог.
И никто не стоял на месте. А между тем простой здравый смысл говорил, что остановиться — это наполовину победить.
Стоял ранний, еще по дневному горячий вечер, когда остатки первого эскадрона под командою лейтенанта Цымбала заняли переправу на реке и приготовились к обороне.
Два других эскадрона с полковым командиром должны были подойти с наступлением темноты.
Кони были укрыты в густых камышовых зарослях, казаки — в неглубоких, наспех отрытых окопчиках, две противотанковых пушечки вкопаны в землю и тоже прикрыты с боков и сверху камышовым настилом. Казаки полоскали портянки, купались, чинили сбрую.
Ксеня с удивленным, растерянным видом бродила вдоль дороги, рассматривая брошенное добро.
Безлюдная степь, как бы обойденная людьми стороной, дремала в летнем, стрекочущем цикадами зное.
Легкий ветер редкими бросками взметал пыль на горизонте.
Каждый раз казалось, что вдали кто-то скачет, но пыль ложилась, а дороги и поля оказывались пустыми, словно никогда не было здесь никакого движения.
— Богатый обмен веществ! — заметил Илюнька, кивая на разбросанное добро. — Зря я, Ксеничка, записался между прочим. И ты зря. Опанас Иванович — тот, конечно, другое дело… Славное море, священный Байкал!.. Минин и Пожарский!.. А я? Я единица научного склада.
Коля Белый неприлично громко захохотал.
Илюнька обратился специально к нему:
— Нет, я вам, Коля, говорю совершенно серьезно — до войны меня абсолютно не тянет, не мой предмет, ей-богу…
Коля, продолжая хохотать, подхватил Ксеню под руку, и они побежали в сторону от дороги, ныряя в ложбинках.
Илюнька сокрушенно покачал головой.
В полдень на полях, среди заскирдованного озимого, появились цветные фигурки девчат, и Опанас Иванович так обрадовался им, что сейчас же послал Ксеню узнать, кто такие, откуда.
Средних лет мужчина в красноармейской одежде скоро спешился у шалашика Опанаса Ивановича. Он слез с седла, опираясь костылем оземь, левая нога его моталась без дела и была короче правой.
— Здравствуйте, товарищ лейтенант, — сказал четко и весело приехавший. — Звание у вас молодое, а наружность, смотрю я, как-то ко званию не подходит.
— Здорово, — ответил Цымбал, не отвечая на вопрос. — Садись, расскажи, кто будешь.
— Председатель здешнего колхоза, Дмитрий Урусов, вот кто я, — словоохотливо сказал прибывший и, ловко орудуя костылем, присел рядом с Опанасом Ивановичем.
— Вы как, на подходе или на отходе? — не без насмешки спросил он, сбивая на затылок выцветшую пилотку и ожесточенно почесывая висок. — Сильно что-то стали отступать… Вчера шли, шли… тысяч пятьдесят… хлеба сколько помяли… придется сегодня заактовать… будь ты неладна.
Подошли командир первого взвода Шевченко, Федор Голунец, Семен Круглов и присели, не торопясь, не вступая в разговор и как бы даже не слушая, что говорится.
Урусов, тоже не торопясь, но емко, содержательно стал рассказывать, что он всего недели три вернулся из госпиталя ‘по чистой’ и назначен был кладовщиком колхоза, а скоро заменил прежнего председателя, ушедшего на войну.
Он рассказывал, что лезет из кожи и его уважают за это и что он эвакуировал в Ставропольщину весь колхозный скот, а теперь, оставшись с девчатами да старухами, торопится вывезти убранное озимое.
— Мне бы тяглом только помочь, — сказал он. — А то вот вчера, знаете, прут по хлебу. Я говорю: ‘Да имейте совесть, по живому хлебу шагаете’. А мне: ‘Ты что, немцу его бережешь?’
— В случае отхода ты, что ж, останешься? — спросил его Опанас Иванович.
— А как же! — И Урусов с удивлением поглядел на Цымбала. — Как же так, чтобы все бросить без присмотру. Да и куда, а? Куда, товарищ лейтенант, уходить?
— Точно, — ответил Цымбал. — От своих трех аршин никуда не уйдешь.
Высоко в небе прошли наши истребители, и хотя были они еле заметны и с них не могли видеть, что делается у степной речки, девчата замахали им руками и прокричали что-то веселое, озорное.
Потом негромко тарахтя, подпрыгивая над телеграфными столбами, прошли в сторону фронта две ‘уточки’.
— Надо думать, что закрепились, — сказал Урусов.
— Похоже, что закрепились, — поняв его, подтвердил Опанас Иванович, думая о том, где сейчас майор Богиня с двумя эскадронами, пулеметной командой и обозами и как у них относительно горячей пищи, потому что кухни должны были уйти далеко за Дон.
— Как полковой подойдет, придется тебе, Федор, — сказал он Голунцу, — во второй эшелон съездить. Вторые сутки народ без горячего.
— Чорт их найдет, те кухни, — ответил Голунец.
— Это пропало, — весело подтвердил Урусов. — Вчера мимо нас какой-то народ проходил, так не то что кухни, а и наших коней едва не позабрал. Уж я едва вымолил. А кухни ваши пропали, как на толкучке, — засмеялся он. — Вам один выход, чужие подстеречь, да и загнать к себе, как телят.
Он поглядел за реку прищуренным взглядом степняка, и лицо его мгновенно сделалось болезненно улыбающимся, как от страдания, за которое стыдно.
— Опять идут, ссукины дети… Значит, не закрепились, — сказал он почти про себя.
Казаки встали и, прикрыв глаза ладонями, тоже поглядели вдаль.
— Надо, Опанас Иванович, высылать связных, с майором пора связаться, — сказал Голунец.
Опанас Иванович отмахнулся.
— Илюнька, коня!.. Едем к переправе, там, может, узнаем, где наши.
До ночи у переправы стоял беспокойный человеческий крик, похожий на мычание огромного стада.
К полуночи стал переправляться артиллерийский дивизион майора Бражнина, лучший на всем участке. За ним подошел к переправе инженерный батальон гвардии капитана Добрых, дважды орденоносца, кандидата в Герои, сзади подталкиваемый стрелковым батальоном капитана Мирзабекяна.
Бражнин, Добрых и Мирзабекян, неистово бранясь, вошли в шалаш Цымбала.
— Что это мы, с ума посходили? — Мирзабекян повернулся к майору Бражнину, как к старшему в звании.
— Сам ничего не понимаю, — ответил тот. — Можно было б сражаться, вполне можно.
— Так что же мешает? — снова спросил Мирзабекян, доставая из заднего кармана брюк портсигар, который никак не вынимался и злил капитана, придавая ему заносчивый, драчливый вид.
— Чорт его знает! — сказал Бражнин. — На нас какая-то армия соседнего фронта навалилась и жмет своими тылами, все перепутала, смешала… Я едва удержался до полудня…
— Мгм… Удержался ты, впрочем, как собака ни льду, — сказал Добрых. — Удержался… Да против кого ты держался, если ничего-то еще и не видно?
Опанас Иванович не стал слушать их разговора.
Какие люди бежали!..
Вначале он аккуратно записывал отходящие части, задерживал грузовики и подводы, но позднее, когда повалила толпа одиночек и уже невозможно было установить, остатки каких подразделений и куда двигаются, он только отчаянно бранился и хлестал нагайкой наиболее суетливых.
— Что ж бить-то! — крикнул ему какой-то возчик. — Сказали мне — отходи, я и отхожу… Мне хоть вперед, хоть назад, была б задача…
— Как потерял я командира, так будто мозги вон, — сказал другой. — И где я теперь его увижу… душа из него вон…
— Ну, пропускай в самом деле, чего держишь… Кони с утра не кормлены, — недовольным голосом кричал третий, торопясь отступить с той же деловой устремленностью, с какой он наступал несколько дней назад.
Задержавшийся на мгновенье поток хлынул с утроенной силой.
Командиры, собравшиеся в шалаше Опанаса Ивановича, с растерянно-виноватым видом глядели на бурное людское движение.
— Майор Бражнин, может, мы сядем и посовещаемся? — спросил Мирзабекян.
— О чем?
— Как о чем? Мы отступаем без приказа. Отступаем без всякой перспективы. Мы валимся в неизвестность.
— Не иголка, не потеряемся, — сказал Бражнин, — а я к тому же не командующий армией и ‘совета в Филях’ созывать не имею права. Согласны?
Ему никто не ответил. Только председатель колхоза Урусов, все время вертевшийся на своем костыле возле командиров, вздохнул, почесал висок и сказал просительно:
— Хоть бы убраться дали. Живой же хлеб пропадает, ей-богу… Надо бы давеча кухни задержать, — щелкнул он языком. — Кухня стоит, так и рота держится.
— Что ты говоришь нам о праве! — сказал Добрых. — Какие сейчас права!
— Сейчас надо иметь только стыд и совесть, — вмешался Мирзабекян. — Я, понимаете, не хочу, чтобы мне кричали ‘отступленец!’ и плевали вслед, как это вчера сделал один десятилетний мальчишка. Стал на дороге, руки расставил в стороны, кричит: ‘Дядя, вы отступленец, будьте вы прокляты!’
При свете карманного фонарика Добрых развернул карту. Все трое молча склонились над ней.
Бражнин думал о том, что же именно произошло с фронтом. Его уставший мозг пытался найти разумное объяснение происходящему и не находил. Он чувствовал полный упадок сил и полное недоверие к завтрашнему, потому что силы его иссякли, дух был унижен, и он считал, что, так же как он, бессильны все. Свое личное унижение переживал он, как унижение родины.
‘Но что бы ни произошло, — думал он, — а я сохозяин происходящего. Я тоже виноват и виноват’.
Но искал он свою беду не в том, что отступает, а в чем-то давнишнем, в каких-то принципиальных ошибках, причем едва ли своих.
Мирзабекян думал о том же, но иначе, Он ни в чем не винил себя, он просто не хотел отступать, считая это подлостью и изменой. Его совершенно не занимали сейчас вопросы высокой политики и мало заботили дела фронта. Он просто не хотел отступать, ему было стыдно прежде всего за себя.
‘Какая-то позорная ерунда! Бесстыдство! — думал он. — Тысячи людей отступают и никто не возмутится, не крикнет, не остановится’.
Скрипя зубами, он вдруг представил себе Москву, Кремль, Красную площадь и Сталина и увидел боль, гнев и презрение на его всегда спокойном и сильном лице.
— Что мы с ним сделали! Что мы с ним сделали! — пробурчал он. — Добрых, ты хотел бы сейчас стоять перед Сталиным?
Тот улыбнулся, отрицательно покачал головой.
— Ни за что. Не имею на это права.
— Права, права! — прокричал Мирзабекян. — Тоже мне законоведы! Бежите, законов не спрашиваете… Ну, а вот вызвали б тебя к Сталину, что б ты сказал?
Добрых серьезно поглядел на Мирзабекяна.
— Я б умер, — просто сказал он.
— Так слушайте, Бражнин и Добрых! Вы же честные люди. Пусть Добрых нами командует как общевойсковой. Я подчиняюсь ему. А, Добрых?
— Я согласен, — сказал Добрых. — Станем насмерть.
— Обороняемся до последнего? — переспросил Мирзабекян.
— До последнего.
— Без разведки будет затруднительно, — заметил Бражнин.
— Так ты что предлагаешь?
— Я присоединяюсь, не кричи, пожалуйста, — присоединяюсь к твоему мнению, но я говорю…
— Не говори! Я тоже хочу много говорить, я весь говорю, каждая капля крови во мне кричит, каждый мускул хочет доклад сделать. Не надо! Добрых, мы тебе подчиняемся!..
— Вообще я вам скажу, если решили оборонять этот рубеж, не здесь нужно бы задерживать, — отозвался Добрых.
— Абсолютно не здесь, — подтвердил Бражнин. — Западней этой Безымянки, отсюда километрах в трех, стоит какой-то казачий полк… Вот если бы он выставил заградиловку…
— Какое там в трех… — это, кажется, опять Бражнин. — С час назад они поили коней чуть повыше парома. Я было подъехал к их командиру, так он, сукин сын, таким меня шестиствольным матом обложил…
— За что? — спросили его все сразу.
— Не майор Богиня, случайно? — заинтересовался Опанас Иванович, вспомнив о своем командире полка.
— Нет, как-то попроще… Вроде скрипки…
— Цымбал?
— Вот-вот. Не вашего полка?
— Полка не моего, а фамилия родственная. Полагаю, что это должен быть родной сын мой, майор Григорий Афанасьевич Цымбал. С Южного фронта.
Добрых взял Опанаса Ивановича за плечи и мягко сжал их.
— Поезжайте, уговорите сына. Надо прикрыть западнее реки наше развертывание. Нужны сутки. Главное, что нам придется иметь в виду, это, что сюда, на наш берег, мы его казаков не пустим.
Опанас Иванович сошел с коня у санитарной машины, служившей штабом майору Цымбалу.
Ординарец велел подождать, потому что командир занят.
— Некогда. Скажи командиру — отец его прибыл.
— Не с подарками ли?.. Ну, пожалуйте, чего там… Раз отец, я не препятствую.
В кузове горел фонарь.
Григорий лежал лицом вниз на койке.
— Григорий!..
Сын сразу проснулся, строго взглянул на отца и, запросто поздоровавшись, будто они только вчера расстались, спросил:
— С делегацией, что ли?
— Зачем с делегацией. С полком.
Григорий глядел, не понимая. В нескольких словах Опанас Иванович объяснил ему, почему он не в станице, а в армии.
— Да про все это я писал тебе, видно письмо не дошло.
— Какие тут письма, видел, что делается…
— За этим к тебе и приехал. Отходишь?
— Прорвали, сволочи, фронт. Гонят во-всю, зацепиться нигде не дают.
— А ты цеплялся?
— Мне как скажут. Я, батько, майор, и не армией командую, а полком. Прорыв, видно, здоро-овый… Не знаю, где заштопаем. Дома-то у нас как?.. Все пока целы?
— Прорыв надо заткнуть, — перебил его Опанас Иванович. — Драться надо. Мастера вы на армию кивать, на генералов. А может, убит ваш генерал, или дурак дураком без связи сидит, или перепугали его ваши сводки, так он уж и взаправду думает, что немец на ваших плечах висит…
Григорий спустил ноги, поискал сапоги, стал натягивать их, кряхтя.
— Ты, батько, у меня академик, я погляжу, — улыбнулся он. — Нынче не та война, что вы вели.
— То же и я говорю. Мы дрались.
Григорий надел сапоги, стал искать портупею.
— Ты, батько, в гости ко мне приехал или с инспекцией?
— Я, Григорий, приехал с тобой проститься, — горько сказал Опанас, и рука Григория, надевавшая портупею, повисла в воздухе.
— Ежели ты только за реку отойдешь, зараз меняй фамилию. Хоть ты майор-размайор, а я тебе в своей фамилии отказываю. На кой тебе чины и ордена дали, дураку?
Григорий, играя скулами, молча разглядывал отца, будто удостоверялся, точно ли это отец его, или кто-то другой, похожий на него.
— Выстраивай поутру полк, — продолжал Опанас Иванович, — скажи, с сегодняшнего дня моя фамилия такая-то, а старую батько с собой в могилу забрал. Не для того я тебя растил, чтоб ты меня на старости лет…
— Погоди… — Оба они встали, касаясь головами крыши.
— Где твой полк, батько?
— Черти его знают, полк. А шестьдесят сабель со мной… На переправе и саперы есть, и пехота, и артиллерия, за тобой слово. Будешь драться и там будут драться. Решай, сынок.
— А ты про себя что решил?
— Я? Я с переправы не уйду, Григорий. Будет со мной хоть десяток — останусь. Не будет десятка — один останусь. Не могу иначе.
— Выслушай меня, товарищ лейтенант… Поскольку ты не в своем уме…
— Молчи! Встань перед отцом! Меняй, курва, фамилию! Жив буду, перед всем полком осрамлю. Вот тебе мое последнее слово, — старик шагнул к выходу, рванул фанерную дверь и крикнул в темноту:
— Ксенька!
— Папка! — негромко, сконфуженно отозвалась из темноты Ксеня. — Хоть посмотреть на тебя…
— Был у тебя отец, да весь вышел, — в сердцах буркнул Опанас Иванович и, выхватив из ее рук повод, стал нервно, пугая горячего Авоську, садиться в седло.
— И Ксеня здесь? Где ты, дочечка?..
Майор Цымбал горячо, по-мужски припал к ее лицу своей небритой черной щекой и, закусив губы, взглянул на отца, в самом деле намеревающегося расстаться с тем, что он так любил, так берег, чем так гордился всю жизнь.
— Папа, папа!.. — зло прокричал Опанас, уже сидя в седле. — С такого папы штаны надо стягнуть при всем народе.
Григорий засмеялся.
— Сердитый он, чорт, — шепнул дочке и, гладя ее плечи и волосы, ласково сказал отцу:
— Слезай, Иваныч, договоримся. Одностаничники все-таки. Хачмасов! Прими коней… Пойдем, Ксеня, посиди со мной, давно не видел тебя, дурочку. Мать-то пишет, нет? Жива?
Опанас Иванович чуть задержался, чтобы не помешать их разговору, который, несмотря на свою краткость, был очень длинен и обстоятелен.
По мелким оттенкам речи отец и дочь сразу догадывались о том, что их интересовало помимо слов.
Бывают минуты, которые запоминаются на всю жизнь, хотя в них нет ничего, кроме решений для себя. Такая минута наступила сейчас для Опанаса Ивановича: он добился, чего хотел, и половина несчастий и трудностей как бы от одного этого свалились с его плеч…
Главное было сделано. Стоять на месте. Не делать ни шагу назад. Сражаться до самозабвения.
‘И тогда, — думал Опанас Иванович, — стратегии будет что делать. В одном месте мы, в другом — еще кто. Человек к человеку, глядишь, и табор…’
Будучи по старости лет человеком восприимчивым к приметам, он сплюнул, когда ему на ум пришла хвастливая мысль Мирзабекяна, что это ночное решение может быть чревато большими и важными событиями.
Наговорившись и нацеловавшись с отцом, Ксеня прилегла на отцовскую койку, чтобы рассказать ему сразу все семейные новости, и с неожиданной быстротой заснула, не успев пробормотать и двух слов.
Григорий покопался в рюкзаке, поставил на стол пол-литра ‘московской’ и нарезал кружок жесткой колбасы, называемой казаками ‘с подковкой’ или ‘скаковой’.
— Ты, Иваныч, может, и прав, — сказал он, когда они выпили по стакану.
— Бить надо массой, отходить надо вразброд, это точно. А наши жмутся в массу, наступают друг другу на ноги, бегут, сукины дети, по дорогам, боясь окружения… Ты, может, и прав, да ведь и я, Иваныч, не виноват… Что у меня, корпус? Или армия? У меня же всего-навсего полк…
— Ты помнишь, Гриша, я тебе рассказывал, как я сад зачинал, — сказал Опанас Иванович, поднимая на лоб очки, что предвещало начало какого-то его увлечения.
— Ну, помню, — улыбаясь в хитрое, смешное от грязи и запущенное лицо отца, сказал Григорий, сам еще не зная, что ему придется вспомнить.
— Расплановал я садик. На хуторе со смеху помирали. Помнишь? Тут, говорят, черкесы пятьсот лет жили, и те садов не имели. А я говорю, ну и чорт с ними, что не имели. А я буду иметь… Ну, а потом, у кого саженцы брали?.. Да что саженцы — яблоко съедят, и семечки в бумажку прячут. И теперь, если по совести, так все сады на пятьдесят верст вокруг нас — это мои сады… и сорта мои, и корни мои.
— Батько, так у тебя на те сады полста лет ушло…
— Стой, Гриша… ты меня не перебивай… Может, в последний раз говорим, как товарищи… Если Москва тебе кричит: ‘Ни с места!’ — значит, ни с места. Вот тебе и вся стратегия. Ни с места!.. Говоришь, таких примеров не было? Ну, чорт с ними, что не было. Не было, так после тебя будут.
— Сто тысяч людей назад, а тысячи вперед, это, Иваныч, не та бухгалтерия. Хорошо, я с тобой согласен, будем биться, чорт нас не возьмет… ну, погибнем… ладно… а те тысячи, что сегодня всю речку загадили, они же все равно уйдут в тыл, сволочи…
— Ты почем знаешь? А может, и не уйдут. Ты свое дело делай. Мы с тобой дадим бой, значит, и майор Добрых даст свой бой, и Бражнин с пушками поработает, и саперам дело найдется, а глядишь, и средь беглецов беспокойная душа обнаружится, и они остановятся…
— Идеализм, — сказал Григорий, наливая по второму стакану.
— Слушай, Гришка, конь и тот, прежде чем прыгнуть, сначала хвостом вертанет.
И когда выпили по второму стакану, Опанас Иванович сказал:
— Я, Гришка, третью войну воюю. Слушай меня: кто хочет драться, тот и сильнее. Немец, слушай, сынок, драться не хочет, он занимать города хочет, яички он кушать хочет, водку нашу пить хочет… Он же, сукин сын, не воюет. Что вы ему уступите, то он с удовольствием занимает.
— Нет, это ты брось, воевать они мастера.
— Брехня, сынок. Плюнь тому дурню в глаза, кто тебе это скажет. Немец, Гриша, авантюрист. Это, сынок, не война, что он творит. Бить его, где нашел, — вот и вся наука, и кабы все так делали, порвали бы ему кишки еще на Днепре.
Выпили по последнему.
— Ты видал, как саранчу бьют?
— Все на свете я видал, Иваныч.
— Нет, ты не все на свете видел, а ты видел, как саранча человека осилить может?
— Видел.
— Ничего ты не видел, врешь.
Опанас Иванович встал и, чего никогда не случалось, погладил Григория по голове, как ребенка.
Тот припал к руке.
— Хочу я, Гриша, побить немца. И побью. А не побью — и он меня, сволочь, не возьмет. Всю жизнь я так жил, что с меня пример люди брали, а не я с них. Ну, и не те мои годы, чтоб я теперь за чужим примером бегал. Слава богу, как говорят, — не то что сады округ мои, но и племя, что округ меня, и то имело авторитет. Цымбал!.. Значит, можно человека уважать, и на работу поставить и что хочешь ему доверить — исполнит. Потом мы не день, не месяц жили… и не один век еще Цимбалы будут жить, и нам с тобой надо об них тоже подумать… Были бы мы безвестные люди — ну, тогда еще можно б побегать туда-сюда… Я вашу стратегию всегда уважал, только себя я больше уважал. И не перечь. Семью родную не подводи. Когда уж Илюнька добровольцем вышел, так тебе первейшим героем быть. И конец!
— Чорт тебя знает, Иваныч, может, ты и прав, — сказал Григорий.
— Прав, прав, — серьезно подтвердил старик. — Буди Ксеньку, переспит — тогда не добудишься ее, окаянную.
Сын засмеялся.
— Хозяевать-то хоть научилась?
— А то!.. — гордо сказал Опанас Иванович. — Я ж доканаю, если что… Шустрая, когда не спит.
Бой, шедший за горизонтом, быстро подвигался к реке, но с рассветом, когда казаки майора Цымбала вышли к развалинам брошенного кирпичного завода, зарево слилось с розовеющим небом и стало казаться, что бой, затихая, откатился назад. Дым пожаров, сходясь в низкие тучи, зловеще нависал над просыпающейся степью. Опершись на длинную пастушью палку, сторож завода сидел на скамеечке у ворот. Он объяснил, что тут пусто с прошлого вечера, что немецкие мотоциклисты залетали на секунду лишь в начале ночи, а часа два назад слышен был грохот танков в балке, километрах в трех по прямой от завода.
Итак, поле сражения было рядом. Оно лежало просторным полукругом сбитых в войлок зелено-желтых пшеничных полей с черными следами бомб, костров и щелей, с брошенными кухнями и штабелями патронных ящиков вместо стогов. По дорогам медленно двигались группы отставших бойцов. В начале седьмого часа за хлебным клином быстро, точно от ветра, поднялось низкое рыжее облако и, клубясь, стало раздаваться в стороны.
— Ага, вот они, танки, — с нескрываемым детским любопытством произнес молодой Цымбал, стоя с биноклем на лестнице, приставленной к крыше сушильного сарая.
Рыжее облако катили за собой, как скоро оказалось, шесть танков. Облако шло шестью гребнями, смешиваясь затем в одно большое и более высокое, и трудно было определить, сколько еще машин мчится дальше в его плотной завесе.
Передние шесть машин, не открывая огня, двигались фронтом, с открытыми люками. Немцы не ожидали сопротивления, пехоты за танками не было.
— Ишь, какую завесу себе поставили, — сказал Григорий, не отрывая глаз от бинокля. — Иваныч, а что, если в завесу, а?.. Эскадроном?.. Пошуровать, да и выскочить им в хвост. А у тебя не выйдет, я их остановлю.
Он перевел бинокль на четыре расчета бронебойщиков, уже занявших позиции в середине хлебного клина, в старых, еще зимою, наверно, отрытых щелях.
— Выскакивай смело на их тылы, погуляй там, — повторил Григорий.
Опанас Иванович, припадая на ногу, побежал к эскадрону.
— А я? Мне куда? — Ксеня схватила дедову руку и приложила ее к своему сердцу. — Деду, может и не вернемся живые, а?
— Со мной, внучка, со мной. Все обернется к добру.
— А при майоре кто останется? — заботясь об отце, но, может быть, и немножко робея, спросила она.
— Илюнька, к командиру связным!..
Долговязый Илюнька, задумчиво куривший за штабелями сырцового кирпича, укоризненно покачал головой.
— Не берегут у нас интеллигенцию… прямо жуть берет, — сказал он фельдшеру, уже разложившему под прикрытием кирпичей свое несложное хозяйство, и, несколько раз затянувшись, затрусил в сторону зятя Григория.
Эскадрой Цымбала стал выводить коней в сторону поля, над которым все выше и выше всходила рыжая муть.
Цымбал полагал, что лучше бы еще подпустить танки ближе, но размышлять теперь было некогда, да и не хотелось перечить сыну, подрывать авторитет. Он поднял клинок.
— За мной! — напряженно громко крикнул он, и сразу туловище его словно перетянули веревкой. Кони недружно и беспокойно взяли с места. Казаки гикнули и засвистели, рассыпаясь в низких, утоптанных хлебах.
Сначала Цымбал ни о чем не мог думать, стараясь только охватить взглядом весь свой эскадрон, но когда казаки его, круто вынося левый фланг и отставая правым, один за другим стали исчезать из поля зрения, внимание его поневоле перешло на противника. Он ждал теперь самого главного — огня танков — и не мог отвести взгляда от них. Больше он ни о чем не думал. И это хорошо, что у него была одна только мысль. Все самое страшное должно было произойти в ближайшие полчаса. Атака казаков была, вероятно, неожиданна для немцев, потому что они все еще не открывали огня по сотне коней, редкими стайками несшихся им наперерез.
Но вот головные шесть танков ударили из пулеметов, и зерно из перерезанных колосьев, как град, запрыгало в воздухе. За пулеметами вступили и пушки. Машины были теперь всего метрах в ста от казаков, многие из которых бежали пешью или стреляли, лежа на земле.
— Наша взяла! — закричал Цымбал, проскакивая между танками в рыжую завесу. Рука сама потянулась к гранате.
Гремело, рокотало и выло что-то чудовищно многочисленное, свирепое. С воем, полным чудовищной боли, неслась и падала израненная сталь. И только ее было слышно. Звуки ее летели с безумной быстротой, как рой раскаленных камней и, скрежеща, впивались в землю.
Коня несло вперед помимо его желаний. Воздух пожелтел и стал раскаленнее, пыль смешалась со светом. Цымбал как бы опустился на дно сухого потока, на самое дно — и погибал, тонул. Но сейчас ничего нельзя было сделать — ни уклониться от смерти, ни выбрать ее по своему вкусу.
Но вот грохота стало меньше. Цымбал не сразу сообразил, что прекратили огонь орудия танков. Пулеметы, однако, еще работали и, кажется, очень толково. Цымбал не видел, но чувствовал, что толково.
А пыль уже прятала в себе первые казачьи ряды. Казак за казаком исчезал в ее дымке, будто их стирали резинкой. Шесть головных танков прогрохотали мимо. Жаркая, пряная пыль защекотала глаза и ноздри. Все заклубилось перед глазами.
Вся жизнь, все мысли, весь подвиг — все было только в одном — в гранате. Он бросил первую и едва не вылетел из седла. Вторая волной свалила коня на колени. Третью, четвертую и десятую он запомнил, как длинный взрыв, в котором целое и живое — только он, Цымбал.
К удушливой, крутой, как соль, пыли прибавилась вонь бензиновых паров и запах горящей краски. Стало неистово душно. С лица стекала густая каша пота и пыли.
Приближалась третья лавина танков. Она двигалась медленно, вовсе не открывая огня, не видя, что впереди. Только сейчас, на одно короткое мгновенье, осознал Цымбал, что он делает, и с интересом, словно за посторонним, проследил, как бросает гранату под гусеницы и как после взрыва подскакивает в упор к машине и бьет из автомата по смотровым щелям.
…Когда пыль стало проносить и сквозь рыжее месиво отдаленно блеснуло чем-то солнечным, но слой более легкой пыли все еще стоял высоко, конь Опанаса Ивановича перешел на рысь и долго откашливался и мотал головой.
‘Да, где же моя Ксеня?’ — вдруг вспомнил Цымбал, и пот, залепленный густым слоем пыли, опять шершаво пополз по его лицу, как червь.
Конь, боясь почувствовать передышку, вертелся на месте. Гул орудийных и пулеметных выстрелов слышался теперь сзади, у завода, и, следовательно, эскадрон Опанаса Ивановича имел короткую передышку. Сколько всего было танков и сколько из них удалось остановить, Цымбал не видел, но что-то было сделано, что-то хорошо удалось…
‘Да, где же Ксеня?’ — какой-то далекой мыслью снова вспомнил он о внучке, но сейчас же воспоминание это было, как нарочно, сбито тревогою за эскадрон. Цымбал повернул назад.
Пыль была еще высока, но кое-что уже различалось. Конь навострил уши и на одно мгновение придержал шаг, потом пошел боком, вглядываясь вперед, будто из-за угла, и радостно всхлипнул — ему было, должно быть, приятно почувствовать, что есть где-то и другие дивные кони в этой перепалке.
Человек пятнадцать казаков толпились у чадящего дымом немецкого танка.
— А вот и эскадронный! — закричали они. — Здорово вышло!.. Не гадали живыми быть, Опанас Иванович!.. На тихаря взяли!.. С почином, Опанас Иванович!.. Девять штук минимум!
— Ксенька моя не при вас? — спросил Цымбал, выплевывая изо рта кусок грязи.
— Здесь я! — и Ксеня помахала ему рукой с танка. — Я одного немца вбила, честное комсомольское… — прокричала она звонким, но, несмотря на веселость, дребезжащим голосом, — вот Коля Белый свидетель… Я его лупцую шашкой, а он кричит.
— Кто, Белый твой?.. Ну ладно, некогда… По коням, хлопцы, по коням! По-за пылью надо выскочить, чтоб без потерь. А что, много у нас? — спросил он, не договаривая, что интересует его.
— Слава богу, нам не видать было, — серьезно ответил Голунец.
— А сколько осталось, так осталось, — по-взрослому сказал Белый.
Казаки вскочили на коней и, рассредоточась, снова поскакали в последней мгле пыли к той балке, из которой выходили танки.
— Коли живы останемся, так и выпить есть чего, — сказал Белый, догоняя Цымбала. — Я, Опанас Иванович, трофея три фляги организовал. Коньячишко. Да плохонький, симферопольский, — говорил он, подыгрываясь под взрослого и вполне самостоятельного казака.
Опанас Иванович не перечил — пусть выхваляется, в бою можно.
— Так то ж не коньяк, дурной, — сказал он, чтобы задеть Кольку Белого. — То ж обмывки с бочек. Коньяк только в царское время хорош был. Шустов назывался. То да. Напиток.
— Нет, Опанас Иванович, армяне выдают продукт градусов на шестьдесят.
— Армяне, они могут. У них виноград подходящий. А букета нет.
— И букет есть, Опанас Иванович, и какой букет! С привкусом коньячок. Пахнет сладко, а на языке сухо, чуть расхождение такое, тонкая вещь.
— Да ну тебя! — отмахнулся Цымбал. — Двадцати годов нет, а тоже в коньяке понимает… Бери правей, действуй! Опять внучка у меня запропала… Ко мне не жмись… Пошли… Ай-да-ла-ла! Ой-да-да-да!
— Ого-го-го! И-и-их! — дико и отчаянно подхватил Белый, беря правее, и тотчас, будто привидение, растаял в тумане пыли.
Балочка была метрах в двухстах. Немцы оживленно бегали между машин-цистерн и машин-мастерских, с любопытством разглядывая вынырнувших из пыли казаков. Им казалось невероятным, чтобы на них наступали всерьез. Но когда Белый стал рубить солдат, суетившихся у цистерны, то остальные, стреляя, ахая, залегая в укрытия, бестолково растеклись кто куда, и у машин опустело.
— Поджигай! — распорядился Цымбал.
Белый уже выбивал дно немецкой бочки с горючим. Ксеня папахой черпала бензин и, хохоча, поливала им моторы машин.
Подскочив над землею, пламя обрушилось вниз и, виляя в хлебе, травах, лужах бензина, побежало в разные стороны огненно-черным потоком.
Как потом оказалось, эскадрон Цымбала атаковал авангард немецкого танкового корпуса и, уничтожив шестнадцать танков, затесался между головным отрядом и его базами. Не ожидая сопротивления, немцы дрались бестолково, как бы удивляясь сражению, которое происходит так ненаучно, глупо и возмутительно.
К шестнадцати танкам, уничтоженным, зажженным или исковерканным казаками Опанаса Ивановича, Григорий прибавил еще девятнадцать, которые он остановил полковой батареей и бронебойщиками. Побитых цистерн и грузовиков в тот день не считали. Вклинившись между частями корпуса, безмятежно валившими по безлюдной степи, казаки дрались без приказов, без связи, без кухонь, без всякой перспективы на завтра. За спинами их была переправа по реке и там пехота, которая верила им, и они дрались только как бы за эту пехоту.
Сражение их, как мелеющая степная речка, никуда не впадало, а впитывалось в сухую землю и без следа пропадало в ней.
Часа в два дня второй эскадрой во главе с комиссаром смял мотоциклетный полк, потеряв при этом всего пять казаков, но среди них и самого комиссара.
На хуторе Одиноком Федор Голунец с полусотней отставших красноармейцев пожег немецкие обозы. Петр Колечко захватил в плен целых четыре танка с экипажами, и его сын Никифор сжег полевую радиостанцию.
Степь, поутру безлюдная, дерзко оживала к вечеру. Все живое, что таилось в ее оврагах, в степных базах и отдаленных хуторах, сходилось к бою.
Уж везли какие-то кооператоры свои запасы, пастухи сгоняли к жилью стада, рассыпанные по далекой степи.
Знойный и ветреный день сменился облачным, когда Опанас Иванович, изморив до крайности коней, возвращался на кирпичный завод. Кони шли в поводу, только на некоторых сидели раненые. Более тяжелых несли на бурках или везли на ручных тачках, подобранных по пути.
Облака грозно выплывали на середину неба, выскакивая одно из другого. Они быстро грузнели, припадали к земле и потом уже еле волочили свои плотные, тугие, как синяки, тела.
Повеяло разгульным степным дождем. Степь побледнела. Скоро все небо стало фиолетово-синим с огненно-оранжевыми зачесами на западной его стороне, точно здесь оно прогорело на сухом сильном жару, и дождь, нежданный в это время, прорвался с невиданной силой.
Легкие степные ‘профилировки’ заскользили, как весенний лед, отполированный солнцем. Человек делал километр в час, машина — ни шагу.
Вначале редкий, крупный, как бы пробегающий мимоходом дождь, помельчав, захлопотал надолго. Его сыпало сверху, как крупу из чувалов, то пригоршнями, то ровным потоком, то сразу всем небом.
Ливень этот поначалу показался Опанасу Ивановичу отличной удачей — он отдавал в его распоряжение целую ночь, но, еще не добравшись до завода, он понял, что все остановилось на месте. И это была гибель. Но теперь, когда было совершено так много, всякая мысль об отходе действовала на душу, как смертельный яд.
‘Нет, уж теперь только стоять, — думал Опанас Иванович. — Небось, там, в тылу, пришли в себя, очухались и ползут назад. Теперь-то уж ни за что нельзя отходить’, — уговаривал он себя, гоня прочь мысли о фураже, мясе, крупах, о раненых, о боеприпасах, о всем том, от чего сражение зависит в гораздо большей степени, чем от отваги людей.
…Темнело быстро, будто нарочно. Вязкий чернозем хватал и дергал за уставшие ноги.
Со стороны немцев яркий луч прожектора рассек темноту. Он лег низко, по самой земле, как освещенная дорога.
— Это чего, дед? — шопотом спросила Ксеня.
Опанас Иванович устало обернулся.
— Кто их знает!
Завод удалось нащупать только в начале десятого часа ночи. На дворе, забитом штабелями сырого кирпича, бродили кони. Под навесами сушилен, у ям, прикрытых с боков дощатыми щитами, с разведенными на дне их кострами, сидели казаки.
Опанас Иванович нашел сына в заводской конторе, где расположились перевязочный пункт и штаб полка. Противный запах мокрой шерсти, мокрых портянок и каких-то лекарств сразу ударил ему в нос, как только он шагнул в комнату.
— Папаша, папаша, соблюдайте светомаскировку, — недовольным шопотом крикнул ему Илюнька.
— Оставь, — сказал Григорий. И отцу: — Под ноги, под ноги, Иваныч.
Свет моргалика слабо отметил темные фигуры раненых, лежащих на полу. Лекпом при свете второго моргалика возился над кем-то у таза с водой.
— Ах, вы бы полегше, дорогой… — бормотал кто-то.
— Седло сдали? — спрашивал другой. — Иван Евдокимыч, седло вы сдали?.. Не слышит… Иван Евдокимыч!
— Не могу я… о господи… не могу я про седло…
— Связи нет? — спросил Опанас Иванович, осторожно ступая меж раненых.
— Нет. — И тень Илюньки пожала плечами над косяком двери.
Штаб помещался во второй комнатенке. На деревянной лавке сидело человек шесть командиров, а у стола и вдоль стен стояли какие-то незнакомые штатские в кожанках, пыльниках, в чувалах, наброшенных на головы.
— Темнота, такая ж чортова темнота, — пробурчал Опанас Иванович, пробираясь к столу, — себя не видать.
— Ну, как у тебя, Иваныч? — спросил сын. — Не закрывай, дочка, двери, не надо, — крикнул он Ксене, — хоть слышно где стреляют!
— И левее вас, и правее вас, и позади вас — всюду стреляют, — сказал кто-то из штатских.
— Из балочки, где мы цистерны пожгли, прожектор светит, — голосом, каким рассказывают сказки, сообщила Ксеня. — Ровненько так наставили куда-то и светят.
— Это либо дорогу своим подсвечивает, либо подходы к себе охраняет, — равнодушно сказал Григорий, следя за отцом и ожидая его рассказа.
— Ах, боже ж мой, боже! — Илюнька завозился у телефонного аппарата.
Опанас Иванович пробрался к дивану и осторожно присел на его край.
— Это что за народ? — устало спросил он, поеживаясь от сырости.
— Актив, — засмеялся Григорий, — уполномоченный Заготзерна, те двое по кооперации, в углу — артисты.
— Да откуда же вас чорт принес? — удивился Опанас Иванович. — Кругом немец… а вы… не к нему стремились?
— Да никуда они не стремились, в том и фокус, — сказал Григорий. — Пятнадцать тысяч зерна оставлено, свиноферма, три сельпо… А это, можешь представить, агитбригада. Ко мне ехала. Фокус!
— Да ведь души живой в степи не было… — начал было Опанас Иванович.
— Не было. Нас не было — так и их не слыхать. Жизнь, Иваныч! — И широкое, с красивым, блестяще бронзовым лбом лицо Григория засветилось детским тщеславием.
— Сутки еще побьемся — тысячи сойдутся…
— Это точно.
— Да мы ж не Тарасы Бульбы, вы меня, конечно, простите, — сказал из своего угла Илюнька. — Это в тое время бесшабашная война шла вручную, а почитайте газеты, почитайте, какие условия требуются…
Все примолкли. Даже раненые перестали стонать и охать.
— Возьмем связь… Глаза и уши, верно?.. А где они? Или такой предмет, как продовольствие… Ведь третий день без нормальной пищи… Тут сам Тарас Бульба драпака даст. Вполне законно.
Опанас Иванович, не веря себе, глядел на Илюньку.
— Ты что… ты откуда такие слова, а?.. При мне, сукин сын, при мне… при командире… Вот вскормил, вспоил аномала. Вон, задохляй! — закричал он беспомощным старческим голосом. — Смертью казню! Гриша, что же ты смотришь? Исключается из семьи, подлюга!.. На веки вечные, будь ты проклят!.. Как тебя Верка ухватом не запорола, Штрауса окаянного!.. Вон, говорю!
Опасливо пробираясь меж ранеными, Илюнька исчез за дверью. Лицо его выражало недоумение и как бы стыд за тестя. Григорий хохотал, прикрыв лицо папахой.
— О продовольствии нечего и беспокоиться, — мирно сказал председатель Заготзерна. — Все будет, только скажите, куда доставить. На две дивизии гарантирую.
— У меня двенадцать маток по восьми пудиков каждая — пожалуйста. Не в этом дело, — поддержал его кооператор.
— Хоть бы убраться успеть, — сказал третий, на костылях, и Опанас Иванович узнал в нем председателя колхоза Урусова. — Пшеницу бы убрать. Разве ж можно, чтобы все, знаете, бросать.
— Ты давно ль с переправы, друг? — спросил его Опанас Иванович.
— А-а, здорово, здорово!.. Вот удача… Засветло, до дождя выехал… Положение превосходное. Немцы сунулись пехотой, ну, им так дали… Превосходное положение, — говорил Урусов, вертясь на костыле и возбужденно вскидывая пилотку с затылка на лоб и обратно.
— Держитесь, товарищи командиры, одно держитесь, потому — сила будет… Это ж что, ей-богу, такую чашу отдать…
Раненые, кто мог, придвинулись ближе.
— Видишь, хлопцы, товарищи мои командиры, товарищи ответственные работники, видишь, какая война! Хоть стой, хоть лежи, а каждый метр своей земли сторожи… Это уж я вам, поверьте… Это хуже нет бежать да стратегию искать, где попало.
‘Так, так, — думал старый Цымбал вслед мыслям Урусова. — Может, и дурак, а все равно народ в нем заговорил, это он не от себя, это мирское, так и все в душе…’ — И радость за то, что он раньше Урусова понял, что делать, и добился своего, стала сбрасывать с него утомление.
— Ночку бы, Гриша, зря нам не потерять, — сказал он сыну, намекая на возможность ночных вылазок.
— Ночку выиграем, тогда и день наш…
Вдруг дверь в помещение широко распахнулась и что-то яркое наполнило комнату, как рассвет сквозь неплотные ставни.
— Под прожектор взяли! — закричал с порога Илюнька. — Враз накроет…
Толкая и давя друг друга, раненые, а за ними и здоровые бросились к выходу.
Двор, залитый напряженным фиолетовым светом, был весь как на ладони. Кони, испуганные светом, бились у коновязей. Казаки кричали и бестолково бегали с седлами в руках. А в темном небе, курлыча, как раненые журавли, шли первые немецкие снаряды.
Опанас Иванович увидел, как Григорий, стоя в полосе света, что-то прокричал казакам. Лицо его сверкало, и сверкали, точно высекали искру, золотые зубы во рту, но слов не было слышно ни тогда, ни после, когда в глаза Опанаса Ивановича, как камнем ударило темнотою. Он почувствовал, что жив, но отдаленно, в глубоком, сковавшем тело сне. Чувствовал, что лежит, потом почувствовал, что тело его двинулось — само ли, на чужих ли плечах, этого он не мог понять, но оно двинулось, и вблизи зазвучали голоса, хоть он не слышал слов и не мог бы узнать, кто говорит.
…В ту ночь от казаков Григория Цымбалы никого не осталось. Ксеня посадила деда в седло к Белому, а тело отца, разорванное и полусожженное, затюковав в бурку, прикрепила к своему седлу.
Потом Белый, перекрестясь, вскочил на своего высокого жеребчика, помог Ксене взобраться на Авоську, и они тронулись в сторону переправы.
По вспаханным, разбухшим от дождя полям конь под всадником делал километр в час. Потом к дождю прибавился ветер. Он был встречным и такой неслыханной силы, что забрасывал на спины полы мокрых бурок, сдувал с головы папахи. В два часа утра пришлось опростать вьюки. В два тридцать повели коней в поводу. В эту ночь надо было пройти около восьми километров, что оказалось свыше человеческих сил. Но хорошо, что, когда человеку трудно, им всегда владеет одна какая-нибудь мысль, и обычно самая важная в эту пору. Такой мыслью, от которой зависели все остальные, днем вчера была мысль о бое, теперь — чтобы двигаться. Она отстраняла все прочие и была одна.
Мозг точно превратился в слух и руководил дыханием. Только дыхание и сердце имели сейчас значение. Усталость была так велика, что страшно было передохнуть. Именно усталость поддерживала Ксеню и Белого, не позволяя остановиться, не страх — они уже были по ту сторону страха, — а именно усталость рождала безжалостное и бредовое состояние.
В три могло б развиднеться, если б не дождь, но было темно и в четыре.
Впереди, правей переправы, не утихая, шел медленный, как бы тоже донельзя усталый бой.
Резкие, кажущиеся испуганными, пулеметные очереди, короткий, круглый, упругий звук взорвавшейся мины и нечастые, кучкой грохочущие удары пушек — тянулись всю ночь до рассвета.
Утро обозначилось в начале пятого на дороге, забитой подожженными немецкими танками, истерзанными мотоциклетками и транспортерами для пехоты.
Заря едва прорезывалась сквозь низкие тучи. В полях бил перепел, а в небе, еще мокром, но уже манящем смутной голубизною, слышался веселый крик журавлей, тот светлый, далеко слышный крик, которого в старину желали запорожцы своим избранникам, вручая им атаманскую булаву.
‘Дай тобi боже, — говорили они, — лебед]ний вiк, а журавл]ний крик’. Крик вечной вольности стоял в небе, и Цымбал почувствовал его всем трепетом старого тела, — журавли предвещали ему победу, — и он очнулся и долго ничего не слышал, кроме этой уютной песни неба, которую так любил с самого раннего детства и с которой связывал много хороших, чистых воспоминаний.
Река была недалеко. Тускло-чешуйчатая сизая полоса ее слегка дымилась туманом, к которому на том берегу примыкал черный дым горящих колхозных хат. Дымилось и в садах на этом, западном, берегу. Казалось, здесь все должно было тлеть, даже камни.
События минувших суток быстро и полно, единой вспышкой представились ему.
— Где Гриша? — тихо спросил он.
— Ксеня Григорьевна при себе везут, — ответил Белый.
— Ты… с нами?
— С вами, Опанас Иванович.
— Похоронить бы его надо…
…Вокруг было много готовых могил. Воронки, вырытые снарядами, могли вместить не одно тело. Небольшой бурочный тючок установили у края воронки, Опанас Иванович, Белый и Ксеня сняли папахи и, преклонив колена, долго стояли в молчании.
Потом, когда оно утолило печаль их, Опанас Иванович сказал:
— Вот, дорогие мои, лежит передо мною старший сын мой, коренной кубанский казак Григорий Цымбал. Хорошую смерть принял он. Не обойди, боже, и нас своей милостью, пошли не хуже… Кланяюсь славе твоей, Григорий. Был ты у меня верный сынок. Почил бы дома ты, в саду положил бы тебя я, под родными яблоньками, и памятник над тобою поставил бы, а на нем цифры всего семейства нашего… Чтоб, как отойдем мы все, не забылась слава наша и дело наше осталось на миру. Чтоб сказали — недаром заводил Опанас Цымбал семейство свое, и было доброе зерно у него… Конешно, теперь если порассудить, то, может, и рано ты смерть принял, и я виноват в том, да ведь в огне брода нет… нет брода в огне, Гриша.
Опанас Иванович коснулся рукой тючка и погладил его нежно, как гладят спящих детей, и, боясь не совладеть с горем, нахмурился, пожевал губами и сказал поучительно:
— Где казак пал, там и курган встал. Исстари так повелось. Найди-ка, Коля, дощечку да напиши на ней:
‘Насыпьте над сей могилой курган боевой,
спит здесь геройским сном казак огневой.
Имя его Григорий Опанасович ЦЫМБАЛ’.
Потом, точно не помня, где он, отошел прочь и, глянув в небо, курлычащее журавлями, сказал:
— Сзывай. Ксеня, казаков. До смерти еще далеко, — и свалился как мертвый.
Очнулся в колхозе Урусова.
— Проезжайте вы, за ради бога, я сейчас мост минирую, — услышал он голос председателя и открыл глаза. Урусов приплясывал на своем костыле рядом с конем.
— Не думал я тебя живым увидеть, отец, — сказал он.
— Минируешь? — спросил Цымбал.
— А что, так пустить? Я, брат, тоже крутого засолу. Ну, прямой вам путь, легкий ветер. Попусту не задерживайтесь.
Кони почуяли дальний путь.
— На Кубань! — сказал Опанас Иванович. — Живого ли, мертвого, туда везите.

3

В середине октября 1942 года в большую и когда-то шумную, веселую станицу Т. привели партию пленных красноармейцев и арестованных мирных граждан.
Было уж под вечер, когда их стали переправлять на десантном баркасе, заменявшем паром, через Кубань, чтобы поместить в полусожженном совхозе. Грузили человек по пятнадцать — двадцать.
Казачки и казачата робко сгрудились возле переправы, высматривая в колонне своих родных и знакомых.
Перевозил Кондрат Закордонный, паромщик с царских годов, которого все знали и который тоже всех знал.
Он был тут, как живая почта, живой справочник. В первой группе из пятнадцати человек шел невысокий старичок с аккуратной седенькой бородкой, при нем, все время держась за его руку и не поднимая глаз, семенила девушка. Не особенно рослая, щупленькая, как и старик, с худым, запекшимся от истощения и усталости лицом. Закордонный только взглянул на старика и сейчас же растерянно отвел глаза — перед ним стоял Опанас Цымбал.
В молчании паромщик отвалил от берега и энергично взялся за канат. Низкий ветер бежал по реке, между высоких берегов, и понтонный бот рвался за ним. То и дело поворачивало его бортами к ветру, то и дело пытался он юркнуть под канат, но старик легко ухитрялся сдерживать капризную посудину, бранясь вполголоса.
Налево, дьявол, тянешь?.. — ворчал он, подчеркивая иные слова. — Ишь ты, понизу… бережком… Будь ты проклят, окаянный… В лесок захотел?.. Сюды, сюды вертай… Сатана… по-над бережком, по-над ветром…
Когда переправили первую партию и бот возвращался за следующей, Закордонный, сняв шапку, попросил дать ему помощника и ткнул пальцем в невысокого старика. Немецкий фельдфебель, торопившийся до темноты доставить колонну по назначению, разрешил, не взглянув на Цымбала.
Первая, а за ней и другие партии поджидали конца колонны, сидя на сыром берегу, в начале хуторских улиц.
Фельдфебель все время торопил паромщика, но тот и сам теперь спешил. Зычно бранясь и раздавая подзатыльники арестованным, он то заставлял их тянуть канат, то, дав в руки шест, направлять заносимую ветром корму, но, очевидно, ветер становился сильнее — на четвертой ездке бот ткнулся в мель на самой середине реки.
Темнело неудержимо. И как ни странно, на реке было всего темнее. Берега, озаренные неприятным багрово-фиолетовым полумраком, еще различались, но Кубань была черна, как полоса ночи, тайно от всех ползущая по воде.
Когда после доброго часа ругани и посылки лодок с заводными канатами бот снялся с мели, ни старичка, ни девушки с безумным лицом нигде не оказалось.
На утро станица Т., и хутор за Кубанью, и железнодорожная станция, что в двенадцати километрах, и совхоз, и зверопитомник только и говорили о том, что вчера ночью от немцев сбежал знаменитый кубанский мститель Опанас Иванович Цымбал, попавший в руки немцев под другим именем.
— Дай ему бог дорогу! — говорили старые казаки, а старухи, ложась спать, прислушивались к каждому шороху за стеной хаты — не попросится ль кто ночевать. Но Цымбал не объявился. Он был уже далеко. Той ночью, когда, покинув бот вместе с Ксенией, он, как советовал ему Закордонный, пробрался по-над берегом в лесок, забирая как можно левее, — он виделся только с двумя-тремя старыми приятелями в хатенке Закордонного.
История Цымбала со времени боя за степную переправу на Безымянке выросла не в обыкновенную большую жизнь человеческую, а в легендарное народное житие, когда кажется, что и тот, кому посвящена легенда, не больше, как рассказчик событий, свершающихся со всеми.
О гибели Григория передавали разно и чем далее, тем все с большими преувеличениями, будто бы Опанас за сына уничтожил две тысячи немцев да еще написал письмо их генералу, что программу свою считает невыполненной.
Говорили, что Опанас Иванович дал зарок — хоть всех детей и внуков положить, но сто тысяч немцев обязательно успокоить, и что будто бы в этом духе он даже напечатал письмо с призывом ко всем своим, разбросанным по фронтам.
К истории о гибели сына присоединили рассказ об измене зятя, Ильи Куроверова, который-де оказался у немцев и обещал словить и доставить начальству беспокойного тестя своего, а также и жену свою Веру, если они попадутся ему на глаза.
Старик, узнав о таком илюнькином обещании, не стал ждать, явился к нему сам и застрелил, что поздоровался.
Утверждали, клянясь, что раненная под Ростовом дочь его Вера Опанасовна, жена Илюньки Куроверова, после того разыскала отца (она будто бы тоже не ушла с Кубани, а хоронилась у добрых людей) и рука в руку с отцом два месяца сражалась за Лабой в партизанских отрядах, пока шальная пуля не остановила ее жизни.
По рассказам знающих, Опанас Иванович после Лабы ушел из отряда с внучкой Ксеней и молодым казаком Колькой Белым под Краснодар, но в сентябре его и внучку, однако без Белого, видели на Кавказской, встречали в Армавире.
И сейчас же началось там такое, чего все ждали, но на что никто до той поры не рисковал, — немец узнал и что такое осенняя кубанская ночь, и что таит в себе степь кубанская, и что обещает бурная и открытая Кубань-река.
За голову старого Цымбала немцы обещали большие деньги. Его фотографии — и в форме, с георгиевскими крестами и ‘Красным Знаменем’ на груди, и в рабочем виде, каким он выглядел в мирные дни на хуторских виноградниках, — были разосланы всем станичным атаманам, всем гестаповцам на железнодорожных станциях.
Когда один кто-нибудь делает то, что мечтают делать сотни и тысячи других, молва приписывает ему столько же вероятного, сколько и невероятного, столько же осуществимого, сколько и невозможного. Видя в таком человеке самого себя, каждый отдает ему и лучшие свои мысли и благороднейшие поступки. Все, что свершается доброго, дело его рук. Злое имеет место, только когда он вдали, и чем меньше способны сделать люди, верящие в своего героя, тем больше чудес приписывают они избраннику своих тайных надежд и упований…
Опанас Иванович стал именно таким всеобщим героем.
Он знал о своей славе и не гнал ее от себя, но как бы молчаливо терпел до поры до времени.
На вопросы, он ли действительно сделал то-то и то-то, Опанас Иванович никогда прямо не отвечал, точно это были вопросы, в высшей степени неприличные, касающиеся секретнейших тем, а когда очень надоедали ему, отмахивался, приговаривая:
— Честному зачтется, с подлеца вычтется.
Но утаивая масштабы собственного участия в освободительной борьбе, он не жалел слов, рассказывая о чужих подвигах.
Казалось, — и Опанас Иванович это подчеркивал, — что он в курсе всех дел и настроений на оккупированной немцами Кубани, в связи со всеми активными ее силами и потому знает решительно все и обо всем может судить на основании точных данных…
Старики сидели в ту ночь в шалашике у реки. Внучек Закордонного, мальчик лет четырнадцати, стоял на страже. Он был взволнован появлением знаменитого Цымбала и гордился, что ему поручено охранять его. Несколько раз он уже подходил к беседующим старикам, разглядывал их, будто убеждаясь, они ли это, и опять тихо исчезал за деревьями.
Опанас Иванович рассказывал, какие события назревают на Кубани и какой линии держатся наши в Армавире и Краснодаре.
— Фашиста убить все равно что своего сберечь, — отрывисто говорил Опанас Иванович, пытливо разглядывая лица слушавших его. — Десяток убил, свой народ на девять душ уберег, а то и увеличил на десять душ. Вот так и действуют, и вам так советую. Я старик, и то таким манером живу. Как его не уничтожу, так будто и не жил. Партизанствуйте всеми силами, ждать нечего. В Армавире ребятишки, и те в отряды сгарбузовались, связь режут, автомобили из строя выводят, к минам приглядываются… Поняли? Как немец станет назад заворачивать, дома обязательно начнет рвать, мимы под них ставить. Разминировать придется.
— Дождемся ль когда наших-то? — вздохнул Закордонный.
— Дождемся, — твердо сказал Опанас Иванович. — На Тереке, — давеча один словак мне рассказывал, — немца уже горячка треплет. Надо хороших дел ожидать. А как услышите, что наши ударили, враз беритесь за топоры. Тут приказа ждать нечего.
Как бы случайно положил Опанас Иванович руку на плечо Ксени. Она поняла что-то и, встав, вышла из шалаша.
Опанас Иванович продолжал:
— В Краснодаре многих я видел. Доходят весточки и от наших кубанцев с фронта. С генералом Кириченкой в моздокских степях дают они немцу пить.
— Доброе дело, — сказали старики. — А поименно ничего не слыхал, не рассказывали?
— Ивана Евдокимовича Хрулева кто из вас знает?
— Ну, этот… он всегда на всех съездах, слетах бороду, что павлин свой хвост, распустит…
— Ну, ну, ну…
— Так он, рассказывали, за один бой семь танков, старый чорт, подбил.
Старики довольно рассмеялись.
Шурин Дряпаченкова Антона Иваныча тоже кавалер двух орденов, сынишка Гендлера, был у нас такой винодел, тоже вверх вылез, из ваших Чвялева поминали, Топоркова, Варвару Парникову…
— И Варвара в строю?
— В строю, как же. Разведчик.
Пока Опанас Иванович перебирал подвиги кубанцев, о которых довелось ему слышать от верных людей, Ксеня, все так же опустив голову, будто что-то ища на земле, пошла по саду.
Внук Закордонного вышел ей навстречу.
— Вы куда, не в хату к нам? — застенчиво спросил он ее. — А то я вас проведу, идемте.
— Погоди, — тихо сказала Ксеня. — Чего мне в хату к вам ходить?.. Я к тебе. Давай сядем.
Мальчик не спускал с Ксени глаз.
— Это дед твой? — спросил он.
— Дед.
И боясь, что он начнет расспрашивать ее о том, чего ей не хотелось касаться, она быстро спросила:
— А ты как, занимаешься немцами? Что так?.. А ты один, один, без компании. Свой риск, свой и писк, как дед говорит. Одному хорошо, вольно.
Говоря, она подняла лицо, и взгляд ее всегда опущенных глаз стал остер и светел.
— А ты? — хрипло спросил ее мальчик.
Она кивнула головой.
И, помолчав, придвинулась к мальчику.
— Хочешь?
— Что? — одними губами спросил он ее.
— Вместе чего-нибудь сегодня сделаем. Паром затопим, канат — в воду… провода я, как шли мы с партией, подметила… в три ряда… Это куда?
— На Крапоткин.
— Вот и здорово. Ты только кусачки мне достань да финочку или кинжальчик… Достань, родной, а то свое добро все пораскидала, теперь — как без рук.
Она взяла мальчика за руку, встряхнула ее.
— Твоих годов которые, уже ордена имеют. У деда все они записаны.
— Подожди у реки, я сейчас, — сказал мальчик.
Когда Ксеня вошла, Опанас Иванович, не взглянув на нее, продолжал рассказывать о знакомых кубанцах и как сражались они в степях, и как обороняли Туапсе, и как действовали в камышах, у моря.
— Там мой дружок Савка Белый такую войну развел, не приведи господь. Из воды и камышей носу не кажет, но беды немцам много наделал. Да! — вспомнил он. — Поп у нас был расстриженный, Владимир Георгиевич Терещенко. Сначала было в добровольцы записался, ну, однако, не приняли его. А тут в скорости и немцы — на Кубань, он туда-сюда, взял да и надел рясу. Немцы — к нему: ‘Поп?’ — ‘Точно так, поп’. — ‘Ну, значит, и служи обедни, если поп’. Он и начал. С хаты в хату, с хутора в хутор, якобы сбор на построение храма ведет, а сам между тем дело делает.
В Краснодаре даже в газетке объявил, что-де объявлен сбор на построение храма в память спасения родины. А потом раз — денежки через фронт, на танковую колонну ‘Кубанец’. Немцы — к нему, а его уж и следа нет…
— А твои, Опанас Иванович, не слыхать, как и что, где воюют, здоровы ли? — спросил Закордонный.
Цымбал поглядел в сторону.
— Все навстречу жизни идут. Как я, как Григорий.
— Слушок у нас был, что ты втроех действовал, верно ли?
— Было, верно, — так же сухо ответил Опанас Иванович. — А теперь вот вдвоем с внучкой остались… Ничего. Все к жизни идем, вперед идем. Были б первые, вторые да третьи всегда найдутся.
Он явно не хотел говорить на эту тему и сразу перешел на другую.
— Много думал я, дорогие мои, много ночей не спал — как жить станем после войны, где силы возьмем. А один старичок мне и сказал: тю, дурной, да ведь сколь людей не убивают, а их сила в землю не хоронится, с костями не гниет, а в нас входит. Я, говорит он мне, до войны семь раз на неделю болел, а нынче топором меня с ног не сшибешь. Кто, говорит, жив останется — у того сил прибудет. Хоть миллион нас останется, а силы будет все равно, что у ста миллионов. Русский народ, говорит, приемистый, у него душа с ящичком… клади, что хочешь, не потеряется.
Цымбал передавал речь старика, чуть улыбаясь и как бы слегка вышучивая ее, но, видно, и сам был того же мнения о войне и людях.
— Да-а, народ покрупнел, — согласился и Закордонный.
— На кого ни поглядишь, все сильней стали, доброту эту с себя сбросили, шаг тверже, глаз острей, это верно, и я заметил… Тебе, Опанас Иванович, не пора отдохнуть?
— Пора, пора, — сказал Цымбал. — До зари надобно подальше куда убраться… Сапожник был тут у вас на Стекольном, хромой… Жив он?
— Жив, — сказал Закордонный. — Он примет, человек свой. Ну, прощай, Опанас Иванович. Тут вам старуха собрала поесть-попить, в уголке, под холстиночкой…
— Прощай, кум. Под мой счет вы тут размежовку кой-какую можете сделать, убрать кого надо. Чтоб своих не подводить, на меня валите.
Закордонный поглядел на все время молчавших одностаничников.
— Это сделается, — сказал он. — Сначала тебя проводить надо.
— Ну, дай вам боже лебединый вiк да журавлиный крiк.
— До победы! — И Цымбал перецеловался со стариками.
— До победы, Иваныч!
Старики быстро слились с черной ночью.
Опанас Иванович стоял, глядя в небо…
— Пойдем или сначала будем ужинать? — безразличным голосом спросила его Ксеня.
— Поесть и в пути успеем. Разжилась инструмента?
— Разжилась, — так же скупо, точно неволя слова, ответила Ксеня и, быстро увязав в холстинку оставленный для них ужин и выглядывая мальчика, который должен был передать ей кусачки и нож, пошла к реке.
Тот, кто знавал раньше эту веселую, шуструю девушку, теперь бы не узнал ее в скромной, много перестрадавшей и много затаившей на сердце женщине, какой она казалась по манере держаться, по замкнутости, по истомленности взгляда, рассеянно скользящего по предметам.
В ней ничего не осталось от прежней Ксени. Не похожа она была и на ту себя, ненасытно пожиравшую впечатления жизни в первые дни боевой страды. Теперешняя Ксеня была девушкой-вдовицей. Еще не начав жить, она уже познала горечь утраты, несчастие смертей, ужас бедствий, пришедших вместе с проклятым немцем. Но без слез расставшись с мирною хуторскою жизнью, Ксеня потом быстро освоилась с военным бытом.
Девушку в шестнадцать лет не трудно увлечь повествованиями о подвигах, о веселой полковой жизни, проходящей в походах по неизвестным краям и областям. Она знала, кроме того, что ее уход на войну — это патриотизм, что вся их семья сражается, что слава их имени, как в гербе или знамени, сосредоточена в деде Опанасе, а он заявил, что, ‘пока есть у меня хоть один внук или сын и пока своя рука не уронила сабли, я мира не жду, а иду навстречу жизни, через бой и сражения’.
Ксене льстило, что дедом, а затем и ею, самою молодою доброволицею в полку, все так интересуются, что никогда не хватает фото, что ей велят подписывать статейки в газету, что артисты, приезжая в полк, поют песни именно ей, а один даже сочинил специальную песню, посвященную ее будущим подвигам. Все это заставляло жить, не замечая трудностей, с улыбкой на лице. То, что было невыносимо трудно для другого, для нее представляло лишь очередное препятствие, лишнюю ступень в той лестнице огромного подвига, на которую неумолимо, безжалостно вел ее дед.
Гибель отца и, может быть, больше чем самая гибель, собирание по частям его тела и увязка его в бурку, вырезали из ксениной души какую-то очень значительную часть, и именно ту, в которой хранилась нежность ее натуры.
Двумя неделями позже гибель Коли Белого уже не потрясла ее. Она только поморщилась, взглянув в его изорванное крупнокалиберной пулей лицо.
Другие же смерти ее вовсе не трогали. Она привыкла к тому, что ничто не обладает живучестью на том страшном пути, по которому шла сама.
В другое время резкая перемена в характере и во всем облике внучки, наверно, встревожила бы Опанаса Ивановича, и он со своей утомительной, не знающей устали энергией взялся бы лечить и возрождать ее.
Но сейчас он как бы соглашался с тем, что другою она не могла быть, а такая, как есть, вполне хороша для дела, составляющего смысл их теперешней жизни.
Никогда не знал он пустых, ненужных для жизни желаний, в силу любви, питаемой ко всякому полезному предмету на свете, — будь то лошадь, певчая птица, красивый цветок или приятный, ласкающий глаза вид природы, но больше всего на свете любил он дела.
Он собирал дела, произведения жизни, как пчела собирает мед, как книжник — библиотеку. Ему всегда хотелось все уметь — и лучше, чем другие. Характер его был пропитан гордостью и упрямством. Теперь, в войну, все желания и все дела выражались у него в уничтожении врага. Это стало его призванием. Он жил только для этого. Если бы его лишили этой возможности, он умер бы. Но чем больше удавалось ему истребить фашистов, чем хитрее расставлял он перед ними свои сети, чем больше людей вовлекал в борьбу с врагом — тем крепче, шире и благороднее становилась его душа.
Мечты о том, что прежнее счастье когда-нибудь вернется, уже не раз стыдливо снились ему ночами.
Храбрость открыла в Опанасе Ивановиче новое дарование — острую неуемную жажду жизни, такую, какой не знал он и в молодости. Так окрылил бы человека несбыточными надеждами вдруг появившийся на седьмом десятке прекрасный голос, талант живописца или музыканта.
С новым талантом уже нельзя было жить так, как жил до него и без него. Границы жизни требовали расширения. Территория интересов раздвигалась. Все доброе в прежней жизни начинало казаться мелочью, словно человек даже физически вырос за это время и ему тесно, физически тесно среди старых привычек.
И жизнь, навстречу которой он шел, представлялась ему большой, важной, очень ответственной.
Точнее он никак не мог представить ее.
Одно знал — война отняла у него право на возраст, война подстелила под ноги новый огромный мир несделанного, а неисчислимые гибели наложили на него долг работать за десятки, думать за сотни, мечтать за тысячи и верить, что он еще не жил своей настоящею жизнью, а заживет ею только после победы. И какими чудесными, ласковыми были эти мечты о кровью завоеванном будущем!
…Внук Закордонного посадил их в лодку.
— Погоди, — шепнул Опанас Иванович, — хочу партизанского солнышка подождать.
Нефть на базе загорелась рывками, будто откашливалась прежде, чем вспыхнуть, но вспыхнула сразу широкою полосой.
— Я тебя запишу, — сказал Цымбал. — Действуй. Приеду проверить.
— Добре. А Ганьку Чудина не запишете, дядя?
— Кто такой, откуда?
— Да наш казачонок, хуторской, сирота. Хороший хлопец.
— Бери, — сказал Цымбал, — бери и становись за старшего. И чтоб у тебя дело шло.
Мальчик протянул руку.
— Это пойдет, только вы запишите, как сказали.
И столкнул лодку на глубокую воду. Темнота вобрала ее в себя, но мальчик еще долго глядел вслед Цымбалам.
Сегодня окончилось его детство и начиналось отрочество, какого ни у кого не было.
На Кавказском побережье Черного моря зима — это дождь, а весна — дождь с ветром. Нет страшнее месяца, чем февраль, когда с гор вокруг Новороссийска срывается бора, свирепый норд-ост, сбивающий с ног человека, валящий под откос поезда, сдирающий с домов железные крыши. Воздух проносится тогда мимо рта, его не захлебнешь, он застревает комками в горле и душит, и невозможно открыть глаза — так воздух больно бьет в них и надолго слепит.
В такие дни пароходы уходят в открытое море, а все живое на берегу жмется к стенам, отсиживается в домах.
Но в этом году — 1943-м — шумно, людно было на кавказских берегах у Новороссийска и восточнее его, в горах, десятками волн спускающихся к станицам вдоль шляха из Краснодара в Новороссийск. Горные тропы стекали жижей с каменных карнизов, оседали наспех пробитые дороги, трещали мосты и на огневые позиции, занимаемые пехотой, на руках волокли снаряды, консервы и хлеб. Как бы долго ни везли его, он всегда приходил сырым, его резали ниткой, как глину.
Сыро и мокро могло быть и месяц и два. На дорогах, ведущих к фронту, стояли брошенные в грязи автомобили, зарядные ящики, санитарки, фуры, валялись дохлые кони, не выдержавшие горной войны. Лишь человек мог вынести всю тяжесть здешних условий. Он прополз по горным лесам, таща на себе пищу, оружие, боеприпасы, пушки, жил месяцами в мокрой одежде, забыв, что такое огонь и каков вкус махорки, и видел во сне пыль и зной летних русских дорог, и не было у него ничего радостнее сознания, что на земле существует солнце.
Бойцы говорили:
— Жить тут немыслимо, но находиться можно.
Сюда, в эти неприступные горные щели, везли консервы из Америки, и назывались они тут ‘вторым фронтом’.
— Прямо очумели — вторую неделю на ‘втором фронте’ сидим, аж в рот не лезет, — разводили руками интенданты.
Но говорили об этом незлобиво, скорей даже весело.
Немцы, битые и разгромленные на Тереке, у Владикавказа, на Куме, у Минвод и разгромленные на Кубани, закопались на узком пятачке от Новороссийска до Темрюка, где их теснили со всех сторон.
Порыв наступления, хотя темпы движения пали, был очень велик, но теперь, когда занимать новые пространства стало труднее, дух успеха выражался не в пройденных километрах, а в цифрах уничтоженных немцев.
В начале февраля моряки под командой майора Куникова ворвались с моря в Станичку, предместье Новороссийска, и заняли ее. Город оказался расслоенным надвое. Партизаны неистовствовали на железной дороге, и в тылу города, и между станиц.
Авиация денно и нощно бомбила немецкие тылы, а войска дружно нажимали на его оборону, и не было дня, чтобы не продвинулись вперед.
Шли жестокие бои за станицу А. Взятия ее ожидали с часа на час, и на дороге между Геленджиком и фронтом скопилось много народу.
У командира дивизии, наступавшей с гор, с юга, в маленькой простреленной хатке и в голом саду за нею толпились офицеры армейского штаба, военные корреспонденты центральных газет, переводчики, партизаны, командиры частей, стоящих во втором эшелоне, приехавшие за трофейными ‘оппелями’, и гражданские работники, посланные для восстановления советского аппарата.
Они лежали группами в саду, толпились у хаты и тараторили о фронтовых делах, безмерно куря и все время захаживая к полковнику за новостями, хотя его зычный голос легко достигал сада и по его разговорам с полковыми было вполне понятно, как обстоят дела. Дивизия шесть суток вела бой на марше, измоталась до крайности. Все в ней было на пределе, на выходе, но чувствовалось, что она выдержит. У всех участвующих в бою всегда ведь есть внутреннее чувство успеха или провала. Сражение может увлекать и быть непонятным, может обнадеживать, но может и лишать веры в себя, — и вот шестые сутки нежный, только душой ощущаемый признак близкой победы захватил тут всех, начиная от командира дивизии до последнего обозника.
И сразу, точно признак этот обладал звучностью, его услышали и в штабе армии, и у соседей, и на хуторах далеко в тылу — и все понеслось в эту дивизию, боясь опоздать, и теперь негодовало, предсказывало и не ободряло.
Командир дивизии, тучный полковник на низких кривых ногах, обутых в резиновые сапоги, нервничал. Все эти слетевшиеся со всех сторон гости стесняли его, они были живым укором его медлительности. Как режиссеру, у которого опаздывает важный спектакль, ему казалось, что блестящий успех, которого он вот-вот добьется, уже заранее испорчен непредвиденной задержкой, и она, конечно, будет истолкована выше как его бесталанность.
Гостей было слишком много, чтобы помочь ему, и по их изобилию полковник давно понял, что взятие станицы где-то рисуется многообещающей операцией, о которой будут говорить и писать. Возможно, так именно и было, даже наверняка так и было, и если бы меньше толклось у него приезжих инспекторов и наблюдателей, он сам был бы гораздо лучшего мнения о своей операции. Но сейчас он чувствовал себя так, будто у него делают обыск. Все, что он вложил своего в разработку этого трудного сражения, теперь уже не принадлежало ему. Люди, которые не хотели, да если б заставить их, то просто и не умели ни за что отвечать, вертелись перед его глазами целыми сутками, одобряя или критикуя его.
Они знали заранее, что дело пойдет именно так, как оно шло. Они говорили: ‘наш план’, ‘наше предложение’, ‘наш вариант’. Они звонили в свои отделы: ‘Конечно, вышло по-нашему’.
Полковник всех их давно б разогнал, но не хотелось ссориться накануне успеха.
Только уполномоченные крайисполкома да корреспонденты газет ни во что не вмешивались, искренне желая полковнику быстрого успеха и страдая, что этот успех задерживается.
Выходя из хаты хлебнуть свежего воздуха, полковник угощал военных корреспондентов папиросами и вяло пошучивал:
— Вот она какая, война эта… не слушается нас с вами. Вы уж, небось, и корреспонденции свои написали и передать успели — дивизия, мол, молодецким ударом ворвалась в станицу. А мы, вишь, все ползем и ползем, не знай, где вылезем. Ну, ничего, ничего. Материал у вас будет не плохой… Сегодня из станицы от Цымбала девушка одна придет. Внучка его. Вот вам чудесный материальчик. Шестнадцать лет. На счету двести девяносто немцев. Ходит по немецким тылам, как тень…
Он затягивался папиросой до предела и, медленно выдыхая дым из ноздрей и губ, похожий в эту минуту на подбитый, готовый взорваться танк, говорил:
— Ползем и приползем. Наша возьмет.
— Ударности нет, Василий Иванович, — загадочно сказал один из гостей, в форме майора танковых войск.
— Ну да, нет, — спокойно согласился полковник. — А ты скажи, откуда у меня будет эта ударность на седьмые сутки боев на месте? Вот сейчас звонил Константин Емельяныч. Сегодня к двадцати одному ноль-ноль чтобы я покончил с задачею. Я говорю — бойцы без сапог, три дня без горючего, боеприпасы на исходе, транспорт застрял. Знаю, знаю, говорит, и забочусь о тебе — выполнишь задачу, перевалю через тебя гвардейской дивизией — и получай четверо суток отдыха… Понимаете, в чем дело? Это у нас называется — нищего за пупок тянуть. Станицу брать мне, а преследовать, то есть трофеи и ордена, гвардейке. Понятно? Ну вот, я сейчас звоню своим полковым — так и так, за наши страдания командование отводит нас на отдых, по выполнении задачи. Как, скажут, на какой такой отдых? Нет, уж пусть гвардейская за нами идет, а не мы за ней. Ну, и так далее и так далее. И будет ударность.
Полковник повернулся к корреспондентам и сказал:
— Хотите видеть ударность? Поезжайте к майору Добрых и вы увидите сейчас, что такое ударность… Есть у людей охота к бою, значит будет тебе и ударность.
В полку Добрых, занимающем позиции перед самой станицей, была та же картина, что и у командира дивизии. Только вместо офицеров из армии здесь суетились и торопили командира полка офицеры из штаба и политотдела дивизии, а вместо корреспондентов больших газет томились бездействием армейские и дивизионные газетчики да бегали, похожие на ларешников, фотографы, на все лады снимая дальние хаты станицы. Суету увеличивали раненные во вчерашнем бою. Могучий магнит успеха прижал и их к фронтовым хуторам. Уходить назад за трудный, мокрый перевал была им неохота, и, таясь от начальства, они компаниями лежали на сеновалах, вслушиваясь в разноголосицу боя, и гадали, когда падет станица.
Им до того не хотелось отдаляться от своего полка, до того жалко было уходить в тыловую глушь, из которой неизвестно куда зашлют их после выздоровления, что они готовы были ждать и день и два, только б ‘эвакуироваться вперед’.
Добрых, как и предполагал командир дивизии, был обозлен и обижен предложением отдыха и не скрывал своей обиды перед корреспондентом, который приехал поглядеть на ударность.
— Мне бы они дали отдых, когда я стоял в обороне, — кричал он, сидя у колченого столика под ветвистой яблоней, на голых сучьях которой распластана была плащ-палатка. — А теперь, когда я держу немца за пятки, — они, здрасте, вспомнили. Боец любит наступать и уж раз пошел, никто его не может лишить этого права. Как шли головными, так и пойдем.
— Измот большой, — неопределенно сказал комиссар, поглядев на корреспондента, и попробовал чемодан, на котором он сидел, как пассажир в ожидании поезда.
— Ничего. Как шли головными, так и пойдем, — повторил Добрых, прислушиваясь к выстрелам.
Он был одет в шинель, поверх которой висело все его командирское хозяйство — планшет, полевая сумка, пистолет, бинокль, старая коробка из-под бинокля, заменяющая табачницу, на пуговке шинели — карманный фонарь, на поясе — парабеллум. Ему было жарко и тяжело, но снять часть вещей все как-то не хотелось, — а вдруг придется двигаться? Только за сегодняшний день Добрых в четвертый раз менял свой командный пункт.
— Дайте мне Игнатюка, девочка, — сказал он связистам, не поглядев, что за его спиной дежурит красный и рослый парень.
Гости, сидящие полукругом, рассмеялись.
— Игнатюк?.. Здорово, милый. Слыхал новость? Тебя, как потрепанное и морально нестойкое подразделение, отводят на отдых. Ага. Свыше. Начальство об нас всегда думает, как же. Значит, как ворвешься в станицу, прикажи ротам цветков нарвать… гвардейку встречать…
— Ну, это уж маком! — Игнатюк положил трубку. В его блиндаже тоже было полно народу. Несколько председателей колхозов из районов за станицей, раненый казак — кириченковец, возвращающийся к себе домой, двое партизан да группа казачек с детьми и узлами, спешащих в ту же проклятую станицу, которую шестой день никак не могли взять.
Осенью поуходили казачки в горы, кое-как перебились там зиму, а теперь, при первых звуках побед, толпами валили к родным местам, торчали вблизи боев, ухаживали за ранеными, хоронили убитых и все вздыхали — целы ли хаты да хватит ли сил дотянуть до родных гнезд.
Возле блиндажа лежала группа шоферов с машин, оставшихся без горючего.
Им тоже некуда было сейчас деться, не ехать же за горючим назад через перевал, когда впереди большая станица, а в ней, конечно, немецкий заправочный пункт.
Между блиндажом капитана Игнатюка и тыловым хозяйством роты, действовавшей в дубняке, за овражком, сидел на ящиках из-под патронов заместитель командира батальона по хозяйственной части, окруженный старшинами рот.
Они вели счет тому, что надо ротам в первую очередь. Роты нуждались в котлах, ложках, кухонной утвари. Давно уж не было перцу. Забыли о том, каков вкус у соленого огурца, тем более — у капусты.
— И вот все это, милые мои, надо записать, — назидательно говорил заместитель старшинам. — Чтоб стояло перед глазами. Чтоб ты не покрышками и зажигалками интересовался, а чтоб в голове так и сверлило, как кинореклама, — котлы! Котлы! Прежде всего котлы!
— Записали, что кому надо? Так. И обес-пе-чить. Это значит, заранее подготовиться, тару иметь под рукой, лошадку… персональные поручения раздать бойцам. Боец должен знать, в чем его рота нуждается. А то тягнут, что ни попало, а позвольте узнать — почему алюминиевая посуда попала армейскому Военторгу? Это каким макаром? Общеизвестно каким: роты стремились консервами запастись да винцом, а настоящее добро проглядели. Будете ушами хлопать, соседи ни черта не оставят. Это закон. Так и вовсе без ничего останемся.
— Нет, уж это маком! — донеслось до них из командирского блиндажа.
Они прислушались.
— Мне полы драть, а им плясать?.. Не для того я шестой день дерусь, чтобы свой успех уступать. Через час я займу станицу.
Старшины беспокойно зашевелились. Заместитель покачал головой.
— Пора, ей-богу, пора. Из-под рук у нас добро вытащат. Я уж чувствую. Идите, действуйте.
И сразу зашевелилось, забегало, заахало безмолвное население дубняка. Бабы стали созывать ребят, увязывать мешки.
— Эх, ладно бы до темноты войти, — шептались мешки.
— Войдем, — говорил кто-то. — Слышите, как пошло?
И точно, на всем участке батальона словно что-то вздрогнуло, напружинилось, хотя бой, шедший с рассвета до полдня, все еще топтался на месте.
На переднем крае, в низких зарослях дубняка, волнисто спадающих к станице, шевелилась, окапывалась, ползла, сближалась до последнего рывка первая рота.
На участке второй, перекрывшей открытый фланг батальона, тоже было пока тихо. Редкие выстрелы сторожевого охранения не нарушали покоя.
Третья, сходившая в три атаки, стояла гористее, на отдыхе. Там стирали белье, варили горячее, грелись на солнце, подсчитывали расход боеприпасов, чистили оружие, писали рапортички, сводки, ведомости, заготовляли наградные листы, торопясь подготовиться к вечеру, когда обычно начиналось самое главное.
Игнатюк вышел из блиндажа и стал на колени с биноклем в руках. Ветви бузины гордо покачивались на его шлеме.
Архитектор по своей основной специальности, Игнатюк добровольно ушел из инженерных войск в пехоту и считался одним из самых способных в полку майора Добрых, тоже сапера в прошлом. В нем было глубоко заложено, как он сам говорил, ‘чувство кирпича’: то ощущение простейшего элемента постройки, без которого немыслимо и ощущение задачи в целом.
Первая рота, лежавшая ближе всех к немцам, сегодня казалась ему чем-то непрочной, жидковатой.
Сегодня весь день он держался на третьей и поругивал себя за то, что там ее подсменил.
Третья задержала бы до самого вечера.
Он наблюдал в бинокль за ходом сообщения первой роты, проверяя себя.
Раненые — пешком и на носилках — медленно подвигались в тыл. Навстречу им, сталкиваясь в узких местах и, очевидно, бранясь, торопились подносчики патронов.
Вот четверо раненых осторожно вылезли из хода сообщения и прилегли под защитой дубняка. Видно, уговорились не итти дальше, а дожидаться станицы.
‘Молодцы!’ — одобрил их Игнаткж. Взгляд его привлекло движение в стороне. Что это?
Ползком, с огромными кулями на спинах, по направлению первой роты двигались женщины. Многие из них были с детьми, и дети тоже ползли, волоча за собой кошели и сумки.
‘Домой заторопились!’ — сказал себе Игнатюк и сразу, вздрогнув, понял, что успех уже надвигается на него, уже происходит, уже начался. Это как в театре, в конце последней картины, когда зрители бегут к вешалкам, зная, что певцам или актерам осталось по два-три слова и потом дадут занавес.
Он ощупал себя — все ли при нем.
Он был одет так же, как Добрых, в расчете на всевозможные случайности обстановки.
‘Да, это сейчас произойдет. Нет, не сейчас, но скоро, очень скоро’.
Не отрывая от глаз бинокля, он пошарил одной рукой в карманах, ища свисток.
В прошлый раз он замучился без свистка.
В расположении второй роты прозвучал, как вопрос, одинокий выстрел: ‘Ты кто?’ И ему в ответ: ‘А ты кто?’ И еще: ‘Свой’, и в ответ: ‘А ты свой?’ — и затихло.
— Перебежала, судя по всему, — сказал Игнатюк. — Проверьте. — Но тут же начальник штаба сообщил ему, что из роты докладывают: ‘Девушка перешла’.
Когда Ксеня опустилась на табурет в его блиндаже, он позвонил майору Добрых.
— Пришла, товарищ майор, — коротко доложил он. — Да вот, сидит, ничего. Как себя чувствует? Ничего, говорит, хорошо чувствует. Передает вам привет. А? Дед кланяется, да. Карта? Передо мной. Соображаю… Значит, от хаты, что мы с вами пометили номер первый, до хаты номер восемнадцатый у оврага, по западной окраине, расположение стрелкового батальона. Пушек нет. Минометы оттянуты к центру, глядите улицу Пролетарскую — там они. Сильное движение обозов к станции, район оцеплен, но, говорит, поезда идут один за одним. — Игнаткж не засекречивал сообщения, потому что дело решалось десятками минут.
Фотографы поджидали у блиндажа, чтобы сделать снимки Ксени, но уже заранее были недовольны натурой.
— Сюжет прекрасный, но лицо очень невыгодное, требует ретуши.
Лицо Ксени требовало многого, чтобы стать прежним. Оно еще более сжалось, спеклось, побагровело. Такому лицу могло быть и тридцать лет и пятнадцать.
Опустив глаза, пощипывая пальцами выдернувшуюся ниточку на выцветшей юбке, Ксеня тихим монотонным голосом рассказывала Игнатюку положение в станице.
Игнатюк слово в слово передавал майору.
— Дед рекомендует западную окраину. Есть, говорит, проходимость, да… И прямо к вокзалу. Точно. Ага. В таком духе и отвечу… Что старику надо?.. Да все, говорит, имеется… А ее, товарищ майор, надо бы приодеть…
Ксеня исподлобья взглянула на капитана.
— Без вас оденусь, — сказала грубовато и, передернув покрасневшими плечиками, насупилась.
А была она в заплатанной ситцевой кофте, серой полушерстяной юбке и коричневых шерстяных чулках, усыпанных репьями, да в рваных и грязных опорках. Голова была повязана белой, выпачканной в грязи косынкой, и вся она производила впечатление девчонки, на час вышедшей из дому за скотиной и напрасно проискавшей ее в густых зарослях у реки. Ни на кого не глядя, она вертела и вертела ниточку, колечком наматывая ее на указательный палец.
— Передашь деду — совет его примем во внимание, — и добавил шопотом: — Сегодня. Может, отдохнешь?
— Нет, пойду, — сказала Ксеня. — Времени мало. Мне со скотиной вернуться надо.
— Может, я тебе водочки грамм двадцать пять налью? — заботливо спросил Игнатюк. — Ноги-то, небось, мокрые.
— Нельзя, нельзя, — строго сказала Ксеня. — Мне ничего такого нельзя, что не полагается.
Она, очевидно, хотела сказать, что ей нельзя было ни съесть, ни выпить того, чего не должна была есть и пить девочка, посланная матерью за скотиной. Она должна была настолько глубоко и цельно сжиться с играемой ролью, что отказалась и от каши с маслом и от свежего хлеба. Чуть улыбнувшись краешком губ, достала из-за пазухи и показала капитану комок мамалыги, похожий на оконную замазку.
— Вот весь капитал. Ни один немец не отберет. Ну, до свиданья.
— До свиданья, Ксеничка. Ни пуха тебе, ни пера…
Когда она скрылась из виду, Игнатюк снова позвонил командиру полка.
— Замечательная девушка, товарищ майор. Премировать бы ее хорошим костюмом, чтоб глазам радость, да вот взять негде.
— Будет. Я уж командиру дивизии докладывал. У них там ансамбль какой-то, актрисы имеются, рассказали им в общих чертах, так они кто-чего, чуть свое последнее не отдали. Значит, ее, оказывается, встречали в прошлом году, когда ее отец погиб. Она у нас знаменитая.
— Ну, на том берегу, значит, встретимся?
— Либо на том свете, либо на том берегу, — ответил Игнатюк.
— Давай сначала на том берегу.
— Есть, товарищ майор.
Немцы медлили отвечать.
— Вторая! — крикнул Игнатюк. — Вторая, будь ты… Ты что, ужинать собрался, Воронков?
Но уже выкатывалась и вторая.
Орудия немцев, обрабатывавшие дальний участок, вдруг замолчали. ‘Секунда, другая, и они перенесут свой огонь на батальон’, — подумал Игнатюк. Мельком взглянул на небо — наступал золотисто-ровный прохладный вечер при светлом небе. Темнота была далека. Роты, наступая толчками, уже подбегали к середине луга, винтовочный огонь немцев заставил людей рассредоточиться (‘и чересчур уж, — беспокойно мелькнуло у Игнатюка, — не успеют собраться для удара’) — успех решали считанные мгновения.
Орудия немцев, помолчав, снова заработали по соседям. Поведение их было непонятно Игнатюку, но выгодно.
— Третья! Вступай!.. Была — не была!
И, захваченный нервной, быстрой игрою боя, приближающегося к решению, он выскочил из блиндажа, поднялся на патронные ящики и одними движениями без слов, на бегу приказал переносить командный пункт вперед, в первую роту.
Бойцы обеих рот уже штурмовали окопы.
Третья приближалась к ним, заходя под углом.
Немецкие орудия опять замолчали и почти без паузы ударили по дубняку. Заголосили дети.
— Детский сад, ховайся в землю! — прокричали шоферы, хохоча, толкая друг друга и прыгая, кто куда.
Игнатюк побежал, как пловец, отбрасывая руками ветви… За ним торопился с кабелем в руках связист.
У оврага Игнатюк на несколько минут потерял из виду свой батальон, у него защемило сердце.
— Кабеля хватит?
— Хватит, товарищ капитан.
— Не отходят наши, как по-твоему?
— Нет, товарищ капитан.
Задыхаясь, с болью в сердце, он перемахнул овраг.
— Господи, опять нет обозрения, что за чорт!
Он прибавил шагу и, почти не помня себя, выскочил, наконец, из зарослей и побежал яром. Снаряды ложились довольно близко, но Игнатюк не пережидал их — не было времени. Несколько раненых ползло навстречу. Они что-то крикнули ему, но он не разобрал. Только промчавшись мимо, с трудом вспомнил, что ему что-то кричали и, не понимая зачем он это делает, не сбавляя скорости, повернул назад.
— Что, в чем дело? — закричал он, нагоняя раненых, но опять не расслышал, что они говорили.
— А?
— Да вы не бегите, товарищ капитан, там все в порядке, разделка на ять, — наконец, услышал он. Раненый, говоривший это, полз на локтях, вытянув вверх окровавленные кисти обеих рук, будто держа в них блюдо.
— Да ну вас, я думал, дело!..
И Игнатюк еще быстрее заторопился к ротам, которые уже помаленьку выбирались из захваченных ими окопов.
Трое бойцов влезли через окно в крайнюю хату.
— Не то, не то!.. Беги, скажи им — не то… Эй, эй!.. Не ввязывайтесь! Обходите!
— Обходить! Обходить! — закричали раненые.
Кто-то из пулеметчиков, наконец, услышал его и дал короткую очередь, — передние испуганно оглянулись.
Капитан чертил в воздухе замыкающие кривые.
— Обходить!..
И, сразу поняв его, бойцы стали обтекать улицу, перелезая через невысокие плетни. Началась самая сложная стадия боя, когда все люди были в огне и руководить их движением и направлять его издали при помощи обычных средств управления было немыслимо.
События развивались с почти невероятной быстротой, и направленность удара, новый подсобный маневр возникали и осуществлялись совершенно стихийно.
Все равнялось сейчас по головным. Их сметка, глазомер, верная или ошибочная оценка боя были единственным, что направляло силы и отвагу людей.
Игнатюк никак не мог определить, кто впереди, но видел — дело идет. Уткнутся ли теперь люди в какой-нибудь узел сопротивления и начнут медленно и осторожно блокировать его, вместо того чтобы миновать без задержки? Увлекутся ли пленными? Задержатся ли из-за трофеев?
Крик в стороне, выстрел за спиною, чей-то зов в проулке, дым начинающегося пожара могли одинаково привлечь и отпугнуть бойца, и бой начал бы сползать на сторону и уходить от своей главной цели.
Однако пока все шло отлично. Игнатюк добежал до первой станичной хаты, за стеной которой примостился командир третьей роты и, показывая руками, что он не в силах сказать ни слова, опустился на землю, но тут же встал и, шатаясь, пошел дальше, держа руку на сердце. Определив первую, все-таки застрявшую в хатах, он, опираясь на плечо какого-то рядом оказавшегося бойца, добрался до второй, шедшей во главе батальона.
Районный работник в сером свитере с выпущенным поверх него воротничком украинской рубахи, которого он видел у себя в блиндаже, обгонял его.
— Не торопитесь, рано, дайте отвоеваться, — крикнул ему Игнатюк.
— Какое там рано! Вон пожаров сколько! — отвечал тот.
На перекрестке двух улиц бойцы брали куда-то влево. Рядом, на завалинке, командир второй роты разговаривал со старичком в заплатанном грязном ватнике.
— Зачем? Куда? — глотая слова, спросил Игнатюк ротного.
— Засада, товарищ капитан, обтекаем.
— Как установили засаду? Какие данные?
Он присел на завалинку, закрыл глаза от усталости.
— Теперь в три дня не оправишься, все ноги отбил, — сказал он. — Фару! Ничего не слышу. Какие данные?
— Вот товарищ осведомил. Это как раз и есть товарищ Цымбал.
Игнатюк с любопытством оглядел старика.
— Ну, спасибо вам, спасибо. Какое направление дали?
— Я полагал, что к вокзалу всего практичнее. А вокзал как раз там, — сказал Цымбал. — Вокзал возьмем, и станица наша. А то маленько правей забирать стали, к соседям жметесь.
— Тогда пусть третья сразу забирает от околицы к станции, — сказал Игнатюк, и кто-то, видно, связной от третьей роты, побежал передать его приказание.
— Выгоном ей надо держаться в таком случае, — заметил Цымбал.
— Выгоном, через мостик и прямо к вокзалу! — крикнул вслед бегущему Воронков.
— Выгоном! — прокричал и Игнатюк. — Через мост!
Ротный сказал:
— Если б не товарищ Цымбал — побегали бы и мы из хаты в хату, как первая бегает. Чорт ее, всюду стрельба, всюду немец мерещится… Не сразу угадаешь, какое направление взять — а так, со своим регулировщиком четко вышло…
— Обязательно доложу полковнику. Здорово… А это что? — испуганно спросил Игнатюк, заметив группу красноармейцев с мешками на спинах.
— Мои, мои, — успокоил ротный. — Складчишко один прибираем, пока не поздно.
— Дело. Раненых много?
— Есть, — коротко доложил Воронков и сказал заметно оживленнее: — Три пары коней артиллерийских я взял, два миномета, автоматов штук сорок. Котлами разжился, вот чему рад. Эмалированные… Ведер на двадцать каждый…
— Где у них тут склады были?
Цымбал махнул в сторону вокзала.
— Все там.
— Сейчас же обозы подтягивай, слышишь? — сказал Игнатюк Воронкову и поглядел назад — далеко ли первая.
Раненый с перевязанной рукой, прихрамывая на одну ногу, прошел мимо, что-то жуя.
Игнатюк остановил его.
— Стой, стой… Что у тебя?
— Хлебца сладкого добыли, товарищ капитан.
— А ну, отломи.
Хлеб был желтый, с изюмом и на вкус ароматно сладок.
— Это кекс называется, — сказал капитан. — Его с чаем хорошо пить. Сколько получил?
— По целой буханке вышло, — хвастливо сказал раненый. Пятый взвод на четырех буханку делил, а наш взводный сразу махнул по целой.
— Правильный взводный. Ну, счастливо, шагай.
Усталость почти погасла. Сознание работало плавно, спокойно.
— Соседи поотстали, — довольно сказал он. — Так что, слава богу, и цветов некому подносить. Только если вы теперь с обозами, Воронков, проканителитесь, вы мне все трофеи сорвете. Слышите? Передай первой и третьей — меня искать в районе церкви, у станции. В клещи их все-таки возьмем, видно.
— Клещи получаются, — соглашался Цымбал. — Только замкнутся они подальше, за станцией.
— Воронков! Ты со своими на станции не задерживайся. И вообще, кто бы ни подошел, выдвигайтесь за станцию… Ффу, устал я, к чортовой матери… Не люблю я за это атаки, товарищ Цымбал, набегаешься в них, накричишься. Связь имеем?.. Ладно. Докладывайте командиру полка — бой идет на западной окраине, подвигается к станции… Внучка-то ваша как прошла, благополучно? — вдруг вспомнив, спросил он Цымбала.
Тот молчал.
— Где она сейчас?
— Там, — старик неопределенно махнул рукой в сторону все того же вокзала.
— Надо будет и о ней доложить. Вы ‘за Отечественную войну’ не представлялись? Пора, пора… И слушай, начальник штаба, сейчас же запроси списки отличившихся, приедет Добрых или сам командир дивизии, чтоб сразу и доложить. Понял?
Кряхтя, поднялся с завалинки.
— Пойдем, товарищ Цымбал. Часика на два работы хватит, а там закусим, чем бог послал. Мне командир полка за станицу два литра какой-то своей настойки обещал. Он нас таким мухобоем угощает, как только живы, не знаю.
Бой прорвался, как прорывает плотину полая, весенняя вода. Батальон за батальоном и танк за танком входили с разных концов в станицу.
Веселый хмель наступления горячил силы. Победа казалась обязательно впереди, еще чуть дальше, еще в двух шагах. Только смерть могла остановить сейчас красноармейца, который, откинув на затылок шлем, вымазанный в грязи и похожий на печной горшок, распахнув ворот гимнастерки, из-под которой багровела сафьяново-жесткая шея, бежал, сопя, хрипя, захлебываясь вперед и вперед, все вперед, где мерещилась ему вражеская спина, ожидающая штыка.
Танкист, перегнувшись из люка, стучал в окно хаты.
— Дайте проводника!.. Наперерез выскакиваем!
Мальчишка лет тринадцати в коротких штанах, босой, без шапки, вскочил на корпус танка.
— Газуй, командир, прямо, потом скажу!..
Женщина, пряча ребенка в складках широкой юбки, кричала отчаянным, кладбищенским голосом, как кричат над покойником, нараспев, привывая:
— Заразы! Заразы окаянные!.. Немец посеред остался… Ой, душеньку свою загубите, вертайте вправо… немец посеред остался!..
И кто-то огромный, страшный, тяжело топоча сапогами, налетел на нее, она что-то показала ему, и он сразу понял, круто свернул в проулок и хрипло, победоносно, как олень, выкрикнул:
— Ура!.. Выходи!.. Ура, советская власть!
Почти в каждом квартале горело. Тут и там что-то взрывалось. Раненые немцы с помертвевшими от ужаса лицами стояли в свете зарез с поднятыми руками. Человек в сером свитере с белым воротничком, сидя на ученической парте рядом с горящей школой, писал на обороте немецких военных карт (их валялось тут много) объявление к жителям.
Его окружали ребята.
— Кого секретарем завокзального порядка? — спрашивал пишущий.
— Меня, меня!.. Его, его!.. — кричали десятки возбужденных ребяческих голосов.
— А в Приречье кого?
— Меня пошлите! Нас троих!
К пожарам, чтобы быть на виду, подходили и свежие раненые. Их действительно узнавали издалека. Скрипели разбухшие калитки, — хозяйки с глечиками в руках, крестясь на ходу, перебегали уже спокойную, отвоевавшую свою улицу и окружали раненых.
Шоферы трудились над брошенными автомобилями.
Вдруг, среди шума и грохотов, раздавался звонкий мальчишеский свист:
— Сю-ю-да-а!.. Немцы сховались…
Зажав в руке шведский ключ, кто-нибудь из шоферов бросался на свист.
Входили обозы, автомобильные колонны, пешие, конные. У складов появились первые часовые.
Группа пленных проехала на трофейных грузовиках.
— Любители они пленных брать, — удивленно сказал Игнатюк. — Я о шоферах говорю. Конечно, ему легко, брось пленного в кузов — и жми. А вот возьмет немца в плен наш брат, стрелок, — замучается до сумасшествия. Туда — не берут, сюда — не пускают, там — поздно, здесь — пока рановато. Их пока, дьяволов, сдашь, семь потов сгонишь. Ну, конечно, когда большое число, тогда…
Игнатюк и Цымбал вышли на маленькую привокзальную площадь, освещенную двумя пожарами. Она была пустынна, лишь в глубине ее, у разрушенного вокзального здания, лежало несколько тел, издалека непонятно — чьих.
— Вот она, — тревожно сказал Цымбал, — вы интересовались, где внучка? Вот она!
И опередив капитана, он мелкими старческими шагами засеменил к расстрелянным.
Пламя пожара, бросая свет и тени на трупы, создавало иллюзию жизни, фигуры расстрелянных как бы вздрагивали и подергивались в ознобе.
— Не успели, — сказал Игнатюк. — Этого я себе никогда не прощу.
Площадь точно ждала появления людей, имеющих право говорить вслух. От домовых стен робко отделились багрово-черные и ало-сияющие фигуры женщин. Улицы, деловито пробегавшие мимо, тоже как бы все сразу свернули к площади. Стало людно.
Опустившись на одно колено, Опанас Иванович медленно и осторожно стирал с губ Ксени тонкую струйку крови.
Ксеня была такою же, как час назад, у капитана Игнатюка. Чуть побледневшее лицо ее сохраняло выражение взволнованности, губы были упрямо сжаты, и только остановившийся взгляд озлобленно раскрытых глаз нарушал общую замкнутость, собранность и затаенность ее фигуры.
Подъехавший командир полка, майор Добрых, распорядился перенести расстрелянных в вокзальное здание.
Подбежали жители, осторожно приподняли тела. Опанас Иванович, держа в руках окровавленный платок, не двинулся с места. Он только смотрел, как несли Ксеню, и рука его вздрагивала, точно он боялся за каждый толчок.
— Что же ты это, брат, — недовольно сказал Добрых Игнатюку. — Как это случилось, кто видел?
Женщины, обступив майора, стали наперебой рассказывать, пугливо оглядываясь на Опанаса Ивановича. Отправляя последний — под выстрелами второй роты — поезд, немцы из озорства начали загонять в пустые вагоны жителей. Попала между ними и Ксеня.
— Ей бы, конечное дело, смолчать. Поезд и двух шагов не прошел, как вы подбежали, — рассказывала бойкая женщина в изодранном мужском пиджаке. — А девочка возьми да и крикни: ‘Бейте их, окаянных! В плен берите!’ Ну, прямо, знаете, глупость какая-то нашла на нее. Какое тут ‘в плен’, вы сами подумайте… ну, и трахнул какой-то, и всех положил… как это у нее с языка сорвалось…
— Да ведь и сейчас совсем тепленькая, — вздохнул кто-то. — Лобик прямо живой, живой, чуть только похолодел…
Игнатюк скрипнул зубами. Нашли о чем говорить сейчас.
Добрых подошел к Опанасу Ивановичу.
— Поедем со мной.
Старик покачал головой.
— Я тебя прошу, Опанас Иванович. Утром вернемся.
Старик пристально поглядел на майора.
— Ты похорони. Сам только.
— Сделаю. Только поедем, прошу тебя.
— Не проси.
— Я же не могу тебя бросить, Опанас Иванович, поедем, прошу.
— Иди, тебя дело ждет, майор, — и, не выпуская из рук окровавленного платка, Цымбал повернул к станции.
Утром Ксеню и других расстрелянных вместе с нею хоронили без Опанаса Ивановича. Добрых напрасно искал его в толпе. Старика не было.
Длинная мажара, нагруженная свежим, парным после дождя сеном, так остро и душно пахнущим, как никогда не пахнет ни свежая трава на лугах, ни сено, высохшее до полной готовности, медленно двигалась по дороге между выжженных камышей.
Стоял отяжелевший от зноя июльский день, безмолвный, грузный, однообразно светлый, как бутыль с водою. Уцелевшие от огня камышины лениво поскрипывали сухим черным листом.
Семен Круглов сидел, свесив с мажары босые, в блестящих оранжевых пятнах ноги и, только что окончив рассказ о Цымбале, потянулся за табаком.
— Вот тебе и сберег старые корни, — сказал он, но, подумав, прибавил: — А впрочем, на самом деле сберег. Корни-то пошли от него, это нечего говорить.
Невольно вспомнилась ему давняя весенняя ночь, когда бомба разрушила хату Опанаса Ивановича, и он, Круглов, подкатил тогда на мажаре с Саввою Белым, Анной Васильевной и другими, чтобы посочувствовать старику, и это, как он сейчас вспомнил, была его последняя мирная ночь, последняя ночь в родном доме.
Все, что произошло с Кругловым, после, слилось во что-то единое, плотное, как трудовой день без отдыха, за которым только сегодня должна была наступить вторая ночь дома, другая, просторная, даже утомительная своей длиной, но зато вся своя, вся для себя, ночь у себя дома.
Круглов кивнул на двух адыгейцев, пластами лежавших во всю длину мажары.
— Я тогда, как на танки мы с Опанасом Ивановичем в этой пыли нарвались, в обе ноги опален был. Пал с коня, чую — сапоги горят, кожа хрустит, глянул — а то подошки мои хрустят… Я их землей, землей. Кожа лопнула и как тот сургуч, знаете, запеклась, а из меня дух вон… Вот этот, слева который, Шамиль, подобрал меня тогда и довез до госпиталя. Я с ним так и остался у Кириченко, генерал-лейтенанта… где только не были! С Кубани прошлой осенью в горы поднялись, коней дубовым листом кормили… потом окружностью, по грузинской земле, на Каспий нас перебросили, в моздокские степи… Ух, боже мой, я теперь эти степи прямо видеть не могу!.. Ну, а сейчас вот определили меня домой… Отвоеван до последнего. И вот еду, о друзьях-товарищах расспрашиваю… И куда ни сунусь, все о Цымбале и о Цымбале. Не то чтобы по имени его помнили, имя его не все знают, а по делам — он, обязательно он, никто другой… И облик весь его, совершенный портрет, маленький, бороденка железного цвета, очки на носу, глаз острый и разговор, как в театре, чисто, свободно, будто записано все в мозгу…
Один из адыгейцев, не Шамиль, лежавший с закрытыми глазами, а другой, товарищ его, сказал:
— Вид имеет, как воробьей, душа имеет, как орьел, ей-бо, правда. Я такой маленький старичок два раза видел… На Пшипше видел.
Мальчик-возница, кашлянув, сказал, не оборачиваясь к нам:
— Так то, может, майора Богини батька. И я его видел. Он мне еще финку дал, режь, говорит, что ни попадется, за мое здравие.
— И тот воробьиного вида? — спросил собеседник Круглова, тоже, как видно, раненый, с худым прыщеватым лицом, чем-то напоминавшим ощипанного цыпленка. Он был одинокий, родом из Сибири и ехал вместе с Кругловым устроиться где-нибудь здесь, на юге. Круглов обещал его рекомендовать на хутор.
— Кто, старик Богиня?.. Невеликий, да… — отозвался Круглов.
— Середний, — добавил адыгеец. — Середний будет его вид. Тоже кунак.
Круглов рассмеялся, потирая руками свои оранжевые, будто покрытые тонкой слюдой, ноги.
— Знаешь, Ефимов, теперь этих стариков и не разберешь, кто — откуда. Все равно как с хлопчиками. В кажной станице собственный разминёр. Кто чего сотворил, понять немыслимо, а на круг замечательные итоги. Не Пушкин же немцев палил. Нет, наш Опанас Иванович орел, чистый орел. Где-то сейчас он, не знаю. Говорили, на Украину подался.
— Может, то еще и не Цымбал? — вяло, чтоб только не молчать, спросил Ефимов.
— Да что я, не знаю, что ли… — недовольно оборвал его Круглов и, сплюнув, стал равнодушно глядеть по сторонам дороги.
Сквозь черный барьер камышей рябило мутно-голубое небо и черный, крупный, как пух, пепел однообразно вился за колесами, тоже заметно почерневшими.
— Здорово пожег, — сказал Ефимов, слегка толкнув Круглова локтем. — На двадцать лет вам хлопот.
Адыгейцы, приподнявшись на локтях, посмотрели сначала на черную степь, а потом на Круглова. Им не хотелось, чтобы Ефимов был прав.
— Чего, на двадцать? — переспросил Круглов, будто Ефимов сказал не по-русски. — Через два года рай вскинется, попомнишь мои слова.
Ефимову не хотелось спорить. Его подсадили из милости. Он сказал о другом.
— Все-таки держался он, видать, здорово.
Но у Круглова по мере приближения к дому вскипал дух противоречия и упрямства, и чем страшнее ему было приближаться к родному хутору, тем все веселее отзывался он на тяжелую картину опустошения.
— Да, — сказал он, хмыкнув, — удержался, как собака на льду. Наши места, брат, суворовские!
— У-у, здоровый бой тут шел, — сказал мальчик. — Из огнемета они степь палили, все пожгли, ни червя в земле не осталось.
Тут месиво камышей оборвалось.
Мажара, накрывая себя черной пылью, взобралась на крутой пригорок, и небо, как пропасть без дна, разверзлось сразу же за пригорком. Дорога точно свалилась в небо. Не сразу можно было догадаться, что взорам открылось море.
Меж ним, все еще кажущимся нижней частью широкого неба, и путниками лежала пятнистая всхолмленная равнина с трубами и печами вместо построек.
Трубы напоминали надмогильные памятники, да ведь и были ими, печальными памятниками на месте когда-то веселых, нарядно белых хат.
Круглов встал на колени, опершись рукой о мальчика.
— Вот они, наши места, — сказал он, — золотые, суворовские. Ничего, однако, не узнаю.
Вдали, на желтом песке отлогого берега, лежала на боку лодка, полузатопленная водой. Мокрый парус ее играл ветром, и была она удивительно похожа на тонущую птицу, предсмертно бьющую крылом по воде.
И только это было движением.
Все остальное, на чем останавливался глаз, поражало оцепенелой неподвижностью. Ни в чем не было ни движения, ни звуков, ни дыхания. Лишь постепенно привыкнув к мертвенной тишине когда-то населенного места, глаз различал камышовый шалаш вблизи дороги. У входа в него сидела женщина. Перед нею в немецких касках торчали вялые отростки каких-то растений, и она осторожно, будто молясь, поливала их из пол-литровки.
Круглов перегнулся с мажары.
— Да ведь это же!.. Круче сворачивай!.. Вот она вам, Анна Васильевна!.. Милая ты моя!..
И не выдержав медлительности, с какой приближалась мажара, соскочил на ходу и, кряхтя и гримасничая от боли, побежал, будто по горячему.
Они обнялись и, плача, долго разглядывали друг друга, а мальчик-возница и адыгеец, вскрикивая от удивления, то и дело показывали пальцем на то, что нежданно-негаданно открылось им вокруг. Только Ефимов был встревоженно молчалив и не любопытен.
Средь низких, обломанных сверху деревьев, кустов шиповника и ежевики, завладевших бывшими улицами, средь зарослей крапивы и лопуха в рост человека, между гор кирпича, железного лома и деревянного щепья — роилась жизнь.
Все было невысоко еще, как рассада, шалаши и палатки, и люди, и все еще как бы пряталось в сорняках и развалинах, не смея громко заявить о своем присутствии. Жизнь была еще какого-то мелкого роста, ребячья.
— Ай-ай-ай, смотри…
Шагах в пяти от мажары под невысокой жердью лежала дырявая плащ-палатка. На жерди болтался фанерный щиток с надписью ‘библиотека’. И точно — на плащ-палатке были, как на базарном развале, разложены книги.
Куски кирпича лежали сверху на их обложках. Девочка лет пятнадцати с грудой полусожженных и заляпанных грязью книг, молча приближалась к ‘библиотеке’. За книгами стоял продырявленный глобус, маленький фаянсовый бюст Ленина.
Еще дальше, под низеньким камышовым навесом, трое мальчиков прилаживали стол, а дальше и чуть правее мальчик с костылями у плеча, сидя на земле, толок что-то кирпичом на железном листу.
Поодаль обозначались зигзаги пустых окопов, входы в брошенные землянки, абрис взломанного дзота с трубою из артиллерийских стаканов.
— А изменился же ты, Круглов! — сказала Анна Васильевна, качая головой, будто увидела в зеркале собственное лицо. — Крепко изменился. Садись, что стоишь.
Оба адыгейца, Ефимов и возчик, смотрели на них с мажары улыбаясь.
Круглов все время оглядывался, будто поджидая кого-то.
Колечко сказала:
— Не узнаешь?
— Не узнаю, Анна Васильевна, пустоты много.
— На плану Опанаса Ивановича мы. Как раз, где его беседка была в саду, — сказала Анна Васильевна, показывая на пышное буйство трав и молодых кустиков, обступившее шалашик. — Палили они, палили, а опанасову жизнь никаким приемом спалить не могли. Утром встанешь, обязательно что-нибудь из земли показалось, я уж рассаживаю, выделяю — вроде как питомник устроила… А ленинградские говорят, это наш парк культуры и отдыха.
— Какие такие ленинградские? — спросил Круглов.
— Как, кто такие? Помнишь, ребят нахватали мы? Перед самым вашим отбытием…
— Ну да, ну да, — сказал Круглов, морщась, потому что с трудом вспомнил радостную до слез и такую далекую, прелестную картину встречи с детским поездом в день ухода добровольцев на фронт.
— Ну вот, они самые и есть! — сказала Анна Васильевна, кивая на работающих ребят. — Взяли мы тогда их и взяли. А тут немец катит с Ростова. Так?
— Так, — сказал Круглов. — Это я помню.
— Были б свои, так, понятно, и страху нет. А тут у нас Ленинград на руках. Перебьют, думаем, всю мелкоту, на развод ни шиша не останется… Ну, знаешь меня, я как взялась, в два дня собрала ребят, да в горы, вот к ним, — кивнула она на адыгейцев, теперь уже без улыбки смотревших на нее.
— Вы из ‘Руки прочь’? — спросила их Анна Васильевна. — Ну, точно. Я вас там всех знаю. Сулеймана знаешь? Вот у него мы и зимовались. А третьего дня, под самый-то бой, мы и вернулись. Младшенькие-то со мной, а постарше с гуртом чумакуют, — и она впервые за весь разговор улыбнулась. — У нас свой гурт: две козы да шесть кур.
Круглов, слушая ее, вертел головой, вспоминая прежний хутор. Страшный вопрос, который он боялся задать Анне Васильевне, мучил его.
Он задал его издалека, стороной, как будто то, что он услышит, уже было давно известно ему:
— И там, значит, коло берега, тоже все порушено?
— Ты не спрашивай ни о чем, Семен. Что свои глаза видят, то и есть.
— А мои, мои?.. Анна Васильевна, милая ты моя, а мои? Где же? — и он стал старательно улыбаться губами, чтобы они не дергались.
— Не знаю, родной. Ничего, милый мой, не знаю.
Круглов склонился к траве лицом вниз. Адыгейцы зашевелились, закашляли. Шамиль спросил:
— А наши местность как дело?
— Скрозь так.
Круглов поднялся, стал надевать сапоги.
— Саввы Андреича дубок, что ли, у берега?.. Он все знает… старик приемистый… тут не то что, а хоть бы выяснить, ты пойми… — бормотал он, ни на кого не глядя и все время морщась.
— Слушай, Круглов, — сказала Анна Васильевна, переставив с места на место немецкие каски. — Ты нас тут своими делами не мучай. Нету ничего. И Саввы нету. Понял?.. И у меня ни пуха, и у тебя ни пуха… Я тебя ни об ком не спрашиваю и ты меня ни об ком. Вот одно!.. — вскрикнула она своим просторным голосом, которому тесна была ее грудь, и толкнула Круглова в плечо, и все повернули головы, куда она требовала.
— Палили, палили, все на свете спалили, а на плану Опанаса Ивановича как чудо какое. Вот эта молодежь, — сказала она, касаясь руками яблоневых и грушевых отростков, кустиков шиповника и сирени, обвитых бледными усиками винограда и окруженных перезрелыми зонтиками укропа и перьями лука, — вот эта молодежь одна осталась. Укроп да мы с тобой. Клади свой мешок рядом, потом заплануешь, хату поставишь. Так и начнем. Тут у нас центр будет. От Опанаса.
Они сидели в оазисе среди бесплодной пустыни. Из развалин опанасовой хаты, из битого кирпича, из запущенных и одичавших остатков сада, отовсюду стремилась вверх зеленая жизнь. Семена не хотели погибнуть, они дали ростки. Они тянулись вверх, зовя к себе человека: ‘На, возьми нас на счастье, развези по селам и полям, прикрой нами обезображенную землю, сделай ее такой, как прежде, нас хватит, нас много на пепелище Опанаса Ивановича, мы вырвались из-под развалин, мы пережили пожары, и мы готовы вместе с вами к дружной борьбе за солнце’.
— Неисчезаемый какой старичок! — удивленно сказал Круглов и коснулся рукою трав и цветов, будто это были живые части самого Опанаса Ивановича.
— Неисчезаемый старичок… — повторил он и долго-долго молчал. Ему не мешали.
Потом Ефимов стал помогать мальчику запрягать коней.
— Везде трудно, — сказал он, вздохнув. — Но я где-либо заякорюсь. Чем в Сибирь ехать, я тут где-либо приткнусь… Не рыбачит никто?
— Кто их знает! — сказала Анна Васильевна. — Наших никого не осталось, а чужих я не знаю.
— Найдем, — ободряя себя, сказал Ефимов. — Море наше, значит, и счастье наше. До осени, до дождей, крышу над собой подниму, и дело в шляпе. А весной само пойдет… Так, Круглов?
— Через два года, я тебе говорю, у нас рай вскинется, — сказал Круглов. — Такого раю не было, как будет. Верь мне. Каждая травка в десять соков потянет. Каждый человек в десять хребтов повезет…
Над равниной прозвучал рожок. Анна Васильевна сказала:
— Пошли, Семен. Четверть гектара под картошку пускаем. Замучились ребятки.
— Ну, Круглов, спасибочки, — поклонился Ефимов.
— Ты б остался, слушай, — сказал раненому Круглов. — Ну, куда, спрашивается, тебе итти?.. Я его, — объяснил он Анне Васильевне, — думал к нам на хутор рекомендовать, он, знаешь, кузнец, замечательный… Ну, сам видишь, милый, рекомендовать тебя некому, а если желание есть, оставайся, прокормимся…
— Мне бы к живому месту куда приткнуться, — смущенно сказал Ефимов. — Будь я здоровый, тогда конечно… А как больному человеку, мне поспокойнее где…
— У нас он будет, ничего, у нас будет, — в два голоса разом сказали адыгейцы. — Наши кузнес убили, тоже хороший кузнес, очень замечательный, теперь кузнес совсем не имеем, вот он будет наш кузнес, хата исделаем, жена дадим… Садись, Ефим, садись…
— Ну, тогда ровный тебе путь да легкий ветер, — сердито сказал Круглов. — Жизни везде на всех хватит.
Ночь пришла вся своя, вся для себя. Костры зажечь было неудобно, ни лампы, ни коптилки под рукой не имелось.
Анна Васильевна и Круглов долго сидели одни перед шалашиком и вполголоса, чтобы не разбудить ребятишек (те спали в ряд, на свежем сене), говорили о завтрашней жизни.
Пережитое казалось маленьким, детским по сравнению с тем, что предстояло им пережить. Шла на них жизнь, как штормовая волна, и они спокойно ждали ее живительного и радостного прибоя, чувствуя себя в силах сделать что-то отличное, огромное, чего никогда не сделали бы раньше.
— Теперь плановать хутор будем по-новому, — говорил Круглов, — а главное, сразу сады. Сады и сады, чтоб как в раю.
Анна Васильевна разложила перед ним на обрывке газеты какие-то коренья и травки, и он брал их аккуратно, как куски сахару.
— Рабочие руки надо.
— Будут! Это я на себя возьму.
— И с деньгами тоже мученье может выйти…
— С деньгами, Анна Васильевна, ты не бойся. Главное, сама будь спокойна и действуй. Я, брат, видел, как помогают. Главное, свой план им сразу представить… Вот, мол, и вот, вся картина.
— У тебя, Семен, главное да главное. Одних главных, смотри, сколько набрал.
— А как же! — Круглов перестал жевать. — Теперь наша жизнь из главных дел только и будет, Анна Васильевна. Да-да. Это уж обязательно. Дома будем строить светлые, и сады протянем по улицам, чтоб перед каждым окошком радость цвела, зеленела, чтоб перед каждым окном соловей пел.
Он всхлипнул, но удержался, потому что Колечко укоризненно взглянула на него и покачала головой.
— Перед каждым окном, перед каждым окном свой соловей! — настойчиво повторил Круглов, не показывая, что он взволнован.
Война взрастила в нем могучие силы души, и он не знал, как лучше применить их к делу, но чувствовал, что применит, что теперь он не сможет жить прежней жизнью. Нет, теперь он зарился на всю жизнь сразу и верил, что справится, какой бы нежданно сложной она не была.
— Ты вот говоришь, Анна Васильевна, что ни ночь, а уж из земли Опанаса Ивановича что-нибудь да произросло. Вот так и из меня, растет, растет вверх, к солнцу просится, работы ждет. Война мне годы скинула, а злости прибавила. Рай сделаем, клянусь тебе!
1943-1944

Примечания

Это было на Кубани. — Представляет собою повесть, над которой писатель работал в 1943-1944 годах. В авторизованной машинописной рукописи насчитывается 122 страницы. Повесть представляет интерес не только как самостоятельное произведение, но и как предистория романа ‘Счастье’, куда центральный герой повести — Опанас Иванович Цымбал — перешел в качестве одного из героев, уступив многие черты своего характера Воропаеву.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека