Среди ночи грохот недалекого взрыва так встряхнул ‘Дом рыбака’, что все ночевавшие в нем выскочили на крыльцо.
Длинная мажара, запряженная, парой коней, стояла у ворот. Возница, шопотом сквернословя, смущенно вылезал из кювета.
— Сучествование, мать моя женщина… Как раз на Цымбала спикировало! — оживленно сказал он, увидев вышедших на крыльцо. — Ей-богу, на Цымбала! — и показал кнутом на зарево, медленно поднимавшееся над хутором.
В тихой ночи далеко разнесся скрип ворот и звон колокола — две пожарные тройки вынеслись на широкую и темную, темней ночи, улицу.
— Жаль казака, — повторил возница, будто в точности уже знал печальную историю Цымбала.
— Восемнадцать человек поколения у него на фронтах. И сам он все время туда устремлялся. А ему — сиди, говорят, береги старые корни… И досиделся, нате вот — ни корней, ни хаты.
— Да оно, может, еще — и не Цымбала, — возразил пожилой колхозник с жесткими усами, торчавшими, как два гвоздя, по краям его губ.
— Чего, не в Цымбала. Мне же, слава богу, было вполне видно, — обиженно сказал возчик.
— Из канавы тебе видно было, Круглов? — насмешливо спросила заведующая ‘Домом рыбака’ — дородная, могучего склада Анна Колечко.
— Да хотя бы и из канавы, — упрямствовал возчик.
— Кроме, как в Цымбала, не в кого… Да-а, вот вам и дождался, старые корни…
— Да какого греца ты домогаешься! — закричала Колечко.
— Правда, что, может, беда у человека… Заворачивай коней, поедем!
— Если есть интерес, отчего же, — сразу согласился Круглов. — Только я тебе скажу, Анна Васильевна, навряд что застанем. Бомба прямо в хату пикнула, это уж будьте уверены.
Анна Колечко и с нею трое казаков, ночевавших в ‘Доме рыбака’, сели в мажару.
Сырой песок завизжал под колесами.
Блестяще-лунная синева пролива прошла по лицам, на мгновение выделив их из темноты. Силуэт рыбачьего паруса мелькнул перед глазами. С лодки тоже заметили мажару. Зычный голос прокричал в мегафон:
— Э-эй!.. Обожда-ать!
— Вот тебе и съездили, — сказал Круглов. — Это Саввы Андреича голос, а он с Цымбалом, как волк с козлом.
Высокий казак в брезентовом плаще и клеенчатой зюйдвестке торопливо сошел на берег по тонким, подпрыгивающим под ногами сходням.
— С прибытием, Савва Андреич! — сказал возчик голосом, ожидающим неприятностей.
Казак в брезентовом плаще молча прыгнул в мажару.
— Гони!
— Куда, Савва Андреич?
— Не видал, что у Цымбалов?
Круглов удивленным взглядом коснулся всех сидящих в мажаре — такого же никогда не было, чтоб Белые встречались с Цымбалами без крика и ругани. А вот, пожалуйста…
— Зараз, Савва Андреич, — сказал он понимающе и стегнул коней.
Легкий ‘горбаток’ из пролива подул в спину.
Стояла звездная, но темная ночь. Белые стены хат едва обозначались по краям улицы, переходящей за хутором в шлях. Густые сады смутно угадывались более темными, чем небо, пятнами. Была весна, и все дышало, пело, кричало безмолвным, но сильным голосом запахов.
Деревья окликали, каждое своим ароматом, и звали к себе. В дыхании этой весенней ночи чувствовалась Кубань — тут и свежие травы, и доцветающие яблоневые сады, и серые, заросшие ряской ставки, и речки, ручьи-плавни, и пряная сыть распаханных яровых клиньев, и острый пот табунов, и соль недалекого моря.
— Любознательный старичок был все-таки этот Цымбал, — сказал Круглов, когда, миновав околицу, поднялись на высокий гребень позади хутора.
— Что на виноград, что на пшеницу, на что душе угодно, на все был мастер. Еще при царе имел аттестат… За овоща, что ли, грец его знает.
Хутор лежал вблизи пролива, точно прохожий у края шумной, всем ветрам открытой дороги.
С моря хлестали его пронзительные ветры, с земли засыпали песчаные бури. Не было климата вреднее и омерзительнее, чем здешний. Он принадлежал двум стихиям одновременно — морю, которое все еще считает эту косу своим дном, и земле, создающей здесь подобие суши, Море у берегов прельщает человека рыбой, которой оно богато, как, может быть, ни одно место в мире, а песчаная земля таит в себе тайну тонких и благородных сортов винограда.
— Места суворовские, — сказал Круглов с гордостью. — Да… вот тебе и дожили… Сиди, говорили, береги старые корни…
— Да что ты все старика хоронишь, чума тебя возьми! — сердито закричала Колечко. — Хвалит да хоронит, хвалит да хоронит, чтоб ты скрутился! Супрун, Чаенко, верно я говорю?
— Знаю я его, — коротко ответил Супрун. — Старичок известный.
А Чаенко, ехавший с сыном, улыбнулся.
— Кто же Опанаса Ивановича-то не знает!
— В прошлое лето, как он на канале медаль получил, нагляделся я на него, — задушевно сказал Круглов, но вдруг замолчал и высоко поднял кнут.
— Тсс!..
В темном небе, заикаясь, рокотал немецкий самолет.
Да, места были суворовские, запорожские. Тут, куда ни кинь, всегда воевали. С тех пор как запорожцы с полковником Саввою Белым (скорей однофамильцем, чем родственником нынешнего Саввы Андреича Белого) вступила на землю Кубани, война не прекращалась ни на одно десятилетие.
Отсюда ходили на Прут и Буг, в глубины кавказских гор, в трущобы Карпат, в леса Восточной Пруссии, на маньчжурские сопки, в пустыни Багдада.
Отсюда мчался на юг железный поток Таманской армии.
Здесь создавалось ядро другого потока, пересекшего калмыцкие степи и вышедшего к Царицыну.
Савва Андреич Белый с отрядом морских партизан на дубках ходил в 1920 году в занятый белыми Крым с агитаторами от товарища Фрунзе.
Василий Голунец первый начал ‘камышевать’ с тридцатью городскими ребятами и продержался на глазах у белых более года, положив начало знаменитой ‘Камышанской республике’.
Опанас Цымбал, писарь полка, вернувшийся из-под Багдада, куда ходил он с генералом Баратовым в удивительный, беспримерный поход через пески, первый поднял тогда красное знамя над своей старой хатой, что стояла на гребне за хутором. В бинокль каждый рыбак мог определить, какая нынче власть дома.
С тех пор установилось на многие годы: Белые подбирали людей к морю, Цымбалы — руководили землей.
Сыновья, зятья, дочки и снохи Белого заведовали рыбозаводами, водили суда, мариновали, коптили, солили рыбу. Они жили спиной к песчаной косе, где распространялись традиции Цымбалов.
Словно надвое расщепилась старая запорожская душа, и все, что было в ней бродячего, неспокойного, отвела могучему Савве Белому, а уменье цепляться за землю, осваивать ее и делать навечно своей закрепила за тихим Опанасом. Да так ведь и в старину делились казаки: на ‘зиму’ — конницу и ‘лето’ — гребцов. Зима шла в походы сухим путем, лето — морем.
Если бы выселить Цымбалов на дикий остров, они, вместо того чтобы думать о возвращении в цивилизованный мир, немедленно бы рассчитали остров на клинья и, перегоняя друг друга, запахали бы его в рекордные сроки, и рядом с первыми шалашами воздвигли шалаш-лабораторию для Опанаса Ивановича.
Очутись в подобном положении Белые, они немедленно приступили бы к постройке байдар и плетению парусов из камыша, а, построив флот, ушли бы рыбачить, или открывать новые земли, или, наконец, просто-напросто искать дорогу домой, к своим берегам.
У них были простые приметы родины — где сула да сазан, там и наш казан.
‘Сазан — рыба русская, — говорили они. — Закинул сеть, — если в ней сазан, ищи земляков вблизи’.
Савва был песенник, Опанас — рассказчик, оба упорные, как темный лиловый кремень, и недаром после многих георгиев в царское время заслужили они потом у Буденного по Красному Знамени.
Белые и Цымбалы жили чрезвычайно дружно, кроме старших — Саввы и Опанаса. На всю округу была известна многолетняя грызня между обоими стариками, грызня за первенство, за известность, за популярность. В борьбе этой обе стороны пользовались всеми законными и незаконными средствами, молодежь шутя, а старики всерьез.
Когда лет шесть тому назад Белый приобрел для рыбзавода первый сейнер, три дня шел праздник у Белых, у Перекрестовых, у Голунцев. Для Цымбалов празднество это прозвучало личной обидой. Спустя год Опанас Цымбал получил почетную грамоту за виноград. Сторонники земли восторжествовали.
На старых песках уже рисовалась им, как сказал старичок агроном, возрожденная Пантикапея, что значит — всесадие. И вдруг — война!
Тридцать два человека ушло из крикливой семьи Саввы Андреича, разбросанной по рыбозаводам и рыбтрестам Ейска, Керчи и Мариуполя, по кораблям Черноморского флота, и сорок душ Цымбалов покинуло совхозы и хутора Кубани, опытные станции Наркомзема.
Старики встретились на митинге в первый день войны, обнялись, поцеловались, точно после вынужденной разлуки.
Высокий, дородный Савва прижал к груди щуплого Опанаса.
Тот осторожно высвободился, поправил скосившиеся очки.
— Прости, Саввушка, завонял ты, брат, вовсе. Море то, видно, не моет. Приходи, стоплю баньку.
— Вот жаба, — отирая слезу, рассмеялся Белый. — То ж не вонь, а производство. Эх ты! Доброты у тебя, что у бабы правды. Ну, добре. Держи уши топориком, скидки тебе и я не дам. А, ей-богу ж, Опанас, ей-богу, я тебе ни за что не поддамся.
На том и расстались.
В декабре снова встретились на гражданской панихиде по одностаничнике, погибшем под Таганрогом. Оба сидели в президиуме.
Как бы невзначай Савва шепнул:
— Послал бы когда посылочку моим. Я ж твоим цымбалятам подарков на сотни тысяч отправил. Только Гришке в дивизию одного балыка полтонны. Вот тебе и сазан вонючий! — и захохотал, забыв, что на панихиде.
— Ты б в своем гробу так залился, — сказала вдова покойного, а Опанас привлек к себе голову Саввы, шепнул на ухо:
— А с чего это я буду твоим посылки слать? Не слыхать, чтоб здорово воевали.
— Зато твои уже — первый сорт. Бегут в три аллюра, отовсюду бегут.
И зима разъединила их до весны.
А весною с самим собою не встретишься — столько хлопот, в эту ж весну — особенно.
Вся жизнь пала на стариковские плечи. Обезлюдели их шумные семьи, и, точно холостяки, едва начинающие жить, старики во всю силу взялись, один — за море, другой — за землю, будто не было за спиной ни годов, ни заслуг, а жизнь только приближалась к ним своим передним краем.
И все-таки они любили друг друга, потому что были лишь двумя сторонами одной души, одной казацкой страсти завоевания, одной советской воли строительства и преумножения.
Проснувшись сегодня на заре, Опанас Иванович, как всегда, закинул руку на изголовье кровати, нащупал очки и позвал зятя:
— Илюнька…
Утро приближалось, но еще не взглянуло в окна. Зять молчал. Старик натянул на себя шаровары и бешмет, сунул ноги в легкие черкесские ичиги и раздвинул занавески на окнах.
Хатка была из двух комнаток. Стены едва проглядывали сквозь грамоты, свидетельства, аттестаты, групповые фотографии, одиночные портреты, газетные вырезки, наклеенные на картон. Были на фотографиях изображены могучие лозы с гигантскими кистями винограда, неправдоподобные по величине арбузы и дыни, старые и молодые казаки в военных и гражданских костюмах, казачки, окруженные детьми, и девушки с плотными, как сабля, косами. Стояли за Цымбалами полотняные дворцы и парки, сказочные озера с лебедями, парили над их головами нарисованные самолеты или расстилалась знойная таманская степь. Под потолком на бечевках висели связки сухих трав, а на полочках — в простенках — стояли банки с сушеными корешками.
Опанас Иванович раздвинул занавески и открыл окна. Утро ринулось в хату.
В сущности, он и не любил, чтобы вставали раньше него. Он любил начинать все сам — и день и труд. Любил по всем быть первым.
Он впустил утро в хату по праву старшего и, выйдя в яблоневый сад, пошел по его узким дорожкам, глядя в небо и на море, слушая птиц и вдыхая запах цветов, словно принимал подробный доклад рассвета о том, что с ним было в пути и каковы силы дня.
Соловей, что жил в кустах шиповника, обычно к этому времени замолкал. Пустую тишину сейчас же заполнял скрип мажар и фырканье невыспавшихся коней на проходившей рядом дороге.
— Зеваем, Илюнька!..
И зять, худой, длинный, будто собственная тень взгромоздилась ему на плечи, молча выскочил в хлев — доить коров.
— Внучка!..
И как ее позывной, звякнул чайник на быстро растопленной печке.
Старик был вдов, зять и внучка — дочь Григория — вдвоем вели его хозяйство.
Тут что-то, тяжело и прямо ахнув, провалилось с воздуха в море.
Шестнадцатилетняя Ксеня выскочила на крыльцо с биноклем в руках.
Где-то в проливе немец ставил торпеды или бомбил рыбачьи лодки.
Воздух обрушивался все на одном и том же месте, и черные вертикальные тучи одна за другой всходили на горизонте. Они долго держались на месте, лениво растягивались в ширину.
На фиолетово-свинцовой полосе пролива едва улавливались точки моторок, катеров, баркасов, и Ксеня с трудом узнала знакомый парус, похожий на пятнышко солнца.
Илюнька, идя с ведром молока, спросил ее, ухмыляясь:
— Увидала своего Колю?
— Увидала, — ответила она вызывающе.
— Помахал тебе ручкой?
— Помахал.
— Добрая, погляжу я, сноха будет у Савки Белого…
Утро едва ползло. Из-за пролива неслись журавли, гуси и утки и растерянно опускались у самого хутора, вблизи жилья.
Но земля была такая, как всегда. Она дышала свежей, росной прохладой только что распаханных клиньев. Запах был острый и сладкий, как у взошедшего теста, еще не тронутого жаром печки.
Травы молчали. Они были еще слабы. Молчали и лозы. Воздух был полон аромата самой земли, обнаженной для пахоты.
Он раздражал обоняние старика, будто приходилось дышать, уткнувшись в свежераспаханную борозду и задыхаясь и млея от ее парного запаха.
‘Мало, мало, — думал он, обходя поля и виноградники. — Кажется, самих себя в эту весну перепрыгнули, вспахали вдвое против прежнего, а все мало’.
Вернулся Опанас Иванович домой к вечеру. На столе лежало письмо от старшего сына Григория, майора. Писал он, что жив-здоров, маленько отступил по стратегическим соображениям, но в общем воюет. Письма сыновей, зятьев, дочерей, внуков и внучек, вырезки из газет, сообщения комиссаров Опанас Иванович любил наклеивать в тяжелый семейный альбом, где, по правде сказать, все давно уже перепуталось. Но это письмо разорвал в клочья.
Оно обидело.
Был уже поздний вечер, — в проливе утихло. Но, едва земля стемнела по-настоящему, заговорило небо. Оно сбросило с себя свет заката, точно пыль, и лишь на одно мгновение опалил он самую нижнюю часть неба, ту, что лежит по горизонту, да и она, сгорев, повисла серым клубом тумана, постепенно слившегося со всем остальным непроглядно-черным, плотным небом, в котором звезды не светили, а вспыхивали и терялись, как волчьи глаза.
Иной раз жаль, что огромный океан неба не принято делить на отдельные моря и называть их соответственно тем районам земли, которые омываются ими. Тогда бы небесное море, что над степями Дона и Кубани, смело заслужило название Синего, а покрывающее Кавказский хребет и Закавказье — моря Прометеева. Исследователи легко установили бы черты различия между этими соседствующими морями. Одно из них — Синее — знаменито своими глубокими, тяжелыми и всегда холодными тонами. Море же Прометеево оказалось бы замечательным по своему сиянию, вспышкам, горению, жару.
Пристрастное к легким лаковым краскам, дающим не полутона, а свечение, оно запоминается на всю жизнь светом огня, живущим в цвете неба — будь это полдень или полуночь.
Небо же над Кубанью никогда не горит. В нем может быть больше багрянца или золота, но это не брызги, а краски. Даже молния кажется здесь каплей краски, выдавленной из тюбика.
В эту ночь небо было черным, точно на палитру, где нанесено множество красок, сверху пролили тушь, и, смешавшись с красным, и синим, и розовым, и желтым, слегка блеснув чем-то пестрым, тушь все же в конце концов стала равномерно черной.
Громыхая всем небом, пролетели наши, а через час-другой с моря, с запада, донесся дальний захлебывающийся рокот немецкой машины. Она словно перепрыгивала от тучи к туче, придерживая дыхание.
Колхозные патрули — у мостов — размяли застывшие плечи. Пастухи подняли стада Колхозные пожарные, нахлобучив поверх кепок медные каски, сбежались к своим насосам и лестницам.
И в середине ночи взрыв авиабомбы так тряхнул хату Опанаса Цымбала, что стекла разлетелись в куски, а угол камышовой крыши шурша свалился на землю.
Опанас Иванович закурил тогда трубку и в одном белье вышел на крылечко.
За проливом вздрагивало оранжевое зарево. Немцы разбойничали за Керчью, а может быть, гнались за пароходом из Ейска или танкером, идущим к берегам Крыма.
— Бомбят и бомбят, сатаны проклятые. Пропаду на них нет!
На голос выглянул из сеней зять Илюнька.
— На кого вы там выражаетесь, папаша? — сонно спросил он. — Эй, кто идет? — громче и беспокойнее крикнул он потом, глядя в сад, вспыхивающий от огня прожекторов.
Осторожно ступая по темному садику, подошел дорожный техник Пятихатка, квартирующий рядом.
— Свои, — сказал он шопотом. — Кто это с вами, Опанас Иванович?
— Адам был человек некурящий, нечего и тебе табак портить, — назидательно сказал Илюнька, подчеркивая, что в его фразе игра слов, и, почесываясь, поднялся с одеяла, на котором лежал в сенях. Огромная худая фигура его вытянулась до потолка.
Как бы не расслышав Илюнькиного ответа, Пятихатка присел на ступеньку крыльца.
— Здоровый бой какой, — вздохнул он. — Над головами где-то.
Цымбал молчал. Бомбы взрывались на земле, которую не один десяток лет он знал, как собственное тело.
Не видя, он сейчас чувствовал, куда падала каждая бомба, и грохот их взрывов отдавался в нем настоящей болью. Он знал, как уже сильно поранены виноградники, и прямо видел обезображенные лозы с вывороченными и перебитыми корнями.
Острые языки прожекторов вылизывали окраины туч, и вдруг — сразу три впились в одну точку. Стукнули со всех сторон зенитки. Осколки их снарядов мерно зашлепали по отцветающим яблоням, ломая тонкие веточки и засыпая землю душистым белым инеем.
Пятихатка, чтобы отвлечься, кашлянул и спросил:
— Илюнька за кем же у тебя? Или за Клавой?
— Отдам я такому Клаву… За Веркой.
— Это которая пулеметчица у тебя?
— Снайпер, — ответил Цымбал, все еще не отвлекаясь от мыслей о земле.
— Сто двадцать восемь гвоздиков все-таки на память вбила, не ждал, не гадал.
— Каких гвоздиков?
— Да что ты, ей-богу, все тебе объясни! Ну, это ж известно, — как немца убьет, сейчас же махонький гвоздик на приклад.
— Ага! Вроде календаря. На Южном она?
— На Южном.
Что-то снова прогрохотало вблизи.
На темном небе еще более ярко и нервно вспыхнула пригоршня звезд. Лучи прожекторов, гоняясь один за другим, низко прошли над проливом, лизнули берег и пропали за горизонтом, на мгновение осветив неясные контуры рыбачьих лодок.
Кивнув в их сторону, Пятихатка негромко просмеялся:
— Савва Андреич — слышали? — партизанский отряд из своих рыбаков сгарбузовал.
— Какие ж такие партизаны на море? — недовольно произнес Опанас Иванович.
— Не знаю, — ответил техник, — только знаю, что сам командует.
— Ну, командовать — это ему только дай. Тут он тебе что хочешь придумает.
Икающий звук немецкого мотора снова раздался над самыми головами.
Пятихатка сказал, словно шутя:
— А у тебя, Илюнька, совести ни на грош. Супруга твоя на второй орден пикирует, а ты при корове состоишь.
— Так что ж, если я аномал, — спокойно ответил Илюнька. — Таких, как я, высокорослых один-два на весь мир. Меня сейчас в музей требуют, в Краснодар, на любую должность, пожалуйста. А на кого дом брошу?
— Илюнька у меня из всех — домонтарь, — сказал Цымбал. — Не смотри, что молодой, а такая стерво — у-у.
Вопль огромной силы несся сейчас на землю. Все, ахнув, вздрогнуло и загудело. Еще! Треск, гул, сухая пыль глинобитных стен. Еще! Еще и еще! Оконное стекло, звонко прозвенев в этом шуме, продолжало биться и сыпаться, будто катили его целую бочку с высокого берега.
Сгорбившись и распустив крылья, скворец пробежал по руке Цымбала. Что-то пыльное, мягкое крепко ударило его в спину и, треща яблоневыми ветвями, прошло сквозь деревья.
— Горим! — прокричал зять Илюнька.
Кряхтя, Опанас Иванович приподнялся с земли, — его отбросило шагов на пять, — и не сразу и не целиком, а постепенно, частями увидел он осевшую на карачки хату, клубок огня, кривляющийся на оконных занавесках, и много пустого места вокруг жилья.
Сад лежал на боку, как хлеб, поваленный грозой.
На сломанных яблонях висели обрывки обоев да покачивалась рама с одной маленькой фотографией в уголке (дочка Клава в кубанке на просто и нежно убранных волосах).
Два-три портрета мужчин в военной форме и женщин в городских костюмах валялись на земле.
Вот прищуренный взгляд Григория, вот улыбка подстаршего сына Виктора, вот ясное, светящееся лаской и добротою лицо дочери Веры, а там еще кто-то…
— Осколочки вы мои родные… Илюнька! Ксения! Ничего не надо, спасайте одни карточки, семью спасайте!
А горела его — Опанаса Ивановича — жизнь.
Хату на этом гребне поставил еще прадед его запорожский есаул Хорько Цымбал, драбант самого Потемкина.
И первая яблоня, посаженная на пустыре за хатой, называлась ‘потемкинской’, саженец был подарен светлейшим из собственных теплиц.
Вторую яблоньку называли ‘суворочкой’, в память приезда Александра Васильевича Суворова. Обе давно погибли, но широкие пни их остались, как остаются в новых постройках камни древних сооружений.
Были в саду деревья и помоложе.
Вывезенные из Маньчжурии в шерстяных портянках, с трудом добытые в Иране, у садоводов за озером Урмия, разысканные в прусских поместьях, выпрошенные в крымских, донских и сочинских заповедниках, росли здесь сливы, абрикосы и яблони. И были они музеем его жизни.
Рождался в семье ребенок — сажалось и его дерево.
Росли, развивались дети — рос, взрослел и сад. В нем были свои внуки и правнуки, с одинаковыми именами и даже, честное слово, иной раз с одинаковыми характерами.
Бывало, закапризничает у Опанаса Ивановича молодая яблонька — а на бирке ее значится: ‘В честь внука Пети’ — и старик, как бы невзначай, спросит сноху:
— А у тебя Петруша как, не шеборшит, толковенький?
— Да ничего, батяня, справный мальчик.
— А то я гляжу, его яблонька от рук отбилась… Не к делу ль, подумал.
И так вот росло все нерасторжимо — единою жизнью, и сам Опанас Иванович чувствовал себя и душою семьи и душою сада, что окружал семью. И было это одно — жизнь.
И вот взорвалось…
— Хотя и в изорванном виде, однакоже все налицо, папаша, — Илюнька разложил перед тестем скатерть с фотографическими снимками.
Старик смотрел на них и ничего не видел.
Между тем уже рассвело.
На медных касках пожарных уже струилось первое пологое солнце, точно каски были неровного цвета, светлее кверху, или заплатаны другим металлом.
Мажара, объезжая обломки деревьев и мебели, подкатила к догоравшей хате.
— Ну, как я сказал, так и есть, — довольно произнес Круглов. — Вот он вам, Опанас Иванович!
Савва Белый, молчавший всю дорогу, громко выругался и ткнул возчика в спину.
Цымбал не поднял головы, не взглянул на подъехавших. Он был погружен в забытье, словно тяжелая контузия лишила его последней энергии. Он сидел, нагнувшись над исковерканными, полусожженными фотографиями, и разглядывал их без волнения и интереса, точно с трудом вспоминая, что бы они могли означать.
— Здорово, браток! С обстрелом. — Савва Белый подошел не спеша, точно появился случайно.
— Здорово, Саввушка! В гости, что ль? — не поднимая головы, спросил Цымбал. — Во-время. Видел?
— Видел.
— Вот оно как!
— Война, брат. Ныне твоя хата, завтра — моя.
— Вот и беда. Оно бы куда ловчей — и сегодня фрицева хата и завтра его хата.
— Это верно. Чего ж теперь делать. Поедем ко мне. Нехай нагрузят чего осталось.
— Не надо… А то, верно, нехай нагрузят. Илюнька, Ксеня! Соберите что под руками.
Он встал и побрел в сад. Легкий ветерок стучался в оконные рамы, словно утро, как заведено было, привычно стукнуло в хату и, не найдя ее, растерялось.
Слова застревали в горле, будто были другого, чем нужно, калибра. Опанас Иванович только показывал руками. Белый же на взмахи рук отвечал словами:
— Да-да… Ить ссукины дети… А ловко это они…
Цымбал шел, взмахивая руками, и все движение его невысокой, худощавой, очень подвижной фигуры, все выражение умного лица, с короткой полуседой бородкой, как бы говорило:
‘Вот здесь стоял мой дом, где я родился и вырос, создал семью, пустил глубокие корни в землю. Это было не просто мое жилище, а часть меня самого, фундамент мой, память моя.
Где, в каком другом месте соберу я теперь большую семью мою? Где буду играть с внучатами, где, на каком клочке земли разведу новый сад с тою же прадедовской славою, где и как, какими трудами вновь соберу я бесчисленные свои дипломы и записи о рекордах и снимки с плодов и деревьев за пятьдесят лет, прошедших как одно лето?
Такого дома и сада такого у меня теперь больше не будет. Жизни заново не начнешь, да ведь и начинать следовало бы сразу же за все двести лет, не меньше.
Сам-то я жив, но это как-то весьма частное явление, ибо жив, как певец без голоса, как мастер без своего инструмента, как птица без крыльев, жив не самою главною частью своего существа’.
— Да-да, — повторял, идя за Цымбалом, Белый.
— Ишь ссукины дети… Ловко попали…
— Ты не тужись, Опанас Иванович, — сказал Круглов и, послюнив пальцы, пощипал свои прямые усы. — За твою главу не такую хату тебе возведут, скажи только.
Опанас Иванович поискал на лбу очки, устроил их на переносице.
— Дурной ты, разве из-за хаты тужусь, — вырвалось у чего.
Была в беде его такая огромная и ничем не оправданная несправедливость, которую нельзя было принять за нечто должное. Печаль его искала мщения.
Фашистская сволочь свалила не хату его, нет, она разрушила все его прошлое, весь богатый уклад трудной жизни нескольких поколений Цымбалов, — и тех, что давно почили, и тех, что здравствовали, и, наконец, тех, что появятся теперь на свет вдали от прадедовских яблонь не в опанасовской хате и уж навсегда, навечно будут оторваны от прадедовской славы, на возах привезенной с Днепра в это, тогда еще пустынное и дикое место.
‘Казак на костях строится’, — говорили старики. Бомба ударила и по живым и по мертвым.
— Строились, жили, — задумчиво сказал Опанас Иванович, сам еще не зная, что скажет.
— Ать, сатаны проклятые! Легче дитё сродить, чем такие яблони вырастить… Строились, строились, а выходит, одна у казака доля — ятаган да воля.
— Пустое, — сказал Савва. — Не те годы твои да и война не та. Пошли ко мне… Круглов, складай в машину останнее.
Цымбал вскинул на лоб очки, словно стекла застили ему глаза.
— Ты, брат, не тот казак, что был, — повторил Белый. — Смотрите на него — эх, взъярился, что воробей на току.
— Каждый по-своему крутится, — ответил Цымбал. — Ты вот в партизаны, что ли, записался. А что такое морской партизан? Одна твоя глупость. Сам не знаешь, что такое.
— Отчего же не знать — знаю, — ответил Савва Андреич, сняв зюйдвестку и осторожно счищая с нее огромным ногтем, похожим на обломок ножа, прилипшую чешую. — Буду на Азове мины тралить, в Крым ходить с ребятами…
— Мины тралить… — Опанас Иванович сокрушенно покачал головой. — У меня семья, что завод была, каких людей выпускала, каких работников… А вот стал гол как сокол… Как же тут мины тралить? Вот и нет у тебя ответа… Ерунда это все, с партизанами, для отчета в газетку… Скажет же — мины тралить… У меня завод был, фабрика — и нету. Как жить! Я всю жизнь людей на дело ставил. И опять то ж обязан. А ты рыбу ловил. Ага! Так ты ее ж и лови, сукин сын, — тебя бомбят, а ты лови, горишь огнем — все равно лови и лови…
— Завод у тебя, Опанас Иванович, точно был знаменитый, — сказал Круглов, — что на овощи, что на фрукту, всегда к тебе, это верно, всем отделом, со всех концов. И народ у тебя был, точно, крепкий, руки с корнями. Только их в землю, и уж они прижились… и того Цымбала не стронешь с земли, стоит, как якорь. Но только Савва Андреич прав будет… как бы сказать…
— А сказать у тебя и не выйдет, — спокойно перебил его Цымбал. — Никогда у тебя сразу ничего не выходило и сейчас не выйдет… Савва — рыбу, а я — людей ловил, так оно и продолжится… Ах, сволочи, выродки!.. Так и продолжится, не на тех замахнулись.
Ему захотелось сделать нечто такое, на что он раньше ни за что не решился бы, нечто невозможное, немедленное…
Пятьдесят семь лет жил он делами, и дела стали единственным способом выражать себя.
То, что он вырастил сыновей и дочек, сейчас не казалось ему достаточной лептой. Захотелось действовать самому. Захотелось прибавить к ненависти сыновей свою — утроенную, к их крови — свою, до последней капли.
И будто осенило его.
Вышел из сада к толпе соседей и низко, медленно, по старинке поклонился народу до самой земли.
— Доверьте, дорогие, на фронт пойти. Там буду я новую семью ставить.
Народу собралось уже много. Опанас Иванович, маленький, щуплый, в тонком ситцевом бешмете, похожий на седого подростка, доверчиво и жалко, и вместе с тем отчаянно и вызывающе, стоял перед народом. Слов его сначала не поняли.
Он повторил:
— Доверьте, родные мои, на фронту порубать немцев. С пустыря жизнь начинается, как у прадеда Хорька Цымбала. Соберу я старых казаков, да и пойдем мы сыновьям на подмогу.
Зять Илюнька шепнул Круглову:
— Дуй в стансовет. Скажи, масштабная вещь получается. Может, районную газетку осведомить или, обратно, рассосать на месте, как перегиб!
— Иди к монаху! — сказал Круглов. — Рассасывать нечего, не сахар, я сам пойду…
Съезжаться стали вскоре после полудня в выходной день.
На широкой площади с утра вяло бродил в конном строю колхозный оркестр, не то сами музыканты приучались играть в седле, не то осторожно приучали к музыке упрямых колхозных коней.
Старики учили молодежь рубить лозу и брать препятствия. Толпа зрителей, своих и приезжих, наблюдала за учением, хлопая в ладоши, свистя и выкрикивая по именам лучших рубак и джигитов. Иностаничные подъезжали к новым, специально поставленным коновязям возле клуба. Тут их встречала разодетая во что-то красное и зеленое Анна Колечко.
— С прибытием, Александр Трохимыч! И вы стронулись?