Эликсиры дьявола, Гофман Эрнст Теодор Амадей, Год: 1815

Время на прочтение: 345 минут(ы)

Гофман Эрнст Теодор Амадей.
Эликсиры дьявола

Die Elixiere des Teufels, 1815
Перевод с немецкого В. Л. Ранцова.

Впервые перевод В. Л. Ранцова был издан в 1897 году в составе полного собрания сочинений Гофмана.
Источник: Гофман Э. Т. А. Полное собрание сочинений в двух томах. Том 1. / Пер. с нем. — М.: ‘Издательство АЛЬФА-КНИГА’, 2011. — 1263 с.: ил. — (Полное собрание в двух томах). С. 735 — 974.
OCR Купин А., декабрь 2019 г.

Предисловие

(От издателя)

Благосклонный читатель! Я хотел бы повести тебя под густую тень платанов, где впервые прочел я удивительное повествование брата Медарда. Мы сели бы вместе на каменную скамью, скромно притаившуюся в душистых кустах среди пестреющих цветов. Оттуда мы оба, с замирающим от сладкого томления сердцем, стали бы любоваться нежной синевою живописных гор на заднем плане залитой солнцем долины, расстилающейся перед нами в конце густой аллеи. Оглянувшись, ты увидел бы позади, шагах в двадцати от нас, готическое здание, портал которого украшен статуями. Сквозь темную листву платанов смотрят на тебя в упор, точно живые, глаза святых, написанных альфреско яркими красками на широкой стене.
Пурпурно-красное солнце стоит над горами. Поднимается легкий вечерний ветерок, повсюду в природе чувствуется движение и жизнь. В кустах и деревьях слышится шелест, неясно доносятся какие-то странные голоса. Неопределенный шум усиливается, и наконец ухо начинает различать несущиеся издалека звуки пения и аккорды органа. Величавые мужи в длинных широких плащах безмолвно скользят по тенистым аллеям сада, подняв к небу благочестивые взоры. Не спустились ли на землю святые, чьи лики красуются на высоких карнизах храма? Тебя охватил бы тогда таинственный ужас, которым веет от дивных преданий и легенд, и тебе показалось бы, что все это вновь происходит на твоих глазах, и ты не мог бы не поверить преданиям. Принявшись в таком настроении за чтение автобиографии брата Медарда, ты, конечно, не счел бы странные видения этого монаха только за игру разгоряченного воображения.
Если бы мы с тобой, благосклонный читатель, оказались перед обителью, расписанной ликами святых, то едва ли нужно было бы мне добавлять, что я привел тебя в великолепный сад капуцинского монастыря в городе Б.
Обстоятельства задержали меня как-то раз на несколько дней в этой обители. Почтенный ее настоятель показал мне тогда, в числе ее Достопримечательностей, рукопись, которая осталась после брата Медарда и хранилась в монастырском архиве. С большим трудом победив сомнения приора, я получил от него позволение ознакомиться с ее содержанием. Почтенный старец считал, что, по-настоящему, следовало бы ее сжечь. Предлагая твоему вниманию книгу, составленную по этим бумагам, опасаюсь, что и ты, пожалуй, будешь одного мнения с почтенным приором. Впрочем, решившись следовать за Медардом как верный его сотоварищ по мрачным монастырским коридорам, затем пуститься вместе с ним по бурным волнам житейского моря, сквозь все трагические и комические события жизни этого злополучного монаха, ты, быть может, заинтересуешься разнообразием картин, которые откроются перед тобой как бы в камер-обскуре. Может даже статься, что кажущееся на первый взгляд бесформенным, примет, когда внимательнее вглядишься, ясные и законченные очертания. Ты проследишь, как зародыш, посеянный злым роком, превращается в пышное растение, дает от себя отпрыски, разрастающиеся все гуще и гуще, пока, наконец, один из распустившихся на нем же цветов не превратится в плод, который притянет к себе все живые соки растения и погибнет вместе с растением.
Прочитав внимательно автобиографию капуцина (это оказалось делом довольно трудным, так как покойный писал мелким и неразборчивым монашеским почерком), я пришел к убеждению, что многое, чему мы обыкновенно не придаем никакого значения и называем грезами или пустой фантазией, указывает нам, — быть может, символическими откровениями, — таинственные нити, которые, проходя через нашу жизнь, связывают в одно целое все ее проявления. Горе, однако, смельчаку, который вообразит, что такое познание дает ему силу произвольно разрывать эти таинственные нити и бороться с невидимой властью, господствующей над нами!
Благосклонный читатель! Может быть, ознакомившись с этой книгой, ты придешь к тем же заключениям. По крайней мере я от души желаю тебе этого по некоторым весьма важным причинам.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.
Глава первая.
Детские и монастырские годы

Матушка никогда не рассказывала мне подробно о жизни моего отца. Однако, сопоставляя все, слышанное мною от нее в раннем детстве, я прихожу к заключению, что отец мой был весьма образованным по своему времени человеком. Из рассказов матушки об ее прежней жизни и намеков, которые лишь впоследствии стали мне понятны, я знаю теперь, что мои родители, обладавшие большим состоянием, внезапно потеряли его и впали в крайнюю безысходную нужду. Мой отец, вовлеченный сатаной в безрассудный проступок, совершил смертный грех. Впоследствии, раскаиваясь в этом грехе, он решил искупить его паломничеством в монастырь Святой Липы, в далёкой холодной Пруссии.
Во время длинного пути туда, среди всевозможных лишений, матушка впервые после многих лет супружества почувствовала, что оно не останется бесплодным, как того опасался мой отец. Несмотря на свое мрачное, подавленное душевное состояние, батюшка был очень обрадован этим известием, в котором видел исполнение ниспосланного ему обетования. Однажды явился отцу во сне святой Бернард и обещал, что рождение сына принесет ему прощение смертного греха и душевный мир.
В монастыре Святой Липы отец заболел. Чем усерднее исполнял он, несмотря на физическую слабость, тягостный чин паломничества, тем более торжествовал над ним злой недуг. Наконец, в то самое мгновение, когда я появился на свет, батюшка мирно скончался, получив отпущение грехов.
Мои первые воспоминания связаны с мирными картинами жизни в монастыре Святой Липы и с его великолепной церковью. Мне чудится, будто вокруг меня снова шумит густой столетний лес, благоухает молодая трава, пестреют пышные цветы, служившие мне колыбелью. Близ чудотворной обители Пресвятой Девы не встречалось ни одного ядовитого гада, ни одного вредного насекомого. Благоговейной тишины никогда не нарушало жужжание мухи или стрекотание сверчка. Там непрестанно слышались благочестивые песнопения священнослужителей и паломников. Из золотых кадильниц возносилось благоухание жертвенного ладана, густыми клубами поднимавшегося к небу. Перед моими глазами встает монастырская церковь: я вижу там, посредине, украшенный серебром ствол той самой липы, на которую некогда ангелы возложили чудотворную икону Пресвятой Девы Марии. Со стен храма и из глубины купола улыбаются мне лики ангелов и святых, облаченных в разноцветные одежды…
В мою душу глубоко запали матушкины рассказы о чудесах, совершавшихся в монастыре, где ее исстрадавшееся сердце получило, наконец, желанное утешение и успокоение. Мне иногда чудится, будто все, о чем она рассказывала, я лично сам видел и пережил. Между тем трудно допустить, чтобы я мог запомнить подробности нашего пребывания в монастыре, так как мне не было и двух лет, когда мы уехали оттуда. Несмотря на это, я порою все-таки верю, что однажды видел собственными глазами в пустом монастырском храме величавого мужа, оказавшегося великим художником, о котором повествует предание, будто он давным-давно, когда только еще начали строить церковь, появился в ней неведомо откуда. Никто не понимал языка таинственного пришельца. Благодаря дивному своему искусству он в короткое время украсил церковные стены великолепной живописью, а затем бесследно исчез.
Помню также и старого седого паломника с длинной белой бородой, одетого в своеобразный костюм, каких не носят у нас. Этот старик постоянно заботился обо мне: носил меня на руках по окрестностям монастыря, собирал мне разноцветные камешки, пестрые мхи и подолгу играл со мною. Однако я все же убежден, что его образ так живо встает в моей душе только благодаря рассказам и описанию матушки. Раз как-то этот паломник принес с собою дивно-прекрасного мальчика одних со мною лет. Мы сидели рядом на траве, ласкаясь и нежно целуя друг друга. Я уступил мальчику свои разноцветные камешки, и он складывал из них на земле всевозможные фигуры, из сочетания которых, однако, всегда в конце концов составлялся крест. Матушка сидела возле нас на каменной скамье, а старик стоял за ее спиною, серьезно и внимательно следя за нашими играми. Вдруг из соседних кустарников неожиданно появилась толпа молодых людей, пришедших в монастырь Святой Липы, судя по их поведению, лишь из праздного любопытства. Заметив нас, один из них насмешливо воскликнул: ‘Взгляните-ка! Вот настоящее Святое Семейство!.. Пожалуй, группа эта пригодится для меня!’ Схватив карандаш и альбом, он совсем было собрался срисовывать нас, но старый паломник, услышав его восклицание, поднял голову. Устремив на дерзкого юношу пристальный взгляд, он гневно промолвил:
— Жалкий шарлатан! В твоей душе никогда не вспыхивало святое пламя веры и любви, а ты хочешь быть художником! Знай же, что все твои творения будут так же мертвы и бездушны, как и ты сам. В отчаянии и одиночестве ты окончишь свои дни, погрязнув в собственном ничтожестве!
Молодежь, ошеломленная грозным предсказанием, поспешно скрылась. Старик, обратившись тогда к матушке, сказал:
— Я принес сегодня этого дивного ребенка, чтобы он зажег в душе вашего сына искру истинной, святой любви. Теперь я должен унести младенца, и вы никогда не увидите больше ни его, ни меня. Ваш сын богато одарен природой, хотя грех отца кипит и бродит в его крови. Из него может выработаться доблестный подвижник. Пусть посвятит он себя на служение Богу!
На матушку пророческие слова старого паломника произвели неизгладимое впечатление. Несмотря на это, она твердо решила не оказывать ни малейшего давления на меня и спокойно ожидать исполнения того, что было предназначено мне судьбой. Ей было тем легче выполнить свое решение, что она даже не смела и мечтать о возможности для меня серьезного, систематического образования: следовало довольствоваться тем, чему она сама могла научить меня.
Посещение женского картезианского монастыря, куда матушка заехала со мною на обратном пути домой, — первое событие, с которого начинаются мои сознательные воспоминания. Время с момента исчезновения таинственного паломника (которого я, хотя и смутно, помню сам, так что матушка впоследствии лишь дополнила мои воспоминания речами художника и старика) до момента, когда мать привела меня в первый раз к игуменье картезианского монастыря, является для меня пробелом: у меня не сохранилось о нем даже смутных воспоминаний. Помню только, что матушка перед визитом в монастырь, насколько могла, принарядила меня: она старательно вычистила и починила мою одежду, подровняла волосы, умыла и причесала меня, внушая при этом, чтобы я был в монастыре послушен и скреплен!
Наконец, мы с матушкой (она вела меня за руку) поднялись по широкой каменной лестнице и вошли в высокую сводчатую комнату, стены которой были украшены великолепными картинами религиозного содержания. Здесь встретили мы княгиню — высокую, величественно-прекрасную женщину. Простое монашеское одеяние еще больше оттеняло присущее игуменье благородное достоинство. Княгиня, лично знавшая моего покойного отца, приветливо приняла матушку. Затем, взглянув на меня серьезным, до глубины души проникающим взором она спросила:
— Это ваш сын?
Звук ее голоса, ее внешность, наконец, вся необычная обстановка: высокая комната, картины — все вместе так подействовало на меня, что я, сам не зная почему, горько заплакал, охваченный безотчетным страхом.
— Что с тобою, малютка? — мягко обратилась ко мне настоятельница, и в прекрасных глазах ее засветилась ласка. — Неужели ты боишься меня? Как зовут вашего сына, милочка?
— Франц, — ответила матушка.
— Франциск!
Голос княгини задрожал от душевной тоски. Она взяла меня на руки и порывисто прижала к своей груди. В то же мгновение я пронзительно вскрикнул, почувствовав острую режущую боль в шее. Игуменья поспешно выпустила меня из своих объятий, а матушка, озадаченная и рассерженная моим странным поведением, схватила меня за руку, чтобы немедленно увести. Настоятельница остановила ее. Оказалось, что бриллиантовый крест, который княгиня носила на груди, так сильно врезался мне в шею, когда она заключила меня в свои объятия, что оставил после себя глубокий кровавый след.
— Бедняжка Франц, — промолвила игуменья, — я сделала тебе больно, но, не правда ли, мы все-таки будем добрыми друзьями?
Одна из сестер принесла печенья и сладкого вина. Игуменья усадила меня к себе на колени и сама клала в рот лакомства, которые я, ободренный ее ласками, храбро уничтожал, не заставляя долго уговаривать себя. Когда я выпил немного сладкого вина (я здесь в первый раз в жизни попробовал его), ко мне окончательно вернулось хорошее расположение духа и та особенная живость, которою я, по словам матери, отличался с самого раннего детства. Я стал без умолку болтать и смеяться, к величайшему удовольствию игуменьи и сестры, оставшейся в комнате. Не знаю, как матушке удалось навести меня на разговор о достопримечательностях места моего рождения — монастыря Св. Липы. Тут меня словно осенило вдохновение, и я так живо описал княгине великолепные произведения дивного, никому неведомого художника, как если бы тогда уже понял их сокровенный смысл. Я входил в такие подробности жития святых, точно уже ознакомился и вполне освоился с церковно-исторической литературой. Не только княгиня, но и сама матушка были поражены моими словами. Я же, чем больше говорил, тем сильнее воодушевлялся. Когда, наконец, настоятельница спросила меня: ‘Скажи мне, дитя, откуда узнал ты обо всем этом?’ — я, ни на минуту не задумываясь, отвечал, что об этом рассказало мне прекрасное дитя, принесенное чужеземным паломником, что мальчик этот объяснил мне не только значение всех изображений, находящихся в церкви монастыря Св. Липы, но ознакомил меня и со Священной историей по картинкам, которые сам складывал для меня из цветных камешков.
Заблаговестили к вечерне. Монахиня завернула в бумагу оставшееся печенье и передала его мне. Я с большим удовольствием взял сверток. Игуменья, прощаясь с матушкой, сказала ей:
— С этой минуты я считаю вашего сына своим воспитанником и буду заботиться о нем.
От радостного волнения матушка не могла вымолвить ни слова и со слезами благодарности целовала руки настоятельницы. Мы были уже в дверях, когда княгиня вновь подошла к нам. Она взяла меня еще раз на руки, заботливо отодвинув в сторону свой крест, прижала меня к груди и воскликнула:
— Франциск! Будь всегда таким же благочестивым и добрым, как теперь! — Из ее глаз закапали горячие слезы, и некоторые из них упали мне на лоб. Волнение это передалось мне, и я тоже заплакал, сам не зная почему.
Матушка поселилась на маленькой ферме, неподалеку от монастыря, и мы стали жить значительно лучше, чем раньше, благодаря помощи настоятельницы. Нужда больше не стучалась к нам в дверь, я был лучше одет и учился у сельского священника, при котором в то же время исполнял обязанности министранта, когда он служил в монастырской церкви.
Словно блаженный сон встают воспоминания о счастливой поре детства. Но — увы. Эта чудная пора также далека от меня теперь, как та сказочная страна, в которой царят радость и ничем не омраченное, детски-наивное веселье. Оглядываясь назад, я вижу лишь зияющую пропасть, навеки отделившую меня от дорогой родины. Охваченный шемящею тоскою, пытаюсь я разглядеть милые мне образы, витающие по ту сторону пропасти в румяной дымке утренней зари, и мне чудится тогда, будто я снова слышу милые, незабвенные голоса своих близких. Ах! Разве есть на свете такая пропасть, через которую не могли бы перенести нас крылья любви! Что для нее пространство и время? Не живет ли любовь в мыслях человека, для которых не имеется никаких границ! Но вот со дна пропасти поднимаются мрачные призраки. Сгущаясь все сильней и сильней, принимают они определенные образы, которые, смыкаясь, окружают меня непроницаемой стеной. Они подавляют мой дух ужасом настоящего, и тоска о прошлом, наполнявшая сердце мое безымянной, сладостной болью, превращается в мертвящую, ничем неисцелимую муку.
Сельский священник был воплощением доброты. Он сумел увлечь мой живой ум и настолько приурочил свое преподавание к складу моего характера, что я занимался всегда с удовольствием и без труда делал быстрые успехи. Больше всех на свете любил я свою матушку. К княгине же я питал чувство благоговения, чтил ее как святую. Тот день, когда я видел ее, был для меня праздником. Сколько раз я принимал твердое решение блеснуть пред ней вновь приобретенными сведениями, но лишь только она появлялась и приветливо заговаривала со мной, я так терялся от радости, что с трудом находил слова для необходимого ответа. У меня не было смелости говорить с ней: я мог только любоваться ею и слушать ее. Каждое слово княгини глубоко западало мне в душу. Праздничное настроение сохранялось у меня и на следующий день после свидания с нею, и образ ее сопровождал меня в уединенных прогулках, которые я тогда предпринимал. Сладостное чувство, которому не мог подыскать имени, охватывало всякий раз все мое существо, когда я, стоя в главном приделе, мерно размахивал кадилом, а сверху, с хоров, неслись звуки органа и, разрастаясь как бурный поток, увлекали мои чувства за собою. В то же время я различал в гимне ‘ее’ голос, который спускался ко мне словно с облаков и наполнял мою душу предчувствием чего-то святого и чистого.
Но все же лучшим днем моей жизни, о котором я с упоением мечтал долгие недели и о котором никогда не мог думать без искреннего восхищения, был день святого Бернарда. Этот день торжественно праздновался в монастыре и сопровождался общим отпущением грехов, так как святой Бернард считался покровителем картезианского ордена. Не помню, чтобы когда-либо в это благодатнейшее время года (день святого Бернарда приходится в августе) погода не благоприятствовала празднику. Еще накануне из соседнего городка, из всех окрестных сел и деревень стекалась масса народа, и все располагались под открытым небом на большом лугу, который прилегал к монастырю. Радостное возбуждение царило здесь и днем, и ночью. В пестрой праздничной толпе сновали деревенские парни с разряженными девушками, их молодой смех сливался с благочестивыми гимнами паломников. Семьи горожан, удобно расположившись на траве, разбирали тяжело нагруженные корзинки и принимались за трапезу. Тут же, рядом, священник или монах стояли на коленях в молитвенном экстазе, благоговейно сложив руки и подняв взоры к небу. Веселые мотивы, благочестивые песнопения, тяжелые вздохи кающихся, радостный, счастливый смех, жалобы, шутки, молитвы, веселый говор — все эти звуки сливались в воздухе в дивный концерт.
С первым ударом монастырского колокола все мгновенно смолкало. Кругом, насколько охватывает глаз, видны были лишь густые ряды коленопреклоненных. Благоговейную тишину нарушал лишь неясный гул молитв, повторяемых сотней уст. Но вот замер последний звон колоколов, и пестрая толпа снова оживает, и опять начинается прерванное на минуту ликование.
В день святого Бернарда сам епископ, резиденция которого находилась в соседнем городке, совершал в монастырской церкви, в сослужении с местным низшим духовенством, торжественную праздничную литургию. Во время службы пела епископская капелла, для которой воздвигали близ главного придела трибуну, задрапированную богатой парчой.
Еще и теперь не умерли чувства, волновавшие тогда мою грудь. Они оживают с юношескою свежестью каждый раз, когда я переношусь мыслью в это блаженное время, к сожалению, пролетевшее слишком скоро. Я прекрасно помню чувства, вызывавшиеся во мне тогда пением ‘Gloria’ (великого славословия), которое часто исполняли на праздничном богослужении, так как оно было любимым духовным концертом княгини. Епископ возглашал: ‘Gloria’, а хор ‘ мощно подхватывал: ‘Gloria in excelsis Deo’ (‘Слава в вышних Богу’), Казалось, само небо отверзалось тогда над алтарем, а изображения серафимов и херувимов на стенах, словно вызванные божественным чудом к жизни, расправляя свои крылья и шевеля ими, летали по храму, восхваляя Господа пением и дивною игрою на лютнях. Погружаясь в задумчивое созерцание службы, душа моя уносилась на облаках фимиама в далекую, но родную ей страну: в благоухающем лесу раздавались прелестные ангельские голоса, навстречу мне из-за высоких кустов нежных лилий выходил дивный мальчик и с ласковой улыбкой спрашивал меня: ‘Где ты был так долго, Франциск? У меня много прекрасных ярких цветов, и все они будут твоими, если только ты останешься здесь навсегда и будешь любить меня вечно’.
После обедни монахини с игуменьей в полном облачении, с серебряным посохом в руках, совершали крестный ход по монастырским коридорам и вокруг церкви. Какая святость, какое достоинство, какое неземное величие сияли во взгляде этой прекрасной женщины, сопровождали каждое ее движение! То было олицетворение торжествующей Церкви Христовой, возвещающей верующим милость и благословение Господне. Я готов был повергнуться перед нею во прах, когда случайно взгляд ее падал на меня.
По окончании богослужения духовенству и епископскому хору давали обед в большом монастырском зале. В трапезе принимали также участие многие из покровителей монастыря: жертвователи, чиновники и городские купцы. Мне было дозволено присутствовать на этих обедах, потому что регент любил меня и охотно слушал мою болтовню. Только что перед тем душа моя, забывая все земное, стремилась к небесам, теперь же снова вступала в свои права радостная и суетная жизнь, развертывавшая бесконечную ленту пестрых картин. Разнообразные веселые рассказы, шутки, анекдоты, остроты, чередуясь под громкий смех гостей, прилежно опустошавших бутылки, продолжались до самого вечера, когда подавались экипажи и все разъезжались по домам.
Когда мне минуло шестнадцать лет, сельский священник объявил, что я уже подготовлен к слушанью высшего богословского курса в семинарии соседнего городка. К тому времени я окончательно решил постричься. Решение мое радовало матушку, которая видела в нем осуществление таинственных намеков паломника, стоявших в очевидной связи с неизвестным мне тогда еще видением покойного отца. К тому же, она верила, что, посвятив себя Богу, я очищу от греха и избавлю от вечных мук душу батюшки. Княгиня, которую я теперь видел лишь в приемной, тоже одобряла мое намерение. Она повторила свое обещание помогать мне до посвящения в иноческий сан. Хотя картезианский монастырь лежал так близко от города, что из его окон видны были городские башни, и некоторые горожане, любители моциона, избирали для своих прогулок его живописные окрестности, все же мне было очень тяжело прощаться с дорогой матушкой, с величественной игуменьей, которую я глубоко чтил, и с добрым моим учителем. Известно, что боль разлуки не зависит от количества верст, отделяющих человека от милого ему крова, оторваться от которого всегда трудно. Княгиня при прощании была как-то особенно взволнована. Голос ее дрожал, когда она, одобряя мое решение, говорила о мужестве и долге. Она подарила мне на память четки и маленький молитвенник с прекрасно исполненными миниатюрами. Кроме того, она вручила мне рекомендательное письмо к игумену городского капуцинского монастыря, и приказала мне немедленно его посетить, так как он мог быть мне полезен добрым советом и делом.
Капуцинский монастырь лежал в черте города. Трудно вообразить себе что-либо уютнее этого спокойного уголка, утопавшего в густой зелени роскошного сада. Я открывал в нем новые красоты всякий раз, когда бродил по его аллеям, любуясь видами на окрестные горы или останавливаясь то перед одной, то перед другой группой деревьев, живописно разбросанных тут и там. В этом саду я впервые увидел настоятеля Леонарда, когда пришел в монастырь, чтобы передать рекомендательное письмо княгини. Приветливость отца Леонарда удвоилась, когда он прочел письмо. Почтенный настоятель сказал столько хорошего об игуменье, с которой он познакомился в молодости в Риме, что уж этим одним с первого же мгновения совершенно очаровал меня.
Настоятель был очень любим братией. Немного времени понадобилось мне на то, чтобы уяснить себе характер отношения игумена к монахам и вообще понять весь склад монастырской жизни. Отличительной чертой всей братии было такое же спокойствие и бодрость духа, какие исходили от их настоятеля. Ни на чьем лице не было заметно следа замкнутости, печальную повесть которой так часто читаешь в глазах монахов. Для отца Леонарда молитва являлась скорее потребностью духа, стремящегося к Господу, нежели аскетическим плачем о грехах, неизбежно свойственных человеку. Несмотря на строгость монастырского устава ордена капуцинов, настоятель сумел придать тот же смысл молитвенным упражнениям братии, постепенно привив и укрепив среди монахов вверенной ему обители свой взгляд. Благодаря этому даже сухие формы обрядности, которые надлежало выполнять монахам по уставу их ордена, оживлялись бодростью духа и отсутствием суровой принужденности, а это настроение, собственно говоря, ведь и составляет сущность высшей духовной жизни, какую только можно создать здесь, на земле.
Настоятель Леонард сумел также завязать с мирянами дружеские отношения, которые могли благотворно влиять на братию. Благодаря богатым дарам, стекавшимся со всех сторон в обитель, время от времени устраивались обеды друзьям и покровителям монастыря. Для них накрывали посреди трапезной длинный стол, изящно убранный фарфором и хрусталем. С гостями садился один только игумен Леонард, занимавший место на верхнем конце стола. Братия же размещалась, как всегда, за узкими столами, придвинутыми к стенам, и употребляла предписанную уставом грубую посуду. Монастырский повар умел отлично приготовлять постные кушанья, так что они приходились по вкусу гостям, которые привозили с собою вино. Эти обеды в капуцинском монастыре являлись источником естественного дружеского общения мирян с монахами и были полезны обеим сторонам для выяснения истинного смысла духовной жизни. Люди, поглощенные светской суетой, временно удалялись от нее и вступали в мирные сени обители, где все говорило им об иной жизни, представлявшей резкий контраст с их собственной. Искры, случайно западавшие здесь в их души, открывая новые перспективы, вынуждали признать, что и на ином пути, чем тот, по которому идут миряне, можно найти спокойствие и счастье, что человек, дух которого поднимается над тщеславной, суетной жизнью, еще здесь, на земле, создает себе высшее бытие. С своей стороны монахи приобретали недостававший им жизненный опыт. Они знакомились с делами и волнениями мирян. События жизни, которые кипели за стенами обители, невольно наводили их на разного рода размышления. Благодаря этому они, не придавая особой цены земному, должны были, однако, признать в различии образа жизни отдельных людей необходимость призматического преломления духовного принципа, без чего все в мире стало бы бесцветно и тускло. Бесспорно, настоятель Леонард был гораздо просвещеннее монахов своей обители. Все единогласно признавали его за весьма сведущего и начитанного богослова. Он так просто и ясно излагал самые трудные философские теории, что к нему не раз обращались за советом даже профессора семинарии. Отец Леонард был, кроме того, в большей степени, чем можно вообще ожидать от монаха, образованным человеком в светском смысле этого слова. Так, например, он в совершенстве владел литературным итальянским и французским языками. Благодаря его замечательным дипломатическим способностям на него еще в молодости не раз возлагали важные поручения. Отец Леонард достиг уже преклонного возраста, когда я познакомился с ним, но в глазах его все еще горел юношеский огонь, хотя почтенные седины выдавали его годы. Приветливая улыбка, мелькавшая на губах настоятеля, усиливала впечатление внутреннего довольства и спокойствия, которыми дышала вся его фигура. Движения отца Леонарда, как и самая его речь, были всегда изящны и плавны. Он был так хорошо сложен, что даже неуклюжее одеяние монахов капуцинского ордена сидело на нем красиво. Среди братии не было ни одного человека, поступившего в обитель не по призванию. Всех привело сюда стремление к иноческой жизни. Впрочем, отец Леонард, если бы к нему попал человек, искавший в монастыре лишь последнего приюта и убежища от окончательного падения, скоро бы утешил и этого несчастного. Раскаяние служило бы ему лишь переходной ступенью к спокойствию. Примиренный со светом, но презирая его суету, он стал бы еще на земле выше всего земного. Такие не совсем обычные взгляды на иноческую жизнь отец Леонард заимствовал от итальянского духовенства. Надо заметить, что в Италии не только обряды, но и воззрения на иноческою жизнь гораздо отраднее и светлее, чем в католической Германии. Как в архитектурных линиях итальянских церквей удержались до нашего времени античные формы, точно так же кажется, будто там в мистический мрак католицизма проник один из ясных лучей жизнерадостного миросозерцания древних и озарил этот мрак тем дивным блеском, который раньше окружал богов и героев Олимпа.
Настоятель Леонард скоро полюбил меня и стал учить итальянскому и французскому языкам. Однако главную роль в моем нравственном и умственном развитии играли многочисленные, разнообразные по содержанию книги, которые он давал мне читать, а также его беседы. Проводя в капуцинском монастыре почти все время, остававшееся у меня свободным после семинарских занятий, я чувствовал, как с каждым днем росло и крепло в моей душе влечение к иноческой Жизни. Наконец, я открыл отцу Леонарду свое заветное желание. Прямо не отговаривая меня, настоятель, однако, советовал отложить пострижение года на два, и за это время хорошенько приглядеться к мирской жизни, бывая как можно больше в обществе.
Я, впрочем, и сам уже через посредство епископского регента, дававшего мне уроки пения и музыки, приобрел среди горожан нескольких знакомых, но в их среде чувствовал себя всегда очень неловко. Когда мне приходилось сталкиваться с женщинами, меня охватывало непреодолимое смущение. Кажется, именно это обстоятельство, постоянно поддерживавшее мое влечение к монастырскому уединению, а также и врожденная склонность к созерцательной жизни окончательно решили мою судьбу.
Однажды настоятель заговорил со мной об условиях обычной мирской жизни. Леонард затронул при этом щекотливые темы, но обсуждал их со свойственной ему простотою, ясностью и деликатностью в выражениях. Однако, избегая всего хоть сколько-нибудь оскорбительного, он входил сразу в самую сущность вещей и исчерпывал ее до дна. На этот раз, взяв меня за руку и глядя прямо в глаза взором, проникающим в тайники души, он спросил, сохранил ли я еще свою невинность и душевную чистоту.
Когда Леонард задал мне столь неожиданный вопрос, предо мной мгновенно воскресла позабытая было картина, и я почувствовал, что краснею от стыда и смущения. У регента была сестра, очень хорошенькая и пикантная, хотя, строго говоря, она и не могла назваться красавицей. Девушка эта находилась в расцвете молодости и обаятельности. Вся фигура ее отличалась античной гармонией частей. Ее плечи и бюст поражали своей белизной и необыкновенной чистотой линий. Однажды утром, придя к регенту на урок, я случайно встретил его сестру в легком капоте, нисколько не прикрывавшем ее очаровательной груди. Правда, она тотчас же накинула себе на плечи косынку, но все же мои жадные взоры увидели слишком много. Кровь мою заволновали бурно пробудившиеся чувства, которых я никогда перед тем не испытывал, сердце ускоренно билось и замирало, грудь, словно разрываясь на части, судорожно сжималась. Я не мог произнести ни слова. Вырвавшийся, наконец, из моей груди вздох слегка освежил и успокоил меня. Молодая девушка, очевидно, ничего не подозревая, подошла ко мне, взяла за руку и стала участливо расспрашивать, что со мною. От этого волнение мое снова усилилось. На наше счастье в комнату вошел регент и положил конец моему мучению. Никогда в жизни не брал я таких фальшивых аккордов, никогда не детонировал так ужасно, как в этот урок. Я был настолько благочестив и скромен, что принял случившееся со мною за дьявольское обольщение. Поэтому я стал энергично обороняться аскетическими упражнениями от злых козней врага человеческого и, победив его чрезвычайно скоро, почувствовал себя вполне счастливым. Щекотливый вопрос игумена так живо вызвал в моей душе обольстительный образ прелестной девушки с полуобнаженными плечами и открытой грудью, что я словно почувствовал ее горячее, ароматное дыхание и прикосновение ее нежных ручек. Меня снова охватил чисто стихийный ужас, мучительно возраставший с каждой минутой. Отец Леонард смотрел на меня с такой значительной иронической улыбкой, что я задрожал всем телом и, не в силах выдерживать его взгляд, потупился. Настоятель потрепал меня по пылающей щеке и ласково промолвил: ‘Я, вижу, сын мой, что вы совершенно верно поняли меня и что у вас пока еще все обстоит благополучно. Да сохранит вас Господь и в будущем от соблазнов суетного мира. Помните всегда, — прибавил он, — что все наслаждения, которые так назойливо предлагает нам светская жизнь, скоропреходящи и гибельны. Смело можно утверждать, что на них даже лежит какое-то проклятие. Последствием наслаждений подобного рода обыкновенно является отвратительное, не поддающееся описанию омерзение. Душа теряет отзывчивость ко всему прекрасному, высокому и чистому, и таким образом в человеке окончательно глохнет духовное начало’.
Чем сильнее старался я поскорее забыть вопрос игумена и вызванную им картину, тем настойчивее и живее вставала она в моем воображении. В первый раз сравнительно легко удалось мне отделаться от впечатления, которое произвела на меня сестра регента. Теперь же я вынужден был тщательно избегать встреч с нею. При одной мысли об этой девушке я чувствовал стеснение в груди и тайное волнение, которое казалось мне тем опаснее, что оно сопровождалось всегда непонятным мне сладостным томлением и вожделениями бесспорно греховного свойства. Понятно, что такое неопределенное положение не могло вечно длиться, и, наконец, в один прекрасный вечер оно разрешилось для меня ужасной душевной грозой. Случилось это так: регент любил время от времени устраивать у себя на дому, при благосклонном участии друзей и знакомых, музыкальные вечеринки. На них он всегда приглашал и меня. Однажды мой учитель устроил вечеринку, на которой, кроме его сестры, присутствовали еще другие представительницы прекрасного пола. Обстоятельство это, конечно, только усилило мучительное смущение, появлявшееся у меня при виде сестры регента. В этот вечер она была очаровательно одета и казалась мне прекраснее, чем когда-либо. Меня влекла к ней непреодолимая сила, и я постоянно вертелся около нее, жадно ловя каждый ее взгляд, каждое движение и слово. Ей достаточно было случайно задеть меня краем своего платья, чтобы все мое существо мгновенно преисполнялось глубочайшим чувством счастья и беспричинной веселости. Это не осталось незамеченным со стороны молодой девушки и, казалось, начинало ей нравиться. Иногда мне страстно хотелось в порыве бешеной любви схватить ее горячо и прижать к своему сердцу. Сестра регента долго сидела у клавикордов. Наконец она встала, позабыв, на стуле свою перчатку. Я схватил эту перчатку и, жадно прижав к губам, как безумный покрывал ее страстными поцелуями. Одна из барышень, увидев это, подошла к сестре регента и сказала ей что-то на ухо. Обе девушки взглянули на меня и разразились веселым хохотом. Меня словно обдало холодной водой. Я был совершенно уничтожен и бросился бежать со всех ног в коллегию, в свою келью, где в порыве отчаяния кинулся на пол. Неудержимым потоком лились из моих глаз горькие слезы. Я то проклинал Девушку, себя, весь мир, то молился, то хохотал как сумасшедший. Повсюду слышались мне голоса, злостно вышучивавшие и высмеивавшие на все лады мое чувство. Я, кажется, выбросился бы в окно, не будь пред ним железной решетки, — так ужасно было мое состояние. Лишь на рассвете я немного успокоился, твердо решив никогда не видаться с оскорбившей меня девушкой и окончательно отказаться от мира. Теперь в моей душе яснее, чем когда-либо, звучал голос, манивший в монастырское уединение, и не тревожили больше мирские соблазны. Как только окончились уроки, я поспешил к настоятелю Леонарду и сообщил ему о своем бесповоротном решении немедленно вступить в число послушников капуцинского ордена. Я добавил, что известил уже об этом матушку и княгиню. Леонарда как будто удивила внезапная моя торопливость в столь важном деле. Не желая принуждать меня к откровенности, он все-таки, очевидно, хотел знать причину, побудившую меня так страстно настаивать на немедленном пострижении. Игумен, кажется, прекрасно понимал, что толчком к этому послужила какая-то драма, разыгравшаяся в моей душе. Непонятная стыдливость, которой я не мог пересилить, помешала мне открыть ему всю правду. Наоборот, я со всем жаром, на какой только был способен, говорил приору про удивительные обстоятельства своего детства, которые определенно указывали на то, что перст Божий ведет меня в монастырь. Отец Леонард спокойно выслушал меня и, не отрицая истинности моих видений, дал, однако, понять, что сами по себе они еще не могут служить доказательством подлинности моего призвания, потому что в подобных случаях всегда очень трудно определить, где кончается действительность и начинается иллюзия. Надо заметить, что отец Леонард вообще не любил говорить о каких бы то ни было сверхъестественных явлениях, не исключая и общепризнанных проповедниками христианства. Благодаря этому я иногда обвинял его в тайном скептицизме. Однажды, чтобы заставить его определенно высказаться на этот счет, я заговорил с ним о хулителях католической веры, особенно порицая тех из них, которые с чисто ребяческим задором клеймят словом ‘суеверие’ все, что недоступно ограниченному человеческому пониманию. ‘Безверие, — отвечал с кроткой улыбкой настоятель, — есть худшее из суеверий’, и переменил разговор, перейдя на другую тему, нисколько не связанную с моим вопросом. Значительно позже настоятель открыл мне свои взгляды на мистическую сторону католического вероучения, заключавшие в себе разъяснение таинственной связи духовного начала в нас с Высшим существом. Я должен был тогда признать, что отец Леонард поступал совершенно правильно, открывая богатую сокровищницу своих убеждений лишь наиболее приближенным к нему и отчасти уже посвященным в них ученикам.
Матушка написала мне о давнишнем своем предчувствии, что светское поприще не удовлетворит меня и что я изберу монашеский образ жизни. В день св. Медарда она ясно видела старого паломника, которого встречала некогда в монастыре Святой Липы: он вел за руку меня, одетого в облачение капуцинского ордена. Княгиня также одобрила мое намерение. Я виделся с ними обеими еще раз перед своим пострижением. Сообразуясь с моим желанием, мне сократили на половину положенный уставом срок послушничества. При пострижении я принял, под впечатлением матушкиного видения, имя Медарда.
Взаимные отношения братьев, смысл молитвенных упражнений и вообще весь уклад монастырской жизни — все оказалось и на самом деле таким, каким это представлялось мне с первого взгляда. Отрадное спокойствие, царившее в обители, вливая мир в мою душу, наполняло ее тем блаженством, которым веяло на меня до сих пор лишь от детских моих воспоминании о монастыре Святой Липы. Во время торжественного акта пострижения я заметил среди зрителей сестру регента. Она была очень печальна, и на ресницах у нее, как мне показалось, дрожали слезы. Но пора искушений миновала! Сознание столь легко одержанной победы пробудило в душе моей суетную гордость и вызвало счастливую улыбку на моих губах. На нее обратил внимание проходивший мимо брат Кирилл и спросил:
— Чему ты так радуешься, брат мой?
— Разве не должен я радоваться тому, что отрекаюсь от грешного света и всей тленной суеты его? — отвечал я.
Не стану, однако, скрывать, что я был наказан за свою ложь: в ту самую минуту, как я произносил ее, по моему телу пробежали мурашки от жуткого чувства, охватившего вдруг все мое существо.
Но вслед за тем наступило полное спокойствие духа, о котором я уже говорил. О, если бы спокойствие это никогда больше не покидало меня! Что делать? Власть врага человеческого велика! Кто может положиться на крепость своего оружия, кто может довериться своей бдительности, когда его на каждом шагу подстерегают демонские силы? Прошло пять лет со времени моего пострижения, когда по приказанию настоятеля брат Кирилл, который стал стар и слаб, передал мне заведывание богатым монастырским музеем. Хранившиеся в нем частицы святых мощей, куски древа Господня и другие святыни были аккуратно разложены по полкам многочисленных шкафов, за изящными витринами. Только в известные дни выставлялись эти реликвии в храме для всеобщего поклонения. Брат Кирилл начал знакомить меня со всеми святынями и документами, удостоверявшими их подлинность и чудеса, сотворенные ими. Я знал, что брат Кирилл разделяет взгляды нашего настоятеля, а потому, нисколько не задумываясь, высказал ему сомнение, поднимавшееся в моей душе.
— Можно ли поручиться, брат Кирилл, — спросил я, — что все эти святыни — действительно то, за что их выдают? Быть может, многое, считающееся достоверной реликвией того или другого святого, в сущности — не что иное, как продукт алчности людей. Например, есть монастырь, обладающий, как говорят, крестом, на котором был распят Спаситель, и, несмотря на это, всюду показывают столько частей древа Господня, что если бы собрать их вместе, то, как утверждал один из братьев, ими можно было бы более года отапливать наш монастырь. Конечно, это — греховная шутка, но надо согласиться, что в ней есть доля правды.
— Милый друг! — возразил брат Кирилл. — Нам, собственно го-, не следует подвергать такие предметы критическому анализу.
Однако, раз уж зашла об этом речь, я откровенно признаюсь тебе, что и сам держусь того же мнения. Хотя все находящиеся здесь святыни снабжены письменными документами, удостоверяющими их происхождение, но лишь немногие из них имеют право быть тем, за что их выдают. Впрочем, мне кажется, что это не играет особенно важной роли. Заметь хорошенько, брат Медард, как думаем об этом я и наш настоятель, тогда и тебе предстанет в новом блеске наше вероучение, и ты поймешь, какими прекрасными и высокими целями руководствуется в данном случае святая наша церковь. Все усилия ее направлены к тому, чтобы уловить таинственные нити, связующие материальный мир с духовным. Приноровленную к потребностям земной жизни нашу организацию она старается так возбудить, чтобы для каждого ясно выступило сознание начала его бытия от высшего духовного принципа и его нравственного сродства с Дивным существом, сила которого, как пылающее дыхание, проникает всю природу, чтобы навеять нам предчувствие высшей жизни, зародыш которой мы носим в себе. Что такое на самом деле этот кусочек дерева, эта косточка, этот лоскуток? Говорят, будто они взяты из креста Господня, из тела святого, уцелели от его одежд. Во всяком случае, сердце верующего, возлагающего на них, не мудрствуя лукаво, все упование свое, охватывает при поклонении им восторг, открывающий ему бесконечное царство блаженства, которое здесь он только предчувствовал. Таким путем проявилось духовное влияние святого, апокрифическая реликвия его дала к этому толчок. Человек может получить по вере своей силу и крепость от Высшего существа, взывая к нему из глубины души об утешении и помощи. Пробужденная таким образом в человеке высшая духовная сила в состоянии превозмочь даже тяжкие телесные страдания — вот где источник чудес, сотворенных этими святынями, — чудес, которых нельзя отрицать, так как они часто совершаются перед глазами огромной толпы, стекающейся в наш монастырь.
Мне пришли на память по этому поводу многозначительные намеки настоятеля, которые вполне согласовались со словами брата Кирилла, и я созерцал теперь реликвии, казавшиеся мне прежде лишь религиозной забавой, с чувством глубокого благоговения. От почтенного старца не ускользнуло впечатление, произведенное его речью, и он, продолжая подробно знакомить меня с собранием реликвий, еще с большим жаром и искренностью, проникающей в сердце, давал мне необходимые разъяснения. Наконец, брат Кирилл вынул из тщательно запертого шкафа небольшую шкатулочку.
— Здесь, брат Медард, — сказал он, — заключена самая удивительная достопримечательность нашего музея. С тех пор как я живу в монастыре, никто не держал в руках этой шкатулочки, кроме самого настоятеля и меня. Остальные братья, не говорю уже о посторонних, даже не знают о ее существовании. Что же касается меня, то я не могу дотронуться до этой шкатулочки без внутреннего содрогания. В ней как будто заперты злые чары, которые, если бы им удалось освободиться от заклятия, сдерживающего их и парализующего их силы, могли бы уготовить всякому, кого они изберут своей жертвой, страшную гибель. То, что заключается в этой шкатулочке, происходит непосредственно от дьявола и уцелело от давно минувших времен, когда он мог еще мешать спасению рода человеческого.
Я с удивлением смотрел на брата Кирилла.
— Дорогой брат Медард, — продолжал он, не давая мне времени возразить, — я воздержусь от того, чтобы высказать какое-либо мнение об этом таинственном предмете. Не буду также навязывать тебе гипотезу, приходившую мне в голову. Лучше я просто передам тебе содержанье документов, относящихся к этой реликвии. Ты найдешь их в том шкафу и сможешь впоследствии сам прочесть их. Как тебе известно из жития св. Антония, он, чтобы всецело обратить свою душу к Божественному, удалился в пустыню. Там посвятил он свою жизнь строжайшему покаянию, молитве и другим душеспасительным подвигам. Враг человеческий всячески преследовал святого. Чтобы смущать его благочестивые размышления, он являлся отшельнику в самых разнообразных видах. Однажды в сумерках св. Антоний увидел приближавшееся к нему какое-то мрачное существо и с удивлением заметил, что оно было завернуто в изношенный плащ, сквозь дыры которого выглядывали горлышки бутылок. Дьявол, представший перед отшельником в столь оригинальном костюме, насмешливо улыбнулся и спросил, не соизволит ли святой отец отведать эликсира, который он несет с собою в бутылках. Сатана давно уже утратил всякую власть над св. Антонием и, чувствуя свое бессилие, не пытался даже вступать с ним в борьбу, а ограничивался одним лишь издевательством. Пустынника не могло раздосадовать подобное предложение. Он только спросил, чего ради сатана таскает с собою, да еще столь странным способом, такое множество бутылок. Дьявол отвечал: ‘Видишь ли, всякий человек, встретившись со мною, непременно начнет с удивлением меня разглядывать. Его станет мучить любопытство, и он не сможет удержаться от того, чтоб не попросить у меня бутылочку, и попробует содержащийся в ней волшебный напиток. Мои эликсиры весьма разнообразны, а потому между ними всегда найдется хоть один, который так понравится, что человек и не заметит, как выпьет всю бутылку до дна. Тогда он окончательно попадает во власть ко мне и моим товарищам’. Во всех преданиях одинаково рассказывается об этом видении св. Антония. В документах же, имеющихся у нас, добавлено, что враг человеческий, уходя, оставил в густой траве несколько своих бутылочек, а св. Антоний поспешно поднял и унес их в свою пещеру, где тщательно спрятал пагубный эликсир: отшельник опасался, чтобы заблудившийся в пустыне человек, или даже кто-нибудь из собственных его учеников, найдя бутылку, случайно не попробовал ужасного напитка и не попал бы в геенну огненную. Раз как-то, говорится далее в нашем документе, св. Антоний случайно откупорил одну из бутылок с эликсиром сатаны. Из нее стал выходить одуряющий пар. Отшельника окружили ужасные картины ада и мучили его, пока он не разогнал их строгим постом и продолжительными молитвами. Нам досталась в наследие от св. Антония одна из таких бутылочек с эликсиром, она-то и хранится в этом ящичке. Документы, относящиеся к ней, бесспорно подлинны и настолько точны, что едва ли можно сомневаться в том, что бутылка действительно была найдена после кончины св. Антония между оставшимися после него вещами. При этом лично могу заверить тебя, брат Медард, что, как только я дотрагиваюсь до бутылки или даже до ящичка, в котором она хранится, тотчас же меня охватывает необъяснимый ужас. Мне чудится даже, будто я слышу какой-то одуряющий запах, который возбуждает во мне непонятную душевную тревогу. Я делаюсь настолько рассеян, что не могу сосредоточиться даже во время богослужения. Усердной молитвой, однако, я побеждаю это греховное настроение. Хотя мне не верится, чтобы в нем сказывалось непосредственное влияние дьявола, но все же очевидно, что оно проистекает от враждебной нам силы. Дорогой брат Медард, ты еще очень молод! Помни, что воображение твое, будучи возбуждено какой-либо внешней силой, станет рисовать тебе все в живых и ярких красках. В то же время ты, как всякий храбрый и неопытный воин, рвущийся в битву, но, пожалуй, слишком отважный для нее, чересчур доверяешь своим силам и дерзаешь на невозможное. Поэтому я советую тебе никогда не открывать ящичка, или, по крайней мере, отложить это хоть на несколько лет. А чтобы любопытство не вводило тебя во искушение, убери ящичек подальше с глаз.
С этими словами брат Кирилл поставил таинственный ящик на старое место и передал мне связку ключей, в которой был и ключ от шкафа, хранившего в себе ужасную реликвию. Рассказ его произвел на меня странное впечатление, и чем сильнее возрастал во мне соблазн посмотреть на замечательную реликвию, тем больше старался я помнить предостережения брата Кирилла, стремясь побороть в себе это желание. Когда старик ушел, я еще раз осмотрел вверенные мне святыни, отцепил от связки ключик, отмыкавший шкаф, и запрятал его под бумаги, на самое дно своей конторки.
Между моими семинарскими профессорами был один замечательный оратор, проповеди которого привлекали всегда в церковь множество народа. Пламенный поток его красноречия покорял сердца слушателей, зажигал в них чувства истинного благоговения и христианской любви. Меня так же, как других, трогали и волновали его восторженные, вдохновенные слова, и я искренне восхищался даровитым оратором. В то же время, однако, в моей душе поднималась какая-то безотчетная сила, властно побуждавшая меня проповедывать подобно ему. Покоряясь ей, я после обедни запирался в своей одинокой келье и говорил, обращаясь к воображаемым слушателям и совершенно отдаваясь вдохновению. Иногда мне удавалось удержать в памяти и записать мысли и слова своей страстной импровизации.
Проповедник нашего монастыря, пожилой монах, заметно слабел с каждым годом, и речь его текла медленно и беззвучно, как пересохший от зноя ручеек. К тому же недостаток мыслей и готовых выражений (старик говорил без конспекта) вынуждал его слишком растягивать слова. Проповеди его были невыносимо длинны и бессодержательны. Большая часть прихожан, усыпленная однообразным, как хлопанье мельничных крыльев, и бестолковым бормотаньем монаха, сладко дремала до заключительного ‘аминь’, когда ее снова пробуждали мощные звуки органа. Изо всей нашей братии только отец Леонард обладал редким даром слова, но он старался воздерживаться от проповедей, так как они расстраивали его здоровье. Таким образом, заменить неудачного проповедника было решительно некем. Настоятель не раз говорил со мной об этом прискорбном обстоятельстве, лишавшем монастырскую церковь многих прихожан. Собравшись с духом, я рассказал ему, как еще в семинарии, почувствовав призвание проповедывать, я написал несколько духовных бесед. Отец Леонард захотел их просмотреть и, оставшись очень доволен ими, настоял на том, чтобы в ближайший праздничный день я, в виде опыта, выступил с проповедью. Попытка моя не могла оказаться вполне неудачной, так как природа наделила меня всем, что необходимо для ораторского успеха: выразительным лицом и сильным, звучным голосом. Конечно, я не умел держаться на кафедре, но настоятель взялся научить меня правильной жестикуляции и всему необходимому. Наступил праздник. Церковь была переполнена, и я не без волнения взошел на кафедру.
Вначале я оставался верен своему конспекту. Отец Леонард рассказывал мне после, что я говорил сперва дрожащим голосом, впрочем, вполне соответствовавшим печальным размышлениям, которыми начиналась моя речь. Многие сочли даже это за особый ораторский прием, рассчитанный на произведение большего впечатления. Скоро, однако, вспыхнула тлевшая в моей душе искра небесного огня. Тогда, позабыв о своем конспекте, я отдался вдохновению. Кровь горела в моих жилах, пульс лихорадочно бился, я слышал, как гремел под сводами мой голос, и видел, казалось, простертые вперед свои руки и поднятое чело, как бы залитое сиянием неземного вдохновения. Свою проповедь я закончил поучением, в котором, как в фокусе, сконцентрировал еще раз все, о чем говорил в проповеди. Впечатление от моей речи было необыкновенно, неслыханно! Горячие слезы, восклицания, громкая искренняя молитва сопровождали мои слова. Пораженная моим талантом, братия высказывала свое удивление, а настоятель Леонард горячо обнял меня и назвал гордостью монастыря.
Слава моя быстро распространялась. Знатнейшая и образованнейшая часть городского населения, чтобы послушать брата Медарда, еще за час до благовеста толпилась уже в небольшой монастырской церкви. Вместе с известностью во мне возрастали старание и забота о том, чтобы выражаться в своих проповедях, в самый разгар вдохновения и страсти, красивыми закругленными периодами. Благодаря этому мне удавалось все больше и больше пленять многочисленных своих слушателей. Уважение, которым я пользовался, все усиливалось и перешло, наконец, в почитание, граничившее по внешнему своему проявлению с обоготворением. Город словно охватило какое-то религиозное безумие. Все стремились даже в будни в монастырь, чтобы увидеть брата Медарда или сказать ему хоть одно слово. В моей душе мало-помалу зародилась мысль, что я не обыкновенный человек, а особенный избранник Бога. Таинственные обстоятельства моего рождения в монастыре Святой Липы для искупления греха моего преступного отца, удивительная обстановка, в которой протекло мое раннее детство, — все это ясно указывало, по моему мнению, на то, что душа моя, находясь в непосредственном общении с небесным, еще при жизни возносится над земным и что сам я не принадлежу ни людям, ни земле, на которую спустился лишь по повелению Божьему для проповеди спасения и утешения человеческому роду. Теперь уже я был уверен, что старый паломник, с которым мы с мамашей познакомились в монастыре Св. Липы, был не кто иной, как св. Иосиф, а дивный мальчик — сам младенец Иисус. Они явились туда, чтобы приветствовать во мне святого, которому свыше предопределено странствовать известное время по земле. Мысли эти с каждым днем все более укоренялись в моем уме, и я начал тяготиться окружающей средой: я чувствовал, как она давит и душит меня. Спокойствие и ясность духа, которые раньше меня не покидали, бесследно исчезли теперь из моей души. Даже предупредительность братии и приветливость игумена возбуждали во мне только гнев. Они должны были бы признавать во мне святого, стоящего неизмеримо выше их, — пасть во прах предо мной и молить меня о заступничестве пред престолом Божьим. А так как они этого не делали, то я считал их за людей, впавших в греховное упорство. Даже в свои проповеди я начал вплетать многозначительные намеки на то, что приближается, подобно занимающейся на востоке лучезарной заре, время, полное чудес, когда между людьми пройдет избранник Божий, принося с собой спасение и утешение стаду верующих. Свое воображаемое паломничество я воплощал в мистические картины. По какому-то непостижимому очарованию картины эти тем больше действовали на толпу, чем меньше она их понимала. Настоятель становился ко мне заметно холоднее и избегал даже говорить со мною без свидетелей. Однажды, впрочем, когда мы оказались одни в длинной аллее монастырского сада, он сказал мне:
— Не могу скрыть от тебя, брат Медард, что с некоторых пор ты всем своим поведением возбуждаешь во мне одно лишь порицание. В твою душу запало нечто такое, что отвращает тебя от жизни в благочестивой простоте. В речах твоих царит суемудрие, из которого пока стыдится еще выступить многое такое, что разъединит тебя со мною навсегда. Позволь мне быть откровенным! Я знаю, что ты в настоящую минуту несешь на себе последствия нашего порочного зачатия, оно открывает нам при каждом порыве ввысь духовной нашей силы врата адовы, в которые при необдуманном полете мы легко вверзаемся! Тебя ослепил успех твоих проповедей у толпы, и ты уже видишь себя в образе, совершенно тебе несвойственном. Это не что иное, как мираж разгоряченного воображения, влекущий тебя в пропасть. Углубись в себя, Медард, отрешись от безумия, помрачающего твой разум. Мне кажется, что я верно угадываю его! Уже теперь исчезли у тебя спокойствие и ясность духа, без которых нельзя спастись здесь, на земле. Позволь предостеречь тебя: уклонись от дьявола, уловляющего тебя в свои сети. Стань снова тем простодушным, милым юношей, которого я любил всем сердцем.
В то время, когда игумен говорил мне это, на глазах у него навернулись слезы, и он сжал мою руку. Потом, выпустив ее, отец Леонард быстро удалился, не дожидаясь от меня ответа.
Слова настоятеля только раздражили меня. Он коснулся моих успехов и поклонения толпы, которые я приобрел своими дарованиями. Мне было ясно, что лишь мелочная зависть нашептывала ему неудовольствие против меня, которое он так открыто высказал. На собраниях монахов я по-прежнему, охваченный негодованием, молчал, замыкаясь в себя. Я был совершенно поглощен новым бытием, которое открывалось мне. Все дни и бессонные ночи я только и думал о том, как бы переложить в прекрасные слова и поведать народу все, что наполняло мою душу. Чем больше удалялся я от отца Леонарда и братии, тем сильнее действовал на толпу.
В день св. Антония церковь была так переполнена, что пришлось открыть настежь все двери, чтобы дать возможность слышать мои слова стоявшей перед церковью многочисленной толпе. Никогда я не говорил пламеннее и проникновеннее. Я рассказал, как это принято, житие святого, а затем перешел к благочестивым поучениям. Я говорил об искушениях дьявола, которому грехопадение дало власть совращать людей с пути истинного, и невольно подошел в своей речи к преданию об эликсире, которое я старался представить, как глубокую и поучительную аллегорию. Вдруг мой взгляд, скользивший по церкви, упал на высокого худощавого человека, который стоял наискось от меня у скамейки, прислонясь к колонне и скрестив на груди руки. На нем был накинут странный темно-фиолетовый плащ. Лицо чужестранца было мертвенно-бледно, а взгляд его больших неподвижных черных глаз пронзил меня, как лезвие кинжала. Щемящее чувство стиснуло мне грудь. Я быстро отвернулся и, сделав над собой усилие, продолжал говорить. Однако я, будто по внушению чьей-то таинственной власти, должен был постоянно оглядываться и каждый раз видел у колонны чужеземца, словно застывшего в своей позе. Он неподвижно стоял, вперив в меня загадочный взор. На его высоком, изборожденном морщинами челе и в опущенных углах рта лежали горькая насмешка, презрение и ненависть. В общем облике этого человека было что-то страшное. Да ведь это был тот самый незнакомый художник, которого я однажды видел в монастыре Святой Липы. Мне казалось, будто чьи-то ледяные руки, словно тиски, сжимали мое сердце. На лбу у меня выступили капли холодного пота. Я начал запинаться, моя речь с каждой минутой становилась запутаннее и запутаннее. В церкви поднялся ропот, началось перешептывание, и только таинственный незнакомец, словно застыв в своей позе, неподвижно стоял, прислонясь к колонне, устремив на меня свой ужасный, недвижный взор. В порыве отчаяния и ужаса, я воскликнул громовым голосом: ‘Изыди отсюда, проклятый!.. Знай, что я… я… Да, я — святой Антоний!’
Произнеся эти слова, я упал в обморок и очнулся лишь в своей келье на койке. Подле меня сидел брат Кирилл. Он ухаживал за мною и утешал, как умел. Однако ужасный образ незнакомца все еще стоял, как живой, перед моими глазами. Я рассказал обо всем брату Кириллу. Чем больше старался он убедить меня, что это галлюцинация моего воображения, разгоряченного страстными речами, тем глубже чувствовал я раскаяние и стыд за свое поведение на церковной кафедре. Слушатели, как я узнал впоследствии, решили, что со мной случился припадок помешательства. К такому предположению подало повод мое последнее восклицание. Я был нравственно уничтожен. Запершись в своей келье, я подвергнул себя строжайшей епитимии и подкреплял себя пламенной молитвой к борьбе с дьяволом, который даже в святом месте осмелился предстать передо мной, приняв образ благочестивого живописца из монастыря Святой Липы. Никто, впрочем, не видел человека в фиолетовом плаще, и настоятель распространял повсюду, что причиной моей бессвязной речи был припадок горячки, которая проявилась у меня ужасным и неожиданным образом во время проповеди. Действительно, я долго болел и был еще слаб, когда, наконец, после многих недель уединения, вошел в обычную колею монастырской жизни. Несмотря на свою слабость, я попытался снова проповедывать, но, терзаемый сомнениями, преследуемый ужасным мертвенно-бледным призраком, я должен был употреблять величайшее усилие, чтобы говорить связно, и, конечно, не мог, как бывало, вдохновляться огнем собственного красноречия. От этого проповеди мои стали сбивчивыми, несвязными. Слушатели искренне сожалели о моем безвозвратно пропавшем таланте, но число их заметно уменьшалось с каждым днем. Кафедру снова занял старый монах, который проповедывал раньше и говорил теперь несравненно лучше меня.
Спустя несколько времени монастырь наш посетил юный граф с гувернером, в сопровождении которого граф путешествовал. Он пожелал осмотреть многочисленные достопримечательности нашей обители. Я отворил двери музея, и мы вошли туда. В это время отозвали приора, который показывал перед тем вместе со мною посетителям монастырскую церковь и хоры, и я остался с гостями один. Показывая достопримечательности и святыни, я сообщал сохранившиеся о них предания. Вдруг граф обратил внимание на украшенный изящной древнегерманской резьбой шкаф, в котором был заперт ящичек с эликсиром сатаны. Я довольно неохотно отвечал на расспросы о том, что хранится в этом шкафу, но граф и его гувернер не отставали от меня до тех пор, пока я не рассказал им предание о св. Антонии и коварстве сатаны и не сообщил о бутылке, хранящейся у нас, как реликвия. Одним словом — рассказал все, что передавал мне брат Кирилл, и даже повторил его предостережения об опасности открывать ящичек и осматривать бутылку. Несмотря на то что граф исповедовал нашу религию, он, казалось, так же мало верил в правдоподобность этого святого предания, как и его гувернер. По крайней мере оба они искренне потешались над комичным чертом, который носил предательские бутылки в своем рваном плаще, и делали по этому поводу остроумные замечания. Наконец гувернер успокоился и сказал мне совершенно серьезно:
— Не прогневайтесь на нас, легкомысленных мирян, ваше преподобие! Будьте уверены, что мы оба, я и граф, глубоко чтим святых как искренне веровавших людей, которые, не задумываясь, жертвовали всеми радостями жизни и даже самою жизнью ради спасения своей души и ради спасения своих ближних. Что же касается истории, которую вы только что изволили нам рассказать, то я предполагаю, что это лишь замысловатая притча, составленная святым в назидание людям и впоследствии, по недоразумению, внесенная в его житие, как истинное происшествие.
С этими словами гувернер быстро открыл крышку и вынул из ящичка черную бутылку странной формы. Действительно, как и говорил брат Кирилл, послышался запах. Однако запах этот был приятен и скорее подействовал на меня благотворно, а не одуряюще.
— Я готов биться об заклад, — воскликнул граф, — что эликсир сатаны — не что иное, как великолепное сиракузское вино!
— Вы правы, — подтвердил гувернер. — Знаете, ваше преподобие, если эта бутылка действительно перешла к вам по наследству от св. Антония, то судьба ваша значительно счастливее судьбы неаполитанского короля. Дурная привычка римлян не закупоривать бутылок, а сохранять вино под слоем масла лишила бедного короля удовольствия полакомиться древнеримским вином. Хотя ваше вино и моложе древнеримского, но во всяком случае оно старейшее из существующих вин, а потому вы поступили бы хорошо, обратив эту реликвию в свою пользу и смело выцедив ее.
— Конечно, — подхватил граф, — это древнее сиракузское вино влило бы новые силы в вашу кровь и уничтожило бы следы болезни, которая, кажется, посетила вас, преподобный отец.
Гувернер достал из кармана стальной пробочник и, не обращая внимания на мои протесты, откупорил бутылку. Мне показалось, будто из горлышка блеснул голубоватый огонек и мгновенно исчез. Запах стал сильнее и распространился по всей комнате. Гувернер первый попробовал вино и воскликнул:
— Великолепное вино! Великолепное сиракузское! Право же, погреб св. Антония был недурен. Если поставщиком этого погреба состоял сатана, то, честное слово, он относился к святителю не так уж злостно, как это предполагают. Отведайте-ка, граф!
Граф также попробовал и подтвердил слова гувернера. Продолжая шутить по поводу таинственной реликвии, они заявили, что она, бесспорно, самая лучшая из всех, имевшихся в монастыре, пожелали себе полный погреб таких реликвий и так далее. Я молча слушал их, опустив голову и потупив глаза. Беззаботная веселость посетителей, представлявшая резкий контраст с моим мрачным настроением, была мучительна для меня. Напрасно настаивали они, чтобы и я отведал вина св. Антония. Я решительно отказался и, тщательно закупорив бутылку, запер ее снова в хранилище.
Посетители уехали из монастыря. Оставшись в своей келье, я вдруг почувствовал себя бодрее, и настроение мое изменилось: я стал спокойнее и довольнее. Очевидно, меня подкрепил уже самый запах вина. Я не находил в себе ни малейшего следа вредного действия, о котором говорил Кирилл. Наоборот, благотворное влияние вина сказывалось на мне самым очевидным образом. Чем глубже вдумывался я в предание о св. Антонии, тем громче в моей памяти звучали слова гувернера и тем больше я убеждался, что объяснение его было правильно. Тут только впервые в моем уме, словно молния, мелькнула мысль, что я сам намеревался в тот несчастный день, когда дьявольское видение прервало мою проповедь, объяснить это предание как поучительную и глубокую притчу святого мужа. Скоро к этой мысли присоединилась другая, всецело охватившая меня, так что все остальное совершенно потонуло в ней. Я думал, не сможет ли чудесный напиток снова зажечь в моей душе потухшее пламя. Что, если оно распустится вновь пышным цветом? Ведь таинственное сродство моего духа с силой природы, заключенной в этом вине, обнаружилось уже тем, что тот самый запах, который одурманивал слабого Кирилла, на меня повлиял благотворно.
Но как только я решал последовать совету посетителей и собирался уже приступить к его выполнению, меня всякий раз останавливало какое-то внутреннее, мне самому непонятное противодействие. Когда я подходил к шкафу и намеревался отворить его, мне чудилось, что я вижу в его резьбе ужасное лицо живописца с недвижными глазами, и я с ужасом убегал из музея, чтобы в святом месте раскаяться в своем суемудрии. Однако меня все неотступнее и неотступнее преследовала мысль, что мой дух может окрепнуть только от чудесного вина. Отношение ко мне настоятеля и монахов, которые обходились со мной как с душевнобольным — с дружелюбной, но угнетавшей меня осторожностью, приводило меня в отчаяние. Когда же отец Леонард освободил меня от молитвенных собраний, чтобы дать мне возможность окончательно собраться с силами, я, терзаемый глубоким горем, решил в бессонную ночь дерзнуть на все, не исключая и смерти, чтобы вернуть утраченные духовные силы или же — окончательно погибнуть.
Быстро встал я с постели и, выйдя в коридор, зажег свою лампу от лампадки, теплившейся перед иконой Божией Матери. Как привидение, прокрался я по монастырским коридорам в церковь и оттуда в музей. В церкви мне чудилось, будто лики святых, освещенные неверным пламенем лампы, зашевелились и с состраданием смотрели на меня. Мне казалось, что в глухом шуме бури, врывавшемся через разбитое окно на хоры, я слышу жалобные предостерегающие голоса. Между ними мне чудился голос матери, которая взывала ко мне: ‘Сын мой Медард, что затеваешь ты? Отступись от опасного предприятия!’ Все смолкло и успокоилось, когда я вошел в музей. Я отпер шкаф, схватил ящичек, вынул бутылку и поспешно отпил из нее большой глоток. Огонь пробежал по моим жилам, и я почувствовал необычайный подъем сил. Я отпил еще немного, и сердце мое радостно забилось предчувствием новой, прекрасной жизни. Заперев хорошо пустой ящик в шкаф, я поспешил к себе в келью с чудодейственной бутылкой в руках и убрал ее к себе в конторку. При этом мне попался в руки маленький ключик, который я раньше, чтобы избежать искушения, снял со связки. Каким же образом я отпер шкаф в тот раз, когда приезжали посетители, и теперь? Осмотрев всю связку, я заметил между остальными ключами один незнакомый мне ключ. Им-то я оба раза открывал шкаф, не обратив по рассеянности на это внимания. Я задрожал всем телом, но в ту минуту ни на чем не мог долго остановиться, потому что в моем как бы пробужденном от глубокого сна уме одна картина быстро сменялась другой. Я метался в непонятной тревоге по своей келье, пока не рассвело. Я поспешил тогда в монастырский сад, чтобы окунуться в лучи солнца, поднимавшегося из-за гор. Отец Леонард и вся монастырская братия тотчас же заметили во мне перемену: из молчаливого и замкнутого я снова превратился в живого и веселого. Когда я начал проповедовать перед собравшимися прихожанами, я говорил с пламенным красноречием, свойственным мне прежде. Отец Леонард, оставшись со мной наедине, долго и пристально смотрел на меня, как бы желая проникнуть в сокровенные тайники моей души. Легкая ироническая улыбка скользнула по его лицу, когда он спросил, не почерпнул ли брат Медард в видении свыше новую силу и молодость. Я почувствовал, что краснею от стыда: в это мгновенье передо мною предстала вся низость вдохновения, полученного от глотка вина. Я стоял перед игуменом, опустив глаза и поникнув головой. Отец Леонард предоставил меня моим размышлениям. Я боялся, что духовное напряжение, в которое привело меня животворное вино, продержится недолго и, пожалуй, на мое несчастие повлечет за собою еще большее бессилие. Однако этого не случилось. Я чувствовал, как с вновь полученной силой возвращаются ко мне юношеская бодрость и неутомимое стремление к самому высшему кругу деятельности, какой только мог предоставить мне монастырь. Я настаивал на том, чтобы мне разрешили снова проповедовать в ближайший праздник. Мне это было дозволено. Перед тем как взойти на кафедру, я подкрепился дивным вином. Никогда еще я не говорил пламеннее и прочувствованнее. Слух о моем выздоровлении быстро распространился, и церковь, как и прежде, всегда была переполненной. Но чем больше был мой успех У толпы, тем суровее и дальше держался от меня отец Леонард. Мало-помалу я возненавидел его всем сердцем, предполагая, что в нем сказывается мелочная зависть и монашеская гордыня.
Приближался день св. Бернарда. Я страстно хотел предстать перед княгиней в полном блеске моего красноречия, а потому просил игумена, чтобы мне было дозволено сказать в этот день проповедь в картезианском монастыре. Леонарда как будто поразила моя просьба. Он сообщил мне, что в этот раз именно он предполагал взойти на кафедру. Благодаря этому мое желание легко исполнить: он может извинить свое отсутствие внезапным нездоровьем и послать меня вместо себя.
Действительно, так все и случилось. Накануне вечером я виделся с матушкой и княгинею, но свидание с ними произвело на меня слабое впечатление — меня всецело поглощала предстоящая проповедь, которая должна была представлять собой высший образец ораторского красноречия. По городу распространился слух, что вместо заболевшего приора Леонарда проповедь скажу я, и, быть может, это обстоятельство привлекло в церковь особенно много интеллигентной публики. Я не записал ни строчки, а только мысленно, в общих чертах, составил план своей проповеди, рассчитывая главным образом на вдохновение, которое возбудят во мне торжественное, праздничное богослужение, бесчисленная, благоговейная толпа и великолепная с высокими сводами монастырская церковь. И я не ошибся. Речь моя лилась, как пламенный поток, и я читал во всех жадно устремленных на меня взорах удивление и восторг. Как страстно хотел я поскорее узнать мнение княгини, как нетерпеливо ждал я выражения ее благоволения! Мне казалось, что теперь она,-предугадывая поселившуюся во мне высшую силу, встретит с чувством уважения того, кто еще ребенком производил на нее сильное впечатление. Но когда я выразил желание переговорить с княгиней, она велела передать мне, что чувствует себя не совсем хорошо, а потому не может принять никого, даже и меня. Ответ настоятельницы тем неприятнее меня поразил, что я в своем горделивом безрассудстве воображал, что она, придя в восторг от моей проповеди, должна будет почувствовать непреодолимую потребность послушать мои вдохновенные речи. Матушка казалась подавленной каким-то горем, причину которого я не смел разузнавать: тайное чувство подсказывало мне, хотя я и не мог дать себе в этом ясного отчета, что я сам был его виною. Матушка передала мне записку от княгини, которую я должен был распечатать только по возвращении в монастырь. Войдя в свою келью, я с изумлением прочел следующее:
‘Милый сын мой (я все еще хочу называть тебя этим именем), ты глубоко огорчил меня проповедью, которую сказал сегодня в церкви нашего монастыря. Слова твои не от благоговейного духа, устремленного к Господу, — твое вдохновение не то, которое, словно на крылах серафимов, возносит благочестивого проповедника на небо, чтобы он в священном трепете узрел тайны Царствия Божия. Увы, гордое щегольство твоей речи, видимое старание сказать побольше оригинального и блестящего, показало мне, что ты не ставишь себе высшей целью поучать свою паству и наводить ее на благочестивые размышления, а гонишься за успехом, за дешевым восхищением суетной толпы. Ты выказываешь лицемерно чувства, которых нет в твоей душе, и даже, как тщеславный актер, придаешь своему лицу условные, очевидно — заученные, выражения, прибегаешь к неестественным жестам и делаешь все это только ради презренного успеха. Лукавый овладел тобой и доведет тебя до гибели, если ты не углубишься в себя и не отвратишься от греха. Знай, что твои поступки, все поведение твое — грех, великий грех. Его усиливает еще то обстоятельство, что ты, вступая в монастырь, дал торжественный обет отречься от мирской суеты и обречь себя смиренной доле. Святой Бернард, которого ты так недостойно оскорбил сегодня своими лживыми речами, да простит тебе это по небесному своему долготерпению, да просветит он тебя, чтобы ты вернулся на путь истинный, от которого уклонился, совлеченный дьяволом, и да вымолит он спасение твоей души. Будь здоров!’
Письмо игуменьи словно тысячью ножей пронзило мое сердце. Так как слова ее совершенно согласовались с замечаниями отца Леонарда по поводу моих проповедей, то я нисколько не сомневался в том, что настоятель восстановил ее против меня и моего ораторского таланта. В душе моей закипел гнев. При виде отца Леонарда я с трудом сдерживал дрожь бешенства. Часто приходила мне в голову мысль уничтожить его, но я сам с испугом отшатывался от нее. Упреки игуменьи и настоятеля приводили меня в сильнейшее раздражение и были мне тем тяжелее, что сам я в глубине души чувствовал их справедливость. Несмотря на это, я не изменял своего поведения, выпивая ежедневно несколько капель вина из чудесной бутылки, я все больше укреплялся в нем. Я продолжал украшать свои проповеди искусственными цветами риторики, старательно разучивал мимику и жестикуляцию. Благодаря этому я стяжал неслыханный успех и обожание толпы.
Однажды рано утром я сидел один в исповедальне, погруженный в свои мысли. Сквозь разноцветные стекла церковных окон пробивались лучи восходящего солнца и бросали кругом трепетный свет. В храме было тихо и пусто. Под высокими сводами отдавались только шаги послушника, прибиравшего церковь. Вдруг около меня что-то зашуршало, и я увидел перед собою высокую, стройную женщину, — судя по костюму, иностранку. Она вошла в церковь через боковые двери и приближалась ко мне с очевидным намерением исповедаться. Лицо ее скрывалось под густой вуалью, но все движения были полны неизъяснимой фации. Незнакомка опустилась на колени, из груди ее вырвался глубокий вздох. Я чувствовал на своем лице ее горячее дыхание. Меня охватило какое-то одуряющее очарование еще прежде, чем она заговорила. Как описать мне своеобразный, глубоко проникающий в душу звук ее дивного голоса! Каждое ее слово хватало меня за сердце. Незнакомка каялась, что питает запрещенную любовь, с которой давно уже напрасно борется. Эта любовь греховна потому, что тот, кого она любит, навеки связан священными обетами. Сама она, обезумев от отчаяния, прокляла эти обеты. Голос ее Дрожал и прерывался. ‘Это ты, ты, Медард! — вырвалось у нее вдруг сквозь бурные рыдания, заглушавшие ее слова. — Тебя люблю я так невообразимо!’ Нервы мои достигли высокой степени напряжения, как в разгар смертельного боя. Я был вне себя. Мою грудь разрывали незнакомые мне чувства. Взглянуть на нее, прижать ее страстно к своему сердцу, изнемочь от счастья и страдания, хотя бы мгновение этого блаженства пришлось купить ценою вечных адских мук, — вот чего властно требовало все мое существо. Незнакомка молчала, но я слышал ее прерывистое дыхание. В припадке отчаяния, с трудом собравшись с силами, я, наконец, заговорил. Совершенно не помню, что я сказал, знаю только, что она молча встала и удалилась, а я, крепко прижав к глазам платок, словно оцепенев, остался сидеть в исповедальне, ничего не сознавая.
К счастью, никто не приходил больше в церковь, и я мог незаметно уйти в свою келью. Все предстало теперь предо мной в ином свете. Как глупы, как ничтожны показались мне все мои стремления! Я не видел лица прекрасной незнакомки. Несмотря на это, она жила в моей душе и смотрела на меня своими очаровательными темно-голубыми глазами, сулившими блаженство. В них блестели слезы, которые падали на мое сердце и зажигали в нем пламя. Его не могли потушить никакая молитва, никакое покаяние, никакие истязания плоти, хоть я и перепробовал все эти средства. Смиряя свою плоть, я бичевал себя до крови, лишь бы избежать грозившей мне вечной муки, потому что огонь, который зажгла во мне незнакомка, возбуждал во мне греховные желания, совершенно неведомые до тех пор, и я не знал, как избавиться от этой сладостной пытки.
В монастырской церкви один из алтарей был посвящен святой Розалии. На великолепной картине она была изображена в ту минуту, как претерпевала мученическую смерть. В ней-то именно я и узнал мою незнакомку. Я был уверен, что это она, так как даже облачения святой походили на странный костюм незнакомки. Охваченный гибельным безумием, целыми чарами лежал я на ступеньках алтаря св. Розалии, испуская вопли отчаяния. Эти вопли так пугали монахов, что все они сторонились меня. В более спокойные минуты я бегал взад и вперед по монастырскому саду, но все время ‘она’ витала пред моими глазами. Она выступала из кустов, поднималась из воды источников, носилась над цветущими лугами — повсюду она, одна она! Я проклинал свои обеты, свою жизнь и страстно рвался из монастыря на волю, в необъятный мир! Я чувствовал, что не успокоюсь, пока не найду ее и не буду обладать ею, хотя бы пришлось заплатить за это спасением своей души. Наконец мне удалось подавить вспышки безумия, непонятного ни братии, ни игумену. На вид я казался спокойнее, но пагубная страсть все глубже и глубже внедрялась в мою душу. У меня не было больше ни минуты сна или покоя! Преследуемый прекрасной незнакомкой, ворочался я на своем жестком ложе и взывал к святым, но не о том, чтобы они избавили меня от соблазнительного видения, порхавшего вокруг моего изголовья, — не о спасении души своей от вечной гибели просил, о, нет! — я молил их дать мне эту женщину, освободить меня от связывавших клятв, подарить мне свободу к греховному падению.
После долгой борьбы в душе моей созрело твердое решение положить конец мучениям бегством из монастыря. Мне казалось, что необходимо только вырваться из сети монастырских обетов, и в моих объятиях очутится эта женщина, и успокоятся страстные вожделения, горевшие во мне. Я решил, изменив, насколько возможно, свою наружность, сбрив бороду и одевшись в светское платье, скитаться по городу до тех пор, пока не найду прекрасной незнакомки. Я не думал о том, как трудно или, лучше сказать, невозможно выполнить такое намерение, не думал, как проживу я вне монастырских стен хотя бы один день без гроша денег.
И вот, наконец, настал последний день, который я решил провести в монастыре. Мне посчастливилось раздобыть себе приличный бюргерский костюм, и с наступлением ночи я предполагал оставить обитель с тем, чтобы никогда больше не возвращаться под ее сень. Уже стемнело, когда совершенно неожиданно игумен потребовал меня к себе. Я затрепетал, так как был вполне уверен, что настоятель, подметив что-нибудь, догадался о тайном моем намерении. Отец Леонард встретил меня с такой строгой серьезностью, что я задрожал всем телом.
— Брат Медард, — начал настоятель, — хотя я считаю твое безумное поведение лишь за сильнейшее проявление душевного возбуждения, в котором ты уже давно поддерживаешь себя далеко не из чистых побуждений, но, во всяком случае, оно делает невозможной для нас дальнейшую совместную жизнь с тобою. Твое поведение действует разрушающе на бодрость духа и дружелюбную простоту отношений, которые я всегда стремился поддерживать среди братии, считая их безусловно необходимыми для спокойной, тихой и благочестивой жизни. Может быть, виною твоего странного поведения является какое-либо дьявольское наваждение, преследующее тебя. Ты бы, конечно, всегда нашел утешение у меня, отечески расположенного к тебе друга, которому ты мог бы довериться во всем. Но ты упорно молчал. В настоящую минуту я менее чем когда-либо расположен вынуждать у тебя признание: я уверен, что теперь твоя тайна непременно лишила бы меня некоторой части душенного спокойствия, которым я более всего дорожу на склоне своих дней… Сколько раз, преимущественно пред алтарем святой Розалии, подавал ты кощунственный, соблазнительный пример не только монашествующей братии, но и посторонним, случайно находившимся в церкви, своими неприличными, ужасными речами, которые произносил, очевидно, в припадке безумия. По монастырскому уставу я, конечно, мог бы тебя строго наказать, но я не хочу этого делать. Весьма вероятно, что в твоем заблуждении виновата какая-нибудь злостная сила или даже сам враг человеческий, которому ты недостаточно энергично противился. Поэтому советую тебе быть усерднее в покаянии и молитве… Я вижу насквозь твою душу!.. Ты рвешься на волю!
Отец Леонард испытующе посмотрел на меня. Я не в состоянии был вынести его взгляд и с рыданиями пал ниц, сознавая за собой это греховное намерение.
— Понимаю тебя, — продолжал настоятель, — и предполагаю даже, что мирская жизнь, если ты, конечно, ознакомишься с ней, не выходя из пределов благочестия, лучше исцелит от твоего заблуждения, чем одиночество монастырской кельи. Кстати обстоятельства складываются так, что нашему монастырю надо послать одного из братии в Рим… Я выбрал тебя, и завтра же ты можешь выступить в путь, снабженный необходимыми полномочиями и инструкциями. Ты особенно пригоден для выполнения этого поручения, потому что ты молод, бодр и хорошо владеешь итальянским языком. Пока удались в свою келью. Молись о спасении твоей души, и я буду молиться о том же. Смотри только, не истязай своей плоти. Это лишь обессилит тебя и сделает неспособным к дороге. На рассвете приходи в эту комнату, я буду ждать тебя здесь.
Слова Леонарда, как небесный луч, озарили и согрели ожесточившееся мое сердце. За минуту перед тем я ненавидел игумена, теперь же мной снова до счастливой боли овладела безграничная и преданная любовь, которая прежде связывала меня с ним. Из глаз моих брызнули искренние слезы, и я покрыл страстными поцелуями руки настоятеля. Отец Леонард обнял меня, и мне показалось, будто он, зная сокровеннейшие мои мысли, возвращает мне свободу. Да, теперь я мог подчиниться неумолимому року, который, безгранично властвуя надо мной, ввергнет меня, пожалуй, после минувшего блаженства в вечные муки ада.
Итак, бегство становилось ненужным. Мне представлялся случай открыто покинуть монастырь и беспрепятственно следовать за той, без которой я не мог найти здесь, на земле, ни покоя, ни утешения. Мне казалось, что отец Леонард придумал путешествие в Рим единственно лишь с целью отпустить меня под приличным предлогом из монастыря.
Ночь я провел в молитве и приготовлениях к дороге. Я перелил остатки таинственного вина в дорожную фляжку, чтобы в случае надобности подкрепиться этим испытанным средством, а бутылку, которая раньше содержала эликсир, убрал на прежнее место в ящик. Я очень удивился, увидев из обстоятельных инструкций игумена, что командировка в Рим была вызвана действительной необходимостью, так как обстоятельство, требовавшее присутствия там уполномоченного брата, имело важное значение для нашей обители. Меня давило сознание, что я без всяких колебаний намереваюсь, как только выйду из монастыря, широко воспользоваться полученной свободой, но мысль о ‘ней’ ободряла меня, и я решил остаться верен своему первоначальному плану.
Вся братия собралась меня проводить. Прощание с нею и в особенности с отцом Леонардом наполнило мое сердце глубокой тоской. Наконец за мной закрылись монастырские ворота. Мне предстояло далекое путешествие. Я очутился на свободе.

Глава вторая.
Вступление в свет

В долине подо мной лежал монастырь, окутанный голубоватым туманом. Поднявшийся свежий утренний ветерок приносил ко мне песнопения братьев, и я невольно вторил им. За городом всходило солнце в багряном сиянии и, словно расплавленным золотом, заливало деревья искрящимся светом. Капли росы горели, как яркие алмазы, и падали с радостным шорохом на тысячи пестрых букашек, которые просыпались, жужжа и стрекоча. Птицы пробуждались и порхали по лесу. Воздух был полон песен, ликования и молодой свободной любви. Толпа деревенских парней и разодетых по-праздничному девушек поднималась на гору. ‘Да будет благословен Господь наш Иисус Христос!’ — приветствовали они меня, проходя мимо. — ‘Во веки веков!’ — отвечал я, и мне чудилось, будто надо мной восходит в тысяче окружавших меня благодатных явлений новая жизнь, полная радости и свободы. Никогда еще не был я в таком радостном настроении. Я казался себе совершенно иным человеком и быстро шел через лес под гору, одушевленный новой, только что пробудившейся во мне силой.
Я расспросил повстречавшегося мне крестьянина о местечке, которое было указано в моем маршруте как первый пункт для ночлега. Он подробно описал ближайший путь туда: следовало свернуть с большой дороги и идти по тропинке, извивавшейся меж гор. Я уже довольно далеко отошел от монастыря, когда в первый раз вспомнил о прелестной незнакомке и о своем фантастическом плане ее найти. Ее образ, словно стертый неведомой мне посторонней силой, вставал предо мною смутно, так что я с трудом мог узнать и восстановить бледные, исказившиеся черты. Чем сильнее старался я запечатлеть в своем уме это видение, тем больше расплывалось оно. Перед моими глазами ясно стояла лишь непристойная распущенность моего поведения в монастыре после этого таинственного приключения. Теперь мне казалось непонятным, как мог настоятель с таким терпением выносить все мои выходки и, наконец, вместо заслуженного наказания послать меня в Рим с поручением. Я вполне убедился теперь, что прекрасная незнакомка и ее исповедь были просто галлюцинацией, явившейся у меня вследствие сильного нервного напряжения. Теперь я уж не приписывал, как делал это раньше, соблазнительное видение неотступному преследованию дьявола, а считал все обманом собственного возбужденного воображения. То обстоятельство, что незнакомка была одета так же, как святая Розалия, доказывало, по моему мнению, что важную роль в данном случае сыграл живо написанный образ этой святой, который я действительно мог видеть из исповедальни, хотя и не вполне отчетливо из-за большого расстояния. Меня поражала мудрость настоятеля Леонарда, который выбрал самое верное средство для моего исцеления. Действительно, если б я остался в монастыре, окруженный всегда одной и той же обстановкой, замкнутый в себе, всецело поглощенный своим внутренним ми-Ром, то роковое мое видение, принимая благодаря моему постоянному одиночеству все более яркие краски и все глубже внедряясь в мою Душу, довело бы меня до сумасшествия. Я шел, внутренне подсмеиваясь, с несвойственным мне свободомыслием, над тем, что воображал, будто святая влюблена в меня. Мне вспомнилось при этом, как я уже однажды принимал себя за святого Антония.
Долго странствовал я в горах между нагроможденными друг на друга грозными каменными глыбами и утесами, по узким тропинкам, под которыми бурлили и пенились в глубине стремительные лесные потоки. С каждым днем путь становился труднее и пустыннее. Однажды в полдень солнце невыносимо жгло мою обнаженную голову, и я изнемогал от жажды. Как нарочно, вблизи не было ни одного источника. Я шел уже много часов, но все еще не видел и признаков села, на которое, по моим соображениям, давно должен был наткнуться. Наконец, обессиленный, я присел на обломок скалы и не мог не поддаться искушению сделать глоток из фляжки, несмотря на то, что решил по возможности беречь драгоценный напиток. Я тотчас почувствовал прилив новой силы и, окрепший и освеженный, бодро пошел дальше. Еловый лес становился все гуще и гуще. В самой чаще что-то шумело, а затем до меня донеслось громкое ржанье лошади, привязанной где-то поблизости. Сделав еще несколько шагов, я остановился, оцепенев от ужаса: под моими ногами зияла бездонная пропасть. В глубине ее между отвесными каменными глыбами, шипя и бурля, пробивался лесной поток, грозный рев которого я слышал издали. Над самым обрывом, на утесе, нависавшем над пропастью, сидел молодой человек в военной форме. Подле него лежали шляпа с султаном из высоких перьев, шпага и портфель. Свесившись всем телом над ужасной пропастью, он как будто крепко спал и все больше и больше склонялся вниз. Падение его было неизбежно. Я бросился к юноше и, протягивая руки, чтобы удержать его, громко воскликнул: ‘Ради бога, сударь, проснитесь! Проснитесь ради Христа!’ Лишь только я дотронулся до молодого человека, как он потерял равновесие и стремглав полетел в пропасть. Тело несчастного перекидывалось с острия на острие утесистых круч пропасти. В неизмеримой глубине ее терялись его душераздирающие вопли. Затем до меня донеслись глухие стоны, которые мало-помалу замерли. Еле живой от страха, я неподвижно стоял на прежнем месте. Наконец, схватив шляпу, шпагу и портфель, я собрался уже идти с несчастного утеса, когда из леса вышел навстречу мне молодой егерь. Остолбенев от удивления, он молча смотрел несколько минут мне в лицо, а затем принялся так бесцеремонно хохотать, что у меня на теле выступил ледяной пот.
— Ну, ваше сиятельство, — проговорил наконец молодой человек, — вы и в самом деле прекрасно замаскировались. Не будь госпожа заранее предупреждена об этом, она бы, честное слово, не узнала вас. Однако, куда же вы девали свое платье, сударь?
— Я швырнул его в пропасть, — отвечал кто-то из меня глухим, сдавленным голосом, потому что не я произносил эти слова, сорвавшиеся с моих уст.
Я все еще стоял на том же месте, вперив неподвижный взор в пропасть, словно ожидая, что вот-вот со дна ее, угрожая мне, воспрянет окровавленное тело графа. Я испытывал ощущения убийцы и держал, судорожно сжимая в руках, шляпу, шпагу и портфель.
— Вот что, сударь, — продолжал между тем графский егерь, — я поскачу теперь по большой дороге прямехонько в город и укроюсь там в домике близ ворот, знаете, по левую руку от дороги. Вы же отправляйтесь в замок, где вас, вероятно, уж поджидают. Позвольте мне вашу шпагу и шляпу, я возьму их с собой.
Я машинально подал ему и то, и другое.
— Будьте здоровы, ваше сиятельство! Желаю вам полного успеха в замке! — добавил молодой человек и скрылся в чаще, напевая и насвистывая веселенькую мелодию. Я слышал, как он отвязал оставленную у дерева лошадь и увел ее с собою.
Несколько оправившись от столбняка, овладевшего мною, и вдумавшись в совокупность только что совершившихся странных событий, я должен был сознаться, что сделался просто-напросто игрушкой случая, который одним порывом забросил меня в самый узел какой-то запутанной интриги. Мне стало ясно, что егеря ввело в заблуждение сходство моего лица и фигуры с несчастным графом, собиравшимся, вероятно, переодеться капуцинским монахом ради какого-то любовного похождения в соседнем замке. Смерть застигла графа врасплох, и как раз в то же мгновение непостижимое предопределение судьбы поставило меня на его место. У меня явилось страстное, непреодолимое желание разыгрывать и впредь роль графа, тем более что это, видимо, было угодно самой судьбе. Это желание превозмогло все сомнения и заглушило в моей душе тайный голос, упрекавший меня в убийстве и наглом присвоении чужого имени. Открыв портфель, оставшийся у меня в руках, я нашел там письма и векселя на значительные суммы. Я намеревался просмотреть кое-какие из этих бумаг и прочесть письма, чтобы хоть несколько ознакомиться с обстоятельствами жизни покойного графа, но мне не удалось исполнить это: несметное множество мыслей, беспрерывно мелькавших в моей голове, и тревога, охватившая меня, не позволяли мне ни на чем сосредоточиться.
Пройдя несколько шагов, я снова остановился и присел на каменную глыбу. Мне хотелось немного успокоиться. Я прекрасно понимал, как опасно вступать совершенно неподготовленным в совершенно чуждую среду. Тем временем в лесу послышались веселые звуки охотничьих рожков, и все ближе и ближе раздавались радостно-возбужденные голоса многочисленного общества. Сердце усиленно забилось в моей груди, дыхание прерывалось — предо мной открывались новый мир, новая жизнь! Я поспешно свернул на узенькую тропинку, спускавшуюся по откосу, и, выбравшись на опушку леса, увидел на дне долины большой, великолепный замок. Здесь-то именно и Должно было, без сомнения, разыграться любовное похождение, к которому готовился граф. Недолго думая, я бодро и смело пошел навстречу предстоявшим случайностям и скоро очутился в парке, окружавшем замок. В тенистой боковой аллее я заметил двух приближавшихся ко мне мужчин. Увлеченные разговором, они прошли мимо, не обратив на меня внимания. Один из них, совсем еще юноша, был Рясе. Его прекрасное, бледное лицо носило явные следы глубокого горя. Другой, в простом, но приличном костюме, несмотря на то, что достиг, очевидно, уже почтенного возраста, производил впечатление сильного и энергичного человека. Продолжая разговаривать, они сели спиною ко мне на каменную скамью. Я мог теперь слышать каждое слово.
— Гермоген, — убедительным тоном говорил старший, — вы приводите в отчаяние всю семью вашим упорным молчанием. С каждым днем возрастает ваша мрачная меланхолия. Юношеские силы надломлены. Мы видим, как тает ваша жизнь. Решение ваше посвятить себя духовному званию разбивает все надежды барона. Поверьте, ваш отец охотно отказался бы от своих надежд и никогда не осмелился бы бороться против того, что предназначено судьбою, если б истинное, внутреннее призвание, неудержимое влечение к одиночеству, проявлявшееся еще с детства, объясняло причины подобного решения. Но в вас произошла резкая перемена почти мгновенно. Это указывает, что вашу душу потрясло какое-то событие, о котором вы, однако, упорно умалчиваете. Между тем воспоминание о нем продолжает с ужасающей быстротой свою разрушительную работу. Не так давно вы были веселым, жизнерадостным юношей. Что же вызвало в вас такое отчуждение от людей? Что заставляет вас отчаиваться в возможности найти в чьей-либо груди утешение для своей наболевшей души? Вы молчите? Вы упорно смотрите в землю? Вы только вздыхаете? Ах, Гермоген! Раньше вы любили своего отца с редкой искренностью и теплотой. Если вы не находите удобным открыть ему теперь свое сердце, то не мучьте его по крайней мере хоть видом этой рясы, которая постоянно напоминает ему о вашем ужасном решении. Заклинаю вас, Гермоген, сбросьте с себя эту одежду! Верьте мне, что внешние атрибуты имеют в себе какую-то таинственную, но несомненную силу. Сейчас по этому поводу мне вспомнились актеры… Мое сравнение, конечно, не обидит вас: я убежден, что вы совершенно верно поймете этот хотя и не совсем подходящий, но очень наглядный и разительный пример. Я хочу напомнить вам, что актеры часто, надев известный наряд и сделав соответствующий грим, чувствуют себя словно возбужденными каким-то чуждым им духом и легче входят в роль. Позвольте мне сообразоваться в данном случае с моим веселым характером. Извините, если я стану говорить с вами шутливее и проще, чем это, быть может, подходит к нашей теме. Согласитесь сами, что, сняв эту длинную одежду, вынуждающую человека к мрачно-величавой походке, вы могли бы двигаться быстрее и веселее. Пожалуй, вы даже снова забегали бы и запрыгали. Блестящие эполеты, которые красовались прежде на ваших плечах, вернут, весьма возможно, юношеский румянец на ваши бледные щеки. Звенящие шпоры, любимая музыка вашего борзого коня выведут его из грустной апатии. Он опять, как бывало, радостно заржет, приветствуя своего любимого господина, — высоко взовьется от нетерпения и выгнет шею в ожидании ваших ласк… Вот что, барон! Скорее снимите с себя черное облачение, которое совсем не идет вам! Я прикажу Фридриху принести вам форменный сюртук!
Старик встал, намереваясь идти, но юноша бросился к нему в объятия.
— Ах, как вы мучите меня, дорогой Рейнгольд! — воскликнул он. — Как невыразимо меня мучите! Чем больше стараетесь вы пробудить в душе моей те струны, которые прежде так громко звучали в ней, тем глубже и сильней я чувствую, что железная рука Судьи, схватив меня, сжимает, как в тисках, мой ум и сердце. Ах, я прекрасно понимаю, что в моей душе, как в разбитой лютне, царит мучительный разлад.
— Это только вам кажется, — отвечал старик. — Вы говорите о жестоком роке, преследующем вас, но умалчиваете, в чем именно заключается это преследование. Допустим, что оно фактически существует. Но что же из этого? Разве молодой человек, подобно вам, щедро одаренный духовными силами, пламенной юношеской энергией и мужеством, не обязан бороться даже против железной руки неумолимого рока? Да, озаренный лучами своей божественной природы, он, конечно, должен подняться над своей судьбой, какова бы она ни была, — пробудить в себе высшее духовное бытие, вознестись над муками ничтожной земной жизни. И я не знаю, барон, какой именно злой рок мог бы сокрушить такую волю.
Гермоген сделал шаг назад и, вперив в Рейнгольда мрачный, горящий сдержанным гневом взгляд, в котором было что-то невыразимо ужасное, воскликнул подавленным, глухим голосом:
— Так знай же, старик, что неумолимый рок — я, я сам! Вот злой рок, который губит меня. На мне тяготеет неслыханное преступление, страшный и постыдный грех. Я решил искупить его нищетой и раскаянием. Будь же добр, смилуйся надо мной и уговори отца отпустить меня в монастырь.
— Барон, — возразил горячо старик, — в настоящую минуту вы расстроены. Вам нельзя уйти в таком душевном состоянии. На днях приедут сюда баронесса и Аврелия, сперва вы должны повидаться с ними.
Юноша захохотал с какой-то дьявольской насмешкой и спросил голосом, от которого даже я содрогнулся до глубины души:
— Я должен?! Неужели я должен остаться здесь?! Впрочем, вы правы, — прибавил он. — Я должен остаться: здесь покаяние и искупление мое будет ужаснее и полнее, чем в душных стенах монастыря! — с этими словами молодой человек прыгнул в кусты и скрылся.
Рейнгольд, печально опустив голову на руку, погрузился в глубокую задумчивость.
— Да будет благословен Господь наш Иисус Христос! — приветствовал я старика, подходя к нему.
Он вздрогнул, выпрямился и с удивлением оглянулся кругом. Однако мое появление как будто напомнило ему что-то уже известное. По крайней мере он сейчас же проговорил, обращаясь ко мне:
— Если не ошибаюсь, преподобный отец, вы изволили прибыть сюда для утешения повергнутой в глубокую скорбь семьи. Мы ждали вас, так как баронесса уведомила нас о вашем посещении.
Я подтвердил его предположение. К Рейнгольду вернулась веселость, которая, кажется, вообще была ему свойственна. Прогуливаясь по дивному парку, мы наконец забрели в находившуюся неподалеку от замка беседку, откуда открывался великолепный вид на горы. На зов Рейнгольда поспешил слуга, выходивший как раз из подъезда замка, и скоро нам подали в беседку завтрак. В то время как мы чокались полными стаканами, мне показалось, что Рейнгольд внимательно всматривается в меня, как бы стараясь что-то вспомнить.
— Боже мой, ваше преподобие! — воскликнул он, обращаясь ко мне. — Будь я не я, если вы не отец Медард из капуцинского монастыря в городе Б.! Но как могло случиться, что вы попали сюда? Однако, все же!.. Нет, это вы!.. Конечно, вы… Объясните, ради бога!
Слова Рейнгольда поразили меня, как гром с безоблачного неба: я весь дрожал, мне живо представилось, что с меня сорвана маска, — я узнан, обвинен в убийстве. Отчаяние придало мне силы: в настоящую минуту дело шло о жизни и смерти.
— Ну, конечно, я отец Медард из капуцинского монастыря в городе Б. Я нахожусь, собственно говоря, по дороге в Рим, куда отправлен с поручениями и полномочиями от нашего монастыря, — я проговорил это со всем спокойствием и естественностью, на какие только был способен.
— Так это, вероятно, простая случайность! — проговорил Рейнгольд. — Вы по пути, быть может, сбившись с проезжей дороги, зашли сюда, или… но как же тогда вышло, что баронесса познакомилась с вами и направила вас сюда?
Не задумываясь ни на минуту, но лишь слепо повторяя то, что в глубине души как будто нашептывал мне чужой голос, я ответил:
— В дороге я познакомился с духовником баронессы. Он и рекомендовал меня для исполнения поручения в этом доме.
— Да, это правда, — заметил Рейнгольд, — так писала нам и сама баронесса. Остается только благодарить Бога за то, что Он повел вас именно этим путем для спасения нашего дома, а вы, как благочестивый человек, согласились отложить на некоторое время свое путешествие, чтобы совершить здесь доброе дело. Несколько лет тому назад я случайно был в городе Б. и слышал ваши проповеди. Действительно чувствуется, что вы говорите под влиянием небесного вдохновения. Зная ваше благочестие, искренность вашего призвания, пламенное рвение, с которым вы боретесь за спасение погибающих душ, и ваше удивительное красноречие, вытекающее из глубокого религиозного чувства, я уверен, что вы добьетесь того, в чем все мы оказались бессильны. Рад, что встретил вас раньше, чем вы говорили с бароном, и воспользуюсь этим обстоятельством, чтобы познакомить вас с отношениями, существующими здесь в семье. Конечно, я обязан быть с вами, преподобный отец, вполне откровенным как со святителем, которого, кажется, само Небо ниспосылает нам в утешение. При этом мне придется сообщить, хотя бы только намеками, о многом, о чем я охотно умолчал бы, но вам необходимо знать все, чтобы, направив в должную сторону свои усилия, произвести надлежащее действие. Впрочем, наиболее необходимое можно рассказать в немногих словах… Мы росли вместе с бароном. Одинаковые наклонности, стремления и вкусы сроднили нас, как братьев, и уничтожили между нами социальные преграды, которые обыкновенно создаются принадлежностью к различным сословиям. Я никогда не расставался с бароном: с той минуты, как мы окончили курс в университете, барон, вступив во владения поместьями своего отца, находящимися в здешних горах, назначил меня своим главноуправляющим. Я оставался его задушевным другом и братом, а потому он посвящал меня во все обстоятельства своей семейной жизни. Покойный барон желал породниться посредством брака с одной семьей, с которой давно уже был связан узами дружбы. Молодой барон тем охотнее исполнил желание своего отца, что нашел в предназначенной ему невесте богато одаренную природою девушку и сразу почувствовал к ней неудержимое влечение. В самом деле, редко случается, чтобы желание отцов так согласовалось с предопределениями судьбы и чтобы дети, предназначенные сочетаться браком, так подходили во всех отношениях друг к другу. Плодом этого счастливого супружества были Гермоген и Аврелия. Все мы по большей части проводили зиму в ближайшем городе, а на лето возвращались сюда, в горы. Когда же, вскоре после рождения Аврелии, баронесса начала хворать, мы оставались и летом в городе, так как ей было необходимо постоянное наблюдение опытных врачей. Она скончалась в начале весны, когда кажущееся улучшение в ее здоровье наполнило барона радостными надеждами. Мы уехали в деревню, и только время смягчило тоску, овладевшую бароном. Тем временем дети росли. Гермоген превратился в прекрасного юношу, Аврелия с каждым годом все больше и больше напоминала свою покойную мать. Нашей повседневной заботой и радостью было тщательное воспитание этих прелестных детей. У Гермогена ясно обнаруживалось призвание к военной службе, вынудившее барона послать сына в город, чтобы он, под наблюдением старого товарища своего отца, прошел надлежащий курс военных наук. Только спустя три года после этого барон, Аврелия и я снова, как бывало раньше, провели всю зиму в городе. Барон приехал туда отчасти ради того, чтобы опять, хоть короткое время, пожить вместе с сыном, отчасти — чтобы повидать своих друзей, давно уже старавшихся выманить его из деревни. В это время внимание всего города привлекала племянница губернатора, недавно прибывшая из столицы. Эта девушка была круглой сиротой и выбрала себе в опекуны дядю. Она жила в отдельном флигеле его дворца, вела свое самостоятельное хозяйство и собирала вокруг себя все так называемое высшее общество. Не описывая подробно Евфимии, так как вы сами, преподобный отец, увидите ее скоро, скажу лишь, что обаянию ее никто не мог противиться. Всюду, где только появлялась Евфимия, она вносила с собою молодое оживление, за что все платили ей пламенным восторгом. Самого ничтожного и вялого человека она умела расшевелить, коснуться сокровенных струн его души, так что он, как бы вдохновленный ею, Поднимался над своей духовной скудостью и приобщался к высшим духовным наслаждениям. Понятно, что у Евфимии не было недостатка в искренних и восторженных поклонниках, каждый день стекавшихся к своему божеству. Нельзя сказать, чтобы она особенно отличала кого-либо из них. Скорее Евфимия удерживала своих поклонников какой-то своеобразной, лукавой, шаловливой насмешливостью, которая, словно жгучее зелье, никого не оскорбляя, привлекала и возбуждала всех, опутывая их крепкими цепями, так что они, точно околдованные, веселые, счастливые и довольные вращались в магическом кругу, очерченном ею. На барона эта Цирцея произвела удивительное впечатление. Она всегда выказывала барону особенное внимание, будто бы вытекавшее из ее детского почтения к нему. В каждом разговоре с ним она обнаруживала тонкий ум и глубокое чувство, какое едва ли когда встречалось в женщинах. С неподдающейся описанию нежностью она искала дружбы Аврелии и, сблизясь с девочкою, принимала в ней горячее участие, входя в мельчайшие подробности ее туалета, и вообще заботилась о ней как мать. Евфимия умела так искусно руководить нашей робкой неопытной девочкой в блестящем обществе, что это никому не было заметно, а между тем оттеняло и выставляло в выгодном свете природный ум, искренность и простодушие Аврелии, благодаря чему к ней скоро стали относиться с величайшим уважением. Барон при всяком удобном случае изливался в похвалах Евфимии, но тут случилось, быть может, впервые за нашу долгую жизнь, что мы с ним совершенно разошлись во взглядах. Я обыкновенно предпочитал в большом обществе играть роль молчаливого, внимательного наблюдателя, не вступая в разговор. Точно так же я производил наблюдения и над Евфимией, которая лишь кое-когда, по своей привычке никого не обходить, обменивалась со мною несколькими дружескими словами. Внимательно наблюдая ее как в высшей степени интересное явление, я должен был согласиться, что она — самая красивая и самая очаровательная женщина в том обществе, в котором мы вращались. Все, что она говорила, светилось умом и чувством. Однако, несмотря на это, что-то отталкивало меня от нее. Да, я не мог подавить в себе странное неприятное чувство, мгновенно овладевавшее мною, когда взгляд Евфимии падал на меня или она заговаривала со мною. Нередко в ее глазах горело совершенно особенное, ей одной свойственное, пламя. Когда она думала, что за ней не наблюдают, в ее глазах сверкали такие молнии, что казалось, будто тщательно скрываемая пагубная страсть властно вырывается наружу. Кроме того, вокруг ее мягко очерченного рта порой скользила злая, ироническая улыбка, которая заставляла меня трепетать: в этой улыбке ясно выражалось коварное, злобное издевательство и глумление над всеми. Благодаря тому, что Евфимия часто смотрела так на Гермогена, который очень мало или, вернее, совершенно не обращал на нее внимания, я убедился, что за прелестной маской этой девушки скрывается много такого, чего никто и не подозревает. Правда, я не мог противопоставить безмерным похвалам барона ничего, кроме своих личных наблюдении за ее физиономией, которым он не придавал серьезного значения, находя в моем глубоком внутреннем отвращении к Евфимии только необыкновенный образчик идиосинкразии. Наконец, мой приятель однажды сообщил, что надеется скоро увидеть Евфимию членом нашей семьи, так как хочет употребить все свое влияние, чтобы женить на ней Гермогена. В то время как мы серьезно и горячо обсуждали проект барона и я подыскивал разные доводы, подтверждавшие мое мнение о ненавистной мне девушке, в комнату вошел Гермоген. Барон, привыкший действовать быстро и откровенно, ознакомил сына со своими планами и желаниями относительно Евфимии. Гермоген спокойно выслушал все, что с энтузиазмом говорил его отец в похвалу предполагаемой невесте. По окончании этого дифирамба молодой человек ответил, что не питает ни малейшей симпатии к Евфимии и никогда не полюбит ее, а потому просит оставить всякие планы о его браке с племянницей губернатора. Барон был очень озадачен, видя, что его мечты разбиваются в прах. Не зная мнения Евфимии на этот счет, он не старался, однако, производить давления на Гермогена. Скоро сам барон со свойственной ему веселостью и простодушием стал подшучивать над своим неудачным сватовством и высказывал даже предположение, что Гермоген, пожалуй, разделяет мою идиосинкразию, хотя ему было совершенно непонятно, как могла внушать подобные чувства молодая, очаровательная женщина. Само собой разумеется, что отношения его к Евфимии нисколько не изменились. Он так привык к этой девушке, что не мог провести дня, не видя ее. Поэтому нет ничего удивительного, что как-то раз, беседуя с Евфимией, он шутя сказал ей, что среди окружающих ее людей знает лишь одного человека, а именно Гермогена, который нисколько не влюблен в нее. Этот молодой человек наотрез отказался от брачного союза с нею, которого так искренне и пламенно желал его отец. Евфимия заметила, что следовало бы предварительно узнать ее мнение об этом браке. Действительно, она очень дорожит дружбой барона и горячо желает, чтобы ее соединили с ним более близкие узы, но только не через посредство Гермогена, который для нее слишком серьезен и угрюм. После этого разговора, переданного мне тогда же бароном, Евфимия удвоила свою внимательность к моему другу и Аврелии. Осторожными намеками она убедила барона, что брак с ним вполне отвечает идеалу, который она давно уже составила себе о счастливом супружестве. Она умела чрезвычайно искусно отклонять и опровергать все сомнения и возражения против этого брака, как, например, разницу лет… Вместе с тем Евфимия подвигалась к свой цели так осторожно, так ловко, хитро и постепенно, что барон должен был предполагать, будто мысли и желания, которые старательно внушала ему очаровательная собеседница, сами собою зародились и выросли в его душе. Барон был еще полным жизни и энергии человеком и в самом непродолжительном времени почувствовал, что его охватила пламенная, чисто юношеская страсть. Я не мог остановить развития этого бурного чувства: было уже поздно. Скоро, к удивлению всего города, Евфимия стала супругой барона. Внутреннее чувство подсказывало мне, что страшившее меня даже издали существо теперь вошло в мою жизнь и что с этих пор мне придется бдительно стоять на страже собственного своего счастья и счастья моего друга. Гермоген с холодным равнодушием отнесся к женитьбе своего отца, Аврелия же, терзаясь вещими предчувствиями, залилась горькими слезами.
Вскоре после свадьбы Евфимии захотелось посетить наши горы. Она приехала сюда, и я должен сознаться, что ее поведение, всегда в высшей степени милое, любезное и ровное, вызывало у меня невольно удивление.
Прошло два года, а между тем ничто не нарушало спокойного течения нашей жизни. Обе зимы мы провели в соседнем городе, но и там баронесса выказывала своему супругу такое безграничное, почтительное уважение, такое внимание к малейшим его желаниям, что ядовитая зависть должна была умолкнуть и ни один из молодых людей, мечтавших о свободном и удачном ухаживании за очаровательной дамой, не смел позволить себе относительно нее самой легкой вольности.
Однако в минувшую зиму мне опять суждено было стать единственным скептиком, который, охваченный своею прежней, едва заглохшей идиосинкразией, снова начал питать жестокое недоверие к добродетелям баронессы.
Ревностным поклонником Евфимии до ее замужества был граф Викторин — молодой, красивый майор почетной гвардии, занимавшей, поочередно с другими частями войск, караул в нашем городе. Казалось, Евфимия несколько отличала его из толпы остальных ухаживателей. Одно время поговаривали, будто между блестящим графом и племянницей губернатора существуют более близкие отношения, чем позволяло предполагать ее поведение в обществе. Впрочем, этот слух замолк так же глухо, как и возник. Как раз в прошлую зиму граф Викторин жил снова в городе и, понятно, бывал у нас в доме. Он делал вид, будто нисколько не интересуется баронессой и даже умышленно избегает ее, но я часто подмечал, какими многозначительными взглядами обменивались они, когда думали, что никто за ними не следит. В их глазах горело тогда всепожирающее пламя безумных желаний и страстного томления. Однажды у губернатора собралось избранное общество. Я поместился в нише окна, так, что меня почти скрывали густые складки роскошных занавесей. В двух или трех шагах от меня остановился граф Викторин. В это время мимо него проходила Евфимия в изящном костюме, в полном блеске всепокоряющей красоты. Граф схватил в порыве страсти ее руку, но так, что никто, кроме меня, не мог заметить этого. Я видел, как она вздрогнула от его прикосновения и бросила на него не поддающийся описанию взгляд. Ах! Она была в ту минуту олицетворением пламенной любви и сладострастия, которое жаждало удовлетворения. Она обменялась с ним шепотом несколькими словами, которых я не разобрал. Вдруг Евфимия, вероятно, заметив меня, быстро отвернулась, но я совершенно ясно расслышал произнесенную ею фразу: ‘За нами следят’. Я оцепенел от ужаса, удивления и страдания. Ах, преподобный отец! Как я опишу вам мое тогдашнее состояние? Вспомните только о любви и неизменной преданности, связывающих меня с бароном! Страшные мои предчувствия сбылись. Слова, которые я услышал, открыли мне существование тайной связи между баронессой и графом. Я счел долгом молчать до поры до времени, но твердо решился стеречь, как Аргус, Евфимию, чтобы, имея в руках доказательства ее преступности, разбить позорные цепи, которыми она опутала моего несчастного друга. Но кто может бороться с дьявольской изворотливостью и коварством этой женщины? Напрасны были все мои старания. Сообщить барону то, что мне пришлось один раз видеть и слышать, было бы просто смешно. Я прекрасно понимал, что эта змея найдет всегда достаточно отговорок, дабы выставить меня дураком, которому во всем мерещится пошлая интрига. Мы переехали сюда раннею весною, когда в горах лежал еще снег, что не мешало мне совершать пешком длинные прогулки. Однажды я встретил в соседнем селении крестьянина, походка и движения которого показались мне не совсем естественными для простолюдина. Когда он оглянулся, я узнал в нем графа Викторина. Молодой человек мгновенно скрылся за постройками, и мне, несмотря на все старания, не удалось его разыскать. Чем иным можно, однако, объяснить это переодевание, как не соглашением с Евфимией? Я наверно знаю, что и теперь граф находится где-то поблизости (я видел, как недавно проскакал мимо нас его егерь), хотя не понимаю, почему он не посещает баронессу в городе, где она живет в настоящее время. Три месяца тому назад губернатор опасно заболел и пожелал видеться со своей племянницей. Она немедленно отправилась с Аврелией в город. Барон хотел сопровождать их, но его удержало здесь нездоровье. Как раз тогда обрушились на наш дом несчастье и печаль. Евфимия вскоре после своего отъезда написала барону, что Гермоген неожиданно впал в меланхолию, часто сменяющуюся припадками безумного бешенства, что он скитается один по городу, проклиная себя и свою судьбу, и что все старания его друзей и врачей не увенчались до сих пор ни малейшим успехом. Можете себе представить, преподобный отец, какое впечатление произвело на барона это известие. Вид несчастного сына слишком глубоко потряс бы его, а потому я поехал в город один. К этому времени у Гермогена благодаря энергичному лечению прошли припадки безумного исступления. Осталась тихая меланхолия, которую врачи считали неисцелимой. Гермоген был глубоко тронут моим приездом и сообщил, что несчастная судьба вынуждает его навсегда отказаться от избранной им карьеры, так как только в монастыре он может спасти свою душу от вечного проклятия. Я застал молодого человека в том костюме, в котором вы только что его видели. Несмотря на протесты Гермогена, мне удалось привезти его сюда. Теперь наш юноша спокоен, но не отказывается от мысли, засевшей в его голове. Все старания узнать причину его ужасного состояния остаются бесплодными, хотя, открыв эту тайну, мы, быть может, сразу нашли бы и средства к его исцелению.
Недавно баронесса написала нам, что по совету своего духовника пришлет сюда монаха, молитвы и утешительные назидания которого, пожалуй, будут иметь на Гермогена больше влияния, чем что-либо другое, так как помешательство его, очевидно, приняло строго религиозную форму. Меня искренне радует, преподобный отец, то обстоятельство, что счастливый случай привел вас в наш город и что выбор пал именно на вас. Вы можете вернуть спокойствие удрученной горем семье. Да благословит Господь ваши усилия. Поставьте себе двоякую цель: выведайте ужасную тайну Гермогена. Если он откроется вам хотя бы только на духу, он уже этим значительно облегчит свое наболевшее сердце. Пусть церковь вернет его к счастливой жизни, к которой он предназначал себя сам, прежде чем принял роковое решение заживо схоронить себя в монастырских стенах. Сблизьтесь, пожалуйста, также и с баронессой. Вы все знаете. Вы, надеюсь, убеждены, что виденное и слышанное мною, хотя и не дает серьезного обвинения против Евфимии, но вместе с тем едва ли допускает с моей стороны ошибку или несправедливое подозрение. Вы будете совершенно одного мнения со мною, когда увидите баронессу и короче узнаете ее. Заметьте, что Евфимия очень религиозна. Быть может, вашему могучему красноречию удастся проникнуть в ее сердце, потрясти и возродить ее душу так, что Евфимия перестанет изменять моему другу, хотя бы из опасения лишиться вечного блаженства. Я должен еще добавить, что иногда мне кажется, что барон носит в глубине своей души горе, о причине которого умалчивает передо мной, так как, помимо заботы о Гермогене, он, видимо, борется с какой-то неотступно преследующей его печальной мыслью. Подозреваю, что, быть может, злая судьба дала ему еще более ясные, чем мне, доказательства преступного поведения баронессы. Поэтому, преподобный отец, я поручаю вашим пастырским попечениям также и барона, моего дорогого друга.
Этими словами Рейнгольд закончил свой рассказ, причинявший мне самые разнообразные терзания: в моей душе боролись противоречивые чувства. Собственное мое ‘я’, отданное на волю жестокой игры капризного случая, распределяясь в чуждых мне телах, безостановочно плыло словно по бурному морю навстречу всевозможным превратностям судьбы, которые, как бушующие волны, с ревом поглощали меня. Утрачивалась, наконец, для меня самого возможность ясно определить: кто я такой. Очевидно, Викторин по воле судьбы, управлявшей моей рукой, но отнюдь не моими желаниями, сброшен в пропасть. Теперь я заступил его место, но Рейнгольд знает священника Медарда, проповедника в капуцинском монастыре города Б., а потому в его глазах я действительно остаюсь самим собою. Интрига с баронессой, завязанная Викторином, обрушивается, однако, на меня, так как я все-таки граф Викторин. Я — то, чем кажусь, и в то же время не кажусь самим собою. Это странное и полное раздвоение моего ‘я’ являлось для меня мучительной и неразрешимой загадкой. Невзирая на ужасную бурю, бушевавшую в моей груди, мне удалось, впрочем, скрыть свои сомнения под личиной бесстрастного спокойствия, приличествующего священнику.
В таком виде я предстал перед бароном. Это был уже пожилой человек, но в усталых чертах его красивого лица отражались высокие душевные качества, а также необычайная духовная и физическая мощь. Не годы, а горе провело глубокие морщины на его высоком открытом челе и украсило сединой его густые курчавые волосы. Слова барона и его манера дышали такой ясностью и приветливостью, что невольно должны были привлекать к нему все сердца. Рейнгольд представил меня хозяину замка как монаха, о прибытии которого уведомляла баронесса. Барон устремил на меня проницательный взгляд, становившийся все приветливее по мере того, как управляющий восхвалял мое редкое красноречие, в котором он убедился несколько лет тому назад, в бытность свою в городе Б., услышав блестящую проповедь мою в монастыре. Барон доверчиво протянул мне руку и сказал, обращаясь к своему приятелю:
— Ты не можешь представить себе, милый Рейнгольд, как поразили меня в первую минуту черты лица его преподобия: они показались мне необыкновенно знакомыми, однако, несмотря на все старания, я никак не могу определить, кого именно они напоминают мне.
Мне казалось, будто он сейчас прибавит: ‘Да ведь это граф Викторин!’ Дело в том, что я каким-то непостижимым образом совершенно искренне считал себя в эту минуту графом Викторином. Сердце мое усиленно забилось, кровь бросилась в голову, и я чувствовал, что краснею. Я надеялся, что меня выручит из беды Рейнгольд, признавший во мне отца Медарда. Сам я был уверен, что он ошибается, но вообще в моем уме была такая путаница, что, кажется, никакие силы в мире не могли водворить там порядок.
Барону хотелось, чтобы я тотчас же познакомился с Гермогеном, но мы не нашли его. Прислуга сказала, что он пошел бродить в горы. Никого это не беспокоило, так как несчастный юноша часто скитался там целыми днями, ища уединения. Весь день провел я в обществе барона и Рейнгольда и мало-помалу так освоился с положением, что чувствовал в себе достаточно силы и мужества, чтобы смело идти навстречу удивительным случайностям, которые, вероятно, ожидали меня в близком будущем. Ночью, оставшись один, я открыл портфель и убедился, что молодой человек, лежащий разбитым на дне пропасти, — граф Викторин. Впрочем, все адресованные ему письма были настолько бессодержательны, что ни одно из них не ознакомило меня с интимными обстоятельствами его жизни. Не стараясь больше найти в них разгадку, я решил отдаться на волю случая, когда баронесса приедет и увидит меня.
На следующее утро баронесса с Аврелией неожиданно прибыли в замок. Я видел, как она выходила из экипажа в сопровождении барона и Рейнгольда. Обуреваемый странными предчувствиями, ходил я взад и вперед по комнате. Впрочем, я недолго мог предаваться своим сомнениям, так как меня позвали вниз. Баронесса, необыкновенно красивая женщина в расцвете лет, поднялась со стула и сделала несколько шагов мне навстречу. Взглянув на меня, она вдруг смутилась и растерялась настолько, что голос ее задрожал. Она едва нашла необходимые слова приветствия. Видимое ее замешательство придало мне мужество. Смело взглянув ей в глаза, я дал ей, по монастырскому уставу, свое пастырское благословение. Рейнгольд посматривал на меня с довольной и веселой улыбкой. В эту минуту отворилась дверь, и в комнату вошли барон с Аврелией.
Лишь только я увидел Аврелию, в душу мою словно упал яркий луч света. Он пробудил во мне мои сокровеннейшие чувства, полные страстного томления. Это были желания и восторги горячей, безумной любви — все, что когда-то, словно неясное предчувствие или отголосок чего-то далекого, звучало и пело в моей груди. Надо мною впервые всходило чудное светило жизни, переливаясь всеми цветами радуги, тогда как мое прошедшее, холодное и мертвое, лежало позади в пустынной тьме. Да, это была она — она, которая однажды посетила меня в таинственном видении в монастырской исповедальне. Печально-вдумчивые, детски-чистые голубые глаза, мягко очерченные губы, грациозно и нежно склоненное, словно в молитвенном созерцании, чело, высокий, стройный стан… Ах, право, это была не Аврелия, а святая Розалия. Иллюзию дополняла небесно-голубая шаль, падавшая причудливыми складками на темно-красное платье Аврелии. Эта шаль напоминала лазоревое одеяние святой Розалии и плащ прелестной незнакомки. Что значила роскошная красота баронессы перед небесною прелестью Аврелии? Лишь одну ее видел я — все остальное исчезло для меня! От окружавших не ускользнуло мое волнение.
— Что с вами, преподобный отец? — первый спросил меня барон. — Вы, кажется, чем-то взволнованы?
Его слова отрезвили меня. В это мгновение я чувствовал в себе сверхъестественную силу и мужество, которых никогда еще не испытывал. Они были необходимы для предстоявшей борьбы, в которой наградой за победу будет она.
— Радуйтесь, барон! — воскликнул я, как бы осененный вдохновением Свыше. — Ликуйте и радуйтесь! Среди нас, в этих стенах, витает святая! Скоро отверзнутся небеса во всей славе своей, и сама святая Розалия, окруженная светлыми ангелами, дарует утешение и блаженство скорбящем, с надеждою и верою взывающим к ней. Я слышу гимны светозарных духов, стремящихся к святой и в песнопениях молящих ее спуститься с сияющих облаков. Я вижу увенчанное сиянием небесной славы чело ее, поднятое к сонму святых, которых видят ее очи! Sancta Rosalia, ora pro Nobis [Святая Розалия, моли Бога о нас — лат.].
Я опустился на колени, устремив взоры в небо и молитвенно сложив руки. Все присутствующие последовали моему примеру. Меня ни о чем более не расспрашивали: неожиданный взрыв моего восторга приписали внушению свыше, так что барон решил даже заказать в городском соборе обедню пред алтарем святой Розалии. Таким образом я прекрасно выпутался из затруднения. Впрочем, я был готов дерзнуть на все, лишь бы обладать Аврелией, и, не задумываясь ни минуты, пожертвовал бы ради этого даже своею жизнью. Баронесса, очевидно, была смущена. Сперва она не сводила с меня странного взгляда, но я так равнодушно смотрел на нее, что глаза ее стали, наконец, блуждать бесцельно, ни на чем не останавливаясь. Семья перешла в другую комнату. Я же поспешил в сад и, бродя по длинным аллеям, составлял и отбрасывал тысячи планов и решений, думая о будущей моей жизни в замке. Вечером того же дня пришел ко мне Рейнгольд и передал, что баронесса, пораженная моим видением, желает переговорить со мной у себя в комнате.
Когда я вошел в комнату баронессы, она бросилась ко мне навстречу, схватила меня за руки, внимательно посмотрела мне в глаза и наконец воскликнула:
— Возможно ли это! Неужели ты и в самом деле Медард, капуцинский монах? Ведь голос, фигура, глаза, волосы — все твое, несомненно, твое. Отвечай же, или я умру от страха и отчаяния!
— Викторин! — чуть слышно прошептал я.
Евфимия обняла меня в диком страстном порыве. Огонь пробежал по моим жилам, кровь закипела, сознание потонуло в безымянном томлении, в безумном исступлении. Однако все существо мое, творя грех, обращалось к Аврелии, и в это мгновение, нарушая священные обеты, лишь ей одной приносил я в жертву спасение своей души.
Да, в моем сердце нераздельно царила Аврелия. Хотя все мысли мои были полны этой чудной девушкой, меня охватывал глубочайший ужас, когда я вспоминал, что мне предстоит встретиться с ней за ужином: я был уверен, что ее чистый взор уличит меня в смертном грехе, что маска спадет с меня, и я, уничтоженный, подавленный стыдом и позором, бесславно погибну. Точно так же я не мог видеться с баронессой тотчас после случившегося. Поэтому я предпочел, когда меня пригласили к столу, остаться в отведенной мне комнате, сославшись на необходимость подкрепить себя молитвой. По прошествии нескольких дней я преодолел, однако, страх и неловкость своего положения. Баронесса была сама любезность: ее внимательность к барону возрастала по мере того, как наш союз упрочивался и обогащался греховными наслаждениями. Евфимия созналась мне, что ее смертельно перепугали моя тонзура, окладистая борода и настоящая монашеская походка, которой, впрочем, я уже не так строго придерживался, как в первое время. При моем внезапном вдохновенном обращении к святой Розалии баронесса почти уверилась, что произошла какая-то ошибка. Она вообразила, что злой случай расстроил хитро задуманный ею и Викторином план и подсунул на место ее возлюбленного настоящего капуцина. Евфимия удивлялась предусмотрительности, с которой я устроил себе настоящую тонзуру, отрастил бороду и до такой степени изучил походку и манеры, соответствующие принятой на себя роли, что сама она часто должна внимательно всматриваться мне в лицо, чтобы не поддаться возникавшему у нее бранному сомнению.
Иногда на окраине парка являлся переодетый крестьянином егерь Викторина. Я никогда не упускал случая тайно переговорить с ним, строго приказывая держать все наготове, чтобы мы могли тотчас бежать при какой-либо неожиданной опасности. Барон и Рейнгольд были, кажется, чрезвычайно довольны мною и настаивали на том, чтобы я сделал попытку повлиять на задумчивого, подавленного тоской Гермогена. Однако мне не удавалось с ним переговорить: он, видимо, избегал оставаться наедине со мною. Когда же Гермоген случайно встречался со мной в присутствии барона или Рейнгольда, то бросал на меня такие странные взгляды, что я должен был напрягать всю силу воли, дабы не выдать своего замешательства. Мне чудилось, будто этот безумец проникал в самую глубину моей души и читал сокровеннейшие мои мысли. На бледном лице его, как только я попадался ему на глаза, появлялось выражение досады, подавленного негодования и с трудом сдерживаемого гнева. Однажды, прогуливаясь в парке, я неожиданно повстречался с Гермогеном и решил воспользоваться благоприятным случаем, чтобы по возможности улучшить наши тягостные отношения. Поэтому, когда Гермоген, по обыкновению, хотел скрыться от меня, я схватил его за руку и удержал возле себя. Пустив в ход все свое красноречие, я добился того, что несчастный юноша стал вслушиваться внимательнее: он был, очевидно, растроган моими словами и не мог подавить своего волнения. Мы сели рядом на каменную скамью в конце аллеи, ведущей к замку. Мое красноречие все разгоралось. Я напомнил Гермогену о том, как грешно человеку, снедаемому глубокой душевной тоской, пренебрегать утешением церкви и упорно отказываться от ее помощи, забывая, что именно церковь поддерживает и подкрепляет всех удрученных горем. Я указал, как грешно и безрассудно поступает тот, кто умышленно идет против целей жизни, предназначенных ему Провидением. Ведь даже самый закоренелый преступник не должен отчаиваться во всепрощающей благости Божественного милосердия, потому что только сомнение лишает его блаженства, которого он, очищенный покаянием и последующей благочестивой жизнью, мог бы еще достигнуть. Наконец, я стал побуждать Гермогена к исповеди, убеждая открыть мне, как перед Богом, свою душу, причем наперед обещал ему отпустить все его грехи. Гермоген вдруг вскочил. Брови его сдвинулись, глаза метали молнии, мертвенно-бледное лицо покрылось ярким румянцем.
— Разве ты чист от греха, — воскликнул он резким, пронзительным голосом, — что осмеливаешься, словно праведник, или нет — словно сам Бог, над которым так нагло издеваешься, — заглядывать в мою душу! Как дерзаешь ты обещать мне отпустить грехи, когда ты сам тщетно будешь молить о прощении собственных своих грехов и о райском блаженстве, навсегда тобою утраченном! Жалкий лицемер! Час возмездия близок. Напрасно будешь ты, растоптанный в прах, как ядовитый червь, и корчась в муках, молить о помощи и стенать об освобождении, пока, наконец, не издохнешь в безумии и отчаянии!
И Гермоген быстро ушел, оставив меня раздавленным, уничтоженным, сраженным. Мое спокойствие рассеялось как дым. В это мгновение я увидел Евфимию, которая в шляпке и шали выходила на прогулку. У нее одной я мог еще найти утешение и помощь, а потому стремительно бросился к ней навстречу. Баронессу не на шутку испугал мой расстроенный вид. Она осведомилась о причине моего волнения, и я откровенно передал ей свое неприятное приключение с сумасшедшим Гермогеном. При этом я высказал опасение, не разгадал ли ее пасынок каким-либо необъяснимым образом нашу тайну. Евфимию как будто ничуть не удивило все случившееся, она только улыбнулась в ответ, но так странно, что мне стало жутко, и промолвила:
— Пойдем немного дальше в парк: здесь нас легко могут заметить. Пожалуй, покажется подозрительным, что почтенный отец Медард с таким жаром разговаривает со мной.
Мы перешли в беседку на опушке леса. Там баронесса обняла меня с порывистой страстностью, ее пламенные, бурные поцелуи жгли мне губы.
— Успокойся, Викторин! — проговорила наконец Евфимия. — Ты можешь быть совершенно спокоен относительно всего, что тебя встревожило. Оставь свои сомнения и опасения. По правде сказать, я даже довольна, что у вас с Гермогеном произошло столкновение, благодаря которому я не только могу, но и должна переговорить с тобою о многом, о чем я давно уже молчу. Ты, конечно, согласишься, что я всегда умела приобретать нравственную власть над всеми, с кем мне случалось сталкиваться. Думаю, впрочем, что нам, женщинам, легче господствовать над жизнью, чем мужчинам. Правда, в данном случае многое зависит от непреодолимого, чисто физического очарования, которым наделила природа женщину. Тем не менее для надлежащего его действия необходимо, чтобы в женщине жил тот высший принцип, который, присоединяя к ее очарованию духовную мощь, дает ей власть над людьми. В упорном стремлении к цели, намеченной человеком, может помочь особенная способность отрешаться от своего ‘я’, которая позволяет рассматривать себя с объективной точки зрения. Властвовать в жизни над жизнью! Разве можно представить себе цель выше этой? Одним лишь избранникам, впрочем, дозволяется связывать всяческие проявления и наслаждения жизни. Викторин, ты всегда принадлежал к тем немногим, которые меня хорошо понимали: ты умеешь смотреть и на себя самого с объективной точки зрения, а потому я могла, не унижаясь, провозгласить тебя супругом королевы и возвести на трон высшего царства. Тайна увеличивала очарование этого союза, и наше кажущееся отчуждение послужило лишь к тому, чтобы дать простор богатой фантазии, кото-Рая, словно для нашей забавы, играет низменными отношениями пошлой будничной жизни. Разве совместная наша жизнь, глядя на нее с высшей точки зрения, не есть отчаянная отвага, насмешка над общепринятыми понятиями? Мне кажется, что даже при теперешнем твоем совершенно исключительном положении, которое проявляется не в одной только монашеской рясе, наша воля действует на все внешнее, преобразуя его так, чтобы оно вполне соответствовало предустановленному для него назначению. При этом взгляде на вещи я, как ты знаешь, всем сердцем презираю установленные людьми рамки и условные ограничения. Барон для меня — до отвращения надоевшая игрушка. В свое время он был нужен для моих целей, теперь же он бесполезен, как механизм, у которого вышел весь завод. Рейнгольд слишком ограничен, чтобы я могла уважать его, Аврелия же — милое дитя. Только с Гермогеном нам приходится считаться: Я признавалась уже тебе, что Гермоген, когда я в первый раз увидала его, произвел на меня удивительное впечатление. Я сочла его способным понять радости высшей жизни, которую хотела открыть ему, но я в нем ошиблась. В этом человеке было нечто враждебнее мне, что постоянно восставало против меня и деятельно мне сопротивлялось. Гермогена отталкивала та волшебная сила, которой я привлекала других. Он оставался холоден, замкнут и противопоставлял мне свою собственную силу. Этим он раздражал меня и подзадоривал меня начать борьбу, в которой должен был неминуемо пасть. Я окончательно решилась на эту борьбу, когда барон рассказал мне, что Гермоген отклонил его предложение жениться на мне. В ту минуту, словно божественная искра, осветила меня мысль выйти замуж за барона-отца и таким образом устранить мелкие условные приличия, которые иногда так неприятно тяготили и стесняли меня. Я довольно часто говорила с тобою об этом замужестве и опровергала твои сомнения фактами, так как мне удалось превратить в несколько дней старика в глупого, нежного любовника. Он считал то, чего я желала, за исполнение своего собственного задушевного желания, которое едва осмеливался высказать. В душе у меня имелась, однако, задняя мысль отмстить Гермогену: благодаря браку с бароном это становилось легче и осуществимее. Удар был только отложен, чтобы поразить вернее, смертельнее. Не знай я так хорошо твою душу, не будь я уверена, что ты можешь подняться на высоту моих взглядов, я, пожалуй, поколебалась бы рассказать тебе о том, что произошло дальше. Я решила во что бы то ни стало завладеть душою Гермогена. Для этого я, приехав в последний раз в город, приняла мрачный, задумчивый вид, подчеркивая резкий контраст моего настроения с настроением Гермогена, который, увлеченный военной службой, чувствовал себя бодро и весело. Болезнь дяди не позволяла мне бывать в обществе, и я сумела даже избегнуть визитов к ближайшим соседям. Гермоген зашел ко мне — вероятно, лишь для того, чтобы исполнить долг вежливости относительно мачехи. Заметив происшедшую во мне перемену, он стал настойчиво допытываться о причине ее, и я сказала ему со слезами, что здоровье барона внушает мне живейшие опасения, что я боюсь скоро потерять его и что эта мысль для меня ужасна, невыносимо ужасна. Гермоген был потрясен. Удивление его возрастало по мере того, как я рассказывала ему о счастье своего супружества с бароном, входя с любовью в мельчайшие подробности нашей деревенской жизни. Я восторженно и с увлечением говорила своему пасынку о возвышенном, прекрасном характере барона, рисуя в таком свете его нравственное ‘я’, что становилось ясно, как безгранично я его уважаю, живу только им одним. Гермоген был поражен моими словами. Он, видимо, боролся с собою, но присущая мне сила ворвалась теперь вместе со мной в его душу и восторжествовала над враждебным началом, которое раньше противилось мне. Победа стала вполне очевидной, когда он и на следующий вечер снова пришел ко мне. Он застал меня одну, еще более взволнованную и опечаленную, чем накануне. Я говорила о бароне и о невыразимо-томительном желании снова увидеть его. Скоро Гермоген окончательно переменился: теперь он смотрел прямо мне в глаза, и опасный их огонь распалял его душу. Его рука, когда в ней покоилась моя, часто судорожно вздрагивала, а из груди у него вырывались глубокие вздохи. Я правильно рассчитала, когда его бессознательная экзальтация достигнет своего апогея. В тот вечер, когда он должен был пасть, я не пренебрегла никакими, даже самыми избитыми уловками и ухищрениями, зная, что, несмотря на частое повторение, они никогда не теряют своей силы. Все удалось мне как нельзя лучше. Последствия оказались ужаснее, чем я могла предположить, но они только возвысили мое торжество, блестящим образом засвидетельствовав безграничность моего могущества. Насилие, употребленное мною над Гермогеном, чтобы победить враждебное мне начало, проявлявшееся в нем в форме удивительного предчувствия, окончательно надломило его душевные силы. Мой пасынок впал в безумие, как ты давно уже знал, не догадываясь лишь о причинах этого. Умалишенные нередко делаются более чуткими, чем здоровые. Бессознательно возбуждаясь чуждым духовным началом, они часто прозревают сокровеннейшие тайны нашей души и обнаруживают свои открытия таким странным образом, что грозный голос нашего второго ‘я’ невольно заставляет нас трепетать от ужаса. Благодаря, быть может, особенностям положения, в котором стоим теперь мы трое — ты, Гермоген и я, — он таинственным образом видит тебя насквозь и враждебно к тебе относится, однако в этом для нас нет ни малейшей опасности. Ведь если он даже открыто выступит против меня со своей враждой и выскажет все, что предполагает, разве не поверят переодетому монаху больше, чем сумасшедшему! Кто сочтет его слова за что-либо иное, кроме фантазии, созданной расстроенным воображением? К тому же Рейнгольд был так любезен, что признал в тебе отца Медарда. Одно лишь несомненно: что ты не можешь влиять на Гермогена в том направлении, как мне хотелось. Моя месть выполнена, и теперь Гермоген для меня — как отброшенная за ненадобностью игрушка. Он, считая, вероятно, своей епитимией постоянное лицезрение моей особы, преследует меня своими безумными, мертвенными взглядами, и это надоедает мне. Нужно во что бы то ни стало удалить его отсюда, и я думала воспользоваться для этого твоим содействием: ты мог бы Укрепить Гермогена в мысли уйти в монастырь, а барона вместе с его советником и другом Рейнгольдом — убедить, чтоб они не противились его намерению, так как того требует спасение души Гермогена. Этот сумасшедший мне в высшей степени противен. Часто его взгляд расстраивает меня, а потому он должен быть удален отсюда. Единственное существо, которому Гермоген представляется в совершенно ином виде, — это Аврелия, наивный ребенок. Только через нее одну ты можешь повлиять на Гермогена, и я позабочусь о том, чтобы ты чаще встречался с нею. Если найдешь удобным, то можешь открыть барону или Рейнгольду, что Гермоген покаялся тебе в тяжком преступлении, о котором ты, понятное дело, должен умолчать. Но об этом после. Теперь ты знаешь все, Викторин, а потому действуй энергично и оставайся верным мне. Господствуй со мною над глупым кукольным миром, который вращается вокруг нас. Жизнь должна дать нам лучшие свои наслаждения, не втискивая нас в тесные рамки условностей.
Заметив вдали барона, мы пошли ему навстречу и сделали вид, будто заняты благочестивым разговором.
Казалось, недоставало только разъяснений Евфимии относительно взглядов ее на жизнь, чтобы я сам почувствовал в себе сверхъестественное могущество. Оно одушевляло меня как проявление высшего начала. Что-то сверхчеловеческое наполнило мое существо, и благодаря этому я поднялся мгновенно на такую точку зрения, с которой все представлялось мне в ином виде, чем прежде. Твердость духа и власть над жизнью, которыми хвасталась Евфимия, были достойны, по моему мнению, горчайшей насмешки. В то мгновение, когда несчастная предполагала, будто своей пустой, необдуманной игрой она управляет хитросплетениями жизни, она сама была отдана на произвол случая или злого рока, которым управляла моя рука. Только моя мощь, пробужденная таинственными силами, заставляла ее принимать меня за своего друга и союзника. В действительности, взяв на себя только ей на погибель внешний облик ее возлюбленного, я сам сковал ее враждебным могуществом так, что ей не оставалось больше никакой возможности вырваться на свободу. Евфимия, в тщеславном самолюбивом заблуждении своем, вызывала во мне лишь презрение, и связь с ней стала мне тем тягостнее, что в душе моей жила Аврелия, которая одна лишь несла на себе ответственность за совершенные мною грехи, если только я, впрочем, считал еще за грех то, что казалось мне верхом земного блаженства. Я решил широко воспользоваться вселившимся в меня таинственным могуществом и начертать его волшебным жезлом магические круги, в которых должны будут по моему желанию вращаться все события. Барон и Рейнгольд усердно старались сделать для меня приятной жизнь в замке. Никогда не возникало у них и тени подозрения об истинном характере моих отношений к Евфимии: барон часто говорил в минуты невольной откровенности, что лишь благодаря моему влиянию Евфимия вполне ему возвращена. Эти намеки подтверждали, по моему мнению, догадки Рейнгольда, что какой-нибудь случай открыл барону глаза на преступную страсть Евфимии. Гермогена я видел редко: он избегал меня с видимым страхом и тоской. Барон и Рейнгольд приписывали это естественному обаянию моей святой и благочестивой жизни и страху перед духовной силой, позволявшей мне видеть насквозь его расстроенную душу. Аврелия как будто тоже избегала моих взглядов и по возможности отстранялась от меня. Когда же я заговаривал с нею, она становилась такой же испуганной и грустной, как и ее брат. Я был почти уверен, что умалишенный Гермоген дал понять своей сестре о тех чувствах к ней, которые трепетали в моей груди, но мне все же казалось возможным победить это дурное впечатление. Барон — вероятно, под влиянием жены желавший сблизить меня с Аврелией, чтобы через нее влиять на Гермогена, — попросил меня наставлять его дочь в таинствах веры. Таким образом сама Евфимия дала мне средство достигнуть высшего блаженства, рисовавшегося моему пылающему воображению в тысячах сладострастных картин. Чем иным было видение в церкви, как не обещанием высшей силы дать мне ту, обладание которой одно только и могло успокоить бурю, бушевавшую в моей груди, как бы перебрасывая меня с одной бешеной волны страсти на другую?
Вид Аврелии, ее близость, прикосновение ее платья обдавали меня пламенем. Огненный поток крови вздымался ощутительно для меня самого из таинственных недр, где зарождались мои мысли. Поэтому я говорил ей о дивных таинствах религии в пламенных образах, под которыми скрывалось истинное значение, сводившееся к сладострастному бреду самой жгучей и томительной плотской любви. Я рассчитывал, что пламя моих речей должно проникать, словно электрический ток, все внутреннее существо Аврелии и парализовать у нее всякую возможность сопротивления. Брошенные ей в душу образы должны были вне ее сознания развиться, постепенно раскрывая свое затаенное значение, пока, наконец, грудь ее не переполнится томительным желанием неведомого наслаждения, и она сама бросится в мои объятия, чтобы избавиться от этой неизреченной, томительной и в то же время сладостной муки. Я тщательно подготовлялся к урокам, которые должен был давать Аврелии, и усиливал искусными ораторскими приемами значение слов. Благочестивая молоденькая девушка слушала меня, сложив, как на молитву, руки и потупив глаза, но ни один жест или хотя бы даже легкий вздох не показывал, чтобы мои слова возымели на нее сколько-нибудь глубокое влияние. Несмотря на все старания, я не подвигался вперед. Вместо того чтобы зажечь в груди Аврелии страстное пламя, которое заставило бы ее пасть жертвою искушения, я только сам все более разжигал в себе мучительный огонь страсти. Вне себя от боли и сладострастия, я придумывал планы, как погубить Аврелию. Притворно выказывая Евфимии восторг и восхищение ею, я начинал питать к ней все возраставшую беспощадную ненависть, которая, по странной непоследовательности, придавала моему обращению с баронессой что-то дикое и Ужасающее, приводившее ее в трепет. Она даже и не подозревала тайны, скрывавшейся в моей груди, и невольно все больше подчинялась деспотической власти, которую я приобретал над нею. Часто приходило мне в голову освободиться от терзавшей меня страстной Муки путем насилия над Аврелией, но каждый раз, когда я, обуреваемый такими мыслями, останавливал свой взгляд на девушке, мне казалось, будто я вижу возле нее ангела-хранителя, который прикрывал ее своим крылом от греховных попыток злого духа. Дрожь пробегала тогда по моему телу, и намерение, казавшееся за минуту перед тем непоколебимым, внезапно ослабевало. Наконец, пришло мне на мысль молиться вместе с молодою девушкой. Я знал по опыту, что в молитве пробуждается страсть, — самые затаенные стремления подымаются из души бурной волною и вытягивают свои шупальцы, чтобы схватить неведомое, которое должно утолить неизреченное томление, терзающее грудь. Земное под маской небесного может тогда смело выступить перед возбужденной наивной душою, обещая ей здесь, на земле, недосягаемые восторги высшего блаженства. Бессознательная страстность увлечет невинную девушку в ловушку, и стремление к святому, неземному блаженству потухнет в неизведанном никогда восторге земного сладострастия. Даже в том обстоятельстве, что Аврелия должна была повторять вслух сочиненные мною молитвы, я видел выгоды, которые могут помочь осуществлению моего злодейского замысла. Я был до известной степени прав. В то время когда Аврелия, стоя возле меня на коленях и обратив взоры к небу, повторяла вслух слова моей молитвы, щеки ее разгорались и грудь подымалась и опускалась от волнения. Я, словно в увлечении молитвы, схватил ее за руки и прижал их к своей груди. Я был так близко от девушки, что чувствовал теплоту ее тела. Распущенные волосы ее падали на мое плечо. Обезумев от страсти, я обнял ее в неудержимом порыве. Мои поцелуи горели уже у нее на устах и на груди, когда вдруг она с пронзительным криком вырвалась из моих объятий. Я не мог ее удержать: у меня было такое чувство, как если бы молния ударила в меня. Аврелия выбежала в соседнюю комнату. Дверь отворилась, и появился Гермоген. Он остановился на пороге, вперив в меня ужасный взор. Собрав все свои силы, я подошел к нему и повелительным тоном крикнул:
— Что тебе здесь надо? Прочь отсюда, безумный!
Гермоген протянул ко мне правую руку и проговорил глухим голосом:
— Я хотел с тобою сразиться — у меня нет силы. Но я вижу, что ты — убийца, так как кровь капает у тебя из глаз и струится по твоей бороде!
Он исчез, захлопнув за собой дверь. Я остался один. Я злился и негодовал на себя за то, что позволил себе поддаться порыву страсти и поставил себя в такое положение, в котором одно слово Аврелии могло меня погубить. Никто, однако, не входил в комнату. У меня было достаточно времени, чтобы прийти в себя и успокоиться. Под наитием вселившегося в меня духа у меня явились планы, с помощью которых можно было уклониться от всех дурных последствий моего злодейского поступка.
При первой же возможности я пришел к Евфимии и рассказал ей всю мою проделку с Аврелией. Евфимия взглянула на это не так легко, как это было для меня желательно: я понял, что, несмотря на твердость духа и уменье смотреть на вещи с особой, якобы высшей, точки зрения, она все же была способна испытывать мелочную ревность. К этому присоединилось у нее еще опасение, что Аврелия вздумает на меня жаловаться. В таком случае обаяние моей святости неизбежно померкнет, и тайна моей близости с баронессой может, чего доброго, разоблачиться. Под влиянием какого-то непонятного для меня самого страха я умолчал о появлении Гермогена и ужасных словах, с которыми он обратился ко мне.
Евфимия молчала в продолжение нескольких минут и, устремив на меня взгляд, показавшийся мне необыкновенно странным, погрузилась в размышление.
— Неужели ты не догадываешься, Викторин, какая блестящая мысль меня осенила? — спросила она наконец. — Могу сказать тебе, что мысль эта как нельзя более достойна моего гениального ума. Вижу, что ты не можешь ее отгадать. Во всяком случае, попытайся воспарить вслед за мною в те выси, куда я собираюсь направить свой смелый полет. Признаться, я несколько удивляюсь тому, что ты, которому следовало бы властно подчинять себе все явления будничной жизни, не мог постоять на коленях возле недурненькой девчонки без того, чтобы не поддаться искушению обнять ее и поцеловать. Впрочем, я нисколько не сержусь на появившееся у тебя к ней вожделение. Насколько я знаю Аврелию, она посовестится рассказать про случившееся и ограничится приисканием благовидного предлога, чтобы уклониться от твоих слишком уж страстных уроков. Поэтому я не опасаюсь неприятных последствий, которые могло бы навлечь на нас твое легкомыслие или, лучше сказать, необузданная твоя страстность. Я не питаю к Аврелии никакой ненависти, но ее лицемерная скромность и напускное кроткое благочестие, за которым скрывается невыносимая гордость, признаюсь, меня бесят. Я снисходила до того, что принимала на себя роль девчонки и становилась подругой Аврелии в играх, но все-таки не могла приобрести ее доверие. Она была со мной робкой и необщительной. Это нежелание сблизиться или, лучше сказать, гордость, побуждающая Аврелию отстраняться от меня, делают ее мне окончательно противной. И вот теперь у меня явилась дивная мысль. Пусть цветок, который так тщеславится своей непорочностью и блестящей свежестью своих лепестков, будет сорван и увянет безвременно. Предоставляю тебе осуществить эту блестящую мысль. У нас найдутся средства к верному и надежному достижению этой цели. Все можно будет свалить к тому же на Гермогена и таким образом отделаться от него окончательно.
Евфимия продолжала развивать придуманный ею план действий и с каждым словом становилась мне все более ненавистной. Я видел в ней только подлую, преступную женщину. Мне самому страстно хотелось погубить Аврелию, так как это представлялось единственным средством к избавлению от беспредельной муки безумной любви, которая терзала мне грудь, но все же содействие Евфимии казалось мне слишком мерзостным и унизительным. К немалому изумлению баронессы я предложил повременить с осуществлением ее плана, но в душе, однако, твердо решил добиться своей цели без помощи Евфимии.
Как и предполагала баронесса, Аврелия осталась в своей комнате, извиняясь нездоровьем, и таким образом освободила себя на несколько дней от моих уроков. Гермоген против обыкновения оставался теперь подолгу в обществе Рейнгольда и барона. Он, по-видимому, не так сильно углублялся в самого себя, но зато стал угрюмее и раздражительнее. Часто он принимался громко рассуждав и говорил подолгу сам с собою. Каждый раз, когда мне приходилось с ним встречаться, я замечал, что он глядит на меня со сдержанным гневом. Обращение со мною барона и Рейнгольда за последние несколько дней сильно переменилось. Они выказывали мне, как и всегда, внимание и уважение, но вместе с тем казалось, будто прежнее расположение их подавлялось каким-то странным предчувствием: непринужденное доверие, с которым они до тех пор ко мне относились, исчезло и не оживляло больше нашей беседы. Разговор их со мною стал до такой степени принужденным и холодным, что мне приходилось делать над собой серьезные усилия, чтобы притвориться, будто я этого не замечаю. Многозначительные взгляды Евфимии, которые я всегда умел истолковывать совершенно правильно, красноречиво объясняли мне, что случилось нечто серьезное, заставляющее ее сильно волноваться, а нам в течение всего этого дня нельзя было переговорить друг с другом с глазу на глаз.
Поздно ночью, когда все в замке давно уже спали, отворилась в моей комнате потайная дверь, о существовании которой я до тех пор и не подозревал. Евфимия вошла ко мне такая расстроенная, какою я ее еще никогда не видал.
— Викторин, — сказала она, — нам грозит измена. Гермоген, этот сумасшедший, разузнал нашу тайну. Не понимаю, откуда явилась у него такая прозорливость. Разными намеками, напоминающими предсказания оракула, повинующегося велениям грозной неотвратимой судьбы, он внушил барону подозрение: за мной теперь тщательно следят. От Гермогена осталось, по-видимому, совершенно скрытым, кто ты такой. Он не знает, что под монашеским одеянием скрывается граф Викторин. Этот сумасшедший утверждает, однако, будто ты совмещаешь в себе измену и коварство и несешь гибель этому дому. Он говорит, что в тебе сидит сатана и что ты явился сюда в образе монаха, проникнутый дьявольскою силой, чтобы осуществить какие-то преступные замыслы. Мое положение становится невыносимым. Старик вздумал меня ревновать и, кажется, намерен учредить надо мной строжайший надзор. Я не хочу более терпеть такое принуждение. Игра эта мне уже надоела, и я ее отброшу. Ты, Викторин, должен выполнить мое желание: ты избавишься таким образом от опасности быть пойманным с поличным и не дашь обратить гениально придуманную нами интригу в глупую будничную историю о старике-муже, молодой жене и ее любовнике. Надоедливого старика надо убрать с дороги. Мы посоветуемся с тобой, как лучше это устроить. По-моему, можно было бы достигнуть цели приблизительно следующим образом: каждое утро, пока Рейнгольд занят делами по хозяйству, барон, как тебе известно, отправляется в горы, чтобы наслаждаться там дикими видами, к которым ощущает пристрастие. Ты мог бы выйти отсюда несколько раньше, чтобы встретиться с ним за оградой парка. Невдалеке отсюда находится живописная дикая группа скал. Взобравшись на нее, увидишь перед собою мрачную пропасть, над которой свешивается один из отрогов скалы — называемый ‘Чертовым стулом’. О нем ходят в народе самые нелепые толки. Говорят, будто из пропасти подымаются ядовитые пары, способные омрачить сознание дерзкого смельчака, который вздумал бы взглянуть вниз и приподнять завесу скрывающейся там тайны. У него тотчас же делается головокружение, и он падает стремглав в бездну, зияющую под ‘Чертовым стулом’. Барон смеялся над поверьем и не раз уже стоял на отроге скалы, свесившемся над пропастью, чтобы полюбоваться открывающимся оттуда видом. Тебе не трудно будет сделать так, чтобы он сам привел тебя на это место. Когда он взойдет на свесившийся отрог скалы, достаточно будет одного твоего толчка, чтобы избавить нас навсегда от этого обессилевшего дурня.
— Нет, ни за что на свете! — резко возразил я. — Я знаю эту ужасную пропасть, знаю ‘Чертов стул’, но ни за что на свете не соглашусь на такое злодейство! Прочь отсюда вместе с преступлением, на которое хочешь меня толкнуть!
Евфимия вскочила со стула. Дикое пламя вспыхнуло в ее глазах, а лицо исказилось бешеной страстью.
— Несчастный расслабленный! — воскликнула она. — И ты смеешь еще в тупоумной своей трусости сопротивляться моему решению? Тебе больше нравится влачить позорное иго, чем властвовать вместе со мною? Все равно ты в моих руках. Тебе не освободиться от власти, которая приковывает тебя ко мне. Волей или неволей, ты вынужден будешь выполнить мое приказание! Человек, на которого мне противно смотреть, должен завтра умереть от твоей руки!
В то время когда Евфимия говорила все это, меня охватило глубочайшее презрение к ее похвальбе, и я расхохотался ей прямо в глаза с такою насмешкой, что она задрожала. Лицо ее покрылось мертвенною бледностью от страха и какого-то предчувствия.
— Ах ты, безумная! — воскликнул я. — Ты воображаешь, будто властвуешь над жизнью и можешь по произволу играть ее проявлениями? Берегись, чтоб эта игрушка не стала в твоей руке обоюдоострым оружием, смертельным для тебя самой! Знай, несчастная, что я, над которым ты думаешь властвовать в бессильном твоем заблуждении, на самом деле держу тебя в цепях беспощадного рока! Все твои преступные уловки являются лишь судорогами хищного зверя, запертого в клетке. Знай, несчастная, что твой любовник гниет на дне пропасти, в которую ты хотела низвергнуть мужа. Вместо Викторина ты держала в твоих объятиях самого духа мести! Иди же и сгинь сама в бездне отчаяния!
Евфимия зашаталась. По ее телу пробежал судорожный трепет. Она чуть не упала на пол тут же, у меня в комнате, но я подхватил ее и вытолкнул сквозь потайную дверь в открывшийся за этой дверью узенький коридор. У меня явилась мысль убить баронессу, но я почему-то не сделал этого. По крайней мере в первую минуту, закрыв потайную дверь, я воображал, будто убил Евфимию. Иллюзия эта, однако, рассеялась, когда я услышал несколько мгновений спустя пронзительный крик и хлопанье дверьми.
Теперь я сам поставил себя в такое положение, в котором надо было немедленно найти способ действовать. Теперь удар должен был следовать за ударом. Провозгласив себя духом мести, я решил совершить чудовищное дело. Гибель Евфимии была решена. Пламенная ненависть, сливаясь в одно целое с блаженным страстным восторгом любви, должна была упоить меня наслаждением, достойным обитавшего во мне сверхчеловеческого духа. Одновременно с гибелью Евфимии Аврелия будет моею.
Я изумился тому самообладанию, которое обнаружила на другой день Евфимия: она казалась веселой и беззаботной. Она сама рассказала, что в прошлую ночь у нее было нечто вроде припадка лунатизма, закончившегося истеричными судорогами. Муж относился к ней с искренним участием, а Рейнгольд поглядывал на нее с сомнением и недоверием. Аврелия не выходила из своей комнаты. Чем труднее было мне увидеть ее, тем неудержимее разгоралось во мне бешенство страсти. Евфимия пригласила меня пробраться обычным путем к ней в комнату, когда все в замке успокоится. Я с восхищением узнал, что приближается минута, когда эту злодейку постигнет заслуженная ею участь. С юных лет я постоянно носил при себе маленький острый нож, которым довольно искусно выполнял резьбу по дереву. Перед тем как идти к Евфимии, я спрятал этот нож в рясу и таким образом приготовился совершить убийство.
— Кажется, у нас обоих были вчера тяжелые, дурные сны, — сказала она, когда я вошел в ее комнату. — Нам чудились какие-то бездонные пропасти, но теперь все это благополучно кончилось.
Затем баронесса по обыкновению отдалась моим преступным объятиям и ласкам. Я был весь переполнен ужасающей сатанинской насмешливостью, при которой злоупотребление низменной страстностью Евфимии доставляло мне удовольствие. В то время когда она лежала в моих объятиях, из рукава моей рясы выпал нож. Она вздрогнула, словно охваченная смертельным страхом. Я проворно поднял нож, отсрочивая убийство, так как сама судьба влагала мне в руку иное оружие. Евфимия приготовила на столе десерт. Там на подносе стояли бутылка итальянского вина и тарелочка с засахаренными фруктами. ‘Как все это неловко и шаблонно’, — подумал я, искусно переставляя стаканы и только делая вид, будто ем фрукты, которыми она меня угощала, я спускал их в широкий рукав своей рясы. Я выпил уже два или три стакана вина, которое Евфимия предназначала для себя, когда она вдруг попросила меня уйти, утверждая, будто слышит шорох шагов. Ей хотелось, чтобы я умер в своей комнате! Пробираясь на цыпочках по длинным слабо освещенным коридорам, я дошел до дверей, которые вели в комнату Аврелии, и остановился перед ними. Я видел перед собой ее образ. Мне казалось, будто он глядит на меня с такою же любовью, как в том видении, которое было у меня уже однажды. Она манила меня рукою, приглашая следовать за собой. Я нажал ручку двери, и дверь подалась передо мной. В следующее мгновение я стоял уже в комнате. Дверь оттуда в спальню была полуотворена. Меня обдал какой-то тяжелый, душный воздух, еще сильнее разжигавший бешеную страсть. Голова у меня кружилась, я задыхался. Из спальни доносились болезненные вздохи девушки, которой виделись, быть может, во сне замышляемые преступления и убийства. Вслушиваясь, я понял, что она молится. ‘Принимайся же за дело, чего ты медлишь? Удобное мгновенье улетает!’ — твердила неведомая сила, вселившаяся в мою душу. Я переступил уже порог спальни Аврелии, когда позади меня раздался возглас: ‘Проклятый убийца! Теперь ты от меня не уйдешь!’ — и кто-то со страшной силой схватил меня сзади.
Это был Гермоген. С трудом я вырвался наконец из его тисков и хотел уйти, но он снова схватил меня сзади и бешено вцепился мне зубами в затылок. Обезумев от боли и злости, я пытался стряхнуть его с себя, но мои попытки долго оставались тщетными. Наконец мне удалось от него освободиться. Когда он снова бросился на меня, я выхватил из рукава рясы нож. Достаточно было двух ударов, чтобы сумасшедший, хрипя, повалился на пол. Стук от его падения глухо отдался в коридоре, куда мы выбежали во время отчаянной борьбы.
Как только Гермоген пал под моим ножом, я побежал, не помня себя от бешенства, вниз по лестнице. По всему замку раздались крики: ‘Убийство! Убийство!’ Свечи замелькали там и сям. Шаги сбегавшихся людей раздавались по длинным коридорам. Я так перепугался, что попал на отдаленную черную лестницу. Шум в замке все усиливался, всюду появлялись в окнах и коридорах зажженные свечи, все ближе и ближе раздавались крики: ‘Убийство! Убийство!’ Я уже различал голоса барона и Рейнгольда, отдававших возбужденным тоном какие-то приказания. Куда бежать? Куда укрыться? Всего лишь за несколько мгновений перед тем, когда я намеревался умертвить этим самым ножом Евфимию, мне казалось, что я буду в состоянии, полагаясь на таинственную силу, которая обитала во мне и которая двигала мной, смело выйти из замка, надеясь, что охваченные страхом слуги не дерзнут меня задержать. Теперь, однако, убив сумасшедшего Гермогена, я чувствовал, что меня самого охватывает смертельный ужас. Наконец я все-таки выбрался на главную лестницу. Шум удалялся по направлению к апартаментам баронессы. Все начало успокаиваться. Тремя прыжками я спустился вниз и был уже в нескольких шагах от главного выхода. Вдруг раздался сквозь коридоры пронзительный вопль, похожий на тот, который я слышал в прошлую ночь.
— Ну, теперь она умерла от яда, который сама приготовила для Меня, — глухо проговорил я вполголоса. В следующее мгновенье шум и свет стали снова приближаться из апартаментов Евфимии к парадной лестнице. Аврелия испуганно звала на помощь, и опять раздались ужасные крики: ‘Убийство! Убийство!’ — труп Гермогена несли на руках.
— Задержите убийцу! — кричал Рейнгольд.
Я злобно расхохотался. Громкий мой смех раздался в сенях и прокатился грозными отголосками по всему коридору.
— Безумцы, уж не думаете ли вы наложить дерзновенную руку на судьбу, покаравшую преступных грешников? — вскричал я громовым голосом.
Все остановились на лестнице, как вкопанные, вслушиваясь в мои слова. Я не хотел уже бежать, я решил идти им навстречу и в громовых словах объявить о том, как Бог отмстил злодеям. В это мгновение, однако, я увидел нечто, заставившее меня самого содрогнуться от ужаса. Прямо предо мною стоял окровавленный граф Викторин. Не я, а он выговорил эти страшные слова. Волосы на моей голове поднялись дыбом. Я бросился в безумном страхе прочь от замка и, быстро пробежав через парк, очутился на свободе, но вдруг услышал за собою конский топот. Напрягая последние силы, чтобы укрыться от преследования, я споткнулся о корень встречного дерева и упал. В это самое мгновение лошади меня нагнали. Оказалось, что это был егерь Викторина.
— Праведный Боже, что случилось в замке, сударь? — спросил он меня. — Там кого-то убили! По всей деревне поднялась уже тревога. Счастье, что мне пришло на ум заседлать коней и выехать сюда из города. Вы, сударь, найдете все для себя необходимое в чемодане за седлом у вашей лошади, так как нам, вероятно, придется на время расстаться. Должно быть, там вышло что-нибудь нешуточное.
Сделав над собою усилие, я сел на коня и велел егерю вернуться в город, чтоб ожидать там моих приказаний. Как только он исчез во мраке, я снова слез с лошади и осторожно ввел ее в чащу раскинувшегося передо мной дремучего елового леса.

Глава третья.
Приключения в дороге

Рано утром, когда первые лучи солнца только что начали пробиваться сквозь темную чащу елового леса, я очутился на берегу свежего прозрачного ручейка, с приветливым журчаньем бежавшего по гладким голышам. Лошадь, которую я с трудом вел сквозь чащу, стояла совершенно смирно возле меня. Разумеется, я поспешил прежде всего исследовать содержание навьюченного на ней чемодана. Там оказались белье, платье и кошелек, туго набитый золотом. Я решил тотчас же переодеться, причем с помощью небольших ножниц и гребня, найденных мною в дорожном несессере, остриг себе бороду и привел волосы в порядок, насколько это вообще оказывалось для меня возможным. Скинув с себя монашескую рясу, в карманах которой остались еще роковой маленький нож, бумажник Викторина и плетеная фляга с остатками эликсира дьявола, я скоро оказался в одежде мирянина, с дорожною шапкой на голове. Глядя на свое изображение в зеркальной поверхности ручья, я сам с трудом узнавал себя. Я добрался затем до опушки леса и, судя по доносившемуся до меня колокольному звону и подымавшимся в воздухе облачкам дыма, убедился, что по соседству находится большое селение. Прямо передо мною лежал холм. Поднявшись на него, я увидел очаровательную долину, в глубине которой действительно расположилось селение. Мимо холма шла спускавшаяся зигзагами в долину широкая дорога, по которой я и продолжал свой путь. Как только она сделалась отложе, я сел на коня, чтобы хоть сколько-нибудь ознакомиться с совершенно неизвестным мне до тех пор искусством верховой езды. Рясу я спрятал в дупло старого дерева и вместе с нею оставил в мрачном лесу воспоминания о страшных событиях, разыгравшихся в замке. Я чувствовал себя теперь веселым и бодрым. Окровавленный образ Викторина казался мне созданием моего возбужденного воображения. Последние слова, которые я прокричал гнавшимся за мною людям, вырвались бессознательно из моей души под влиянием непонятного для меня наития. Они разъясняли таинственное значение случая, который привел меня в замок и вызвал все, что мне суждено было там совершить. Я выступил в роли неотвратимой судьбы, которая, карая злодейское преступление, дозволяла вместе с тем грешнику искупить свою вину уготованной для него гибелью. Один только чарующий образ Аврелии стоял передо мной как живой. Я не мог, однако, думать о ней без того, чтобы грудь моя не сжималась, и чувствовал при этом чисто физическую, ноющую боль. Внутренний голос твердил мне, впрочем, что я, быть может, увижусь с нею опять в далеких странах. Я был убежден, что она связана со мною неразрывными узами и непременно будет моей. Люди, попадавшиеся мне навстречу, почему-то останавливались и с изумлением глядели мне вслед. Хозяин сельского постоялого двора, где я остановился, был тоже до такой степени изумлен, что в первую минуту почти не мог выговорить ни слова. Это обстоятельство перепугало меня не на шутку. Приказав Дать корма лошади, я потребовал себе завтрак. Пока я ел, в комнату вошло несколько крестьян, которые, бросая на меня исподлобья робкие взгляды, перешептывались друг с другом. Набиралось все больше и больше посетителей, так что меня обступили, наконец, со всех сторон и, глупо разинув рты, чуть не в упор глядели на меня во все глаза. Я старался казаться спокойным и, не обнаруживая ни малейшего смущения, громко приказал хозяину оседлать мою лошадь и распорядиться, чтобы уложили на седло чемодан. Он вышел, двусмысленно улыбаясь, из комнаты и вскоре вернулся с долговязым мужчиной, который подошел ко мне с комической важностью должностного лица и пристально начал в меня всматриваться. Я в свою очередь принялся глядеть ему прямо в глаза, причем поднялся со скамьи и подошел к нему вплотную. Это, по-видимому, его озадачило, и он начал Робко оглядываться на присутствовавших в комнате крестьян.
— Что вам угодно? Вы, кажется, хотите мне что-то сказать? — спросил я у него.
Высморкавшись с подобающей важностью, должностное лицо ответило мне тоном, которому старалось придать по возможности внушительный характер:
— Вы, сударь, отсюда не уедете, пока не сообщите нам, здешнему местному судье, во всей подробности, что вы за птица. Потрудитесь объяснить, кто вы такой, и осведомить нас о своем происхождении, звании и чине. Объясните также, откуда и куда вы едете, с подробным обозначением мест и всего остального. В дополнение к вышеизложенному обязаны вы предъявить нам, здешнему судье, паспорт, написанный по всей форме и скрепленный надлежащими подписями с приложением печати.
Мне до сих пор не приходило в голову, что надо обзавестись каким-нибудь именем и фамилией. Точно так же я не подозревал, что обстриженная кое-как борода и несоответствие моего костюма с приобретенной в монастыре привычкой держаться придавали мне подозрительный вид. И что мне поэтому угрожала ежеминутно опасность подвергнуться расспросам о моей личности. При таких обстоятельствах требования сельского судьи оказались для меня столь неожиданными, что я тщетно старался дать на них сколько-нибудь удовлетворительный ответ. Я решил попытать счастья наглой дерзостью и проговорил решительным тоном:
— Важные причины побуждают меня сохранять инкогнито, а потому я не могу показать вам мой паспорт. Вообще советую вам быть поосторожнее. Если вы задержите меня хоть на минуту глупыми своими придирками, то можете дорого за это поплатиться!
— Ого!.. — воскликнул сельский судья, вытащив из кармана большую табакерку, из которой, пока он услаждал себя табачком, пятеро стоявших сзади полицейских проворно позаимствовали здоровенные понюшки. — Советую вам быть поскромнее! Вашему сиятельству придется все-таки держать ответ перед нами и предъявить нам свой паспорт. Я буду вести дело начистоту, а потому скажу вам, сударь, что в здешних горах завелись с некоторого времени подозрительные личности. Время от времени они появляются из лесу, а затем внезапно исчезают, словно дьявольское наваждение. Они подкарауливают путешественников, грабят их и убивают, поджигают хутора и не отступают ни перед какими злодействами. У вас, сударь, вид очень странный, и, кроме того, вы как две капли воды похожи своими приметами на подробное описание известного разбойника и мошенника, присланное мне, как местному судье, из города. Поэтому извольте представить ваш паспорт, или же я отправлю вас в тюрьму.
Убедившись, что наглостью ничего не возьмешь, я решил прибегнуть к другому способу действий.
— Многоуважаемый господин судья, — сказал я, — не соблаговолите ли переговорить со мною наедине? Я в таком случае без труда рассею все ваши сомнения и, вполне доверяя вашей мудрости, открою тайну, побудившую меня явиться сюда в таком действительно странном виде.
— Так, значит, тут замешались в дело тайны? — насмешливо возразил судья. — Знаю я эти тайны! Ну-ка, ребята, выходите отсюда, но только сторожите хорошенько у дверей и окон. Не впускайте сюда никого и никому не позволяйте выйти отсюда!
Как только мы остались одни, я принялся излагать судье наскоро придуманную мною сказку.
— Вы видите перед собою, господин судья, — сказал я, — злополучного беглеца, которому при содействии приятелей удалось, наконец, освободиться от позорного заключения и от опасности остаться навеки запертым в монастыре. Избавьте меня от необходимости рассказывать вам все подробности интриги, сетями которой опутала меня злобная мстительность аристократической семьи. Скажу только, что причиною всех моих страданий была любовь к девушке из низшего сословия. За время долгого заточения выросла у меня борода. Мне выстригли на макушке волосы и заставляли все время ходить в монашеской рясе. Вы, без сомнения, заметили, что носить ее вошло у меня уже в привычку. Действительно, я после моего побега мог переодеться только здесь, в лесу, а до тех пор не смел ни разу остановиться, опасаясь погони. Теперь вы, без сомнения, уяснили себе причину странного моего внешнего вида, вызывающего естественным образом незаслуженные подозрения против меня. Разумеется, я не могу предъявить вам паспорт, но зато имею полную возможность представить в подтверждение справедливости своих слов веские доводы, которые вы признаете, без сомнения, убедительными.
С этими словами я вытащил из кармана кошелек, вынул оттуда три блестящих дуката и положил их на стол. Напыщенная серьезность судьи немедленно сменилась веселой усмешкой.
— Доводы ваши, — сказал он, — без сомнения, полновесные, но тем не менее я, с позволения вашего, замечу, что для окончательного убеждения следовало бы их дополнить. Вы ведь хотите, чтобы я принял нечет за чет, а для этого необходимо, чтобы по крайней мере доводы представлены были в четном числе.
Я сейчас же сообразил, на что метил этот плут, и добавил еще один дукат.
— Теперь я убедился в несправедливости своих подозрений, — объявил судья. — Можете продолжать ваш путь. Советую вам, однако, ехать проселками и держаться подальше от большой дороги, пока вы не освободитесь вполне от подозрительной своей внешности. Впрочем, вы, без сомнения, понимаете и сами необходимость соблюдать такие меры предосторожности.
Растворив настежь двери, он громко крикнул собравшейся толпе:
— Это и в самом деле знатный господин. Он объявил нам, здешнему судье, в секретной аудиенции свое имя, звание и фамилию. Он путешествует инкогнито, то есть неведомым ни для кого образом, а посему вашему брату ничего об этом знать и слышать не подобает! Счастливого пути, сударь! — добавил он, обращаясь ко мне.
Пока я садился на коня, крестьяне в почтительном молчании сняли шапки. Я повернул лошадь к воротам и хотел быстро проехать сквозь них, но лошадь не слушалась меня и пыталась встать на дыбы. Не умея ездить верхом, я ничего не мог с нею поделать. Она вертелась, била задними ногами и наконец при громком смехе крестьян сбросила меня на руки подоспевшему судье и содержателю постоялого двора.
— Злая лошадь у вас, — заметил судья, едва удерживая смех.
— Злая лошадь, — подтвердил я, стряхивая с себя пыль.
Мне помогли снова сесть на коня, но он, фыркая и взвиваясь на дыбы, выказывал самое энергичное нежелание проехать сквозь ворота. Находившийся в толпе старый крестьянин воскликнул тогда:
— А ведь дело-то выходит очень нехитрое. Взгляните-ка, ведь у ворот сидит старая колдунья Лиза. Она не позволяет коню проехать, пока ей не будет подана милостыня.
Тогда только я заметил старую нищенку в лохмотьях. Она сидела на земле возле самых ворот и глядела на меня с безумной усмешкой.
— Прочь с дороги, старая ведьма! — закричал судья.
Старуха в свою очередь закричала:
— Он пролил кровь и ничего мне не подал. Разве вы не видите, что передо мною лежит мертвец? Конь через него переехать не может, потому что мертвец подымается, но я его опять втисну в землю, если мне подадут милостыню.
Судья схватил лошадь за повод и хотел вывести ее за ворота, не обращая внимания на безумные крики старухи, но все его усилия оставались тщетными, и старая нищенка все время пронзительно кричала:
— Дай же мне денег, кровавый братец, дай мне денег.
Сунув руку в карман, я бросил ей в передник пригоршню медных денег. Старуха вскочила с радостным смехом, принялась прыгать и воскликнула:
— Взгляните, какие славные грошики подал мне кровавый братец! Деньги что ни на есть первый сорт!
В это мгновенье моя лошадь, которую судья выпустил, громко заржала и помчалась галопом из ворот вдоль по улице.
— Теперь, сударь, она идет у вас прекрасно! — крикнул мне вдогонку судья.
Крестьяне, выбежавшие следом за мной, хохотали, видя, как я подскакиваю на седле при каждом прыжке лошади.
— Смотрите, смотрите, — кричали они, — он и в самом деле сидит на лошади, словно капуцин!
Все приключившееся со мною в деревне, а в особенности понятные одному мне вещие слова безумной старухи, сильно меня взволновало. Я считал теперь самым главным для себя, как можно скорее избавиться от всего, что заставляло мою внешность бросаться в глаза. Вместе с тем я решил выдумать себе какое-нибудь имя, с которым можно было бы укрыться в толпе обыкновенных смертных. Жизнь лежала передо мною, как мрачная таинственная судьба, завесу которой нельзя было приподнять. Мне не оставалось иного выбора, как отдаться на произвол течения, неудержимо увлекавшего меня с собою. Все нити, когда-то привязывавшие меня к определенным условиям существования, были перерезаны, и мне не за что было ухватиться.
Большая дорога становилась все оживленнее. Все свидетельствовало о сравнительной близости большого и богатого торгового города. Через несколько дней я действительно увидел его перед собою. В городских воротах меня никто не допрашивал и даже не всматривался в меня. Таким образом, я благополучно въехал в предместье. Мне бросился в глаза большой дом с зеркальными стеклами в окнах и вывеской золотого крылатого льва над дверью. Множество народа беспрерывно входило туда и выходило оттуда. Экипажи то и дело подъезжали и уезжали, а из комнат нижнего этажа слышались веселый смех и звон стаканов. Едва успел я остановиться у дверей этой гостиницы, как тотчас же подскочил конюх, схватил мою лошадь под уздцы и, как только я с нее слез, увел ее во двор. Изящно одетый кельнер вышел, громыхая ключами, в сени и повел меня вверх по лестнице. На площадке второго этажа он окинул меня беглым взглядом, а затем поднялся этажом выше, отпер небольшую комнату, вежливо осведомился, не будет ли от меня каких-либо приказаний, и объявил, что в два часа подается обед в зале первого этажа под номером десятым.
— Принесите мне бутылку вина, — сказал я.
Это были первые слова, которые мне удалось вставить сквозь вихрь вежливых слов кельнера.
Только что он ушел, как раздался стук в дверь. Вслед за тем она слегка раскрылась, и сквозь образовавшуюся таким образом щель выглянуло лицо, оставлявшее далеко за собою самую смешную из масок, какие мне когда-либо случалось видеть. Заостренный красный нос, маленькие сверкающие глаза, длинный подбородок и высоко взбитый напудренный хохол, который, как я впоследствии убедился, неожиданно переходил сзади в коротко подстриженную римскую прическу, громадные брыжи, огненно-красный жилет, из карманов которого ниспадали две толстых часовых цепочки, панталоны и фрак, который оказывался кое-где слишком узким, а в других местах очень широким и потому нигде не был впору… Человечек этот, начав кланяться еще в дверях, вошел в комнату. В руках у него были шляпа, ножницы и гребенка.
— Я, сударь, здешний парикмахер и всепокорнейше предлагаю вам мои услуги, неоценимо важные услуги! — воскликнул он.
Этот маленький сухопарый человечек казался до такой степени забавным, что я с трудом сдерживал смех. Мне было, однако, очень Приятно появление парикмахера, а потому я обратился к нему с вопросом: может ли он привести в порядок мои волосы, которые вследствие дурной стрижки и долгого путешествия стали ни на что не похожи. Окинув мою голову взором художника, он грациозно согнул правую руку, прижал растопыренные ее пальцы к правой стороне груди и воскликнул:
— Могу ли я привести в порядок ваши волосы? Праведный Боже! Да, Пьетро Белькампо! Ты, которого бессовестные завистники называют просто-напросто Петром Шенфельдом, подобно тому, как они переименовали божественного полкового горниста Джакомо Пунто в Якова Штиха, — ты останешься непризнанным гением! Впрочем, ты сам же во всем виноват! К чему оставляешь ты светильник под спудом вместо того, чтобы сделать из него свет миру? Неужели строение твоей руки, искра гения, сверкающая в твоем взоре, окрашивая кстати дивным румянцем утренней зари твой нос, — разве все твое существо, одним словом, не выказывает с первого же взгляда каждому знатоку, что в тебе живет дух, стремящийся к идеалу? Нет, сударь, привести вашу прическу в порядок кажется мне слишком холодным и бездушным выражением.
Я попросил диковинного маленького человечка не сердиться и объявил, что вполне доверяю его ловкости. Это неудачное слово еще более его взорвало.
— Позвольте, сударь, осведомиться у вас, что именно называете вы ловкостью? Кого следует признать ловким? Того ли, кто, измерив глазами расстояние, прыгает через забор выше своего роста, перевертывается кувырком в воздухе и становится на ноги во рву восьмисаженной глубины? Или, быть может, вы отдаете предпочтение молодцу, который с расстояния двадцати шагов попадает чечевичным зерном в ушко иголки? Мне доводилось слышать про ловкого фокусника, который, привесив десять пудов к рукоятке шпаги, ставил ее себе острием на кончик носа и сохранял равновесие в течение шести часов шести минут шести секунд и одного мгновения. Да и что такое ловкость, позвольте спросить? Во всяком случае, она чужда вашему покорному слуге Пьетро Белькампо, который насквозь проникнут священным огнем искусства. Да-с, сударь мой, тут дело не в ловкости, а в искусстве! Художественная моя фантазия блуждает в дивном строении локонов, в гармоническом сочетании их круговых волн, которые непрерывно строит и разрушает веяние зефира. Там сфера ее творчества. Там она работает и создает. В искусстве обитает нечто божественное. Дело в том, сударь, что истинное искусство оказывается в сущности не только тем искусством, о котором так много говорят, но возникает лишь из совокупности всего, называемого искусством. Вы, разумеется, меня понимаете, сударь, так как производите на меня впечатление головы, способной мыслить. Я заключаю это из локончика, спускающегося с правой стороны на достопочтеннейшее ваше чело!
Оригинальное сумасбродство маленького человечка очень меня забавляло, а потому, объявив, что понимаю его вполне, я решил воспользоваться дивным его искусством, не прерывая восторженных его излияний какими-либо рассудительными замечаниями.
— Что же предполагаете вы создать из моих спутанных волос? — спросил я его.
— Все, что вам заблагорассудится, — сказал человечек. — Но если вы придаете какое-либо значение мнению художника Пьетро Белькампо, то позвольте мне сперва рассмотреть с надлежащего расстояния и с разных точек зрения вашу голову, равно как всю фигуру, походку, жесты и выражение лица. Тогда лишь я буду в состоянии сказать, к чему именно вы более склоняетесь: к античному или романтичному, геройскому или величественному, возвышенному или наивному. Я узнаю тогда, что в вас преобладает: идиллия или юмор, меланхолия или насмешливость. Выяснив себе это, я вызову дух Каракаллы, Тита, Карла Великого, Генриха IV, Густава Адольфа или же Виргиния, Тассо и Бокаччо! Они вдохновят мышцы моих пальцев, и тогда, при звонком лязганьи ножниц, родится из хаоса художественное произведение. Да, сударь, мне суждено дать окончательное выражение вашему характеру в том виде, в каком он должен проявиться в здешней жизни. Теперь попрошу вас пройтись несколько раз взад и вперед по комнате, дабы я мог вас наблюдать, видеть и созерцать!
В угоду диковинному маленькому человечку я принялся ходить взад и вперед по комнате, всячески стараясь скрыть монашескую манеру держаться, от которой почти нельзя отрешиться, сколько бы времени ни миновало по выходе из монастыря. Маленький парикмахер внимательно следил за мною, обежал вокруг меня несколько раз, а затем принялся вздыхать и охать, вынул из кармана носовой платок и отер крупные капли пота, выступившие у него на лбу. Наконец он остановился, и я спросил у него, пришел ли он к окончательному решению относительно наиболее подходящей мне прически. Маленький человечек со вздохом отвечал:
— Ах, сударь мой, скажите на милость, что с вами? Вы не пожелали обнаружить истинное свое существо. В движениях ваших проявлялось нечто насильственное, вызванное борьбою двух противоположных натур. Пройдитесь-ка еще шага два, сударь!
Я наотрез отказался выставлять себя еще раз напоказ и объявил, что если он все еще не решается выбрать для меня подходящую прическу, то мне надо будет отказаться от гениальных его услуг.
— О Пьетро! Тебе следовало бы лечь в могилу! — с горячностью воскликнул парикмахер. — Тебя не признают в этом суетном мире, где нет искренности и честности! При всем том, сударь, я дам вам возможность изумиться моей проницательности, способной уяснять себе даже и то, что от нее тщательно старались скрыть. Я уверен, что вы отнесетесь с должным уважением к пылающему во мне гению искусства. Я долго пытался объединить противоречия, выказывающиеся во всем вашем существе и в ваших движениях. В вашей походке есть что-то, напоминающее особу духовного звания. Ex profundis clarnavi ad te, DomineL Oremus… Et in omnia saeculo saeculorum! Amen! [Из глубины взываю к Тебе, Господи — лат. — начало покаянного псалма Давида.]
Тщедушный парикмахер проговорил эти слова нараспев охрипшим визгливым голосом, с замечательной точностью передразнивая позы и движения монахов. Он круто поворачивался как бы перед алтарем, становился на колени, подымался, а затем, неожиданно приняв гордый, вызывающий вид, нахмурил брови, широко раскрыл глаза и проговорил:
— Мне принадлежит весь мир. Я богаче, умнее, рассудительнее всех вас, близоруких кротов! Преклоняйтесь же передо мною! — Отвесив затем мне поклон, парикмахер объяснил: — Таковы, сударь, главные составные элементы вашего внешнего ‘я’. Если угодно, я готов немедленно же взяться за дело. Принимая во внимание вашу внешнюю комплекцию и внутреннее душевное настроение, я могу изготовить смесь из Каракаллы, Абеляра и Боккаччо в определенных пропорциях, а затем, придав ей в пламени моего гения соответственную форму и образ, приступить к дивному антично-романтичному строению эфирно-легких локонов и кудрей.
Парикмахер так метко определил двойственную мою натуру, что я признал уместным ничего ему не возражать. Я пояснил, что действительно принадлежал одно время к духовному званию и принял даже пострижение, но в настоящее время желаю по возможности скрыть следы моей тонзуры. Странный парикмахер принялся обрабатывать мои волосы, сопровождая эту операцию самыми диковинными прыжками, гримасами и речами. Иногда на его лице появлялось мрачное, суровое выражение, но в следующее мгновение он снова начинал ухмыляться. Иногда он становился в позу атлета, вызывающего противника на бой, а вслед за тем приподымался на цыпочки, словно собираясь исполнить балетный танец. Я с трудом удерживался от хохота. Наконец он кончил возиться с моей прической. Прежде чем парикмахер успел открыть фонтан своего красноречия, я, улучив удобный момент, обратился к нему с просьбою прислать мне специалиста, способного оказать моей бороде такую же услугу, какую он только что оказал моим волосам. Пьетро как-то странно улыбнулся, подошел на цыпочках к двери и запер ее, а затем, быстро семеня ногами, вышел на середину комнаты и проговорил патетическим тоном:
— Где ты, золотой век, в котором борода и волосы на голове сливались в единую волну кудрей для украшения мужчины? Тогда уборка головы и бороды являлась сладостной заботой одного и того же художника. Эти времена минули безвозвратно! Мужчина добровольно отказался от лучшего своего украшения, и нашлись позорные чернорабочие, согласившиеся истреблять у кого угодно бороду изобретенными на этот предмет ужасными орудиями. О, дерзновенные, бессовестные брадобреи и брадоубиралыцики! Точите в насмешку над искусством свои ножи на черных ремнях, пропитанных вонючим маслом! Потрясайте вашими поношенными мешочками с пудрой! Колотите в свои тазы и взбивайте в пену мыло, брызгая кругом опасной горячей водой! Осведомляйтесь в преступной дерзости у ваших пациентов, хотят ли они быть обритыми из-под пальца или из-под ложки! Жив еще Пьетро, который до того мужественно борется с вашим позорным ремеслом, что взял на себя унизиться до него и сам, единственно лишь для того, чтобы, истребляя бороды, спасать из них, сколько возможно, — то есть все, что подымается еще над губительной волной моды. Чем в сущности является бесконечное разнообразие бакенбард в прелестных своих извилинах и изгибах? Они то прилегают с грациозной нежностью к контурам овального лица, то грустно опускаются в углубление под шеей, то смело вздымаются далеко за углы рта. Иной раз они скромно съеживаются в тоненькую черточку, тогда как при других условиях раскидываются в необъятную ширь смелым подъемом изящно подвитых волос! Что это такое, спрошу я вас, если не изобретение нашего искусства, в котором проявляется высокое стремление к прекрасному и святому? Да, Пьетро, выкажи присущий тебе дух и выясни, какие жертвы способен ты принести искусству, снисходя до низменного и позорного ремесла брадобрея!
С этими словами он вытащил из кармана полный бритвенный прибор и принялся ловкой, опытной рукой освобождать меня от бороды. Действительно, я вышел из его рук совершенно преобразившимся. Достаточно было обзавестись другою одеждой, менее бросавшеюся в глаза, чтоб совершенно освободиться от опасности привлекать к себе внимание подозрительной внешностью. Отойдя от меня на несколько шагов, парикмахер поглядывал на свою работу, самодовольно усмехаясь. Я объяснил ему, что здесь, в городе, у меня нет знакомых и что мне было бы приятно одеться согласно с местными модами. За труды и в качестве задатка за комиссию я положил ему при этих словах в руку дукат. Маленький человечек преобразился от радости. Любовно поглядывая на золотую монету, которую держал на ладони, он проговорил:
— Дражайший благодетель и покровитель, я в вас не ошибся! Дух, управлявший моей рукою, наглядно выразил в орлином полете бакенбард возвышенность достойного вашего образа мыслей. У меня имеется приятель, нечто вроде моего Дамона или Ореста, способный закончить над туловищем работу, начатую мною на голове. Он обладает таким же пониманием и столь же гениальной находчивостью, как и ваш покорный слуга. Заметьте себе, сударь, что это художник по части костюма. Я называю его так потому, что к нему нельзя применить тривиальную кличку ‘портной’. Он увлекается идеальной стороною своего дела и, созидая в своем воображении дивную гармонию форм и образов, обзавелся магазином разнообразнейших готовых платьев. Вы можете найти у него какие угодно оттенки современного щеголя. Он явится перед вами то в ослепительном блеске, помрачающем все окружающее беззаветной смелостью покроя и оригинальностью материала, то в философском самонаблюдении, презрительно забывающем все и вся. Вы встретите его там то в облике Джентльмена, то способного к наивному ухаживанию, то ироническим остряком, то разочарованным мизантропом, грустным, странным, веселым до безумия, щепетильно принаряженным или же небрежно мужиковатым. Юноша, впервые еще заказавший себе сюртук, не стесняясь руководящими советами мамаши или гувернера сорокалетний мужчина, пудрящийся, чтобы скрыть седину, которая пробивается у него в волосах, состарившийся жуир, скромный ученый, неохотно отрывающийся от научных трудов, богатый купец, состоятельный мещанин — все они висят в лавке моего приятеля. Через несколько мгновений вам представится случай созерцать художественные произведения моего Дамона.
Он быстро ушел от меня вприпрыжку и вскоре вернулся с рослым, дородным, прилично одетым мужчиной, казавшимся во всех отношениях прямою его противоположностью. Тем не менее он представил мне этого мужчину, как верного своего Дамона. Приятель парикмахера смерил меня испытующим взором, а затем выбрал из тюка, принесенного его подмастерьем, костюм, вполне соответствовавший выраженным мною желаниям. Мне удалось лишь впоследствии оценить по достоинству утонченный такт этого художника по части костюма, как его совершенно справедливо назвал маленький сухопарый парикмахер. Действительно, он выбрал мне такой костюм, который не бросался в глаза и не возбуждал ничьего внимания, а вместе с тем вызывал впечатление респектабельности, парализовавшее всякое стремление осведомляться о моем звании, происхождении, роде занятий… Нелегко одеться так, чтобы общий характер костюма устранял не только предположения о роде занятий, но даже самую мысль об уместности сделать такое предположение. Костюм всесветного гражданина, обусловливаясь лишь отрицательными своими элементами, сводится приблизительно к тому же самому, как и приличное поведение, выражающееся тоже скорее в отрицании известных видов поведения, чем в определенных положительных поступках. Маленький парикмахер принялся изливать неудержимой волною курьезное свое красноречие. Вероятно, немногие слушали его с таким терпением, какое обнаруживал я. Он чувствовал себя поэтому необыкновенно счастливым, он мог выставить, наконец, свой светильник из-под спуда. Приятель парикмахера, казавшийся мне серьезным и очень рассудительным человеком, заставил его замолчать, схватив его за плечо:
— Шенфельд, ты опять мелешь без умолку всякую чепуху, ручаюсь, что от нее болят уже уши у господина, соблаговолившего воспользоваться твоими и моими услугами.
Белькампо на мгновение печально повесил голову, но затем проворно схватил свою шляпу, выскочил из двери в коридор и на прощанье воскликнул:
— Так оскорбляют меня даже лучшие из моих друзей!
Прощаясь со мною, портной в свою очередь добавил:
— Странный человек этот Шенфельд! От слишком усердного чтения он сделался совсем полоумным! Это не мешает ему оставаться добрым человеком и хорошим парикмахером. Я лично придерживаюсь того мнения, что если человек хоть в каком-нибудь одном направлении работает хорошо, то ему можно простить недостатки во всем остальном. Этим объясняется, почему я искренне к нему расположен, хотя и считаю его сумасбродом.
Оставшись один в своей комнате, я принялся учиться перед зеркалом, как нужно ходить. Сумасброд-парикмахер несомненно дал мне на этот счет весьма веские и правильные указания. Всем монахам свойственна своеобразная неуклюжая, чрезмерно скорая походка, которая вызывается длинным одеянием, не позволяющим делать большие шаги, между тем как богослужение требует иной раз быстрых движений. Точно так же откинутое назад туловище и манера держать руки (монах держит их скрещенными на груди или же спрятанными в широких рукавах рясы) представляют характерные черты, которые нелегко скрыть от проницательного наблюдателя. Я старался отрешиться от всего этого, чтобы стереть последние следы бывшей моей принадлежности к духовному званию. Я находил единственное утешение в мысли, что вся моя прежняя жизнь пережита и что я перешел теперь в новую фазу существования. Внутреннее мое ‘я’ как бы перевоплотилось и сохранило о предшествовавшем бытии лишь слабые воспоминания, которые становились все туманнее и должны были под конец совершенно рассеяться. Толкотня на людных улицах и кипевшая там промышленная и торговая жизнь были для меня совершенной новинкой и как нельзя более способствовали сохранению веселого настроения, вызванного забавным маленьким человечком. Переодевшись в новое платье, я рискнул сойти к обеду в общую столовую. Все мои опасения рассеялись, когда я убедился, что никто не обращает на меня внимания. Ближайший мой сосед не потрудился даже окинуть меня взглядом, когда я сел возле него. В память настоятеля, освободившего меня из монастыря, я отметил себя в книге для приезжающих именем Леонарда — частного лица, путешествующего для собственного удовольствия. Подобных путешественников было в городе, надо полагать, очень много, а потому никому и в голову не приходило наводить обо мне какие-либо справки. Я испытывал своеобразное удовольствие, бродя по городским улицам, рассматривая богатые магазины, любуясь на выставленные картины и гравюры. По вечерам я посещал общественное гулянье, где чувство глубокого одиночества среди оживленной толпы часто наполняло мою душу горечью. Никто меня не знал, ни в чьей груди не шевелилось даже самого легкого подозрения, кто я такой и какая изумительно-странная игра случая бросила меня сюда. Все это таилось в моей душе, и хотя сознание, что тайна эта никому не известна, Должно было действовать на меня благотворно, к нему присоединялся почему-то ужас. Я производил на себя самого впечатление давным-давно похороненного мертвеца, который встал из могилы и бродит одинокий по свету, где все его друзья и близкие давным-давно умерли. Когда я вспоминал, как ласково и почтительно приветствовали все знаменитого церковного проповедника, как добивались чести с ним поговорить или хотя бы обменяться двумя-тремя словами, я испытывал чувство горькой тоски. Ведь этот проповедник — Монах Медард — умер и погребен в глубоком, неприступном горном ущелье! Это во всяком случае не я, так как я живу. Передо мной теперь только и открывается жизнь со всем разнообразием своих наслаждений! Когда мне случалось видеть во сне происшествия в замке, мне казалось, будто все это случилось не со мною, а с кем-то другим. Этот другой был, правда, монах капуцинского ордена, но только не я лично. Только мысль об Аврелии связывала прежнее мое бытие с нынешним, но она сопровождалась невыразимой болью, которая часто убивала мою жизнерадостность и внезапно вырывала мое ‘я’ из пестрого круга все больше охватывавшей меня жизни. Само собой разумеется, что я стал посещать разнообразные публичные заведения, в которых можно было пить, играть в карты и так далее… Особенно понравился мне один из городских трактиров, славившийся хорошими винами. Там собиралось каждый вечер многочисленное общество. За столом в отдельной комнате, смежной с общей залой, сидели всегда одни и те же лица, которые вели друг с другом оживленную и остроумную беседу. Мне удалось сойтись с этими людьми, составлявшими особый, замкнутый кружок. Несколько вечеров я молча сидел в уголке комнаты, скромно распивая бутылку вина. Затем как-то раз мне удалось сообщить им интересные данные по одному литературному вопросу, относительно которого они находились в недоумении. Тогда мне было предоставлено место за их столом: кружку понравились мой ораторский талант и разнообразие сведений, запас которых с каждым днем увеличивался благодаря серьезным занятиям различными отраслями научных знаний, которые до тех пор оставались мне чуждыми. Приобретенное таким путем знакомство действовало на меня самым благодетельным образом. Я все более свыкался со светской жизнью. Настроение мое становилось с каждым днем веселее и непринужденнее. Угловатости, остававшиеся еще от прежнего монастырского образа жизни, мало-помалу изгладились.
В продолжение нескольких вечеров в кружке, к которому я примкнул, говорили об иностранном живописце, недавно приехавшем в город и устроившем выставку своих картин. Все члены кружка, кроме меня, побывали на этой выставке и так расхваливали виденные ими картины, что я решил тоже их посмотреть. При входе моем в залу самого живописца там не оказалось. Вместо него обязанность чичероне исполнял какой-то пожилой господин, называвший по именам художников, картины которых живописец выставил вместе с своими. Великолепные картины, в большинстве случаев оригинальные произведения знаменитых живописцев, приводили меня в восхищение. При взгляде на некоторые наброски, являвшиеся, по словам чичероне, спешно написанными копиями с больших картин альфреско, начали как будто пробуждаться у меня воспоминания из раннего детства. Мало-помалу они становились все яснее и ярче. Очевидно, это были копии с икон, изображенных на стенах монастыря Св. Липы. В копии с иконы, изображавшей Святое Семейство, я узнал в чертах Иосифа лицо того самого таинственного паломника, который приводил ко мне дивного мальчика. Меня охватило при этом чувство глубокой скорби, но я был не в силах удержаться от громкого возгласа, когда мой взор внезапно остановился на женском портрете во весь рост: я узнал свою воспитательницу и как бы вторую мать — княгиню. Портрет был великолепен и напоминал своим характером произведения Ван Дейка. Княгиня была написана в полном облачении, в каком, бывало, шла в день св. Бернарда в процессии перед монахинями. Живописец избрал как раз тот момент, когда она, закончив молитву, собиралась выйти из своей кельи и стать во главе процессии, видневшейся вдали на заднем плане. Во взоре этой дивной женщины отражалась вся ее душа, занятая лишь помышлениями о небе. Она как будто молила о прощении для дерзновенного грешника, оторвавшего себя от ее материнского сердца. Этим грешником был я сам! Моя грудь переполнилась чувствами, которые, казалось, давно уже стали мне чуждыми. Меня томило невыразимое желание вернуться к давно минувшему. И вот я жил опять в деревушке, вблизи картезианского монастыря, у добродушного священника. Я чувствовал себя опять веселым, жизнерадостным мальчиком и с восторгом ждал наступления дня св. Бернарда. Мне представлялся тогда случай повидаться с нею. ‘Ну, что, Франциск, ты был благочестивым и хорошим?’ — спрашивала она голосом, звучный тон которого смягчался любовью, так что доходил до меня лишь нежными и ласкающими отзвуками… Нет, я совершал теперь преступление за преступлением! За нарушением обета последовало убийство!.. Обуреваемый скорбью и раскаянием, я в изнеможении опустился на колени, и слезы хлынули у меня из глаз. Пожилой господин с испугом бросился ко мне и поспешно спросил:
— Что с вами, сударь?
— Портрет игуменьи чрезвычайно походит на мою матушку, скончавшуюся в жестоких мучениях, — ответил я едва слышным голосом.
С этими словами я встал и пытался вернуть себе самообладание.
— Пойдемте дальше, сударь, — сказал чичероне. — Такие воспоминания, как ваши, слишком тяжелы, на них нельзя долго останавливаться. Я покажу вам другой портрет, который художник считает лучшим своим произведением. Он написан с натуры и только недавно закончен. Мы задернули его занавеской для того, чтобы солнце не испортило красок, не успевших еще высохнуть.
Поставив меня так, чтобы портрет оказался передо мною в надлежащем освещении, чичероне отдернул завесу… Это была Аврелия! Меня охватил ужас, с которым я едва мог совладать. Убедившись в близости врага, замышлявшего насильственно низвергнуть меня опять в бешеные волны пучины, из которой мне с трудом удалась выбраться, я почувствовал прилив мужества и решил энергично обороняться против чудовища, преследовавшего меня из таинственного мрака.
Жадно глядел я на прелести Аврелии, сиявшие с портрета. Детски кроткий взор благочестивой девушки, казалось, обвинял злодея — убийцу родного ее брата, но чувство раскаяния исчезало у меня в горькой дьявольской насмешке, которая, подымаясь из самых недр моей души, своими ядовитыми уколами уничтожала мое жизнерадостное спокойствие, в котором я начинал уже чувствовать себя так хорошо. Меня мучило только то, что в роковую ночь убийства, совершенного в замке, Аврелия не стала моею. Появление Гермогена помешало тогда осуществлению моих намерений, но он заплатил за это жизнью. Впрочем, Аврелия ведь еще жива, и этого достаточно, чтобы можно было питать надежду на обладание ею. Она, несомненно, будет моей, так как не может избежать своей судьбы, а этой судьбой являюсь для нее я сам.
Таким образом, пристально глядя на картину, я подготовлял себя к совершению нового злодейства. Чичероне смотрел на меня с удивлением. Он много рассказывал про рисунок, тон и колорит картины, но я его не слушал. Все мое существо было до такой степени переполнено мыслью об Аврелии и надеждою выполнить греховное дело, которое было только отложено, что я поспешно ушел, даже не расспросив об иностранном живописце, и упустил таким образом случай тщательно разузнать, при каких обстоятельствах написаны были портреты и картины, изобиловавшие столькими намеками на мою собственную жизнь. Для обладания Аврелией я решил поставить на карту все. Я, как бы отделившись от событий моей жизни и окидывая их умственным взором, убеждал себя, что у меня нет ни малейшего основания к опасениям, и что поэтому я ровно ничем не рискую. Я обдумывал всевозможные планы и проекты, которые могли бы привести меня к цели, и решил прежде всего навести справки у иностранного художника, написавшего портрет Аврелии. Без сомнения, он мог сообщить мне важные для меня сведения. Я задумал не более, не менее, как вернуться в замок в нынешнем изменившемся моем виде, и мне казалось, что в этом нет ничего особенно дерзкого или рискованного.
Вечером я отправился опять в трактир, где собирался наш кружок. Мне было необходимо развлечься чем-нибудь, чтобы поставить известного рода рамки все возраставшему душевному напряжению и разнузданной деятельности возбужденного воображения.
Там опять много говорили о картинах иностранного художника, а в особенности о редкостной экспрессии, которую он придавал своим портретам. Я присоединился к этим похвальным отзывам и дал блестящее описание прелестей Аврелии, являвшееся, впрочем, лишь отражением кипевшей во мне демонической иронии. Тем не менее всех слушателей привело в восторг описание чарующего выражения, сиявшего на ангельски прелестном и детски наивном личике Аврелии. Один из членов нашего кружка сообщил, что художнику придется пробыть еще несколько дней в городе, чтобы окончить многие начатые портреты. Хотя он уже в преклонных летах, но тем не менее представляет собою чрезвычайно интересный тип гениального живописца. Завтра вечером художник этот обещал удостоить наш кружок своим посещением.
Во мне происходила какая-то странная борьба бурных желаний с непонятными предчувствиями. Взволнованный ею, я пришел на другой день в трактир позднее обыкновенного и застал художника в нашей комнате, но он сидел за столом спиною ко мне. Когда я сел к столу и взглянул на него, я узнал черты того самого ужасного незнакомца, который в день св. Антония стоял в церкви, прислонившись к одной из колонн, и привел меня тогда в безотчетный страх и трепет. Он долго и серьезно глядел на меня, но благодаря настроению, в котором я находился с тех пор, как увидел портрет Аврелии, я чувствовал в себе достаточно мужества и силы выдержать этот взгляд. Убедившись, что враг вышел теперь открыто на арену, я сознавал, что мне предстоит с ним смертельный бой. При таких обстоятельствах я решил выждать нападения, а затем отразить его оружием, на благонадежность которого можно было рассчитывать. Иностранец-художник как будто не обращал на меня внимания. Отвернувшись, он продолжал разговор об искусстве, начатый еще до моего прихода. Постепенно разговор этот перешел на его собственные картины, причем отзывались с особенной похвалой о портрете Аврелии. Кто-то заметил, что хотя изображение молодой девушки на первый взгляд и производит впечатление портрета, но что оно в действительности может быть признано этюдом для фигуры какой-нибудь святой. Так как я за день перед тем восторженно говорил об этом чарующем портрете, ко мне обратились и на этот раз с вопросом, в какой степени этот портрет может служить этюдом для иконы. У меня совершенно невольно вырвалось заявление, что я не могу представить себе святую Розалию иначе как в тех самых чертах, которые изображены на портрете. Живописец, как будто не обращая внимания на мои слова, объявил:
— И в самом деле: девушка, черты которой воспроизведены мною на портрете, — богобоязненное, святое существо, которое в борьбе со злом облекается ореолом небесного величия. Я ее написал в то время, когда она, под бременем самой ужасной скорби, надеялась обрести для себя утешение в религии и возлагала свои упования на Божественное провидение, всюду проявляющее верховную свою власть. Я старался передать на портрете выражение этой надежды и упования, возможных лишь для души, высоко вознесшейся над земными интересами и страстями.
Разговор постепенно перешел на другие темы. В честь иностранного художника подали вино лучше обыкновенного. Оно было выпито сравнительно в большом количестве и развеселило присутствующих. Каждый рассказал что-нибудь забавное. Иностранный художник, казалось, смеялся беззвучно. Смех отражался только в его глазах. Время от времени он вставлял в разговор меткое и крылатое словцо, поддерживавшее и оживлявшее нашу беседу. Каждый раз, когда он останавливал на мне пристальный взгляд, меня охватывал ужас, и по спине пробегала дрожь. Но постепенно мне удалось преодолеть чувство томительного страха, охватившее меня в первую минуту, когда я Увидел чужеземца. Я принялся рассказывать о забавных проделках Белькампо, которого знали все в городе. Мне удалось выставить в таком ярком свете сумасбродное его увлечение своим искусством, что почти все слушатели помирали от хохота. Между прочим, один добродушный толстяк-купец, сидевший против меня, даже прослезился от смеха и принялся меня уверять, что ему давно уже не случалось проводить такой приятный вечер. Когда смех стал наконец замолкать, чужеземец внезапно обратился ко всему нашему обществу с вопросом:
— А что, господа, видели вы когда-нибудь черта?
Вопрос этот сочли за вступление к какой-нибудь шутке, а потому немедленно же ответили, что не имели еще чести встречаться с чертом. Чужеземец тогда продолжал:
— А я чуть было не удостоился этой чести не особенно далеко отсюда, в горах, в замке барона Ф.
Я вздрогнул, но остальные члены кружка воскликнули со смехом:
— Продолжайте, это обещает быть интересным!
— Если вы путешествовали в этих горах, — продолжал художник, — то, без сомнения, знаете дикую романтичную местность, которая открывается перед путником, вышедшим из густого елового леса на высокие громады скал. Среди них зияет мрачная пропасть. Это так называемое ‘Чертово место’, а нависший над пропастью отрог скалы известен под именем ‘Чертова стула’. Говорят, будто граф Викторин, обдумывая недобрые замыслы, сидел как раз на этом стуле, когда внезапно явился перед ним черт. Ему так понравились замыслы Викторина, что он решил выполнить их самолично, а потому столкнул графа в пропасть и занял его место. Переодевшись капуцином, черт и в самом деле явился в замок барона. Поиграв с баронессой, он отправил ее в ад, а также и несчастного безумного сына барона: тот ни за что не хотел уважать чертово инкогнито, а объявлял во всеуслышание всем и каждому: ‘Берегитесь, это черт!’ Благодаря этому, однако, одна святая душа была спасена от гибели, уготованной ей коварным дьяволом. Вслед за тем черт в образе капуцина исчез, словно провалившись сквозь землю. Некоторые утверждают, будто он трусливо бежал от Викторина, который весь в крови поднялся из своей могилы. Как бы там ни было, но я могу достоверно вам сообщить, что баронесса погибла от яда, а Гермоген пал от ножа убийцы. Барон вскоре после этого умер от горя, Аврелия же, та самая наивная девушка, портрет которой я писал в то время, когда происходили все эти ужасы, осталась круглой сиротою и уехала в далекую страну, чтобы укрыться в женском картезианском монастыре, настоятельница которого была дружна с ее отцом. Впрочем, все это может рассказать вам гораздо обстоятельнее и лучше вот этот господин, находившийся как раз тогда в замке, — добавил он, указывая на меня.
Чувствуя, что все взоры устремлены на меня с изумлением, я с негодованием вскочил со стула и раздраженным голосом воскликнул:
— Позвольте сказать вам, сударь, что мне нет никакого дела до вашей нелепой чертовщины и рассказов про возмутительные убийства! Вы, без сомнения, принимаете меня за кого-нибудь другого. Будьте осторожнее и оставьте меня в покое.
Я был до такой степени взволнован, что мне нелегко было придать моим словам хоть сколько-нибудь равнодушный оттенок. Таинственные речи живописца и мое волнение, которое я тщетно старался скрыть, произвели в нашем кружке заметное впечатление. Веселое настроение исчезло, и члены кружка, припоминая, что я им совершенно чужой человек, постепенно лишь заручившийся в их обществе правом гражданства, начали поглядывать на меня подозрительно.
Чужестранец-художник в свою очередь встал и устремил на меня такой же убийственный взор своих недвижных, словно мертвых, глаз, как и при первой нашей встрече в церкви капуцинского монастыря. Он не говорил ни слова и, казалось, впал в мертвенное оцепенение, но под его пронизывающим взором, напоминавшим взгляд выходца с того света, волосы у меня стали дыбом, холодные капли пота выступили на лбу, и по всему телу пробежал судорожный трепет.
— Прочь отсюда! — вскричал я вне себя. — Ты ведь — сам сатана! Ты — злодей и убийца, но надо мной не дано тебе власти!
Все вскочили из-за стола и принялись расспрашивать, в чем дело. Игравшие в карты в общей зале бросили игру и ворвались толпою в нашу комнату, испуганные моими воплями.
— Он пьян… он с ума сошел… Уведите его прочь, скорее уведите!.. — кричали многие, указывая на меня.
Чужеземец-художник по-прежнему стоял неподвижно, не сводя с меня глаз. Вне себя от бешенства и отчаяния, я выхватил из бокового кармана нож, которым убил Гермогена и который всегда носил при себе, и бросился на художника. Чей-то ловкий удар сшиб меня, однако, с ног, а художник разразился ужасным хохотом, многократно отражавшимся от стен комнаты, и воскликнул:
— О, брат Медард, брат, брат Медард! Ты ведешь фальшивую игру. Иди же прочь отсюда со стыдом и отчаянием!
Почувствовав себя схваченным некоторыми из присутствовавших, я собрал все свои силы и, словно бешеный бык, бросился на окружавшую меня толпу. Свалив с ног нескольких человек, я проложил себе дорогу к двери. Очутившись в коридоре, я затруднялся найти оттуда выход, когда неожиданно открылась маленькая боковая дверь. Кто-то схватил меня за руку и увлек в темную комнатку. Я не сопротивлялся, так как по коридору уже бежала преследовавшая меня толпа. Как только она промчалась мимо, меня вывели по черной лестнице во двор, а оттуда через задние ворота на другую улицу. Только там, при ярком свете фонаря, я узнал в моем спасителе парикмахера Белькампо.
— У вас, кажется, вышла маленькая неприятность с иностранным художником? — сказал он. — Я услаждался в соседней комнате стаканчиком винца, когда поднялась суматоха. Зная хорошо все здешние ходы и выходы, я решил, что мне следует вас спасти, — тем более что ведь я один только и виноват во всей этой неприятной истории…
— При чем же вы тут? — с изумлением осведомился я.
— Кто может властвовать над решающей минутой и противиться внушениям руководящего им духа? — продолжал торжественным тоном парикмахер. — В то время как я устраивал вам прическу, во мне по обыкновению зародились и вспыхнули ярким пламенем идеи самого возвышенного свойства. Предаваясь бурному порыву необузданной фантазии, я не только позабыл надлежаще разгладить и смягчить локон гнева, помещающийся у вас на макушке, но, сверх того, оставил у вас над челом двадцать семь волосков страха и ужаса. Эти волоски встали дыбом под неподвижным взором художника, являющегося в сущности привидением. Они с жалобным стоном склонились к локону гнева, который тогда с шипением и треском поднялся в свою очередь. Я собственными глазами видел, как вы, подчиняясь рефлексу бешенства, исходившего из этого локона, выхватили нож, на котором имелось уже несколько засохших капелек крови, но ваша попытка отправить в Оркус того, кто уже принадлежал Оркусу, без сомнения, должна была остаться тщетной: живописец этот — или Вечный Жид, Агасфер, или же Бертрам де Борни, или Мефистофель, или Бенвенуто Челлини, или св. Петр, но во всяком случае, выходец с того света. Его не проймешь ничем, кроме раскаленных парикмахерских щипцов, способных изменить направление идеи, каковою ведь он в самом деле и оказывается. Может быть, впрочем, что на него подействовала бы надлежащая прическа мыслей электрическими гребнями. Ему ведь абсолютно необходимо питать свою идею всасыванием мыслей и усвоением их. Вы видите, сударь, мне лично, как профессиональному художнику и фантазеру, все это трын-трава или, как говорят немцы, помада. Впрочем, эта поговорка, заимствованная у моего искусства, гораздо многозначительнее, чем может показаться с первого взгляда, — особенно, если допустить, что упомянутая в ней помада содержит надлежащее количество настоящего гвоздичного масла.
Безумная болтовня парикмахера, быстро шагавшего вместе со мною по городским улицам, была полна намеков, заставлявших меня содрогаться. Тем не менее, вглядываясь в его прыжки, напоминавшие белку, и в комически восторженное выражение его физиономии, я не мог не хохотать. Мы добрались наконец до моей комнаты. Белькампо помог мне уложиться, и очень скоро я был готов отправиться в путь. Прощаясь с маленьким странным человечком, я вложил ему в руку несколько дукатов. Он высоко подскочил от радости и громко воскликнул:
— Ого, мне достались теперь деньги самого что ни на есть первого сорта! Ярко сверкает золото, напитавшееся кровью. Оно переливается дивными красноватыми лучами. Впрочем, сударь, все это только шутка, и притом веселая шутка! — добавил он.
Эта оговорка вызвана была, без сомнения, изумлением, выразившимся у меня на лице. Он предложил мне надлежаще разгладить вихор гнева, обстричь покороче волосы ужаса и взять себе на память от меня локончик любви. Я позволил ему распоряжаться моей головой, и он привел мою прическу в порядок, сопровождая свою операцию самыми забавными жестами и гримасами. Под конец он схватил нож, положенный мною во время переодеванья на стол, и, приняв позу фехтмейстера, принялся наносить им удары по воздуху.
— Я убиваю вашего противника! — вскричал он. — В качестве отвлеченной идеи он может быть убит лишь такою же идеей, и я надеюсь умертвить его своими мыслями, которые для большей экспрессии сопровождаю соответственными телесными движениями: ‘Apage, Satanas! Apage, apage, Ahasverus! Allez vous on! Изыди, сатана. Прочь отсюда, Агасфер!.. Убирайся, откуда пришел!..’ Ну вот, дело сделано, — объявил он, кладя нож обратно на стол и отирая пот с лица, как человек, которому только что удалось покончить тяжелую работу, требовавшую от него напряжения всех сил. Желая поскорее спрятать нож, я сунул его себе в рукав совершенно так же, как если бы находился еще в монастыре и носил рясу с широкими рукавами. Парикмахер заметил это движение и лукаво усмехнулся. Когда под окнами раздались звуки рожка почтовой кареты, Белькампо внезапно переменил тон и позу, вытащил из кармана маленький носовой платок, сделал вид, будто вытирает им слезы, принялся отвешивать почтительные поклоны, целовать мне руку и фалды платья.
— Будьте так добры, святой отец, отслужите две панихиды по моей бабушке, скончавшейся от несварения желудка, и четыре заупокойных обедни по моем отце, умершем вследствие непроизвольного воздержания от пиши. По мне лично, если я только умру, вы уж потрудитесь служить еженедельно панихиды, а, в ожидании, прошу отпустить мне все мои грехи. Ах, сударь, во мне сидит бессовестнейший мерзостный негодяй, постоянно нашептывающий: ‘Петр Шенфельд, не будь ослом и не верь, что ты в самом деле тот, за кого тебя принимают. Тебя на самом деле нет, а в тебе сижу я, Белькампо. Ты должен слиться воедино со мною, так как я — гениальная идея, а если ты не захочешь в меня уверовать, я заколю тебя или зарежу острой, как бритва, мыслью’. Это враждебное существо, называющее себя Белькампо, предается всяческим порокам. Между прочим, оно зачастую сомневается в фактически существующем, пьянствует, дерется и прелюбодействует с хорошенькими девственными мыслями. Этот Белькампо совершенно сбил меня, Петра Шенфельда, с пути истинного и напустил на меня такой туман, что я зачастую выкидываю непристойные прыжки и навеселе покрываю цвет невинности позором, усаживаясь с белыми шелковыми моими чулками в навозную кучу. Прошу поэтому отпущения грехов для нас обоих: для Пьетро Белькампо и Петра Шенфельда.
Он стал передо мной на колени и громко разрыдался. Сумасбродство парикмахера под конец мне надоело.
— Не дурите, пожалуйста! — воскликнул я ему как раз в то время, когда кельнер вошел в комнату за моими пожитками.
Белькампо поспешно вскочил, и к нему тотчас же вернулось веселое настроение. Продолжая болтать без умолку, он помогал кельнеру выносить мои вещи.
— Он совсем полоумный, так что с ним не стоит связываться, — заметил кельнер, захлопывая дверцы моей коляски.
Взглянув на Белькампо, я многозначительно приложил палец к губам, он же в ответ на это принялся рассматривать шляпу и воскликнул:
— До самой могилы!
Когда занялась утренняя заря, город был уже далеко за мною, и страшный образ чужеземного художника исчез бесследно. Вопросы содержателей почтовых станций, куда я собственно еду, беспрестанно вызывали у меня мысль о порванной мною связи с прежнею жизнью. Я плыл теперь в волнах житейского моря по воле случая, если можно так выразиться, без руля и без ветрил. Не подлежало, однако, сомнению, что какая-то непреодолимая сила вырвала меня из обстановки, с которой я начал уже сживаться. Очевидно, она сделала это единственно для того, чтобы доставить обитающему во мне духу возможность беспрепятственно распустить крылья и свершить его предназначение. Я безостановочно мчался на почтовых по живописной, благодатной стране и нигде не мог успокоиться. Меня неудержимо влекло все дальше на юг. Сам того не замечая, я до сих пор почти не уклонялся от маршрута, указанного мне на прощанье игуменом Леонардом. Таким образом его импульс, пославший меня из монастыря в мир, все еще словно волшебною силой заставлял меня двигаться вперед по прямой линии.
Однажды, в темную ночь, мне пришлось ехать густым лесом, тянувшимся по обеим сторонам дороги далеко за следующую станцию. Почтмейстер, обратив мое внимание на это обстоятельство, советовал остаться у него ночевать. Томимый желанием как можно скорее достигнуть цели, неведомой мне самому, я на это не согласился. Уже при выезде моем со станции сверкали вдалеке молнии. Скоро все небо заволоклось тучами, которые с каждой минутой становились все мрачнее и чернее. Их бешено гнала перед собою страшная буря, которая не замедлила разразиться над нами. Гром непрерывно рокотал страшными перекатами. Красные молнии змеились по всему небосклону. Высокие ели трещали, дождь лил потоками. Ежеминутно нам угрожала опасность быть убитыми падением какого-нибудь дерева. Лошади, напуганные сверкавшей молнией, взвивались на дыбы. Дорога, по-видимому, испортилась. Моя коляска попала в ка-кой-то ухаб, где ее тряхнуло так, что заднее колесо сломалось. Нам пришлось поневоле остановиться и ждать, пока буря стихнет. Наконец, она промчалась мимо, и месяц снова выглянул из-за туч. Тогда только ямщик заметил, что в темноте сбился с большой дороги и попал на лесной проселок. Нам не оставалось иного выбора, как ехать теперь далее этим проселком в надежде добраться с рассветом до какого-нибудь жилья. Подвязав под сломанное колесо ветку, мы пешком двинулись в путь. Кучер вел лошадей под уздцы. Идя впереди, я вскоре заметил мерцавший вдали огонек. Мне показалось даже, будто доносится собачий лай. Я не ошибся. Через несколько минут лай этот стал слышаться уже совершенно ясно. Мы приблизились к солидному дому, стоявшему в обширном дворе, обнесенном высокой каменной оградой. Кучер постучал в ворота, и к нам немедленно бросились с громким лаем собаки, но в доме царила по-прежнему невозмутимая мертвая тишина. Тогда кучер затрубил из всех сил в рожок. На этот раз его услышали. Окно верхнего этажа, в котором горела замеченная мною еще издали свеча, раскрылось, и грубый мужской бас крикнул:
— Христиан, Христиан!..
— Слушаю, сударь! — ответили ему снизу.
— Кто-то стучится и трубит у наших ворот так бесцеремонно, что собаки совсем осатанели, — продолжал голос сверху. — Возьми-ка фонарь и винтовку за номером третьим да посмотри, что там такое.
Скоро мы услышали, как Христиан отзывал собак, и, наконец, увидели и его самого с фонарем. Кучер сказал мне, что, должно быть, еще в самом начале леса свернул в сторону с большой дороги, так как мы оказались теперь у дома лесничего, — в часе пути от последней станции. Когда мы объяснили Христиану постигшее нас несчастье, он сейчас же растворил ворота и помог ввезти экипаж во двор. Присмиревшие собаки обнюхивали нас, ласково виляя хвостами, а тем временем сам лесничий, все еще не отходивший от окна, сердито кричал:
— Это еще что такое? Что это за караван?..
Ни Христиан, ни мы сами ничего ему не отвечали. Когда Христиан пристроил к месту лошадей и коляску, я вошел в дом, дверь которого он мне отпер. Навстречу мне вышел здоровенный мужчина с загоревшим лицом, в большой шляпе с зеленым султаном, в одной рубашке и туфлях на босу ногу, держа в руке охотничий нож. Сурово посмотрев на меня, он спросил, откуда я и с какой стати позволяю себе беспокоить людей ночью. У него ведь не постоялый двор и не почтовая станция.
— Здесь, сударь, живу я, старший лесничий, — добавил он. — Христиан выказал себя безмозглым ослом, осмелившись отворить вам ворота.
Я совершенно упал духом и стал извиняться, объясняя, что лишь вследствие поломки экипажа, вызванной тем, что ямщик сбился с дороги, осмелился я нарушить спокойствие лесничего. Он смягчился и сказал:
— Правда, буря была очень сильная, но все-таки виноват во всем ямщик, который свернул с дороги и сломал экипаж. Ему следовало бы знать дорогу как свои пять пальцев, и ехать по ней, не сбиваясь, даже с завязанными глазами.
С этими словами лесничий повел меня наверх, положил свой охотничий нож на комод, снял шляпу, набросил на себя халат и попросил не сердиться за грубую встречу. Дом его находится вдалеке от всякого другого жилья, и надо всегда держаться настороже — тем более что по лесу зачастую шляются разные бродяги. Кроме того, браконьеры из соседних деревень очень на него злятся и не раз уже покушались на его жизнь.
— Впрочем, эти негодяи ничего со мной не могут поделать, — продолжал лесничий, — Я, с Божьей помощью, честно выполняю свою обязанность. Возлагая свое упование на Господа и на оружие, которое держу всегда в порядке, я их нисколько не боюсь.
По старой монастырской привычке, от которой мне не так-то легко было отрешиться, я невольно прибавил благочестивую фразу о необходимости всегда возлагать свои упования на Бога. Лицо лесничего тогда совершенно прояснилось. Не обращая внимания на мои протесты, он разбудил жену — пожилую, но все еще бодрую и энергичную женщину. Хотя ее и подняли с постели, она все-таки ласково приветствовала нежданного гостя и тотчас же принялась готовить для меня ужин. В наказание ямщику лесничий приказал ему вернуться ночью же со сломанною коляской на станцию, с которой он выехал, мне же посоветовал отдохнуть, обещая доставить меня потом в своем экипаже и на своих лошадях на следующую ближайшую почтовую станцию. Мне это было приятно, так как я ощущал потребность хоть в кратковременном отдыхе. Поэтому я отвечал лесничему, что с удовольствием погощу у него до следующего полудня, чтобы вполне оправиться от утомления, причиненного безостановочной ездой на почтовых в продолжение нескольких дней.
— Знаете ли что, сударь? — ответил лесничий. — Я бы посоветовал вам пробыть здесь весь завтрашний день и отложить отъезд до послезавтра. Я посылаю в герцогскую резиденцию старшего сына, который и довезет вас до следующей станции.
Я согласился на эту комбинацию и с похвалою отозвался об уединенном положении лесничества, которое почему-то казалось мне в эту минуту особенно привлекательным.
— Нет, сударь, здесь нельзя пожаловаться на особенное уединение! — возразил лесничий. — Положим, что вы, горожане, считаете себя вправе называть уединенным всякое жилище в лесу, не обращая ни малейшего внимания на то, что все зависит от людей, которые там живут. Вот когда в здешнем старом охотничьем замке жил в прежние времена, запершись в четырех стенах, суровый старик, не интересовавшийся ни лесом, ни охотой, — здесь, без сомнения, было нечто вроде одинокого отшельнического скита. После его смерти, когда всемилостивейший наш герцог устроил в этом замке лесничество, здесь жизнь, как говорится, закипела ключом. Вы, сударь, разумеется, горожанин, для которого лес и охотничий спорт — книга за семью печатями, а потому вы не можете себе представить, какую радостную, веселую жизнь ведем здесь мы, страстные охотники. Я с моими егерями составляю, так сказать, одну семью. Не знаю, покажется это вам странным или нет, но я причисляю к этой семье также и моих умных охотничьих собак. Они понимают мои приказания и готовы положить за меня свою жизнь. Видите, как умно глядит на меня теперь мой дикарь? Он ведь знает, что речь идет про него. Нет, сударь, у нас в лесу найдется всегда довольно дела. С вечера еще надо подготовляться и отдать кое-какие распоряжения, утром же, как только начинает светать, я встаю с постели и выхожу во двор, играя на своем рожке веселый охотничий мотив. Все тогда просыпается у нас. Собаки, полные бодрости и страстного желания поохотиться, заливаются веселым лаем. Егеря проворно одеваются, накидывают на себя патронташи и охотничьи сумки и с ружьями за плечами являются в комнату, где моя старушка тем временем приготовила уже нам всем завтрак. Заморив червячка, мы весело и радостно выходим в лес, отыскиваем места, где прячется дичь, и каждый из нас занимает там указанный ему пост поодаль. Собаки осторожно пробираются вперед, тщательно обнюхивая землю, а иные даже ведут прямо верхним чутьем. Время от времени они взглядывают на охотника своими умными, словно человечьими, глазами, а он неподвижно стоит, точно приросший к земле, со взведенным курком и едва осмеливаясь дышать. Когда наконец дичь метнулась в чаще и по ней раздаются выстрелы, собаки бросаются ей вслед. Тогда, сударь, у каждого охотника сердце начинает биться сильнее, и он чувствует себя совершенно иным человеком. Кроме того, каждый раз на охоте случается что-нибудь новое — такое, чего перед тем никогда не бывало. Уже вследствие того, что сама дичь сообразуется с временами года и часами дня, причем один ее вид появляется в одно время, а другой в другое, охота приобретает такую увлекательность, что человек никогда не может ею пресытиться. Впрочем, даже и сам лес так хорош, полон такой жизни и оживления, что я никогда не чувствую себя там одиноким. Мне знакомо в лесу каждое место и каждое дерево. Вместе с тем я чувствую, что каждое выросшее на моих глазах дерево, раскидывающее теперь высоко от земли шумящую свою крону, тоже меня знает и любит, понимая, что я его холил и о нем заботился. Иной раз, когда листва особенно сильно шумит и шелестит, я не на шутку верю, что деревья говорят свойственными им голосами. Говор их является искренней хвалою, возносимой Всевышнему и Всемогущему, — это молитва, и притом такая дивная, что ее не выразить человеческими словами. Короче сказать, честный, богобоязненный лесничий или же егерь ведет чудесную, увлекательную жизнь. Для него отчасти еще уцелела свобода давно минувших веков, когда люди жили на лоне природы и не знали тех противоестественных стеснений, какими мучают себя теперь в душных тюрьмах, называемых городскими домами. Со стороны может показаться непонятным, как это угораздило людей добровольно отстраниться от дивного великолепия, которым окружил их Господь Бог для того, чтобы они могли поучаться и радоваться, как делали это прежние вольные люди, жившие, по преданию, в любви и дружбе со всею природой…
Старый лесничий говорил все это таким тоном и с таким выражением, которые красноречиво свидетельствовали об искренности и глубине его чувства. Я не шутя завидовал счастливой его жизни и ясному спокойствию духа, так резко отличавшемуся от моего душевного настроения.
В одном из флигелей дома, обширность которого я теперь только заметил, старик лесничий указал мне маленькую, чисто прибранную комнату, где я нашел уже все мои пожитки. Затем он удалился, выразив надежду, что меня не разбудит ранний шум в доме, так как моя комната находится в стороне. Ничто не помешает мне поэтому спать так долго, как заблагорассудится. Завтрак мне принесут по первому же требованию.
Лесничий прибавил, что его самого я увижу лишь за обедом, так как он с утра уйдет с егерями в лес и не вернется до полудня. Я бросился в постель и мгновенно заснул. Скоро, однако, меня стал мучить страшный кошмар. Всего удивительнее было то, что он начался совершенно явственным сознанием глубокого сна. Я говорил себе: ‘Как прекрасно, что я немедленно же уснул, и так спокойно и крепко! Этот сон, без сомнения, разгонит у меня всю усталость. Надо только ни под каким видом не раскрывать глаз!’ Мне казалось однако, что я не в силах устоять против искушения и раскрываю глаза, но сон мой от этого нисколько не прерывается. Внезапно отворяется дверь, и в нее входит кто-то, в ком я, к величайшему своему ужасу, узнаю, несмотря на ночной мрак, себя самого, но в капуцинской монашеской рясе, с бородою и волосами, выстриженными на макушке. Двойник этот все ближе подходил к моей постели — я лежал недвижно в оцепенении, не в силах ни выговорить ни одного слова, ни закричать. Усевшись ко мне на постель, монах с усмешкой поглядел на меня и сказал:
— Пойдем-ка, дружок, со мною. Взберемся на крышу под самый флюгер. Он, кстати, наигрывает теперь веселую свадебную песню, так как совушка приискала себе мужа. Там мы померяемся силами. Тот из нас, кто столкнет другого вниз, будет старшим братом и может вдоволь упиться кровью.
Я почувствовал, что он схватил меня и тащит с постели. Отчаяние заставило меня прийти в себя и вернуло мне силу.
— Ведь ты не я, а черт! — воскликнул я, схватив грозное привидение прямо за лицо.
Пальцы у меня оказались с когтями, которые погрузились ему в глаза и ушли туда, словно в глубокие впадины, а привидение снова разразилось пронзительным смехом.
В это мгновение я проснулся, как будто пробужденный кем-то посторонним. Смех в моей комнате все еще продолжал раздаваться. Приподнявшись на постели, я увидел при свете раннего утра стоявшего ко мне спиною перед столом монаха капуцинского ордена. Я чуть не обомлел от страха, чувствуя, что ужасный сон становится действительностью. Монах этот рылся в пожитках, лежащих у меня на столе. Когда он повернулся, мужество мгновенно вернулось ко мне, так как я увидел перед собою незнакомое лицо с черной всклокоченной бородою, в глазах которого светилось безумие.
Некоторые черты его лица слегка напоминали Гермогена. Я решил терпеливо выжидать, что предпримет незнакомец, и лишь в случае какого-нибудь опасного покушения с его стороны показать, что я не сплю. Нож лежал возле меня. Полагаясь на него и на физическую свою силу, я был уверен, что справлюсь без посторонней помощи с незнакомцем-монахом. Он играл как-то ребячески моими вещами, причем ему особенно нравился красный бумажник. Он то и дело поворачивал этот бумажник к свету, странно припрыгивая при этом. Наконец ему удалось отыскать плетеную флягу с остатками таинственного вина. Он откупорил ее и, понюхав, затрясся всем телом, а затем испустил крик, глухо и страшно отдавшийся в комнате. Как раз в это время часы громко и звучно пробили три. Он взвыл тогда, словно испытывая невыносимую муку, а вслед за тем опять разразился тем же пронзительным хохотом, который мне слышался еще во сне. Подпрыгивая, словно в каком-то диком танце, он выпил, что оставалось в бутылке, и, швырнув ее на пол, выбежал из комнаты. Поспешно вскочив с постели, я ринулся вслед за монахом, но он уже скрылся из виду. Я слышал только, как он с шумом бежал вниз по отдаленной лестнице, а вслед затем раздался глухой стук плотно захлопнувшейся двери. Чтобы избавиться от вторичного непрошенного посещения, я запер дверь на задвижку и снова улегся в постель. Я чувствовал непобедимую усталость и немедленно погрузился в глубокий сон. Проснулся я освеженным и укрепленным, когда солнечные лучи яркими снопами врывались в окно моей комнаты. Оказалось, лесничий давно уже ушел на охоту с своими сыновьями и егерями. Младшая его дочь, хорошенькая цветущая девушка, принесла мне завтрак в то время, когда старшая ее сестра помогала матери стряпать на кухне. Девушка очень мило рассказала мне, как весело протекает их жизнь здесь, в лесу. По временам, когда герцог со своей свитой и гостями приезжает на охоту и останавливается у них ночевать, в их домике бывает очень людно. Часа два, остававшиеся еше до полудня, протекли для меня совершенно незаметно. Радостные возгласы и веселые звуки охотничьих рогов возвестили тогда о возвращении лесничего с четырьмя его сыновьями, цветущими юношами, — младшему из них было всего лишь пятнадцать лет, — и с тремя егерями. Он осведомился, хорошо ли я спал и не разбудил ли меня преждевременно шум сборов их на охоту. Я не хотел рассказывать старику про свое странное ночное приключение, так как появление таинственного монаха так неразрывно сливалось у меня с сновидением, что я был не в силах различить, где именно сонная греза переходила в действительность. Тем временем подали обед. На столе стояла уже миска с горячим супом, и старик-лесничий снял с себя шапку, чтобы прочесть предобеденную молитву, когда вдруг двери растворились и вошел тот самый монах, которого я видел ночью в своей комнате. На лице его нельзя уже было подметить явного выражения помешательства, но вид у него был мрачный и недовольный.
— Милости просим, ваше преподобие, — приветствовал его старик. — Благословите нашу трапезу молитвой и откушайте вместе с нами.
Окинув гневным, сверкающим взором всех присутствовавших, монах закричал грозным голосом:
— Чтобы тебя разорвали черти с твоим преподобием и всеми молитвами! Зачем приманил ты меня сюда? Уж не затем ли, чтобы я оказался за столом тринадцатым и чтоб меня зарезал здесь убийца, который приехал к тебе в гости? Ты нарядил меня в эту рясу, чтобы никто не узнавал во мне графа, твоего господина и повелителя, но берегись, негодяй, моего праведного гнева! — С этими словами монах схватил стоявшую на столе тяжелую кружку и пустил ею в старика, который лишь благодаря необычайной своей ловкости уклонился от удара, в противном случае непременно размозжившего бы ему голову. Кружка ударилась о стену и разбилась вдребезги. В то же мгновение егеря схватили бесновавшегося монаха.
— Ах ты, презренный богохульник! — вскричал лесничий. — Ты смеешь опять являться к богобоязненным людям с мерзостными речами и преступными замыслами! Ты позволяешь себе опять покушаться на мою жизнь — на жизнь человека, который вывел тебя из скотского состояния, вернул тебе человеческий образ!.. Ну, ладно, убирайся теперь в темницу!
Монах упал перед ним на колени и с воплем молил о пощаде. Лесничий объявил ему, однако:
— Нет, ступай в темницу! Ты не выйдешь оттуда, пока я не удостоверюсь, что ты окончательно отрекся от сатаны, который тебя ослепляет. Если ты от него не отречешься, я продержу тебя там до самой твоей смерти!
Монах принялся неистово кричать таким тоном, как если бы его собирались зарезать, но егеря увели его прочь и по возвращении доложили, что он успокоился немедленно, как только вошел в темницу. Христиан, которому вообще был поручен надзор за монахом, рассказал в свою очередь, что сумасшедший бродил целую ночь по коридорам, а скоро после того как рассвело, принялся кричать: ‘Дай мне еще твоего вина, и я предамся тебе совсем!.. Дай мне вина, вина!..’ Он прибавил, что монах шатался как пьяный. Странно только, откуда он мог раздобыть себе вино. Я мог теперь, нисколько не стесняясь, рассказать о приключении, которое произошло сегодня ночью, причем не забыл упомянуть и о том, что монах опорожнил найденную им у меня на столе плетеную флягу.
— Вы счастливо, однако, отделались, — сказал лесничий. — Впрочем, вы производите на меня вообще впечатление мужественного и благочестивого человека. Другой на вашем месте умер бы, чего доброго, от страха.
Я попросил рассказать, откуда взялся у него этот сумасшедший монах.
— Это длинная история с такими приключениями, о которых неуместно говорить за обедом. Нехорошо уже и то, что этот несчастный помешал нам злодейским своим умыслом мирно и радостно вкусить, что бог послал. Но теперь мы можем спокойно сесть за стол.
С этими словами он набожно снял с себя шапочку и прочел предобеденную молитву. Среди веселых разговоров и шуток мы с аппетитом принялись истреблять сытные и вкусно приготовленные, хотя и простые, кушанья. Чтобы почтить гостя, лесничий приказал принести из погреба самого лучшего вина, которое он и распил со мною, по древнему патриархальному обычаю, из великолепного бокала. Тем временем убрали со стола. Егеря сняли со стены охотничьи рога и протрубили веселую охотничью песенку. После прелюдии обе девушки принялись петь, а сыновья лесничего повторяли вместе с ними хором последнюю строфу каждого куплета. Я чувствовал, что мне становится все легче на душе. Давно уже я не испытывал такого дивного, целебного спокойствия, какое нисходило на меня здесь, среди этих простых, благочестивых людей. Молодежь спела нам еще несколько веселых и приятных песен, после чего старик встал и, воскликнув: ‘Да здравствуют все честные люди, уважающие благородную охоту!’ — опорожнил свой стакан. Мы все поддержали этот тост, которым и закончился веселый обед, приправленный ради меня вином и пением. После обеда старик-лесничий сказал мне:
— Теперь, сударь, я посплю с полчасика, а потом милости просим со мною в лес. Там я вам расскажу, каким образом монах попал ко мне в дом, и сообщу все, что о нем знаю. Тем временем начнет смеркаться. Тогда мы пойдем на тягу. Франц говорит, что видел уж вальдшнепов. Вам тоже дадут ружье, чтобы и вы попробовали счастья.
Это было для меня новинкой. В семинарии мне иногда случалась стрелять в цель, но я никогда еще не пробовал своего искусства по дичи. Поэтому я охотно согласился на предложение лесничего и очень его обрадовал своим согласием. Добрый старик перед отходом ко сну постарался ознакомить меня с необходимейшими основными принципами искусства стрельбы.
Снабженный ружьем и ягдташем, я отправился в лес с радушным хозяином, который тотчас же и начал свой рассказ про безумного монаха.
— Осенью исполнится два года с тех пор, как мои егеря начали часто слышать в лесу дикий ужасный вой. Казалось, в нем не было ничего человеческого, но все-таки молодой егерь Франц, недавно поступивший ко мне в ученье, уверял, что это, должно быть, человеческий голос. Кто бы ни было чудовище, завывавшее таким образом, но оно словно умышленно дразнило Франца. Каждый раз, когда он собирался выследить какую-нибудь дичь, раздавался по соседству вой, который ее спугивал. Однажды Франц прицелился уже в оленя, когда вдруг из кустов выскочило какое-то странное косматое существо, помешавшее ему своевременно выстрелить. В голове у Франца бродили охотничьи рассказы о привидениях и оборотнях, слышанные им от своего отца, старого охотника. Он был поэтому склонен признать в этом косматом существе сатану, задавшегося целью отвадить его от охоты или же вовлечь в какое-нибудь дурное дело. Другие егеря и даже мои сыновья, которым тоже доводилось издали подмечать странное существо, разделяли мнение Франца. Мне лично хотелось расследовать хорошенько это дело, потому что я подозревал здесь хитрость, придуманную браконьерами, чтобы запугать моих егерей и безнаказанно ходить по ночам на охоту. Я приказал поэтому своим сыновьям и егерям окликнуть это существо при первой же с ним встрече. Если этот зверь или человек не остановится, тогда, по законам лесной охраны, надлежало стрелять в него. Францу пришлось после этого первым встретиться с таинственным чудовищем. Оно попалось ему вечером в то время, когда молодой егерь собрался охотиться на приманку. Франц приложился и тотчас же окликнул неведомое странное существо, но оно вместо того, чтобы остановиться, быстро скрылось в кустах. Франц спустил курок, но ружье осеклось, и выстрела не последовало. Он бросился бежать к другим охотникам, стоявшим несколько поодаль. Бедняга был убежден, что встретился с самим сатаной, который в насмешку над ним отгоняет от него дичь и заколдовывает его ружье. Слухи о том, что в лесу завелась нечистая сила, стали распространяться все больше и больше. В соседнем селении рассказывали уже, что Франц встретился с сатаной, добавляя, что царь ада предлагал ему целый мешок пуль, попадающих в цель без промаха, — разумеется, на обычных в таких случаях условиях. В виду всего этого я решил положить конец нелепым россказням и с этой целью разыскать чудовище, которое до тех пор никогда еще мне не попадалось на глаза. Зная места, где оно по преимуществу держалось, я был, впрочем, уверен, что рано или поздно его встречу. Мне это долго не удавалось, но под конец, в туманный ноябрьский вечер, как раз там, где Франц впервые увидел чудовище, что-то с шумом мелькнуло в кустах как раз возле меня. Я потихоньку приложился, думая, что встретился с каким-нибудь зверем, но из кустов выскочило отвратительное существо с сверкающими, налитыми кровью глазами, всклокоченными черными волосами и телом, едва прикрытым лохмотьями.
Увидев меня, чудовище это принялось завывать самым ужасным образом. Это было такое зрелище, которое могло смутить даже самого храброго человека. Мне показалось, что я и в самом деле вижу перед собою сатану. Я чувствовал, что у меня на лбу выступил от страха холодный пот. Я начал, однако, громким голосом читать молитву, и она меня ободрила. Каждый раз, когда я во время молитвы упоминал имя Христа-Спасителя, чудовище начинало реветь от бешенства и, наконец, разразилось жесточайшими богохульными проклятиями. Я крикнул ему тогда: ‘Замолчи, презренный негодяй! Не смей продолжать таких богохульных речей и сдавайся в плен, а не то я застрелю тебя тут же на месте!’ Загадочное существо оказалось тогда обыкновенным человеком, который принялся хныкать, бросился на землю и просил пощады. Тем временем подошли мои егеря. Мы схватили бродягу и отвели его домой, где я запер его в тюремную камеру, находящуюся у нас в башне. На следующее утро я хотел донести обо всем начальству. Очутившись в тюрьме, бродяга впал сперва в бесчувственное состояние. Навестив его на следующее утро, я увидал, что он сидит на соломенном матраце и горько плачет. Бросившись мне в ноги, он просил, чтобы я пожалел его, и рассказал, что он уже несколько недель жил в лесу, питаясь травой, лесными плодами и ягодами. Он называл себя капуцином. Монастырь, из тюрьмы которого он бежал, когда его засадили туда вследствие помешательства, находится за несколько сот верст отсюда. Бедняга был в самом деле в таком печальном состоянии, что мне стало жаль его. Я приказал накормить его и даже присылал ему каждый день по стакану вина для подкрепления сил. После этого он почувствовал себя значительно лучше и обратился ко мне с настоятельной просьбой продержать его еще несколько дней и снабдить новой рясой. Тогда он сам вернется в монастырь. Я выполнил его желание, после чего сумасшествие как будто начало у него проходить. По крайней мере припадки становились реже и проявлялись уже с меньшей силой. Во время припадков он часто говорил самые возмутительные вещи, но стоило мне только на него прикрикнуть и пригрозить ему смертью, чтобы состояние неистового возбуждения тотчас же сменилось самым униженным раскаянием. Он принимался тогда нещадно себя бичевать, призывать Бога и святых, умоляя, чтобы они освободили его от адской муки. Казалось, будто он считал себя тогда за святого Антония. А во время припадков бешенства он воображал себя владетельным графом и объявлял, что, как только прибудет сюда его свита, нас всех немедленно же предадут жестокой казни. Во время светлых промежутков этот несчастный просил меня не прогонять его и уверял, что может исцелиться, только оставаясь у меня. Один раз был у него за все это время особенно сильный припадок, именно после того, как владетельный герцог охотился в здешнем лесу и переночевал у меня. Увидев герцога и его блестящую свиту, монах совершенно переменился. Он стал после этого сердитым, угрюмым и необщительным, поспешно удалялся, когда мы начинали молиться, вздрагивал, услышав какое-нибудь набожное слово, и бросал на мою дочь Анну такие взгляды, что я решил во избежание неприятностей отослать его в сумасшедший дом, имеющийся в герцогской резиденции. В ночь перед тем как я собрался его отвезти, меня разбудил раздавшийся в коридоре пронзительный крик. Соскочив с постели, я поспешно побежал с зажженной свечой в комнату, где спали мои дочери. Оказалось, что монаху каким-то образом удалось выбраться из башни, куда я запирал его каждую ночь. Увлекаемый скотской похотью, он бросился в комнату моих дочерей и сильным толчком выломал дверь. По счастливому случаю, Франц, которого томила жажда, вышел как раз в это время из комнаты, где спали егеря, на кухню за водою и услышал, что монах взбирается по черной лестнице наверх. Он побежал за сумасшедшим и схватил его сзади в то самое мгновенье, когда этот безумец выломал дверь. Юноша оказался, однако, не в силах сдержать бесноватого. Между ними завязалась в дверях ожесточенная борьба, разбудившая обеих моих дочерей, которые и принялись страшно кричать. Я прибежал как раз в ту минуту, когда монах, повалив Франца на пол, схватил его за горло с намерением задушить. Я в свою очередь вцепился в монаха и оторвал его от Франца. Вдруг в руке у сумасшедшего сверкнул неизвестно откуда взявшийся нож. Он собирался нанести мне удар в самое сердце, но Франц, успевший тем временем оправиться, схватил его за руку. Меня самого Бог не обидел силой, а потому мне скоро удалось притиснуть безумца к стене так крепко, что у него перехватило дыхание. Разбуженные шумом егеря прибежали к нам на помощь. Общими силами мы связали монаха и отвели его обратно в башню. Я захватил с собою арапник и в предостережение от дальнейших подобных искушений отвесил сумасшедшему несколько горячих ударов, приговаривая: ‘Ах ты, негодяй! Этого еще мало тебе в наказание за попытку обесчестить мою дочь и убить меня самого. Тебя следовало бы за это повесить как собаку!’ Монах все время жалобно стонал, а когда я пригрозил ему повешением, он просто взвыл от ужаса. Страх смерти совершенно его парализовал. На другое Утро невозможно было увезти его. Он лежал пластом, словно мертвый, так что даже и я почувствовал к нему сострадание. Я велел приготовить монаху постель в более приличной комнате. Моя старушка принялась за ним ухаживать, сварила ему хороший бульон и начала лечить целебными средствами, имевшимися в нашей домашней аптеке. У жены — благочестивая привычка петь, когда она остается одна, священные гимны. Она чувствует себя, впрочем, еще лучше, слушая, как поет эти гимны Анна. Обе они попеременно пели такие гимны у постели больного. Он часто принимался тогда вздыхать, грустно поглядывая на обеих своих сиделок. Нередко при этом по щекам у него текли слезы. Иногда он пытался шевельнуть рукою и пальцами, словно стараясь перекреститься, но это ему не удавалось. Каждый раз рука его бессильно падала на постель. Иногда из груди его вырывались тихие звуки, как будто свидетельствовавшие, что он хотел бы тоже вторить священному гимну. Наконец он стал поправляться и тогда начал часто креститься, как это делают католические монахи, и шепотом читать молитвы. Совершенно неожиданно он принялся однажды петь священные гимны на латинском языке. Мои жена и дочь не понимают ни слова по латыни, но тем не менее дивная, божественная мелодия этих гимнов трогала их до глубины души. Они не находили слов, чтобы выразить, как благотворно влияет на них набожное настроение больного монаха. Он затем настолько оправился, что мог вставать с постели и бродить по дому, но его внешний вид и все внутреннее существо радикально переменились. Глаза, в которых перед тем горел зловещий огонь, стали теперь кроткими и ласковыми. Он ходил медленно и смиренно, складывал по-монашески руки на груди, и все следы помешательства исчезли. Он питался хлебом, водой и овощами. Редко удавалось мне уговорить выздоравливавшего монаха, чтобы он отобедал за одним столом с нами, принял участие в общей трапезе и выпил небольшой стакан вина. В таких случаях он всегда читал предобеденную молитву и развлекал нас за столом остроумной беседой. Он часто прогуливался один в лесу. Встретившись как-то раз с ним в лесу, я совершенно неумышленно спросил, скоро ли он рассчитывает вернуться в монастырь. Он схватил меня за руку и сказал: ‘Друг мой, я обязан тебе спасением моей души. Ты избавил меня от вечной погибели. Я не могу пока с тобой расстаться, а потому позволь мне погостить еще у тебя. Ты видишь во мне человека, несчастнее которого трудно себе представить. Я поддался искушению и подпал под власть сатаны, я бы непременно погиб, если б святой Антоний, к которому я прибегал с сокрушенным сердцем в самые страшные минуты моей жизни, не привел меня каким-то чудом в этот лес во время моего помешательства’. Помолчав немного, монах продолжал: ‘Вы нашли меня здесь в совершенно одичавшем состоянии и, без сомнения, до сих пор еще не подозреваете, что я был когда-то богато одаренным от природы юношей, которого привела в монастырь единственно лишь искренняя любовь к уединению и научным занятиям. Монашествующая братия очень меня любила, и я вел в монастыре настолько жизнерадостное существование, насколько оно вообще там возможно. Благочестивое и скромное поведение выдвинуло меня из среды остальной братии, так что меня стали прочить в игумены. Как раз в это время случилось, что один из нашей братии, возвращаясь из дальнего странствования, привез с собою в монастырь частицы мощей святых угодников и разные иные реликвии, приобретенные им дорогой. В числе их находилась закупоренная бутылка, отобранная будто бы святым Антонием у дьявола, сохранявшего в ней таинственный пагубный эликсир, с помощью которого он рассчитывал уловлять людей в свои сети. Эта реликвия тщательно хранилась у нас в ризнице к великому моему соблазну, так как я находил, что ее не следовало бы держать в одном хранилище с мощами и прочей святыней. Мне казалось, что всего уместнее было бы торжественно уничтожить этот мерзостный сатанинский напиток. Одновременно с этим меня охватило, однако, стремление исследовать, что это за напиток. Мне удалось унести бутылку из ризницы. Я ее откупорил и нашел там чрезвычайно ароматичный сладкий и крепкий ликер, который я и выпил весь до последней капли. Не могу выразить словами, как изменилось после того все мое душевное настроение. Меня начала томить жажда мирских удовольствий. Порок, являясь передо мною в самых чарующих видах, представлялся мне высшим наслаждением жизни. Короче сказать, монашеское мое существование стало целым рядом позорнейших преступлений. С истинно дьявольской хитростью я пытался скрыть свои проделки, но под конец они были разоблачены, и настоятель приговорил меня к вечному заточению в монастырской тюрьме. Просидев несколько недель в сырой и мрачной тюремной келье, я проклял не только себя и свою жизнь, но также и всех других. Тогда предстал передо мною в красноватом сиянии, исходившем от раскаленного железа, сам сатана. Он объявил, что освободит меня, если я соглашусь поступить к нему навеки в кабалу и совершенно отвергнуться от Бога. С воплем бросился я перед ним на колени и воскликнул: ‘Я не служу Богу и не намерен Ему служить. Ты — мой владыка, и от твоего сияния загорается у меня в душе радость жизни!’ Тотчас же в воздухе пронеслось веяние, словно от бурного ветра. Стены задрожали, как при землетрясении. Резкий пронзительный звук пронесся по тюремной келье, железные решетки окна разрушились, и какая-то невидимая сила вынесла меня сквозь окно на монастырский двор. На небе ярко сияла полная луна, освещавшая своими лучами статую святого Антония посреди двора, у фонтана. Невыразимый ужас охватил мое сердце. С искренним сокрушением и раскаянием я пал ниц перед святым угодником, отрекся от сатаны и молил о пощаде. В это мгновенье все небо заволокло черными тучами. Ураган пронесся надо мною. Я лишился чувств, и некоторая тень сознания вернулась ко мне только здесь, в лесу, где я блуждал, теряя рассудок от голода и отчаяния. Вы спасли меня из этого ужасного состояния’. Рассказ монаха произвел на меня такое глубокое впечатление, что я даже и по прошествии нескольких лет буду, кажется, в состоянии повторить его от слова до слова. С тех пор монах вел себя до такой степени благочестиво, что мы все его полюбили. Тем непонятнее для меня представляется припадок сумасшествия, случившийся у него столь неожиданно прошлой ночью.
— Не знаете ли вы, из какого именно капуцинского монастыря бежал этот несчастный? — спросил я у лесничего.
— Он не сказал мне этого, а я не счел нужным его расспрашивать, тем более что мне известно почти с полной достоверностью, что это — тот самый несчастный, о котором недавно говорили у нас при дворе. К счастью, там не подозревают, что он находится в таком близком соседстве от резиденции, а я сам в интересах этого несчастного монаха не намерен доводить моих предположений об его личности до сведения двора.
— Надеюсь, что вы можете высказать мне эти предположения? Я человек нездешний и, кроме того, добровольно принимаю на себя обязательство хранить в глубочайшей тайне все, что от вас услышу.
— Нужно вам сказать, — продолжал лесничий, — что сестра нашей герцогини состоит игуменьей женского картезианского монастыря в городе. Она приняла участие в сыне бедной женщины, между мужем которой и нашим двором, по-видимому, существовали какие-то таинственные отношения, и озаботилась дать этому мальчику образование. Он выразил желание постричься в монахи капуцинского ордена и в качестве проповедника приобрел себе большую известность. Игуменья часто писала сестре про своего воспитанника и несколько времени тому назад изъявляла глубокую скорбь по поводу его гибели. Говорят, будто он совершил тяжкий грех, злоупотребив какой-то таинственной реликвией, и вследствие этого был изгнан из монастыря, украшением которого долго служил. Обо всем этом я узнал случайно из разговора, происходившего в моем присутствии между лейб-медиком и каким-то придворным кавалером. При этом было упомянуто о некоторых весьма странных обстоятельствах, оставшихся для меня непонятными, так как вся эта история мне в подробностях неизвестна. Обо всем этом у меня самого остались теперь лишь какие-то туманные представления. Во всяком случае, хотя монах рассказывал про свое избавление из монастырской тюрьмы несколько иначе, приписывая его самому сатане, я считаю это с его стороны самообманом, оставшимся еще от помешательства. По моему мнению, наш монах — на самом деле капуцин Медард, воспитанный свояченицей нашего герцога для духовного звания. Известно ведь, что дьявол вовлек его во всевозможные грехи, в наказание за которые он и был осужден Господом на потерю разума и на жизнь в зверином состоянии.
Когда лесничий упомянул про капуцина Медарда, по телу моему пробежал трепет ужаса. Весь его рассказ произвел на меня самое мучительное впечатление. Каждое слово вонзалось в меня, словно нож в сердце. Я был убежден, что монах говорит чистую правду. Я знал, что он снова впал в страшное богохульное помешательство, так как опять отведал адского напитка, которым раз уже с наслаждением упился. Но ведь и я сам стал презренной игрушкой таинственной нечистой силы, опутавшей меня такими сетями, которых я не мог разорвать. Считая себя свободным, я только метался по клетке, в которой оказывался бесповоротно запертым. Поучения благочестивого Кирилла, оставленные мною без внимания, появление графа и легкомысленного его гувернера — все это пришло мне опять на память. Я знал теперь, отчего возникло у меня внезапное внутреннее брожение, — понимал, отчего изменилось все душевное мое настроение. Я в данную минуту стыдился преступных своих поступков, и этот стыд казался мне сердечным сокрушением и глубоким раскаянием, которые в действительности я должен был бы ощущать. Погрузившись в раздумье, я почти не слушал старого лесничего, который принялся говорить про охоту и про свои столкновения с браконьерами. Начало уже смеркаться, и мы расположились перед густыми зарослями, в которых будто бы держались вальдшнепы. Лесничий, поставив меня на место, объяснил, что я должен молчать, не шевелиться и, взведя курок, внимательно прислушиваться, чтоб не упустить минуты, когда птицы полетят мимо меня. Егеря неслышными шагами разошлись на свои места, а я остался один во мраке, который с каждою минутой все более сгущался. На темном фоне лесной чаши стали тогда выступать передо мною образы из моей собственной жизни. Моя мать и почтенная игуменья бросали на меня строгие взоры. Евфимия со смертельно бледным лицом быстро шла прямо на меня, пристально глядя черными пламенными очами, а затем с угрожающим жестом подняла окровавленные руки. Я сознавал, что с них капает кровь, вылившаяся из смертельной раны, нанесенной моим ножом Гермогену. Мне сделалось так страшно, что я вскрикнул. В это мгновенье что-то пронеслось надо мною, сильно хлопая крыльями. Я выстрелил, не целясь, в воздух, и два вальдшнепа тяжело упали вниз. ‘Браво!’ — вскричал соседний со мною егерь, подстреливая третьего. Отовсюду кругом послышались выстрелы, а вслед за тем охотники собрались каждый со своею добычей. Егерь, лукаво поглядывая на меня, рассказал, что вальдшнепы пронеслись над самой моей головою и, по-видимому, испугали меня так, что я даже закричал, а вслед затем, не целясь, спустил курок и, тем не менее, убил одним зарядом двух птиц. В темноте ему показалось, будто я держал ружье совершенно в сторону, а птицы все-таки оказались убитыми. Старик-лесничий громко расхохотался по поводу того, что я испугался вальдшнепов и выстрелил в них по инстинкту самосохранения.
— Во всяком случае, надеюсь, что вы честный и благочестивый охотник, а не злодей, продавший свою душу сатане, который зато помогает ему убивать не целясь все, что заблагорассудится.
Простодушная шутка старика произвела на меня гораздо более глубокое впечатление, чем он ожидал. Я был в таком возбужденном настроении, что даже удачный выстрел, объяснявшийся простою случайностью, наполнил мое сердце ужасом. Я чувствовал в себе мучительную раздвоенность, представлялся себе двойственным существом, один из элементов которого являлся для меня самого чем-то таинственным и ужасным.
По возвращении нашем домой Христиан доложил, что монах вел себя в тюрьме совершенно спокойно, но не промолвил ни слова и ничего не ел.
— Я не могут оставить его у себя, — объявил лесничий. — Кто поручится мне за то, что с ним после долгого светлого промежутка не случится опять припадок сумасшествия. Болезнь его кажется неисцелимой и, чего доброго, может наделать здесь, в доме, больших бед. Пусть Франц и Христиан отвезут его завтра рано утром в город. Донесение мое о нем давно уже написано. Я уверен, что беднягу посадят в сумасшедший дом.
Оставшись один в своей комнате, я увидел перед собою Гермогена. Когда я начал всматриваться в это видение, оно постепенно превратилось в сумасшедшего монаха. Оба они как бы сливались в моем сознании воедино, являясь предостережением свыше, ниспосланным мне на самом краю пропасти. Я нечаянно задел ногою за плетеную флягу, все еще валявшуюся на полу. Монах осушил ее до последней капли. Таким образом я был избавлен от искушения вновь отведать из нее волшебного адского напитка. Тем не менее из бутылки все еще выделялся сильный опьяняющий аромат, а потому я, чтобы уничтожить возможное действие пагубного эликсира, бросил бутылку из открытого окна через забор в поле. Постепенно я начал успокаиваться. Меня ободряла мысль, что я в духовном отношении стою, без сомнения, выше сумасшедшего монаха, который от такого же эликсира, какой выпил и я, впал в помешательство. Я чувствовал, что эта страшная участь прошла мимо меня. Даже то обстоятельство, что старик-лесничий принимал сумасшедшего монаха за несчастного Медарда, то есть за меня самого, казалось мне знамением, свидетельствовавшим, что провидение еще не хочет повергнуть меня в безвыходное отчаяние. Я припоминал себе, что всюду, где мне доводилось встречаться лицом к лицу с сумасшествием, оно одно только было в состоянии меня разгадать и все настоятельнее предостерегало от злого духа, являвшегося мне, как я тогда думал, в лице грозного художника, напоминавшего собою привидение.
Меня с неопреодолимою силой влекло в герцогскую резиденцию. Родная сестра приемной моей матери, герцогиня, очень походила, как я теперь вспомнил, на игуменью. Я припоминал теперь, что видел портрет герцогини. Теперь мне казалось достаточным взглянуть на нее, чтоб воспоминания вернули меня опять в лоно прежней благочестивой, смиренной жизни. Я хотел предоставить случаю устроить встречу между мною и герцогиней.
Едва рассвело, как на дворе раздался голос лесничего. Вспомнив, что мне надо уехать рано утром со старшим его сыном, я поспешно оделся. Сойдя вниз, я увидел, что перед воротами стоит запряженная телега с сиденьем, устроенным из соломы. К телеге подвели монаха. Он был бледен как смерть и казался расстроенным, но беспрекословно подчинялся всему, что с ним делали. Он не отвечал на вопросы, отказывался от пищи и даже как будто с трудом узнавал окружающих. Его посадили в телегу и привязали веревками. Везти его представлялось действительно очень опасным, нельзя было ручаться, что у него не случится дорогой нового буйного припадка. Даже и теперь, по-видимому, в нем кипело бешенство, с трудом сдерживаемое. Когда ему стягивали руки веревкою, его лицо исказилось болезненной судорогой, и он едва слышно застонал. Мое сердце надрывалось при виде его. Я как бы сроднился с ним и сознавал, что, пожалуй, буду обязан своим спасением именно его гибели. Вместе с ним сели в телегу Христиан и один из егерей. Взор монаха остановился на мне лишь при самом отъезде. Несчастный был, очевидно, охвачен глубоким изумлением. Телега далеко уже отъехала (мы вышли из ворот, чтобы ее проводить), а он, все время поворачивая голову, продолжал на меня смотреть.
— Как он, однако, внимательно в вас вглядывается, — заметил старик-лесничий. — Без сомнения, он не ожидал встретиться с вами в столовой, и эта неожиданность, быть может, вызвала у него внезапный припадок. Даже в светлые минуты он отличался необыкновенной робостью и постоянно опасался прибытия постороннего человека, которое навлечет на него смерть. Вообще он страшно боялся смерти. И мне часто удавалось прерывать у него приступы бешенства угрозою, что сейчас же прикажу его расстрелять.
Мне все-таки сделалось легче после того, как увезли монаха, существо которого являлось таким отвратительным, искаженным отражением моего ‘я’. Меня радовала перспектива скорого приезда в герцогскую резиденцию. Там, казалось мне, спадет с меня бремя таинственной мрачной судьбы. Там мне будут ниспосланы новые силы, с помощью которых я освобожусь из когтей вселившегося в меня злого духа.
После завтрака подъехал изящный экипаж лесничего, запряженный бодрыми лошадками. С трудом удалось уговорить жену лесничего, чтоб она приняла от меня небольшую денежную сумму в уплату за оказанное мне гостеприимство, и поднести обеим красавицам, ее дочерям, кое-какие имевшиеся у меня случайно хорошенькие безделушки. Вся семья простилась со мною с такой дружеской сердечностью, как если б я был давнишним ее знакомым. Старик на прощанье еще раз подшутил над сокровенными моими охотничьими талантами. Я уехал из мирного его жилища в самом веселом и жизнерадостном настроении.

Глава четвертая.
Жизнь при герцогском дворе

Герцогская резиденция представляла прямую противоположность торговому городу, из которого я уехал. Она была значительно меньше, но зато щеголяла правильным расположением улиц и красотой сравнительно немногочисленных своих зданий. Многие улицы представляли из себя аллеи высоких развесистых деревьев и казались скорей принадлежностью сада, чем города. Население резиденции было невелико. Все там двигалось как-то медленно и торжественно. Тишина редко нарушалась стуком проезжавшего экипажа. Даже в одеждах и манерах местных жителей, не исключая простолюдинов, обнаруживалось стремление к изяществу и желание блеснуть лоском столичной воспитанности.
Герцогский дворец был невелик и не отличался грандиозностью стиля, но по гармонии отдельных частей, несомненно, являлся одним из совершеннейших зданий, какие мне когда-либо доводилось видеть. К этому дворцу примыкал прекрасный парк, где владетельный герцог разрешал прогуливаться обитателям его резиденции.
Мне сказали в гостинице, где я остановился, что герцогская фамилия обыкновенно прогуливается по вечерам в парке и что многие из горожан не упускают случая посмотреть на своего государя. Августейшие прогулки совершались всегда в определенный час. Прибыв своевременно в парк, я увидел герцога, выходившего из дворца со своей супругой и небольшой свитой. Скоро для меня исчезло все, за исключением самой герцогини, чрезвычайно похожей на приемную мою мать. Все ее движения были запечатлены такою же величественной грацией. Она обладала таким же умным, выразительным взглядом, таким же высоким челом и небесной улыбкой. Только герцогиня показалась мне несколько выше ростом, полнее и моложе игуменьи. Она благосклонно беседовала с несколькими дамами, гулявшими в это время по аллее, тогда как герцог, по-видимому, углубился в очень интересный и оживленный разговор с каким-то мужчиной. Костюмы герцогской семьи, ее манера держаться, а также одежда и манеры придворных — все это как нельзя лучше согласовывалось с основным тоном всей обстановки. Сразу бросалось в глаза, что весь тон столичной жизни непосредственно зависел от герцогского двора. Случайно я оказался рядом с очень общительным, умным человеком, охотно отвечавшим на все мои расспросы, присоединяя к ответам весьма остроумные замечания. Когда герцогская семья прошла мимо нас, он предложил мне прогуляться вместе с ним по парку, обещая объяснить мне, как чужеземцу, художественность общей планировки парка и декоративных мотивов. Я с удовольствием принял это предложение и действительно нашел, что все в парке проникнуто духом изящества и гармонического вкуса. Тем не менее в многочисленных зданиях, разбросанных по парку, я подметил стремление к античным формам, что могло бы вполне воплотиться лишь в грандиозном масштабе, а потому в данном случае заставляло архитектора впадать в мелочность. Античные колонны, до капителей которых рослый муж-| чина мог достать рукой, казались мне довольно смешными. В другой части парка я подметил подобную же несообразность, хотя в несколь-1 ко ином роде. Там я увидел постройки в готическом стиле, которые вследствие своей миниатюрности казались совершенно нелепыми. Подражание готическим формам оказывалось еще опаснее увлечения античной архитектурой. Правда, маленькие часовенки давали зодчему, располагавшему ограниченными денежными средствами, благовидный предлог для выполнения этих небольших сооружений именно в готическом стиле, но, во всяком случае, ему было бы уместнее отказаться от изобилия высоких островерхих арок, диковинных колонн и сложных орнаментов, заимствованных у того или другого грандиозного собора. Чтобы создать что-либо действительно гармоническое в этом стиле, необходимо проникнуться глубоким его пониманием, которое было присуще средневековым зодчим знаменитых готических соборов. Произвольное и как бы разнохарактерное объединялось у них в величественное целое. Иными словами, архитектор, приступающий к постройке в готическом стиле, должен обладать редким пониманием романтического элемента, так как тут не может быть и речи о шаблонной правильности античных форм. Я высказал все это моему спутнику, который в принципе со мною согласился, но оправдывал указанные мною погрешности необходимостью придать парку некоторое разнообразие и вместе с тем доставить публике возможность укрыться в размещенных там зданиях от внезапной непогоды или же просто-напросто отдохнуть в них. Таким образом фактическая потребность в зданиях сама собою наталкивала строителя на мысль украсить парк античными храмами и готическими часовнями.
Я со своей стороны возразил, что той же фактической потребности могли, без сомнения, удовлетворить самые простые и беспритязательные беседки или же бревенчатые домики с соломенными крышами, грациозно скрытые в кустах и под изящными купами деревьев. Мне лично они были бы гораздо приятнее миниатюрных храмов и часовен. Если же непременно хотелось сооружать каменные здания, то и в таком случае остроумному архитектору, имевшему дело с ограниченными размерами и средствами, представлялась возможность руководствоваться стилем, который, склоняясь отчасти к античному или же готическому, оставался бы все-таки свободным от мелочного подражания. Не задаваясь притязаниями сравняться с грандиозностью древних образцов, можно было сообразоваться с идеалом изящества, оказывающего благотворное впечатление на душу зрителя.
— Я совершенно разделяю ваше мнение, — сказал мой спутник. — Позволю себе только заметить, что не только все эти здания, но и планировка всего парка были проектированы самим герцогом. Это обстоятельство отнимает у нас, здешних жителей, возможность критиковать. Герцог — один из лучших людей, когда-либо живших на земле. Вся его система управления исходит из принципа, что не подданные существуют для государя, а государь существует для подданных. Этот принцип он неустанно проводит в жизнь. Свобода высказывать каждую мысль, ограниченность налогов и вытекающая отсюда дешевизна всех продуктов первой необходимости, уменье полицейских властей держаться на заднем плане, где они служат лишь оплотом против злостной наглости, не терзая нас самих и чужеземцев чрезмерным своим служебным усердием, отсутствие милитаризма с неприятными его последствиями, мирное спокойствие и уверенность в завтрашнем дне, с которой ведут свои дела здешняя торговля и промышленность, — все это сделает для вас чрезвычайно приятным пребывание в нашем маленьком государстве. Ручаюсь, что у вас до сих пор еще не потребовали паспорта и что содержатель гостиницы не спросил о вашем имени и фамилии, тогда как в других городах через четверть часа по приезде к вам уже торжественно явились бы с большой книгой под мышкой и заставили бы записать в этой книге сломанным пером и заплесневевшими чернилами ваше звание и ваши приметы. Короче говоря, вся система управления маленького нашего государства, проникнутая истинною житейской мудростью, непосредственно исходит от нашего герцога. Раньше население нашего государства очень страдало от нелепого педантизма герцогского двора, который считал своим долгом быть миниатюрным слепком с двора великой державы. Нынешний герцог любит искусства и науки, а потому каждый хороший художник или дельный ученый находят у него радушный прием. Их талант и знания заменяют для них длинный ряд предков и дают им право находиться при герцогском дворе. Впрочем, в областях искусства и науки наш многосторонне образованный герцог проявляет известный педантизм, который выражается теперь в рабском воспроизведении определенных форм. Герцог присылает архитекторам чертежи и описания всех деталей зданий. Ничтожнейшее уклонение от образца, выработанного им путем тщательных изысканий во всевозможных сочинениях об античном искусстве, приводит его положительно в ужас, хотя, без сомнения, многое в грандиозных формах этого искусства совершенно не гармонирует с миниатюрностью масштаба, в котором приходится их воспроизводить. Пристрастие герцога к некоторым определенным формам невыгодно отражается также на нашем театре, который вследствие этого не отступает от рутины. Необходимо заметить, что у герцога проявляется известное чередование в его увлечениях, не приносящее, впрочем, никому ни малейшего вреда. Во время разбивки этого парка он был страстным архитектором и садоводом. Вслед за тем явилось у него увлечение замечательными успехами, сделанными за последнее время музыкальной техникой, и этому увлечению мы обязаны сформированием у нас великолепной музыкальной капеллы. Затем герцог обратил особенное внимание на живопись, в которой и сам достиг большого мастерства. Подобная изменчивость проявляется и в развлечениях нашего двора. Прежде там много танцевали, а теперь по вечерам играют в банк-фараон. Герцога нельзя назвать страстным игроком, но его, очевидно, забавляют странные сочетания случайностей. Не подлежит, однако, сомнению, что достаточно легкого повода — и вместо игры в фараон выступит на очередь что-нибудь другое. Эта быстрая смена увлечений вызвала у многих предположение, будто у герцога не хватает должной глубины духа, в которой, как в чистой зеркальной поверхности освещенного солнцем озера, отражается без всякого изменения вся роскошь красок окружающей жизни. Я лично считаю это предположение незаслуженно обидным для герцога. Только кипучая деятельность духа побуждает его попеременно увлекаться то тем, то другим. Заметьте, что он никогда не оставляет без внимания прежних своих начинаний. Благодаря этому парк, как вы сами видите, поддерживается в превосходном состоянии, наша капелла и театр все более совершенствуются, а картинная галерея обогащается по мере возможности. Что касается смены развлечений при нашем дворе, то она, без сомнения, имеет характер веселой, жизнерадостной забавы, являющейся для деятельного и трудолюбивого герцога полезным и, может быть, даже необходимым отдыхом от серьезных трудов и занятий.
Как раз в это время мы проходили мимо великолепных кустов и деревьев, сгруппированных с таким художественным вкусом, что я выразил свое восхищение по этому поводу. Мой спутник объяснил:
— Разбивкой цветочных клумб, группировкой цветов и деревьев заведует сама герцогиня. Она — прекрасная пейзажистка и, кроме того, любит заниматься естественными науками, по преимуществу же ботаникой. Вы найдете здесь поэтому много экзотических деревьев, редких цветов и растений, но все они не производят показного впечатления, а распределены по парку с таким художественным вкусом и такими естественными группами, точно выросли здесь сами, без всякого содействия искусства. В прежнее время у нас в парке было множество грубо изваянных из песчаника богов и богинь, наяд и дриад, но герцогине так не нравились эти статуи, что их все изгнали отсюда. Теперь вы найдете здесь лишь несколько хороших копий с античных произведений, которые герцогу желательно было сохранить вследствие особых, связанных с ними, дорогих для него воспоминаний. Герцогиня, чутко угадывая самые сокровенные движения души своего супруга, приказала расположить эти статуи так, что они производят прекрасное впечатление даже на тех, кому неизвестны таинственные отношения, соединяющие их друг с другом.
Мы вышли из парка уже поздно вечером. Мой спутник принял приглашение поужинать со мною в гостинице и назвал себя: он оказался хранителем герцогской картинной галереи.
Пользуясь тою короткостью, которая возникла между нами за ужином, я выразил ему свое желание познакомиться с герцогской фамилией. Он уверил меня, что это желание может быть легко выполнено, так как образованный иностранец встречает всегда при герцогском дворе радушный прием. Он посоветовал мне навестить гофмаршала и объявить о моем желании представиться герцогу. Этот дипломатически-правильный путь представлялся мне, однако, не особенно желательным и удобным, так как тогда, без сомнения, пришлось бы подвергнуться со стороны гофмаршала обстоятельным расспросам о моем происхождении, роде занятий, на которые пришлось бы отвечать ложью. Я предпочел поэтому положиться на случай, в надежде, что он укажет мне более удобный способ познакомиться с герцогом. Так действительно и вышло. Однажды утром, прогуливаясь в еще безлюдном парке, я встретил герцога, который шел по аллее, закутавшись в скромный плащ. Я поклонился ему с таким видом, как если бы считал его обыкновенным смертным. Он остановился и спросил:
— Вы, должно быть, приезжий?
Ответив на этот вопрос утвердительно, я объяснил, что прибыл сюда два дня назад и совсем не рассчитывал здесь останавливаться, но прелесть местоположения, а в особенности безмятежное спокойствие всей здешней городской жизни побудили меня изменить первоначальное намерение. Я — человек совершенно независимый, интересующийся преимущественно наукой и искусством. Вся здешняя обстановка нравится мне до такой степени, что я расположен теперь прожить тут неопределенно долгое время. Герцогу, по-видимому, было приятно слышать такой отзыв о его резиденции. Он предложил мне свои услуги в качестве чичероне, чтоб познакомить меня с парком. Я не счел нужным объяснять, что видел уже там все достопримечательное, но предоставил герцогу водить меня по всем гротам, храмам, готическим часовням и павильонам, причем каждый раз терпеливо выслушивал его многословные объяснения. Он указывал образцы, по которым произведены были постройки, обращал мое внимание на точное выполнение задачи, поставленной себе архитектором, а затем начал распространяться о художественной идее, которая легла в основу разбивки всего парка и должна была бы служить руководящей нитью при устройстве всех вообще парков. Когда он спросил мое мнение, я отозвался с похвалою о живописности парка и роскошном великолепии тамошней растительности. Что же касается архитектурных сооружений, то я сказал о них то же, что и в беседе с хранителем картинной галереи. Герцог внимательно слушал меня и, по-видимому, находил некоторые из моих суждений довольно правильными, но затем переменил тему разговора, объявив, что с точки зрения отвлеченной идеи я, может быть, и прав, но что у меня, очевидно, нет надлежащего знакомства с практическими приемами воплощения художественных идей в реальную жизнь. Разговор коснулся изящных искусств, и я выказал понимание живописи, а в качестве знатока музыки позволял себе иногда противоречить суждениям герцога: они показали мне, что его художественное образование хотя и значительно превышало обычную норму того, что выпадает на долю высокопоставленных особ, но все же было довольно поверхностным. Герцог даже и не подозревал, из какой глубины черпает истинный художник вдохновенное свое искусство, зажигающее в нем божественное стремление к истинному. Мои возражения и высказанные мною взгляды казались герцогу доказательством моего дилетантизма, отсутствия у меня практического знакомства с делом. Он принялся поэтому поучать меня, разъясняя, что такое истинные задачи живописи или музыки, и перечисляя условия, которым должны удовлетворять хорошая картина и опера. При этом он много распространялся о колорите, драпировках, пирамидальных группах, о серьезном и комическом в музыке, о сценах для примадонны, о хорах и театральных эффектах полумрака, освещения. Я слушал все это, не прерывая герцога, которому очевидно доставляло большое удовольствие говорить. Наконец он сам прервал свою речь поспешным вопросом: ‘Играете ли вы в банк?’ Узнав, что я не играю, герцог продолжал:
— А между тем это ведь дивная игра, созданная именно для талантливых натур. В ней человек выходит как бы из сферы своего ‘я’ или, лучше сказать, подымается на такую точку зрения, с которой для него оказывается возможным следить за таинственными сочетаниями и сплетениями незримых нитей, изготовляемых неведомой силой, которую мы называем случаем. Выигрыш и проигрыш являются, если можно так выразиться, противоположными полюсами, на которых вращается загадочный механизм случая, приводимый нами в движение, но действующий по произволу присущего ему духа. Вы непременно должны выучиться этой игре. Я сам познакомлю вас с нею.
Я объявил, что до сих пор не ощущаю особенного стремления к азартной игре, увлечение которой, как мне говорили, может оказаться опасным и пагубным. Герцог усмехнулся и продолжал, пристально глядя на меня глазами, сиявшими умом и веселостью:
— Смею уверить вес, все это — ребячество, но для того чтобы вы не сочли меня игроком, замышляющим заманить вас в свои сети, я должен вам назваться: я — здешний герцог. Если вам нравится в моей резиденции, милости просим гостить столько времени, сколько вам заблагорассудится, и посещать мой кружок, в котором ведется иногда игра в банк, причем я, впрочем, не допускаю, чтобы кто-нибудь расстроил этой игрой свое состояние, хотя, с другой стороны, игра должна быть непременно крупной, чтобы возбуждать интерес, так как случай обыкновенно действует очень лениво, когда ставки слишком уж незначительны.
Распрощавшись со мной и сделав уже несколько шагов, герцог вернулся ко мне и спросил:
— С кем, однако, имел я удовольствие говорить?
Я назвал себя Леонардом и объявил, что принадлежу к ученому сословию, а не к дворянству, вследствие чего, пожалуй, мне нельзя будет воспользоваться милостивым предложением светлейшего герцога и явиться ко двору.
— Что тут толковать о дворянстве! — горячо воскликнул герцог. — Я лично убедился, что вы — человек умный и образованный. Наука с лихвою заменяет для вас титул, дающий право являться к моему двору. Поэтому, господин Леонард, до свиданья!
Таким образом, мое желание исполнилось скорее и легче, чем я ожидал. Впервые в жизни мне предстояло явиться ко двору и даже до известной степени принять участие в придворной жизни. При этом мне приходили в голову диковинные россказни о придворных интригах, западнях и ловушках, которые бессовестно подстраивают придворные друг другу и о которых мне часто случалось читать в романах и драмах. По уверению остроумных авторов, каждая коронованная особа непременно окружена негодяями, скрывающими от нее истину. Гофмаршал всегда должен быть бесхарактерным старым дураком, тщеславящимся длинным рядом своих предков. Первый министр — сплошь и рядом коварный злодей, а камер-юнкеры и придворные кавалеры — бесшабашные развратники, помышляющие лишь о том, чтобы совращать молодых девушек с пути добродетели. У каждого при дворе на лице играет приветливая улыбка, тогда как в сердце таятся обман и коварство. Люди рассыпаются в уверениях дружеской преданности и сгибают спины, низкопоклонничая друг перед другом, а между тем каждый из них — непримиримый враг всех остальных. Каждый старается подставить ножку лицу, занимающему более высокий пост, и занять его место, забывая, что его самого неизбежно постигнет потом та же участь. Все придворные дамы уродливы, горды, коварны и влюбчивы. Вместе с тем они обладают таким уменьем раскидывать сети, что их надо бояться, как огня. В бытность мою в семинарии я начитался таких россказней о придворной жизни, и она представлялась мне в этом роде. У меня составилось впечатление, что дьявол, нисколько не стесняясь, хозяйничает в придворных сферах. Игумен Леонард бывал прежде при дворах и рассказывал многое, не согласовавшееся с моими представлениями о придворной жизни, но все же у меня сохранилось к ней какое-то боязливое недоверие, всплывшее наружу теперь, когда я собирался явиться ко двору. Тем не менее меня неудержимо тянуло туда желание встретиться с герцогиней. Какой-то внутренний голос нашептывал мне таинственное предсказание, что там именно решится моя судьба. Поэтому в назначенный час я не без некоторого волнения явился в приемную герцогского дворца.
Довольно продолжительное пребывание в имперском торговом городе помогло мне освободиться от угловатых, неловких манер, привитых монастырской жизнью. От природы гибкий, стройный мой стан без труда свыкся с непринужденной легкостью движений, свойственной образованному светскому человеку. Бледность, уродующая даже красивых молодых монахов, исчезла у меня совершенно. Для меня наступил как раз самый расцвет сил, выражавшийся здоровым румянцем щек и жизнерадостным огнем, сверкавшим в глазах. От прежней монашеской тонзуры тоже не осталось следа: ее место закрыли густые темнорусые кудри. Я был в изящном черном костюме, сшитом для меня по последней моде в упомянутом уже торговом городе. При таких обстоятельствах немудрено, что моя внешность произвела выгодное впечатление на всех собравшихся в приемной. Это стало ясно для меня из приветливого обращения со мной некоторых моих соседей, которое оставалось в то же время свободным от малейшей тени навязчивости. По понятиям, почерпнутым мною из романов и трагедий, герцогу следовало после разговора со мною в парке быстрым движением руки расстегнуть плащ и указать на блестевшую под ним большую орденскую звезду. Придворные вельможи и кавалеры должны были красоваться в шитых мундирах, напудренных париках. Поэтому меня весьма удивило то обстоятельство, что всюду вокруг себя я видел простые штатские костюмы. Так как мои представления о придворной жизни оказались похожими на ребяческий предрассудок, я почувствовал, что первоначальное мое смущение начинает проходить. Оно совершенно рассеялось, когда герцог подошел ко мне со словами: ‘А вот кстати и господин Леонард!’, а затем принялся подшучивать над строгостью моих художественных воззрений, исходя из которых я раскритиковал его парк. Затем обе половинки двери распахнулись, и в приемную вошла герцогиня в сопровождении двух придворных дам. По моему телу пробежала дрожь, так как герцогиня при свечах еще больше, чем при дневном освещении, напоминала свою сестру — приемную мою мать. Герцогиню обступили дамы, но несколько мгновений спустя я был ей представлен самим герцогом. Она бросила на меня взгляд, в котором выразилось изумление и сильное внутреннее волнение. Она проговорила едва слышным голосом несколько непонятных для меня слов, а затем, обернувшись к пожилой даме, сказала ей потихоньку что-то такое, от чего дама эта встревожилась и принялась пристально на меня глядеть. Все это было, однако, делом одного мгновенья. Общество вслед за тем распалось на группы, и в каждой из них завязался оживленный разговор. Несмотря на свободную непринужденность обращения, чувствовалось, впрочем, что находишься в придворном кружке, в непосредственной близости герцога, хотя в этом сознании не было ничего стеснительного. Я не мог приискать среди придворных ни одной личности, которая хоть сколько-нибудь соответствовала бы моим прежним представлениям о придворных. Гофмаршал оказался жизнерадостным, очень неглупым старичком, а камер-юнкеры — веселыми молодыми людьми, у которых нельзя было подметить ни малейших признаков каких-либо злокозненных умыслов. Сопровождавшие герцогиню две придворные дамы были, по-видимому, родными сестрами. Они казались очень молоденькими и были одеты, нельзя сказать, чтобы к лицу, но зато чрезвычайно просто и беспритязательно. Особенное оживление вносил в общество маленький человечек со вздернутым носом и бойко сверкавшими глазами. В черном костюме, с длинной стальной шпагой на боку, он с невероятным проворством переносился из одного угла в другой, пробираясь со змеиной ловкостью между группами придворных. Нигде не останавливаясь и не вступая в разговор, он разбрасывал, словно искры, остроумные саркастические замечания, от которых всюду вспыхивало жизнерадостное веселье. Это был лейб-медик герцога. Пожилая дама, с которой говорила герцогиня тотчас же после того, как меня ей представили, принялась теперь так искусно лавировать вокруг меня, что я совершенно неожиданно очутился наедине с нею у оконной ниши. Дама эта немедленно же вступила со мною в беседу, причем, несмотря на свое тонкое дипломатическое искусство, скоро обнаружила намерение разузнать обо мне возможно больше. Заранее подготовившись отвечать на расспросы и убежденный, что простой, беспритязательный рассказ будет для меня самим безвредным и безопасным, я ограничился только заявлением, что в былое время изучал богословие, а теперь, получив по смерти отца богатое наследство, путешествую для собственного удовольствия. Родину для себя я избрал в прусской Польше и дал ей такое варварское для немецких уст название, что почтенная старушка взглянула на меня с недоумением и утратила всякую охоту наводить о нем справки вторично.
— Видите ли, сударь, — сказала она мне, — ваше лицо вызывает здесь грустные воспоминания, о которых мы распространяться теперь не будем. К тому же, вы производите впечатление человека, стоящего по своему развитию значительно выше обыкновенного студента богословского факультета.
После чая и закуски мы перешли в залу, где приготовлен был стол для игры в банк. Гофмаршал держал банк. Мне сообщили, однако, что между ним и герцогом существовало соглашение, по которому он брал себе весь чистый выигрыш, а герцог должен был возмещать проигрыш, уменьшавший основной фонд банка. Вокруг стола собрались все придворные кавалеры, за исключением лейб-медика, который вообще никогда не играл и остался беседовать с дамами, тоже не принимавшими участия в игре. Герцог подозвал меня к себе и заставил понтировать, причем сам выбирал для меня карты, объяснив в коротких словах действительно очень простой механизм игры. Самому герцогу, очевидно, не везло, да и я тоже, следуя в точности его советам, все время оказывался в проигрыше, очень чувствительном для меня, так как нельзя было ставить на карту менее дуката. И без того уже мои капиталы были на исходе, так что я часто подумывал, к каким мерам надо будет прибегнуть, когда я израсходую последний дукат. При таких обстоятельствах игра, которая могла сразу лишить меня последних денег, была для меня далеко не шуточной. Мне захотелось во что бы то ни стало отыграться. При первой же новой сдаче я обратился к герцогу с просьбой предоставить меня собственным силам, так как я, очевидно, такой несчастный игрок, что ввожу и самого герцога в проигрыш. Герцог, улыбаясь, возразил, что я, вероятно, мог бы еще отыграться, следуя советам такого опытного игрока, как он, но что ему лично будет, во всяком случае, очень интересно посмотреть на самостоятельную мою игру. Я выдернул не глядя из своих карт одну, оказавшуюся дамой червей. Могут найти, пожалуй, это смешным, но в ее бледном, безжизненном лице я нашел сходство с Аврелией. Глаза мои не могли оторваться от этой карты, и я с трудом скрывал охватившее меня волнение. Вопрос банкомета, намерен ли я что-нибудь ставить, вывел меня из оцепенения. Машинально опустив руку в карман, я вынул оттуда последние свои пять луидоров и поставил их на даму червей. Она выиграла, и я продолжал ставить на нее каждый раз всю сумму имевшихся у меня денег вместе с выигрышем. Таким образом ставка моя быстро возрастала. Каждый раз, когда я объявлял, что ставлю на даму червей, остальные игроки восклицали:
— Ну, вот теперь она непременно вам изменит!
Вместо того, однако, их карты оказывались битыми, а моя дама каждый раз выигрывала.
— Это — неслыханное чудо! — кричали со всех сторон, между тем как я, совершенно углубившись в мысли об Аврелии, молчал и почти не удостаивал взглядом куч золота, которые мне каждый раз придвигал банкомет. В продолжение четырех последних сдач дама червей все время выигрывала, и карманы у меня к окончанию игры были полны золота. Эта счастливая карта принесла мне около двух тысяч луидоров. Я совершенно избавился от финансовых затруднений, но вместе с тем испытывал в глубине души какой-то ужас. Мне представлялось, что непременно существует таинственная связь между удачным выстрелом, которым я, не целясь, убил на лету двух вальдшнепов, и загадочным моим счастьем в игре. Мне стало ясно, что столь необычайные события вызываются не мною самим, а чуждой таинственной силой, которая в меня вселилась. Я сознавал себя простым орудием, которым сила эта пользовалась для неизвестных мне целей. Сознание такого раздвоения в моем существе вызывало у меня непонятное чувство страха, но в то же время приносило с собою и некоторое утешение в виде надежды на то, что во мне возродится мощь собственной моей личности, которая, окрепнув с течением времени, окажется в силах противостоять врагу и одержать над ним победу. То обстоятельство, что, даже глядя на карту, я видел перед собою черты Аврелии, являлось, без сомнения, злодейской попыткой искусителя побудить меня к чему-нибудь преступному. Именно это наглое злоупотребление дорогим для меня образом милой благочестивой девушки наполняло мою душу ужасом и отвращением.
В самом мрачном настроении блуждал я утром по парку, когда встретился там опять с герцогом, имевшим привычку совершать как раз в это же время свою первую прогулку.
— Ну что, господин Леонард, как нравится вам игра в банк и что скажете вы о капризах случая, который так снисходительно отнесся к вашему сумасбродству и положительно забросал вас золотом? Вы удачно попали на счастливую карту, но все-таки не следовало так слепо доверять даже ей.
Светлейший герцог принялся развивать теорию счастливой карты, излагая остроумные правила, каким именно образом/надлежит пользоваться удачным случаем, и в заключение заметил, что я, без сомнения, буду теперь усердно пользоваться своим счастьем в игре. Я совершенно чистосердечно возразил на это, что твердо решил никогда в жизни не дотрагиваться больше до карт. Герцог с изумлением взглянул на меня.
— Именно вчерашнее странное мое счастье, — продолжал я, — вызвало у меня такое решение. Это диковинное счастье совершенно подтверждает все, слышанное мною об опасных и пагубных увлечениях азартной игрой. Я оцепенел от ужаса, когда, вытащив наобум карту, почувствовал, что она пробуждает во мне раздирающие душу воспоминания. Я был охвачен какой-то неведомой силой, бросавшей раз за разом в руки мне выигрыш, и сила эта как будто исходила из глубины моего собственного ‘я’. Мне казалось, что, думая о существе, образ которого сиял перед мною в таких ярких красках из безжизненной карты, я мог повелевать случаем и предугадывать самые таинственные его комбинации.
— Понимаю вас, — прервал меня герцог. — В дело у вас замешалась несчастная любовь. Вид карты вызвал у вас в душе образ утраченной возлюбленной, хотя позволю себе заметить, что это кажется мне довольно странным, когда я припоминаю себе широкую, бледную, комическую физиономию дамы червей у вас в руке. Во всяком случае, вы думали о своей возлюбленной, и она была для вас в картах вернее и благодетельнее, чем, может быть, в действительной жизни. Я, право, не понимаю, что нашли вы во всем этом ужасного? Скорее вам следовало бы радоваться такому очевидному благоволению фортуны. Впрочем, если загадочная связь между воспоминанием о возлюбленной и счастьем в картах представляется для вас такой ужасной, то это обусловливается, очевидно, не игрой, а вашим собственным душевным настроением.
— Может быть и так, — отвечал я, — но тем не менее я слишком живо чувствую, что пагубность этой игры лежит не столько в опасности поставить себя вследствие крупного проигрыша в безвыходное положение, сколько в дерзости вызывать на открытый бой таинственную стихийную силу. Выступая перед нами из мрака, эта сила облекается в лживый соблазнительный образ и заманивает нас в бездну, а там насмешливо впускает в нас когти и разрывает нас на куски. Борьба с этой таинственной силой увлекает нас благодаря сопряженному с нею риску. Человек в ребяческой самонадеянности охотно ее предпринимает, а затем уже не может от нее отступиться и даже в последнюю, предсмертную минуту все еще надеется на победу. Этим обусловливается, как я думаю, и безумная страстность игроков в банк, которая вызывает у них душевное расстройство настолько сильное, что его нельзя объяснить влиянием одного проигрыша. Рано или поздно душевное расстройство приводит их к окончательной гибели. Впрочем, даже и в менее опасном случае, когда дело идет о человеке, еще не охваченном страстью азартной игры и, следовательно, не попавшемся еще в когти таинственной враждебной силы, этот человек может оказаться вследствие проигрыша в крайне неприятном и даже бедственном положении, хотя его заставила играть только сила обстоятельств. Считаю долгом сознаться вашему высочеству, что я сам вчера чуть не проиграл все деньги, взятые мною на дорогу.
— Я бы немедленно узнал об этом и возвратил бы вам проигрыш вшестеро, — поспешно возразил герцог. — Я вовсе не хочу, чтобы кто-нибудь разорялся ради моего удовольствия. Впрочем, это ни под каким видом не может случиться у меня, так как я знаю членов своего кружка и пристально слежу за игрою.
— Но ведь подобные ограничения нарушают свободу игры и в то же время стесняют осуществление загадочных комбинаций случая, которые придают такой интерес азартной игре в ваших глазах. И разве не может кто-либо из членов вашего кружка до такой степени отдаться пагубной страсти, что отыщет, на гибель самому себе, средства уклониться от благодетельного вашего контроля и затем сделает себя несчастным на всю жизнь? Извините меня за откровенность, но я думаю, что каждое ограничение свободы, даже направленное против злоупотребления таковой, действует в общественных сферах подавляющим образом и оказывается несовместным с человеческой природой, а потому для нее невыносимым.
— Вы, господин Леонард, по-видимому, оказываетесь во всем противоположного мнения со мною! — воскликнул герцог и поспешно удалился, холодно прибавив: — Прощайте.
Я и сам не понимал, каким образом я решился высказать так откровенно свое мнение об азартной игре. Мне случалось не раз присутствовать при крупной азартной игре в большом торговом городе, где я провел несколько месяцев, но я никогда не вдумывался в нее так серьезно, чтобы выработать у себя столь ясное и определенное убеждение, какое невольно сорвалось у меня теперь с языка. Я очень сожалел об утрате расположения герцога и был убежден, что мне теперь нельзя больше являться ко двору и видеть герцогиню. Но я ошибся: в тот же вечер я получил приглашение на придворный концерт. Когда я приехал во дворец, герцог, проходя мимо меня, сказал с добродушным юмором:
— Добрый вечер, господин Леонард. Дай бог, чтобы наша капелла не ударила сегодня в грязь лицом и чтобы моя музыка произвела на вас более выгодное впечатление, чем мой парк.
Оркестр был действительно очень хорош, и выполнение не оставляло желать ничего лучшего. Выбор пьес показался мне, однако, не особенно удачным, так как они взаимно парализовали друг друга. Особенно томительную скуку навела на меня длинная музыкальная сцена, написанная, как мне показалось, по сухой теоретической формуле. Я поостерегся, однако, высказать мое мнение и поступил весьма благоразумно: эта скучная сцена, как выяснилось впоследствии, была написана герцогом.
На следующий придворный вечер я явился уже с совершенно спокойным духом и, чтобы вполне примирить с собой герцога, собирался даже принять участие в игре в банк. К немалому моему изумлению, я не нашел в зале обычных приготовлений для игры в фараон. Там стояло несколько обыкновенных карточных столов, а все неигравшие кавалеры и дамы собрались вокруг герцога и вели остроумный оживленный разговор. Попеременно то один, то другой из собеседников рассказывал что-нибудь забавное. Иные анекдоты оказывались даже более шутливого свойства, чем можно было ожидать при таком серьезном дворе. Я сумел довольно удачно рассказать кое-что из событий моей собственной жизни, облеченных в драгоценную парчу романического творчества. Таким образом мне удалось обратить на себя внимание придворного кружка и удостоиться его одобрения. Герцогу больше всего нравились юмористические рассказы. По этой части пальма первенства бесспорно принадлежала лейб-медику, который с неистощимой изобретательностью придумывал тысячи смешных и забавных шуток и приключений.
Такие беседы вошли с тех пор при герцогском дворе в моду, причем их программа последовательно расширялась. Многие из членов кружка начали подготовляться к беседам или приносить рукописи Для чтения. В непродолжительном времени образовалось нечто вроде литературно-эстетического общества под председательством герцога. Каждый занимался там специальностью, приходившейся ему всего более по вкусу. Один ученый, дельный и глубокомысленный знаток физики, вздумал однажды беседовать с нами о новых интересных открытиях в области этой науки. Его лекция была очень интересна для той части кружка, которая оказалась в состоянии ее понять, но до чрезвычайности скучной для всех остальных членов. Даже сам герцог, по-видимому, не мог вполне следить за мыслями профессора и с искренним нетерпением ждал, когда он окончит лекцию. Когда профессор закончил свою речь, лейб-медик наговорил ему множество комплиментов, прибавив, что за такой серьезной научной темой непременно должно последовать забавное, чтобы развлечь и развеселить слушателей. Слабые духом, склонившиеся перед мощью чуждой им науки, воспрянули при этих словах, и даже на лице герцога мелькнула улыбка, доказавшая, в какой степени его радует это возвращение к обыденной жизни.
— Вашему высочеству известно, — начал лейб-медик, обращаясь к герцогу, — что я во время путешествий тщательно отмечал в своем путевом журнале все сколько-нибудь забавные приключения, выпадавшие на мою долю. Я заносил туда же характеристики всех интересных оригиналов, с которыми мне доводилось встречаться. Из этого журнала намерен я сообщить теперь кое-что, представляющееся мне хотя не имеющим серьезного значения, но все-таки довольно забавным. Во время моего прошлогоднего путешествия приехал я поздно ночью в живописное село верстах в двадцати от города Б. и решил переночевать в гостинице, где меня радушно принял хозяин, производивший впечатление очень приветливого и неглупого человека. Утомленный продолжительной дорогой, я, войдя в свой номер, тотчас же бросился в постель, чтобы хорошенько выспаться. Но мне не пришлось отдохнуть: в полночь меня разбудили звуки флейты, на которой кто-то играл, чуть не рядом со мною. Никогда еще не слыхал я такой ужасной игры. Музыкант обладал, очевидно, громадной вместимостью легких. Не останавливаясь ни на мгновенье, он высвистывал на флейте резким пронзительным тоном, совершенно не соответствовавшим характеру инструмента, все один и тот же пассаж, так что в результате получалось нечто невообразимое, нелепое и отвратительное. Понятно, что я проклинал на чем свет стоит бессовестность сумасшедшего музыканта, который лишал меня сна и раздирал мне уши, но этот изверг продолжал с правильностью заведенного часового механизма высвистывать все тот же пассаж, пока, наконец, я не услыхал глухой стук чего-то, словно брошенного о стену. Затем все стихло, и мне удалось опять спокойно заснуть.
Утром я услышал на дворе крик и брань, причем различил голоса трактирщика и какого-то мужчины, который беспрерывно кричал: ‘Как хорошо было бы, если бы ваша проклятая гостиница провалилась сквозь землю! Тогда бы я, по крайней мере, не переступал за ее порог! Не понимаю, какой черт принес меня сюда, где нельзя сносно ни поесть, ни выпить! Все из рук вон гадко, а дерете вы за все бессовестно. Получайте по счету и желаю вам подавиться этими деньгами! Прощайте! Никогда больше не увидите вы меня в вашем проклятом кабаке!’ С этими словами маленький сухощавый мужчина в коричневом сюртуке и красно-рыжем парике, на котором красовалась воинственно надетая набекрень серая шляпа, выскочил из гостиницы и побежал к конюшне, из которой выехал затем тяжелым неуклюжим галопом на старом коне, показавшемся мне разбитым на все четыре ноги.
Я, разумеется, счел его за приезжего, который рассорился с хозяином гостиницы и отправился в дальнейший путь. Поэтому меня весьма удивило, когда, сойдя в полдень к обеду в общую комнату гостиницы, я увидел там ту же самую комичную фигуру в коричневом сюртуке и красно-рыжем парике, которая выехала на моих глазах в галоп со двора. Человек в красно-рыжем парике вошел в общую комнату и занял почетное место за обеденным столом. Мне никогда еще не случалась видеть такой уродливой и смешной физиономии. При этом манеры этого сухощавого человека были так преувеличенно серьезны, что смотря на него, я с трудом удерживался от смеха. Мы обедали вместе, причем между мной и хозяином завязался лаконический разговор, в котором обладатель красно-рыжего парика не принимал ни малейшего участия. Зато обедал он с большим аппетитом и ел за двоих. Впоследствии я убедился, что хозяин намеренно завел разговор на тему о характерных особенностях различных народов и обратился ко мне с вопросом, встречался ли я когда-нибудь с ирландцами и знаю ли я о том, какие штуки они позволяют себе. ‘Как не знать’, — ответил я, тотчас же припоминая массу анекдотов на этот счет. Между прочим, я рассказал про ирландца, который на вопрос, отчего он надел свой чулок наизнанку, чистосердечно ответил: ‘Оттого, что на правой стороне в нем дыра’. Затем я припомнил похождение другого ирландца, которому пришлось ночевать в гостинице в одной постели с сердитым шотландцем. Ирландец этот высунул во сне из-под одеяла голую ногу. Англичанин, находившийся в той же комнате, воспользовался этим, чтобы пристегнуть к голой ноге шпору, которую снял с сапога, стоявшего возле кровати. Бедняга, не просыпаясь, спрятал ногу под одеяло, причем задел шпорою шотландца, тот проснулся и дал ему здоровенную пощечину. Между обоими товарищами по постели завязался тогда следующий остроумный разговор:
— Чего ты, чертов сын, дерешься?
— А зачем ты царапаешь меня шпорою?
— Как это может быть? Ведь я босой!
— А все-таки на тебе шпора. Погляди-ка сам.
— А ведь и в самом деле ты прав. Должно быть, проклятый здешний лакей снял с меня сапог, а шпору-то и забыл снять!
Хозяин гостиницы хохотал во все горло, но господин в красно-Рыжем парике, только что успевший окончить обед и запить его большою кружкой пива, бросил на меня серьезный взгляд и объявил: ‘Вы совершенно правы, сударь! Ирландцы зачастую делают в разговоре такие промахи, но это не составляет характерной их особенности. Они справедливо пользуются репутацией живого, талантливого и неглупого народа. Во всем виноват тамошний воздух. Подобно тому как в других местах нападает на человека насморк, так в Ирландии от местного климата лезет в голову всякая чушь. Я сам, сударь, природный англичанин, но родился и воспитывался в Ирландии, а потому тоже подвержен этой проклятой ирландской болезни!’ Хозяин расхохотался пуще прежнего, и я последовал его примеру. Выходило на поверку, что ирландец, принимаясь рассказывать о причинах, по которым его соотечественники зачастую порют дичь, сам сморозил такую чушь, забавнее которой трудно было бы и придумать. Чужеземец, нисколько не обижаясь нашим смехом, широко раскрыл глаза, приложил палец к носу и многозначительно прибавил:
— В Англии ирландцы служат острою приправой, которую подбавляют к обществу, чтобы сделать его вкуснее. Я лично тоже похожу на Фальстафа в одном отношении, а именно в том, что не только сам обладаю остроумием, но возбуждаю таковое и в других, а в наши прозаические времена это следует признать немалой заслугой. Представьте себе, что даже в пустой душе трактирщика мне удается иной раз расшевелить остроумие. Надо признаться, впрочем, что хозяин здешней гостиницы умеет хорошо вести свое хозяйство. Он очень бережно обращается с маленьким своим капитальцем остроумных мыслей и в редких лишь случаях пускает какую-нибудь из них в общество богачей заимообразно, в оборот, за большие проценты. В тех же случаях, когда он не уверен в получении процентов, как, например, теперь, он показывает только переплет своей книги чеков. Этим переплетом именно и является хохот, в который завернуто у него остроумие. Прощайте, господа! — С этими словами оригинал в рыжем парике вышел из комнаты, а я стал расспрашивать о нем хозяина гостиницы.
Трактирщик объяснил мне: ‘Фамилия этого ирландца Эвсон, но он называет себя англичанином, так как ведет свой род из Англии. Здесь он гостит давно: на днях исполнится этому двадцать два года. Еще молодым я купил здешнюю гостиницу и праздновал здесь свою свадьбу, когда звуки веселой музыки, под которую мы танцевали, привлекли господина Эвсона, проезжавшего мимо нас на обратном пути в свое отечество. Он был тогда юношей, но уже носил красно-рыжий парик, серую шляпу и коричневый сюртук такого же самого покроя, как и теперь. Взглянув на танцевавших гостей, он объявил, что плясать умеют только на корабле, где он и выучился этому искусству с раннего детства. В поучение нам он принялся немедленно отплясывать матросский танец, присвистывая самым отчаянным образом сквозь зубы, и откалывал такие изумительные прыжки, что при одном из них вывихнул себе ногу. Вследствие этого ему пришлось непредвиденным образом остановиться в моей гостинице в ожидании выздоровления. Он поправился через несколько дней, но все-таки не уехал и живет здесь до сих пор, причем порядком мучит меня своими странностями. В продолжение многих лет он ежедневно бранится со мною, проклинает на чем свет стоит немецкий наш стол и пиво, упрекает меня за то, что я деру с него втридорога, объявляет, что без ростбифа и портера не в состоянии больше жить, укладывает
свой чемодан, надевает на голову три парика, один сверх другого, прощается со мною и уезжает на состарившемся своем верховом коне. Это служит для него, однако, лишь прогулкой. К полудню он опять въезжает на наш двор, через другие ворота, спокойно усаживается, как вы видели сегодня, за стол и уплетает за троих никуда не годные немецкие яства. Каждый год присылают ему сюда переводный вексель на крупную сумму. Тогда он грустно прощается со мною, называет меня лучшим своим другом и проливает слезы, при виде которых у меня тоже текут по щекам слезы, но только от сдержанного смеха. Признавая, что в жизни и смерти волен Бог, он составляет на всякий случай перед отъездом завещание, сообщая мне по секрету, что отказал все свое имущество старшей моей дочери, и шажком отправляется на своем коне в город. Дня через три, много — через четыре, он возвращается оттуда в нашу гостиницу и привозит с собою два коричневых сюртука, три красно-рыжих парика самого что ни есть огненного цвета, полдюжины рубашек, новую серую шляпу и другие принадлежности туалета. Старшая моя дочь, его любимица, которой минуло уже восемнадцать лет, получает каждый раз при его возвращении из города в подарок несколько пряников, совершенно так, как если бы она была еще ребенком. После того он не помышляет больше о переезде в город или же о возвращении на родину. Каждый вечер уплачивает он мне сполна по счету, а деньги за завтрак сердито швыряет каждое утро, уезжая, чтобы никогда более не возвратиться. При всем этом он — добрейший человек в мире: осыпает моих детей подарками и щедро помогает всем бедным у нас в деревне, но терпеть не может здешнего пастора с тех пор, как узнал от школьного учителя, что пастор этот позволил себе разменять на медные деньги золотую монету, опущенную им в кружку для бедных. С тех пор Эвсон избегает встречаться с пастором и никогда не ходит в церковь — пастор же в свою очередь объявил его безбожником. Как я уже говорил, мне приходится иной раз от него довольно жутко, так как человек он очень раздражительный, и, кроме того, ему часто приходят в голову сумасбродные мысли. Вот, например, хоть вчера: возвращаясь домой, я издали уже услышал сердитые окрики и сейчас же узнал голос Эвсона. Войдя в коридор, я нашел, что он жесточайшим образом спорит с трактирной служанкой. Он швырнул уже свой парик оземь, как делает это всегда, когда разозлится, и стоял с лысой головой, без сюртука и жилета перед служанкой. Раскрыв перед ней большую книгу, он с криками и проклятиями указывал ей что-то пальцем. Служанка в свою очередь, подбоченившись, наступала на него и кричала, что пусть он совращает других с истинного пути, а она не из таковских. Она знает, что он за человек. Недаром говорит пастор, что он в Бога не верует! С трудом мне удалось успокоить их и Уяснить себе, из-за чего у них вышла ссора. Оказалось, что господин Эвсон потребовал от служанки, чтобы она принесла ему облатку запечатать письмо. Она сперва ничего не поняла, а затем вообразила, будто он требует облатку, употребляемую католиками вместо причастия, и пришла к убеждению, что господин Эвсон намеревается учинить над этой облаткой какое-нибудь святотатство. Ей было известно, что пастор называет Эвсона безбожником, а потому она наотрез отказалась исполнить желание моего жильца. Он в свою очередь думал, что неверно выговорил слово и что его вследствие этого не понимают, а потому вытащил свой англо-немецкий словарь и хотел с помощью этого словаря объяснить безграмотной немецкой девушке, чего именно от нее требовал, но при этом все время говорил по-английски, она же, не понимая английского языка, думала, что господин Эвсон хочет как-нибудь ее сглазить и вызывает бесовскими своими заклинаниями злых духов. Хорошо еще, что я вернулся домой вовремя, а то у них дело дошло бы до драки, в которой победа осталась бы, пожалуй, не на стороне господина Эвсона’.
Я прервал рассказ трактирного хозяина о его курьезном жильце, спросив, не г-н ли Эвсон мешал мне ночью спать ужасной игрою на флейте.
— Ах, сударь, — подтвердил трактирщик, — это одна из особенностей господина Эвсона, из-за которой я могу, пожалуй, понести большие убытки, так как он положительно выгоняет своею флейтой всех моих посетителей. Три года тому назад приехал из города старший мой сын. Он прекрасно играет на флейте и усердно разучивал здесь во время вакаций разные пьесы. Мистер Эвсон вспомнил по этому поводу, что тоже когда-то играл на флейте. Он приставал к моему Фрицу до тех пор, пока мальчик не продал ему свою флейту и ноты за довольно крупную сумму.
Не имея никаких музыкальных способностей и не понимая даже, что надо соблюдать по крайней мере такт, мистер Эвсон принялся с величайшим усердием разучивать концерт, проданный ему моим сыном. Он дошел, однако, лишь до второго соло в первом аллегро. Тут встретился ему пассаж, с которым он не мог справиться, и этот единственный пассаж он пытается играть уже три года почти ежедневно, раз по сто без передышки, до тех пор, пока, наконец, не разозлится до того, что швырнет о стену сперва флейту, а затем свой парик. Немногие флейты в состоянии долго выдержать такое с ними обращение, а потому мистер Эвсон часто их меняет и держит теперь у себя штуки три или четыре про запас. Как только сломается какой-нибудь винтик или испортится клапан, он сейчас же бросает флейту с гневным восклицанием: ‘Черт возьми! В одной только Англии умеют делать сколько-нибудь пригодные инструменты!’ Ужаснее всего то, что страсть играть на флейте чаще овладевает им ночью, и он беспощадно будит всех моих гостей. Представьте себе, сударь, что здесь, в казенном доме, живет до сих пор прибывший почти одновременно с господином Эвсоном англичанин, доктор Грин. Он так же, как мистер Эвсон, большой оригинал. Доктор и мой жилец постоянно ссорятся, а между тем положительно не могут жить друг без друга. Кстати, вот и теперь господин Эвсон заказал на сегодняшний вечер пунш, к которому пригласил сельского старосту и доктора Грина. Если вы соблаговолите, сударь, остаться здесь до завтрашнего утра, то будете иметь сегодня вечером случай видеть общество из трех самых забавных чудаков на свете.
Можете себе представить, что я охотно согласился отсрочить свой отъезд в надежде увидеть господина Эвсона во всей его славе. Как только начало смеркаться, он вошел в общую комнату и был настолько любезен, что пригласил меня тоже на пунш, высказав искреннее свое сожаление, что придется угощать меня мерзостным напитком, который здесь называется пуншем. Настоящий пунш пьют только в Англии, куда он рассчитывает скоро вернуться. Если я когда-нибудь туда приеду, он надеется доказать мне свое уменье изготовлять этот божественный напиток. Я уже знал, что господин Эвсон в продолжение двадцати двух лет каждое утро собирается уехать на родину, но, разумеется, счел неуместным сказать ему об этом. Скоро явились и приглашенные им гости: сельский староста — маленький, кругленький, очень приветливый человечек с веселыми подмигивающими глазками и вздернутым красным носом, и доктор Грин — здоровенный мужчина средних лет с типичной английской физиономией, одетый по моде, но небрежно, с очками на носу и шляпой на голове.
— Дай мне вина, чтоб глаза мои налились кровью! — патетически закричал он, подходя к трактирщику, и, схватив его за грудь, принялся трясти из стороны в сторону и декламировать:
‘Камбиз проклятый! Говори,
Куда девалися принцессы?
Не нектаром, а кофеем здесь пахнет! —
— Оставь меня, герой, а то, пожалуй,
Ты ребра сокрушишь могучим кулаком,
— отвечал ему, чуть не задыхаясь, трактирщик.
— Нет, трус бессильный!
Дать тебе свободу
Одно благоуханье пунша может,
Когда, туманя чувства, в нос
Оно мне бросится. До тех же пор
Казнись, о недостойный!
В это мгновенье Эвсон бросился на доктора и воскликнул:
— Хоть ты и стар, о Грин, но все же зелен,
И у тебя в глазах позеленеет!
И, зелена вина не выпив, ты
Здесь на пол грянешься, как бы с похмелья,
Когда свой умысел злодейский не покинешь.
Я, признаться, ожидал, что сейчас же начнется драка, но доктор совершенно спокойно обернулся к раздраженному ирландцу и объявил:
— Ну, что же, я готов, пожалуй, Смеясь над этой трусостью бессильной, Спокойно ждать небесного напитка, Тобою приготовленного, Эвсон!
С этими словами Грин выпустил хозяина, который поспешил отскочить от него на приличную дистанцию. Затем доктор с философским хладнокровием сел на стол, схватил набитую табаком трубку и принялся курить, выпуская изо рта громадные клубы дыма.
— Не правда ли, все это смахивает на театральное представление? — сказал мне приветливый сельский староста. — Видите ли, доктор Грин не берет в руки ни одной немецкой книги, но у меня он случайно нашел шлегелевский перевод Шекспира и с той поры он играет, выражаясь его собственными словами:
— Знакомые старинные мотивы
На чуждом музыканту инструменте.
— Вы изволили, вероятно, заметить, что даже трактирщик говорит белыми стихами. И его тоже сумел выдрессировать доктор!
Тем временем хозяин гостиницы принес дымившуюся пуншевую чашу. Эвсон и Грин поклялись, что пунш никуда не годится, но это не помешало им пить его стакан за стаканом. Разговор у нас шел довольно оживленный. Один только Грин почти все время молчал, лишь изредка выпаливая смешные лаконические фразы. Сельский староста завел речь о городском театре, и я при этом заметил, что первые роли исполняются там как нельзя лучше.
— С этим я не могу согласиться, — объявил доктор. — Совершенство здесь, на земле, недостижимо, а потому, как бы хорошо ни исполнялись эти роли, всегда должна существовать возможность еще лучшего их исполнения.
Я вынужден был с этим согласиться и прибавил, что лучшего исполнения следовало бы пожелать артисту, постоянно уродующему роли нежных отцов.
— С этим я тоже не могу согласиться, — возразил Грин. — Никто не может дать больше того, что у него есть. Чем же он виноват, что обладает талантом к дурной игре? Во всяком случае, он развил у себя этот талант до совершенства и, следовательно, заслуживает похвалы!
Сельский староста, обладавший талантом вызывать у обоих иностранцев самые сумасбродные заявления и выходки, сидел между ними, играя роль возбуждающего импульса до тех пор, пока не начало с полной силой обнаруживаться действие крепкого пунша. Эвсон совершенно развеселился и принялся хриплым голосом петь национальные ирландские песни, выбросив из окна на двор сперва свой парик, а потом и сюртук, после чего, корча уморительнейшие рожи, начал плясать, выкидывая такие смешные коленца, что чуть не уморил меня. Доктор оставался совершенно серьезным, но ему стали мерещиться самые диковинные вещи. Пуншевая чаша представлялась ему контрабасом, и он непременно хотел играть на ней ложкой вместо смычка, чтобы аккомпанировать пению Эвсона. Трактирщику с трудом удалось удержать его от этой попытки. Сельский староста в свою очередь становился все молчаливее и сосредоточеннее. Наконец он встал, нетвердою походкой пробрался в уголок, сел там и горько расплакался. Видя, что трактирщик мне подмигивает, я подошел к старосте и спросил о причине его горя. ‘Ах, сударь, — сказал, он рыдая, — принц Евгений был великий полководец и даже, с позволения сказать, герой, а все-таки ему пришлось умереть!’ Староста расплакался после того еще сильнее. Все мои попытки смягчить безутешное горе по поводу кончины храброго принца, отправившегося к праотцам более века тому назад, остались, однако, тщетными. Тем временем доктор Грин, вооружившись щипцами, которыми снимают нагар со свечи, настойчиво тыкал ими в открытое окно, изъявляя намерение счистить нагар с месяца, серебристые лучи которого целыми снопами врывались в комнату. Эвсон завывал, словно бешеный, и выделывал такие антраша, как если бы в него вселилась по меньшей мере тысяча чертей. Это продолжалось до тех пор, пока в комнату не вошел трактирный слуга с большим зажженным фонарем (хотя ночь была и без того светлая), громко воскликнув:
— Я здесь, господа. Теперь можете идти по домам!
Подойдя к слуге и пуская ему прямо в лицо клубы дыма, доктор проговорил:
— Добро пожаловать, приятель. Ты ведь
Тот самый человек, который На месяце живет с собакой и кустом терновым. Я только лишь с тебя нагар очистил, И оттого ты стал опять светить так ярко. Ну, что же, доброй ночи вам желаю! Коварной жидкости испил я много, — потому Прости меня, хозяин! Прощай, о мой Пилад!
Эвсон в ответ на это поклялся, что если кто-нибудь вздумает идти теперь домой, то непременно сломит себе шею. Не обращая внимания на этот протест, слуга схватил доктора под одну руку, а старосту, все еще горевавшего о безвременной кончине принца Евгения, под другую и повлек их с собою по улице к зданию, где помешались местные власти. Мы с хозяином в свою очередь с трудом водворили расходившегося Эвсона в его комнату, где он добрую половину ночи упражнялся после того на флейте, не давая мне сомкнуть глаз, так что я выспался лишь на другой день в коляске, где и отдохнул от этой сумасбродной вечеринки в сельской гостинице.
Рассказ лейб-медика многократно прерывался смехом, более громким, чем это обыкновенно принято в придворных кружках. Герцог находил рассказ, по-видимому, очень забавным, но тем не менее заметил своему врачу:
— Вы отодвинули в этой картине одну фигуру, а именно свою собственную, слишком уж на задний план. Ручаюсь, что ваш, по временам довольно едкий, юмор не раз подстрекал сумасброда Эвсона и патетического доктора к самым диковинным выходкам. Без сомнения, вы сами играли роль возбуждающего элемента, которую приписываете в своем рассказе слезоточивому старосте.
— Смею уверить, — возразил лейб-медик, — что этот клуб трех сумасбродов представляет сам в себе такое законченное целое, что постороннее вмешательство неизбежно произвело бы там диссонанс. Оставаясь при музыкальном сравнении, я позволю себе объявить Эвсона, Грина и сельского старосту созвучным аккордом из трех различных, но гармонирующих вместе тонов. Трактирный хозяин, присоединявшийся иногда к этому аккорду, играл как бы роль септимы.
В подобных разговорах проходил у нас вечер до тех пор, пока не наступал для герцогской фамилии обычный час удалиться в свои опочивальни. Все наше общество расходилось тогда по домам в самом хорошем настроении. Вращаясь в новом для меня мире, я чувствовал себя веселым и жизнерадостным. Чем больше я свыкался с приятной мирной жизнью в резиденции и при дворе, чем больше заслуживал одобрения среди тех, с кем я встречался, тем меньше помышлял я о своем прошлом, а также и о возможности перемены в нынешнем моем положении. Герцог питал ко мне, по-видимому, особое благоволение, и, судя по некоторым намекам, сделанным вскользь, можно было заключить, что он желает назначить меня на какой-либо пост при своей особе. Надо сознаться, правда, что однообразная шаблонная манера научной и художественной деятельности, исходя из герцогского двора, распространялась на всю резиденцию и способна была сделать жизнь там под конец невыносимой умному человеку, привыкшему к неограниченной свободе мышления. Мне приходилось часто испытывать гнет односторонности герцогского двора, но в таких случаях привычка к определенным формам, в которые выливалась внешняя жизнь, оказывала мне большую услугу. В данном случае мне помогала моя прошлая жизнь в монастыре.
Несмотря на то что герцог всячески старался выдвинуть меня и что я сам желал обратить на себя внимание герцогини, она относилась ко мне холодно и сдержанно. Казалось даже, что мое присутствие вызывает в ней какую-то странную тревогу. С трудом удавалось ей преодолевать себя настолько, чтоб обратиться ко мне с несколькими приветливыми словами. Среди придворных я был гораздо счастливее. Моя наружность производила на них, по-видимому, благоприятное впечатление. Вращаясь в их кругу, я скоро усвоил своеобразную форму великосветского обращения, называемого галантностью. Я уяснил себе, что ее суть исчерпывается перенесением в область разговора внешней физической гибкости, благодаря которой человек во всех своих позах и движениях оказывается на своем месте. Галантность — это драгоценный дар говорить многозначительными словами о чем-то, не имеющем ни малейшего внутреннего содержания, и таким образом возбуждать у женщин особое приятное настроение, сущности которого они, по собственному их сознанию, не могут точно определить. Из сказанного вытекает, что такая высшая истинная галантность не может проявляться в грубой лести, хотя, с другой стороны, в интересной болтовне, звучащей словно гимн обожаемой особе, необходимо выяснять этой особе ее сущность, чтобы она с удовольствием созерцала себя в отражении высшего ‘я’. Кто мог бы узнать тогда во мне монаха? Единственным опасным для меня местом оказывалась, быть может, церковь, где мне все еще было трудно молиться не по-монашески, воздерживаясь от приобретенных долгой привычкой размера и такта молитвенных движений.
Лейб-медик герцога один только не усвоил себе отпечатка, приобретенного всеми остальными приближенными герцога, напоминавшими собою монеты одинаковой чеканки. Это влекло меня к нему, да и он в свою очередь питал ко мне привязанность, зная, что я в первое время находился в оппозиции и что откровенно выраженные мною взгляды действовали на герцога, очень чуткого к смело выраженной правде, и изгнали сразу из дворца пагубную игру в банк.
Неудивительно, что при таких обстоятельствах мы часто бывали с ним вместе, беседуя то об искусстве и науке, то о жизни в тех проявлениях, в каких она нам представлялась. Лейб-медик питал к герцогине такое же чувство почтительного уважения, как и я. Он уверял, что только она одна сглаживает многие шероховатости герцога и рассеивает скуку, которая томила бы его, если б ему не подсовывали незаметным образом ту или другую безвредную игрушку. Я не упустил случая посетовать о том, что по какой-то неизвестной для меня причине мое присутствие возбуждает у герцогини неудовольствие. Лейб-медик, в комнате которого мы тогда находились, встал и, подойдя к письменному столу, вынул из ящика миниатюрный портрет, который и передал мне, советуя вглядеться в него попристальнее. При первом же взгляде на миниатюру я заметил поразительное сходство лица, изображенного на портрете, с моим собственным. Иная прическа, старомодный костюм и отсутствие бакенбард, являвшихся у меня мастерским произведением Белькампо, мешали этому портрету считаться моим собственным. Я совершенно искренне сказал это лейб-медику.
— Именно это сходство ужасает герцогиню каждый раз, когда она с вами встречается, — объяснил он. — Ваше лицо воскрешает у нее воспоминание об ужасном событии, которое много лет тому назад поразило здешний двор словно громовым ударом. Бывший лейб-медик, недавно скончавшийся и в значительной степени содействовавший довершению научного моего образования, рассказал мне об этом приключении в герцогской семье и передал портрет Франческо, любимца бывшего герцога, являющийся вместе с тем, как вы сами видите, мастерским произведением искусства. Действительно он написан таинственным чужеземным художником, который находился тогда при дворе и вместе с тем играл главную роль во всей трагедии. Глядя на этот портрет, я сознавал, что во мне шевелятся какие-то туманные предчувствия и предположения. По-видимому, тут скрывалась какая-то тайна, касавшаяся меня самого. Случайное сходство с Франческо давало мне как будто некоторое право настаивать на том, чтоб лейб-медик поделился со мной своими сведениями.
— Я понимаю, — сказал он, — что это странное сходство должно чрезвычайно возбуждать ваше любопытство. Я в сущности говорю неохотно о событии, которое, по крайней мере для меня, является и теперь еще окутанным таинственной завесой. Я не намерен ее приподнимать, но, во всяком случае, считаю долгом сообщить вам все, что известно мне самому. С тех пор прошло много лет, и все главные действующие лица сошли уже со сцены. Осталось одно только воспоминание, вызывающее у герцогини враждебное к вам чувство. Прошу никогда не упоминать ни одним словом о том, что вы от меня узнаете.
Я дал обещание молчать, и врач начал свой рассказ.
— Вскоре после женитьбы нашего герцога вернулся из путешествия в дальние края его брат в сопровождении пожилого иностранца-художника и молодого человека, которого принц называл Франческо, хотя тот был родом немец. Принц был одним из самых красивых мужчин и этим уже сильно отличался от нашего герцога, которого превосходил также энергией и умственными силами. Он произвел большое впечатление на молодую герцогиню, которая была тогда живой, шаловливой молоденькой женщиной. По сравнению с нею августейший ее супруг казался чересчур холодным и неповоротливым. Принц тоже почувствовал сильное влечение к молодой красавице, жене своего брата. Не помышляя ни о чем преступном, они вынуждены были уступить непреодолимой силе, которая заставляла их стремиться друг к другу и зажгла в них непреодолимую страсть. Один только Франческо мог во всех отношениях выдержать сравнение с августейшим своим другом. Такое же действие, какое произвел принц на супругу своего брата, производил и Франческо на старшую ее сестру. Он скоро понял счастье, выпавшее ему на долю, и добился того, что нежная склонность принцессы не замедлила разрастись до размеров самой пламенной, всепожирающей любви. Герцог был настолько убежден в добродетельности своей супруги, что с презрением относился к сплетням, которые начали распространяться на ее счет. Тем не менее между ним и братом возникли натянутые отношения, тяжело отражавшиеся на настроении герцога. Одному только Франческо, которого герцог полюбил за редкий ум и практичность, удавалось его успокаивать и развлекать. Герцог хотел назначить Франческо на одну из высших придворных должностей, но тот удовлетворился тайными преимуществами герцогского любимца, а также нежной любовью княжны. Двору приходилось поневоле считаться с этими условиями, но всего лишь четыре особы, соединенные таинственными узами, чувствовали себя счастливыми в Эльдорадо любви, которое они устроили для себя и закрыли для всех других. В непродолжительном времени, однако, прибыла с величайшей торжественностью к нашему двору итальянская принцесса, которую предназначали в супруги принцу и за которой он очень ухаживал при дворе ее отца. Очень может быть, что сам герцог конфиденциально похлопотал о ее прибытии. Говорят, что она была необычайно красива, мила и грациозна. Об этом свидетельствует, впрочем, также и великолепный ее портрет, который вы, вероятно, видели уже в картинной галерее. Ее присутствие оживило наш двор, погрузившийся уже в мрачную скуку. Зато лучезарная ее красота оставила в тени всех остальных придворных красавиц, не исключая самой герцогини и ее сестры. Скоро по прибытии сюда итальянки произошла в поведении франческо резкая перемена. Его как будто начала угнетать тайная тоска. Он сделался хмурым, молчаливым и стал пренебрегать своей возлюбленной. Принц начал тоже грустить и задумываться, так как чувствовал себя охваченным влечениями, которым не мог противостоять. Прибытие итальянки поразило герцогиню словно ударом в сердце. Для княжны, вообще склонной к мечтательности, исчезло вместе с любовью Франческо и все счастье жизни. Таким образом все четверо, несравненному счастью которых перед тем так завидовали, оказались жертвами горя и печали. Принц оправился скорее всех остальных. Ввиду неприступной добродетельности своей невестки он оказался не в силах противостоять обаянию соблазнительной красоты итальянки, которую прочили ему в невесты. Детски-наивная любовь к герцогине, возникшая на чисто духовной почве, потонула в волнах блаженства, которое обещала ему любовь итальянки. Таким образом, он скоро был снова в таких же цепях, из каких недавно освободился. Чем больше принц предавался этой любви, тем страннее становилось поведение Франческо. Он почти не показывался при дворе, а бродил где-то в окрестностях, исчезая иногда по целым неделям из резиденции. Зато таинственный живописец, обыкновенно избегавший общения с людьми, являлся теперь при дворе чаще чем прежде. Особенно охотно работал он в мастерской, которую итальянка устроила для него в своем доме. Он написал с нее несколько портретов, отличавшихся изумительной экспрессией. К герцогине, по-видимому, художник этот не благоволил и ни за что не хотел писать с нее портрет. Наоборот, с ее сестры он написал великолепный портрет без единого сеанса. Итальянка выказывала художнику такое внимание, а он в свою очередь так преклонялся перед ней, что принц стал его ревновать. Однажды принц, войдя в мастерскую художника, застал его всматривающимся так внимательно в черты итальянки, изображенные им опять на полотне, что он, очевидно, не заметил даже, как вошел принц. Без всяких объяснений принц объявил живописцу, что ему нужно приискать себе какую-нибудь другую мастерскую. Живописец спокойно положил кисть и молча снял картину с мольберта. Принц в величайшем негодовании вырвал ее у него из рук, объявив, что вследствие изумительного сходства со своей невестой он оставит этот портрет у себя. Живописец спокойно и хладнокровно просил позволить ему закончить этот портрет всего лишь какими-нибудь двумя или тремя мазками. Принц снова поставил картину на мольберт, и живописец минуты через две отдал ее ему обратно, причем громко расхохотался, когда принц с ужасом взглянул на страшно искаженное лицо, глядевшее на него с полотна. Медленно выходя из залы, живописец на пороге обернулся, бросил на принца серьезный взгляд и проговорил торжественным тоном: ‘Теперь ты погиб безвозвратно!’
Это произошло в то время, когда итальянка была уже объявлена невестою принца, и через несколько дней должно было состояться торжественное бракосочетание. Выходка художника скоро была забыта принцем, так как про этого старика вообще ходили слухи, будто с ним бывают приступы помешательства. Рассказывали, что он и теперь сидел в маленькой своей комнатке, не сводя по целым дням глаз с большого загрунтованного полотна, и утверждал, будто работает над великолепными картинами, какие только можно себе представить. Он, по-видимому, забыл двор, который в свою очередь платил ему той же монетой.
Бракосочетание принца с итальянской принцессой совершилось в герцогском дворце со всей подобающей торжественностью. Герцогиня подчинилась своей судьбе и отреклась от своей любви, которая все равно должна была остаться неудовлетворенной. Сестра герцогини совершенно преобразилась от счастья, так как ее Франческо снова явился при дворе, более чем когда-либо цветущий и жизнерадостный. Принц со своей супругой должен был поселиться в одном из флигелей дворца, заново отделанном по приказанию герцога. Заботясь об убранстве этого флигеля, герцог чувствовал себя совершенно на своем месте. Окруженный архитекторами, живописцами и обойщиками, он постоянно рылся в больших фолиантах, рассматривал разные планы, разрезы и наброски, сделанные часто им самим, и во многих случаях достаточно плохо. Для принца и его невесты роскошное убранство их апартаментов должно было оставаться тайной до позднего вечера в самый день свадьбы. Герцог провел их тогда в торжественной процессии сквозь целый ряд комнат, убранных с величайшим вкусом и роскошью, в великолепную залу, украшенную цветами, так что она напоминала собою волшебный сад. Празднество закончилось там блестящим балом. Ночью послышался во флигеле принца глухой шум, который становился все громче, так что разбудил, наконец, самого герцога. Предчувствуя несчастье, он вскочил с постели, вызвал стражу и бросился к отдаленному флигелю. При входе в широкий коридор флигеля он встретил людей, несших бездыханный труп его брата, которого нашли убитым ударом ножа в горло у дверей брачной опочивальни. Нельзя найти слова, чтобы описать ужас герцога, отчаяние княжны и глубокую скорбь, раздиравшую душу герцогини. Несколько успокоившись, герцог сам принялся руководить розысками, но все попытки выяснить возможность появления и затем исчезновения убийцы из флигеля, где все двери выходили в коридор, охранявшийся часовыми, оказались тщетными. В самом флигеле обыскали все углы и закоулки, но нигде не могли найти даже следов убийцы. Паж, прислуживавший принцу, показал, что его высочество был сильно встревожен и, как бы предчувствуя недоброе, долго ходил взад и вперед по своему кабинету. Наконец он разделся, и паж с подсвечником в руке светил ему до небольшой комнаты перед опочивальней. Там принц, взяв подсвечник, отослал пажа, но едва успел паж выйти из комнаты, как услыхал глухой крик, удар и звон упавшего на пол подсвечника. Бросившись бегом назад, он увидел при мерцании свечи, продолжавшей еще гореть на полу, что прини лежит перед дверью спальни, а возле него валяется маленький окровавленный нож. Это заставило пажа немедленно поднять тревогу. Супруга злополучного принца в свою очередь рассказала, что, тотчас же по уходе раздевавших ее горничных, принц поспешно вошел без свечи в спальню, немедленно потушил там все свечи, провел с нею около получаса, а затем удалился. Лишь через несколько минут после его ухода совершено было убийство. Личность убийцы, исчезнувшего бесследно, так и оставалась невыясненной, пока одна из горничных принцессы, находившаяся в комнате рядом с мастерскою как раз в то время, когда произошла описанная уже сцена между принцем и художником, не рассказала во всей подробности об этой сцене, происшедшей у нее на глазах, так как дверь в мастерскую была открыта. После того никто не сомневался, что принца убил именно живописец, загадочным образом пробравшийся во дворец. Немедленно сделано было распоряжение его арестовать, но оказалось, что он за два дня перед тем исчез из своей квартиры и больше туда не возвращался. Все розыски остались тщетными, и живописец пропал без вести, словно провалившись сквозь землю. Двор был погружен в глубочайшую скорбь, которую разделяла с ним вся резиденция. Одному только Франческо, ежедневно являвшемуся теперь во дворец, удавалось иной раз разгонять мрачные тучи, нависшие над августейшим семейным кружком, и на мгновенье вызывать там более жизнерадостное настроение.
Принцесса почувствовала себя вскоре в интересном положении. Казалось не подлежащим сомнению, что убийца воспользовался естественным волнением новобрачной, чтобы учинить злодейство, а потому принцесса уехала в один из отдаленных герцогских замков, дабы разрешиться тайно от бремени. Действительно, представлялось нежелательным, чтобы плод такого адского обмана являлся живым позором для памяти злополучного ее супруга в глазах всего общества, которое из разговоров прислуги узнало о всех ужасных событиях роковой брачной ночи.
Тем временем отношения между Франческо и сестрой герцогини принимали все более сердечный характер. Вместе с тем возрастало и расположение к нему герцогской четы. Герцог, давно уже посвященный в тайну Франческо, признал, наконец, неуместным противиться долее настояниям герцогини и княжны. Он согласился выдать свояченицу замуж за Франческо с тем, чтобы этот брак оставался некоторое время тайным. Решено было, что Франческо поступит затем на службу к иностранному двору, состоявшему в близких родственных связях с герцогским, и благодаря этим связям будет произведен в генералы, после чего и состоится публичное объявление о его браке с княжной.
День бракосочетания наконец наступил. Герцог со своей супругой и двумя доверенными лицами из придворных (один из них был как раз мой предшественник) одни только должны были присутствовать при совершении церковного обряда в маленькой часовне герцогского дворца. Дверь часовни охранял паж, тоже посвященный в тайну.
Брачная чета стояла уже перед алтарем, и духовник герцога, почтенный, престарелый священник, отслужив молебен, приступил к совершению обряда бракосочетания. Как раз в это мгновение Франческо страшно побледнел и, устремив неподвижный взор на одну из колонн, поддерживающих купол над алтарем, воскликнул глухим голосом:
— Чего ты от меня хочешь?
Действительно, прислонясь к этой колонне, стоял таинственный живописец в странном костюме, сверх которого наброшен был фиолетовый плащ. Он словно пронизывал жениха зловещим взглядом глубоко запавших черных глаз. Княжна едва не лишилась чувств. Все присутствовавшие оцепенели от ужаса, за исключением священника, который, оставаясь совершенно спокойным, обратился к Франческо с вопросом:
— Если у тебя совесть чиста, то отчего так пугает тебя появление этого человека?
Франческо, стоявший перед алтарем на коленях, тогда неожиданно вскочил и бросился с маленьким ножом в руке на художника, но, прежде чем успел нанести ему удар, упал с глухим стоном на пол. В то же мгновенье живописец бесследно исчез за колонной часовни. Тогда только все очнулись от оцепенения и бросились помогать Франческо, который лежал без чувств и казался мертвым. Во избежание огласки придворные, приглашенные в свидетели бракосочетания, отнесли его в спальню герцога. Очнувшись от обморока, он потребовал, чтоб его отпустили домой, и не ответил ни на один вопрос герцога о таинственном происшествии в часовне. На другое утро оказалось, что Франческо бежал из резиденции, захватив с собою все драгоценности, пожалованные ему принцем и герцогом. Герцог всячески старался выяснить по крайней мере факт таинственного появления живописца в часовне, в которой имелось всего лишь две двери. Одна из них вела из внутренних апартаментов дворца в места близ алтаря, а другая выходила в широкий главный коридор. У этой двери стоял на часах паж, которому приказано было не впускать никого в часовню, другая же дверь была заперта наглухо. При таких обстоятельствах являлось совершенно непонятным, каким образом художник мог войти в часовню и снова оттуда скрыться. Нож, которым Франческо хотел заколоть таинственного художника, как бы закоченел во время обморока в его руке. Паж, стоявший на часах у дверей часовни, оказался тем самым, который был чуть не очевидцем кончины злополучного принца. Увидев нож, он стал уверять, что это тот самый, который лежал тогда на полу возле принца и что он узнал его по блестящей серебряной рукоятке. Скоро после того получено было известие, что вдовствующая принцесса в день, назначенный для бракосочетания Франческо, разрешилась от бремени сыном и умерла после родов. Герцог сожалел о ее кончине, хотя, с другой стороны, сознавал, что ужасная тайна первой брачной ночи должна была лечь тяжелым гнетом на ее душу и вызывать у посторонних несправедливые подозрения против нее самой. Сын вдовствующей принцессы, являвшийся плодом столь адского злодеяния, воспитан был за границей под именем графа Викторина.
Наша княжна (свояченица герцога) была так сильно потрясена всеми этими событиями, что решила уйти в монастырь. Она теперь, как вам это, без сомнения, известно, настоятельница картезианского монастыря в Б***. В высшей степени изумительным является также недавнее происшествие в замке барона Ф, стоящее в какой-то таинственной связи с упомянутыми уже страшными событиями при нашем дворе… Дело в том, что августейшая игуменья, тронутая бедственным положением одной женщины, которая на возвратном пути с паломничества к Святой Липе зашла в ее монастырь, взялась воспитать…
Прибытие гостя прервало в этом месте рассказ лейб-медика. Мне с трудом удалось скрыть бурю, бушевавшую в моей груди. Теперь для меня стало ясно, что Франческо был мой отец. Он умертвил принца тем самым ножом, которым я убил потом Гермогена. Сделанное мною открытие потрясло меня, и я решил уехать через несколько дней в Италию, чтобы вырваться, наконец, из заколдованного круга, в который заключила меня таинственная вражья сила. Но вечером я все же явился ко двору. Там только и было речи, что о красавице-фрейлине, приехавшей накануне. Сегодня вечером она должна была впервые появиться в свите герцогини.
Дверь распахнулась, вошла герцогиня и с ней новая фрейлина. Это была Аврелия.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
Глава первая.
Поворотный пункт

В чьей жизни никогда не всходило дивное солнце любви, подымающееся из таинственных недр души?! Кто бы ни был ты, читатель этих строк, постарайся припомнить время самого дивного твоего расцвета, вглядись еще раз в чудный женский образ, который предстал тогда перед тобою. Тебе казалось ведь, что ты узнаешь в ‘ней’ себя самого, высшую и лучшую часть своего собственного бытия. Помнишь ли ты, как громко говорили тогда тебе журчание ручейков, шум древесной листвы и ласкающее дуновение вечернего ветерка о ней, о твоей любви? Как приветливо смотрели тогда цветы своими ясными, яркими глазками, принося от нее приветы и поцелуи? И вот она пришла к тебе, хотела стать твоей, беззаветно и безраздельно. Обняв ее, ты, исполненный самого пламенного желания, мечтал, отрешившись от земли, предаться блаженству, невыразимому словами. Этому таинству суждено было остаться невыполненным. Грозная, мрачная сила непреодолимо притянула тебя к земле в то самое мгновение, когда ты думал распустить крылья и вознестись с ней в обещанные тебе горние выси. Прежде чем ты посмел надеяться, ты уже ее утратил. Дивная музыка и чудная прелесть красок, приводившие в восторг твою душу, разом исчезли, и в мрачной пустыне слышались лишь ужасные стоны твоей безнадежной жалобы… О, незнакомец! Если тебя поражало когда-либо такое горе, присоединись к безнадежной скорби седовласого монаха, который, вспоминая в душной келье ясное, сияющее время своей любви, орошает жесткое ложе кровавыми слезами и оглашает в ночной тишине мрачные монастырские коридоры грустными томительными вздохами. Впрочем, ведь и ты, родственный мне по скорби, без сомнения тоже веришь, что высшее блаженство любви и окончательное выполнение ее таинств ожидают нас лишь после смерти. Так объявляют неведомые пророческие голоса, доходящие до нас из доисторических времен, из дали, неизмеримой никаким человеческим масштабом. Для нас, как и для древних наших предков, справлявших мистерии, смерть является как бы божественным посвящением в таинство любви…
Увидев Аврелию, я почувствовал, что душу мою пронизала молния. Дыхание у меня остановилось, вся кровь судорожно хлынула к сердцу, и грудь словно хотела разорваться на части. К ней! К ней! Прижать ее к себе в безумном, бешеном порыве любви! К чему сопротивляешься ты, несчастная, силе, неразрывно приковавшей тебя ко мне? Разве ты не моя? Моя навсегда! Впрочем, мне удалось теперь скрыть порыв безумной своей страсти лучше, чем в тот раз, когда я впервые увидел Аврелию в замке ее отца. Кроме того, все взоры были теперь устремлены на нее, а потому мне удалось, затерявшись среди равнодушных людей, сдержать себя так, что никто не заметил моего волнения и даже не заговорил со мною, что было бы для меня тогда невыносимо: я думал только о ней и мог слышать и видеть только одну ее.
Пусть не говорят, что лучшим убором для девической красоты служит простое домашнее платье. Нарядный женский костюм обладает сам по себе таинственными чарами, противостоять которым нам нелегко. Быть может, это обусловливается сокровеннейшими свойствами женского существа, но только не подлежит сомнению, что все в нем распускается несравненно блестящее и прелестнее именно под влиянием роскошного костюма, подобно тому, как цветы достигают высшей своей прелести, когда они уже развернутся яркими лепестками из скромного бутона в пышный цветок. Когда ты впервые видел свою избранницу в бальном наряде, разве не пробегала у тебя по всем нервам неизъяснимая дрожь? Ты находил в ней тогда что-то чуждое, незнакомое тебе, но это самое и придавало ей невообразимую прелесть. Как захватывало у тебя дух от блаженства, когда тебе удавалось незаметно для других пожать ей руку. Я до сих пор никогда не видел Аврелии иначе как в простом домашнем платье, теперь же она, подчиняясь правилам придворного этикета, явилась в бальном туалете. Как она была прелестна! Каким невыразимым восхищением и какой негой было охвачено при взгляде на нее все мое существо. Этим мгновением воспользовался дух зла, чтобы подчинить меня своей власти. Он возвысил свой голос, в который я начал охотно вслушиваться. ‘Видишь ли ты теперь, Медард, — нашептывал он мне, — видишь ли, как повелеваешь ты судьбою, как подчиняется тебе случай, искусно сплетая нити, созданные тобою же!’
В нашем придворном кружке многие дамы пользовались заслуженной репутацией первоклассных красавиц, но их красота побледнела перед дивною прелестью Аврелии. На всех она произвела неотразимое впечатление. Даже пожилые мужчины оборвали внезапно нить обычных придворных разговоров при ее появлении. Забавно было смотреть, как все придворные стремились выказать себя с самой выгодной стороны перед новоприбывшей фрейлиной. Аврелия, скромно и грациозно потупив глаза, принимала эту невольную дань своей красоте, и щечки ее покрывались все более густым румянцем. Герцог догадался, наконец, собрать вокруг себя более пожилых мужчин, и к Аврелии начали тогда робко и застенчиво подходить молодые придворные кавалеры, в числе которых было много красавцев. Я заметил, что она стала тогда держать себя гораздо непринужденнее и как будто развеселилась. Особенно удалось обратить на себя ее внимание одному гвардейскому майору, с которым и завязался у нее оживленный разговор. Майор этот был любимцем всего прекрасного пола. Пользуясь как будто совершенно невинными средствами, он умел возбуждать чувства и ум женщины, за которой начинал ухаживать. Чутко прислушиваясь к самым легким отзвукам, он тотчас же, как искусный музыкант, вызывал все созвучные с ними аккорды, так что намеченная им жертва воображала, что слышит в этих чуждых звуках музыку собственной своей души. Я стоял неподалеку от Аврелии, но она меня не замечала. Я хотел подойти к ней, но, словно прикованный железными цепями, не мог тронуться с места. Еще раз я пристально взглянул на майора, и вдруг мне почудилось, будто возле Аврелии стоит Викторин. Я не мог удержаться от громкого, злобного хохота. ‘Ха, ха, ха, проклятый злодей! Неужели тебе было так мягко спать в Чертовой пропасти, что теперь ты осмеливаешься с безумной похотливостью ухаживать за избранницей монаха?’
Не знаю, высказал ли я вслух эти слова, но я собственными ушами слышал свой смех и точно очнулся от глубокого сна, когда старик гофмаршал, потихоньку взяв меня за руку, спросил: ‘Чему вы так радуетесь, господин Леонард?’ По всему моему телу пробежала дрожь.
Ведь это был тот самый вопрос, с которым обратился ко мне благочестивый брат Кирилл, когда при обряде пострижения он заметил у меня на губах преступную усмешку. Я пробормотал гофмаршалу что-то бессвязное. Я чувствовал, что Аврелии уже не было по крайней мере в непосредственной близости от меня, но тем не менее не смел поднять глаза от земли и бросился чуть не бегом по ярко освещенным дворцовым залам к выходу. Вероятно, у меня был ужасный вид. По крайней мере, я заметил, что все робко сторонились, когда я, чуть не прыжками, бежал с широкой парадной лестницы.
Я избегал теперь являться ко двору, так как мне казалось немыслимым увидеть снова Аврелию, не разоблачив заветной своей тайны. Я бродил по полям и лесам, думая только о ней, видя ее повсюду. Я все больше убеждался, что таинственный рок соединил ее судьбу с моею. То, что мне самому казалось иногда грехом и преступлением, является, должно быть, лишь выполнением неизменной воли Провидения. Ободряя себя таким образом, я смеялся над мыслью об опасности, которая могла мне грозить, если бы Аврелия узнала во мне убийцу Гермогена. Но это представлялось мне, кроме того, в высшей степени невероятным. Какими жалкими казались мне теперь все юноши, которые в безумном самообмане ухаживали за нею, тогда как она всецело принадлежала мне, и самое легкое колыхание ее груди обусловливалось только бытием во мне! Что могли для меня значить все эти графы, бароны, камергеры, офицеры в изящных мундирах, сверкавших золотым шитьем, звездами и орденами? Все они казались мне бессильными разноцветными букашками, которых я мог раздавить одним ударом кулака, как только они мне надоедят. Да, я предстану перед ними в своей рясе, ведя под руку Аврелию, одетую под венец. Гордая, враждебная мне герцогиня должна сама приготовить брачное ложе победителю-монаху, которого она презирает. Погрузившись в такие мысли, я иногда громко называл Аврелию по имени, смеялся и затем стонал как сумасшедший. Буря эта, однако, скоро улеглась. Я успокоился и вернул себе способность рассуждать, как нужно мне теперь искать сближения с Аврелией. Однажды я блуждал по парку, обдумывая, будет ли уместно с моей стороны явиться на парадный вечер, который предполагалось дать во дворце, когда вдруг почувствовал, что кто-то сзади потрепал меня по плечу. Обернувшись, я увидел лейб-медика.
— Позвольте пощупать ваш драгоценнейший пульс, — сказал он, пристально глядя мне в глаза и хватая меня вместе с тем за руку.
— Что это значит? — спросил я изумленным тоном.
— Так, ничего особенного, — отвечал врач. — Говорят, будто в здешних местах проявляется эпидемия легкого помешательства, которая разбойнически нападает на людей и схватывает их сразу за горло, так что они вынуждены громко вскрикнуть, причем этот крик принимает иногда форму безумного смеха. Впрочем, в данном случае все сводится, быть может, к галлюцинации. Возможно также, что демон помешательства вызван легкой горячкой с учащенным пульсом. Поэтому-то я и хочу его у вас пощупать.
— Уверяю вас, сударь, что я не понимаю ни слова из того, что вы говорите, — объявил я.
Но врач, не обращая внимания на мои протесты, возвел глаза к небу и принялся считать мой пульс: ‘раз, два, три…’. Находя такое странное поведение загадочным, я просил его объяснить, что все это значит.
— Неужели вы не знаете, почтеннейший господин Леонард, что вы недавно привели весь двор в ужас и недоумение? Супруга обер-гофмейстера до сих пор страдает судорогами, а президент консистории пропускает самые важные заседания, так как вам заблагорассудилось пробежать как раз по его больным подагрой ногам. Он с тех пор не может встать с кресла и по временам кричит от нестерпимой боли. Все это, видите ли, случилось как раз тогда, когда вы, под влиянием легкого припадка помешательства, бросились бежать из залы, изволив перед тем разразиться без всякой видимой причины таким страшным хохотом, что у всех на головах волосы стали дыбом.
Я в это мгновение вспомнил про гофмаршала и сказал, что действительно громко рассмеялся своим мыслям, но что мой смех вряд ли мог произвести на присутствовавших такое странное действие, так как гофмаршал очень ласково и кротко спросил, чему я, собственно говоря, так обрадовался.
— Ну, знаете ли, — продолжал лейб-медик, — я не советую вам особенно полагаться на мнение гофмаршала. Это человек отпетый, которому и сам черт не брат. Он и после вашего ухода остался в прежнем благодушном настроении, тогда как упомянутый уже президент консистории уверял с апломбом сведущего человека, что в Данном случае вашими устами смеялся сам черт. Что касается нашей красавицы Аврелии, то она была охвачена таким страхом, что все усилия придворных кавалеров ее успокоить остались тщетными. Девица эта сочла необходимым удалиться, к величайшему отчаянию всех кавалеров, у которых яркое пламя любви заметно пробивалось сквозь взбитые прически. Да-с, почтеннейший господин Леонард, в то самое мгновение, когда вы изволили так приветливо рассмеяться, говорят, будто Аврелия воскликнула пронзительным, раздирающим душу голосом: ‘Гермоген!’ Что бы это могло значить? Быть может, сударь, вы могли бы это разъяснить? Вообще, милейший мой господин Леонард, я считаю вас очень умным, образованным человеком с жизнерадостными воззрениями и нисколько не раскаиваюсь в том, что рассказал вам замечательную историю Франческо, которая, без сомнения, окажется для вас очень поучительной.
Все это время лейб-медик продолжал держать меня за руку и пристально глядеть мне в глаза. Я вырвался от него довольно резким движением и сказал:
— Я, сударь, не в состоянии разгадать смысл ваших странных речей, но должен признаться, что при виде Аврелии, окруженной нарядными кавалерами, у которых, как вы изволили остроумно заметить, пламя любви ярко пробивалось сквозь взбитые прически, у меня лично воскресло горькое воспоминание из прежней моей жизни, так что я невольно должен был расхохотаться над безумием многих поступков, свойственных людям. Мне очень жаль, что я совершенно неумышленно наделал столько бед, но я решил искупить эту вину добровольным изгнанием. Я бы очень желал, чтобы герцогиня и Аврелия удостоили меня помиловать.
— Ах, почтеннейший Леонард, — возразил лейб-медик, — мало ли какие дикие стремления лезут иной раз человеку в голову, но с ними все-таки нетрудно справиться, если только сердце сохранило еще свою непорочность.
— Кто может здесь этим похвалиться? — глухо проговорил я, как бы рассуждая с самим собою.
Тон голоса и выражение взгляда у лейб-медика внезапно переменились.
— Знаете ли что, — сказал он мне кротким, серьезным тоном, — вы ведь и в самом деле больны. Лицо у вас бледное и расстроенное, глаза ввалились и лихорадочно блестят. Пульс у вас учащенный. Голос звучит глухо. Не прописать ли вам чего-нибудь внутрь?
— Яду, — проговорил я едва слышным голосом.
— Ого! — воскликнул лейб-медик. — Неужели вы до этого уже дошли? Нет, вместо яда я посоветовал бы вам в качестве отвлекающего средства приятное общество. Может быть, впрочем… Хоть это было бы и странно, но тем не менее…
— Прошу вас, сударь, — сердито воскликнул я, — не мучить меня такими отрывистыми, непонятными фразами. Лучше скажите все разом…
— Погодите, — прервал меня лейб-медик, — бывают ведь, почтеннейший господин Леонард, изумительнейшие ошибки. В данном случае я почти уверен, что все сводится к бездоказательной гипотезе, возникшей на основании мгновенного впечатления, и что эта гипотеза развеется через несколько минут прахом. Кстати, сюда идет герцогиня с Аврелией. Воспользуйтесь этой случайной встречей, чтобы извинить перед ними ваше поведение. Впрочем, все сводится к пустякам. Вы ведь позволили себе только рассмеяться — правда, несколько странным образом, — но разве может человек отвечать за то, что его смех испугал людей с расстроенными нервами. Прощайте!
С обычным своим проворством лейб-медик исчез в кустах. Герцогиня с Аврелией действительно приближались ко мне. Я содрогнулся, но, сделав над собою усилие, вернул себе самообладание. Из таинственных речей лейб-медика я понял, что мне грозит серьезная опасность, которую можно предотвратить, лишь рассеяв у Аврелии все подозрения. Поэтому я смело пошел навстречу герцогине, но, лишь только Аврелия меня увидела, она тотчас же вскрикнула и упала как мертвая. Я хотел было броситься к ней, но герцогиня с ужасом и отвращением отстранила меня властным жестом и громко позвала на помощь. Словно преследуемый фуриями и демонами, я побежал через парк к себе домой, заперся в своей квартире и бросился на постель, скрежеща зубами от бешенства и отчаяния. Наступил вечер, затем ночь. Я услышал, как отворили парадную дверь. Некоторое время шли внизу вполголоса переговоры, после чего несколько человек начали потихоньку взбираться по лестнице. Наконец постучались у моих дверей и приказали именем закона отворить. Не отдавая себе ясного отчета в том, что именно могло мне угрожать, я решил, что теперь я погиб. ‘Единственное спасение для меня в бегстве’, — думал я и растворил настежь окно, но увидел внизу на улице вооруженных солдат, один из которых тотчас же меня заметил. ‘Куда это?’ — закричал он мне, и в то же самое мгновение двери моей спальни были взломаны. Несколько человек вошли ко мне, и при свете фонаря, который был у одного из них, я узнал жандармов. Мне предъявили указ уголовного суда об аресте, и я понял, что всякое сопротивление с моей стороны будет безумием. Меня усадили в карету, стоявшую перед домом, и, когда она, наконец, привезла меня, по-видимому, к месту назначения, на мой вопрос, где я нахожусь, мне ответили: ‘В тюрьме Верхнего Замка’. Я знал, что туда запирают самых опасных преступников на время следствия и суда. Мне принесли в камеру постель, и тюремный надзиратель осведомился, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Я ответил, что мне ничего не нужно, и остался один. Прислушиваясь к удалявшимся шагам тюремщика, запиравшего за собою несколько дверей, я сообразил, что нахожусь в одной из внутренних так называемых секретных камер. Не понимаю сам, как это случилось, но только в течение довольно долгого времени, пока меня везли в карете, я успокоился или, вернее сказать, впал в какое-то душевное отупение, так что картины прошлого и будущего проходили перед душевным моим оком в поблекших, неясных красках. Наконец меня одолел, не скажу сон, а скорее полуобморок, парализовавший мысль и воображение. Когда я проснулся, было уже светло. Мало-помалу вернулось ко мне воспоминание о том, что со Мною случилось и куда меня привезли. Сводчатая камера, где я находился, напоминала монастырскую келью. О том, что я в тюрьме, свидетельствовало только маленькое окошечко с крепкой железной решеткой, помешенное на такой высоте, что до него нельзя было достать даже вытянутою рукою. Понятно, что из него не было ни малейшей возможности выглянуть человеку обыкновенного роста. Сквозь это оконце попадали в мою камеру немногие солнечные лучи. Мне неожиданно пришла охота познакомиться с ближайшими окрестностями моего местопребывания. Придвинув к стене, где было окно, кровать, я поставил на нее стол и только что хотел взобраться на него, как вдруг вошел тюремный надзиратель, очень изумившийся моим поступком. Он спросил, что такое я делаю, и я совершенно откровенно отвечал, что хочу выглянуть из окна. Он молча унес тогда стол, кровать и стул из моей камеры и снова запер меня. Меньше чем через час тюремщик вернулся в сопровождении двух солдат. Меня повели по нескончаемо длинным коридорам, причем приходилось взбираться по одним лестницам и спускаться по другим. Наконец я очутился в небольшой зале, оказавшейся камерой судебного следователя. Рядом со следователем сидел молодой человек, его секретарь, которому следователь диктовал вслух мои ответы на его вопросы. Благодаря моим связям при дворе и общему уважению, которым я так долго пользовался, со мной обращались до сих пор сравнительно вежливо. Впрочем, у меня имелось некоторое основание полагать, что меня арестовали лишь по бездоказательному подозрению, основанному только на предчувствии Аврелии. Следователь предложил мне познакомить его возможно обстоятельнее со всею моею прошлой жизнью. Я в свою очередь просил объяснить причину внезапного моего ареста. Он сказал, что с меня будет своевременно снят допрос, при котором я узнаю, в каком именно преступлении меня обвиняют, теперь же необходимо, чтобы я сообщил самым обстоятельным образом биографические данные о своей особе до приезда моего в столицу. При этом желательно, чтобы я принял во внимание возможность, которою располагает уголовный суд, проверить мои показания, а потому он предлагает мне не отступать от истины. Увещания следователя, маленького, сухощавого рыжеволосого человека с хриплым и до смешного визгливым голосом и широко раскрытыми серыми глазами, упали на плодородную почву. Я тотчас же сообразил необходимость в своем рассказе строго придерживаться того, что объяснил уже при дворе относительно своего звания, родины… Необходимо было также избегать всяких сколько-нибудь выдающихся событий и придать своему жизнеописанию по возможности неопределенный будничный тон, который, во всяком случае, замедлит и затруднит собирание обо мне справок. Как раз в это мгновение я вспомнил про одного молодого поляка, вместе с которым учился в духовной семинарии. Мне были хорошо известны все его семейные обстоятельства, а потому я решил присвоить себе его биографию. Подготовившись таким образом, я сказал:
— Надо полагать, что меня обвиняют в каком-нибудь тяжком преступлении. Между тем я жил здесь на глазах у герцога и всей резиденции, и за время моего пребывания не было совершено никакого преступления, виновником или соучастником которого могли бы меня счесть. Очевидно, кто-то из посторонних возбудил против меня обвинение в преступлении, учиненном ранее прибытия моего сюда. Сознавая себя совершенно ни в чем невиновным, я полагаю, что, быть может, лишь внешнее, случайное мое сходство с кем-либо другим навлекло на меня подозрение. Тем обиднее считаю я для себя, что, основываясь на одних подозрениях и предвзятых мнениях, меня подвергли строжайшему тюремному заключению совершенно так, как если бы я был уже уличенным преступником. Пусть дали бы мне очную ставку с легкомысленным и, может быть, даже злостным моим обвинителем… Вероятно, это какой-нибудь идиот, который…
— Потише, потише, господин Леонард, — завизжал судебный следователь, — не горячитесь! Вы могли бы, чего доброго, нанести словесное оскорбление высокопоставленным особам. К тому же новоприезжая особа, узнавшая вас, господин Леонард, или, правильнее: господин… (он поспешно остановился, закусив себе губу), не может быть признана ни легкомысленной, ни идиоткой. Вместе с тем мы получили обстоятельные сведения из ***, — он назвал местность, где находились поместья барона Ф., и таким образом разъяснил мне фактически все.
Аврелия, очевидно, узнала во мне монаха, убийцу ее брата. Известно было, что этот монах не кто иной, как Медард, знаменитый проповедник из капуцинского монастыря в Б. Его сейчас же узнал Рейнгольд, да и он сам назвал себя этим именем. Августейшей настоятельнице картезианского монастыря известно было, что Медард приходился родным сыном Франческо. При таких обстоятельствах мое сходство с Франческо, которое сразу произвело такое тяжелое впечатление на герцогиню, неминуемо должно было привести почти с абсолютной достоверностью к предположению, которым герцогиня и ее сестра, без сомнения, уже обменялись письменно. Может быть, даже успели навести справки и в капуцинском монастыре в Б. и таким образом, проследив весь мой маршрут, вполне установили тождественность моей личности с монахом Медардом. Все это мгновенно промелькнуло у меня в уме, и я сразу увидел всю опасность своего положения. Следователь все еще продолжал болтать что-то. Это было для меня очень выгодно, так как я успел тем временем вспомнить название польского городка, который я в разговоре с пожилою статс-дамой назвал своей родиной. Следователь закончил свою речь требованием, чтобы я без дальнейших отступлений рассказал ему всю свою прошлую жизнь, и я решил немедленно же удовлетворить официальной его любознательности следующей импровизацией:
— Настоящее мое имя — Леонард Кржчинский. Я — единственный сын дворянина, который, продав маленькое свое поместье, поселился в Квечичеве.
— Как, что такое? — переспрашивал меня следователь, тщетно стараясь выговорить эту фамилию и название города. Секретарь в свою очередь не знал, каким образом занести в протокол столь необычайные для немецкого уха слова, так что я должен был вписать их туда собственноручно, а затем продолжал:
— Вы сами убедились, сударь, как тяжело немцу выговорить мою фамилию, столь изобилующую согласными. Поэтому, прибыв в Германию, я перестал ее употреблять и стал называть себя просто Леонардом. Вообще же вся моя жизненная карьера является самой простой и обыденной. Мой отец, будучи довольно образованным человеком, поощрял замеченную во мне наклонность к научным занятиям и хотел отослать меня в Краков к своему родственнику — Станиславу Кржчинскому, особе духовного звания, занимавшей там довольно видное место, но в это время он скончался. По смерти отца никто обо мне не заботился. Я продал небольшое доставшееся мне по наследству имущество, взыскал кое-какие суммы с должников отца и уехал в Краков, где учился несколько лет под надзором родственника. Оттуда я отправился в Данциг и в Кенигсберг. Затем мне страстно захотелось совершить путешествие на юг. У меня оставались еще небольшие деньги, и я надеялся, что их хватит на то, чтоб выполнить мое намерение, а затем рассчитывал пристроиться к какому-нибудь университету. Я чуть было не попал здесь в критическое положение, если б меня не выручил крупный выигрыш в герцогском дворце. Он доставил мне возможность безбедно прожить здесь еще несколько времени, а затем я рассчитывал продолжать путь в Италию. Со мною никогда не случалось ничего особенного, о чем стоило бы здесь рассказывать. Впрочем, необходимо упомянуть, что мне было бы легко доказать совершенно несомненным образом справедливость моих слов, если б необычайный случай не лишил меня бумажника, в котором хранились мой паспорт, маршрут и разные другие весьма ценные для меня в данную минуту документы.
Следователь, видимо, изумился. Он пристально взглянул на меня и спросил почти насмешливо, какой же такой особый случай лишил меня возможности представить требуемое теперь законное удостоверение личности. Я объяснил ему это следующим образом:
— Несколько месяцев тому назад я находился в горах, на пути сюда. Прелестная погода и живописный характер романтической местности побудили меня идти пешком. Однажды, чувствуя себя усталым, я отдыхал в маленькой деревушке на постоялом дворе и, заказав там себе завтрак, вынул из бумажника страничку, чтоб записать какую-то мысль, пришедшую мне в голову. Бумажник так и остался лежать передо мною на столе. Вскоре после этого примчался на постоялый двор всадник, странный костюм и еще более странная наружность которого обратили на себя мое внимание. Он вошел в комнату, потребовал себе вина и сел прямо против меня за стол, бросая на меня мрачные, недоверчивые взгляды. Он производил на меня такое тяжелое впечатление, что я вышел из общей комнаты на улицу и сел у дверей на скамейке. Вслед за тем вышел также и незнакомец, расплатился с хозяином и, небрежно мне поклонившись, помчался на своем коне далее. Я в свою очередь тоже хотел продолжать путь и вспомнил про бумажник, оставленный мною на столе в общей комнате.
Вернувшись туда, я нашел бумажник на прежнем месте и, не глядя, опустил его в карман. Лишь на другой день, вынув его опять, я убедился, что этот бумажник не мой. Вероятно, он принадлежал незнакомцу, который по ошибке захватил вместо него мой собственный. Я нашел в этом чужом бумажнике кое-какие непонятные мне заметки и несколько писем, адресованных графу Викторину. Бумажник этот вместе со всем, что там было, без сомнения, отыщут в моих вещах. В моем же собственном бумажнике, которого я по нечаянности лишился, находились, как уже упомянуто, мой паспорт, маршрут и, сколько припоминаю себе теперь, мое метрическое свидетельство.
Следователь предложил мне описать возможно тщательнее незнакомца, с которым я по нечаянности поменялся бумажниками. Я не преминул соединить в этом описании наиболее бросавшиеся в глаза приметы графа Викторина и собственной моей особы тотчас же после бегства из замка барона Ф. Следователь самым обстоятельным образом допрашивал меня о всех подробностях встречи с незнакомцем и его внешности. По мере того как я отвечал на его расспросы, вся картина вырисовывалась все более определенно для меня самого, так что под конец я сам убедился в ее реальности и уже не подвергался опасности запутаться в противоречиях. Вообще я с полным основанием считал счастливой пришедшую мне в голову мысль объяснить факт нахождения у меня портфеля с письмами на имя графа Викторина и вместе с тем запутать в дело вымышленную личность, которая впоследствии могла, смотря по обстоятельствам, изображать из себя беглого монаха Медарда или же графа Викторина. При этом я сообразил, что в бумагах Евфимии могли, пожалуй, оказаться письма, свидетельствовавшие о замысле Викторина явиться в замок под видом монаха. В таком случае, разумеется, все дело оказалось бы еще более запутанным и темным. Пока следователь снимал с меня допрос, мое воображение продолжало работать, выясняя мне все новые способы отстранить возможность разоблачения моей личности, и я считал себя уже подготовленным к самому худшему. Я полагал, что, по разъяснении обстоятельств прошлой моей жизни, следователь перейдет к допросу относительно преступления, в котором меня обвиняли, но мои ожидания не оправдались. Вместо того он осведомился, почему я хотел бежать из тюрьмы. Я уверял, что мне это и в голову не приходило. Показание тюремного надзирателя, видевшего, что я хотел влезть на стол, чтобы достать до окна, по-видимому, говорило против меня. Следователь пригрозил в случае вторичной попытки заковать меня в цепи и отослал меня назад в тюрьму. Кровати в моей камере уже не было. Вместо нее лежал на полу соломенный матрац. Ножки стола оказались привинченными к полу, а вместо стула принесена была низенькая скамейка. Три дня никто обо мне не осведомлялся. Я видел только угрюмое лицо старого тюремщика, который приносил мне завтрак и обед, а по вечерам зажигал лампу. При таких обстоятельствах у меня улеглось возбужденное состояние, которое до тех пор поддерживалось сознанием необходимости мужественно обороняться в завязавшейся теперь борьбе не на жизнь, а на смерть.
Я впал в мрачное, меланхолическое состояние и сделался равнодушен не только к ожидавшей меня участи, но и вообще ко всему. Даже образ Аврелии как бы исчез из моего сознания. Мой дух вскоре опять воспрянул, но для того лишь, чтоб еще сильнее почувствовать страшный подавляющий гнет зловещей тюремной обстановки: полное одиночество и душный тюремный воздух вредно влияли на мой организм, и я лишился сна. Тусклое мерцающее пламя лампы отбрасывало на стену и потолок странные отблески, из которых словно ухмылялись мне какие-то уродливые физиономии. Я потушил лампу и спрятал голову под подушку, набитую соломой, но тогда донеслись ко мне в ужасающей тишине ночи глухие стоны и звяканье цепей. Мне чудилось, будто я слышу предсмертное хрипенье Евфимии и Викторина. Я громко вскрикивал тогда: ‘Чего вам надо от меня, проклятые? Разве я виноват в вашей гибели? Вы ведь сами навлекли на себя заслуженную кару, хотя исполнительницей ее и явилась для вас моя рука!’ Но вот пронесся под сводами долгий, глубокий предсмертный вздох, и я со стоном уткнулся лицом в солому, восклицая: ‘Это ты, Гермоген! Месть, значит, близка, и для меня нет больше спасения!’ Помнится, что в девятую ночь, проведенную мною в тюрьме, я, почти лишившись чувств от страха и отчаяния, лег прямо на холодном полу своей камеры и, к величайшему своему изумлению, услышал под собою тихий стук, раздававшийся с равномерными промежутками. Я начал внимательно прислушиваться. Стук продолжался по-прежнему, а вместе с тем по временам доносился ко мне из-под пола чей-то странный смех. Я вскочил и бросился на постланную для меня солому, но под полом все продолжали стучать, хохотать и стонать. Спустя некоторое время я услышал противный охрипший и словно заикающийся голос, который назвал меня тихонько несколько раз по имени. ‘Медард… Медард!..’ Я вскочил с соломенного своего ложа и крикнул в темноту: ‘Кто бы ты ни был, предстань перед моими глазами, чтобы я мог видеть тебя в лицо, или же перестань беспокоить меня диким твоим смехом и стуком!’ Как раз в это мгновенье послышался еще более сильный стук прямо у меня под ногами и тот же голос, заикаясь, проговорил: ‘Хи, хи, хи… Хи, хи, хи… Братец… братец… Медард… Медард… Я здесь… я здесь… Отвори!.. Пойдем со мною в лес!.. Нам будет там лучше…’ Я начал припоминать этот голос. Не подлежало сомнению, что я его когда-то слышал, но только менее отрывистым и заикающимся. С ужасом убедился я в величайшем сходстве этого голоса с моим собственным. Невольно, как бы желая проверить это обстоятельство, я проговорил: ‘Медард… Медард…’, растягивая слова, как мой подпольный собеседник. Он тотчас же ответил мне с диким смехом: ‘Братец… братец… Ты, значит, меня узнал… узнал?.. Отвори же тогда!..’ Не знаю, кто именно проговорил глухим и страшным голосом из моих уст: ‘Сумасшедший бедняга, я не могу тебе отворить и не могу идти с тобою в чудный лес, где веет теперь дивная весенняя прохлада. Я заперт здесь, как и ты, в душную мрачную тюрьму!’ Мой собеседник внизу застонал, словно в безнадежной скорби. Стук начал делаться все тише и наконец умолк. Рассвет забрезжил за окном моей камеры. Раздалось щелканье замков, и тюремный надзиратель, которого я все это время не видел, вошел ко мне.
— Говорят, будто в вашей комнате слышали сегодня ночью шум и громкий разговор. Что это значит? — спросил он меня.
Стараясь сохранить по возможности спокойный вид, я ответил, что имею привычку громко говорить по ночам, но если б я стал рассуждать сам с собою вслух даже и в бодрствующем состоянии, то, надеюсь, мне этого не запретят.
— Вам, без сомнения, известно, — продолжал надзиратель, — что всякая попытка бежать или же вступить в сношения с другими арестантами подвергнет вас строгому наказанию?
Я объявил, что мне это безразлично, так как я не питаю подобных намерений. Часа два спустя меня привели опять в кабинет следователя по уголовным делам. На этот раз вместо прежнего следователя, снявшего с меня первый допрос, я встретился с довольно молодым человеком, который, как я заметил с первого взгляда, обладал несравненно большей профессиональной ловкостью и проницательностью. Приветливо сделав несколько шагов ко мне навстречу, он попросил меня садиться. Еще и теперь он как живой стоит у меня перед глазами. Для своих лет он был довольно толст, низенького роста, почти лысый, в очках. Во всем его существе было так много добродушия и спокойной рассудительности, что именно уже поэтому каждый не совсем еще закоснелый преступник должен был, как мне казалось, неизбежно сознаться перед ним во всем. Свои вопросы он задавал как бы мимоходом и почти в обыкновенном разговорном тоне, но они оказывались так хорошо обдуманными и выраженными в такой определенной форме, что на них приходилось поневоле давать совершенно определенные ответы. Новый следователь немедленно обратился ко мне с заявлением:
— Прежде всего я должен буду осведомиться, действительно ли показания, данные вами о вашей предшествовавшей жизни, могут быть признаны вполне точными? Быть может, по здравом размышлении вы найдете уместным дополнить их еще какими-нибудь подробностями?
— Кажется, я рассказал все сколько-нибудь замечательное в моей весьма обыкновенной жизни, — ответил я.
— Случалось вам когда-нибудь коротко знакомиться с лицами духовного звания, например с монахами?..
— Как же, я встречался с ними в Кракове, Данциге, Франценбурге, Кенигсберге… Там, впрочем, мои знакомые принадлежали к белому духовенству. Один из них был приходским священником, а другой капелланом.
— В прежнем показании вы не упоминали о пребывании своем в Франценбурге.
— Я считал это излишним, так как пробыл там всего лишь неделю на пути из Данцига в Кенигсберг.
— Так, значит, вы родом из Квечичева?
С вопросом этим, сделанным тоже словно мимоходом, следователь обратился ко мне на правильном польском языке. Я на мгновение смутился, но тотчас же припомнил немногие польские слова, которым выучился от своего приятеля Кржчинского в семинарии.
— Да, я родился в маленьком поместье моего отца, близ Квечичева.
— Где же именно?
— В Кржиневе, родовом нашем поместье.
— Для природного поляка вы не особенно хорошо говорите по-польски. По правде сказать, выговор у вас совсем немецкий. Как прикажете это объяснить?
— В продолжение многих лет уже я говорю исключительно по-немецки. В самом Кракове я вращался преимущественно среди немцев, бравших у меня уроки польского языка. Очень возможно, что я испортил себе таким образом выговор. Во всяком случае, я об этом искренне сожалею.
Следователь взглянул на меня, и по его лицу скользнула легкая улыбка. Затем, повернувшись к секретарю, он потихоньку продиктовал ему что-то. Я различил, впрочем, совершенно явственно слова: ‘Очевидно, смутился’. Решив загладить произведенное мною впечатление, я начал было подробнее распространяться о причинах плохого моего польского выговора, но следователь перебил меня вопросом:
— Были вы когда-нибудь в Б.?
— Ни разу в жизни.
— Но ведь на пути сюда из Кенигсберга вы должны были проехать через это местечко?
— Я ехал другой дорогой.
— Не было ли в числе ваших знакомых какого-нибудь монаха из тамошнего капуцинского монастыря?
— Нет.
Следователь позвонил и потихоньку отдал вошедшему приставу какое-то приказание. Затем дверь отворилась, и я чуть не обмер от страха, увидя входившего в нее отца Кирилла.
— Знаете ли вы этого человека? — спросил следователь.
— Нет, никогда раньше не видел его, — ответил я.
Кирилл пристально на меня взглянул, а затем, подойдя ближе, всплеснул руками. Слезы брызнули у него из глаз, и он громко воскликнул:
— Медард, брат Медард! В каком положении судил Господь мне с тобою свидеться! К чему упорствуешь ты в преступных твоих деяниях? О, брат Медард! Отвергнись демонского прельщения, одумайся, сознайся и принеси покаяние! Вспомни, что милосердие Божие бесконечно!
Следователь, по-видимому, недовольный выходкой отца Кирилла, прервал его вопросом:
— Признаете вы этого человека монахом Медардом из капуцинского монастыря в Б.?
— Поскольку я надеюсь на милосердие Всевышнего, постольку же уверен, что этот человек, хотя и в мирском одеянии, все-таки тот самый Медард, который был на моих глазах послушником в капуцинском монастыре в Б. и удостоился там пострижения, — отвечал Кирилл. — Впрочем, у брата Медарда имеется на левой стороне шеи красный рубец в виде креста. И если этот человек…
— Как вы видите, — прервал следователь монаха, обращаясь ко мне, — вас принимают за капуцина Медарда из монастыря в Б. Этого самого Медарда обвиняют в тяжких преступлениях. Теперь представляется удобный случай рассеять все тяготеющие на вас подозрения. У Медарда на левой стороне шеи имеется крестообразный рубец, которого у вас, разумеется, быть не может, если только показания ваши справедливы. Потрудитесь обнажить шею.
— Это будет совершенно излишним, — возразил я. — Какая-то злополучная судьба как нарочно наделила меня полнейшим сходством с совершенно незнакомым мне монахом Медардом. У меня тоже имеется на левой стороне шеи красный шрам в виде креста. Шрам этот сохранился у меня с раннего детства, когда августейшая настоятельница картезианского монастыря прижала меня к своей груди с намерением приласкать и оцарапала мне шею бриллиантовым крестом.
— Потрудитесь обнажить шею, — повторил следователь.
Я выполнил его приказание, после чего Кирилл горячо воскликнул:
— Пресвятая Богородица! Да ведь это и есть тот самый красный рубец в виде креста… Медард, брат Медард! Неужели ты совсем отрекся от вечного спасения?
С этими словами он снова расплакался и бессильно опустился в придвинутое ему кресло.
— Что можете вы возразить на показание этого почтенного духовного лица? — спросил следователь.
В это мгновение по всему моему телу пробежал словно электрический ток. Робость и смущение, начавшие было мною овладевать, исчезли бесследно. Казалось, будто сам враг человеческий нашептывал мне: ‘Что могут сделать все эти беспомощные дураки против тебя, могучего умом и духом? Разве не суждено Аврелии стать твоею?’ Я отвечал почти насмешливо:
— Этот монах, лежащий почти без чувств в кресле, производит на меня впечатление дряхлого, выжившего из ума старца, которому чудится бог знает что. Он, очевидно, принимает меня за какого-то беглого капуцина, с которым у меня, быть может, имеется легкое сходство.
Следователь оставался до тех пор совершенно спокойным и хладнокровным. Взгляд и тон голоса сохраняли у него приветливое добродушное выражение, но теперь лицо его впервые омрачилось выражением суровой решимости. Он встал и принялся пристально глядеть мне в глаза. Надо признаться, что даже сверкание стекол в его очках производило на меня невыносимо мучительное впечатление.
Я не мог долее говорить. Меня охватили бешенство и отчаяние. Я крепко стиснул кулаки и, прижав их ко лбу, громко воскликнул: ‘Аврелия!’
— Это еще что такое? Что означает это имя? — возбужденным тоном спросил следователь.
— Таинственная судьба предает меня позорной смерти, но я невинен, да, совершенно невинен, — глухо проговорил я. — Отпустите меня теперь, если в вас есть хоть капля сострадания. Я чувствую, что теряю рассудок! Поэтому отпустите меня, прошу вас.
Следователь, опять успокоившись, принялся диктовать своему секретарю что-то такое, чего я не понимал, а затем прочел мне протокол, в котором занесены были все его вопросы и мои ответы, а также описана очная моя ставка с Кириллом. Я должен был подписаться под этим протоколом, после чего следователь предложил мне написать несколько строк по-немецки и по-польски. Взяв страничку, на которой я писал по-немецки, следователь передал ее отцу Кириллу, успевшему тем временем уже оправиться, и спросил:
— Похоже ли это на почерк знакомого вам монаха Медарда?
— Это его почерк со всеми его особенностями, — подтвердил Кирилл и затем, обернувшись ко мне, хотел что-то сказать, но взгляд следователя заставил его умолкнуть.
Тщательно просмотрев страничку, написанную мною по-польски, следователь встал, подошел ко мне вплотную и сказал чрезвычайно серьезным, решительным тоном:
— Вы, сударь, не поляк. В нескольких строках вы сделали множество грамматических и орфографических ошибок. Ни один природный поляк не станет писать таким образом, а вы ведь еще получили прекрасное научное образование.
— Я родом из Кржинева, а потому, несомненно, поляк. Впрочем, даже в том случае, если бы я не был поляком и если бы какие-нибудь таинственные причины побуждали меня скрывать свое имя и звание, я все-таки не мог бы из-за этого превратиться в капуцина Медарда, который, судя по всему, что я слышал теперь, должно быть, сбежал из монастыря в Б.
— Ах, брат Медард, что ты говоришь? — прервал меня Кирилл. — Достопочтенный наш игумен отец Леонард сам ведь послал тебя в Рим, полагаясь на твое благочестие и верность обетам. Заклинаю тебя Христом Спасителем, брат Медард, не отрекаться безбожным образом от священного сана, против которого ты прегрешил!..
— Прошу не прерывать нас, — заметил ему следователь, а затем продолжал, обращаясь ко мне: — Считаю долгом обратить ваше внимание, сударь, что показание отца Кирилла будет сочтено в глазах правосудия веским доводом. Оно устанавливает против вас сильнейшее подозрение, что вы — действительно Медард, за которого вас считают. Не стану скрывать от вас также, что вам представят здесь еще нескольких лиц, узнавших в вас этого монаха. В числе их находится одна особа, встреча с которой должна быть для вас ужасной, — разумеется, — в том случае, если подозрения против вас действительно справедливы. Даже в ваших вещах найдено многое, подтверждаюшее эти подозрения. Наконец, скоро получатся здесь также и справки о ваших семейных обстоятельствах, за которыми мы обратились в познаньский суд. Я объясняю вам фактическое положение дел гораздо откровеннее, чем это вообще принято в таких случаях. Мне бы хотелось убедить вас, что я не имею ни малейшего намерения прибегать к каким-либо коварным ухищрениям, чтобы выудить у вас сознание. Можете подготовляться сколько угодно к дальнейшим вопросам. Если имеющиеся подозрения против вас основательны, и вы в самом деле монах Медард, то знайте, что дальнейшее следствие не преминет это выяснить. Если же вы на самом деле Леонард Кржчинский, за которого себя выдаете, и если странная игра случая установила между вами и разыскиваемым Медардом такое сходство, которое простирается даже на особые приметы, то вы, без сомнения, без труда отыщете и сами средство представить этому веские доказательства. Вы находитесь теперь, как я вижу, в очень возбужденном состоянии, и вследствие этого я считаю необходимым прервать допрос. Впрочем, мне и без того хотелось дать вам время на размышление. После того что произошло здесь сегодня, в материалах для размышления недостатка у вас не будет.
— Так, значит, вы считаете мои показания лживыми? Вы видите во мне беглого монаха Медарда? — спросил я.
Следователь сказал с легким поклоном:
— Прощайте, господин Кржчинский, — и меня опять отвели в тюремную камеру.
Слова следователя вонзились мне в душу, словно острые раскаленные железные когти. Все мое показание представлялось теперь мне самому нелепым и безрассудным. Я как нельзя лучше понимал, что мне предстоит очная ставка с Аврелией и что судья имел в виду именно ее, говоря об особе, которой мне нужно было страшиться. Действительно, каким образом мог бы я вынести такую очную ставку? Вместе с тем я припоминал, что именно могло найтись подозрительного в моих вещах. С ужасом вспомнил я, что в числе разных драгоценностей находилось там между прочим кольцо с вензелем Евфимии, подаренное мне во время пребывания моего в замке барона Ф. Кроме того, чемодан графа Викторина, все еще остававшийся у меня, был перевязан капуцинским веревочным поясом. Ввиду всего этого я счел себя окончательно погибшим и в отчаянии принялся бегать взад и вперед по камере. В это время мне показалось, что какой-то шипящий голос нашептывает мне на ухо: ‘Безумец, чего ты отчаиваешься? Разве ты забыл про Викторина?’ В голове у меня немедленно прояснилось, и я воскликнул: ‘Нет, дело не проиграно, а напротив — выиграно!’ В уме моем кипела самая энергичная деятельная работа. У меня возникло уже и раньше предположение, что между бумагами Евфимии могли отыскаться письма, в которых упоминалось о намерении графа Викторина явиться в замок под видом монаха. Исходя отсюда, я хотел объявить, что встретился с графом Викторином, и присоединить сюда даже последующую встречу с монахом Медардом, за которого меня принимали, рассказать, что я слышал будто бы стороною об окончившемся столь ужасным образом приключении в замке, и, указав на странное сходство между мною, графом Викторином и монахом, искусно выпутаться таким образом изо всей этой истории. Надлежало, однако, тщательно взвесить самые мелкие подробности, а потому я решил письменно изложить роман, который должен был меня спасти. Мне доставили канцелярские принадлежности, которые я потребовал, чтобы письменно дополнить данное мною показание. Принявшись за работу, я усердно писал до глубокой ночи. Воображение у меня все более разгоралось. Придуманный мною рассказ принимал все более законченную форму: хитросплетенная сеть наглой лжи, с помощью которой я надеялся скрыть правду от следователя, становилась все прочнее и крепче. Башенные часы замка пробили полночь, когда опять послышался тихий отдаленный стук, так сильно тревоживший меня накануне. Сперва я не хотел обращать на него внимание, но он раздавался все отчетливее. Это были удары каким-то орудием, правильно следовавшие друг за другом. И снова я услышал безумный хохот и стоны. Ударив кулаком по столу, я громко воскликнул: ‘Эй, вы там, внизу, тише!’ — рассчитывая таким образом освободиться от ужаса, начавшего меня охватывать, но в это время громко и резко раздался хохот, отзвуки которого прокатились под сводами, и знакомый мне голос, запинаясь, проговорил: ‘Братец… братец… иду к тебе, к тебе… Отвори же… отвори!..’ Как раз возле меня под полом слышался шорох. Что-то там скоблило и царапало и попеременно раздавались безумный смех и дикие стоны. Шум, шорох и царапанье становились все громче. Время от времени слышался также глухой стук, словно от падения каких-то тяжелых глыб. Схватив лампу, я встал со скамьи и почувствовал, что под моей ногой пол шевелится. Отступив на шаг, я увидел, что на том месте, где за минуту перед тем я стоял, каменная плита начинает приподниматься. Схватив ее, я без труда вытащил ее. Сквозь отверстие виден был тусклый свет, а в следующее за тем мгновение высунулась оттуда голая рука, вооруженная блестящим ножом. Я отшатнулся, охваченный ужасом. В это время раздался из-под пола голос: ‘Братец… братец… Медард здесь… Он лезет к тебе наверх… На, возьми… ломай… ломай… Мы убежим с тобой в лес… Да, в лес!..’ Быстро мелькнула у меня мысль о бегстве и спасении. Весь страх мгновенно рассеялся. Я схватил нож, который мне снизу подавала голая рука, и принялся усердно выламывать им цемент, скреплявший отдельные плиты. Медард, находившийся внизу, выдавливал их тотчас же наверх. Четыре или пять камней были уже выломаны, когда из-под пола внезапно поднялся по самые бедра обнаженный человек и взглянул на меня, разразившись диким, безумным смехом. Свет лампы падал ему прямо в лицо. Я узнал в нем себя самого и грянулся без чувств на пол. Боль в руках пробудила меня от глубокого обморока. Яркий свет резал глаза. Тюремный надзиратель стоял прямо передо мною, держа в руках фонарь, горевший ослепительно ярко. Звяканье цепи и удары молота звучно раздавались под сводами.
Меня заковывали в кандалы. Заковав мне руки и ноги, меня обхватили еще железным поясом за талию и приковали цепью к стене.
— Надо полагать, сударь, что вы теперь не станете более помышлять о побеге и не будете выламывать плиты из пола, — заметил тюремщик.
— За что же его в сущности посадили? — спросил кузнец.
— Да разве ты не слышал, Иост, что говорит весь город? Этот проклятый капуцин зарезал трех человек, если только не больше. Все дело уже окончательно выяснено, и через несколько дней у нас будет здесь большое торжество с колесованием и всем прочим.
Я ничего больше не слышал, так как опять впал в беспамятство. Когда я снова очнулся, вокруг меня было темно. Затем несколько тусклых полосок света проникли в низенькую, сводчатую камеру, в которой расстояние от пола до потолка не превышало шести футов. Я с ужасом убедился, что меня перевели в другое помещение из прежнего, несравненно более просторного и удобного. Томимый жаждой, я протянул руку к стоявшей возле меня кружке с водой. Что-то сырое и холодное скользнуло мне в руку, и я увидел раздувшуюся противную жабу, которая, выскользнув из моей руки, уходила от меня медленными тяжелыми прыжками. С отвращением выпустил я из рук кружку. Чувствуя себя неизреченно несчастным и сознавая безвыходность своего положения, я прошептал: ‘Аврелия! Аврелия! К чему стану я еще лгать перед судом и отрекаться? К чему приведут все ухищрения, нашептываемые мне отцом лжи и врагом человека? Уж не к тому ли, чтобы продлить на несколько часов жизнь, являющуюся для меня мучительной пыткой? Несчастный безумец, к чему ты стремишься? К тому, чтобы обладать Аврелией? Ты мог бы достигнуть этого лишь ценою неслыханного преступления. Ведь если бы тебе даже и удалось обмануть всех других и уверить весь свет в твоей невиновности, она все-таки узнала бы в тебе злодея, убийцу Гермогена, и стала бы питать к тебе глубокое отвращение. Несчастный и безумный сумасброд! Что же сталось со всеми твоими гордыми замыслами, с верою в сверхъестественную твою силу, с помощью которой ты мечтал управлять судьбою? Ты ведь не можешь убить ядовитого червя, грызущего твое сердце! Если бы даже тебя пощадила рука правосудия, ты все-таки погиб бы в безнадежной скорби и отчаянии!’ — Громко жалуясь таким образом на судьбу, я бросился на солому и почувствовал в это мгновенье у себя на груди что-то жесткое. Очевидно, в боковом кармане моего жилета что-то лежало. Опустив туда руку, я вытащил небольшой нож. За все время пребывания в тюрьме у меня не было ножа. Без сомнения, этот нож был мне оставлен таинственным моим двойником. С трудом поднявшись, я начал осматривать нож в более яркой полосе света, падавшего сквозь загороженное решеткой оконце, и узнал блестящую серебряную рукоятку. Неисповедимой судьбе было угодно, чтобы у меня в руке оказался тот самый нож, которым я убил Гермогена и который пропал у меня несколько недель назад. Теперь в моей душе внезапно пробудилась сияющая светлая уверенность спастись по крайней мере от позора.
Она меня успокоила и утешила. Нож, возвращенный мне таким непонятным образом, служил указанием со стороны Провидения, каким именно образом должен я искупить мои преступления и добровольной смертью примирить с собою Аврелию. Словно божественный луч, охватила меня любовь к Аврелии, очищенная от всяких греховных поползновений. Мне казалось, будто я вижу опять перед собою Аврелию так, как в исповедальне церкви капуцинского монастыря. ‘Я действительно люблю тебя, Медард, но ты не понимал меня до сих пор… Моя любовь — это смерть’, — нежно нашептывал мне голос Аврелии. Я твердо решил откровенно рассказать следователю изумительную повесть моих похождений и затем лишить себя жизни.
Тюремный надзиратель вошел в мою камеру и принес мне лучшее кушанье, чем я обыкновенно получал, а также бутылку вина. ‘По приказанию герцога’, — объяснил он, накрывая на стол, который был принесен вошедшим следом за ним слугою. Я просил надзирателя сообщить следователю о моем желании с ним повидаться, чтобы открыть ему многое, лежащее тяжелым гнетом у меня на сердце. Он обещал выполнить мое поручение, но я тщетно ждал, чтобы меня повели к допросу. Никто не являлся в мою камеру, кроме тюремного слуги, который, когда уже совсем стемнело, вошел туда, чтобы зажечь висячую лампу. На душе у меня стало спокойнее, но я чувствовал себя очень утомленным и погрузился в глубокий сон. Мне чудилось, что меня привели в длинную, мрачную сводчатую залу, где я увидел целый ряд высокопоставленных духовных сановников. Одетые в черные рясы, они сидели вдоль стены на высоких стульях. Впереди их, у стола, покрытого скатертью кроваво-красного цвета, помешался судья, рядом с которым сидел монах доминиканского ордена в полном облачении. Судья обратился ко мне и объявил громким торжественным голосом:
— Ты, нераскаянный преступный монах, предан теперь церковному суду, так как все твои попытки скрыть свое имя и звание остались тщетными. Франциск, принявший в монашестве имя Медарда, говори, какие именно преступления учинены тобою?
Я хотел искренне сознаться во всех моих греховных и преступных деяниях, но, к величайшему своему ужасу, говорил совершенно не то, что намеревался сказать. Вместо смиренного сознания и чистосердечного раскаяния из уст моих вырывались какие-то непристойные, бессвязные речи. Тогда доминиканец, выпрямившись передо мною во весь гигантский рост и пронзая меня страшными сверкающими взорами, воскликнул:
— В таком случае, жестоковыйный упрямый монах, придется подвергнуть тебя пытке!
Я выхватил нож и хотел нанести себе удар прямо в сердце, но рука мне плохо повиновалась, и я ударил себя ножом в шею. Клинок, коснувшись красного рубца, имевшего форму креста, распался у меня в мелкие куски совершенно так, как если бы он был стеклянный. Меня схватили прислужники палача и потащили вниз, в глубокое сводчатое подземелье. Доминиканец и судья сошли туда же вслед за мною. Судья еще раз предложил мне сознаться. Я опять напрягал все усилия, чтобы высказать чистосердечное раскаяние, но снова у меня обнаружился какой-то безумный разлад между мыслью и словом. В глубине души я чистосердечно сознавался во всем и с величайшим сокрушением каялся в своих грехах, а между тем уста мои твердили безумные, нелепые и бессвязные фразы. По знаку, поданному доминиканцем, помощники палача раздели меня донага, связали мне за спиной обе руки, и я почувствовал, что меня с помощью ворота поднимали к самому потолку, причем вследствие груза, привешенного к ногам, все сочленения мои растягивались и хрустели. Боль была до такой степени нестерпимой и острой, что я громко закричал и проснулся. Я продолжал и после моего пробуждения чувствовать боль в руках и ногах, но боль эта вызывалась тяжестью цепей, в которые меня заковали. Вместе с тем я чувствовал над глазами какой-то гнет, не позволявший мне открыть их. Наконец ощущение это внезапно исчезло. Можно было подумать, что у меня с головы сняли тяжесть, давившую на лоб. Я быстро поднялся на постланной для меня соломе и увидел стоявшего передо мною доминиканского монаха. Сон переходил, значит, в действительность. Я почувствовал, что кровь начинает застывать у меня в жилах. Монах стоял передо мною недвижно, как статуя, и, скрестив на груди руки, глядел на меня глубоко ввалившимися черными глазами. Я узнал таинственного страшного живописца и чуть не в обмороке бессильно опустился на соломенное свое ложе. ‘Быть может, впрочем, это была иллюзия, обман чувств, отуманенных сном’, — думал я. Ободренный такими мыслями, я снова поднялся, но монах по-прежнему недвижно стоял передо мною, не спуская с меня глубоко ввалившихся черных глаз. Тогда я воскликнул в безумном отчаянии: ‘Изыди отсюда, ужасный человек! Впрочем, нет, ты ведь не человек, ты — сам сатана, который хочет ввергнуть меня в вечную гибель! Сгинь отсюда, проклятый! Удались прочь!’ — ‘Бедный близорукий безумец! — воскликнул монах. — Я вовсе не тот, кто старается навеки заковать тебя в адские цепи и хочет тебя отвратить от выполнения священной задачи, к которой ты призван Провидением! Медард, бедный близорукий безумец! Я приводил тебя в ужас своим появлением каждый раз, когда ты легкомысленно подходил к самому краю бездны, где тебя ждала гибель. Я предостерегал тебя, но ты не внимал моим предостережениям и не понимал их. Встань же и подойди теперь ко мне!’ Монах сказал все это тоном глубокой, раздирающей сердце грусти. Взор его, наводивший прежде на меня страх, стал кротким и нежным. Приветливое выражение разлилось по его лицу. Моя душа переполнилась невыразимой грустью. Живописец, вызывавший у меня перед тем такой ужас, представлялся мне теперь посланцем Провидения, который должен меня ободрить и утешить в безвыходном моем бедствии. Я поднялся с соломенного ложа и подошел к нему. Это было не привидение, так как я осязал его одежду. Невольно преклонил я перед ним колени, а он, как бы благословляя меня, положил мне руку на голову. Тотчас же во мне пробудились в ярких красках дивные картины. Я опять очутился в священном лесу, на той самой полянке, куда паломник в странном костюме принес ко мне, в бытность мою еще ребенком, очаровательного, дивного мальчика. Я рвался вперед, мне хотелось войти в церковь, которую я видел перед собою. Там, казалось мне, я мог принести покаяние и получить отпущение тяжких грехов. Несмотря на искренность моего желания, я оставался недвижимым и не мог понять свое ‘я’. В это время послышался глухой голос, внушительно проговоривший: ‘Мысль равноценна поступку’. Охватившие меня грезы рассеялись, и я, сознавая, что слова эти были высказаны живописцем, спросил: ‘Непонятное существо, неужели ты именно являлся мне в злополучное утро в Б., в церкви капуцинского монастыря, а потом в имперском городе и наконец здесь?’ — ‘Не продолжай! — прервал меня живописец. — Я всюду держался поблизости от тебя, искренне желая спасти тебя от гибели и позора, но ты не поддавался моему влиянию. Дело, на которое ты призван, ты должен выполнить ради собственного твоего спасения!’ — ‘Ах, — вскричал я в отчаянии, — отчего не удержал ты мою руку, когда я в злодейском греховном порыве поразил этого юношу?..’ — ‘Это не было мне дозволено! — возразил живописец. — Не спрашивай меня. Знай, что дерзновенно идти против предопределения… Медард, завтра ты будешь близок к цели!’ Я невольно содрогнулся в убеждении, что понимаю затаенную мысль художника. Он знал и, без сомнения, одобрял задуманное мною самоубийство. Тем временем живописец неслышными шагами направлялся к дверям тюрьмы. ‘Когда же именно, когда увижусь я опять с тобою?’ — ‘У самой цели!’ — воскликнул художник, обернувшись ко мне еще раз. Он проговорил эти слова так торжественно и громко, что отзвуки их раздались под сводами. ‘Итак, до завтра?’ — Дверь неслышно повернулась на петлях, и живописец исчез.
Как только рассвело, вошел в мою камеру тюремный надзиратель со своими служителями, снявшими оковы с разболевшихся моих рук и ног. Мне сообщили при этом, что вскоре меня поведут к допросу. Глубоко сосредоточившись в самом себе и освоившись с мыслью о близкой смерти, я отправился в кабинет судебного следователя. Я уже подготовил в уме свое показание так, чтобы изложить его вкратце, но не пропустить важных подробностей. При входе моем в кабинет следователь встал с кресла и быстро подошел ко мне. Вид у меня, надо полагать, был чрезвычайно расстроенный, так как радостная улыбка, сиявшая на лице следователя, быстро сменилась выражением глубочайшего сострадания. Схватив меня за обе руки, он потихоньку усадил меня в собственное свое кресло, а затем, пристально глядя на меня и говоря торжественным тоном, медленно и с расстановкой объявил:
— Господин Кржчинский, могу сообщить вам радостную весть: вы свободны. Возбужденное против вас судебное следствие прекращено по высочайшему повелению. Оказывается, что вас смешали с другим лицом, на которое, впрочем, вы изумительно похожи. Ваша невиновность доказана теперь. Вы свободны!
Мне показалось, будто все с жужжаньем завертелось вокруг меня словно в вихре. Казалось, будто не один, а целая сотня судебных следователей глядит на меня сквозь дымку густого тумана. Лица их быстро мелькали передо мной, и наконец все исчезло в глубоком мраке. Некоторое время я, очевидно, был в беспамятстве. Очнувшись, я почувствовал, что мне трут виски одеколоном. Когда я в достаточной степени оправился, следователь прочел мне краткий протокол, в котором заявлялось, что он известил меня о прекращении судебного следствия и отдал приказ о моем освобождении из тюрьмы. Я молча подписал этот протокол, так как чувствовал себя не в силах выговорить ни одного слова. Добродушие и участие, с которыми глядел на меня следователь, вызывали у меня страстное желание добровольно сознаться теперь, когда меня сочли невиновным и освободили от суда и следствия. Мне хотелось рассказать судье все мои злодеяния, а затем тут же умереть, вонзив себе нож в сердце. Я собирался уже выполнить свое намерение, но следователь, очевидно, не хотел меня слушать, а настаивал, чтобы я поскорее ушел. Я машинально направился к дверям. Он пошел за мною и, выйдя в коридор, сказал, понизив голос:
— Здесь я уже не следователь, а потому считаю себя вправе вам сообщить, что в первое же мгновенье, как только я вас увидел, вы чрезвычайно меня заинтересовали. Вы, без сомнения, и сами согласитесь, что все как будто говорило против вас. Тем не менее я в продолжение всего следствия искренне желал, чтобы вы не оказались отвратительным злодеем-монахом, за которого вас принимали. Теперь позволю себе сказать вам по секрету, что вы не поляк, родились не в Квечичеве и не Леонард Кржчинский.
Я подтвердил совершенно спокойным и твердым тоном:
— Да, вы правы.
— А также и не особа духовного звания? — осведомился судебный следователь, потупив глаза, вероятно для того, чтобы избавить меня от своего инквизиторского взгляда.
В душе у меня поднялось опять бурное волнение.
— Угодно вам меня выслушать? — спросил я возбужденным тоном.
— Тс, — прервал меня следователь, — я убеждаюсь теперь в совершенной правильности моих первоначальных предположений. Вижу, что обстоятельства сложились в данном случае загадочным образом и что роковые судьбы поставили вас самих в таинственное соотношение с некоторыми высокопоставленными особами при здешнем дворе. Мне не подобает глубже вникать в эту тайну, и я счел бы совершенно неуместной для себя дерзостью, если бы вздумал выведывать от вас какие-либо сведения о настоящем вашем имени и о чрезвычайно своеобразной обстановке вашей жизни. Как вы думаете, однако, не лучше ли было бы, если бы вы немедленно уехали отсюда и таким образом сразу отделались от всего, способного угрожать вашему спокойствию? После того что случилось, пребывание здесь, без сомнения, не может быть вам приятно.
По мере того как говорил следователь, я чувствовал, что мрачная тень, лежавшая тяжелым гнетом на моей душе, быстро исчезает. Жизнь снова раскрывалась передо мною, и радость прилила к моему сердцу кипучим ключом горячей крови. Образ Аврелии воскрес в моем сердце, а между тем вдруг требуют, чтобы я уехал отсюда, уехал от нее. ‘Разве я могу ее покинуть?’ — глухо проговорил я, не замечая, что рассуждаю вслух. Следователь взглянул на меня с величайшим изумлением и прошептал:
— Кажется, теперь я понял все! Дай бог, господин Леонард, чтобы не сбылось очень дурное предчувствие, возникшее у меня как раз в эту минуту относительно вашей личности.
Тем временем в моей душе все уже окончательно изменилось. Раскаяние исчезло из нее. Оно сменилось преступной дерзостью, которая и позволила мне с лицемерным спокойствием спросить у следователя:
— Вы, значит, все-таки считаете меня виновным?
— Извините, если я умолчу о личных своих убеждениях, — тем более что они составились лишь под наитием мгновенного чувства, — сказал совершенно серьезным тоном следователь. — Несомненно доказано и подтверждено, с соблюдением всех формальностей, какие только может требовать суд, что вы не монах Медард, так как этот Медард находится здесь. Отец Кирилл, обманутый сперва изумительным вашим сходством с этим монахом, при взгляде на него немедленно признал свою ошибку, да и этот капуцин даже не помышлял отрекаться от своего имени. Поэтому решительно все сложилось таким образом, чтобы очистить вас от всякого подозрения. Ввиду этого я считаю долгом верить, что вы и сами чувствуете себя совершенно невиновным.
В это мгновенье подошел к следователю один из судебных приставов и сообщил, что его требуют к прокурору. Таким образом, разговор мой со следователем прервался как раз в ту минуту, когда начинал становиться для меня тягостным.
Вернувшись в свою квартиру, я нашел ее в том самом виде, в каком покинул. Арестованные бумаги мои были мне возвращены и лежали на письменном моем столе в запечатанном пакете. Бумажник графа Викторина, кольцо Евфимии и капуцинский веревочный пояс, однако, исчезли. Это выяснило основательность подозрений, явившихся у меня в тюрьме. Вскоре по моем возвращении герцог прислал мне с придворным лакеем золотую табакерку, осыпанную драгоценными каменьями, при собственноручной записке следующего содержания: ‘Вас, господин фон Кржчинский, очень обидели, но я лично, равно как и судебное мое ведомство, нисколько в этом не виноваты. Дело в том, что вы как две капли воды походите на очень нехорошего человека. Теперь, однако, все разъяснилось самым удовлетворительным для вас образом. Посылая вам вещественное доказательство моего благоволения, надеюсь вскоре с вами свидеться’. Я остался совершенно равнодушен к благоволению герцога и к его подарку. Тюремное заключение оставило во мне мрачную меланхолию, и, кроме того, я чувствовал себя совершенно больным. Поэтому мне было очень приятно посещение герцогского лейб-медика. Расспросив меня о состоянии моего здоровья и прописав лекарство, которое считал для меня необходимым, он заметил:
— Какое, однако, странное совпадение! В то самое мгновенье, когда все были уже убеждены в вашей тождественности с этим ужасным монахом, учинившим столько злодеяний в семье барона Ф., этот монах является волею судеб сюда, как бы нарочно, чтобы снять с вас всякое подозрение.
— Представьте себе, что я до сих пор еще не знаю всех обстоятельств, побудивших освободить меня из тюрьмы. Судебный следователь сообщил мне только, что капуцин Медард, которого разыскивали и за которого меня принимали, благополучно найден.
— Он в сущности не найден, а привезен сюда связанным в телеге, и притом, заметьте себе, в тот самый день, когда вы изволили прибыть в резиденцию. Кстати, вы, вероятно, помните, что, когда я рассказывал вам о странных событиях, случившихся несколько лет тому назад при здешнем дворе, мне пришлось прервать свое повествование. Это случилось как раз в ту минуту, когда я хотел упомянуть про сына Франческо, изверга Медарда, и про злодеяния, которые он совершил в замке барона Ф. Теперь, если угодно, я стану продолжать свой рассказ с того самого места, на котором остановился. Сестра нашей герцогини, игуменья картезианского монастыря в Б., временно приютила однажды у себя в монастыре бедную женщину с ребенком, возвращавшуюся из паломничества к Святой Липе.
— Женщина эта была вдова Франческо, а ее сын — этот самый Медард?
— Совершенно справедливо, но каким образом могли вы это узнать?
— Таинственные обстоятельства жизни капуцина Медарда дошли до моего сведения чрезвычайно оригинальным образом. Я как нельзя лучше знаю все, что с ним случилось до самого его бегства из замка барона Ф.
— Как и от кого именно могли вы это узнать?
— Вообразите себе, что все это я видел во сне.
— Вы шутите?
— Вовсе не шучу. Действительно, мне кажется, будто я слышал во сне злополучную повесть бедняги, ставшего игрушкой таинственных адских сил, которые бросали его с места на место и от преступления к преступлению. На пути сюда через герцогский лес ямщик мой сбился с дороги. Я попал в дом лесничего и там…
— Понимаю, вы встретили там монаха.
— Да, но он показался мне помешанным.
— Теперь он, по-видимому, в своем уме. Впрочем, он по временам приходил в сознание. Вероятно, в одну из таких светлых минут он и рассказал вам свою жизнь.
— Это случилось при несколько иных обстоятельствах. Не зная о прибытии моем в дом лесничего, он вошел ночью ко мне в комнату и, увидев человека, как две капли воды похожего на него, страшно перепугался. Он счел меня за своего двойника, появление которого должно было предвещать ему смерть, и так смутился, что принялся каяться передо мной в своих грехах. Я же чувствовал себя до такой степени усталым с дороги, что совершенно против воли уснул. У меня осталось, однако, такое впечатление, как если бы монах продолжал спокойным тоном рассказывать свою жизнь. Я не могу теперь хорошенько различить, где именно оканчивалась действительность и наступала сонная греза. Мне почему-то представляется, однако, что монах утверждал, будто Евфимию и Гермогена убил не он, а граф Викторин.
— Все это странно, очень странно… Но почему не сообщили вы этого судебному следователю?
— Разве я мог надеяться, что он обратит внимание на рассказ, который должен был показаться ему совершенно неправдоподобным. Вообще разве может уголовный суд в наше просвещенное время верить в чудеса?
— По крайней мере вы сами должны были бы сразу заподозрить, что вас считают капуцином Медардом, и указать, где именно можно было бы разыскать этого помешанного монаха.
— Вы правы. У меня могло явиться такое подозрение, особенно после того, как выживший из ума старик, кажется, отец Кирилл, во что бы то ни стало пожелал признать во мне капуцина из одного с ним монастыря. Мне, впрочем, не приходило тогда в голову, что помешанный монах именно и есть тот самый Медард и что здешний уголовный суд интересуется как раз преступлением, в котором этот сумасшедший каялся передо мною ночью. Лесничий рассказывал мне, что этот монах никогда не называл ему себя по имени. Каким же образом в таком случае догадались, кто он такой?
— Очень просто. Как вам известно, монах этот жил несколько времени у лесничего. Он, казалось, совсем уже поправился, когда вдруг у него сделался новый, и притом весьма опасный, припадок помешательства. Лесничий счел тогда необходимым прислать его сюда. Здесь сумасшедшего монаха поместили в больницу для умалишенных, где он сидел день и ночь неподвижный, как статуя, устремив глаза перед собою. Он не говорил ни слова и не шевелил руками, так что приходилось его кормить насильственным образом. Употребляли самые разнообразные средства, чтоб пробудить его из этого оцепенения, но к сильным средствам не решались прибегнуть, опасаясь вызвать снова припадок буйного помешательства. Несколько дней назад приехал опять в город старший сын лесничего и зашел в больницу проведать монаха. Увидев этого несчастного в таком плачевном состоянии, он как раз при выходе из больницы встретил на улице отца Кирилла, прибывшего сюда из капуцинского монастыря в Б., и обратился к отцу Кириллу с просьбой навестить страждущего монаха его ордена, на которого такое свидание подействует, быть может, благотворно. Увидев монаха, Кирилл с испугом отшатнулся. ‘Пресвятая Богородица, — вскричал он, — да ведь это Медард!.. Злополучный Медард…’ При этих словах в бессмысленных глазах монаха мелькнул огонек сознания. Он глухо вскрикнул и упал на пол. Отец Кирилл с прочими свидетелями его свидания с Медардом немедленно отправился к председателю уголовного суда и рассказал ему все. Следователь, которому поручено было ваше дело, поехал вместе с отцом Кириллом в больницу для умалишенных. Они нашли у содержавшегося там монаха чрезвычайный упадок сил, но вместе с тем он показался им в совершенно здравом уме. Монах сознался, что он капуцин Медард из монастыря, находящегося в Б. Отец Кирилл в свою очередь объявил следователю, что его обмануло необычайное ваше сходство с Медардом. Теперь лишь, видя перед собою настоящего монаха Медарда, он видит, что г-н Леонард заметно отличается от своего двойника голосом, походкой, манерой держаться и выражением глаз. На левой стороне шеи у настоящего Медарда нашли также и рубец в форме креста, походивший как две капли воды на тот, который произвел такую сенсацию в вашем процессе. Тогда начали допрашивать монаха о происшествиях в замке барона Ф. ‘Я — страшный злодей и грешник, — объявил он слабым, едва слышным голосом. — Теперь я глубоко раскаиваюсь во всем, но уже слишком поздно. Увы, я погубил себя и дозволил дьяволу опутать мою душу своими сетями. Сжальтесь надо мною, дайте мне одуматься, и я сознаюсь во всем без малейшей утайки…’ Герцог, когда ему донесли о столь неслыханном обороте вашего процесса, немедленно приказал прекратить возбужденное против вас судебное преследование и освободить вас из тюрьмы. Да, сударь, видите, как благоприятно сложились для вас все обстоятельства. Настоящий капуцин Медард сидит теперь в уголовной тюрьме.
— Судя по тому, что вы говорите, он, значит, сознался в убийстве Евфимии и Гермогена. Отчего же мне помнится, будто он обвинял в этих убийствах графа Викторина?
— Сколько мне известно, уголовный процесс против него начался лишь сегодня. Что же касается графа Викторина, то, кажется, все, состоящее в какой-либо связи с упомянутыми уже загадочными событиями при нашем дворе, должно остаться тайной.
— Я все-таки не вижу, каким образом события в замке барона Ф. могут стоять в связи с катастрофой при вашем дворе?
— Я имел в виду не столько самые события, сколько действующих в них лиц.
— Извините, я вас не понимаю.
— Вспомните хорошенько то, что я вам говорил про обстоятельства, при которых был убит принц.
— Помню.
— Разве для вас не выяснилось тогда, что Франческо питал преступную любовь к его невесте, что он пробрался раньше принца в спальню новобрачной и, выходя оттуда, убил встретившегося с ним принца. Плодом злодейского его поступка был граф Викторин. Он и Медард — единокровные братья. Викторин пропал теперь без вести, и его не удалось найти, несмотря на самые тщательные розыски.
— Монах сбросил его в Чертову пропасть. Да будет проклят безумный братоубийца!
В то самое мгновение, когда я с жаром произнес это проклятие, мне послышался опять тот самый стук таинственного умалишенного, который я слышал в тюрьме. Тщетно пытался я побороть охвативший меня ужас. Врач, по-видимому, вовсе не слышал стука и не замечал моего волнения.
— Как? Что вы говорите? Разве монах сознался вам, что и Викторин погиб от его руки?
— Да, по крайней мере это можно заключить из отрывистых его заявлений, если сопоставить их с исчезновением графа Викторина. Да будет проклят безумный братоубийца!
Стук слышался мне теперь еще сильнее. К нему присоединялись болезненные стоны. В воздухе пронесся даже как будто отдаленный смех, сквозь который явственно раздавались в моих ушах слова: ‘Медард… Медард… по… по… по… моги…’ Врач, не замечая ничего, продолжал:
— Происхождение самого Франческо облечено тоже своеобразной тайной. Вероятно, он состоит в близком родстве с герцогским домом. Во всяком случае не подлежит сомнению, что Евфимия — родная дочь…
Дверь растворилась от ужасающего удара, чуть не сорвавшего ее с петель, и в комнате громко раздался резкий безумный хохот. Я совершенно невольно принялся ему вторить.
— Ха, ха, ха, братец! — закричал я в припадке помешательства. — Ха, ха, ха! Сюда, милости просим. Если только ты расположен к единоборству со мной, нечего откладывать дела в долгий ящик. У совы как раз теперь свадьба… Взберемся с тобой на крышу: кто сбросит другого наземь, тот будет паном и может досыта напиться кровью.
Обхватив меня обеими руками, лейб-медик закричал:
— Что с вами? Да ведь вы больны, и опасно больны… Скорее, скорее ложитесь в постель!
Я все еще не мог отвести глаз от открытой двери, каждое мгновение ожидая, что появится мой ужасный двойник. Но он не показывался, и я вскоре оправился от ужаса, вцепившегося в меня своими когтями. Лейб-медик настаивал на том, что я болен гораздо серьезнее, чем это кажется мне самому. Он приписывал это болезненное расстройство тюремному заключению и душевному потрясению, вызванному у меня судебным преследованием. Я принимал его лекарство, но приписываю скорое мое исцеление не столько его искусству, сколько тому обстоятельству, что я перестал слышать загадочный стук, и тому, что страшный двойник окончательно меня покинул.
Однажды утром золотистые лучи весеннего солнца ярко и приветливо заглядывали в окно моей комнаты, куда вливалось вместе с ними нежное благоухание цветов. Я ощутил неудержимое стремление выйти на свежий воздух и, несмотря на строгое запрещение врача, отправился в парк. Деревья и кустарники, шелестя свежей зеленой листвою, нашептывали привет исцелившемуся от опасной болезни. Я дышал полною грудью, и глубокие вздохи красноречивее всяких слов говорили о моем восхищении, сливавшемся с радостным щебетанием пташек, с веселым жужжанием и стрекотом пестрых насекомых.
Действительно, не только недавние события, но и вообще вся моя жизнь после ухода из монастыря казалась мне тяжелым сном, когда я увидел себя в аллее развесистых платанов. Я был в саду капуцинского монастыря в Б. Из-за кустов виднелся мне высокий крест, перед которым я пламенно молился о ниспослании мне силы противостоять всем искушениям. Теперь я чувствовал потребность дойти до этого креста и пасть перед ним, чтобы с сокрушенным сердцем принести покаяние в греховных грезах, навеянных на меня сатаной. Я шел вперед, сложив с мольбою руки и не спуская глаз с креста, который ясно видел перед собою. Шелест листьев от весеннего ветерка становился всесильнее, и мне слышалось в нем молитвенное пение монашествующей братии. В действительности, однако, это были лишь дивные отголоски леса, пробужденные ветерком. От слабости у меня захватывало дыхание. Я вынужден был остановиться и ухватился за дерево, чтобы не упасть. Тем не менее меня все еще тянуло с непреодолимой силой к видневшемуся вдали кресту. Собрав последние силы, я пошел, шатаясь, вперед, но мог дойти только до обросшей мхом скамьи, стоявшей как раз перед чащею кустов. Руки и ноги у меня как бы онемели от внезапной усталости: словно бессильный старец, я опустился на скамью с глухим стоном. В это самое мгновение на дорожке, пересекавшей аллею почти возле самой моей скамьи, послышался шорох… В голове у меня блеснула мысль: ‘Это Аврелия’, и в тот же миг она действительно оказалась передо мною. Слезы сверкали в ее небесно-голубых глазах, но сквозь эти слезы сиял в них пламенный луч невыразимой страсти, по-видимому, совершенно чуждой целомудренному существу этой девушки. Совершенно такой же страстной любовью сверкал и взор таинственного существа, явившегося когда-то в мою исповедальню и посещавшего меня потом в ночных сладостных грезах.
— Будете ли вы когда-нибудь в состоянии меня простить? — едва слышно проговорила Аврелия.
Обезумев от восторга, для описания которого нет слов на человеческом языке, я бросился перед ней на колени и воскликнул:
— Аврелия! Аврелия! Я готов вынести за тебя какие угодно пытки и самую смерть.
Я чувствовал, что меня потихоньку поднимают. Аврелия приникла к моей груди, и я пил полною чашей блаженство в пламенных поцелуях. Послышавшийся вблизи шорох шагов встревожил молодую девушку. Она высвободилась наконец из моих объятий, и я не считал себя вправе ее удерживать. ‘Наконец-то исполнились все мои надежды и желания’, — тихонько проговорила она как бы про себя. В этот самый миг я увидел герцогиню, шедшую по дорожке. Я немедленно скрылся в кустах и тогда только заметил, что сероватый ствол иссохшего дерева я принимал за распятие.
Я не чувствовал больше ни малейшего утомления. Поцелуи Аврелии зажгли во мне новую жизненную силу. Мне казалось, что именно теперь открылась передо мною торжественная тайна бытия. Действительно, передо мной раскрылась дивная тайна любви. Я находился в апогее моей жизни.
Надлежало спуститься оттуда и выполнить то, что было решено волею Провидения. Вот именно этот период и охватил меня грезою божественного блаженства, когда я принялся записывать случившееся со мною после того, как я увиделся опять с Аврелией. Я просил тебя, чуждого мне незнакомца, который прочтет когда-либо эти строки, воскресить в своей памяти самый пышный расцвет твоей собственной весны. Тогда только, читатель, поймешь ты неутешную скорбь монаха, поседевшего в раскаянии и сокрушении о своих грехах, тогда только ты сможешь понять горечь его сетований! Еще раз прошу тебя воскресить в твоей душе этот дивный, заветный период, и тогда мне незачем будет тебе описывать, до какой степени любовь Аврелии преобразила меня и все окружающее, как мой воспрянувший дух оказался в состоянии созерцать и воспринимать жизнь в жизни и как переполняло меня чувство небесной радости. Ни одна мрачная мысль не проносилась в моей душе. Любовь Аврелии омыла все мои грехи. Мало того, во мне возникло каким-то дивным образом непоколебимое убеждение, что вовсе не я совершил в замке барона Ф. все эти злодейские преступления. Мне казалось, что не я убил Евфимию и Гермогена, а сумасшедший монах, с которым я встретился в доме лесничего. Все, что я рассказывал лейб-медику герцога, казалось мне теперь не ложью, а фактически верным сплетением таинственных событий, являвшихся непонятными для меня самого.
Герцог встретил меня как неожиданно нашедшегося друга, которого считали уже погибшим. Этим определилось общее настроение двора по отношению к моей особе, так как все считали долгом сообразоваться с мнением герцога. Одна только герцогиня относилась ко мне недоверчиво и холодно. Впрочем, и ее обращение со мною стало как будто мягче, чем прежде.
Аврелия с детской наивностью беззаветно отдавалась своему чувству. Ее любовь не содержала, впрочем, в себе ничего греховного, что следовало бы скрывать от света. Точно так же и я был не в силах хоть сколько-нибудь маскировать чувство, в котором одном и заключалась теперь моя жизнь. Всем бросались в глаза мои отношения к Аврелии, но никто не говорил о них, так как многозначительные взгляды герцога свидетельствовали, что если он не станет поощрять нашей любви, то во всяком случае не намерен ставить ей какие-либо препятствия. При таких обстоятельствах я часто виделся с Аврелией, иногда даже без свидетелей. Я заключал ее в объятия, и она отвечала при этом на мои поцелуи, но, чувствуя, как она дрожит в девственном целомудренном страхе, я в свою очередь тоже не мог предаться греховной похоти. Каждая преступная мысль словно замирала в дивном трепетном волнении, наполнявшем тогда мою душу. Аврелия, по-видимому, даже не подозревала опасности. В действительности этой опасности для нее и не существовало. Иногда, когда мы сидели с ней одни в комнате и она сияла небесной своею прелестью, страстное пламя любви готово было уже вспыхнуть у меня всепожирающим огнем вожделения, но ей достаточно было остановить на мне кроткий целомудренный взор, чтобы я почувствовал, что небесное милосердие дозволяет мне, кающемуся грешнику, здесь, на земле, общение с настоящей святою. Мне чудилось, что это была не Аврелия, а святая Розалия. Я падал к ее ногам и громко восклицал:
— О, святая! Простишь ли ты земную любовь, которую я питаю к тебе в сердце своем?
Она протягивала тогда мне руку и говорила нежным, кротким голосом:
— Я и в самом деле хочу быть благочестивой девушкой, но я вовсе не святая и очень тебя люблю.
Мне пришлось несколько дней не видеть Аврелии, она уехала вместе с герцогиней в соседний увеселительный замок. Я не мог дольше выносить эту разлуку и помчался туда же. Приехав поздно вечером в замок, я встретил в саду горничную, от которой и узнал, где именно находилась комната Аврелии. Потихоньку растворив дверь, я вошел туда. Какой-то душный воздух, проникнутый чудным благоуханием цветов, пахнул на меня. Я почувствовал странное опьянение. Во мне воскресли воспоминания, точно в смутном сновидении. Как будто это комната Аврелии в замке барона, где я… Как только мелькнула у меня в голове эта мысль, мне показалось, будто позади меня поднимается чья-то мрачная фигура, и в глубине моей души раздался возглас: ‘Это Гермоген’. Я в ужасе бросился вперед. Дверь спальни Аврелии была только притворена. Девушка стояла на коленях спиною ко мне перед табуретом, на котором лежала раскрытая книга. Обуреваемый страхом, я невольно оглянулся, но позади никого не было. Опасения мои рассеялись, и, вне себя от восторга, я воскликнул: ‘Аврелия! Аврелия!’ Она быстро обернулась, и, прежде чем она успела встать, я уже нагнулся к ней и крепко ее обнял. ‘Леонард, любимый мой’, — тихо шептала она. Тогда закипело и разгорелось в моем сердце бешеное вожделение дикой, греховной, плотской страсти. Аврелия бессильно лежала в моих объятиях. Волосы ее распустились и падали волной мне на плечо. Молодая девственная грудь обнажилась. Аврелия тяжело дышала, а я был уже совершенно вне себя. Я поднял Аврелию, и она казалась мне охваченной какою-то странной неведомой силой. Глаза девушки горели несвойственным ей огнем, и она все пламеннее отвечала на мои бешеные поцелуи. Вдруг позади нас раздался шорох, вызванный словно движением могучих крыльев, и по комнате пронесся точно предсмертный крик человека, раненого насмерть. ‘Гермоген!’ — воскликнула Аврелия и, лишившись чувств, выскользнула из моих объятий. Почти обезумев от ужаса, я бросился бежать и в сенях встретился с герцогиней, возвращавшейся с прогулки. Бросив на меня серьезный взгляд, она сказала:
— Мне очень странно видеть вас здесь, господин Леонард.
В одно мгновение мне удалось справиться со своим волнением, и я ответил, быть может, более резко, чем следовало, что бывают случаи, когда всякая борьба оказывается тщетной, а неуместное становится единственно возможным и наиболее пристойным.
Я быстро шел темною ночью обратно к герцогской резиденции, и мне казалось, будто рядом со мною кто-то бежит, нашептывая: ‘Я… я… всегда с тобою… братец Медард…’ Оглядываясь кругом, я убеждался, что двойник создан лишь моим воображением, но все-таки не мог отрешиться от этого ужасного создания собственной фантазии. В конце концов я ощутил даже потребность заговорить с ним и рассказать, что вел себя опять как настоящий дурак и позволил сумасшедшему Гермогену запугать себя. Несмотря на все это, святая Розалия будет моей, окончательно моей. На то ведь я и монах, торжественно постригшийся в иноческий чин! Мой двойник принялся хохотать и стонать по своему обыкновению и затем проговорил, запинаясь: ‘Смотри же только… по…торо…пись…’ — ‘Ничего, обожди немного, дружок, — продолжал я. — Все у нас окончится надлежащим образом. Очевидно, я нанес Гермогену не такой удар, как следовало бы. У него ведь на шее такой же проклятый крестообразный рубец, как и у нас обоих, но все-таки нож мой остер и ловко колет’. — ‘Хи… хи… хи… Смотри же, на этот раз не промахнись!..’ С этими словами голос моего двойника замер в шуме утреннего ветра, поднявшегося пред могучей волною огненного пурпура, охватившею весь восток.
Я только что успел вернуться к себе на квартиру, как меня потребовали к герцогу. Он встретил меня очень приветливо.
— Не стану скрывать от вас, господин Леонард, — сказал он, — что вы сумели приобрести мою привязанность и что мое доброжелательство к вам превратилось в настоящую дружбу. Мне не хотелось бы вас потерять, а между тем я искренне желал бы видеть вас счастливым. Кроме того, вы заслуживаете вознаграждения за все, что вам пришлось вынести. Кстати, знаете ли вы, господин Леонард, кто именно возбудил весь этот ужасный процесс и выступил против вас обвинителем?
— Не знаю, ваше высочество.
— Баронесса Аврелия. Вас это, по-видимому, удивляет? Да-с, баронесса Аврелия собственною своей персоной. Представьте себе, что она приняла вас за капуцина. — При этих словах он громко расхохотался. — Клянусь богом, что если вы капуцин, то самый милейший, какого случалось когда-либо видеть кому-нибудь. Скажите мне откровенно, господин Леонард, неужели вы действительно монах?
— Не знаю, право, какой злой рок заставляет считать меня за монаха, который…
— Не трудитесь продолжать, я ведь не инквизитор, и мне было бы сердечно жаль, если бы вас связывал монашеский обет. Перейдемте, однако, прямо к серьезному делу. Скажите мне совершенно искренне, неужели вы не желали бы отомстить баронессе Аврелии за содеянное ею вам зло?
— Разве может в груди какого-либо человека возникнуть чувство мести к такому дивному существу?
— Вы любите Аврелию?
Задавая этот вопрос, герцог серьезно и пристально смотрел мне прямо в глаза. Я молча прижал руку к груди. Герцог продолжал:
— Знаю, что вы почувствовали любовь к Аврелии с того самого мгновения, как она вышла с герцогиней в первый раз сюда, в залу. Вы любимы взаимно, и притом с такою страстностью, возможности которой я не подозревал у этой наивной девочки, почти ребенка. Она живет вами. Я узнал об этом от самой герцогини. Поверите ли, что после вашего ареста Аврелия пришла в отчаяние. Бедняжка слегла в постель и была почти при смерти. Она считала вас тогда убийцей своего брата, а потому ее скорбь казалась нам совершенно непонятной. Теперь нам стало ясно, что она даже и тогда вас любила. Видите ли, господин Леонард или, точнее, господин фон Кржчинский, вы — дворянин, и я решил устроить вас при дворе так, чтобы вам жилось здесь хорошо. Вы обвенчаетесь с Аврелией. Через несколько дней мы отпразднуем обручение, и я сам буду у вас посаженым отцом.
Я стоял молча, обуреваемый самыми противоречивыми чувствами.
— Прощайте, господин Леонард! — воскликнул герцог и, дружески подмигнув мне, вышел из комнаты.
Аврелия станет моею женою! Женою преступного монаха! Нет, какая бы участь ни ожидала бедняжку, но этого не могут желать даже и мрачные силы ада! Эта мысль зародилась в моей душе и победила все, что пыталось было ей сопротивляться. Я чувствовал необходимость немедленно же принять окончательное решение, но тщетно старался придумать средство без боли расстаться с Аврелией. Мысль не видеть ее была для меня невыносима, но, с другой стороны, предположение, что Аврелия сделается моей женой, наполняло меня непонятным для меня самого чувством негодования и отвращения. У меня возникло совершенно явственное предчувствие, что если преступный монах вздумает стать перед алтарем и святотатственно нарушит обет, данный им Богу, ему явится таинственный живописец. Я знал, что он предстанет мне уже не в виде кроткого утешителя, каким являлся в тюрьме, а как вестник мести и гибели — подобно тому, как он предстал моему отцу Франческо во время бракосочетания. Я навлеку на себя позор, гибель и в здешнем мире, и в будущем. Вместе с тем, однако, из глубоких недр моего духа раздавался неведомый голос: ‘А все-таки Аврелия должна быть твоею. Робкий безумец! Разве ты можешь изменить приговор, произнесенный над вами судьбою?’ Затем как будто другой голос восклицал: ‘На колени, слепец. Раскайся в преступных твоих помыслах! Она ни под каким видом не может быть твоею. Это святая Розалия, а ты помышляешь осквернить ее объятиями земной любви!’ Таким образом, в борьбе двух таинственных грозных сил, ареною для которой являлась собственная моя душа, я колыхался, как челнок, захваченный сильным волнением. У меня не было ни мысли, ни предчувствия о том, как именно следует поступить, чтобы избегнуть гибели, угрожавшей мне со всех сторон. Прежнее возбужденное настроение, во время которого все события предшествовавшей жизни, а в особенности роковое пребывание в замке барона Ф., казались тяжелым сном, совершенно рассеялось. Теперь мною овладело мрачное отчаяние, и я видел в самом себе лишь низкого сластолюбца и злодея. Все, что я рассказывал судье и лейб-медику, представлялось мне теперь бессвязной, плохо придуманной ложью, а не откровением свыше, подсказанным мне внутренним голосом, как я пытался перед тем уверить себя.
Углубившись в себя, не замечая и не слыша ничего, происходившего вокруг меня, шел я однажды по улице. Громкий возглас кучера и стук колес экипажа вернули меня к действительности и заставили отскочить в сторону. Карета герцогини промчалась мимо. Лейб-медик нагнулся из дверец и дружески многозначительно кивнул мне, предлагая зайти к нему на квартиру. Мгновение спустя он выскочил из экипажа и, взяв меня под руку, потащил за собою со словами:
— Я только что приехал от Аврелии и должен вам многое порассказать.
Как только мы вошли к нему в комнату, он воскликнул:
— Вы, сударь, человек слишком уж пылкий и неосторожный! Разве можно поступать таким образом? Вы предстали перед Аврелией совершенно неожиданно, словно привидение. Нервы у нее не из особенно крепких, и она после того захворала. — Заметив, что я побледнел, врач прибавил: — Положим, серьезного вреда от этого не произошло: она уже настолько поправилась, что гуляла сегодня в саду, а завтра вместе с герцогиней вернется в резиденцию. Про вас, милейший Леонард, Аврелия много говорила. Она хочет увидеться с вами, чтоб извиниться, так как думает, что показалась вам глупой и странной.
Припоминая то, что произошло между нами в загородном замке, я положительно не знал, как надлежало мне истолковать эти слова Аврелии.
Врачу были, по-видимому, известны намерения герцога относительно меня. Он дал мне это ясно понять и благодаря заразительной своей жизнерадостности рассеял мрачное мое настроение, так что наш разговор сделался под конец очень веселым. Он описал мне еще раз, в каком виде застал Аврелию. Подобно ребенку, который не может оправиться после тяжелого сна, она лежала на софе с полузакрытыми глазами, улыбавшимися сквозь слезы, и, склонив голову на руку, жаловалась ему на болезненные свои галлюцинации. Он повторял ее слова, подражая голосу застенчивой девушки, прерываемому легкими вздохами, и, выставляя некоторые из ее жалоб в шутливом виде, сумел несколькими смелыми ироническими штрихами до такой степени ясно очертить грациозный ее образ, что он стоял передо мною совершенно как живой, весело улыбающийся. В качестве контраста с Аврелией лейб-медик изобразил также герцогиню с величественной ее важностью. Это мне показалось еще забавнее.
— Думали ли вы когда-нибудь, — спросил он меня наконец, — думали ли вы на пути сюда, в резиденцию, что с вами случатся здесь такие изумительные события? Вследствие сумасбродного недоразумения вы попали под суд и в тюрьму, а затем оказывается, что вам здесь суждено завидное счастье, подготовленное благосклонностью августейшего вашего друга.
— Я должен сознаться, что меня с самого начала осчастливило благосклонное внимание герцога. Тем не менее я чувствую, что если теперь герцог и весь двор как будто относятся ко мне с большим вниманием, то это следует в сущности приписать единственно лишь судебной ошибке, жертвою которой я чуть не сделался.
— Ну нет, тут главную роль играет совершенно иное маленькое обстоятельство, о котором вы могли бы и сами догадаться.
— Должно быть, я не отличаюсь особенной догадливостью…
— Дело в том, что хотя вас и называют по-прежнему господином Леонардом, но всем известно, что вы дворянин, так как это подтвердилось наведенными в Познани справками.
— Но разве могло такое ничтожное обстоятельство повлиять на герцога и отразиться на уважении, которым я пользуюсь в придворном кругу? Когда герцог, познакомившись со мною, пригласил меня бывать при дворе, я возразил, что мне может воспрепятствовать мое мещанское происхождение, но герцог тогда же объявил, что научные занятия вполне заменяют дворянские грамоты и дают мне право являться к его двору.
— Действительно, герцог придерживается этих воззрений, кокетничая просвещенным своим отношением к изящным искусствам и наукам. Поэтому-то вам и довелось встретиться при дворе со многими художниками и учеными, не имеющими счастья принадлежать к так называемому ‘благородному’ сословию. Вы могли бы даже заметить, что те из них, в ком сильнее развита щекотливая восприимчивость, сравнительно редко бывают при дворе или даже вовсе туда не являются. Несмотря на все старания немецкого дворянина выказать себя свободным от предрассудков, в обращении его с простым бюргером проскальзывает всегда легкий оттенок чего-то, смахивающего на снисхождение. Этого не в состоянии вынести человек, которому подсказывает законная гордость, что в так называемом благородном обществе часто именно он должен относиться со снисхождением и терпимостью к низкому умственному уровню и неразвитости окружающих. Вы сами из дворян, г-н Леонард, но, как я слышал, получили серьезное научное образование. Поэтому, быть может, вы и являетесь первым дворянином, у которого я не заметил здесь в придворном кругу ничего дворянского в дурном смысле этого слова. Вы, может быть, подумаете, что я говорю как природный мещанин, руководствующийся предрассудками моего сословия, или же — что со мною произошла какая-нибудь неприятная случайность, под влиянием которой у меня и образовался такой предрассудок? Такое предположение было бы, однако, ошибочным. Я принадлежу к одной из профессий, на долю которых выпадает со стороны высших сфер не только терпимость, но фактическая благосклонность и ухаживание Лейб-медики и духовники в качестве неограниченных властителей над телом и душою признаются, силой вещей, как бы столбовыми дворянами. Наиблагороднейшее происхождение не в состоянии избавить обладающего им счастливца от рези в желудке и страха подвергнуться на том свете еще худшим мучениям. Следует оговориться, впрочем, что лишь католическое духовенство сумело поставить себя на одну ногу с дворянами. Что касается здешних протестантских пасторов, то они играют роль домашней прислуги — разумеется, высшего ряда, — которой, после того как она растрогает совесть высокоблагородных бар, разрешается занять место где-нибудь на краешке обеденного стола и с должным смирением уплетать там жаркое, запивая его вином. Очень может быть, что нелегко отрешиться от укоренившегося предрассудка, но в большинстве случаев к этому не проявляется даже никакого желания. Иному имперскому дворянину, без сомнения, чудится порой, что он лишь благодаря своему происхождению из старинного дворянского рода может занимать в свете высокое положение, на которое в противном случае не имел бы ни малейшего права. В наше время гордость заслугами предков и благородным якобы от них происхождением становится чрезвычайно странным и почти смешным явлением. Исходя из рыцарства, отличавшегося воинскими доблестями и умением владеть оружием, выработалась в Западной Европе каста, на исключительной обязанности которой лежала защита всех других сословий, причем само собою выработалось подчиненное положение беспомощных защищаемых к могучему защитнику. ‘Сколько бы ни хвалился ученый своей наукой, художник — своим искусством, ремесленник и торговец — своим ремеслом, но все-таки, — говорит рыцарь, — все вы, неопытные в военном деле, не сможете отразить врага. Я же, с юности приучившись владеть оружием, становлюсь перед вами с боевым мечом. То, что составляет для меня забаву и увеселение, спасает вам имущество и жизнь’. На самом деле, однако, грубая сила утрачивает теперь прежнее свое преобладающее значение. Созидающий, творческий дух все более обнаруживает свое могущество. Сильная рука, крепкие латы и острый меч не в состоянии его победить. Даже ведение войны и боевое вооружение подчиняются в настоящее время другому принципу. Положение каждого человека ставится все в большую зависимость от его внутренней ценности. Если бы даже государственные законы признавали за ним право на какой-нибудь блестящий общественный пост, он все же должен утвердить за собою это право соответственным развитием. Гордость предками, вытекающая из рыцарских традиций, основывается на совершенно противоположном принципе, который может быть выражен в следующей форме: ‘Мои предки были героями — следовательно, и я герой’. Чем дальше уходят в глубь истории эти геройские предки, тем лучше. Если чьему-либо дедушке пожаловали дворянство, то можно легко усмотреть, каким именно образом проникся он геройством, а недавним, близким от нас чудесам верится обыкновенно с трудом. Во всяком случае, рациональные основы рыцарской гордости зиждутся на способности геройского мужества и физической силы передаваться по наследству. У здоровых, сильных родителей обыкновенно бывают здоровые и сильные дети. Подобным же образом передаются по наследству воинственный дух и физическая храбрость. Сохранять чистоту крови в рыцарской касте было поэтому фактической потребностью в прежние времена. Со стороны какой-нибудь высокородной девицы являлось, без сомнения, великой заслугой произвести на свет могучего витязя, к которому злополучный недворянский мир обращался с мольбою: ‘Пожалуйста, не пожирай нас сам и защищай от других витязей, которые точат на нас зубы’. Умственный капитал, наоборот, сравнительно редко передается по наследству. Сыновья мудрых отцов зачастую оказываются набитыми дураками. Поэтому в наше время, которое отдает духовному рыцарству предпочтение перед физическим, оказывается с точки зрения доказательности унаследованного дворянства менее выгодным происходить от Лейбница, чем от Амадиса Гальского или какого-нибудь иного храброго рыцаря Круглого Стола. Дух времени увлекает нас вперед в совершенно определенном направлении, и положение дворянства, гордящегося своими предками, заметно ухудшается. Этим следует объяснить бестактное поведение германского имперского дворянства относительно выходцев из других сословий, выдвинувшихся благодаря личным своим талантам и заслугам. Это поведение, являющееся какой-то нелепой смесью признания фактических заслуг и снисхождения, а не чувством собственного превосходства, объясняется, пожалуй, неясным еще сознанием того, что в глазах умных людей весь устаревший хлам средневековых традиций утратил всякий смысл и не может более маскировать скрывающегося за ним ничтожества. Остается только возблагодарить Провидение за то, что многие высокородные дворяне и дворянки, уяснив себе дух нашего времени, воспользовались благоприятными условиями своей обстановки, чтобы воспарить в грандиозные выси изящных искусств и науки. Им, без сомнения, удастся избавить с течением времени нынешнее немецкое дворянство от смешных и нелепых свойств, на которые я указал вам.
Слова лейб-медика раскрывали передо мною совершенно чуждую до тех пор область. Мне еще никогда не приходилось задумываться о дворянстве и его отношениях к среднему сословию. Почтенный врач, очевидно, не подозревал, что я и сам принадлежал когда-то не только к этому сословию, но и к тому его разряду, на который не распространяется презрительное отношение дворянства. Действительно я был высокочтимым духовником самых знаменитых дворянских фамилий в Б. Вдумываясь глубже в свое положение, я убедился, что опять-таки сам вызвал новые изменения в своих судьбах, упомянув в разговоре с пожилою статс-дамой, что родился в Квечичеве. Отсюда возникла для меня необходимость выдать себя за дворянина Кржчинского, а это в свою очередь навело герцога на мысль женить меня на Аврелии.
Как только герцогиня вернулась в город, я поспешил к Аврелии. Она встретила меня с чарующей девической застенчивостью, и я заключил ее в свои объятия, мечтая в это мгновение, что она действительно станет моею женою. Аврелия выказывала мне самую беззаветную любовь. Глаза ее были полны слез, и она говорила со мною мягким тоном раскаивающегося в своих капризах ребенка, который сознает, что поступил дурно. Ввиду этого я решился напомнить ей свое посещение в загородном замке герцогини и умолял Аврелию сообщить мне, что тогда испугало ее. Она молчала и потупила глаза. В это мгновение меня охватила мысль об ужасном моем двойнике, и я воскликнул:
— Аврелия, заклинаю тебя, скажи, чей страшный образ увидела ты тогда за нами?
Она смотрела на меня с изумлением, причем взор ее становился все пристальнее и неподвижнее, а затем она внезапно вскочила, как будто собираясь убежать, но остановилась и, рыдая, закрыла лицо руками. ‘Нет, нет, нет… ведь это не он!..’ — твердила она. Я потихоньку взял ее за талию, и она бессильно опустилась на стул.
— Кто же это ‘не он’? — спросил я взволнованным голосом, догадываясь обо всем происходившем тогда в ее душе.
— Ах, друг мой, — сказала она едва слышным грустным голосом, — ты, пожалуй, сочтешь меня за безумную мечтательницу, если я вздумаю рассказать тебе все, все… что постоянно портит мне счастье моей любви. Страшная греза проходит сквозь всю мою жизнь. Она именно встала между нами, когда я встретилась здесь с тобою впервые. Она же повеяла на меня взмахами смертоносных своих крыльев там, в загородном замке герцогини, когда ты неожиданно вошел в мою комнату. Знай же, что в такой же позе, как ты, стоял однажды возле меня на коленях преступный монах, хотевший злоупотребить священной молитвой для злодеяния. А затем он, словно хищный зверь, выследивший добычу, подкрадывался раз ночью ко мне и, встретившись с моим братом, убил его. Но ведь ты!.. Твои черты… твой голос… и поступки!.. Нет, позволь мне молчать, не требуй, чтобы я говорила!..
Аврелия откинулась в угол дивана, причем очертания ее тела выступили соблазнительнее, чем когда-либо. Я стоял перед ней, и мои взоры упивались дивною ее прелестью, но в то же самое время в моей душе шла ожесточенная борьба между страстным влечением, жаждавшим наслаждения, и какою-то демонской насмешливостью, беспрерывно твердившей: ‘Ах ты, несчастная, осужденная в жертву сатане! Разве удалось тебе бежать от монаха, пытавшегося во время молитвы вовлечь тебя в грех?.. Ведь ты теперь стала все-таки его невестой… невестой!’ В это мгновение исчезла из моей души любовь к Аврелии, вспыхнувшая было небесным лучом, когда, избавившись от тюрьмы и смерти, я увиделся с ней в парке. Меня теперь наполняла мысль о том, что гибель этой девушки явится самым блестящим и светлым моментом моей жизни. Аврелию потребовали к герцогине, и в отсутствие этой бедняжки для меня стало еще яснее, что в ее жизни должны существовать какие-то неизвестные еще мне таинственные соотношения с моей жизнью. Между тем я никак не мог разузнать о них, так как Аврелия, несмотря на все мои просьбы, не желала объяснить мне вырывавшиеся у нее иногда намеки. Случай разоблачил мне, однако, то, что она хотела скрыть. Однажды я был в комнате дворцового чиновника, на обязанности которого лежало доставлять на почту частные письма герцога и придворных особ. Он куда-то отлучился, и как раз в это время вошла горничная Аврелии с большим письмом. Она положила его на стол, где находилось уже несколько других писем, и удалилась. Я бросил взгляд на письмо и увидел, что оно адресовано сестре герцогини, настоятельнице картезианского монастыря, и что адрес написан Аврелией. В душе у меня мелькнуло предчувствие, что здесь, в этом письме, я найду разъяснение всего, чего не успел еще до тех пор разгадать, и, прежде чем дворцовый чиновник вернулся в свою комнату, я ушел оттуда с письмом Аврелии.
О, чернец или мирянин, жаждущий почерпнуть для себя из моей жизни поучение и предостережение! Прочти прилагаемые здесь страницы, прочти наивные признания чистой девушки, орошенные безнадежными горькими слезами кающегося грешника. Пусть в роковую минуту борьбы с одолевающим грехом и преступлением воссияет в твоей душе богобоязненное чувство сердечного желания выполнять заповеди Господни и да послужит оно тебе утешением!
Аврелия — настоятельнице женского картезианского монастыря в ***.
‘Добрейшая, дорогая моя матушка! Какими словами описать тебе, что твое дитя счастливо, что ужасный образ, который словно страшное, грозное привидение ворвался в мою жизнь, безжалостно убивая все ее цветы и разрушая все надежды, наконец исчез, изгнанный божественным волшебством любви. Мне становится, однако, очень тяжело на сердце, что в то время, когда ты вспоминала про злополучного моего брата и отца, сраженного насмерть горем, я не открыла тебе всю свою душу, как на исповеди. Впрочем, я лишь теперь чувствую себя в состоянии высказать мрачную тайну, которую скрывала до сих пор. Кажется, будто неведомая злостная сила играла мною, обманчиво представляя самое высшее счастье жизни воплощенным в ужасном страшном образе. Меня бросало из стороны в сторону словно утлый челнок в расходившихся волнах бушующего моря. Казалось, я была осуждена на неизбежную гибель. Небо сжалилось, однако, надо мною и чудом спасло меня в ту самую минуту, когда мне, по-видимому, предстояло сделаться навеки невыразимо несчастной. Чтобы рассказать тебе все, я должна вернуться к ранним годам моего детства, так как тогда уже запало мне в душу семя, столь долго разраставшееся в ней мне на погибель. Я была трех- или четырехлетним ребенком, когда однажды, в самый расцвет весны, гуляла с Гермогеном в саду нашего замка. Мы нарвали много цветов, и Гермоген, против своего обыкновения, согласился плести мне из них венки. Украсив всю себя цветами, я сказала брату: ‘Пойдем теперь к маме, но Гермоген поспешно вскочил и закричал диким голосом: ‘Нет, останемся лучше здесь, малютка, так как мама теперь в Синем кабинете и разговаривает там с дьяволом!’ Я не знала, что именно хочет он этим сказать, но все-таки оцепенела от страха и заплакала. ‘Чего ты плачешь, глупая сестренка? — утешал меня Гермоген. — Мама каждый день говорит с дьяволом, и он ничего ей не делает’. Я замолчала, так как испугалась Гермогена: он в это мгновенье угрюмо глядел прямо перед собою и говорил резким, отрывистым тоном. Мама была в то время уже больна, и с ней часто делались страшные судороги, после которых она впадала в глубокий обморок и казалась мертвой. Меня и Гермогена уводили тогда из комнаты. Я плакала, а Гермоген глухим голосом повторял: ‘Это все у нее дьявольское наваждение’. Таким образом, еще в детской душе моей возникла мысль, что мама общается с каким-то отвратительным, злым привидением. Я представляла тогда себе дьявола именно в виде такого привидения. Как-то раз меня оставили одну, и я от страха не могла даже убежать, когда сообразила, что нахожусь как раз в Синем кабинете, где, по уверениям Гермогена, мама беседует с дьяволом. Внезапно дверь кабинета растворилась. Моя мать, бледная как полотно, вошла туда и, остановившись перед стеной, на которой ничего не было, воскликнула глухим голосом, в котором слышалась горькая жалоба: ‘Франческо! Франческо!’ За стеною что-то зашуршало и зашевелилось. Она раздвинулась, и оттуда появился написанный во весь рост портрет красавца-мужчины в странном костюме, сверх которого накинут был фиолетовый плащ. Фигура и весь облик этого мужчины произвели на меня необыкновенное впечатление. Он так мне понравился, что я даже воскликнула от радости. Мама обернулась и только тогда, заметив меня, спросила взволнованным голосом: ‘Что тебе здесь нужно, Аврелия? Кто привел тебя сюда?’ Мама, всегда добрая и кроткая, казалась теперь такой сердитой, какою я ее еще никогда не видала. Считая себя виноватой, я расплакалась и пролепетала: ‘Я не хотела приходить сюда. Меня оставили одну, и я сама не знаю, как попала в кабинет’. Заметив, что дивный портрет исчез, я спросила: ‘Куда же делась чудесная картинка?’ Мама взяла меня на руки, начала целовать и ласкать и сказала: ‘Ты у меня милая, хорошая девочка, но эту картинку никто не должен видеть, и она исчезла теперь навсегда’. Я никому не рассказывала о том, что со мною случилось, и только однажды объяснила Гермогену: ‘Послушай, мама разговаривает вовсе не с дьяволом, а с очень красивым дядей, который, впрочем, только нарисован на картине и выходит из стены, как только мама его позовет’. Гермоген в раздумье глядел несколько времени перед собою, а затем пробормотал: ‘Дьявол может являться во всяческих видах, — говорит пастор, — но все-таки он ничего дурного маме сделать не может. Я вздрогнула от ужаса и стала умолять Гермогена, чтобы он никогда больше не упоминал про дьявола. Мы уехали в столицу. Я забыла о портрете и не вспомнила о нем даже тогда, когда после кончины мамы мы вернулись в замок. Во флигеле, где находился Синий кабинет, никто не жил. Там были апартаменты мамы, куда отец не мог войти, не вызывая у себя самых мучительных воспоминаний.
Наконец при ремонте замка, пришлось открыть эти апартаменты. Я вошла в Синий кабинет как раз в то время, когда рабочие ломали там пол. Один из них вынул из самой середины половицу паркета, когда вдруг за стеною что-то зашуршало, она раздвинулась, и из-за нее выступил портрет незнакомца во весь рост. Под полом оказалась пружина, которая приводила в действие механизм, раздвигавший в стене одну из деревянных панелей. Мне живо вспомнилась тогда сцена, пережитая мною в детстве. Образ матери воскрес передо мною, и я залилась слезами, но все же не могла отвести глаза от незнакомого красавца, который в свою очередь, казалось, глядел на меня с портрета словно живыми глазами. Вероятно, отцу немедленно донесли о случившемся. По крайней мере он вошел в кабинет в то время, когда я стояла еще перед портретом. Взглянув на него, он словно оцепенел от страха и глупо проговорил: ‘Франческо! Франческо!’ — как бы рассуждая с собою вслух. Поспешно повернувшись затем к рабочим, он повелительным тоном приказал: ‘Сейчас же снять этот портрет со стены, свернуть полотно и передать его Рейнгольду!’ Мысль о том, что мне не суждено больше видеть этого дивного красавца, который в странном своем костюме производил впечатление величественного царя духов, была для меня мучительной, но какая-то непонятная, непреодолимая робость помешала мне просить отца, чтобы он пощадил эту картину и не позволил ее уничтожить. Впечатление, произведенное на меня этим событием, изгладилось у меня из памяти через несколько дней. Мне исполнилось четырнадцать лет, но я все еще оставалась беспечной резвушкой, характер которой составлял прямую противоположность с торжественной серьезностью моего брата Гермогена. Папа часто говорил, что нам с братом следовало бы поменяться ролями, а то он слишком напоминает скромную застенчивую девушку, тогда как я похожа на беззаботного шалуна-мальчишку. Перемена, которую отец считал желательной, не замедлила произойти сама собою. Гермоген начал страстно увлекаться верховой ездой, фехтованием и вообще всеми воинскими упражнениями. Он мечтал только о битвах и сражениях и бредил войною. В то время как раз ожидали объявления войны, и брат упросил отца определить его на службу. Со мною же стало происходить что-то необъяснимое, вызвавшее полную перемену во всем моем существе. У меня подымалось из глубины души какое-то тяжелое смущение, угнетавшее все мои жизненные силы. Часто я чуть не лишалась сознания, и передо мной проходили тогда разнообразные картины и грезы. Мне казалось, будто раскрывается блистающее небо, полное блаженства и восторженной радости, но я не могла ничего рассмотреть и, словно сонный ребенок, не в состоянии была раскрыть глаза. Без всякой причины на меня нападала смертельная грусть, или же, напротив, мне становилось невообразимо весело. При самом ничтожном поводе слезы ручьями лились у меня из глаз — меня охватывало какое-то страстное желание, доходившее нередко до боли и судорожного подергивания всего тела. Отец, заметив болезненное мое состояние, приписал его чрезмерному возбуждению нервов и обратился к помощи врача, который прописывал мне разнообразные лекарства, не приносившие, впрочем, ни малейшей пользы. Сама не знаю, как это случилось, но только передо мною внезапно явился забытый образ незнакомца, изображенного на портрете. Он предстал передо мною до такой степени живо, что мне казалось, будто я вижу его в действительности и он глядит на меня с состраданием. ‘Неужели я должна умереть? Что именно со мною и что заставляет меня так мучиться?’ — воскликнула я, обращаясь к этому видению. Незнакомец усмехнулся и ответил: ‘Ты меня любишь, Аврелия, — в этом и заключается твоя мука. Неужели ты хочешь побудить меня, чтобы я нарушил обеты, данные Богу?’ К величайшему моему изумлению, я заметила тогда на незнакомце монашескую рясу капуцинского ордена. Сделав над собой величайшее усилие, я пробудилась от своей грезы, но была твердо убеждена, что этот монах является только обманчивым призраком, созданным моим воображением. Вместе с тем, однако, я слишком ясно чувствовала, что передо мною раскрылась тайна любви. Да, я любила незнакомца всеми силами проснувшегося во мне чувства, со всей беззаветной преданностью и страстностью своего сердца. В минуты мечтательных грез, когда мне казалось, что я вижу перед собой незнакомца, болезненное мое расстройство как будто достигало своего апогея. Я стала выздоравливать. Нервная слабость начала проходить, и только неизменная верность этому образу, фанатическая любовь к существу, жившему лишь во мне самой, делали из меня какую-то мечтательницу. Я утратила интерес ко всему окружающему: бывая в обществе, сидела неподвижно на стуле и, углубившись в свою мечту, не обращала внимания на разговор, происходивший по соседству, отвечала невпопад на вопросы, с которыми ко мне обращались, и должна была производить впечатление очень недалекой девушки. Раз в комнате брата я нашла на столе незнакомую книгу. Раскрыв ее, я увидела, что это переведенный с английского роман, озаглавленный ‘Монах’! Я похолодела от страха при мысли, что тот, неизвестный, кого я люблю, тоже монах. Я никогда не представляла себе, чтобы любовь к человеку, посвятившему себя Богу, могла быть греховной, но теперь мне неожиданно вспомнились слова моего монаха, слышавшиеся в мечтательной грезе: ‘Неужели ты хочешь побудить меня, чтобы я нарушил священные обеты!’ Слова эти нанесли мне глубокую рану и легли на мою душу тяжелым гнетом. Думая, что найду в книге разгадку многому для меня непонятному, я принялась ее читать. Меня увлекла искусно придуманная фабула, но когда после первого случайного убийства ужасный монах стал совершать все более злодейские преступления и, наконец, вступил в союз с нечистою силой, меня охватил невыразимый ужас, и я вспомнила слова Гермогена: ‘Мама разговаривает с дьяволом’. Мне представлялось, что незнакомец, являвшийся мне в видениях, продал, подобно изображенному в романе монаху, свою душу сатане и замышляет меня погубить. Но, несмотря даже и на это, я не в силах была преодолеть любовь к монаху, пылавшую в моем сердце. Теперь только я убедилась, что может существовать преступная любовь. Отвращение к ней боролось с чувством, наполнявшим мою грудь, и эта борьба вызывала у меня своеобразную раздражительность. Зачастую близость мужчины вызывала у меня тревожное чувство страха. Мне вдруг казалось, что он — тот самый монах, который тотчас же меня схватит и увлечет в вечную гибель. Рейнгольд, вернувшись из одной поездки по делам, много рассказывал про капуцина Медарда, снискавшего себе славу замечательного проповедника, которого и он сам с восторгом слушал. Я невольно подумала про монаха, описанного в романе, и при этом у меня явилось странное предчувствие, что дорогой мне и в то же время грозный образ, являвшийся в моей мечте, отождествится с этим Медардом. Не знаю сама почему, но только эта мысль казалась для меня ужасной. Я погрузилась в море грез и предчувствий, но тщетно пыталась изгнать из своей души образ монаха. Я была в сущности еще ребенком, но этот злополучный ребенок не в состоянии был побороть греховную любовь к чернецу, связанному обетами. Однажды отца навестил священник. Он подробно распространялся о разнообразных ухищрениях, к которым прибегает дьявол-искуситель. Между прочим, священник описывал плачевное состояние молодой души, в недра которой дьявол желает проложить себе путь и не встречает с ее стороны сколько-нибудь энергичного сопротивления. Некоторые слова священника упали мне на душу, освещая действительное ее состояние, словно искрами божественного света. Мой отец прибавил к замечаниям священника многое, как бы непосредственно относившееся к моему положению. ‘Единственное спасение при таких обстоятельствах, — добавил священник, — заключается в непоколебимом доверии не столько к нашим друзьям, сколько к религии и ее служителям’. Эта замечательная беседа побудила меня искать утешения в религии и облегчить свою грудь покаянием в грехе перед священником. Мы находились тогда в столице, и я хотела на другой день рано утром сходить в соседнюю с нашим домом монастырскую церковь. Мне пришлось пережить мучительную ночь. Отвратительные греховные образы, никогда не представлявшиеся мне до тех пор даже в воображении, наполняли теперь мою душу. Посреди них стоял монах, который протягивал мне руку, как бы желая меня спасти, и восклицал: ‘Скажи только, что ты меня любишь, и ты освободишься от всех мучений’. Я вынуждена была невольно воскликнуть: ‘Да, Медард, я люблю тебя!’ При этих словах все окружавшие меня видения исчезли. Наконец на рассвете я встала, оделась и пошла в монастырскую церковь.
Утренний рассвет только что начинал пробиваться нежными лучами сквозь разноцветные стекла. Один из послушников подметал пол в сенях. Близ боковых дверей, в которые я вошла, находился алтарь, посвященный св. Розалии. Произнеся перед ним краткую молитву, я направилась к исповедальне, в которой увидела монаха. ‘Помогите мне, Небесные Силы’, — мысленно взмолилась я. Действительно это был Медард. В этом не было никакого сомнения. Мне объяснила это неведомая могучая сила. Исполненная безумным страхом и любовью, я все же чувствовала, что меня может спасти только мужество. Я принесла ему самому покаяние в греховной моей любви к человеку, посвятившему себя Богу. Даже больше: в это мгновенье мне показалось, будто я в безысходном отчаянии часто уже проклинала священные узы, связывавшие моего возлюбленного. ‘Ты, Медард, ты — тот человек, которого я так неизреченно люблю’, — были последние слова, которые я могла еще выговорить. Вслед за тем благодетельные утешения религии, словно небесный бальзам, потекли из уст монаха, который внезапно перестал мне казаться Медардом. А затем старый паломник взял меня за руку и медленно провел к главному выходу из церкви. Речи его были святые и возвышенные, но они навеяли на меня сон, как на ребенка, которого убаюкивают нежным пением. Я лишилась сознания и, очнувшись, увидела себя на диване в своей комнате. ‘Слава Богу, кризис счастливо миновал, и она поправляется’, — воскликнул чей-то голос. Это говорил врач моему отцу. Мне объяснили, что меня нашли утром на этом самом диване в состоянии какого-то оцепенения и думали, что со мною сделался смертельный нервный удар. Как видишь, исповедь у монаха Медарда была в сущности лишь мечтою, вызванной чересчур взволнованным моим состоянием. Вероятно, святая Розалия, к которой я часто прибегала в своих молитвах и перед образом которой молилась даже и в своей грезе, заставила все это мне представиться, чтобы я могла спастись из сетей, расставленных мне лукавым искусителем. Безумная любовь к обманчивому призраку в монашеской рясе исчезла из моей души. Я совершенно оправилась и могла весело и непринужденно вступить в окружающую меня радостную жизнь. Праведный Боже, мне было еще раз суждено встретиться с этим ненавистным монахом, и он нанес мне страшный, чуть не смертельный удар. Однажды, вернувшись из города в замок, я встретила там монаха и тотчас же узнала в нем Медарда, перед которым исповедовалась в мечтательной своей грезе. ‘Это тот самый дьявол, с которым говорила матушка. Берегись, сестра, берегись! Он хочет поймать тебя в свои сети’, — постоянно твердил мне злополучный Гермоген. Я не нуждалась в его предостережениях. С первого же мгновенья, когда монах остановил на мне взор, сверкавший преступным желанием, а затем в лицемерном экстазе призвал св. Розалию, я почувствовала к нему непреодолимый ужас. Тебе, моя дорогая матушка, известны подробности странных событий, которые произошли после того у нас в замке. Я вынуждена, однако, сознаться, что этот монах являлся для меня в высшей степени опасным. В глубине моей души шевелилось чувство, подобное тому, под влиянием которого зародилась у меня впервые мысль о грехе, против которого я должна была бороться. Эта борьба была далеко нелегка. В иные мгновенья я, ослепленная этим чувством, доверчиво слушала лицемерно-благочестивые речи монаха. Мне даже казалось, будто все его существо наполнено божественным светом, способным воспламенить чистую любовь. Каждый раз, однако, он с преступным коварством умел, даже в минуты благочестивого восторга, раздувать во мне пламя страсти, исходившее, очевидно, из ада. Святые, которым я усердно молилась, послали мне ангела-хранителя в образе моего брата.
Вообрази же теперь, милая матушка, мой ужас, когда здесь, в тот самый день, когда я появилась при дворе, ко мне подошел человек, в котором я, несмотря на светский его костюм, с первого же взгляда узнала монаха Медарда. Увидав его, я лишилась чувств и, очнувшись на руках герцогини, воскликнула: ‘Это он, — он, убийца моего брата!’ — ‘Да, это он! — подтвердила герцогиня. — Это переодетый монах Медард, бежавший из монастыря. Необычайное его сходство с Франческо объясняется тем, что Франческо его родной отец’… Помогите мне, Силы Небесные!.. В то самое мгновенье, когда я пишу эти строки, в жилах моих стынет от ужаса кровь. Я вспоминаю, что на портрете, с которым разговаривала моя мать, был изображен Франческо, и что мучивший меня призрак монаха имел те же самые черты. Исповедуясь во время охватившей меня дивной грезы перед Медар-дом, я сейчас же узнала в нем портрет Франческо. И действительно, Медард, сын Франческо — тот самый Франц, которому ты, добрая моя матушка, дала благочестивое воспитание, но оно не спасло его, однако, от греха и преступления. Не понимаю, что могло связывать мою мать с этим Франческо. Отчего скрывала она у себя его портрет и при виде его предавалась как бы воспоминаниям о минувшем счастливом времени? Каким образом могло случиться, что Гермогену чудился в этом портрете дьявол, и что послужило основой к моим собственным странным греховным мечтам? Мне кажется, будто я утопаю опять в предчувствиях и сомнениях. Праведный Боже, удалось ли мне в самом деле избегнуть злого наваждения, опутавшего было меня своими сетями? Нет, я не могу писать больше. Вокруг меня словно сгустился непроницаемый мрак, сквозь который не просвечивает ни одной благодетельной звездочки, способной указать мне надлежащий путь…’
Несколько дней спустя.
‘Нет, мрачные предчувствия не должны отуманивать светлые солнечные дни, выпавшие теперь на мою долю. Отец Кирилл, как мне известно, сообщил уже тебе, дорогая матушка, какой плохой оборот приняло сперва для Леонарда судебное преследование, возбужденное против него по моему настоянию. Я слишком поторопилась признать в нем преступного монаха, и необдуманная моя поспешность чуть не оказалась роковою для человека, которого я люблю теперь всеми силами своего сердца. Ты знаешь также, что настоящий Медард попался в руки правосудия, что его, быть может, притворное, помешательство, по-видимому, совсем прошло, что он сознался в своих преступлениях, за которые ждет его суровая кара, и что… Не стану, впрочем, продолжать, так как позорная участь преступника, который ребенком был так тебе дорог, без сомнения, болезненно поразит твое сердце. При дворе все время говорили об этом замечательном процессе. Леонарда считали хитрым закоренелым преступником, так как он отпирался решительно ото всего. Видит Бог, что эти речи часто пронзали мне сердце, словно удары ножа. Таинственный голос, раздававшийся в моей душе, твердил: ‘Он невиновен, и его невиновность не замедлит выясниться’. Я чувствовала к нему глубочайшее сострадание и вынуждена была сознаться перед самой собой, что его образ, как только я его припоминала, вызывал во мне чувство, убивавшее во мне всякие сомнения. Да, я его любила, несказанно любила еще в то время, когда все считали его злодеем. Я ждала чуда, которое должно было спасти его и меня: если бы Леонард погиб от руки палача, я бы этого не пережила. Чудо это свершилось: он невиновен, любит меня и скоро станет всецело моим. Таким образом, предчувствие, которое возникло у меня в раннем детстве и которым враждебные силы хотели воспользоваться для моей погибели, воплотилось в блаженную действительность. Благослови же меня и моего жениха, дорогая матушка! Как бы хотелось счастливой твоей дочери выплакать свою радость на твоем сердце! Леонард очень похож на Франческо, но, кажется, выше ростом, а также отличается от Франческо и монаха Медарда своеобразным характерным выражением, свойственным его национальности (ты ведь знаешь, что Леонард — поляк). Вообще было в высшей степени безрассудно принять хоть на минуту остроумного, ловкого красавца Леонарда за беглого монаха. Тем не менее страшные события в нашем замке произвели на меня такое ужасное впечатление, что часто и теперь, когда Леонард неожиданно входит ко мне в комнату и останавливает на мне свой взор, — а глаза его, увы, так похожи на глаза Медарда, — меня охватывает трепет, и я рискую ребяческим своим поведением оскорбить его. Мне думается, что только благословение священника перед алтарем разгонит мрачные призраки, которые и теперь еще бросают тень на мою жизнь. Помяни же меня и моего жениха в благочестивых твоих молитвах, дорогая матушка! Герцог желает, чтобы наша свадьба состоялась в непродолжительном времени. Я напишу тебе, когда будет назначен день бракосочетания, чтобы ты могла тогда мысленно благословить свою дочь в такую торжественную и важную минуту ее жизни…’
Много раз перечитывал я страницы, написанные рукою Аврелии. Казалось, будто из них исходил небесный свет, проникавший в мою душу, и перед его ясным сиянием угасало во мне пламя преступной, греховной страсти. При виде Аврелии на меня находила священная робость. Я больше не осмеливался ласкать ее так бурно, как прежде. Аврелия заметила перемену в моем поведении, и я с сокрушенным сердцем сознался, что позволил себе похитить ее письмо к настоятельнице монастыря. Я извинял свой поступок необъяснимым стремлением, которому был не в состоянии сопротивляться: оно действовало на меня с непреодолимым могуществом, свойственным неведомым Высшим Силам. Я утверждал, что именно эти неведомые силы, без сомнения, хотели, чтобы я узнал про ее грезу в исповедальне и таким образом выяснил, что союз наших сердец является предопределенным свыше. ‘Да, милое мое благочестивое дитя, — говорил я, — ведь и меня тоже посетила однажды дивная греза, во время которой я слышал признание твое в любви ко мне, но я чувствовал себя тогда злополучным, раздавленным судьбою монахом, грудь которого надрывалась от самых ужасных адских мук. Тебя, тебя любил я беззаветно, но моя любовь являлась преступным, вдвойне преступным злодейством, так как я был монах, а ты — святая Розалия’. Аврелия с испугом встала со стула. ‘Я вижу, — сказала она, — что сквозь нашу жизнь проходит непостижимая тайна. Заклинаю тебя Богом, Леонард, никогда не приподымать завесы, которая ее скрывает! Быть может, за этой завесой находится что-нибудь невыразимо ужасное. Будем с неизменною верностью любить друг друга и вести благочестивую жизнь. Таким образом нам удастся, я надеюсь, победить мрачные силы, которые замышляют нашу гибель. В сущности, я сама должна была открыть тебе все. Тайн между нами не должно быть. Между тем мне почему-то кажется, что в тебе самом идет борьба со многим, что прежде гибельно врывалось в твою жизнь и что ты не осмеливаешься теперь высказать вследствие ложного стыда. Будь откровенен, Леонард. Поверь, что искреннее сознание облегчит твою грудь и придаст нашей любви еще более чистоты’. При этих словах Аврелии я мучительно сознавал, что во мне обитает еще дух лжи и что всего лишь за несколько мгновений перед тем я преступно обманул эту благочестивую наивную девочку. Сознание это говорило во мне все с большею силой, меня томила потребность открыть Аврелии все и, тем не менее, добиться ее любви. ‘Аврелия, святая моя, спасающая меня от…’ — воскликнул я, но в это самое мгновение вошла герцогиня. Появление ее предало меня снова в жертву аду. Меня снова охватил дух адской насмешки и преступных желаний. Герцогиня вынуждена была выносить теперь мое присутствие. Зная это, я остался и смело представился ей в качестве жениха Аврелии. Дурные мысли покидали меня теперь только в то время, когда я оставался с Аврелией наедине. Передо мною словно раскрывалось тогда небесное блаженство. Теперь я страстно желал сочетаться с нею браком как можно скорее. Однажды утром мне предстал чрезвычайно живо образ моей матери. Я хотел схватить ее за руки и тогда лишь заметил, что это — только видение. ‘К чему такие глупые иллюзии?’ — воскликнул я разраженным тоном. Из глаз моей матери полились тогда крупные, чистые, как хрусталь, слезы. Они превратились в серебряные, ярко сверкавшие, звезды, с которых падали сверкающие капли. Эти капли кружились вокруг моей головы, словно стараясь составить вокруг нее сияние святости, но какая-то страшная черная рука постоянно разрывала это сияние. Обращаясь ко мне, мать проговорила нежным, кротким голосом: ‘Сын мой, я родила тебя чистым от всякого греха! Неужели сила твоя вконец сломлена, и ты не можешь более сопротивляться обольщениям сатаны? Теперь, когда с меня снято бремя земного тела, я могу разглядеть всю твою душу. Встань, Франциск, я украшу тебя лентами и цветами, так как наступил день святого Бернарда и тебе пора сделаться опять благочестивым мальчиком’. У меня явилось желание спеть, как в прежние времена, кондак во славу святого, но кругом меня раздавался дикий зловещий гул. Мое пение превратилось в какой-то ужасающий вой, черная завеса спустилась и закрыла от меня образ матери. Через несколько дней после этого видения я встретился на улице с судебным следователем. Он дружески подошел ко мне и сказал:
— Знаете ли вы, что процесс капуцина Медарда опять запутывается. Оставалось только редактировать приговор, который, вероятно, присудил бы его к смертной казни, когда у него появились опять явные признаки помешательства. В уголовный суд пришло известие о смерти его матери. Я передал его подсудимому, но он странно расхохотался и воскликнул голосом, способным привести в ужас даже самого стойкого и энергичного человека. ‘Ха, ха, ха, ха!.. Да ведь принцесса (он назвал супругу убитого брата нашего герцога) давно уже померла!’ Назначена новая медицинская экспертиза: полагают, что хитрый монах притворяется сумасшедшим.
Я расспросил о дне и часе смерти моей матери. Оказалось, что она явилась мне как раз в момент смерти. Это произвело сильное впечатление на меня. Я был убежден, что мать, которую я так преступно забывал на целые годы, станет теперь посредницей между мною и чистой, святою душою, с которою я хотел слиться. Я сам сделался значительно нежнее и мягче. Теперь только стал я вполне понимать любовь Аврелии. Я считал ее своею святой защитницей и не хотел с нею расставаться. Мрачная тайна, о которой она меня больше не расспрашивала, сделалась для меня самого как бы неисповедимым событием, предопределением неведомых сил.
Назначенный герцогом день нашей свадьбы наступил. Аврелии хотелось обвенчаться со мной рано утром перед алтарем святой Розалии в соседней монастырской церкви. Я провел ночь без сна и впервые после долгого перерыва усердно молился. В своем ослеплении я даже не сознавал, что молитва, которой я подготовлялся к совершению греха, оказывалась сама по себе уже адским злодеянием. Я хотел войти в комнату Аврелии, но она в белом платье, украшенная душистыми розами, вышла мне навстречу в дивной ангельской красоте. Ее одежда и прическа носили какой-то странный старомодный характер, пробуждавший во мне смутные воспоминания. По мне пробежал трепет, когда перед моими глазами внезапно возник запрестольный образ того придела, в котором мы предполагали венчаться. Это было изображение мученичества святой Розалии, и святая была одета на нем совершенно так же, как Аврелия. Трудно было скрыть ужасное впечатление, которое произвело на меня это обстоятельство.
Окинув меня взглядом, полным любви, Аврелия подала мне руку. Я прижал ее к своей груди, меня охватила глубокая вера, что душа моя может спастись лишь благодаря Аврелии. Лакей доложил, что герцогская чета готова нас принять. Аврелия поспешно надела перчатки. Я взял ее за руку и хотел идти с нею, но в это мгновенье горничная заметила, что волосы моей невесты — в беспорядке, и побежала за шпильками. Мы остались ждать ее у двери. Аврелии эта отсрочка показалась очень неприятной. Как раз в это мгновение послышался на улице глухой шум, смешанный гул каких-то возгласов и стук колес тяжелого, медленно подвигавшегося вперед экипажа. Я бросился к окну и увидел, что перед дворцом остановилась управляемая помощником палача позорная колесница, на которой спиной к лошадям сидел связанный монах, а перед ним стоял капуцин и усердно молился вместе с несчастным монахом. Ожидание близкой смерти заставило побледнеть его лицо. Всклокоченная борода тоже значительно его изменяла, но, тем не менее, я тотчас же узнал черты страшного моего двойника. Колесница, на мгновенье задержанная народной толпой, снова тронулась в путь, но в это время монах остановил на мне неподвижный взгляд своих глаз, сверкавших страшным огнем, разразился безумным смехом и крикнул голосом, напоминавшим завывание дикого зверя: ‘Женишок, женишок… Полезем-ка с тобой на крышу, на крышу… Там станем мы бороться друг с другом… Кто столкнет другого вниз, будет паном и может упиться досыта кровью!..’ Я, охваченный страшным волнением, в свою очередь воскликнул: ‘Чего же ты от меня хочешь? Чего ты хочешь, ужасный человек?..’ Аврелия обняла меня и оттащила от окна, умоляя: ‘Ради бога уйдем отсюда. Там везут на казнь Медарда, убийцу моего брата… Леонард… Леонард!’ Адские духи тогда во мне пробудились и воспрянули с грозной силой, предоставленной им над дерзновенными нераскаянными грешниками. Я схватил Аврелию с таким бешенством, что она вздрогнула, и, свирепо расхохотавшись, сказал ей: ‘Безумная, глупая женщина… я… я… твой любовник… твой жених… я — сам Медард… убийца твоего брата!.. А! Будучи невестой монаха, ты хочешь своими воплями накликать погибель на твоего жениха? Ха, ха, ха, ха!.. Я — пан и напьюсь теперь досыта твоей крови!..’ Проворно выхватив нож, я Нанес им страшный удар. Аврелия упала на пол, кровь брызнула струей и обагрила мою руку. Я бросился с дворцовой лестницы сквозь толпу к позорной колеснице, сорвал с нее монаха и швырнул его наземь. В это мгновение схватили меня самого, но я с таким бешенством работал ножом, что от меня невольно отпрянули. Тогда я бросился бежать. За мною пустились в погоню. Я чувствовал у себя в боку колотую рану, и меня начали было уже настигать, но, размахивая ножом в правой руке и нанося сжатой в кулак левой рукою сильные удары, я очистил себе путь к высокому каменному забору парка и перескочил его бешеным прыжком, сделавшим бы честь любому гимнасту. ‘Убийство, убийство! Держите убийцу, держи его!’ — кричали мне вслед голоса. Я слышал, как ломились в запертые на замок ворота парка, и, не останавливаясь, бежал вперед. Передо мной оказался наконец широкий ров, который отделял парк от прилегавшего к нему леса. Я с разбега перескочил через этот ров и продолжал бежать сквозь лес. Наконец силы меня покинули, я повалился на землю под деревом и тотчас же заснул. Очнувшись, точно от обморока, я убедился, что наступила уже темная ночь. В сознании у меня стояла явственно всего лишь одна мысль: бежать все дальше и дальше. Я чувствовал себя в положении зверя, за которым гонятся охотники с собаками. Поспешно вскочив, я бросился в кусты, но едва успел пробежать несколько шагов, как из чаши бросился на меня, ломая на пути сучья, какой-то человек. Он вскочил мне на спину и ухватился руками за мою шею. Тщетно пытался я стряхнуть его с себя, бросался наземь и прижимался спиною к деревьям: я все-таки не мог от него избавиться. Он только насмешливо хихикал или же громко хохотал. Я выбежал с ним на прогалину, и там яркие лучи месяца, прорываясь сквозь черные массы высоких елей, осветили мертвенно-бледное лицо монаха, — того самого монаха, которого считали Медардом, — одним словом, моего двойника. Он вперил в меня такой же неподвижный сверкающий взор, каким глядел тогда с позорной колесницы: ‘Хи, хи, хи… братец… Я навсегда… всегда с тобою… Я тебя не покину… нет… не покину!.. Я не могу бегать так быстро, как ты… Ну да это ничего, ты меня понесешь на спине… Я только что с виселицы… Меня, видишь ли, хотели колесовать… Хи, хи, хи…’ Так смеялось и завывало это страшное привидение, в то время как я, вне себя от ужаса, делал прыжки, как тигр, вокруг которого обвилась колоссальная змея. Я с разбега бился о деревья и скалы, надеясь, что таким образом удастся, если не умертвить, то, по крайней мере, настолько сильно ушибить сидевшее на мне чудовище, что оно вынуждено будет от меня отцепиться. Мой двойник смеялся только пуще прежнего. Он так ловко изменял каждый раз свою позу, что оставался цел и невредим, тогда как я сам наносил себе жестокие удары. Я пробовал было разнять его руки, крепко обхватывавшие мне шею под подбородком, но он начинал тогда сжимать мне горло так, что я чуть не задыхался. Наконец, после бешеной борьбы мне как будто удалось сбросить его с себя, но едва успел я пробежать несколько шагов, как он сидел уже опять у меня на спине, попеременно хихикая, громко хохоча и уверяя, что ни за что на свете не расстанется со своим братцем. Обезумев от страха, я снова начинал напрягать все силы, чтобы сбросить его с себя, и на мгновение освобождался, но в следующий за тем миг страшное привидение снова сидело на мне и крепко держалось за мою шею… Не могу отдать себе самому точного отчета, сколько времени бежал я в лесной чаше с неотвязным моим двойником. У меня осталось такое впечатление, что эта пытка длилась в течение нескольких месяцев, причем я все время не ел и не пил. У меня в памяти чрезвычайно живо запечатлелось одно мгновение, за которым последовал глубокий обморок. Мне только что удалось сбросить с себя своего двойника, когда сквозь лес проглянул яркий солнечный луч и вместе с тем раздался в воздухе звон, показавшийся мне дивно приятным. Я узнал гуденье монастырского колокола, призывавшего к ранней обедне. В то же мгновенье мелькнула у меня в голове мысль: ‘Ты убил Аврелию!’ Мысль эта вцепилась в меня леденящими когтями смерти, и я упал без чувств.

Глава вторая.
Покаяние

Внутри меня разливалась приятная теплота. Во всех жилах ощущалось щекотание и покалывание, свидетельствовавшие, что там происходит деятельная своеобразная работа. Ощущение это воплощалось уже в мыслях, но они были еще разрозненными, и мое ‘я’ казалось раздробленным на множество отдельных существ. Каждое из них обладало своим особым сознанием, отдельные проявления которого, словно неверные вассалы, отказывались подчиняться единой верховной власти. Но вот мысли отдельных частей моего ‘я’ начали вращаться, словно сверкающие точки. Вращение это становилось все быстрее, так что из них составилось как бы огненное колесо. По мере того как быстрота вращения росла, это огненное кольцо становилось все меньше и под конец обратилось в сравнительно небольшой огненный шар, казавшийся вследствие быстроты движения совершенно неподвижным. Он испускал из себя яркие сверкающие лучи, игравшие разноцветными огнями. ‘Ну вот, теперь мои члены начинают шевелиться! Сейчас наступит у меня пробуждение’, — совершенно отчетливо подумал я, но в то же мгновение ощутил внезапную боль, вызванную звоном колокола. Надо бежать дальше, как можно дальше!.. Прочь, прочь отсюда!..’ — громко вскричал я и хотел подняться на ноги, но бессильно опустился на постель. Лишь после этой попытки мне удалось раскрыть глаза. Колокольный звон все еще слышался, и я думал, что нахожусь в лесу. Можно представить себе, в какое изумление я пришел, всматриваясь в самого себя и в окружающие предметы. Я лежал, одетый в монашескую рясу капуцинского ордена, на мягком матраце в просторной, чистенькой, но очень просто убранной комнате. Два Камышевых стула, маленький столик и железная кровать — вот все, что я увидел в комнате. Я понял, что пробыл, вероятно, в бессознательном состоянии довольно долго и что за это время меня доставили каким-то образом в монастырь, где занимаются уходом за больными. Платье на мне, вероятно, было разорвано, а потому меня одели в рясу. Соображения эти вполне меня успокоили, и я решил ждать, что будет дальше, зная заранее, что больного скоро навестят. Я чувствовал себя усталым, но никакой боли не испытывал. Я пролежал всего лишь несколько минут, когда услыхал шаги, приближавшиеся к моей двери. Дверь моей комнаты растворили, и я увидел двух мужчин: один был в обыкновенном штатском платье, а другой — в рясе ордена братьев милосердия. Они молча подошли ко мне, причем мужчина в штатском платье пристально глядел мне прямо в глаза и чему-то очень удивлялся.
— Я теперь в полном сознании, сударь, — проговорил я слабым голосом. — Благодарю Бога, пробудившего меня опять к жизни, но вместе с тем не понимаю, где я и каким образом сюда попал.
Не отвечая мне, человек в штатском обратился к монаху и сказал по-итальянски:
— Удивительно, да и только! Выражение лица совершенно переменилось. Речь стала членораздельной. Обнаруживается только усталость. Должно быть, больной пережил кризис.
— Мне кажется, что в окончательном выздоровлении нельзя сомневаться, — заметил в свою очередь монах.
— Ну, это еще неизвестно, — возразил мужчина в штатском. — Все зависит от того, как он будет себя чувствовать в продолжение нескольких ближайших дней. Владеете вы в такой степени немецким языком, чтобы переговорить с ним?
— К несчастью, не владею, — отвечал монах.
— Я понимаю по-итальянски и говорю на этом языке, — сказал я. — Прошу вас объяснить мне, где именно я нахожусь и как я сюда попал.
Мужчина в штатском платье, очевидно врач, с радостным изумлением воскликнул:
— Ну и прекрасно!.. В таком случае нам можно побеседовать друг с другом. Вы находитесь теперь в таком месте, где очень заботятся о вашем здоровье. Три месяца назад вас доставили сюда в очень плохом состоянии. Вы были опасно больны, но, благодаря тщательному уходу и лечению находитесь теперь, кажется, на пути к выздоровлению. Если нам удастся вылечить вас вполне, вы можете беспрепятственно продолжать свое путешествие в Рим, куда, как я слышал, вы собираетесь идти.
— Разве я прибыл к вам в этом одеянии? — продолжал я спрашивать.
— Разумеется, в этом самом. Но я посоветовал бы вам теперь воздержаться от расспросов и не тревожиться. Со временем вы узнаете все, теперь же важнее всего позаботиться о том, чтоб как можно скорее поправить ваше здоровье. — Он принялся выслушивать мой пульс, а монах принес чашку с какой-то жидкостью и подал ее мне.
— Пейте, — сказал врач, — и сообщите мне затем, что это за напиток.
— Это — очень крепкий мясной бульон, — ответил я, выпив сразу всю чашку.
Врач усмехнулся с довольным видом и, обращаясь к монаху, заметил:
— Это хорошо и даже очень хорошо.
Оба они ушли, оставив меня одного. Мне казалось теперь, что я совершенно правильно понимаю свое положение. Я находился в ка-кой-то общественной больнице.
Благодаря хорошей пище и подкрепляющим лекарственным средствам я через три дня уже мог встать с постели. Монах открыл окно в моей комнате, и в нее ворвался дивный теплый воздух, каким мне никогда еще не случалось дышать. К больнице примыкал сад: там зеленели и цвели великолепные южные деревья. По стене взбиралась вверх роскошная виноградная лоза, но всего больше удивляло меня темно-синее небо, принадлежавшее, казалось, не здешнему, а какому-то другому, волшебному миру.
— Где же именно я нахожусь? — воскликнул я в восхищении. — Уж не удостоил ли меня Господь, не прибыл ли я в небесную обетованную страну?
Монах с самодовольной улыбкой ответил,
— Вы, брат мой, в Италии — да, в Италии!
Мое изумление возросло тогда в величайшей степени. Я просил монаха рассказать мне обстоятельства, при которых я попал в больницу, но он предложил мне обратиться за этими разъяснениями к доктору. Врач долго отговаривался под разными предлогами, но под конец объяснил, что три месяца назад меня привел сюда и просил принять на излечение странный на вид человек.
— Вы находитесь теперь, — сказал врач, — в больнице, подведомственной ордену братьев милосердия.
По мере того как мое выздоровление подвигалось вперед, я замечал, что врач и монах вступают со мною в беседы о самых разнообразных предметах, причем заставляют меня по преимуществу говорить самого. Обширные мои сведения в различных отраслях знания доставляли мне для этого обильный материал. Врач неоднократно просил, чтобы я письменно изложил свое мнение по некоторым вопросам. Затем он в моем же присутствии читал эти заметки и каждый раз оставался очень доволен ими. Мне казалось, однако, странным, что он вместо того, чтоб отозваться с похвалой о моем изложении, говорил:
— Действительно, все идет как по маслу! Я не ошибся, удивительно, право удивительно!
Мне разрешалось теперь в определенные часы выходить в сад, где я встречал иногда страшных, исхудавших, словно скелеты, мертвенно-бледных больных, гулявших в сопровождении братьев милосердия. Однажды, собираясь уже вернуться в свою комнату, я встретился с длинным худощавым мужчиной в странном плаще землисто-желтого цвета. Двое монахов вели его под руки, а он после каждого шага выделывал курьезный прыжок и пронзительно присвистывал. Я с изумлением остановился, но провожавший меня монах быстро увлек меня за собою, восклицая:
— Уйдемте поскорее отсюда, брат Медард. Вам не годится смотреть на такие сцены.
— Ради бога, скажите мне, как могли вы узнать мое имя? — воскликнул я с такой горячностью, которая отчасти даже встревожила моего спутника.
— Что же тут удивительного, что мы его знаем, — возразил он. — Человек, доставивший вас сюда, сообщил нам ваше имя и звание. Мы так и записали вас в больничную книгу: ‘Капуцин Медард из монастыря в Б.’. Дрожь пробежала по всему моему телу. Я, однако, успокоился, сообразив, что кто бы ни был незнакомец, доставивший меня в больницу, и как бы ни был он обстоятельно знаком с ужасной моей тайной, но все-таки он не желал мне ничего дурного. Он позаботился, наоборот, поместить меня в больницу. Во всяком случае, я был ведь не в тюрьме.
Стоя у открытого окна и вдыхая в себя полной грудью великолепный теплый воздух, который словно проникал все мое существо и вливал в меня новую жизнь, я увидел маленького сухощавого человечка с островерхой шляпенкой на голове и в плохоньком полинявшем плаще. Человек этот взбирался по парадной лестнице, но не так, как делали это обыкновенные смертные, а бегом и вприпрыжку. Увидев меня, он начал размахивать шляпой к посылать мне воздушные поцелуи. Он показался мне знакомым, хотя я и не мог еще хорошенько рассмотреть черты его лица. Прежде чем я успел сообразить, кто он такой, человечек этот исчез за деревьями. Минуту спустя послышался стук в мою дверь, я отворил, и в комнату вошел тот самый человечек, которого я видел в саду.
— Шенфельд! — вскричал я с изумлением. — Шенфельд, скажите ради бога, как вы попали сюда?
Действительно, это был полоумный парикмахер из имперского торгового города — тот самый, который спас меня тогда от большой опасности. Он принялся вздыхать и, скорчив смешную гримасу, чтобы изобразить глубокое горе, объявил:
— Ах, ваше преподобие, неужели вы думаете, что я покинул бы насиженное место, если б меня не вышвырнула оттуда злая судьба, преследующая всех гениев. Я вынужден был бежать вследствие убийства…
— Убийства?.. — прервал я его взволнованным тоном.
— Убийства! — повторил он. — Однажды в порыве неудержимого гнева я позволил себе умертвить левую бакенбарду молодого коммерции советника и нанес опасную рану правой его бакенбарде…
— Прошу вас, — прервал я его, — оставьте эти глупые шутки! Говорите со мной серьезно и рассудительно или же оставьте меня в покое.
— Хорош же ты, как я вижу, отец Медард! — возразил парикмахер, внезапно сделавшись совершенно серьезным. — Теперь, выздоровев, ты хочешь меня отослать, а между тем, пока ты хворал, мне приходилось быть безотлучно с тобою. Мы даже спали тогда вместе вот на этой кровати.
— Что все это значит? — вскричал я, пораженный его словами. — И с чего это вздумали вы называть меня Медардом?
— Потрудитесь, сударь, осмотреть подкладку на правой поле вашей рясы, — с усмешкой заметил он мне.
Я взглянул на подкладку и оцепенел от изумления и страха. Там было действительно вышито мое имя. И вообще внимательный осмотр убедил меня, что это была та самая ряса, которую я спрятал в дупло дерева во время бегства из замка барона Ф. Заметив мое смущение, Шенфельд многозначительно улыбнулся, приложил к носу указательный палец, поднялся на цыпочки и начал пристально глядеть мне в глаза. Видя, что я молчу, он заговорил медленно и с расстановкой, тщательно обдумывая каждое слово.
— Вы, очевидно, удивляетесь надетому на вас прекрасному костюму. Между тем он совершенно вам впору и сидит как нельзя лучше. С позволения сказать, он идет вам гораздо лучше, чем даже костюм орехового цвета с таковыми же скромными пуговками, в который вас нарядил мой мудрый, глубокомысленный приятель, справедливо считающий себя великим художником по части портняжьего искусства… Знайте же, что я сам… непризнанный изгнанник Пьетро Белькампо, прикрыл этим костюмом вашу наготу. Да-с, отче Медард, вы были, нельзя сказать, чтоб очень авантажны, так как вместо пальто, брюк, жилета и английского фрака смиренно довольствовались тогда собственной кожей. О сколько-нибудь приличной прическе у вас не могло быть и речи: вам, очевидно, заблагорассудилось вторгнуться в область моего искусства и расчесывать волосы, которые я вам подстриг во вкусе Каракаллы, десятизубым гребнем, выросшим у вас на руках!
— Прошу вас, Шенфельд, говорить со мной серьезно, не вдаваясь в глупые шутки.
— Меня, сударь, зовут Пьетро Белькампо! — воскликнул он, совершенно рассердившись. — Да-с, Пьетро Белькампо, — по крайней мере здесь, в Италии! Не мешает знать тебе также, Медард, что я имею честь быть воплощением глупости и должен всюду следовать за тобою, чтобы являться на помощь твоему уму. Понимаешь ты или нет, в чем именно тут суть дела, но только именно в глупости и заключается для тебя спасение. Рассудок твой сам по себе — нечто совершенно несчастное. Он не в состоянии держаться на ногах и ежеминутно падает, как маленький ребенок, не выучившийся еще ходить. Вот если глупость придет к нему на помощь, тогда еще дело у него оказывается в шляпе. Она все-таки поставит его опять на ноги и приведет надлежащим порядком куда следует — то есть в сумасшедший дом. Мыс тобою, отче Медард, благополучно туда и добрались!
Я содрогнулся, припоминая страшные лица больных, прогуливавшихся по саду, а в особенности подпрыгивавшего с каждым шагом человека в плаще серовато-желтого цвета. Я нисколько не сомневался, что Шенфельд в сумасбродных своих речах сказал мне чистую правду.
— Да, братец Медард, — продолжал величественным тоном Шенфельд, приправляя свою речь энергичными жестами, — да, возлюбленный мой братец во Христе, глупость здесь, на земле, является поистине властной царицей умов. Что касается рассудка, то этот ленивый ее наместник не заботится ни о чем, происходящем за границами его царства. Для развлечения он, разумеется, устраивает на плацу парады и разводы своим войскам, но этим и ограничивается боевое их воспитание, а потому в случае нападения внешнего врага они оказываются совершенно беспомощными. То ли дело глупость. Она, как подобает настоящей царице, является всенародно с музыкой! Ее встречают бурными приветственными возгласами, свидетельствующими о неподдельной всенародной радости. Все ее вассалы подымаются с тех мест, куда их запер рассудок, отказываясь стоять, сидеть и лежать по указаниям этого сухого педанта, разыгрывающего роль гувернера. Просматривая их списки, он говорит: ‘Однако глупость отняла у меня лучших питомцев: они сбежали или, выражаясь вежливее, сошли с ума’. Ты скажешь, пожалуй, братец Медард, что это игра слов, но ведь эта игра является в руках глупости как бы раскаленными парикмахерскими щипцами, которыми она сгибает мысли и завивает их в изящные локоны.
— Еще раз прошу я вас прекратить, если можете, эту безумную болтовню и рассказать, как вы сюда попали и что на самом деле вам известно обо мне самом и надетой на меня рясе! — воскликнул я, прерывая болтовню парикмахера и насильно усаживая его на стул.
Это привело его как будто в смущение. Он потупил глаза и, глубоко вздохнув, сказал едва слышным, усталым голосом:
— Я два раза спас вам жизнь: в первый раз — когда помог вам бежать из нашего имперского города, а во второй раз — доставив вас сюда, в больницу.
— Ради бога, скажите же, где именно вы меня нашли? — вскричал я, выпустив его руки, которые держал до тех пор.
В то же мгновенье он вскочил и, страшно сверкая глазами, воскликнул:
— Знай, братец Медард, что хоть я маленький и слабосильный человечек, но если бы я не унес тебя на своих плечах, то тебе пришлось бы теперь лежать на колесе с переломанными членами.
Я содрогнулся и без сил опустился на стул, но как раз в это время дверь отворилась, и в комнату торопливо вошел ухаживавший за мною монах.
— Вы как сюда попали? Кто вам позволил войти? — набросился он на Белькампо так сердито, что у бедняги полились из глаз слезы.
— Ах, ваше преподобие, — возразил он, — я не мог больше бороться с желанием навестить приятеля, которого мне удалось спасти от смертельной опасности.
Тем временем я успел уже оправиться и, обращаясь к монаху, спросил,
— Скажите мне, брат мой, действительно ли меня привел сюда этот человек? — Монах замялся, а потому я продолжал: — Мне теперь известно, что я был в самом ужасном положении, какое только можно себе представить. Теперь, однако, вы видите, что я выздоровел, а потому имею право узнать все, о чем передо мной до сих пор умалчивали из опасения взволновать меня.
— Пожалуй, вы правы, — отвечал монах. — Действительно, месяца три или три с половиной назад этот человек доставил вас сюда, в нашу больницу. Он рассказал, будто нашел вас в глубоком обмороке километрах в тридцати отсюда в лесу, отделяющем наши владения от Тироля, и узнал в вас прежнего своего знакомого, капуцина Медарда из монастыря в Б. На пути своем в Рим вы посетили город, в котором человек этот жил. В первое время здесь, в больнице, вы находились в состоянии глубокой апатии: если вас кто-нибудь вел, вы шли, но стоило только вас выпустить, чтоб вы сейчас же остановились. Автоматически выполняя все, что вам приказывали, вы садились и ложились, но есть и пить сами не могли, так что вас приходилось кормить с ложки. Вы издавали только глухие, непонятные и нечленораздельные звуки. Глаза у вас были открыты, но вы как будто ничего не видели. Белькампо не покидал вас и здесь. Он ухаживал за вами с величайшим усердием. Приблизительно через месяц после того, как вы поступили в больницу, у вас начался ужасный буйный бред. Мы были вынуждены запереть вас в одну из комнат буйного отделения. Вы походили тогда скорее на дикого зверя, чем на человека. Незачем, впрочем, описывать вам подробно состояние, воспоминание о котором не может быть вам приятно. Через месяц буйное возбуждение сменилось у вас опять апатией, перешедшей как бы в каталепсию, из которой вы пробудились уже выздоровевшим.
Пока монах рассказывал это, Шенфельд уселся на стул и, словно погрузившись в глубокую думу, оперся головой на руку.
— Да, — сказал он, — знаю, что мне случается быть сумасбродным дурнем. Должно быть, по этой причине воздух в сумасшедшем доме, действующий так вредно на людей, считающих себя в здоровом уме, оказался для меня очень полезным. Я начинаю уже рассуждать о своей особе, а это во всяком случае благоприятный признак. Если существуешь лишь через посредство самосознания, то стоит только моему самосознанию снять со своего объекта дурацкий колпак, чтоб я оказался солидным джентльменом. Да избавит меня от этого милосердие Божие! Разве гениальный парикмахер может не быть уже, так сказать, по обязанности службы шутом гороховым? С другой стороны, шут или, как его принято величать, дурак вполне обеспечен от опасности сойти с ума. Действительно, смею уверить ваше преподобие, что я во всякую погоду сумею отличить колокольню от фонарного столба.
— В таком случае докажите это, изложив мне спокойно и обстоятельно, каким образом вы меня нашли и как доставили меня сюда, — перебил я философствовавшего парикмахера.
— Ладно, я исполню ваше желание, хотя итальянец-монах поглядывает на меня с видимым неудовольствием. Позволь мне, однако, братец Медард, говорить с тобою на ты, так как я ведь чувствую себя теперь в положении твоего опекуна, — объяснил Шенфельд. — Представь себе, — продолжал он, — что чужеземный живописец исчез вместе со своей картинной галереей непонятным образом в ту же ночь, когда ты бежал из города. Сперва все эти события произвели у нас сильное впечатление, но вскоре о них позабыли за множеством разных других событий и приключений. Несколько времени спустя распространился, однако, слух об убийстве в замке барона Ф. Уголовный суд в X. разослал всюду указы об аресте монаха Медарда из капуцинского монастыря в Б. Тогда у нас в городе вспомнили, что живописец публично рассказывал в трактире про это убийство и узнал в тебе монаха Медарда. Меня заподозрили в том, что я помогал твоему бегству, и подозрение это подтвердил хозяин гостиницы, где ты жил. Чрезмерное внимание, которым вздумали удостаивать мою особу, мне не понравилось. Узнав, что меня собираются посадить в тюрьму, я с довольно легким сердцем решил покинуть город, жизнь в котором была для меня все равно мучительной пыткой. Меня давно уже тянуло в Италию, в царство аббатов и классических причесок. На пути сюда я видел тебя в резиденции герцога ***. Говорили о твоей свадьбе с баронессой Аврелией и о том, что монах Медард присужден к смертной казни. Я видел также и этого монаха, но все-таки, сказать правду, считаю настоящим Медардом не его, а тебя. Я старался с тобою встретиться и стал перед тобою на улице, но ты прошел мимо, не заметив меня. Мне не было расчета долго оставаться в резиденции, а потому я продолжал свой путь. Спустя несколько времени я как-то на рассвете подходил к темному лесу, через который лежал мой путь. Брызнули первые лучи утреннего солнца, и вдруг в чаще кустарника на опушке леса что-то зашумело, и оттуда выскочил человек с всклокоченной головой и волосами, но очень изящно одетый по последней моде. Вид у него был дикий и страшный. Он взглянул на меня сверкающими глазами, пробежал мимо и в следующее мгновение исчез, словно провалившись сквозь землю. Пройдя несколько сот шагов дальше и углубившись в лес, я, к величайшему своему ужасу, увидел прямо перед собою на земле обнаженное человеческое тело. Сперва я подумал, что тут совершено убийство и что убийца только что пробежал мимо меня. Нагнувшись к обнаженному телу, я узнал тебя и убедился, что ты дышишь. Тут же возле тебя лежала монашеская ряса, которая теперь на тебе. С большим трудом удалось мне надеть ее на тебя и оттащить в сторону от большой дороги. Наконец ты очнулся от глубокого обморока, но оказался в апатичном состоянии, о котором рассказывал тебе итальянский монах. Мне стоило больших хлопот тащить тебя за собою, так что лишь к вечеру я добрался до постоялого двора, находившегося как раз на половине дороги, ведущей через лес. Оставив тебя на прогалинке, где ты сейчас же погрузился в глубокий сон, я зашел на постоялый двор закусить и купить также для твоей милости чего-нибудь съестного. Там я застал нескольких драгун, посланных, как сообщила мне хозяйка, за монахом, который каким-то загадочным образом бежал в ту самую минуту, когда его собирались казнить за тяжкое преступление, учиненное им в замке барона Ф. Для меня было тайной, каким именно образом попал ты из герцогской резиденции в лес, но я был убежден, что ты — тот самый Медард, которого разыскивают. Поэтому я счел долгом употребить все усилия для избавления тебя от опасности, в которой ты, по моему мнению, находился. Я провел тебя горными тропинками через границу и наконец пришел с тобою сюда, в больницу, куда нас приняли обоих, так как я объявил, что ни под каким видом не хочу с тобою расстаться. Здесь ты находился в полнейшей безопасности, так как братья милосердия ни за что не согласились бы выдать своего больного заграничному уголовному суду. За то время пока я жил здесь с тобою в одной комнате и ухаживал за твоей милостью, нельзя сказать, чтобы твои пять чувств находились в совершенном порядке. Ты не мог похвастаться и грациозностью движений своих членов. Во всяком случае балетмейстеры и акробаты, несомненно, тебя забраковали бы. Голова твоя поникла на грудь, а когда тебя хотели выпрямить, ты опрокидывался назад, словно плохо выточенная кегля. Ораторские твои таланты находились тоже в самом плачевном состоянии. Ты был изумительно лаконичен, так что, даже делаясь разговорчивым, ограничивался лишь односложными звуками ‘ху-ху, ме-ме’, из которых довольно трудно было заключить об истинных твоих мыслях и желаниях. Казалось даже, будто разум и воля тебе изменили и где-то блуждают по собственному своему усмотрению. Под конец ты сделался вдруг изумительно весел. Принялся выделывать такие прыжки, которым позавидовал бы любой акробат, и при этом громко вопил от восхищения и восторга. Вместе с тем ты сорвал с себя рясу, так как, без сомнения, хотел освободиться от всех уз, стеснявших твою натуру. Аппетит у тебя…
— Замолчите, Шенфельд, — прервал я этого невыносимого остряка, — замолчите. Мне уже рассказывали о страшном состоянии, в которое я тогда впал. Благодаря долготерпению и милосердию Божию я от него теперь избавился.
— Не понимаю, по правде сказать, какой вышел из этого толк для вашего преподобия? Что выиграли вы, позвольте спросить, от возвращения вам душевной способности, именуемой самосознанием? Что в сущности представляет она из себя? Мерзостную деятельность проклятого сборщика заставных пошлин, таможенного чиновника, старшего контролера, открывшего свою контору у вас в верхнем этаже и осматривающего все товары, которые вы хотите выпустить в обращение, для того чтобы каждый раз объявлять: ‘Ну, нет, пусть лучше остается на складе. Вывоз за границу строго воспрещается’. Таким образом самые дивные драгоценности зарываются в землю, словно зерна каких-нибудь злаков или овощей. Из них вырастает разве что-нибудь вроде свекловицы, из тысячи пудов которой, при самой тщательной обработке, удается выжать лишь четверть унции сахару, да и то грязного и вонючего. Да-с, а между тем подумайте только, что вывоз за границу мог бы установить торговые сношения с роскошным величественным царством не от мира сего, где все блистает таким великолепием! Праведный Боже, я охотно забросил бы в самое что ни есть глубокое место пруда всю купленную мною по дорогой цене пудру а 1а Марешаль, а lа Помпадур и даже румяна ее величества голкондской королевы, если бы мне удалось хоть косвенными путями, посредством транзитных сделок, заполучить из этого царства лишь золотник тамошней сияющей пыли. Каких чудес наделала бы она, если бы я напудрил ею головы высокоученых здешних профессоров и академиков, а прежде всего, разумеется, свою собственную. Что я, впрочем, говорю! Если бы мой приятель портной имел возможность нарядить вас, о преподобнейший из монахов, вместо фрака блошиного цвета в утреннее неглиже, в котором гордые граждане означенного царства ходят совершать естественные свои потребности, костюм этот в смысле приличия, без сомнения, заткнул бы все остальное за пояс. Теперь же свет счел вас за простого смертного, состоящего, кроме того, в близком родстве с самим дьяволом.
С этими словами Шенфельд встал и принялся расхаживать вприпрыжку из одного угла комнаты в другой, размахивая руками и корча самые безумные гримасы. Видя, что он расположен к дальнейшему логическому развитию безрассудных своих идей, я схватил его за руки и спросил:
— Неужели тебе и в самом деле хочется занять здесь мое место? Разве ты не можешь пробыть минутку серьезным и рассудительным без того, чтобы не разыгрывать из себя горохового шута?
В ответ на это он как-то серьезно улыбнулся и спросил:
— Неужели так уже глупо все, что я говорю, когда в меня вселяется дух?
— В том-то и беда, что в твоих безрассудных речах часто таится глубокий смысл, но ты обвешиваешь и убираешь его такой неподходящей пестрой отделкой, что прочная, солидная мысль выходит у тебя смешной и неказистой, как платье, обшитое пестрыми лохмотьями. Ты, словно пьяный, не можешь идти по прямому направлению, а подвигаешься зигзагами, попеременно уклоняющимися вправо и влево. У тебя нет определенного направления.
— А что такое направление? — смиренно прервал меня Шенфельд не без некоторой, однако, насмешливости. — Что это такое, по вашему мнению, достопочтенный капуцин? Направление предполагает ведь цель, к которой мы направляемся, — ну, а вы, уверены вы в том, что направляетесь к надлежащей цели? Не возникает ли у вас иногда опасение, что вы скушали слишком мало кошачьих мозгов, а вместо того выпили в трактире лишний стаканчик и таким образом утратили способность двигаться по прямолинейному направлению? Разве не представлялись вам никогда две цели вместо одной, причем вы сами не могли решить, которая из них настоящая? Ко всему этому, почтеннейший капуцин, вспомни, что я, уже по обязанности своего звания, ношу в себе шутовство в качестве вкусной приправы, заменяющей место перца в соусе из цветной капусты. Что такое, без шутовства, парикмахер? Злополучный идиот, который носит у себя в кармане привилегию на звание горохового шута, не пользуясь ею для собственного развлечения и в назидание другим.
Монах-итальянец внимательно глядел то на меня, то на Шенфельда, корчившего самые уморительные гримасы, но, очевидно, не понимал ни слова из нашей беседы, так как мы говорили по-немецки. Теперь он прервал ее заявлением:
— Извините, господа, если я вынужден попросить вас о прекращении разговора, который, видимо, не может быть полезен ни одному из вас. Вы, брат мой, недостаточно еще оправились для того, чтобы вам можно было безнаказанно рассуждать так долго о предметах, вероятно, вызывающих болезненные воспоминания о вашей прежней жизни. С течением времени вы успеете еще раз узнать от вашего приятеля все, так как, без сомнения, он пожелает вас сопровождать после того, как вы будете выпушены из нашего заведения и отправитесь в Рим. — Обратившись затем к Шенфельду, он добавил: — Кроме того, у вас очень своеобразная манера изложения. Вы говорите так, что слушателю должно казаться, будто он видит события, о которых вы рассказываете. В Германии вас, вероятно, считали за сумасшедшего и даже здесь, у нас в Италии, вас, без сомнения, признают великолепным buffone [шутом — ит.]. Вы могли бы иметь громадный успех в театре на комических ролях.
Шенфельд с широко раскрытыми глазами долго глядел на монаха, а затем поднялся на цыпочках, хлопнул в ладоши у себя над головой и воскликнул по-итальянски:
— Это вещий голос! Сама судьба объявила мне свою волю устами вашего преподобия. О Белькампо, Белькампо! Как мог ты столь долго пребывать в неведении относительно твоего истинного призвания? Теперь, однако, дело сделано. Лучше поздно, чем никогда!
С этими словами он одним прыжком скрылся за дверью.
На следующее утро Шенфельд пришел ко мне готовый отправиться в путь.
— Ты, брат Медард, уже выздоровел и не нуждаешься в моей помощи, — сказал он. — Теперь я ухожу, куда меня влечет истинное мое призвание. Прощай. Позволь мне в последний раз испробовать над тобою мое искусство, которое кажется мне теперь низменным ремеслом.
Вынув из своей дорожной сумы бритву, ножницы и гребень, он привел мою тонзуру и бороду в порядок, причем страшно гримасничал и наговорил множество всяческого вздора. Несмотря на преданность, которую он мне выказывал, я был рад его уходу, так как мне чудилось в нем что-то страшное. К тому времени доктор очень помог мне подкрепляющими лекарствами. Цвет лица у меня стал свежее. Благодаря продолжительным прогулкам силы мои восстановились. Я был убежден, что могу продолжать свое путешествие пешком, и покинул жилище, благодетельное для душевнобольного, но производившее тяжелое впечатление на здорового. Мне, помимо моей воли, приписали намерение совершить паломничество в Рим, но я решил действительно отправиться туда. Поэтому, выйдя из больницы, я пошел по указанной мне дороге в Вечный город. Умственное расстройство у меня прошло. Тем не менее я сам сознавал у себя какую-то внутреннюю бесчувственность, набрасывавшую мрачную дымку на все пробуждавшиеся во мне воспоминания: они становились бесцветными, как будто отпечатанные серой краской на сером фоне. Отсутствие отчетливых воспоминаний о прошлом доставляло мне полный простор предаваться заботам о настоящем дне. Я вглядывался в даль, высматривая местечко, куда можно было бы зайти, чтоб выпросить себе обед или ночлег, и радовался от всего сердца, когда богобоязненные миряне наполняли нищенскую мою суму и флягу в возмездие за то, что я механически, бессмысленно читал за них вслух молитвы. Таким образом я в духовном отношении понизился до уровня обыкновенного нищенствующего монаха. Я добрался наконец до большого капуцинского монастыря, находившегося в нескольких милях от Рима. В нем, разумеется, должны были оказать мне гостеприимство, как монаху того же ордена, и я решил остаться там на продолжительное время, чтобы хорошенько оправиться и отдохнуть. Для этого мне стоило только объявить, что монастырь в Германии, где я до тех пор находился, упразднен, и что поэтому я прибыл в Рим поклониться находящимся там святыням и вместе с тем поступить в другой монастырь капуцинского же ордена. С приветливостью, свойственной итальянцам-монахам, меня великолепно угостили, а затем настоятель монастыря объявил, что если я не дал обета продолжать свое паломничество, то могу гостить у него в монастыре до тех пор, пока это мне заблагорассудится. Время близилось к вечерне: монахи отправились на хоры, и я вошел в церковь. Великолепный архитектурный стиль церковного корабля произвел на меня большое впечатление, но приникший к земле мой дух не в силах был от нее подняться, как в былое время, когда я еще ребенком приходил в восторг от церкви Св. Липы. Помолившись перед главным алтарем, я пошел через приделы рассматривать запрестольные иконы, на которых в большинстве случаев изображены были страдания святых мучеников. Так я дошел до бокового придела, в котором престол был освещен лучами солнца, врывавшимися сквозь разноцветные стекла больших икон. Желая хорошенько рассмотреть запрестольный образ, я поднялся к нему по ступенькам и увидел святую Розалию — этот страшный для меня запрестольный образ нашего монастыря. Мало того, я узнал в святой мученице Аврелию. Вся моя жизнь, все бесчисленные мои преступления и злодеяния, убийство Гермогена и Аврелии — все это объединилось в одной страшной мысли, которая, словно острое раскаленное железо, вонзилась мне в мозг. Бешеная боль жесточайшей пытки, какую только можно себе представить, разрывала мою грудь. Я призывал смерть, как освободительницу, но она не приходила. Я пал ниц перед иконою и в безумном отчаянии разодрал на себе рясу. Я стонал в безутешной своей скорби так, что по всей церкви раздавались мои вопли: ‘Я проклят, проклят! Нет для меня спасения и помилования ни в этой жизни, ни в будущей! В ад, в преисподнюю! Там настоящее место злодею и грешнику, осужденному на вечные муки!’ Меня подняли. Оглянувшись, я увидел, что все монахи собрались в приделе св. Розалии. Передо мной стоял сам игумен — высокий почтенный старец. Он глядел на меня с кроткой серьезностью, схватив меня за обе руки, и мне показалось, как будто один из святых, исполненный небесного сострадания, держит меня, окаянного грешника, над огненной бездной, в которую я готов был уже низвергнуться. ‘Ты болен, брат мой! — сказал настоятель. — Мы отведем тебя в монастырь, чтобы ты мог там отдохнуть и поправиться’. Я целовал его руки и рясу, но не в состоянии был выговорить ни слова. Одни лишь глубокие, мучительные вздохи свидетельствовали о страшных терзаниях наболевшей души. Меня отвели в монастырскую столовую, и по приказанию настоятеля все монахи удалились оттуда, оставив меня с ним наедине.
— Кажется, брат мой, на тебе лежит тяжкий грех, — промолвил, обращаясь ко мне, игумен. — По крайней мере в твоем поведении выражается глубокое неутешное раскаяние по поводу какого-то ужасного проступка… Вспомни, однако, великое долготерпение Божие, вспомни, какое могущество имеет перед Его престолом заступничество святых угодников, вспомни обо всем этом и воскреси в душе твоей надежду на помилование. Исповедуй передо мною твой грех, и если ты раскаешься в нем искренне, в душу твою снидут утешения веры.
В это мгновение мне показалось, что этот настоятель — не кто иной, как престарелый паломник, являвшийся мне в монастыре Св. Липы. Он был единственным существом на всем земном шаре, перед которым я мог раскрыть мою жизнь, полную грехов и злодеяний. Я все еще не мог говорить и только пал перед старцем во прах.
— Я буду в исповедальне притвора святой Розалии, — торжественно сказал он мне и ушел. Не колеблясь, я поспешил за ним в исповедальню и сделал то, к чему ощущал непреодолимую потребность, а именно — исповедал перед ним все, решительно все. Ужасна была епитимия, наложенная на меня игуменом. Словно прокаженный, я отстранен был не только от церкви, но и от всякого сообщества с монастырской братией. Мне отведено было местопребывание под землею, в монастырских погребальных склепах. Там должен был я поддерживать свое существование горькими отварами трав, бичуя и терзая себя разными орудиями пытки, придуманными самой изобретательной жестокостью. Мне предоставлялось возвышать голос лишь в обвинение себе самому и в смиренной молитве о спасении из ада, пламя которого жгло уже мою душу. Кровь сочилась у меня из сотни ран, болевших так, как если б они были нанесены жалами стольких же ядовитых скорпионов, пока, наконец, тело оказывалось не в силах больше выносить и впадало в сон, принимавший его, как малолетнего ребенка, в свои объятия. Но душа моя не находила себе успокоения и во сне. Ее терзали тогда страшные видения, являвшиеся новой смертельной пыткой. Передо мною проходила вся моя жизнь с ужасающими последствиями учиненных мною преступлений. Я видел Евфимию, приближающуюся ко мне в соблазнительности своей красоты, и громко вскрикивал: ‘Чего ты хочешь от меня, проклятая?
Я не подчиняюсь адским силам…’ Она раскрыла тогда передо мной свои одежды, и кровь застывала у меня в жилах от ужаса. Иссохшее ее тело обратилось в скелет, но в этом скелете извивалось бесчисленное множество змей, протягивавших ко мне свои головы с красными, словно раскаленными, языками. ‘Уйди от меня! Твои змеи жалят меня в наболевшую грудь. Они хотят упиться кровью из моего сердца! Но, впрочем, пусть их упиваются ею. По крайней мере я тогда умру… умру… и смерть избавит меня от твоей мести!..’ — кричал я, а привидение возражало мне с бешеным воплем: ‘Мои змеи могут упиваться кровью из твоего сердца, но ты этого не почувствуешь. Не в том состоит твоя мука! Она в тебе и не может умереть, так как ты сам живешь в ней. Мукой для тебя служит преступная мысль, которая сама по себе вечна’. Вслед за тем являлся передо мною окровавленный образ Гермогена. Евфимия бежала от него, а он с шумом проносился мимо меня, молча указывая на смертельную рану, зиявшую у него на шее. Я хотел молиться, но вокруг меня поднимался пугающий шорох, шум и шепот, совершенно сбивавшие меня с толку. Люди представлялись мне теперь с лицами, искаженными самыми необычайными гримасами. Живые их головы ползали вокруг меня на стрекозьих ножках, выросших у них за ушами, и насмешливо хихикали. В воздухе носились странные птицы — какое-то воронье с человеческими лицами. Я узнал капельмейстера из Б. и его сестру. Она вертелась в вихре какого-то бешеного вальса под музыку своего брата, водившего смычком по собственной своей груди, обратившейся в скрипку. Белькампо с отвратительным лицом ящерицы, сидя верхом на противном крылатом черве, летел прямо на меня с намерением расчесать мне бороду гребнем из раскаленного железа, но это ему не удавалось. Все гуще собирались вокруг адские привидения, все диковиннее и страннее становились они. Тут были и крошечные муравьи, плясавшие на маленьких человеческих ножках, и длинный человеческий скелет со сверкающими глазами, покрытый чепраком из собственной шкуры, на котором сидел всадник с сияющей совиной головой. Вместо лат на нем был бездонный бокал, а вместо шлема — опрокинутая воронка. Все вместе являлось чем-то вроде маскарада бесовских сил. Я слышал сам, что смеюсь, но этот смех разрывал мне грудь. Боль становилась у меня все острее и жгучее, а кровь из ран сочилась сильнее. Но вот появился дивно-прелестный женский образ, перед которым быстро расступались и бесследно исчезали все адские наваждения. Женщина эта направлялась прямо ко мне, и я с восторгом узнавал в ней Аврелию. ‘Видишь, я жива и стала теперь совершенно твоею’, — говорил этот дивный образ. Тогда пробуждалось во мне преступное греховное чувство. Обезумев от дикой животной страсти, я бешено сжимал ее в своих объятиях и чувствовал, как во мне пробуждались могучие жизненные силы. Оказывалось, однако, что я прижал к своей груди раскаленное железо. Жесткие щетины царапают мне глаза и лицо. Я держу в объятиях самого сатану, который с оглушительным смехом говорит: ‘Ну, теперь, голубчик, ты совсем уже мой!’ Я пробуждаюсь с криком ужаса, и кровь моя начинает литься потоками от жестоких ударов плети, усаженной острыми гвоздями. Я бичую ею себя в безутешном отчаянии. Даже греховные сны и преступные мысли должны искупаться удвоенным числом ударов этой плети.
Время наиболее строгой епитимии, назначенной для меня игуменом, наконец истекло. Я вышел из погребального подземелья, и мне отведена была для жительства в самом монастыре отдельная келья, где я, все еще отлученный от церкви и общества остальной братии, продолжал подвергать себя наложенной на меня исправительной каре. Она постепенно смягчалась все больше и больше, так что под конец мне было разрешено входить в церковь и молиться вместе с братией. В этот последний период надлежало ограничиваться лишь обыкновенным ежедневным бичеванием, казавшимся, однако, мне самому слишком слабым наказанием. Я настойчиво отказывался от более вкусной пиши, которую мне предлагали, по целым дням лежал распростертым на холодном мраморном полу перед образом св. Розалии и в одинокой моей келье подвергал себя самым беспощадным истязаниям, надеясь телесными муками заглушить невыносимые душевные страдания. Все эти усилия оставались тщетными. Ужасающие образы, порождаемые собственными моими мыслями, постоянно возвращались, и я чувствовал себя преданным в жертву сатане, который, злобно насмехаясь надо мною, нещадно меня терзал и соблазнял ко греху. Строгость моего покаяния и неслыханная суровость, с которою я выполнял наложенную на меня епитимию, обратили на себя внимание монахов. Они смотрели на меня с почтительным страхом, и мне случалось даже слышать между ними шепот: ‘Это настоящий святой!’ Слова эти приводили меня в ужас, так как живо напоминали позорное для меня мгновение, когда, в дерзостном безумии, я в церкви капуцинского монастыря в Б. крикнул пристально глядевшему на меня таинственному художнику: ‘Я — святой Антоний!’ Последний период епитимии, назначенной для меня игуменом, миновал, а я продолжал по-прежнему безжалостно истязать свою плоть, несмотря на то что она оказывалась уже не в силах выносить эти истязания. Глаза мои угасли, и тело представляло из себя окровавленный скелет. Дошло до того, что, пролежав несколько часов в молитве на церковном полу, я оказывался уже не в силах встать без посторонней помощи. Игумен позвал меня тогда в свою приемную и спросил:
— Чувствуешь ли ты, брат мой, душу свою облегченной строгим покаянием? Снизошло ли на нее утешение свыше?
— Нет, преподобный отец! — отвечал я в глубоком отчаянии.
— Видишь ли, брат мой, — продолжал настоятель, возвысив голос, — ты покаялся предо мною на исповеди в целом ряде страшных преступлений, и я наложил на тебя строжайшую епитимию, сообразуясь с законами церкви. Она желает, чтобы преступник, избегший рук правосудия и с сокрушенным сердцем сознавшийся в своих грехах перед служителем Господа, засвидетельствовал чистосердечие своего раскаяния также и внешними поступками. Помышляя в душе лишь о небесном, он должен вместе с тем истязать свою плоть, дабы земными мучениями наказать себя за радость, доставленную дьяволу его преступлениями. Тем не менее я убежден в справедливости мнения знаменитейших Отцов церкви, что, каким бы ужасным мукам ни подвергал себя кающийся, они все-таки не уменьшат ни на единую йоту тяжести его грехов, если только он вздумает возлагать на них свое упование и возомнит, будто заслужил ими милосердие всевышнего. Мера, прилагаемая Господом к человеческим делам, непостижима уму нашему, и человек, хотя бы даже свободный от тяжких грехов и проступков, погиб навеки, если он дерзновенно надеется достигнуть райского блаженства соблюдением внешнего благочестия. Точно так же кающийся, который по выполнении наложенной на него епитимии думает, будто загладил свой грех, свидетельствует этим, что его раскаяние было неискренним и нечистосердечным. Ты, возлюбленный мой брат Медард, не испытываешь еще утешения, и это обстоятельство доказывает искренность твоего раскаяния. Теперь я предписываю тебе прекратить дальнейшие бичевания. Вкушай лучшую пищу и не избегай больше общения с братией. Знай, что необыкновенная твоя жизнь со всеми наиболее странными сплетениями ее событий известна мне лучше, чем тебе самому. Судьба, которой тебе нельзя было избегнуть, предоставила сатане власть над тобою, и в греховных своих деяниях ты являлся только его орудием. Не воображай, однако, чтобы вследствие этого ты оказывался менее грешным пред очами Всевышнего, так как тебе дана была сила мужественно бороться с сатаной и одержать над ним победу. В чьем человеческом сердце не происходит жестокой борьбы между добром и злом? Этой борьбой именно и обусловливается добродетель, являющаяся победой добра, тогда как грех — не что иное, как победа зла над добром. Знай же прежде всего, что одно из преступлений, в которых ты себя обвиняешь, совершено тобою лишь в мыслях. Аврелия жива. Ты в припадке буйного помешательства ранил самого себя, и рука твоя была обагрена кровью, брызнувшей из твоей раны… Да, Аврелия жива… Мне это известно.
Я бросился на колени и поднял руки к небу в безмолвной молитве. Глубокие вздохи вырвались у меня из груди, а из глаз струились слезы.
— Знай также, — продолжал настоятель, — что престарелый чужеземный художник, о котором ты говорил мне на исповеди, давным-давно уже посещает здешний монастырь и, быть может, вскоре опять сюда прибудет. Посещения эти начались задолго до моего пострижения в иноческий чин. Живописец этот оставил мне на сохранение тетрадь с разными рисунками и с повествованием, к которому добавлял по нескольку строк каждый раз, когда возвращался сюда. Он не воспрещал мне показывать эту тетрадь посторонним. Тебе же я считаю священным своим долгом передать ее для надлежащего с нею ознакомления. Связь твоих необычайных судеб, то возносивших тебя в горний мир дивных видений, то низвергавших в пучины самой низменной животной жизни, перестанет тогда казаться тебе загадочною. Говорят, будто чудесное исчезло теперь с лица земли, но я этому не верю. Чудеса совершаются по-прежнему. Чудесное, которым мы постоянно окружены, не изумляет нас больше, так как мы знаем, что многие явления периодически возвращаются, но, тем не менее, зачастую этот правильный круговорот как бы пронизывается явлением, перед которым вся наша мудрость становится в тупик. Не будучи в состоянии его понять, мы в грубой закоснелости отказываемся ему верить. Мы упорно отрицаем свидетельство своих очей потому только, что явление слишком утонченно для того, чтобы могло отражаться на грубой сетчатке внешнего нашего глаза. Что касается таинственного иностранного художника, то я причисляю его к необыкновенным феноменам, идущим как бы вразрез со всеми правилами и законами, установленными человеческим разумом. Сомневаюсь даже, можно ли причислить телесную его сущность к тому, что мы называем реальными предметами. Достоверно, что никто не замечал у этого художника обыкновеннейших жизненных отправлений. Я никогда не видел, чтобы он писал или рисовал, а между тем в книге, которую он каждый раз как будто пересматривал, всегда оказывалось после его посещения несколько новых исписанных листков. Странно также, что все написанное там представлялось мне самому бессвязным набором слов, бредом разнузданного воображения и лишь после твоей исповеди облеклось в ясные и понятные формы. Мне не подобает обстоятельнее высказывать тебе мои собственные предчувствия и мнения относительно этого художника. Ты, без сомнения, лучше моего угадаешь все, тайна разоблачится перед тобою.
Выполняя приказание игумена, я стал обедать за общим столом с братией, отказался от бичеваний и ограничился усердной молитвой пред алтарями святых. Сердце у меня все еще обливалось кровью, и душевная боль все еще не смягчалась, но по крайней мере покинули страшные призраки, терзавшие меня во сне. Часто, когда я, утомленный до полусмерти, лежал на своем ложе, я чувствовал как бы веяние ангельских крыльев и видел нежный образ живой Аврелии, склонявшейся надо мною со слезами сострадания. Как бы ограждая меня от незримой опасности, она протягивала руку над моей головой. Тогда веки мои смыкались, и мирный подкрепляющий сон вливал в мои жилы новую жизненную силу. Настоятель, заметив, что я несколько окреп духом, вручил мне тетрадь художника и увещевал меня внимательно прочесть в мой келье все, что там написано. Я раскрыл тетрадь, и первым, что бросилось мне в глаза, были эскизы икон, написанных альфреско в монастыре Св. Липы. Некоторые из этих эскизов были выполнены только в контурах, другие же оказывались оттушеванными. Я не ощущал ни малейшего изумления или любопытства выяснить как можно скорее загадку своей жизни. Нет, для меня тут не было ни малейшей загадки. Я знал заранее все, что могло содержаться в этой тетради. То, что занесено было живописцем на последних ее страницах мелким, едва разборчивым почерком и словно разноцветными чернилами, являлось лишь выражением моих грез и мечтаний. Они были только изображены здесь в ясных и определенных чертах, что представлялось для меня самого немыслимым.

Примечание издателя

Не вдаваясь в изложение того, что он нашел в тетради художника, и продолжая свое повествование, брат Медард рассказывает, как он простился с настоятелем, посвященным в его тайну, и со всей дружески относившейся к нему монастырской братией, чтобы продолжать паломничество свое в Рим. Он побывал во всех достопримечательных храмах Вечного города: в соборах Св. Петра, Св. Севастиана и Лаврентия, Св. Иоанна Латеранского, Св. Марии Маджиоре и т. д. Он так усердно молился там перед всеми алтарями, что даже обратил на себя внимание папы и приобрел репутацию святого, заставившую его бежать из Рима, так как он стал теперь в самом деле кающимся грешником и сознавал себя именно таковым. Мы с тобой, благосклонный читатель, слишком мало знакомы, однако, с мечтами и предчувствиями смиренного монаха Медарда для того, чтоб могли без прочтения записок художника хоть сколько-нибудь уяснить себе связь между запутанными разбегающимися нитями событий в жизни самого Медарда. Можно будет, пожалуй, сказать, что для нас отсутствует пока еще ракурс, в котором должны объединяться все исходящие оттуда разноцветные лучи. Рукопись давно умершего капуцина оказалась завернутой в старый пожелтевший пергамент, исписанный мелким, крайне неразборчивым почерком. Оригинальный характер этого почерка обратил на себя мое внимание. После долгих трудов мне удалось ознакомиться с ним настолько, что я оказался в состоянии разбирать отдельные буквы, а наконец — даже и слова. К величайшему удивлению, выяснилось, что на этом пергаменте записано как раз повествование художника. Пергамент, очевидно, находился прежде в тетради, о которой упоминает Медард. Записи сделаны на старинном итальянском языке по образцу средневековых хроник и в самом лаконичном стиле. В переводе на нынешний язык тон их звучит резко и глухо, словно разбитое стекло. Тем не менее, чтобы облегчить понимание целого, необходимо было включить сюда также и этот перевод. Делая это, позволю себе прибавить с искренним сожалением следующее: княжеская фамилия, от которой ведет свой род столь часто упоминаемый здесь Франческо, до сих пор еще существует в Италии. Точно так же находятся еще в живых потомки герцога, в резиденции которого гостил некоторое время Медард. При таких обстоятельствах я был не вправе называть действующих лиц действительными фамилиями. Трудно представить себе, в каком неловком положении оказывается издатель, вынужденный являться к тебе, благосклонный читатель, с книгою, в которой приходится выдумывать имена взамен существующих в действительности и притом в высшей степени романтичных и благозвучных имен. Чтобы выпутаться из такого затруднительного положения, упомянутый издатель сперва рассчитывал было ограничиться одними титулами герцогов, баронов, но так как древний художник выясняет в своих записках самые таинственные и запутанные отношения между действующими лицами, то издатель должен был поневоле убедиться, что с помощью одних нарицательных имен, какими являются вышеприведенные титулы, читателю далеко не все будет понятным. При таких обстоятельствах пришлось дополнить бесхитростную хронику художника различными пояснениями и дополнениями, являющимися словно фиоритурами, которые маскируют и уродуют величественную простоту изящного хорала. От лица издателя прошу тебя, благосклонный читатель, хорошенько запомнить прежде всего следующее: родоначальником семьи, из которой произошел Франческо, отец Медарда, является Камилло, князь, царствовавший в П***. Герцог Теодор В. приходился в свою очередь отцом герцогу Александру В., при дворе которого находился одно время Медард. Брат герцога Александра, принц Альберт, женился на итальянской принцессе Гиацинте Б. Фамилия барона Ф. хорошо известна в Тирольских горах. Необходимо заметить только, что первая супруга барона Ф. была родом из Италии, так как доводилась родною дочерью графу Пьетро С. и, следовательно, внучкой графу Филиппо С. Если ты, благосклонный читатель, удержишь в памяти эти немногие титулы и заглавные буквы, то все остальное разъяснится тебе как нельзя лучше. Теперь же вместо продолжения биографии капуцина Медарда предлагается тебе.

Перевод записок старинного художника

…Случилось так, что Генуэзская республика, теснимая алжирскими корсарами, обратилась к известному своими подвигами на море герою Камилло, князю П., и просила его предпринять с четырьмя хорошо снаряженными талионами набег на дерзких разбойников. Обуреваемый жаждою славных подвигов, Камилло послал старшему сыну своему Франческо письменное приказание вернуться в П., чтобы управлять княжеством в отсутствие родителя. Франческо обучался живописи в школе Леонардо да Винчи. Любовь к искусству овладела им до такой степени, что он не мог помышлять ни о чем другом. Искусство казалось ему выше всех почестей и земных благ. Все человеческие дела и стремления производили на него впечатление жалкой погони за целью, не заслуживающей, чтобы для нее шевельнуть пальцем. Не в силах покинуть искусство и великого художника, своего учителя, который был тогда уже в преклонных летах, Франческо письменно ответил отцу, что умеет владеть кистью, а не скипетром, и желает остаться у Леонардо. Ответ этот разгневал престарелого гордого князя Камилло. Он в сердцах назвал сына недостойным глупцом и отправил в Рим доверенных своих слуг с поручением привезти оттуда непокорного юношу. Франческо упорно отказывался вернуться и заявил, что государь на престоле во всем блеске царственного своего величия кажется ему ничтожным существом по сравнению с гениальным художником и что величайшие воинские подвиги являются только жестокой земной забавой, тогда как создания живописца представляют собою чистое отражение обитающего в нем божественного духа. Это до такой степени раздражило Камилло, прославившегося своими подвигами на море, что он поклялся отречься от Франческо и назначить наследником престола младшего своего сына Зенобио. Франческо остался очень доволен этим решением и подписал акт, в котором торжественно и с соблюдением всех требуемых законами формальностей отказался от своих прав на престол в пользу младшего брата. Случилось так, что престарелый князь Камилло пал в жестоком кровопролитном бою с алжирцами. После него вступил на престол Зенобио, Франческо же, отрекшись от своего княжеского имени и звания, сделался художником и жил довольно скудно на небольшую пенсию, которую выплачивал ему брат.
Франческо был гордым, смелым и необузданным юношей, буйный характер которого умел сдерживать лишь старик Леонардо. Когда Франческо отрекся ради искусства от княжеского достоинства, великий художник стал относиться к нему как к родному сыну. Он действительно был для Леонардо любящим, послушным сыном и усердно помогал старику закончить многие великие произведения. При этом Франческо, продолжая совершенствоваться в живописи, прославился и сам в этом искусстве, и ему поручали писать запрестольные образа в церквах и монастырях. Леонардо да Винчи помогал ему словом и делом, пока, наконец, не скончался в глубокой старости. Тогда у молодого Франческо вспыхнули опять гордость и самомнение, словно огонь, долго таившийся под пеплом. Он считал себя величайшим из современных живописцев и, объединяя представление о достигнутой им высокой степени совершенства с воспоминанием о царственном своем происхождении, называл себя сам царственным живописцем. Франческо позволял себе презрительно отзываться даже о своем учителе, покойном Леонардо да Винчи, и, отступив от благочестивой простоты его стиля, создал себе новую манеру в живописи, ослеплявшую глаза толпы красотою фигур и блеском колорита. Преувеличенные похвалы этой толпы еще более развивали в нем тщеславие и самомнение. Случилось так, что он попал в Риме в кружок разнузданной, распутной молодежи. Желая занимать везде первое место, он оказался и там самым дерзновенным пловцом по бурным волнам порока. Совращенные с истинного пути обманчивой прелестью искусства юноши, во главе которых стоял Франческо, образовали тайное общество. Преступно осмеивая христианство, они подражали обычаям древних греков и вместе с девушками, утратившими всякий стыд, устраивали греховные и позорные пиршества. В числе их было несколько живописцев и много скульпторов, признававших только древнее искусство и осмеивавших все, созданное и выполненное новыми художниками под влиянием христианской религии. Франческо, в греховном своем энтузиазме, написал много картин из лживого мира древних басен. Никто не умел так живо и естественно, как он, изображать сладострастную женскую красоту. Франческо заимствовал у живых моделей колорит, а у древних мраморных статуй дивную прелесть и грацию форм. Вместо того чтоб продолжать в церквах и монастырях изучение великолепных картин древних богобоязненных художников и запечатлевать в своей душе созданные ими образы, он старательно писал этюды со статуй языческих богов и богинь. Особенно сильное впечатление производила на него знаменитая статуя Венеры, образ которой он постоянно носил в своей душе. Пенсия, которую Зенобио посылал своему брату, раз как-то не дошла до него в обычный срок. Вследствие этого случилось, что Франческо, быстро проживавший при своей беспутной жизни крупные суммы, которые он зарабатывал, остался без денег, а между тем не хотел отказаться от образа жизни, вошедшего у него уже в привычку. Он вспомнил тогда, что один капуцинский монастырь давно уже заказал ему запрестольный образ св. Розалии, обещая заплатить за этот образ щедрое вознаграждение. Франческо питал такое отвращение ко всем христианским святым, что сперва не хотел писать этот образ, но теперь он решил закончить его как можно скорее, чтоб получить деньги. К тому же у него явилась мысль надругаться над святою, изобразив ее совершенно нагой, с формами и лицом языческой богини Венеры, образ которой запечатлелся неизгладимо в его душе. Сделанный им набросок запрестольного образа оказался чрезвычайно удачным.
Молодые товарищи Франческо хвалили преступный его умысел поставить в церковь благочестивым монахам вместо христианской святой языческую богиню. Однако, когда Франческо принялся писать этот образ, все стало у него складываться иначе, чем он хотел и думал. Дух увлечения лживой прелестью языческих форм вынужден был подчиниться какому-то более могущественному духу. Франческо начал видеть, словно сквозь дымку тумана, очертания ангельского лика. Как бы опасаясь оскорбить святыню и тем самым навлечь на себя страшную кару, Франческо не решился, однако, написать это лицо, а тем временем вокруг тела, набросанного сперва в чарующей наготе, улеглись грациозными складками скромные одежды: темно-красное платье и лазурно-голубой плаш. Капуцинский монастырь, заказывая живописцу Франческо образ св. Розалии, не упоминал в письме, какое именно достопримечательное событие в ее жизни надлежало изобразить художнику. Поэтому Франческо и набросал сперва посреди полотна фигуру святой. Теперь же, побуждаемый неведомым духом, он написал вокруг нее множество других фигур, которые в своей совокупности изображали ее мученичество. Франческо совершенно ушел в свою картину или, лучше сказать, преобразился в могущественного духа, который, завладев художником, вырвал его из пучины прежней преступной жизни. Тем не менее он чувствовал себя не в силах написать лик святой мученицы, и это стало для него адской мукой. Он не помышлял уже более о Венере, но мысленно видел перед собою престарелого своего учителя Леонардо да Винчи, который глядел на него с соболезнованием и грустно ему говорил: ‘Мне очень хотелось бы тебе помочь, но я не могу этого сделать. Ты должен прежде отречься от всех греховных помыслов и с сокрушенным сердцем вымолить себе заступничество святой, против которой дерзновенно согрешил’. Юноши, общества которых Франческо давно уже избегал, разыскали его в мастерской. Они нашли его там, лежавшего в беспомощном отчаянии на постели, и он показался им серьезно больным. Франческо жаловался, что какой-то злой дух надломил его творческую силу, так что он не может теперь закончить образ св. Розалии. Тогда все общество успокоилось и принялось смеяться над художником, осведомляясь о причинах внезапной его болезни. Кто-то предложил немедленно прибегнуть к возлиянию вина в честь Эскулапа и дружественной людям богини Гигеи, чтобы они исцелили больного. Немедленно принесли сиракузского вина, и юноши, наполнив чаши, принялись пить из них перед недоконченным образом, совершая вместе с тем возлияние в честь языческих богов. Когда самому Франческо предложили чашу, наполненную вином, он отказался ее осушить и не пожелал участвовать в кутеже веселых своих товарищей, хотя они и провозгласили тост в честь божественной Венеры. Один из них заметил тогда: ‘Этот сумасброд действительно болен душой и телом, и потому надо будет пригласить к нему доктора. Я сейчас сбегаю за врачом’. Накинув на себя плаш и захватив с собою шпагу, он вышел за дверь, но через несколько мгновений вернулся и сказал: ‘Странно, как это не пришло мне в голову, что я сам — врач, и могу как нельзя лучше вылечить даже и не такого больного’. Юноша этот немедленно же принял вид и манеры пожилого врача. Колени у него подогнулись, а на молодом лице появились странные морщины и складки, так что он производил впечатление уродливого старика. Все его товарищи расхохотались и принялись говорить друг другу: ‘Какие, однако, ученые рожи корчит наш доктор!’ Врач приблизился тем временем к больному Франческо и грубым, насмешливым тоном сказал: ‘Эх ты, бедняга! Вижу, что мне придется лечить тебя от грустного твоего бессилия. Вид у тебя такой несчастный и бледный, что богиня Венера, без сомнения, нашла бы тебя теперь не по своему вкусу. Быть может, впрочем, донна Розалия заинтересуется тобой, когда ты немного поправишься. Советую тебе, приятель, отведать чудодейственного моего лекарства. Так как ты намерен писать святых, то мой напиток окажется большим для тебя подспорьем. Это, друг мой, вино из погреба святого Антония’. Действительно юноша, выдававший себя за врача, вынул из-под плаща бутылку, которую немедленно и откупорил. Из нее поднялся какой-то странный аромат, до такой степени сильный, что все собравшееся в мастерской живописца общество молодых повес мгновенно пришло в состояние опьянения. Все они опустились в кресла и, закрыв глаза, впали в дремоту. Франческо, взбешенный тем, что его называют бессильным беднягою, выхватил у доктора бутылку из рук и сразу отпил из нее изрядное количество.
— На здоровье! — воскликнул юноша, лицо и походка которого сделались по-прежнему молодыми.
Затем он разбудил уснувших своих товарищей, и они вместе с ним, шатаясь, спустились с лестницы. В душе Франческо вспыхнуло такое же бурное пламя, как в жерле огнедышащего Везувия во время извержения. Все аллегории языческой мифологии, которые ему когда-либо случалось изображать на полотне, предстали перед ним как живые. Это подействовало на него так сильно, что он закричал громким голосом:
— Ты тоже должна явиться мне, возлюбленная моя богиня! Живи со мной и будь моею, а не то я посвящу себя подземным божествам!
При этих словах он увидел Венеру, которая стояла прямо перед картиной и ласково подзывала его к себе. Он соскочил с постели и тотчас же принялся писать голову святой Розалии, рассчитывая изобразить лицо языческой богини. Рука, по-видимому, не повиновалась его воле. Кисть словно отскакивала от тумана, окутывавшего голову св. Розалии, и сама собою доканчивала лица окружавших ее варварских мучителей. Но вместе с тем черты небесного лика святой выступали все отчетливее из тумана, и глаза ее устремили, наконец, на художника лучезарный взор, проникнутый такой полнотою жизни, что Франческо упал перед своей картиной на пол, словно пораженный насмерть громовым ударом. Придя в себя, он с трудом поднялся, но не посмел взглянуть на картину, наводившую на него ужас. Опустив голову, он подошел к столу, на котором стояла еще бутылка вина, принесенная доктором, и выпил из нее залпом несколько глотков, после чего почувствовал себя проникнутым новою силой. Взглянув тогда на картину, он убедился, что она совершенно закончена, что с нее глядит на него вовсе не святая Розалия, а возлюбленная богиня Венера взором, полным самой жгучей, пламенной страсти. В то же мгновение Франческо почувствовал, как в нем загорелось преступное сладострастие. Он стонал от безумной похоти. Он вспоминал языческого ваятеля Пигмалиона, сказание о котором было сюжетом одной из его картин, и, подобно Пигмалиону, обратился к Венере с мольбою вдохнуть жизнь в его произведение. Скоро ему стало казаться, будто написанная на картине св. Розалия начинает шевелиться, но, протянув руки, чтобы принять ее в свои объятия, он убедился, что перед ним лишь безжизненное полотно. Тогда он принялся рвать на себе волосы и сумасшествовать, словно одержимый бесом. Два дня и две ночи томился Франческо преступными своими желаниями, а на третий день, когда он, словно недвижная статуя, стоял перед написанной им картиной, внезапно отворилась дверь его комнаты, и позади него послышался шорох женского платья. Обернувшись, он увидел женщину, являвшуюся как бы оригиналом, с которого была списана святая Розалия. Он чуть не помешался, увидев воплощение образа, созданного его гением путем тщательного изучения античных статуй. Образ этот стоял перед ним живой, исполненный невыразимой прелести. Художник почти с ужасом смотрел на свою картину, казавшуюся точным портретом незнакомки. С ним произошло то, что обыкновенно испытывают люди, когда им является дивное видение. Язык его не мог выговорить ни слова. Он безмолвно упал на колени перед незнакомкой и с обожанием протянул к ней руки. Незнакомка, ласково улыбаясь, подняла его и сказала, что видела его много раз в бытность свою маленькой девочкой, когда он учился живописи у Леонардо да Винчи. Еще тогда она прониклась к нему страстной любовью, которой не может выразить никакими словами. Покинув родителей и родственников, она одна прибыла в Рим только для того, чтобы свидеться с ним. Внутренний голос твердил ей, что Франческо в свою очередь тоже ее любит, — так любит, что заглазно написал с нее точный портрет, в сходстве которого она убедилась теперь и сама. Франческо понял, что между ним и незнакомкой существовала таинственная гармония душ и что именно эта гармония создала дивный образ св. Розалии и вызвала безумную любовь к этому образу. Он с пламенной любовью обнял молодую девушку и хотел тотчас же идти с нею в церковь, чтоб священник соединил их на вечные времена узами законного брака. Предложение это как будто испугало незнакомку. Она сказала ему: ‘К чему это, милейший Франческо?.. Я всегда считала тебя жизнерадостным художником, которому дела нет до уз христианской церкви. Я думала, что ты душою и телом принадлежишь веселой и вечно юной классической древности, божества которой смотрели с благоволением на все, что может доставить людям наслаждение. Какое дело до нашего союза несчастным монахам, осужденным проводить одинокую жизнь в безнадежной грусти? Отпразднуем весело и радостно торжество нашей любви’. Речи этой женщины соблазнили Франческо. Поэтому он вместе с молодыми грешниками, прожигавшими жизнь преступно и легкомысленно, отпраздновал в тот же вечер по языческому обряду свою свадьбу с незнакомкой. Оказалось, что она привезла с собою целый сундук с различными драгоценностями и деньгами. Франческо долгое время жил с нею, фактически отрекшись от искусства и утопая в греховных наслаждениях. Она почувствовала себя беременной и после того еще более расцвела в блистательной красоте. Она оказалась теперь живым воплощением Венеры, и Франческо с трудом лишь мог выносить беспредельное, упоительное свое блаженство. Однажды ночью его разбудили глухие болезненные стоны. Он с испугом вскочил с постели и, подойдя с зажженной свечой к жене, увидел, что она родила ему сына. Поспешно отправив слуг за повивальной бабкой и врачом, Франческо поднял ребенка с материнского лона, но в то же самое мгновение жена его испустила ужасающий пронзительный вопль и начала извиваться всем телом, точно в тщетных попытках вырваться из чьих-то рук, душивших ее с непреодолимой силой. Когда пришла повивальная бабка со своей служанкой и явился почти одновременно с нею врач, чтобы подать помощь родильнице, они с ужасом отшатнулись, увидав окоченевший труп. Шея и грудь у нее были обезображены отвратительными синими пятнами, а вместо молодого очаровательного лица таращила на них мертвые глаза искаженная страшными предсмертными корчами, осунувшаяся и сморщенная маска. На крик, поднятый акушеркой и ее служанкой, сбежались соседи. Про незнакомку давно уж ходили странные слухи. Роскошная языческая жизнь, которую она вела с Франческо, представлялась всем омерзительною. Давно уже предполагалось довести до сведения инквизиции о греховном внебрачном ее сожитии с Франческо. При виде страшно искаженного лица покойницы всем стало ясно, что она состояла в союзе с дьяволом, который и завладел теперь своей жертвой. Ее красота являлась лишь обманчивым наваждением проклятого волшебства. Все с ужасом бежали от покойницы, и никто не решался к ней прикоснуться. Франческо понял тогда, кто был рядом с ним, и его охватил невыразимый ужас. Все его грехи стояли теперь перед его глазами, и Суд Божий начинался для него уже на земле, так как в душе его горело адское пламя. На другой день явился чиновник святой инквизиции со стражею, чтобы арестовать Франческо. В художнике пробудились тогда наследственное мужество и непреклонная гордость. Он выхватил шпагу, расчистил себе дорогу и бежал. На довольно значительном расстоянии от Рима он нашел пещеру, в которой и укрылся, так как чувствовал себя очень усталым. Не сознавая хорошенько, зачем он это делает, Франческо завернул новорожденного ребенка в плащ и унес его с собою. Войдя в пещеру, он ощутил такой страшный гнев против соблазнившего его дьявольского наваждения в образе женщины, что хотел разбить о камни ребенка, рожденного ему этим оборотнем, и поднял его уже за ноги вверх, но в это мгновение ребенок заплакал так жалобно и так умоляюще, что художник почувствовал сострадание. Устроив мальчику постель из мягкого мха, он напоил его соком апельсина, случайно оказавшегося у него в кармане. Подобно кающемуся пустыннику, Франческо прожил в пустыне несколько недель и, отрекшись от прежней своей греховной жизни, усердно молился святым. Настоятельнее всего обращался он с молитвами к тяжко оскорбленной им святой Розалии, упрашивая ее быть за него заступницей перед престолом Всевышнего. Однажды вечером Франческо, преклонив колени, молился по обыкновению один в пустыне и случайно взглянул на солнце, которое как раз в это время опускалось в море, загоревшееся ярким пламенем. Когда пламя это стало угасать в сероватом вечернем тумане, Франческо заметил в воздухе блистательное розовое сияние, которое начало вскоре принимать определенные формы. Художник явственно различил в этом сиянии святую Розалию, окруженную ангелами и стоявшую, преклонив колени, на облаке. Вместе с тем до него донеслись в легком дуновении вечернего ветерка слова: ‘Господи, прости этому человеку, который в своей слабости и бессилии не мог сопротивляться обольщениям сатаны’. Тогда сквозь сияние розоватого облака сверкнули молнии, глухой гром прокатился по небу, а в этом громе раздался голос: ‘Разве найдется грешник, равный ему в преступлениях? Не будет ему помилования и успокоения в могиле до тех пор, пока племя, порожденное его преступлением, не перестанет плодиться и множиться’. Франческо пал лицом во прах, так как знал, что приговор над ним произнесен и что праведная воля Божия осудила его безутешно скитаться по лицу земли. Он бежал, не вспомнив даже про ребенка, оставленного им в пещере, и, не решаясь больше взяться за кисть, жил в крайней бедности, нуждаясь в самом необходимом. Иногда приходило ему в голову, что он мог бы написать во славу христианской веры великолепные картины. Он придумывал дивные произведения, грациозные по рисунку и колориту, из жизни Пресвятой Богородицы и святой Розалии, но разве мыслимо было приниматься за такие иконы, не имея ни гроша для покупки полотна и красок и питаясь единственно лишь скудной милостыней у церковных дверей? Таким образом, Франческо влачил злополучную жизнь, когда с ним случилось следующее событие. Однажды в церкви, когда он, пристально глядя на стену, в мыслях своих украшал ее великолепной живописью, к нему подошли две женщины, закутанные покрывалами. Одна из них сказала ему нежным ангельским голосом:
— Далеко отсюда, в Пруссии, воздвигнут Божией Матери храм на том месте, где ангелы Господни принесли на старую липу чудотворное Ее изображение. Храм этот до сих пор не украшен живописью. Иди туда, и пусть создания твоего искусства послужат тебе святой молитвою, способной доставить наболевшей душе небесное утешение.
Пристально взглянув на этих женщин, Франческо увидел, как они исчезли в сиянии дивных лучей, причем вся церковь наполнилась благоуханием лилий и роз. Тогда только он понял, кто были эти женщины, и хотел на другой же день утром начать свое паломничество. В тот же вечер его разыскал после долгих хлопот служитель Зено-био. Высылая ему пенсию за два года, брат Франческо приглашал его ко двору. Художник отклонил это предложение и, оставив себе лишь небольшую сумму денег, роздал остальное нищим. Он отправился в Восточную Пруссию. Путь туда лежал через Рим, а потому он зашел в соседний капуцинский монастырь, для которого им был написан образ святой Розалии. Он увидел этот образ в алтаре, но при более внимательном рассмотрении убедился, что это лишь копия с его картины. По наведенным справкам оказалось, что монахи ввиду странных слухов, распространившихся о бежавшем неведомо куда художнике, в конфискованном имуществе которого оказался этот образ, не пожелали оставить у себя оригинал, а, сняв с него копию, продали подлинник капуцинскому монастырю в Б. После долгого и многотрудного паломничества Франческо прибыл в монастырь Св. Липы в Восточной Пруссии и выполнил приказание, отданное ему Пресвятой Богородицей. Он так дивно расписал церковь, что сам убедился в начавшемся уже воздействии на него Благости Божией. Таким образом в душу его снизошло небесное утешение.
Случилось так, что граф Филиппо С., уехав далеко на охоту, попал в безлюдную пустынную местность и был застигнут там страшной непогодой. В ущельях между скалами завывал бурный ветер. Дождь лил с неба такими потоками, как если бы Всевышний решил погубить за грехи людей и животных земных новым потопом. Граф Филиппо очень обрадовался поэтому, увидев пещеру, в которой и укрылся. Не без труда ввел он в эту пещеру своего коня, так как вход в нее оказался довольно тесным. Мрачные тучи обволокли весь небосклон, а потому в пещере было до такой степени темно, что граф Филиппо не мог ничего там различить и хотя слышал возле себя шорох, но был не в состоянии объяснить его причину.
Опасаясь, что в пещере скрывается какое-нибудь дикое животное, граф Филиппо выхватил на всякий случай меч, чтобы отразить нападение хищного зверя. Когда буря миновала и лучи солнца, выглянувшего сквозь тучи, осветили пещеру, граф, к изумлению своему, увидел, что возле него на ложе из древесных листьев и мха лежит голый мальчик и глядит на него яркими, сверкающими глазками. Возле мальчика стоял бокал из слоновой кости, в котором граф Филиппе нашел еще несколько капель благоухающего вина. Как только он поднес этот бокал к устам мальчика, ребенок с жадностью их выпил. Граф затрубил в рог, чтобы созвать свою свиту, которая разбрелась в разные стороны, стараясь тоже укрыться куда-нибудь от бури. Когда люди графа собрались, им было приказано подождать, не явится ли кто-нибудь за ребенком, оставленным в пещере. Наступила ночь, а все еще никто не являлся. Тогда граф Филиппо сказал:
— Не могу оставить этого мальчика здесь в таком беспомощном состоянии. Я возьму его к себе и всюду разошлю объявления, чтобы родители ребенка или тот, кто оставил его в пещере, могли истребовать его от меня.
Он так и сделал, но проходили месяцы, недели и годы, а никто не являлся предъявить свои права на мальчика. Граф приказал окрестить своего найденыша, и ему нарекли имя Франческо. С годами он превратился в очаровательного юношу, обладавшего замечательной силой, красотой, ловкостью и в то же время блестящими способностями. Его редкие дарования снискали ему любовь графа, который относился к нему как к сыну, и так как сам он был бездетным, то предполагал оставить ему в наследство все свое состояние. Франческо достиг уже двадцатипятилетнего возраста, когда граф Филиппо воспылал безумной страстью к небогатой девушке благородного происхождения, замечательной красавице, и сочетался с нею браком, несмотря на то что она была почти еще ребенком, а он сам уже в преклонных летах. Франческо воспылал греховным вожделением к молодой графине. Она была женщина благочестивая и добродетельная, а потому не хотела нарушить супружескую верность, но, тем не менее, после долгой борьбы ему удалось с помощью дьявольских чар ее обольстить. Она не устояла против соблазнителя и отдалась преступной его страсти, являвшейся непростительнейшей изменой и неблагодарностью по отношению к его благодетелю. Двое детей, граф Пьет-ро и графиня Анджиола, которых седовласый Филиппо в неизреченном восторге отеческой радости прижимал к своему сердцу, были плодами этого преступления, оставшегося навеки скрытым как для самого Филиппо, так и для всего света.
Повинуясь говорившему во мне внутреннему голосу, вернулся я к своему брату Зенобио и сказал:
— Я отрекся навсегда от престола, и даже в том случае, если бы ты раньше меня сошел бездетным в могилу, я все-таки останусь простым художником и буду проводить мою жизнь в смирении и благочестии, занимаясь только живописью. Я не хотел бы, однако, чтобы наше княжество было присоединено как выморочное к соседнему государству. Франческо, питомец графа Филиппо С., — родной мой сын. Во время бегства я покинул его в пещере, где он и был найден графом. На стоявшем возле него бокале из слоновой кости вырезан наш герб, но главным свидетельством о происхождении юноши из нашей семьи служат черты его лица. Усынови этого юношу, дорогой брат, и назначь его своим наследником.
Сомнения Зенобио, действительно ли юноша прижит мною в законном браке, были устранены выхлопотанным мною у папы актом об усыновлении. Таким образом, греховная и прелюбодейная жизнь моего сына закончилась. Он вскоре вступил в законный брак, от которого у него родился, в свою очередь, сын — Паоло Франческо. Правда, преступное семя успело уже расплодиться преступным образом. Разве не может, однако, раскаяние моего сына искупить его прегрешения? Я стоял перед ним, как Суд Божий, и вся его душа была передо мною открыта. Неведомое свету разоблачал мой дух, который становится теперь все могущественнее. Он поднимает меня над шумящими волнами жизни, так что я могу проникать взором моим в глубину, а между тем смерть все же не принимает меня в свои объятия.
Отъезд Франческо оказался для графини С. смертным приговором. Только с этим отъездом пробудилось у нее сознание греха, но она была не силах выдержать борьбу между любовью к преступнику и раскаянием в том, что уступила этой любви. Граф Филиппо дожил до девяноста лет и перед смертью впал в совершенное детство. Пьетро, считавшийся его сыном, прибыл со своей сестрой Анджиолой ко двору Франческо, вступившего по смерти Зенобио на княжеский престол. Как раз в это время справлялось с величайшей торжественностью обручение Паоло Франческо с герцогиней Марией-Витторией. Красота невесты до такой степени подействовала на Пьетро, что он воспылал к ней неудержимой страстью и, не обращая внимания на опасность, которою эта страсть ему угрожала, начал добиваться ее взаимности. Паоло Франческо не замечал его ухаживания, так как сам без памяти влюбился в свою сестру Анджиолу, которая, однако, холодно отвергла его искательства. Ссылаясь на необходимость выполнить священный обет, Виттория удалилась от двора, чтобы прожить несколько времени перед браком в строжайшем уединении. Лишь через год вернулась она назад. Тотчас же должно было состояться бракосочетание, после которого граф Пьетро предполагал вернуться с сестрою в родительский замок. Любовь Франческо к Анджиоле, еще более распаленная ее стойким сопротивлением, превратилась в бешеную похоть дикого зверя, которую наследный принц мог обуздывать лишь помыслами о средствах к ее удовлетворению. Он совершил поэтому в самый день свадьбы злодейское преступление, зайдя на пути к брачной опочивальне в комнату Анджиолы. Девушка, которой за брачным обедом подсыпали наркотического снадобья, была в бессознательном состоянии и не могла сопротивляться учиненному над нею насилию. На другой день она оказалась при смерти, и тогда Паоло Франческо, мучимый угрызениями совести, сознался в своем злодеянии. В первом порыве гнева Пьетро хотел умертвить изменника, но его рука бессильно опустилась при мысли о том, что в данном случае кара предшествовала уже проступку. Маленькая принцесса Гиацинта Б., считавшаяся племянницей Виттории, была на самом деле плодом тайной связи Пьетро с невестой Паоло Франческо. В конце концов Пьетро уехал вместе с Анджиолой в Германию, где она родила сына, который назван был Францем и получил самое тщательное воспитание. Ни в чем неповинная Анджиола утешилась наконец и как бы забыла учиненное над ней злодеяние. Она снова расцвела в дивной красоте и грации. Таким образом, случилось, что герцог Теодор В. воспылал к ней сильной любовью, на которую она отвечала искренней взаимностью. Он сочетался с ней браком, а граф Пьетро женился также на девушке, принадлежавшей к германскому дворянству. Она родила ему дочь, Анджиола же родила герцогу двух сыновей. Эта благочестивая женщина имела бы, казалось, полное право чувствовать себя спокойной, так как совесть не могла ее ни в чем упрекнуть. Между тем на Анджиолу часто находила мрачная меланхолия, овладевавшая ею каждый раз, когда она вспоминала, словно в тяжелом сне, о злодеянии, которое учинил над нею Паоло Франческо. Ей казалось, будто грех, совершенный даже бессознательно, должен повлечь за собою кару, которая может перейти на потомство. Исповеди и полное отпущение грехов не могли успокоить ее. Анджиола решила сказать обо всем мужу. Она предчувствовала тяжкую борьбу, которую ей придется выдержать, но она дала себе торжественную клятву выполнить во что бы ни стало принятое решение и сдержала эту клятву. Герцог Теодор с ужасом услыхал о страшном злодеянии. Душа его была потрясена, и гнев угрожал, казалось, обрушиться даже на неповинную ни в чем супругу. Анджиоле пришлось поэтому провести несколько месяцев в отдаленном замке. Тем временем в душе герцога происходила мучительная борьба, закончившаяся тем, что он не только вполне примирился с герцогиней, но даже стал заботиться без ее ведома о воспитании Франца. По смерти герцога и его супруги тайна происхождения Франца была известна только графу Пьетро и молодому герцогу Александру В. Из всех потомков художника никто не походил до такой степени в физическом и умственном отношении на Франческо, воспитанного графом Филиппо, как именно Франц. Это был дивный юноша, чрезвычайно одаренный, у которого мысль и дело отличались пламенной стремительностью. Дай Бог, чтоб грехи отца и предка не оказались для него слишком тяжким бременем и чтоб ему было суждено устоять против искушений сатаны! Еще при жизни герцога Теодора оба его сына, Александр и Иоганн, совершили путешествие в Италию. В Риме братья разъехались в разные стороны. Это было вызвано не каким-либо разладом или разногласием между ними, а единственно лишь различием в их целях и стремлениях. Александр посетил двор Паоло Франческо и почувствовал такую любовь к младшей его дочери от Виттории, что решил на ней жениться. Герцог Теодор с отвращением, которое было тогда совершенно непонятным его сыну, отказал в своем согласии на этот брак, состоявшийся поэтому лишь после его смерти. Принц Иоганн, возвращаясь на родину, познакомился с единоутробным своим братом Францем и, не подозревая близкого родства с этим юношей, почувствовал к нему величайшую привязанность. Франц отвечал на нее взаимностью, и вскоре они сделались неразлучными друзьями. Франц побудил принца вместо возвращения к отцу поехать вторично в Италию. Неисповедимым судьбам угодно было, чтобы они оба, принц Иоганн и Франц, увидели дочь Виттории и Пьетро — принцессу Гиацинту — и одновременно в нее влюбились. Раз появившись на свет, преступление пускает от себя во все стороны новые ростки. Кто может противостоять могуществу мрачных сил?
Грехи и злодеяния моей молодости поистине ужасны, но благодаря заступничеству Матери Божией и святой Розалии я избавлен от вечной гибели, и мне суждено мучиться за мои грехи не в аду, а здесь, на земле, до тех пор, пока выросшее из преступного семени родословное дерево не иссохнет и не перестанет приносить плоды. Я лично наделен духовными силами, но тяжесть земного моего существа гнетет меня. Я предчувствую мрачные тайны будущего, но обманчивый блеск ярких красок настоящей минуты меня ослепляет, и обманутым моим глазам представляются лишь какие-то неясные образы, истинная связь между которыми от меня ускользает. Я часто усматриваю нить, которую прядут мрачные силы, стремящиеся противодействовать спасению моей души. В моем безумии кажется мне возможным уловить эти нити и порвать их. На самом деле такие надежды оказываются святотатственным самообманом. Надлежит смиренно выносить возложенную на меня кару и, не переставая, раскаиваться в учиненных преступлениях, с верою и благочестием претерпевать муки, ценою которых мне дозволено искупить свои грехи. Мне временно удалось запугать принца Иоганна и Франца и отогнать их от Гиацинты, но сатана старается уготовить Францу погибель, от которой ему не уйти. Франц прибыл вместе с принцем туда, где жил граф Пьетро со своей супругой и дочерью Аврелией, которой только лишь исполнилось пятнадцать лет. Подобно тому как его преступный отец, Паоло Франческо, воспылал при виде Анджиолы неудержимой животной страстью, точно так же и сын, увидев Аврелию, тотчас же воспламенился к ней преступною любовью. Скромная, благочестивая девушка, почти ребенок, не умела защититься от сатанинских уловок соблазнителя, опутавшего ее до такой степени гибельными сетями, что она отдалась ему всей душой и согрешила прежде, чем могла явиться у нее мысль о грехе. Когда нельзя было дольше умалчивать о совершившемся факте, она, в отчаянии от случившегося, бросилась к ногам матери и созналась во всем. Мать Аврелии дала почувствовать Францу справедливый свой гнев, прогнав его навсегда от себя и соблазненной им дочери угрозой рассказать об учиненном злодеянии графу Пьетро. Не подлежало сомнению, что граф, хотя на его душе лежало тяжкое преступление, непременно убил бы и Франца, и Аврелию, если бы узнал о существовавшей между ними преступной связи. Графине удалось, однако, скрыть грех Аврелии от глаз отца, и Аврелия разрешилась от бремени в отдаленном городе дочерью. Франц все еще питал к Аврелии такую сильную любовь, что не мог выдержать разлуки с нею. Узнав, куда увезли его возлюбленную, он сам приехал туда и вошел в комнату как раз в ту минуту, когда графиня, оставшись одна, без прислуги, сидела у постели своей дочери, держа на коленях внучку, которой минула всего лишь неделя. Испуганная и раздраженная неожиданным появлением негодяя, погубившего ее дочь, графиня встала и немедленно приказала ему удалиться.
— Прочь, прочь отсюда, иначе ты погиб! — сказала она. — Граф Пьетро знает все, что ты учинил, злодей!
Думая таким образом напугать Франца, она толкала его к дверям. В это мгновенье, однако, юношу охватило свирепое дьявольское бешенство. Вырвав у графини из рук ребенка, он ударил ее кулаком в грудь так, что она отшатнулась и упала, сам же он поспешно выбежал из дому. Пробудившись из глубокого обморока, Аврелия нашла свою мать мертвой. Графиня упала затылком на сундук, окованный железом, и расшиблась до смерти. Франц хотел умертвить похищенного им ребенка. Завернув принесенную им к себе на квартиру девочку в пеленки, он поздно вечером спустился с лестницы и собирался уже выйти из дому, когда внезапно услышал жалобный плач, доносившийся из комнаты первого этажа. Франц невольно остановился, начал прислушиваться и наконец подошел ближе к этой комнате. В то же мгновенье оттуда вышла, заливаясь слезами, женщина, в которой он узнал няньку, служившую у хозяйки дома, баронессы С. Юноша осведомился, отчего она так рыдает.
— Ах, сударь, — отвечала ему нянька, — мне остается только покончить с собою. Малютка Евфимия была у меня сейчас на руках и казалась совершенно здоровой, но вдруг откинула головку назад и умерла. На лбу у нее выступили синие пятна, а потому, наверное, скажут, будто я ее уронила.
Франц поспешно вошел в комнату и, увидев мертвого ребенка, уяснил себе волю судьбы. Его дочь должна была остаться в живых, так как была изумительно похожа на внезапно умершую Евфимию. Нянька была, вероятно, не так невинна в смерти ребенка, как она рассказывала. Во всяком случае, подкупленная щедрым подарком Франца, она согласилась на обмен. Завернув мертвого ребенка в пеленки, он бросил его в реку. Ребенок Аврелии вырос под именем Евфимии, дочери баронессы С., и тайна ее рождения осталась свету неизвестной. Несколько лет спустя сама Аврелия вышла замуж за барона Ф. От этого брака родилось двое детей: Гермоген и Аврелия.
Небесные Силы разрешили мне при возвращении принца Иоганна со своим приятелем Франческо (как называл он на итальянский манер Франца) в резиденцию его брата, герцога, присоединиться к ним и приехать туда вместе с ними. Я хотел могучей рукою поддержать злополучного Франческо в то мгновенье, когда он станет приближаться к пропасти, разверзшейся перед ним. Сумасбродный замысел беспомощного грешника, не получившего еще полного помилования перед престолом Всевышнего! Франческо умертвил единоутробного своего брата, совершив перед тем над Гиацинтой злодейское преступление, от которого родился сын, воспитываемый герцогом под именем графа Викторина. Убийца хотел было жениться на благочестивой сестре герцогини, но мне дозволено было воспрепятствовать этому злодеянию в тот миг, когда убийца стоял перед алтарем.
Чтоб побудить Франца к раскаянию после того, как он, мучимый мыслью об учиненном смертном грехе, бежал, стараясь укрыться от преследований, судьба заставила его претерпеть тяжкие бедствия и впасть в крайнюю нужду. Сломленный горем и болезнью, скитавшийся по свету Франц зашел однажды к крестьянину, у которого встретил радушный прием. Дочь крестьянина, тихая, скромная девушка, полюбила заболевшего в доме ее отца гостя и усердно ходила за ним во время болезни. Случилось так, что Франческо по выздоровлении начал платить за любовь этой девушки взаимностью, и они соединились священным таинством брака. Благодаря рассудительности и знаниям Франческо хозяйство у его тестя стало идти несравненно успешнее, чем раньше. По смерти пожилого крестьянина в руках Франческо оказалось довольно крупное состояние, которое он значительно приумножил, так что в течение некоторого времени в изобилии пользовался земными благами. Однако счастье грешника, не примиренного с Богом, уподобляется зданию, построенному на песке. Франц впал опять в крайнюю бедность, разрушительно действовавшую на его организм: он чувствовал, что смертельная болезнь разъедает одновременно его тело и душу. Жизнь его стала одним непрерывным покаянием. Наконец Небо послало ему луч утешения. Ему было предписано отправиться в паломничество к Святой Липе, где рождение сына послужит для него залогом помилования.
В лесу, окружающем со всех сторон монастырь Святой Липы, я подошел к скорбевшей матери, которая плакала над новорожденным мальчиком, оставшимся после смерти отца сиротою, и ободрил ее словами утешения.
Чудодейственно проявляется милость Божия к ребенку, родившемуся в благословенном святилище святой Девы! Часто является ему святой Младенец и зажигает в детской его душе искры Небесной Любви.
Мать нарекла мальчика при крещении тем же именем, какое носил и его отец. О Франциск, рожденный в недрах святилища! Будет ли тебе суждено благочестивым житием искупить грехи преступного предка и доставить ему покой в могиле? Вдали от света и его соблазнов мальчик этот должен вырасти, помышляя лишь о небесном. Он посвятит себя служению Богу. Так предсказал его матери святой муж, изливший в мою душу дивное утешение. Быть может, это благовест-вование милости Божией позволит моей душе ясно провидеть будущее.
Я вижу юношу в смертельной борьбе с мрачною силой, которая для нападения на него воспользуется грозным оружием. Он падает, но божественный женский образ надевает ему на голову венец победителя. Его спасает сама святая Розалия! Поскольку дозволят мне это Небесные Силы, я буду следить за ним в его детстве, юношестве и возмужалости, дабы защищать его средствами, какие будут мне ниспосланы на это Господом. Да свершится…

Примечание издателя

Как раз начиная с этого места, благосклонный читатель, пожелтевшая рукопись древнего живописца становится до такой степени неразборчивой, что я, при всем своем старании, был не в силах ничего больше прочесть в ней. Вернемся поэтому к рукописи капуцина Медарда.

Глава третья.
Возвращение в монастырь

Странность моего поведения в Риме, без сомнения, должна была поразить живое воображение его жителей. Горячая молитва, покаяние и епитимии, которые я налагал на себя, привлекли ко мне внимание народа, и он, пожалуй, возвел меня, без моего ведома, в герои какой-либо благочестивой легенды. Одним словом, возбуждение римлян дошло до того, что когда я показывался на улицах Вечного города, из толпы беспрерывно выделялись люди, которые подходили ко мне и, смиренно склоняясь предо мною, просили моего благословения. Часто, когда я, погрузившись в молитвенное созерцание, недвижно лежал, забыв все земное, на ступеньках алтаря, меня пробуждали робкие вздохи и невнятное бормотание молитв. Я замечал тогда, что окружен толпою коленопреклоненных людей, как бы просящих у меня заступничества перед престолом Всевышнего. За своей спиной я слышал, как, бывало, в капуцинском монастыре сдержанные возгласы, невольно вырывавшиеся из переполненных сердец: ‘II santo!’ [‘Святой!’ — ит.], — и грудь моя болезненно сжималась, словно от удара кинжалом. Я намеревался уже оставить Рим и положительно испугался, когда приор монастыря, где я остановился, сообщил, что папа требует меня к себе. В душе моей зашевелились мрачные предчувствия и сомнения: уж не пытается ли снова злой дух опутать меня своими вражескими сетями? Однако, собравшись с духом, я пошел в назначенный час в Ватикан. Папа, весьма образованный человек, еще в полном расцвете сил, принял меня, сидя в богато разукрашенном кресле. Два дивно красивых мальчика, одетых в послушнические рясы, прислуживали ему, подавали воду со льдом и, чтобы поддержать в воздухе прохладу, так как день был чрезвычайно жаркий, веяли опахалами из орлиных перьев. Я смиренно приблизился к его святейшеству и, следуя этикету, преклонил колени. Папа пристально посмотрел на меня, но взгляд его был добродушен. Сурово-строгое выражение, которое, как это казалось мне издали, лежало на его лице, сменилось мягкой улыбкой, озарившей все его черты. Папа, осведомившись о том, откуда я пришел и что именно привело меня в Рим, задал мне еще несколько самых обыкновенных вопросов о моей личной жизни, а затем, поднявшись с кресла, проговорил:
— Мне много рассказывали о вашем удивительном благочестии, вследствие этого я и велел позвать вас к себе. Монах Медард, почему избираешь ты местом своего покаяния самые многолюдные церкви и пред лицом всего народа молишься и кладешь земные поклоны? Чего ты хочешь этим достигнуть? Думаешь ли ты показаться святым и добиться, чтобы фанатичная чернь молилась на тебя? Углубись в свое сердце, исследуй, какая тайная цель руководит тобою, побуждая тебя поступать таким образом! Если же ты нечист перед Господом Богом и мною, Его наместником на земле, то вспомни, что скоро тебя ждет самый постыдный конец, монах Медард!
Папа произнес эти слова твердым, вдохновенным голосом, причем глаза его метали молнии. Впервые после долгого времени почувствовал я себя невиновным в грехе, в котором меня уличали. Поэтому вполне естественно, что не только не потерял присутствия духа, а, напротив, почерпнул мужество в сознании того, что покаяние мое проистекает из искреннего сердечного сокрушения, и мог говорить, как бы осененный вдохновением свыше.
— Конечно, вам, святейший наместник Христа, дана власть видеть всю мою душу. Вы сами убедитесь, что невыразимая тяжесть моих грехов, как свинцовая ноша, пригибает меня к земле, но точно так же вы признаете искренность моего покаяния. От меня далека мысль о постыдном лицемерии, от меня далеко всякое честолюбивое намерение обманывать народ какими-либо нечестивыми путями. Позвольте, ваше святейшество, кающемуся монаху открыть вам в кратких словах свою грешную жизнь и то, что предпринял он в глубоком покаянии и сокрушении сердечном.
Начав таким образом, я рассказал ему, ничего не утаивая, но не называя имен и, насколько возможно, сжато, всю свою богатую приключениями жизнь. Папа становился все внимательнее и внимательнее. Он то садился в кресло и, склонив голову на руки, как будто задумывался, то неожиданно вскакивал и, скрестив руки на груди, выставлял правую ногу, словно готовясь куда-то броситься, и вперял в меня свои пылающие очи. Когда я кончил, его святейшество снова опустился в кресло.
— Ваша история, монах Медард, — начал он, — бесспорно, удивительнейшая из всех, какие только мне приходилось слышать. Скажите, верите ли вы в видимое, осязательное действие нечистой силы, которую церковь называет дьяволом? — Я собирался отвечать, но папа продолжал сам. — Убеждены ли вы, что именно вино, украденное вами из монастырского святилища, довело вас до проступков, которые вы совершили?..
— Да, именно это вино, подобно воде, насыщенное ядовитыми парами, дало силу и возможность возрасти злому семени, таившемуся у меня в сердце.
После моего ответа папа помолчал несколько мгновений, а затем продолжал с серьезным, сосредоточенным взглядом:
— А что, если природа и в духовном организме следует тем законам, каким повинуется материальная жизнь? По этим законам семя непременно производит растение, подобное тому, на котором оно само развилось. Как сила, заключенная в зерне, окрашивает листья выросшего из него дерева в зеленый цвет, так, вероятно, склонности и стремления, передаваясь от предков к потомкам, парализуют у них свободную волю… Есть ведь целые семьи воров, убийц… В таком случае грех, унаследованный от преступных родителей, являлся бы для их потомства вечным проклятием, которое не может быть снято никакими искупительными жертвами.
— Нет греха, — прервал я папу, — если рожденный от грешника должен грешить в силу унаследованного им организма.
— Нет, грех все-таки существует, — проговорил он. — Вечный дух создал великана, способного усмирить и связать беснующееся в нас слепое животное. Этот великан — сознание, на борьбе которого с животными инстинктами основывается самая возможность свободной воли и ответственности за свои поступки. Победа великана — добродетель, победа животного — грех.
Папа замолчал. Вдруг он весело улыбнулся и спросил мягким голосом:
— А как вы думаете, монах Медард, приличествует ли мне, наместнику Христа, рассуждать с вами подобным образом о добродетели и грехе?
— Ваше святейшество! — отвечал я. — Вы удостоили своего слугу слышать ваши глубокие взгляды на суть человеческой природы. Вам же, конечно, приличествует говорить о борьбе, которую вы давно уже покончили полной, блистательной победой.
— Ты, как я вижу, брат Медард, хорошего обо мне мнения, — сказал папа, — или, пожалуй, ты думаешь, что тиара сама по себе уже служит лавровым венцом, оповещающим миру, что я — герой и победитель?
— Великая вещь, — отвечал я, — быть государем и властвовать над народами. Человеку, занимающему такое высокое положение, все окружающее кажется более близким и более понятным. Именно вследствие такого высокого положения и развивается изумительная способность окидывать все сразу одним взглядом. Она проявляется у монархов, рожденных на престоле, в качестве дара, ниспосланного им свыше.
— Ты предполагаешь, — начал папа, — что даже у государей, слабых разумом и волей, имеется известная доза изумительной сметливости, которую удобно выдавать за мудрость, и она-то именно импонирует толпе. Однако объясни, каким образом относится это к нашему разговору?
— Я хотел сказать сначала о помазании государей, царство которых — здесь, на земле, — продолжал я, — а затем перейти к святому, божественному помазанию наместников Христа. Дух Господень таинственным образом просвещает высших церковных иерархов, состоящих членами конклава. Когда они, разъединенные в отдельных покоях, предаются благочестивому созерцанию, луч небесного разума осеняет их дух, томящийся жаждою божественного откровения, и тогда с вдохновенных уст, как хвалебный гимн Вседержителю, срывается имя избранника. Таким образом возвещается на земном языке решение Всемогущего, который избирает себе достойного наместника. Следовательно, ваше святейшество, корона ваша, осененная тройным кругом таинств вашего Владыки, в сущности и есть лавр, венчающий вас как героя и победителя. Царство ваше не от мира сего, и, несмотря на то, вы призваны править всеми земными царствами как членами невидимой церкви Христовой, собравшимися под стягом Господним! Царство земное, доставшееся вам, является для вас только подножием престола, сияющего небесным великолепием.
— Ты согласен, — прервал меня папа, — ты, конечно, согласен, брат Медард, что я имею основание быть довольным доставшимся мне престолом. Правда, мой цветущий Рим украшен с небесным великолепием. Конечно, это не замедлишь почувствовать и ты, брат Медард, если только очи твои еще не окончательно закрыты для всего земного… чему я не верю… Ты хороший оратор и говоришь согласно моим взглядам… Ты мне нравишься… Мы, как я вижу, и впредь будем понимать друг друга… Останься здесь… Через несколько дней ты станешь, может быть, приором, а потом я могу выбрать тебя себе в духовники… Иди… Смотри только, не веди себя так глупо в церквах: в святые ты все равно не попадешь! Ведь и без тебя синодик полным-полнешенек. Прощай!
Последние слова папы удивили меня, как вообще и все его поведение: до такой степени резко противоречили они составившемуся у меня в душе идеалу высших пастырей Христовой общины, которым дана власть связывать и разрешать. Я не сомневался в том, что папа считал все, что я говорил о высокой святости и божественности его призвания, за пустую и хитрую лесть с моей стороны. Он, очевидно, предполагал, что я сперва мечтал добиться причисления меня к лику святых, но, испугавшись, что он, в силу особых обстоятельств, преградит мне к этому путь, намереваюсь теперь достичь почестей и влияния каким-либо иным образом. И папа по каким-то непонятным для меня причинам соглашался мне в этом помочь.
Я решил уйти из Рима прежде, чем папа вторично призовет меня к себе, а пока продолжать свои молитвы и покаянное свое подвижничество. Однако я чувствовал себя слишком взволнованным, чтобы, как бывало прежде, всем сердцем предаваться небесному. Невольно, даже во время молитвы, я думал о своей прежней жизни. Картина моей греховности поблекла, и пред моими духовными очами стояла лишь в ярком и заманчивом свете блестящая карьера. Начав эту карьеру фаворитом герцога, я продолжал бы ее как духовник папы, чтобы закончить, бог весть, на какой высоте. Благодаря этому, а не вследствие запрещения папы и не по собственной моей воле, сами собой прекратились мои молитвы и покаянные епитимии. Я начал просто слоняться по улицам Рима. Однажды, проходя по Испанской площади, я увидел толпу народа, обступившую театр марионеток. До меня доносилось потешное пищание полишинеля и словно лошадиное ржанье толпы. Первый акт был окончен, и шли приготовления ко второму. Крышка театра поднялась. На сцене находился юный Давид с традиционной пращой и пастушеской сумой, набитой мелкими камешками. Он обещал убить жестокого Голиафа и спасти народ израилев, сопровождая свои слова смешными жестами и ужимками. Но вот послышалось глухое шуршание, затем какое-то неясное бормотание. Великан-филистимлянин с невероятно огромной головой стал медленно подниматься. Я был до крайности поражен, узнав с первого взгляда в балаганном Голиафе парикмахера Белькампо. Над головой он прикрепил с помощью особого приспособления маленькое тельце с крошечными ручками и ножками, а свои плечи и руки прикрыл куском задрапированной материи, которая представляла собою гигантские складки необъятного плаща библейского великана. Голиаф с необыкновенно смешными гримасами, шутовски подергивая и потрясая всеми членами своего маленького тельца, произнес заносчивую речь, которую Давид прерывал лишь изредка тонким пронзительным хихиканьем. Народ хохотал без удержу, да и я сам, возбужденный комическим появлением Белькампо, позволил себе увлечься настолько, что разразился давно уже непривычным мне искренним смехом непринужденного детского веселья. Ах, как часто смех мой был лишь судорожным проявлением внутренней, душу раздирающей муки! Единоборству Давида с Голиафом предшествовало длинное словопрение, в котором юный пастух чересчур уж замысловато и учено доказывал, почему он должен убить своего грозного противника. Во время этого диалога Белькампо гримасничал с необычайным проворством всеми мускулами своего лица, а руки великана замахивались на крошечного Давида, который, однако, очень ловко успевал уклоняться от направленных на него ударов, прячась иной раз даже в плащ своего противника. Наконец камень полетел в голову Голиафа, и он упал. Крышка театра захлопнулась. Увлеченный безумным гением гаера, открывшимся в Белькампо, я смеялся все громче, пока кто-то не хлопнул меня слегка по плечу. Оглянувшись, я увидел подле себя незнакомого мне аббата.
— Меня сердечно радует, ваше преподобие, — начал он, — что вы не утратили еще способности к жизнерадостному веселью. Будучи свидетелем ваших беспримерно благочестивых молитв и сокрушенного покаяния, я, право, ни за что бы не поверил, чтобы вы могли смеяться над подобными дурачествами.
При словах аббата мне стало почему-то стыдно за свою веселость, и я ответил, тотчас же. впрочем, раскаявшись в своем увлечении:
— Поверьте, господин аббат, что того, кто мужественно плыл по бурным волнам капризного житейского моря, никогда не покинут силы: он вынырнет из самых мрачных пучин и опять бодро поднимет голову.
Глаза аббата загорелись, и, гневно взглянув на меня, он заметил:
— Ого, как ловко вы подыскали сравнение и расписали все по пунктам! Теперь, мне кажется, я совершенно понял вас и должен сознаться, что восторгаюсь вами до глубины души.
— Не знаю, право, сударь, как бедный кающийся монах мог возбудить в вас подобное восхищение!
— Прекрасно, почтеннейший. Входите, входите снова в свою роль! Вы ведь нынче любимец папы?
— Его святейшеству, наместнику Христа Спасителя, угодно было только почтить меня аудиенцией. Во прахе склонялся я перед ним, выказывая почтение, приличествующее сану, дарованному ему Всемогущим, который нашел, что того заслуживает небесно-чистая добродетель сердца Его избранника.
— Вижу, что ты — достойный вассал у трона владыки, увенчанного тройной короной, и мужественно будешь исполнять обязанности твоего звания. Во всяком случае, теперешний наместник Христа — сокровище добродетели перед Александром Борджа, хотя, впрочем, и тут можно ошибиться в расчете. Однако все же играй свою роль. То, что началось так бодро и весело, не замедлит окончиться надлежащей развязкой. Счастливо оставаться, почтеннейший!
Аббат скрылся с резким презрительным смехом, а я, оцепенев, стоял на прежнем месте. Сопоставив его последние слова о папе с моими собственными наблюдениями, я понял, что этот наместник Христа ни в коем случае не был героем, победителем в борьбе с диким зверем преступления и порока. Также я должен был убедиться самым ужасным, горьким образом, что по крайней мере в глазах более развитой части общества мое покаяние казалось лицемерным стремлением возвыситься какими-либо путями над толпой. Уязвленный до глубины души, я возвратился в монастырь и, уединившись в пустую церковь, стал горячо молиться. С моих глаз точно спала завеса. Я увидел теперь обольщения дьявола, пытавшегося сызнова уловить меня в свои сети, — увидел свою греховную слабость и грозившую мне Божескую кару. Я сознавал, что спасти меня может лишь поспешное бегство, и решил с рассветом пуститься в путь. Почти совсем уже стемнело, когда у ворот монастыря раздался громкий звонок. Вслед за тем в мою келью вошел брат-привратник и сообщил, что какой-то странно одетый человек настоятельно желает переговорить со мною. Я вышел в приемную и увидел поджидавшего меня Белькампо. Он, по своему обыкновению, как безумный подскочил ко мне, схватил меня за плечи и поспешно увлек в дальний угол.
— Медард, — начал он тихо и торопливо. — Медард, что бы ты ни делал, стараясь сгубить себя вконец, глупость летит за тобою на крыльях западного, южного, юго-западного и, кто его знает, какого там еще ветра. Она схватывает тебя и вытаскивает из пропасти, если оттуда торчит хоть кусочек твоей рясы! О, Медард! Познай же это — познай, наконец, что такое дружба! Пойми, на что способна любовь! Вспомни, возлюбленный капуцин, о Давиде и Ионафане!
— Я восхищался вами как Голиафом, — вставил я в речь болтуна. — Во всяком случае, скажите скорее, зачем вы пришли сюда? Что привело вас ко мне?
— Безумная любовь к тому самому капуцину, которому однажды я уже привел в порядок голову, — капуцину, который бросал пригоршнями дукаты с кровавым отблеском, водился с отвратительными привидениями и, поубавив малую толику людей, собирался совершенно по-мещански или, вернее, по-барски жениться на прекраснейшей в мире девушке!
— Замолчи! — вскричал я. — Замолчи же, говорят тебе! Я тяжко раскаиваюсь во всем, в чем упрекаешь ты меня с такою преступною шутливостью!
— О, сударь! — продолжал Белькампо, — Неужели еще так чувствительно то место, в которое вам нанесла глубокую рану преисподняя сила? Ну, в таком случае вы еще не вполне исцелились. Однако я буду кроток и тих, как благонравное дитя, — обуздаю себя, не стану больше прыгать ни в прямом, ни в переносном смысле и только скажу вам, дорогой мой капуцин, что я так нежно привязан к вашему преподобию главным образом благодаря возвышенному вашему сумасбродству. Считая вообще полезным, чтобы каждый сумасбродный принцип жил и процветал на земле насколько возможно долго, я спасаю тебя от всякой смертельной опасности, в которую ты попадаешь очертя голову. Из своего кукольного театра я подслушал разговор, касающийся тебя. Папа хочет возвести твою милость в настоятели здешнего капуцинского монастыря, а затем сделать тебя своим духовником. Беги, скорее беги из Рима, так как здесь подкарауливают тебя кинжалы убийц. Я даже знаю браво, которому поручено отправить тебя в Царствие Небесное. Ты стоишь поперек дороги нынешнему духовнику папы, доминиканцу, и всем его приверженцам. Уже к завтрашнему утру тебя не должно быть здесь.
Я был так озадачен этим сообщением, что едва заметил, как смешной Белькампо прижимал меня к своему сердцу и наконец распрощался со мною с обычными своими странными гримасами и прыжками. После полуночи неожиданно раздался скрип наружных ворот и глухой стук колес по мостовой монастырского двора. Вслед за тем постучали в дверь моей кельи. Открыв ее, я увидел на пороге патера гвардианского ордена, за которым следовал закутанный с ног до головы человек с факелом в руках.
— Брат Медард, — обратился ко мне гвардианец, — умирающий ждет от вас пастырского утешения и соборования. Исполните то, что повелевает вам долг. Следуйте за этим человеком. Он проводит вас куда следует.
Мое сердце сжалось от такого ужасного и тяжелого предчувствия, как если б меня самого приговорили к смерти. Однако я не смел уклониться от исполнения обязанности и последовал за своим таинственным провожатым, который, открыв дверцы кареты, втолкнул меня в нее. Двое мужчин, находившихся в карете, посадили меня между собою. Я спросил, куда меня везут и кого именно я приглашен напутствовать. Ответа не последовало. В глубоком молчании ехали мы по бесконечному лабиринту римских улиц. Я предполагал уже, что мы находились за городом, когда догадался по шуму колес, что мы проехали в ворота и снова покатили по мостовой. Наконец экипаж остановился. Мне связали руки и опустили на лицо грубый капюшон.
— С вами не случится ничего дурного, — проговорил надо мною чей-то голос, — вы только должны под страхом смерти молчать обо всем, что здесь увидите и услышите.
Меня вывели из кареты. Я слышал, как щелкали замки и скрипели ворота на тяжелых, дурно смазанных петлях. Сперва меня вели по длинным коридорам, а затем мы стали спускаться по лестнице. Наконец спутники мои остановились, развязали мне руки и сняли с головы капюшон. Я увидел просторное подземелье, слабо освещенное висячей лампой. Подле меня стоял человек, закутанный в черное: он-то, вероятно, и привез меня с собою, кругом на низеньких скамьях сидели доминиканские монахи. Вся обстановка напомнила мне ужасный сон, который я видел однажды в тюрьме. Я был уверен, что меня ожидает мучительная смерть, но не терял присутствия духа и начал горячо молиться про себя — не об избежание опасности, а о блаженной кончине. Несколько минут длилось тягостное, полное ужасных предчувствий молчание. Наконец ко мне подошел один монах и проговорил глухим голосом:
— Медард, один из братии вашего ордена осужден нами. Теперь приговор должен быть приведен в исполнение. Этот монах ожидает от вас отпущения грехов и предсмертного напутствия. Исполняйте же свою обязанность!
Стоявший подле меня закутанный человек взял меня под руку и провел по узкому коридору в тесное подземелье. Там в углу на соломе лежал бледный, исхудалый, одетый в лохмотья человеческий остов. Мой проводник удалился, поставив принесенную с собою лампу на каменный стол, находившийся посредине камеры. Приблизившись к заключенному, который с трудом повернулся ко мне, я остолбенел, узнав в нем благочестивого иеромонаха Кирилла. Лицо почтенного старца осветилось радостной, ясной улыбкой.
— Итак, — начал он, — злостные служители ада, которые хозяйничают здесь, все-таки не обманули меня! От них я узнал, брат Медард, что ты прибыл в Рим. Мне страстно хотелось увидеть тебя, потому что я незаслуженно тебя обидел. Эти нечестивцы обещали доставить мне свидание с тобою, когда наступит мой последний час. Он теперь пробил, и они сдержали свое слово.
Я опустился на колени подле благочестивого, достойного старца, умоляя его объяснить, каким образом он попал в заключение и за что его приговорили к смертной казни.
— Дорогой брат Медард, — отвечал Кирилл, — дай мне сперва покаяться в том, в чем я по недоразумению тяжко согрешил перед тобою. Лишь после того как ты меня примиришь с Богом, осмелюсь я говорить о несчастии, которое привело меня к гибели здесь, на земле. Ты знаешь, что я и со мною весь монастырь считали тебя закоснелым грешником. Мы предполагали, будто ты совершил самые тяжкие преступления, а потому исключили тебя даже из нашей общины. В сущности была у тебя одна роковая минута, когда дьявол, накинув тебе на шею петлю, вырвал тебя из святой обители и бросил в грешную светскую жизнь. С другой стороны, мерзостные преступления, которые чуть было не навлекли на тебя постыдной смерти убийцы, в действительности совершил наглый обманщик, который, бесстыдно пользуясь твоим именем и одеждой, вводил в заблуждение всех благодаря необыкновенному сходству с тобою. Всемогущий удивительным образом открыл нам, что ты, хотя и легкомысленно грешил и готов был нарушить священные обеты, все же неповинен в злодеяниях, которые тебе приписывались. Иди в наш монастырь, Медард! Братия с любовью и радостью примет того, кого считали уже безвозвратно погибшим. О, Медард!.. — И, ослабев окончательно, старик потерял сознание.
Поборов волнение, вызванное во мне его словами, которые как будто указывали на какую-то новую изумительную случайность, думая только о Кирилле и спасении его души, я, за неимением каких-либо других средств, пытался привести в чувство несчастного, медленно и осторожно гладя его своей правой рукою по голове и груди. Этим способом обыкновенно у нас в монастыре пробуждали опасно больных от обморока. Мне удалось скоро привести Кирилла в чувство, и благочестивый старец исповедался мне, преступному грешнику. Но в то время как я отпускал грехи человеку, наибольший проступок которого сводился к возникавшим у него иногда сомнениям, вечное могущество зажгло во мне искру Небесного Огня, и я стал как бы простым орудием, воплощенным органом Верховной Силы, служащим для того, чтобы здесь, на земле, говорить языком, понятным человеку, еще связанному с бренною оболочкой. Устремив к небу взгляд, исполненный молитвенного созерцания, Кирилл проговорил:
— О брат Медард, как утолили мою душу твои слова! С радостью встречу я смерть, которую мне уготовали нечестивые злодеи. Я гибну жертвой лицемерия и греха, окружающих трон владыки, увенчанного тройной короной.
Между тем до меня уже дошел шум приближающихся шагов, в замке щелкнул ключ. Кирилл с трудом поднялся на ноги, схватил меня за руку и поспешно прошептал мне на ухо:
— Возвратись в наш монастырь. Леонарда известили обо всем, он знает, из-за чего я умираю, — умоли его молчать о моей смерти. Все равно мне, дряхлому старику, оставалось уже недолго жить. Прощай, возлюбленный брат! Молись о спасении моей души. Когда станете в монастыре служить по мне панихиду, я буду с вами! Обещай мне молчать здесь обо всем, о чем ты узнал. В противном случае ты навлечешь на себя и на наш монастырь всякие беды.
Я исполнил желание умирающего. Дверь распахнулась, и вошли люди, закутанные в черное. Они подняли старика с постели и, так как от слабости он не мог уже идти, поволокли его по коридору в то подземелье, в котором я был раньше, знаком пригласив меня следовать за ними. Втащив несчастного в круг, который образовали доминиканцы, они велели ему опуститься на колени на кучку земли, насыпанную посредине, и дали ему в руки распятие. Я вступил вместе с Кириллом в этот круг, считая это своею обязанностью, и стал громко читать молитвы. Один из доминиканцев схватил меня за руку и оттащил в сторону. В следующее за тем мгновенье в руке закутанного человека, который сзади подошел к Кириллу, блеснул меч, и окровавленная голова несчастного иеромонаха покатилась к моим ногам. Я упал без чувств. Очнувшись в маленькой комнате, напоминавшей келью, я увидел доминиканца. Он подошел ко мне и проговорил со злобной усмешкой:
— Вы порядком перепугались, брат мой! В сущности вам надлежало радоваться тому, что вы собственными глазами видели славную, мученическую кончину. Так ведь, кажется, надо назвать даже вполне заслуженную смертную казнь одного из братии вашего монастыря. У вас ведь все поголовно святые.
— Нет! Мы не святые, — горячо возразил я, — но в нашем монастыре никогда не умерщвляют невиновного! Отпустите меня теперь. Я с радостью исполнил свою обязанность. Дух преставившегося поддержит меня, если мне суждено когда-либо попасть в руки нечестивых убийц!
— Я нисколько не сомневаюсь, — возразил доминиканец, — что в таком случае покойный брат Кирилл будет в состоянии оказать вам услугу. Неужели, однако, вы называете убийством совершенную над ним казнь? Кирилл тяжко согрешил перед наместником Христа, который сам и приговорил его к смерти. Впрочем, покойный, вероятно, во всем покаялся вам, а следовательно — и толковать об этом больше не стоит. Лучше выпейте-ка немного вина! Вы так ужасно бледны и расстроены, что вам не мешает подкрепиться.
С этими словами доминиканец подал мне хрустальный бокал, в котором пенилось темно-красное вино, имевшее какой-то особенный, крепкий запах. В то время как я подносил к губам бокал, в душе моей мелькнуло предчувствие чего-то недоброго. Я узнал запах вина, которым потчевала меня Евфимия в роковую ночь. Будто ослепленный ламповым светом, я поднес к глазам левую руку и, не давая самому себе отчета в том, что делаю, проворно вылил подозрительный напиток за рукав. ‘На здоровье!’ — воскликнул доминиканец и поспешно вытолкнул меня за дверь. Меня бросили в карету, в которой, к моему удивлению, никого больше не было, и повезли. Ужасы, пережитые мною в эту ночь, нравственное потрясение, тоска по несчастному Кириллу — все это вместе привело меня в глубокое оцепенение, так что я не оказал ни малейшего сопротивления, когда меня вытащили из кареты и весьма неделикатно бросили на землю. На рассвете я увидел, что лежу у ворот капуцинского монастыря. Собравшись с силами, я встал и позвонил. Вероятно, привратник, пораженный моим бледным, расстроенным лицом, доложил настоятелю о том, в каком виде я вернулся домой, потому что тотчас после ранней обедни он вошел ко мне в келью. Игумен был, очевидно, озабочен моим состоянием. Сперва я неопределенно отвечал на его расспросы и сказал лишь, что меня до глубины души взволновала ужасная смерть того, кого я напутствовал. Жестокая боль в левой руке мешала мне, однако, говорить. Я невольно начал стонать и кричать. Ко мне призвали монастырского хирурга и сняли крепко присохший к телу рукав. Оказалось, что вся левая рука, точно обожженная каким-то едким веществом, покрыта сплошными ранами и язвами.
— Мне дали выпить вина, но я вылил его за рукав! — простонал я, теряя сознание от ужасной муки.
— В вине был разъедающий яд! — воскликнул хирург и немедленно применил средства, несколько смягчившие жестокую боль.
Благодаря искусству врача и заботливому уходу, которым окружил меня настоятель, удалось избежать ампутации. Рука была спасена, хотя все мясо высохло до кости и ядовитая жидкость лишила ее способности двигаться.
— Как нельзя лучше понимаю теперь, — сказал мне однажды настоятель, — всю историю, закончившуюся для вас потерей руки. Из нашего монастыря и из Рима бесследно исчез непостижимым образом брат Кирилл. Вы тоже погибнете, брат Медард, если не оставите папскую столицу в самом непродолжительном времени. О вас уже осведомлялись во время вашей болезни разными подозрительными путями, и только благодаря моей бдительности и единодушию братии смерть не прокралась за вами в келью. Вы вообще, кажется, удивительный человек, которого повсюду окружают роковые силы. За время непродолжительного своего пребывания в Риме вы слишком выдвинулись, и потому понятно, что известным особам захотелось устранить вас с дороги. Возвратитесь на родину, в ваш монастырь, и да будет мир с вами!
Я и сам чувствовал, что жизнь моя будет находиться в постоянной опасности, пока я не выберусь из Рима. Мне предстояло влачить жалкое существование нравственного и физического калеки, так как к терзавшим меня неизгладимым воспоминаниям об учиненных грехах присоединялась еще мучительная боль в иссохшей руке. В сущности я не видел особенной причины бояться внезапной насильственной смерти, которая явилась бы для меня избавлением от тяжкого бремени жизни. Я все более свыкался с мыслью о насильственной смерти, и вскоре она даже стала казаться мне славным мученическим венцом, который я заслужил строгим покаянием и молитвой. Часто мне представлялось, будто в то время как я выхожу из монастырских ворот, кто-то неожиданно пронзает меня кинжалом. Народ собирается вокруг моего окровавленного тела и оглашает воздух криками: ‘Медард, благочестивый кающийся Медард убит!’ Эта весть разносится с быстротою молнии по всем улицам Рима, и люди толпами стремятся к месту несчастного происшествия, громко оплакивая почившего. Женщины, склонившись на колени, отирают белоснежными платками кровь, сочащуюся из моей раны. Одна из них, заметив на моей шее рубец в виде креста, громко восклицает: ‘Он мученик! Он святой! Взгляните! У него на шее знак Господень!’ Все бросаются на колени. Счастлив тот, кому удалось коснуться тела святого или хотя бы его одежд. Приносят носилки и кладут на них украшенное цветами тело преставившегося праведника. Юноши поднимают его и несут с пением и молитвами в собор Святого Петра. Массы народа сопровождают торжественную процессию. Лихорадочно работавшее воображение представляло мне мое прославление здесь, на земле, в таких живых и ярких красках, что после своего окончательного выздоровления я решил, не думая и даже не подозревая, что злой дух пытается снова соблазнить меня, на этот раз греховной гордостью, остаться в Риме и продолжать свой прежний образ жизни. Я рассчитывал или умереть со славой, или же (если папа вырвет меня из когтей врагов) достигнуть высших ступеней церковной иерархии. Сильная, живучая натура дала мне возможность перенести нечеловеческое страдание и парализовала влияние адского яда, который, действуя на внешние покровы, разрушал вместе с тем и нервную систему. Врач обещал, что в непродолжительном времени я окончательно выздоровею. В самом деле, бред наступал у меня лишь во время припадков лихорадки, предшествовавших обыкновенно отходу ко сну, когда дрожь от холода сменялась сильнейшим жаром. Как-то раз во время подобного бреда я, совершенно поглощенный картиной своего мученичества, увидел себя, как это уже часто случалось, сраженным насмерть ударом в грудь. На этот раз я, впрочем, не лежал, как обыкновенно, на Испанской площади, окруженный толпой прославлявшего меня народа. Труп мой валялся в пустынной аллее монастырского сада в Б. Вместо крови из широко зиявшей раны сочилась отвратительная бесцветная жидкость, и я слышал, как чей-то голос произнес: ‘Разве вся кровь мучеников уже пролита? Однако я очищу и окрашу грязную воду, и тогда его увенчает пламя, победившее свет’. Оказалось, что эти слова проговорил я сам. Отделившись от своего мертвого существа, я уяснил себе, что являюсь лишь абстрактной мыслью своего ‘я’, и вскоре сознал себя алым цветом, плавающим в эфире. Я вознесся на блестящие верхушки гор и хотел вступить в родной замок сквозь ворота позлащенных утренних туч, но по своду небес, подобно вспыхивающим в пламени змеям, сверкали молнии, и я упал наземь серым, бесцветным туманом. ‘Я лично, — говорила моя мысль, — я окрашиваю ваши цвета и вашу кровь — ваш брачный убор состоит из цветов и крови, которые я приготовляю вам’. Спускаясь ниже и ниже, я увидел собственный труп с широко зияющей на груди раной, из которой ручьями лилась нечистая вода. Мое влияние должно было обратить эту воду в кровь, но это мне не удалось. Труп поднялся, вперив в меня глубоко впавшие, ужасные глаза, и простонал, как северный ветер в глубоком ущелье: ‘Ослепленная безумием мысль! Нет борьбы между пламенем и светом. Ведь свет — это огненное крещение тем самым алым цветом, уничтожить который ты пытался’. Труп опустился на землю: все цветы на поле склонили, увядая, свои головки — люди, похожие на бледные призраки, бросились на землю, и в воздухе пронесся тысячеголосый безутешный вопль: ‘Господи, Господи! Неужели так велико бремя наших грехов, что Ты даешь власть врагу человеческому умертвить искупительную жертву?’ Как бушующие волны моря, все сильней и сильней звучала эта жалоба. Мысль начинала уже расплываться в могущественном отзвуке безутешного вопля, как вдруг я очнулся от сна, словно пробужденный электрическим током. На монастырских часах пробило полночь. Из церковных окон падал в мою келью ослепительный свет. ‘Мертвецы восстали из гробов и справляют божественную службу’, — подумал я и начал горячо молиться.
Услышав легкий стук в дверь, я предположил, что какой-нибудь монах хочет войти ко мне, и вдруг с ужасом узнал зловещее хихиканье и смех моего двойника. Он звал меня шутливым, насмешливым тоном: ‘Братец… Братец… Вот я опять у тебя… Рана сочится кровью… красной… красной!.. Иди со мной, братец Медард!.. Иди со мной!..’ Я хотел спрыгнуть со своего ложа, но ужас набросил на меня ледяной покров: каждое движение, которое я пытался сделать, превращаясь в мучительную судорогу, разрывало мне мышцы. Одна лишь мысль осталась во мне и обратилась в горячую мольбу о том, чтобы я мог спастись от мрачных сил, набрасывающихся на меня из открытых дверей ада. Сперва я совершенно явственно слышал молитву, которую творил в глубине души, так как она заглушала стук, хихиканье и тягостную болтовню ужасного двойника. Затем моя молитва как-то стушевалась в странном жужжании, напоминавшем пробужденную южным ветром стаю вредных насекомых, которые высасывают своими ядовитыми хоботками жизненные силы из наливающегося зерна. Жужжание это перешло в безутешную жалобу. Душа моя спрашивала, не вещий ли это сон, который ляжет на незакрывшуюся еще рану моего сердца, утешая и исцеляя его. В это самое мгновенье красный отблеск прорезал мрачный бесцветный туман, и из него поднялась высокая фигура. Это был Христос. На каждой Его ране блестело по капле крови… земле возвращена была алая краска, и людской вопль обратился в ликующий гимн, потому что алый цвет — символ милосердия Господня, взошедшего над человеческим родом. Кровь одного только Медарда текла еще бесцветно из раны, и он горячо взывал: ‘Неужели во всей вселенной лишь я один должен безутешно страдать, преданный вечной муке проклятия?’ В кустах что-то зашевелилось: роза, прелестно окрашенная небесным сиянием, подняла головку и смотрела на Медарда с ангельской, нежной улыбкой. Его охватил сладостный запах, и от этого запаха веяло самым дивным светозарным весенним ветерком. ‘Победило не пламя. Между светом и пламенем нет борьбы. Пламя — слова, просвещающие грешника’. Казалось, будто эти слова произнесла роза, но в сущности она ведь была очаровательной девушкой. Она шла мне навстречу, окутанная белым покрывалом, с розами, вплетенными в темные волосы… ‘Аврелия!’ — воскликнул я, просыпаясь. Мою келью еще наполнял дивный запах роз, но я был твердо убежден, что надо считать обманом моего возбужденного воображения, будто я видел Аврелию, которая стояла в келье, глядя на меня своими вдумчивыми очами, пока ее образ не исчез вместе с запахом роз, как бы расплываясь в лучах утренней зари, падавших через окно. Усмотрев в этом видении новые искушения дьявола и свою греховную слабость, я поспешно спустился в церковь, где горячо и долго молился у алтаря святой Розалии. На этот раз я не прибегал ни к бичеванию, ни к какому-либо иному монастырскому способу выражать свое раскаяние…
Я был уже далеко от Рима, когда полуденное солнце заливало отвесными лучами его улицы. Не мольбы Кирилла, а глубокая непреодолимая тоска по родине гнала меня по той самой дороге, по которой я пришел в Рим. Меня поражала при этом мысль, что, задумав изменить своим обетам, я все-таки невольно шел прямейшим путем к цели, поставленной мне игуменом Леонардом.
Я оставил в стороне герцогскую резиденцию не потому, что боялся быть узнанным и попасть снова под уголовный суд, — нет, я просто не мог без раздирающих сердце воспоминаний вернуться туда, где стремился в греховном вожделении к земному счастью, от которого я отрекся, посвятив себя Богу. Ах, я не мог видеть места, где отрекся от непорочного духа любви, вообразив, будто самым лучезарным моментом жизни, в котором одновременно вспыхивает ярким огнем телесное и духовное, является момент удовлетворения плотской страсти. Я понимал теперь греховный принцип роскошной кипучей жизни, враждебной сверхземным порывам. Стремление к духовным благам не казалось уже мне противоестественным отрицанием человеческой природы. Тем не менее я опасался, что не выдержу борьбы, на которую могла снова вызвать меня мрачная, беспощадная сила, влияние которой я так часто и так ужасно испытывал на себе. Несмотря на то что дух мой окреп от молитвы, воздержания и вынесенной тяжкой епитимии, я все еще в глубине души сознавал свое нравственное бессилие. Мог ли я решиться снова увидеть Аврелию, сияющую, быть может, полным блеском неотразимой красоты и прелестей, когда чувствовал, что дьявол все еще подогревает мою кровь на своем адском огне, так что она шипит и бурлит, переливаясь в моих жилах? Передо мной еще слишком часто вставал образ Аврелии и возбуждал вожделения, которые я, сознавая греховность их, старался искоренять всей силой своей воли. Ясное осознание моего душевного состояния, достигнутое путем беспощадного анализа всех движений моего сердца, и чувство бессилия, заставлявшее меня избегать борьбы, казались мне доказательством искренности моего раскаяния. Я утешался мыслью, что по крайней мере избавился от духа адской гордыни, подбивавшего меня, бывало, дерзостно вступать в единоборство с темными силами. Спеша на родину, я бодро шел по горам. Однажды утром из тумана лежавшей внизу долины выглянул неясный контур какого-то замка. Подойдя ближе, я узнал замок барона Ф. Боже, в какое запустение пришло это некогда великолепное поместье! Парк одичал, аллеи заросли и покрылись травою. Скот беспрепятственно пасся на великолепной лужайке перед замком. Многие окна в замке были разбиты. Подъезд обвалился. Нигде не видно было ни одной живой души. Молча и недвижно стоял я, пораженный этим зловещим опустошением, когда вдруг до моего слуха донесся слабый стон. Оглянувшись, я увидел сгорбленного, седого как лунь старика, сидевшего в сохранившейся еще беседке. Старик, не замечая меня (хотя я стоял неподалеку от него), шептал что-то. Приблизившись, я разобрал слова:
— Умерли! Все, кого я любил, умерли! Ах, Аврелия, Аврелия, и тебя мне пришлось утратить! Единственное, остававшееся у меня утешение — ты, но ведь и ты тоже умерла! Умерла, по крайней мере для здешнего мира!
Я узнал Рейнгольда, приятеля барона, и остановился, словно приросший к земле.
— Аврелия умерла?! — воскликнул я. — Нет, нет! Ты ошибаешься, старик! Всемогущий сохранил ее от ножа преступного убийцы.
При звуке моего голоса старик вздрогнул, как от удара молнией.
— Кто здесь? Кто это? — громко спросил он. — Леопольд, Леопольд!
На его зов прибежал мальчик. Увидев меня, он низко поклонился и почтительно приветствовал меня:
— Laudetur Jesus Christus!
— In omnia saecula saeculorum! [‘Слава Иисусу Христу!’ — ‘Во все веки веков!’ — лат.] — отвечал я.
Старик между тем вскочил на ноги.
— Кто здесь? Кто? — переспросил он громче прежнего.
Теперь только я заметил, что он ослеп.
— Здесь преподобный отец капуцинского ордена! — отвечал ему мальчик.
Старика охватил стихийный ужас.
— Прочь, прочь отсюда! — с невыразимым страхом лепетал он. — Мальчик, уведи меня! Я хочу домой, домой! Запри все двери! Пусть Петр сторожит их! Веди меня отсюда домой!
И, собрав последние силы, старик бросился бежать от меня, как от хищного зверя. Мальчик совершенно растерялся и глядел на меня со смешанным чувством изумления и страха. Не дожидаясь помощи своего вожатого, старик сам потащил его за собой, и скоро они исчезли за дверью. Я слышал, как мальчик тщательно запер дверь. При этой печальной сцене в душе моей живее, чем когда-либо, воскресли совершенные мною злодеяния, и я со всех ног бросился бежать от немых свидетелей моих преступлений. Скоро я очутился в самой чаще елового леса и присел там под деревом, чтобы немного отдохнуть. В нескольких шагах от этого дерева был насыпан невысокий холм, на котором стоял деревянный крест. От усталости и волнения я вскоре уснул на мягком мху. Проснувшись, я с удивлением увидел, что подле меня сидит старый крестьянин. Заметив, что я не сплю, крестьянин почтительно снял шляпу и проговорил тоном искреннего доброжелательства:
— Ваше преподобие, я вполне убежден, что вы пришли издалека и сильно устали, иначе вы не стали бы так сладко почивать в этом ужасном месте. Впрочем, может быть, вы даже и не знаете о несчастии, которое случилось здесь несколько лет назад?
Я сказал старику, что мне, как чужеземному паломнику, пришедшему из Италии, решительно ничего не известно о дурной репутации этого места.
— А между тем, — заметил крестьянин, — это несчастное происшествие случилось именно с монахом вашего ордена. По правде сказать, увидев, что вы так сладко заснули здесь, я присел на всякий случай около вас, чтобы оберечь вас от беды, которая, пожалуй, могла бы с вами приключиться. Говорят, что несколько лет тому назад здесь был убит какой-то капуцинский монах. По крайней мере, достоверно установлено, что накануне через наше село прошел капуцин и, переночевав здесь, отправился в горы. В тот же самый день мой сосед, который ходил в глубокую лощину, пониже Чертовой пропасти, вдруг услышал там пронзительный крик, как-то особенно прозвучавший в воздухе. Он утверждает даже, но это кажется мне маловероятным, будто бы видел, как с вершины скалы кто-то сорвался в пропасть. По правде сказать, все мы в здешнем селе предполагали, что какой-нибудь пришлый злодей мог действительно столкнуть капуцинского монаха в пропасть. Многие из нас даже ходили сюда и спускались — конечно, с должной осторожностью — на самое дно, чтобы найти по крайней мере тело несчастного монаха. Однако мы не могли открыть никаких следов преступления и порядочно высмеяли соседнего крестьянина, когда он стал уверять, что, возвращаясь однажды в лунную ночь домой по дороге через лощину, увидел поднимавшегося из Чертовой пропасти голого человека. Ему, конечно, это только привиделось. Впоследствии мы узнали, однако, что, бог ведает по каким причинам, здесь был действительно убит какой-то капуцинский монах знатным барином, который сбросил его труп в Чертову пропасть. На этом самом месте, вероятно, и произошло убийство. Я вам сейчас расскажу, ваше преподобие, почему я так думаю. Однажды я сидел здесь и так вот от нечего делать смотрел на соседнее дерево. Вдруг мне показалось, будто из расселины дупла висит кусок темно-коричневого сукна. Я вскочил, подошел к дереву и вытащил из дупла совершенно новую рясу капуцинского монаха. На одном рукаве запеклось немного крови, а в уголке было написано имя ‘Медард’. В простоте сердца я подумал, что сделаю доброе дело, если, продав рясу, закажу на вырученные деньги заупокойную обедню по несчастном монахе, который, будучи неожиданно убит, отошел в вечность, не приготовившись к смерти и не сведя своих счетов с Господом Богом. Вот я и понес одежду в город. Однако никто из старьевщиков не хотел купить ее, а поблизости, как на грех, нет ни одного монастыря капуцинов. Наконец я встретил какого-то человека, судя по одежде — егеря или лесничего, который сказал, что ему как раз нужна монашеская ряса капуцинского ордена, и щедро заплатил за мою находку. На вырученные деньги я заказал нашему сельскому священнику приличную обедню и, чтобы отметить место насильственной смерти несчастного монаха, водрузил здесь крест, так как в Чертовой пропасти этого нельзя сделать. Покойник был, вероятно, большой грешник, потому что он иной раз еще бродит по здешним местам. Очевидно, молитвы нашего священника не особенно помогли его душе. Поэтому прошу ваше преподобие, благополучно совершив свое путешествие, отслужить обедню и панихиду ради спасения души монаха вашего ордена, брата Медарда. Дайте мне слово, что вы это сделаете!
— Вы заблуждаетесь, мой друг, — ответил я. — Капуцин Медард, заходивший много лет тому назад на пути в Италию в ваше село, не убит. Он не нуждается нив какой заупокойной обедне, так как жив по сие время и может еще сам молить Бога о спасении своей души! Ведь этот Медард — я сам, к вашим услугам!
С этими словами я распахнул рясу и указал старику вышитое в углу ее имя Медарда. Едва крестьянин прочел мое имя, как лицо его покрылось смертельной бледностью. С невыразимым ужасом смотрел он на меня широко раскрытыми глазами, а затем быстро вскочил и с громким криком бросился бежать в лес. Очевидно, он принял меня за выходца с того света, за призрак убитого Медарда, — и я напрасно стал бы убеждать его в противном. Уединенность и тишина места, нарушаемая лишь глухим ревом пробегавшего поблизости лесного потока, представляла благодарную почву для всяческих ужасных видений. Я вспомнил о своем двойнике и, заразившись от крестьянина суеверным страхом, с глубоким трепетом ожидал, что вот-вот мой мучитель покажется из мрачной чащи кустов. Собравшись с духом, я пошел дальше и мало-помалу отделался от неотвязно терзавших меня мыслей, что я — неживой человек, а призрак, за который принимал меня старик. Мне пришло в голову, что теперь очень просто объясняется, каким именно путем сумасшедшему монаху досталась брошенная им потом капуцинская ряса, в которой я без колебания признал свою собственность. Очевидно, монах, придя к лесничему, попросил у него новой одежды, а тот в городе купил для него мою рясу. Меня глубоко поразило, как могло роковое происшествие в Чертовой пропасти таким ужасным образом исказиться стоустой молвой. Я сам прекрасно видел, какая должна была произойти страшная путаница, чтобы обусловить роковую ошибку, по которой все смешивали меня с Викторином. Я придавал большое значение таинственному видению трусливого крестьянина и ждал с уверенностью дальнейших объяснений, не предчувствуя, впрочем, как и откуда получу их.
После странствования, длившегося еще несколько дней, я, наконец, стал приближаться к своей родине. Мое сердце сильно забилось, когда я по прошествии долгих лет снова увидел башни женского картезианского монастыря. Я прошел через село на расстилавшуюся перед монастырской церковью незастроенную площадь. Издалека доносились ко мне звуки мужских голосов, певших священные гимны. Очевидно, к женской обители направлялась какая-то духовная процессия. Вот показалось распятие и шедшие за ним попарно монахи. Ах! Я узнал в них своих орденских братьев. Шествие замыкал седовласый Леонард, которого вел под руку незнакомый мне молодой монах. Не заметив меня, они, продолжая петь, прошли в открытые ворота женского монастыря. Затем проследовали подобным же образом мимо меня францисканцы и доминиканцы, а за ними въехали на монастырский двор кареты с инокинями из Б. Большой съезд духовенства заставлял предположить, что в монастыре будет справляться какое-то необыкновенное торжество. Через открытые двери я заметил, что в церкви все было тщательно выметено и вычищено, а главный алтарь и приделы украшены гирляндами цветов. Церковный сторож много говорил о только что распустившихся розах, которые завтра ранним утром непременно должны быть принесены, так как мать-игуменья настоятельно приказала, чтобы главный алтарь был украшен именно розами. Решившись присоединиться к братьям, я укрепил свой дух усердной молитвой, вошел в монастырь и спросил настоятеля Леонарда. Привратница провела меня в зал, где сидел в кресле Леонард, окруженный братией. Громко рыдая и не в состоянии выговорить ни одного слова, я упал к его ногам. ‘Медард!’ — воскликнул он. По рядам монахов пронесся глухой шепот: ‘Медард! Брат Медард вернулся, наконец, к нам!’
Меня подняли. Монахи прижимали меня к своей груди. ‘Благодарение небесным воинствам, спасшим тебя из сетей лукавого света! Расскажи нам — расскажи обо всем, брат Медард!’ — наперерыв восклицали они. Настоятель встал и знаком пригласил меня следовать за ним в комнату, которую во время его посещений обыкновенно отводили ему в картезианском монастыре.
— Медард, — сказал мне игумен, — ты нарушил преступным образом свои обеты. Вместо того чтобы исполнить возложенные на тебя поручения, ты постыдным образом бежал, недостойно обманув доверие монастыря. Тебя следовало бы, по всей строгости монастырского устава, замуровать в стену.
— Судите меня, преподобный отец, — отвечал я, — судите по всей строгости законов. Ах, с какой радостью я сброшу с себя бремя моей жалкой, мучительной жизни. Я глубоко чувствую всю недостаточность своего покаяния. Самые тяжкие епитимии не могут дать мне ни малейшего утешения в земной жизни!
— Мужайся, — продолжал Леонард. — Настоятель высказал тебе свое мнение, теперь может говорить друг и отец: ты спасся поистине дивным образом от смерти, угрожавшей тебе в Риме. Один Кирилл пал жертвой…
— Значит, вам все известно? — спросил я, пораженный словами Леонарда.
— Все, — отвечал настоятель. — Я знаю, что ты напутствовал несчастного и что тебя тоже хотели отправить на тот свет, предложив подкрепиться отравленным вином. Вероятно, тебе удалось, несмотря на аргусовскую бдительность угощавших тебя монахов, вылить куда-нибудь это вино. Выпей ты хоть одну каплю приготовленного ими яда, ты не прожил бы и десяти минут.
— Взгляните! — воскликнул я, подняв рукав рясы и показав настоятелю до кости иссохшую руку.
Затем я рассказал, что, предчувствуя злой умысел, вылил вино себе за рукав. Леонард отшатнулся при ужасном виде иссохшей руки и глухо проговорил, как бы рассуждая сам с собою: ‘Пусть ты понес заслуженную кару. Ты ведь обременил себя всевозможными грехами, но Кирилл! О благочестивый старец!’ Я сказал игумену, что мне известна причина тайной казни злополучного Кирилла.
— Быть может, и тебя постигла бы та же участь, если бы ты, подобно Кириллу, явился в Рим в качестве уполномоченного от нашего монастыря. Ты знаешь, что удовлетворение требований нашей обители лишило бы кардинала *** доходов, которые он неправедно от нас вымогает. Предъявленный нами протест побудил кардинала подружиться с духовником папы, с которым он до тех пор враждовал. Таким образом кардинал приобрел себе в этом доминиканце сильного и ловкого союзника, которого мог противопоставить Кириллу. Хитрый монах нашел способ погубить нашего благочестивого старца. Он сам представил папе новоприбывшего капуцина, предварительно расхвалив его как человека необычайно праведной жизни. Вследствие этого его святейшество принял иеромонаха Кирилла очень благосклонно и приблизил его к своей особе. Вступив в число священнослужителей, составляющих папскую свиту, Кирилл не преминул заметить, что наместник Христа ищет и находит свое царство в здешнем мире и его соблазнах. Наш благочестивый иеромонах понял, что Папа служит игрушкой для лицемерных негодяев, которые, сокрушив предосудительными средствами когда-то мощный его дух, заставляли его теперь колебаться в нерешимости между небом и адом. Богобоязненного Кирилла, как можно было заранее предвидеть, сильно огорчило это обстоятельство. Он вообразил себя призванным потрясти папу пламенными, вдохновенными речами и отвлечь его дух от земных помыслов. Папа, как все изнеженные натуры, был очень взволнован боговдохновенными словами благочестивого старца. Благодаря взволнованному состоянию его святейшества доминиканцу легко было подготовить удар, который должен был сразить Кирилла. Он убедил папу в существовании тайного общества, которое задалось целью показать церкви, что он недостоин тройной короны. Доминиканец утверждал, будто это общество поручило Кириллу довести папу до того, чтобы он принес публичное покаяние, которое и послужит сигналом к восстанию, подготовленному уже кардиналами. С тех пор папа стал подозрительно относиться к речам брата Кирилла и находил в них затаенный враждебный умысел. Он возненавидел старика и терпел его около себя только ради того, чтобы не возбудить лишних толков внезапным его удалением. Однажды Кирилл, оставаясь с папой наедине, стал увещевать его и, между прочим, откровенно сказал, что тот, кто окончательно не отказывается от мирских соблазнов и не придерживается на самом деле праведного образа жизни, недостоин быть наместником Христа: такой пастырь является для церкви позорным бременем, от которого она должна освободиться во что бы то ни стало. Скоро после этого оказалось, что кто-то подмешал отраву в воду со льдом, которую обыкновенно пил папа. Подозрение пало на Кирилла. Действительно, покушение было обнаружено после того, как брат Кирилл вышел из внутренних покоев его святейшества. Ты лично знал благочестивого старца, а потому я не нахожу нужным доказывать тебе его невиновность. Папа был, однако, уверен в виновности Кирилла и отдал тайный приказ казнить приезжего капуцина в монастыре доминиканцев. Что касается тебя лично, то в Риме ты слишком выделялся из толпы пришлых монахов. Смелость, с которой ты высказывался перед папой, в особенности же подробный рассказ о твоей жизни, заставили его усмотреть некоторое сродство между собою и тобою. Наместник Христов предполагал подняться вместе с тобою на так называемую высшую точку зрения, с которой можно было бы услаждать и подкреплять себя лукавыми мудроствованиями о добродетели и религии и с тем большим одушевлением грешить, если можно так выразиться, из любви к искусству. Твои молитвы и покаяние казались ему лишь умно придуманным лицемерным средством к достижению власти и почестей. Он восхищался тобою и упивался блестящими похвалами, которыми ты его осыпал. При таких обстоятельствах, прежде, нежели доминиканец мог это заподозрить, ты приобрел уже большое влияние и стал для камарильи гораздо опаснее, чем Кирилл. Заметь, Медард, что о твоем поведении в Риме я хорошо осведомлен. Мне известно каждое слово, которым ты обменялся с папой. Сообщу тебе, так как это не составляет тайны, что наш монастырь имеет близ престола его святейшества надежного друга, который подробно уведомлял меня обо всем. Даже когда ты предполагал, что находишься наедине с папой, наш друг находился в достаточно близком соседстве, чтоб разобрать каждое твое слово. Когда в капуцинском монастыре, настоятель которого — мой ближайший родственник, ты налагал на себя строгие епитимии, я счел твое раскаяние истинным. И действительно, это было так. Однако по прибытии твоем в Рим, тебя не замедлил снова обуять демон греховной гордыни, прельщениям которого ты поддался еще в нашей обители. Зачем ты обвинял себя перед папой в преступлениях, которых никогда не совершал? Разве ты был когда-нибудь в замке барона Ф.?
— Ах, преподобный отец, — воскликнул я, сокрушенный душевным страданием, — ведь этот именно замок и был ареной ужаснейших моих преступлений. Жесточайшая кара, наложенная на меня неисповедимой волей Всесильного, заключается именно в невозможности очиститься здесь, на земле, от грехов, которые я совершил в безумном ослеплении! О, неужели и вы, преподобный отец, считаете меня греховным лицемером?
— В сущности теперь, повидавшись и поговорив с тобой, — продолжал настоятель, — я почти уверен, что ты после своего покаяния неспособен лгать. Признаюсь, однако, что в таком случае здесь скрывается еще до сих пор необъяснимая для меня тайна. Видишь ли, вскоре после твоего бегства из резиденции (небо не допустило тебя до преступления, которое ты намеревался совершить, и спасло благочестивую Аврелию), вскоре после твоего бегства, говорю я, и после того, как приговоренный к смертной казни монах, которого даже Кирилл принял за тебя, спасся как бы чудом и пропал без вести, обнаружилось, что в замке барона был не ты, а переодетый капуцином граф Викторин. По правде сказать, это было уже пораньше известно из писем, оставшихся после Евфимии, но все считали, что сама Евфимия была обманута необыкновенным вашим сходством, так как узнавший тебя Рейнгольд категорически отрицал возможность ка-кой-либо ошибки с его стороны. Ослепление Евфимии казалось во всяком случае непонятным. Показание внезапно появившегося егеря графа Викторина пролило как будто новый свет на дело. По рассказам этого егеря, граф жил в продолжение нескольких месяцев в горах, чтобы отрастить себе бороду. Однажды близ Чертовой пропасти егерь встретил неожиданно своего господина в рясе капуцинского монаха. Хотя он и не знал, откуда граф достал себе рясу, но его совсем не поразило это переодевание: егерю давно уже было известно о намерении Викторина проникнуть в замок барона в монашеской одежде и носить ее целый год, чтобы под ее покровом осуществить свои преступные замыслы. Егерь догадывался, каким образом граф раздобыл себе капуцинскую рясу. Еще накануне Викторин говорил своему слуге, что видел в селе капуцина и надеется получить тем или иным путем рясу, когда этот монах будет проходить через лес. Самого монаха егерь не видел — однако слышал его крик!.. Скоро после этого распространился в селе слух, будто в лесу убит какой-то капуцин. Егерь слишком хорошо знал своего господина и говорил с ним во время бегства из замка, так что в данном случае нельзя было допустить какой-либо ошибки. Показание егеря заставило даже Рейнгольда изменить свое мнение. Непонятным оставалось лишь внезапное исчезновение Викторина с лица земли. Герцогиня высказала, впрочем, предположение, что граф Викторин скрывается под именем господина Кржчинского из Квичичева. Она ссылалась на его замечательное сходство с Франческо, в виновности которого давно уже не сомневались, а также на волнение, которое охватывало ее при каждой с ним встрече. Многие присоединились к мнению герцогини и уверяли, что, в сущности, находили черты графского достоинства в этом проходимце, которого смешно было принимать за переодетого монаха. Таким образом установилась связь между преступлением Викторина и рассказом лесника о скитавшемся в лесу умалишенном монахе, которого он потом приютил у себя. Приходилось только без строгой поверки принять некоторые факты за истину. Иеромонах того самого капупинского монастыря, из которого бежал Медард, категорически признал в сумасшедшем монахе Медарда — следовательно, на этом и надлежало остановиться. Викторин сбросил монаха в пропасть. По счастливой случайности, возможности которой нельзя отрицать, тот спасся от гибели. Медарду, хотя и раненому в голову, удалось, очнувшись от ошеломления, выкарабкаться из пропасти. Боль от раны, голод и жажда довели несчастного до буйного помешательства. В таком состоянии бедняга, одетый в лохмотья, бродил в горах, где сострадательные крестьяне, быть может, кормили его иногда, пока он наконец не нашел себе приюта в доме лесничего. При этом остаются не разъясненными только два обстоятельства, а именно: каким образом Медард мог убежать так далеко и отчего в свои светлые минуты он сознавался в преступлениях, которых никогда не совершал. Те, которые защищали правдоподобность этой комбинации, указывали на отсутствие достоверных сведений о судьбе спасшегося из Чертовой пропасти Медарда. Позволительно допустить, что сумасшествие у него обнаружилось впервые, когда он, направляясь к цели своего паломничества, дошел до герцогского заповедного леса. Что касается собственного сознания Медарда в преступлениях, в которых его обвиняли, то из этого явствует, что он, хотя и казался иногда в здравом уме, но оставался на самом деле все-таки сумасшедшим. Мысль, что он действительно совершил убийства, в которых его обвиняли, стала у него навязчивой идеей. Судебный следователь, известный своей проницательностью, сказал, когда спросили его мнение: ‘Господин псевдо-Кржчинский никогда не был ни поляком, ни графом. Можно чем угодно поручиться, что он не граф Викторин, но во всяком случае рискованно считать его невиновным’. Монах пребывал в состоянии умопомешательства и невменяемости, вследствие чего уголовный суд мог приговорить его единственно лишь к заключению в больницу. Герцог не хотел ни за что утвердить этот приговор, так как был глубоко потрясен совершенным в замке барона преступлением, и собственноручно заменил предложенную уголовным судом меру предосторожности смертною казнью. В ничтожной преходящей земной жизни самая ужасающая случайность или наиболее тяжкое преступление поражает нас в первое мгновенье, а затем очень скоро теряет блеск и краски. Та же участь постигла и события в замке барона Ф. Они сначала вызвали в резиденции и особенно при дворе ужас, а потом послужили материалом для докучливых сплетен. Предположение, что бежавший жених Аврелии — граф Викторин, освежило в памяти историю итальянской принцессы. Даже не знавшие этой истории услышали всю подноготную от людей, которые не считали себя теперь обязанными молчать. Каждый, кто видел Медарда, находил вполне естественным, что он походил на графа Викторина, так как они оба были сыновьями одного отца. Лейб-медик был вполне уверен в этом и сказал герцогу: ‘Мы должны радоваться, государь, что беспокойная парочка исчезла с нашего горизонта’. В глубине души герцог присоединился к этому мнению: он чувствовал, что этот таинственный двойной Медард толкал его самого от одной ошибки к другой. ‘Дело останется неразгаданным, — сказал герцог, — не к чему больше сдергивать покров, который милосердно набросила на него судьба. Только Аврелия…’
— Аврелия? — прервал я с жаром настоятеля. — Ради бога, преподобный отец, скажите, что случилось с Аврелией?
— Вижу, брат Медард, — сказал, ласково улыбаясь, игумен, — что в твоей душе не потухло еще опасное пламя!.. При малейшем прикосновении к пеплу вспыхивает опять огонь. Итак, ты еще не свободен от греховных соблазнов! Могу ли верить в искренность твоего покаяния, могу ли быть вполне убежден, что тебя совершенно оставил дух лжи? Знай, Медард, что я признаю искренность твоего раскаяния лишь в том случае, если ты действительно совершил ужасные преступления, в которых себя обвиняешь. Тогда только я поверю, что они, сокрушив твою душу, заставили тебя позабыть мои наставления, — все, сказанное тебе мною о внешнем и внутреннем покаянии. Тогда я пойму, каким образом ты, чтобы примириться со своей совестью, хватался, как утопающий, за ненадежную доску и прибегал к обманчивым средствам внешней епитимии, которые выставляли тебя тщеславным фигляром не только перед нынешним безнравственным папой, но и перед каждым истинно благочестивым человеком. Скажи, Медард, было ли твое молитвенное созерцание, твое вознесение ко Всемогущему совершенно безупречно, когда тебе случалось думать об Аврелии?
Я опустил глаза и потупился, чувствуя себя уничтоженным.
— Ты откровенен, Медард, — продолжал игумен, — твое молчание говорит красноречивее слов! Я достоверно знаю, что ты разыгрывал в резиденции роль польского дворянина. Я очень тщательно следил за тобою по дороге, которую ты избрал. Оригинал, называвший себя парикмахером-художником Белькампо, которого ты впоследствии видел в Риме, доставлял мне сведения о тебе. Я был убежден, что ты нечестивым образом убил Гермогена и Евфимию, и тем ужаснее казалось мне твое намерение запутать Аврелию в дьявольские твои сети. Я мог бы тебя погубить. Но, не считая себя призванным разыгрывать роль мстителя, я предоставил тебя и твою судьбу Предвечному Промыслу. Ты уцелел чудесным образом, и уже это одно убеждает меня, что твоя земная гибель еще не решена. Выслушай теперь благодаря какому странному обстоятельству я должен был одно время предположить, что в замок барона фон Ф. явился действительно граф Викторин, переодетый монахом-капуцином. Сравнительно недавно брат Севастьян, наш привратник, был разбужен вздохами и стонами, похожими на прерывающееся дыхание умирающего. Уже рассвело. Он встал, отворил монастырские ворота и увидел у самого порога человека, почти закоченевшего от холода. Человек этот с трудом объяснил что он — Медард, беглый монах нашего монастыря. Севастьян, страшно испуганный, поспешил доложить мне обо всем.
Я с братьями спустился вниз, и мы перенесли в трапезную несчастного, лишившегося чувств. Мы и в самом деле как будто узнавали твои черты в ужасно искаженном лице несчастного. Многие даже предполагали, что странные черты в выражении лица всем нам хорошо знакомого Медарда обусловливались переменой одежды. Светское платье, хотя грязное и порванное, но сохранявшее еще следы первоначального изящества, представляло резкий контраст с его тонзурою и бородою. На пришельце были шелковые чулки и башмаки, на одном из которых уцелела даже золотая пряжка, — белый атласный жилет…
— Темно-коричневый сюртук из тонкого сукна, — добавил я, — великолепное белье и гладкое золотое кольцо на пальце.
— Да! Это верно, — сказал удивленный Леонард. — Но как ты можешь знать это?..
— Поймите, что этот костюм был на мне в роковой день свадьбы! Двойник мой стоял у меня перед глазами. К счастью, однако, не бесплотный ужасный демон безумия гнался за мною как чудовище, терзавшее мне душу. Не призрак моего воображения, а сумасшедший монах вскочил мне на плечи… Он же воспользовался моим обмороком и взял мое платье, оставив мне рясу. Без сомнения, он же лежал и у здешних монастырских ворот, копируя ужасающим образом меня самого. — Я попросил игумена продолжать, так как во мне зародилось предчувствие найти, наконец, истинное объяснение удивительнейших и таинственнейших происшествий моей жизни.
— Скоро у этого человека стали проявляться явные и несомненные признаки хронического помешательства. Несмотря, однако, на поразительное сходство с тобою, о котором я уже тебе говорил, — несмотря на то, что бедняга беспрерывно кричал: ‘Я — Медард, беглый монах и хочу покаяться вам!’ — никто из нас не верил, что это ты. Очевидно, к нам явился посторонний человек, пункт помешательства которого состоит в том, что он считает себя монахом Медардом. Мы надели на пришельца капуцинскую рясу и свели его в церковь, где ему надлежало исполнять обыкновеннейшие обряды нашего устава. Там мы легко убедились, что хотя несчастный и старался подражать монахам, но, очевидно, не принадлежал ни к одной духовной конгрегации. Вполне естественно при таких обстоятельствах у меня возникло предположение, что незнакомец — не кто иной, как бежавший из резиденции монах и вместе с тем граф Викторин. Мне была известна история, которую рассказал сумасшедший лесничему, но, тем не менее, я нашел, что отдельные ее подробности — например, рассказ о том, как был найден и выпит эликсир сатаны, видения в темнице, — короче сказать, все пребывание в монастыре, могли быть плодом больного его воображения, порожденным воздействием на него твоей личности, которая и в самом деле способна оказывать на других сильное психическое влияние. Замечательно, что монах этот во время припадков болезни всегда называл себя графом. Я намеревался отправить пришельца в дом умалишенных при монастыре Св. Надежды, так как надеялся, что если для него возможно излечение, оно наверное удастся директору этого заведения, в высшей степени талантливому врачу, тщательно исследовавшему многоразличные отступления от нормальной психики. Выздоровление незнакомца могло бы хоть отчасти раскрыть таинственную игру неведомых сил. Это, однако, не удалось. На третью ночь после его прибытия к нам позвонили в колокол, которым, как ты знаешь, извещают меня всякий раз, если в больнице необходимо мое личное присутствие. Когда я пришел туда, мне сообщили, что незнакомец, у которого как будто настала минута просветления, настойчиво требует свидания со мною. Отец-надзиратель предупредил, что помешательство у больного, кажется, совершенно прошло. Он желает, вероятно, исповедаться, так как настолько слаб, что вряд ли переживет эту ночь. ‘Простите, — начал пришелец, когда я обратился к нему с благочестивыми увещеваниями, — простите, что я осмелился обманывать вас. Я не Медард и не беглый монах вашего монастыря. Вы видите перед собою графа Викторина. Собственно говоря, Викторин должен был бы считаться герцогом, так как он — отпрыск герцогского дома, и я советую вам принять это во внимание. В противном случае вас может постигнуть мой гнев’.
— Если даже Викторин и герцог, — возразил я, — то в наших стенах это не имеет для него никакого значения. Мне кажется, что было бы лучше, если бы он в данную минуту, позабыв все земное, смиренно ожидал судьбы, предназначенной ему Всемогущим.
Пришелец странно смотрел на меня своими неподвижными глазами и, казалось, терял сознание. Больному дали подкрепляющих капель, после чего он оправился и проговорил: ‘Мне кажется, что я скоро умру и что мне надо перед смертью спасти свою душу. Вы имеете надо мною власть, потому что, как вы ни притворяйтесь, я все-таки прекрасно понимаю, что вы — святой Антоний и лучше всех знаете, какие бедствия причинил мне ваш эликсир. Я решил предстать в виде духовной особы, с окладистой бородой и в коричневой рясе, только ради выполнения поистине грандиозных замыслов. Когда я все хорошо обдумал и взвесил, из моей души выделились сокровеннейшие мои мысли и воплотились в самостоятельное телесное существо, которое, как это ни кажется ужасным с первого взгляда, все же было моим вторым ‘я’. Оно обладало могучею силой и сбросило меня в глубокую пропасть как раз в то мгновенье, когда из вод, бурливших и шипевших между остриями черных скал, поднялась белоснежная принцесса. Она приняла меня в свои объятия и обмыла мои раны, так что я скоро перестал чувствовать боль. По какой-то странной случайности я сам обратился в настоящего монаха, но ‘я’, возникшее из моих мыслей, было сильнее меня. Оно заставило меня умертвить не только спасшую меня принцессу, которую я так нежно любил, но и ее брата. Меня бросили в темницу. Вы сами знаете, святой Антоний, каким образом вы, после того как я выпил ваш проклятый эликсир, вывели меня оттуда на свободу. Лесной царь принял меня дурно, хотя и знал о моем высоком происхождении. ‘Я’, порожденное моими мыслями, также появилось у него и соблазняло меня на разные гадости. Оно как будто хотело жить со мной в ладу, так как мы делали все сообща. Сперва все шло у нас хорошо. Однако мы вскоре поссорились друг с другом, когда вместе убежали от лесного царя, который хотел отрубить нам головы. Смешное ‘я’ упорствовало в намерении питаться моими мыслями, поэтому я бросил его наземь, исколотил, как только мог, и отобрал от него одежду’.
До сих пор речи несчастного были отчасти понятны, потом же они перешли в бессмысленный набор слов, нелепый бред последней стадии помешательства. Спустя час, когда заблаговестили к заутрене, больной поднялся на постели и с пронзительным, ужасным криком упал замертво. Нам, по крайней мере, показалось, что он умер. Так как мы хотели похоронить пришельца в нашем саду, то я велел вынести его тело в покойницкую. Можешь представить себе наше удивление или, вернее, наш ужас, когда мы, придя в покойницкую, чтобы положить усопшего в гроб, увидели, что его нет. Он бесследно исчез, и все наши поиски остались тщетными. Я должен был навсегда отказаться от надежды узнать более точно о загадочной связи событий, в которых твоя личность так таинственно сплетается с личностью графа Викторина. Сопоставляя все известные мне обстоятельства ужасного происшествия в замке барона Ф. со сбивчивыми речами пришельца, искаженными безумием, я едва ли мог сомневаться в том, что усопший действительно был граф Викторин. Он убил в горах, как это и предполагал его егерь, какого-то капуцина и взял у него рясу, которая была необходима, чтобы привести в исполнение его планы. Начавшееся таким образом преступление закончилось — вероятно, даже без предварительного с его стороны намерения, — убийством Евфимии и Гермогена. Совершая эти преступления, Викторин мог быть уже помешанным, как это утверждал Рейнгольд. Возможно также, что, мучимый угрызениями совести, он сошел с ума во время бегства. Одежда, которую он носил, и убийство капуцина стали его навязчивой идеей: несчастный вообразил себя на самом деле монахом, и внутреннее его ‘я’ разделилось на два враждебных друг другу существа. Впрочем, остается еще невыясненным период от побега графа Викторина из замка до прибытия его к лесничему. Непонятно также, каким путем сложился в уме помешанного рассказ о пребывании в монастыре и бегстве из темницы. Не подлежит ни малейшему сомнению, что тут сыграли роль какие-то внешние мотивы, но в высшей степени замечательно, что рассказы Викторина воспроизводят, хотя и в изуродованном виде, случившееся с тобою, Медард. Правда, указанное лесничим время прибытия к нему монаха не согласуется с тем днем, в который, как утверждает Рейнгольд, Викторин бежал из замка. Если сопоставить числа, то оказывается, что помешанный граф появился в лесу в тот самый день, когда прибыл в замок барона!
— Довольно! — прервал я игумена. — Довольно, преподобный отец! Из моей души должна, по-видимому, исчезнуть последняя надежда получить когда-либо по милосердному долготерпению Господню, несмотря на тяжесть грехов, прощение и вечное блаженство. Пусть суждено мне будет умереть в безутешном отчаянии, проклиная себя самого и свою жизнь, но я должен признаться вам сейчас с глубочайшим раскаянием и сокрушением сердца во всем, что случилось со мной с тех пор, как я оставил монастырь.
Игумен был потрясен, когда я ему открыл всю свою жизнь со всеми мельчайшими подробностями.
— Я должен верить тебе, — проговорил настоятель по окончании моей исповеди. — Я должен верить тебе, брат Медард, так как видел в твоих словах все признаки истинного раскаяния. Кто может разоблачить тайну, обусловливающую духовное родство двух братьев, сыновей преступного отца, которые погрязли в пучинах преступления? Несомненно, Викторин, чудесным образом спасшись из пропасти, куда ты его столкнул, превратился в безумного монаха, которого принял к себе в дом лесничий. Этот же Викторин преследовал тебя потом в образе твоего двойника и скончался здесь, в монастыре. Он служил лишь игрушкой таинственной мрачной силы, вторгшейся в твою жизнь: он не был тебе товарищем и являлся лишь существом низшего разряда, поставленным на твоем пути, чтобы скрывать от твоих глаз светлую цель, которая могла бы, пожалуй, им открыться. Ах, брат Медард! Дьявол до сих пор еще неустанно блуждает по земле, предлагая людям свои эликсиры. Кто из нас не находил когда-либо вкусным тот или другой из адских его напитков? Во всяком случае, Богу угодно, чтобы человек сознал вредные последствия минутного своего легкомыслия и почерпнул из этого сознания силу противостоять ему. Нравственные принципы добра обусловлены в природе злом, подобно тому, как жизнь в ней обусловливается смертью. Я могу говорить с тобою откровенно, Медард, так как знаю, что ты поймешь меня. А теперь ступай к братии.
В этот миг мучительное томление любви охватило меня острой болью, пробежавшей по всем нервам.
— О, Аврелия! Аврелия! — воскликнул я.
Игумен поднялся с кресла и сказал торжественным тоном:
— Ты, вероятно, заметил, что в монастыре идут приготовления к празднеству? Завтра Аврелия постригается в монахини и принимает в иночестве имя Розалии.
Как пораженный громом, остановился я перед настоятелем без слов, без движения.
— Ступай к братии! — почти с гневом приказал настоятель.
Я машинально спустился в трапезную, куда собралась вся братия. Меня снова осыпали вопросами о моей жизни в миру, но я не в силах был удовлетворительно на них ответить. В моей памяти потускнели картины прошедшего, и на их сером фоне выделялся яркими красками лишь один лучезарный образ Аврелии. Притворно углубившись в молитвенное созерцание, я оставил трапезную и удалился в часовню, которая находилась в отдаленном конце монастырского сада. Я хотел там молиться, но не в состоянии был сосредоточиться. Малейший шорох и даже тихий шелест листьев в аллее отвлекали меня. ‘Это она… Она идет… Я снова увижу ее…’, думал я, и мое сердце трепетало от страха и восторга. Мне чудилось, будто я слышу тихий разговор.
Я проворно вскочил и, выбежав из часовни, действительно увидел неподалеку от себя двух монахинь. Они медленно прогуливались, а рядом с ними шла послушница. Я не сомневался, что это была Аврелия! Меня охватила судорожная дрожь, дыхание прерывалось… Я хотел броситься ей навстречу, но, не в силах сделать ни одного шага, упал на землю. Монахини, а с ними и послушница, исчезли в кустах.
Какой ужасный день, какая ночь! Все время я видел перед собою Аврелию, одну Аврелию!.. В моей душе не было места никакому другому образу, никакой иной мысли.
С первыми лучами солнца раздались мощные звуки монастырских колоколов. Они возвещали о торжестве пострижения Аврелии. Монашествующая братия собралась в большом зале, куда вошла и сиятельная игуменья в сопровождении двух монахинь. Неподдающееся описанию чувство охватило меня, когда я увидел снова ту, которая так искренне любила моего отца. Хотя он преступными своими деяниями насильственно разорвал союз, суливший дать ему самому высшее земное счастье, она все-таки перенесла на его сына привязанность, разбившую ее жизнь. Она воспитывала в мальчике добродетель и благочестие. Однако, подобно своему отцу, ее питомец громоздил преступление на преступление и таким образом уничтожил у своей воспитательницы всякую надежду добродетелью сына спасти душу преступного отца от вечной гибели. Я слушал краткую речь настоятельницы, опустив голову. Игуменья сообщила еще раз собравшемуся духовенству о вступлении Аврелии в число инокинь картезианского монастыря и приглашала всех усердно молиться в решительную минуту произнесения обета, чтобы воспрепятствовать сатане мучить благочестивую девушку, обманывая ее чувства лживыми видениями.
— Тяжелы, — сказала настоятельница, — очень тяжелы были испытания, перенесенные этой девственницею. Дьявол, пытаясь соблазнить ее, напрягал все свои ухищрения и всю изворотливость, чтобы обмануть ее разум и вселить в нее убеждение, будто она, не подозревая зла, уже прегрешила и, очнувшись от сна, погибнет в позоре и отчаянии. Всемогущий охранял это непорочное дитя. Если еще и сегодня враг человеческий вознамерится учинить на нее новое покушение, то тем славнее будет ее победа над ним. Молитесь, братья, — добавила она, — не о том, чтобы Христова невеста не колебалась, так как дух ее, всецело обращенный к небесам, тверд и непоколебим, но о том, чтобы какое-нибудь земное несчастие не прервало благочестивого обряда.
Смутный страх, которого я не мог побороть, овладел мной… Очевидно, настоятельница называла дьяволом-искусителем меня — именно меня. Предполагая, будто мое прибытие находится в связи с пострижением Аврелии, она опасалась, не собираюсь ли я учинить какое-либо новое преступление. Однако, меня нравственно приподняло сознание искренности моего сокрушения и покаяния, а также и убеждение в том, что дух мой радикально изменился. Игуменья не удостоила меня ни единым взглядом. Во мне, оскорбленном до глубины души, пробудилась такая же горькая, насмешливо-презритель-иая ненависть, которую я, бывало, чувствовал в резиденции при виде герцогини. Когда настоятельница вошла, я готов был пасть перед нею — теперь же, после ее слов, мне хотелось дерзко подойти к ней и спросить:
— Разве ты всегда была неземной женщиной, далекой от всех мирских треволнений? Всегда ли умела ты при свиданиях с моим отцом оберечь себя от того, чтобы не закралась в твое сердце ни одна греховная мысль? Скажи-ка, разве в то время, когда тебя уже украшали митра и посох, не пробуждал ли в тебе иной раз образ моего отца тоску по земным радостям? Что чувствовала ты, гордая инокиня, прижимая к сердцу сына твоего утраченного возлюбленного, когда с такой тоской призывала имя этого преступного грешника? Боролась ли ты когда-нибудь, как я, с мрачными силами? Можешь ли ты радоваться своей победе, если ей не предшествовала ожесточенная борьба? Разве ты чувствуешь себя настолько сильной, чтобы презирать человека, который временно поддался могущественному врагу, но снова воспрянул, очистив себя сокрушением и покаянием?
Внезапная перемена моих мыслей превратила кающегося грешника в гордого победителя, мужественно вступающего в завоеванную им сызнова жизнь. Это, должно быть, отразилось на моем лице, так как стоявший подле меня монах спросил:
— Что с тобою, брат Медард? Почему ты так странно глядишь на святую игуменью?
— Да, — ответил я вполголоса, — ей можно и в самом деле быть святой женщиной: она ведь стояла всегда так высоко, что ее не могла коснуться будничная пошлость. Тем не менее в эту минуту она производит на меня впечатление не христианки, а, скорее, языческой жрицы, обнажающей нож, чтобы принести человеческую жертву.
Сам не знаю, как я произнес эти слова, которые не имели никакой логической связи с занимавшими меня до тех пор мыслями, но они вызвали перед моими глазами пеструю смесь образов, соединившихся в ужасную картину: Аврелия навсегда оставляет мир. Она, как и я, отказывается от земного счастья, связывая себя обетами, которые теперь представлялись мне безумным вымыслом религиозного помешательства. Предавшись сатане, я склонен был видеть в грехе и преступлении высшую и самую лучезарную степень моего блаженства. И теперь я думал, что мы оба — я и Аврелия — должны соединиться в жизни хотя бы на одно мгновенье высшего земного наслаждения и затем умереть, отдав себя преисподним силам. Да, в мою душу проскользнула, как ужасный чародей или сам сатана, мысль об убийстве. Увы! В своем ослеплении я не заметил, что именно в ту минуту, когда относил к себе слова игуменьи, я подвергся жесточайшему искушению, которое могла направить на меня бесовская сила. Она действительно намеревалась толкнуть меня на ужаснейшее преступление, какое только мне оставалось еще совершить. Монах, с которым я говорил, с испугом взглянув на меня, спросил: ‘Что вы говорите, брат мой?’ Я посмотрел на игуменью, которая собиралась выходить из залы. Как только взгляд ее упал на меня, она смертельно побледнела и, не сводя с меня широко открытых глаз, пошатнулась, монахини должны были поддержать ее. Мне показалось, будто она прошептала: ‘О, святые наши заступники!.. О, мое предчувствие!..’ Вскоре после этого к ней позвали настоятеля Леонарда. Он вернулся в зал, когда уже благовестили во все колокола, а с хоров неслись звуки органа и пение собравшихся инокинь. Монахи различных орденов проследовали в торжественной процессии в церковь, которая оказалась почти так же переполненной, как в день св. Бернарда. Подле главного алтаря, убранного душистыми розами, против клироса, на котором стояла певческая капелла епископа, участвовавшего лично в богослужении, были устроены на возвышении места для духовенства. Леонард подозвал меня к себе. Я заметил, что он с беспокойством следил за мною: малейшее мое движение возбуждало его внимание. Он удержал меня подле себя, объяснив, что хочет молиться по моему требнику. Как раз перед главным алтарем, на месте, огороженном низкой решеткой, собрались инокини в белых рясах. Наступила решительная минута. Монахини картезианского монастыря вывели Аврелию через решетчатую дверь, помещавшуюся за алтарем, из внутренних покоев обители. Появление ее вызвало в толпе шепот восхищения: орган замолчал, и раздался простой гимн монахинь, дивные звуки которого проникали мне в душу. Я не смел поднять глаза. Охваченный невыразимым страхом, я вздохнул так тяжело, что мой требник упал на пол. Я наклонился, чтобы поднять его, но вследствие внезапного головокружения непременно свалился бы с высокой скамьи, если бы Леонард не подхватил меня и не удержал за руку.
— Что с тобой, Медард? — шепотом спросил игумен. — Ты в страшном волнении. Сопротивляйся злому духу, который возбуждает тебя!
Собравшись с силами, я поднял голову и увидел Аврелию, стоявшую на коленях перед главным алтарем. Она была прекраснее, чем когда-либо, в белом подвенечном платье, как и в тот роковой день, когда готовилась стать моею. Розы и цветущие мирты украшали ее искусно убранные волосы. Ее щеки алели от волнения, вызванного горячей молитвой и торжественностью минуты, в глазах, устремленных к небу, светилась чистая, неземная радость. Что были в сравнении с этим свиданием те мгновения, когда я впервые увидел Аврелию или же встречался с нею при дворе герцога. Бешенее, чем когда-либо, пылал во мне огонь любви и вожделения! ‘О Боже! О святые угодники! Не допустите меня лишиться рассудка и помешаться! Спасите меня, спасите от этих мук ада! Не допустите сойти с ума, потому что тогда я должен буду совершить ужасное преступление и предать свою душу вечному проклятию’. Так я молился, чувствуя, как все больше и больше овладевал мной злой дух. Мне казалось, будто Аврелия — соучастница преступления, которое совершил я. Обеты, которые она готовилась произнести, являлись в сущности лишь торжественной клятвой быть моею. Я видел в ней не Христову невесту, а преступную жену монаха, нарушившего свои обеты. Мысль обнять ее со всем жаром бушевавших во мне желаний, а потом убить ее, непреодолимо охватила меня. Злой дух напирал на меня все яростнее, и я чуть было уже не крикнул: ‘Остановитесь, ослепленные глупцы! Не девственницу, чистую от земных треволнений, а невесту монаха готовитесь вы возвести в невесты Господни!’ Собираясь броситься к монахиням, чтобы вырвать у них Аврелию, я схватился за рясу и искал нож, когда услышал ее голос. Мне казалось тогда, будто мягкое сияние месяца пробралось сквозь мрачные тучи, гонимые дикими порывами ветра, и озарило меня нежным своим светом. Я узнал злого духа и воспротивился ему всеми силами своей души. Каждое слово Аврелии давало мне новую опору, и я вышел победителем из жестокой борьбы. Все мрачные, преступные мысли, все земные вожделения исчезли: Аврелия была невеста Всевышнего — молитва ее могла спасти меня от вечного позора и гибели. Ее молитвы стали моим утешением, моей надеждой, и небесная радость озарила мою смятенную душу. От Леонарда, на которого только теперь я обратил внимание, вероятно, не скрылась происшедшая во мне перемена, потому что он сказал мне нежным отеческим голосом:
— Ты победил дьявола, сын мой! Надеюсь, что это — уже последнее тяжкое испытание, предопределенное тебе Всемогущим.
Обеты были произнесены, хор белых сестер пел священный гимн при облачении Аврелии в иноческие одежды. Ей расплели волосы, вынули из них мирты и розы и намеревались уже обрезать локоны, ниспадавшие на плечи, как вдруг в церкви произошло какое-то движение. Я видел, как толпа заволновалась, люди теснились и сбивали друг друга с ног. Смятение все возрастало. Сквозь толпу протискивался с бешеным остервенением человек в лохмотьях, глаза которого дико сверкали. Сильными кулаками опрокидывал он все перед собою. Я узнал своего ужасного двойника. В ту минуту, когда я, предчувствуя страшное бедствие, хотел соскочить со скамьи и броситься к нему навстречу, безумный нечестивец перепрыгнул через решетку, отделявшую главный алтарь от церкви. Монахини с воплем рассыпались перед ним. Настоятельница крепко охватила Аврелию.
— Ха-ха-ха!.. — пронзительно заревел сумасшедший. — Вы хотите похитить у меня принцессу! Ха-ха-ха! Принцесса — моя невеста! Она моя невеста! — Выхватив Аврелию из рук игуменьи, он вонзил ей в грудь по самую рукоятку нож, который держал в руке высоко над головой.
Кровь брызнула фонтаном.
— Ну вот! Я вернул себе невесту, раздобыл себе опять принцессу! — восклицая таким образом, сумасшедший выскочил через решетчатую дверь, находившуюся за главным алтарем, и побежал по монастырским коридорам.
Испуганные монахини кричали: ‘Убийство!’ ‘Убийство у алтаря Господня!’ — голосила толпа, стремясь к главному алтарю.
— Займите выход из монастыря, чтобы убийца не мог убежать, — громко приказал Леонард.
Народ бросился вон из церкви, и те из монахов, которые чувствовали себя еще достаточно бодрыми, схватив в углу древки, употреблявшиеся в процессиях, устремились за нечестивцем в монастырские коридоры. Все это произошло в одно мгновенье. Между тем я опустился на колени около Аврелии. Монахини, перевязав ей, как умели, белым платком рану, хлопотали теперь около упавшей в обморок игуменьи. Чей-то могучий голос проговорил надо мною: ‘Sancta Rosalia, ога pro nobis!’ [‘Святая Розалия, молись за нас!’ — лат.] — и все, кто остался еще в церкви, громко воскликнули: ‘Чудо! Чудо! Да, она и в самом деле мученица! Sancta Rosalia, ога pro nobis!’
Я поднял голову. Около меня стоял престарелый художник, но его лицо было серьезно и кротко, как в тот раз, когда он являлся мне в темнице. Я не ощущал ни земной скорби по поводу кончины Аврелии, ни ужаса, который обыкновенно вызывало у меня перед тем появление художника. В глубине моей души зарождалось сознание дивных способов, какими разрешались теперь таинственные узы, уготованные для меня мрачными силами. ‘Чудо! Чудо! — продолжал кричать народ. — Видите ли вы старца в фиолетовом плаще? Он сошел с образа главного алтаря. Я сам видел это!’ — ‘И я! И я!’ — подхватили многие голоса, после чего все бросились на колени. Беспорядочный шум прекратился и перешел в смутный гул молитв, прерываемых всхлипываниями и рыданиями. Игуменья очнулась от обморока и проговорила раздирающим сердце голосом: ‘Аврелия! Дитя мое! Дочь моя!’ Принесли носилки с мягкими подушками, покрытые одеялом. Когда Аврелию поднимали, она глубоко вздохнула и открыла глаза. Художник стоял у ее изголовья, положив руку ей на лоб. Он производил впечатление святого, и все, даже сама игуменья, прониклись к нему благоговейным почтением. Я опустился на колени почти у самых носилок. Взгляд Аврелии упал на меня, и глубокое горе о мученичестве этой святой девушки охватило мою душу. Однако я не в силах был произнести ни слова. Из моей груди вырвался только подавленный, глухой вопль. Тогда Аврелия проговорила тихим и нежным голосом:
— Зачем сожалеешь о той, которой послано Небом покинуть землю в ту минуту, когда, признав тщету всего земного, душа ее ощутила себя преисполненной томлением по царству вечной радости и блаженства…
Я встал и, подойдя к носилкам, сказал:
— Аврелия! Непорочная девственница! Хоть на мгновенье опусти на меня с горных высей твой взор, чтобы я не погиб в мучительных неотвязных сомнениях, потрясших мою душу и подорвавших все мои духовные силы. Аврелия! Ты ведь презираешь преступника, который как злой дух ворвался в твою жизнь? Ах, он искренне раскаялся, но, тем не менее, глубоко сознает, что покаяние не уменьшает мерзостного бремени его грехов. Аврелия, примирилась ли ты с ним перед смертью?
Словно чувствуя прикосновение ангельских крыльев, Аврелия улыбнулась и закрыла глаза. Я пошатнулся и вскрикнул:
— Я остаюсь без утешения на жертву отчаянию! О, спасите! Спасите меня от этой муки!
Тогда Аврелия еще раз открыла глаза:
— Медард, — проговорила она, — ты поддался внушениям злого духа, но разве я осталась чиста от греха, надеясь достичь земного счастья в своей преступной любви? Предопределение Всевышнего назначило нам искупить грехи нашего преступного рода. Эта общая цель соединила нас любовью, царствующей над звездами и не имеющей ничего общего с земным счастьем. Лукавому врагу человеческому удалось скрыть от нас глубокое значение нашей любви и околдовать нас жесточайшими своими соблазнами, так что мы лишь путем земного уяснили себе небесное. Ах! Ведь я сама призналась тебе в любви в исповедальне. Вместо того чтоб пробудить у тебя мысль о вечной любви, я зажгла в твоей душе адское пламя желаний. Оно пожирало тебя, и ты решил потушить его преступлениями… Мужайся, Медард! Несчастный безумец, соблазненный злым духом, думал, что обязан покончить начатое тобою, но он явился лишь слепым орудием, через которое исполнилось Предопределение. Мужайся, Медард! Скоро… Скоро…
Аврелия, проговорив последние слова уже с закрытыми глазами, впала в забытье, но смерть не могла еще завладеть своей жертвой.
— Она исповедалась вам, ваше преподобие? Исповедалась она вам? — с любопытством спрашивали меня монахини.
— О, нет! — возразил я. — Это она наполнила мою душу небесным утешением.
— Радуйся, Медард, скоро кончится время твоего испытания, а тогда возрадуюсь и я, — слова эти проговорил художник.
Я подошел к нему и сказал:
— Не оставляйте меня, дивный муж.
Не знаю сам почему, но в то время, как я хотел говорить дальше, мои чувства затуманились, и я каким-то странным образом впал в полубессознательное состояние, напоминавшее то состояние, которое испытываешь между бодрствованием и сном. Меня вывели из него громкие крики и шум. Художника я больше не видел. Крестьяне, горожане и солдаты теснились в церкви, настойчиво требуя позволения обыскать весь монастырь, чтобы найти убийцу Аврелии, который должен был находиться там. Игуменья, справедливо опасаясь беспорядков, отклонила их требование, но, несмотря на свое влияние, не могла успокоить разгоряченные умы. Ее упрекали в том, что она из мелочной боязни скомпрометировать рясу укрывает убийцу. Бушуя все сильнее, народ собирался уже взять монастырь приступом. Леонард взошел на кафедру и обратился к возбужденной толпе с внушительной речью. Он объяснил, что убийца не монах, а помешанный, принятый в монастырскую больницу. Леонард добавил, что, сочтя безумца умершим, он велел унести его в покойницкую, но мнимоумерший очнулся там от своего обморока и бежал. Толпа, несколько успокоившись, требовала только, чтобы Аврелию отнесли в монастырь не коридорами, а через двор, в торжественной процессии. Испуганные монахини подняли украшенные розами носилки. Аврелию снова увенчали миртами и розами. За носилками, над которыми четыре монахини несли балдахин, шла впереди всех игуменья, ее поддерживали две других монахини. Остальные инокини картезианского монастыря следовали за нею вместе с послушницами, затем шли монахи разных орденов, шествие замыкал народ. В таком порядке процессия двинулась по церкви. Монахиня, игравшая на органе, заблаговременно отправилась на хоры, и, как только шествие достигло середины церкви, с хор понеслись трогательные звуки органа. Аврелия тогда приподнялась, молитвенно воздевая руки к небу. Весь народ, как один человек, упал на колени и воскликнул:
— Sancta Rosalia, ora pro nobis!
Таким образом, исполнилось то, что я возвестил, преступно лицемеря в сатанинском моем ослеплении, увидев Аврелию в первый раз. Инокини поставили носилки в нижнем зале монастыря, молящиеся монахи и монахини окружили их. Аврелия упала с глубоким вздохом на руки игуменьи, которая стояла подле нее на коленях. Она умерла! Когда колокол возвестил кончину благочестивой девственницы, среди народа, не отходившего от монастырских ворот, раздались всхлипывания и вопли. Многие дали обет остаться там до самых похорон, не расходясь по домам, и расположились у ворот, сохраняя все время строжайший порядок. Слух об ужасном преступлении и мученической кончине невесты Христовой быстро распространился в окрестностях, благодаря чему похороны Аврелии, которые были совершены через четыре дня, походили скорее на радостный праздник прославления святой. Еще накануне, совершенно так же, как в день святого Бернарда, луг перед монастырем был покрыт сотнями людей, которые, расположившись на земле, ожидали утра. Однако вместо радостной суеты, царившей обыкновенно здесь, слышались лишь благочестивые вздохи и глухой шепот. Из уст в уста переходил рассказ об ужасном злодеянии, учиненном в церкви у главного алтаря. Если когда-нибудь раздавался громкий возглас, то он выражал лишь проклятие бесследно исчезнувшему убийце. Четыре дня, предшествовавшие погребению Аврелии, я провел главным образом в уединенной часовне в саду. Дни эти, без сомнения, больше содействовали спасению моей души, чем долгое и строгое покаяние в капуцинском монастыре в Риме. Последние слова Аврелии открыли мне тайную причину моих грехов. Я понял, что, вооруженный доспехами добродетели и благочестия, я все же выказал себя робким трусом и не смог противиться сатане, который тщательно заботился о сохранении преступного племени. Зародыши зла были во мне еще слабы, когда я прельщался сестрою регента и когда проснулась в душе моей преступная гордость. Чтобы вернее меня погубить, сатана подсунул мне эликсир, который привел в брожение всю мою кровь. После этого я не обращал больше внимания на предостережения таинственного художника, настоятеля и игуменьи. Появление Аврелии в исповедальне окончательно превратило меня в преступника. Грех явился во мне наподобие физической… болезни, вызванной принятым ядом. Как мог я, преданный сатане, познать узы, которыми Всемогущий, как символом вечной любви, соединил меня с Аврелией? Сатана в свою очередь злорадно сковал меня с нечестивцем, в существо которого внедрилось мое ‘я’, подобно тому, как и он со своей стороны оказывал на меня психическое воздействие. Вероятно, в силу дьявольского наваждения я должен был приписать себе его смерть и таким образом освоился с мыслью об убийстве. Он натолкнул меня на отвратительнейшие преступления и побуждал меня скитаться в ужаснейших муках по свету до той поры, пока Аврелия не произнесла своих обетов, я не мог очиститься от грехов, и враг имел власть надо мною, но дивное спокойствие и как бы Свыше ниспосланная ясность души, охватившие меня после того, как Аврелия окончательно посвятила себя Богу, доказывали мне, что ее смерть являлась для меня обетованием примирения. Я почувствовал себя потрясенным до глубины души, когда в торжественном реквиеме возгласили: ‘Confutatis maledictis, flamous acribus addictis’ [‘Остановлено злоречие живым пламенем преданности’ — лат..], но при ‘Voca mecum benedictis’ [‘Взываю о восхвалении’ — лат.] мне показалось, будто я вижу в небесах Аврелию, которая сперва взглянула на меня, а затем подняла свое чело, окруженное лучезарным звездным сиянием, ко Всевышнему, чтобы молить Его о спасении моей души! ‘Ого supplex et acelinis cor contritum quasi cinis’ [‘Молим смиренно и уповаем сердцами живыми, а не подобными пеплу’ — лат..] — и я повергся во прах. Однако как мало походили мое внутреннее чувство и смиренная моя мольба на то безутешное сокрушение и ужасные бесчеловечные епитимии, которые я налагал на себя в капуцинском монастыре. Лишь теперь впервые мой дух получил способность различать истину от лжи. При свете этого ясного сознания всякое новое искушение врага человеческого должно было остаться без последствий. Не самая смерть Аврелии, а ужасная, трагическая ее обстановка глубоко потрясла меня в первое мгновенье. Но я не замедлил уяснить себе, что милость Всевышнего увенчала юную ее жизнь блаженным концом. Это была мученическая кончина невесты Христовой, прошедшей искус и очищенной от греха. К тому же разве она умерла для меня? Нет! Лишь отлетев от грешного мира, стала она для меня чистым лучом вечной любви, впервые запылавшим в моей груди. Смерть Аврелии явилась торжественным очищением моей любви, царившей, по ее словам, над звездами и не имевшей ничего общего с земными страстями. Мысли эти возвышали меня над земным бытием, поэтому четыре дня, проведенные в картезианском монастыре, с полным правом могут быть названы блаженнейшими днями моей жизни. После выноса тела Леонард с братией хотели вернуться в город. Мы приготовились уже выступить из монастыря, когда настоятельница велела позвать меня к себе. Она была чрезвычайно взволнована, и слезы ручьями текли из ее глаз.
— Я знаю теперь все, все, сын мой Медард! Снова называю тебя так потому, что ты поборол искушение, выпавшее на долю тебе, несчастному, достойному всякого сожаления юноше. Иди, Медард! Лишь она, она одна, которая да будет нашей заступницей у престола Божьего, чиста от греха. Разве я сама не стояла на краю пропасти, когда, полная мыслей о земных радостях, собиралась предаться убийце? Да и после того, сын мой Медард, я часто плакала преступными слезами в одинокой келье, вспоминая о твоем отце. Иди, возлюбленный сын Медард! Из моей души исчезло теперь последнее опасение, что я, быть может, по собственной вине, воспитала в тебе преступного грешника.
Леонард, очевидно, открывший игуменье все, неизвестное ей из моей жизни, доказал мне своим обращением, что прощает меня и предоставляет судить мои поступки Всевышнему, перед которым я предстану на Страшном Суде. Порядки в нашем монастыре не переменились, и я по-старому вступил в число братии. Однажды Леонард сказал мне:
— Мне хотелось бы наложить на тебя, брат Медард, еще одну епитимию.
Я смиренно осведомился, в чем она будет состоять.
— Напиши, — сказал игумен, — правдивую историю твоей жизни. Ты не должен при этом упустить ни одного как замечательного, так и незамечательного события — особенно из того, что случилось с тобой в суетной мирской жизни. Воображение снова перенесет тебя в мир. Ты еще раз переживешь печальные и радостные события твоего прошлого. Возможно даже, что минутами ты будешь видеть перед собой Аврелию не как инокиню Розалию, приявшую мученическую кончину. Во всяком случае, если злой дух совершенно утратил власть над тобою, если ты вполне отрекся от земных помыслов, то ты будешь парить над твоим прошлым, и впечатления, вызванные в тебе воспоминаниями, не оставят после себя никакого следа в твоем сердце.
Я исполнил приказание настоятеля. Ах! Все случилось именно так, как он предсказывал. Когда я составлял свое жизнеописание, в моей душе бушевали горе и блаженство, ужас и радость, страх и восхищение! Ты, который прочтешь когда-нибудь эти записки, вспомни, что я говорил тебе о лучезарной поре моей любви, когда в реальной жизни вставал передо мной образ Аврелии. Есть радости превыше земных, обыкновенно уготовляющих лишь гибель легкомысленному и слабому человеку. Этими неизреченными радостями ознаменовывается высшая лучезарная пора, когда недосягаемая для земных желаний возлюбленная, словно небесный луч, зажигает в сердце все возвышенное, благословенно спускающееся из Царства Любви к ничтожеству земного человека. Эта мысль ободряла меня, когда при воспоминаниях о лучших минутах, подаренных мне жизнью, горячие слезы текли из моих глаз и давно закрывшиеся раны начинали опять сочиться кровью. Ах, я знаю, что, пожалуй, даже в час моей кончины врагу человеческому дана будет еще власть мучить грешного монаха. Но я без страха и с нетерпением жду мгновенья, когда мне дозволено будет покинуть землю. Ведь это мгновенье окажется исполнением всего, что обещала мне, умирая, Аврелия — сама святая Розалия. Молись, непорочная девственница, молись за меня в грозный час, чтобы власть ада, которой я так часто подчинялся, не овладела мной и не увлекла меня в пропасть вечной гибели!

Дополнение, сделанное отцом Спиридионом, библиотекарем Капуцинского монастыря в Б.

В ночь с третьего на четвертое сентября 17** г. случилось в нашем монастыре много удивительного. Около полуночи меня разбудили доносившиеся из соседней кельи брата Медарда странное хихиканье, смех и вместе с тем глухое жалобное стенанье. Мне казалось, будто я вполне явственно слышу отвратительный голос, произносивший следующие слова: ‘Пойдем со мной, братец Медард, поищем невесту!’ Я встал и собирался идти к брату Медарду, но меня вдруг охватил ужас. Я дрожал, как в припадке жестокой лихорадки. Немного оправившись, я пошел, но не в келью Медарда, а к настоятелю Леонарду и, разбудив его не без труда, передал ему все слышанное мною. Настоятель очень испугался, поднялся с кровати и велел мне принести освященные свечи, чтобы пойти потом вместе с ним к брату Медарду. Исполнив его приказание, я зажег свечи в коридоре, у лампады Божьей Матери. Мы поднялись по лестнице и стали внимательно прислушиваться. Однако вместо разбудившего меня отвратительного голоса до нас донеслись лишь тихие ласкающие звуки колокольчика, и в то же время нам почудилось, будто в воздухе распространилось нежное благоухание роз. Мы приближались к келье Медарда, когда неожиданно дверь распахнулась, из кельи вышел незнакомец с белой кудрявой бородой, закутанный в фиолетовый плащ. Я страшно испугался, так как знал, что монастырские ворота заперты на ключ и никто из посторонних не мог проникнуть в обитель. Незнакомец казался грозным призраком. Отец Леонард, хотя и не сказал ни слова, однако смело поглядел на него. ‘Час освобождения близок’, — глухо и таинственно проговорил таинственный пришелец. Затем он исчез в темном коридоре, отчего страх мой еще более усилился, и я чуть было не выронил свечи из дрожащей руки. Игумен, который по своему благочестию и глубокой вере не испугался призрака, схватил меня за руку и сказал: ‘Пойдем теперь в келью брата Медарда’. Войдя в келью, мы увидели брата Медарда уже при смерти. У него отнялся язык, и началось предсмертное хрипенье. Отец Леонард остался с умирающим, а я побежал будить братию. Сильные удары в колокол и громкие крики: ‘Вставайте! Вставайте! Брат Медард при смерти!’ — разбудили монахов. Собравшись все вместе, мы направились с зажженными свечами в келью умирающего брата, кончиной которого все, а также и я, победивший наконец свой ужас, были очень опечалены. Мы перенесли на носилках брата Медарда в монастырскую церковь и положили его перед главным алтарем. К нашему удивлению, Ме-дарду стало лучше: он мог уже говорить, тем не менее отец Леонард тотчас после исповеди и отпущения ему грехов лично приступил к соборованию. После этого отец Леонард остался внизу и продолжал беседовать с братом Медардом, а мы удалились на хоры, читая напутственные молитвы о спасении души умирающего брата. На следующий день, а именно пятого сентября 17** года, как раз когда монастырский колокол пробил полдень, брат Медард испустил дух на руках настоятеля. Мы заметили, что он скончался в тот самый день и час, в который год назад была убита столь ужасным образом инокиня Розалия после произнесения ею монашеских обетов. При панихиде и выносе тела случилось еще следующее обстоятельство: во время исполнения реквиема распространился по всей церкви сильный запах роз. Необходимо заметить, что у нас имеется прекрасный образ святой Розалии, написанный старинным итальянским художником, имя которого осталось неизвестным. Эту икону наш монастырь купил за большие деньги в капуцинской обители в окрестностях Рима. Там осталась лишь копия с нее. Мы с изумлением увидели у этого образа святой Розалии роскошный букет прекраснейших роз, являвшихся редкостью в это время года. Брат-привратник объяснил, что рано поутру жалкий, одетый в лохмотья нищий вошел, незамеченный нами, в церковь и прикрепил букет к образу. Этот же самый нищий очутился на выносе тела и, протолкавшись вперед, стал между братией. Мы хотели его отстранить, но игумен Леонард, пристально взглянув на пришельца, приказал не тревожить его. Не довольствуясь этим, настоятель принял нищего в монастырь в качестве послушника. Мы называли его братом Петром, так как в миру его звали Петром Шенфельдом. Он отличался тихим, кротким характером, мало говорил и лишь изредка смеялся чрезвычайно комично, что очень нас потешало, так как в его смехе не было ничего греховного. Настоятель Леонард сказал однажды: ‘Светоч Петра погас в тумане дурачества, в которое преобразилась в его душе ирония жизни’. Никто из нас не понял, что хотел этим сказать ученый Леонард, но мы убедились, что ему, без сомнения, была давно уже известна жизнь послушника Петра. Пополнив таким образом жизнеописание брата Медарда, которого я сам не читал, подробным описанием обстоятельств его смерти ad maiorem Dei gloriam [К вящей славе Божией — лат..], дозволю себе воскликнуть:
— Мир праху почившего брата Медарда! Да будет радостно воскресение его перед лицом Господа Бога, и да сопричтет Господь к сонму праведников благочестиво скончавшегося.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека