‘XIX век создал в своих недрах оппозицию буржуазному обществу. И вот оппозиция заразилась буржуазностью’,— говорит г. Бердяев в своей ‘Борьбе за идеализм’ {‘Мир божий’5, июнь 1901 г. — Прим. В. И. Засулич.}. ‘Я настойчиво это утверждаю’,— прибавляет он к своему показанию, хотя в устах г. Бердяева это ‘я утверждаю’ звучит довольно комично для каждого, читавшего его книгу ‘Субъективизм и индивидуализм’1. В ней утверждалось, и тоже довольно ‘настойчиво’, как раз противоположное. За полгода, отделяющие статью от книги, подсудимый пролетариат в Западной Европе ничем специально не провинился, а у нас ярче, чем когда-либо, проявил, выражаясь языком г. Бердяева, ‘тот социально-политический романтизм, который сопровождается мученичеством и кладет на борцов резко антибуржуазный отпечаток’. Поэтому, как ни ‘настойчиво’ свидетельское показание г. Бердяева, ни на каком суде оно не могло бы иметь цены, так как основано лишь на слухах (Струве сказал)2 и косвенных внушениях (Ницше)3. Помогло также, по всему вероятию, г. Бердяеву и более последовательное проникновение в сущность бернштейновского социализма4, необходимо предполагающего ‘буржуазность’ пролетариата.
Такой же процесс обуржуазивания пролетариата произошел несколько раньше в голове самого Струве. В своей статье в ‘Архиве’ Брауна {Die Marxsche Thorie der sozialen Entwicklung. — ‘Archiv fr soziale esetzgebung’6. — Прим. В. И. Засулич.} он восстает самым решительным образом против противопоставления социализма капитализму. Для него социализм есть безличный процесс постепенного усовершенствования капиталистического общества и совершенно немыслим как результат направленного к определенной цели действия реального, имеющего объединенную волю исторического субъекта — пролетариата. Но, уничтожив всякую грань между социализмом и капитализмом, г. Струве в своей статье в ‘Архиве’ еще сохраняет ее между буржуазией и пролетариатом. Он упрекает Бернштейна, как это он не понимает, что, несмотря на свою теоретическую нереальность, ‘конечная цель’, достигаемая борьбой класса,— это не cant7, не условные фразы, а религия организованного в партию класса — морально-политического субъекта, выступающего объединенио в своих внешних и внутренних отношениях. Без этой цели партия не могла бы существовать, она должна иметь ее или распасться.
Г. Струве предсказывает, правда, что со временем идеи социал-демократии утратят свою определенность, но пока что в архивной статье пролетариат имеет свою религию, и могучую религию, дающую ему единство морально-политического субъекта.
Не можем не заметить, что в этом пункте статья г. Струве представляет из себя величайшую психологическую несообразность, к которой небезынтересно присмотреться, хотя это и может показаться отклонением от нашей темы.
Я знаю, что именно эта благосклонная отсрочка нашей гибели вслед за теоретическим ниспровержением идей, без которых ни отдельный социалист, ни социалистическая партия существовать не могут, вызывала у всех знакомившихся с ней сторонников революционного социализма непосредственное чувство той ‘нетерпимости’, о которой говорит г. Струве в июньской книжке ‘Мира божьего’8. Вызывала и не могла не вызывать — таким беспримерным высокомерием, таким презрением к толпе она звучала. Что это, в самом деле, за мудрец, вещающий с высоты Олимпа свою истину и в то же время заявляющий, что, несмотря на ее оглашение, мы, толпящиеся под горой бедные смертные, останемся при своей ‘Lebenslge’ {‘Ложь во спасение’.}, пока она сама не выветрится из наших голов? И хотя бы мудрец, сидя на далеком Олимпе и созерцая настоящее глазами историка, исследующего процесс исчезновения давно погибшей расы, действительно отрешился от наших земных дел. Но этого нет и следа. Несмотря на свое квазиисторическое отношение к текущей действительности как к погребенному прошлому, он остается среди живой толпы, считает возможным пытаться влиять на эту приговоренную им жизнь, и влиять не в качестве врага и разрушителя — это было бы понятно,— так нет же — в качестве благосклонного участника.
Это совершенно невозможное отношение к жизни вызвано, однако, как мне кажется, не безграничным высокомерием — не им одним по крайней мере, а особого рода психологическим дальтонизмом, явившимся, быть может (разумеется, это мое личное предположение), результатом гносеологических упражнений над ‘отдумыванием’ (Wegdenken) всего на свете, кроме своего ‘я’.
Обратите внимание на следующее место в той же статье. ‘Я опасаюсь.— говорит г. Струве,— что мое теоретическое отрицание понятия социальной революции навлечет на меня упрек в реакционном, не социалистическом образе мыслей. В этом упреке было бы столько же остроумия, как в известном обвинении теоретического идеалиста в том, что он отрицает существование дома, в котором живет’9.
Теоретический идеалист признает мир — а в том числе и дом — продуктом своего собственного сознания, но практически относится к дому точно так же, как и его сосед, никогда не сомневавшийся во внешнем, материальном существовании своего жилища. И если идеалист обратит своего соседа в свою философскую веру, никакого ущерба ни его дому, ни остальному его имуществу он не принесет, и даже ‘лошади останутся в конюшне’, как утешал еще Беркли своих встревоженных читателей.
Г. Струве находит, по-видимому, аналогию между отношением теоретического идеалиста к дому и своим собственным к революционному социализму. Он отрицает не фактическое существование социалистов с их стремлениями, а лишь определенное теоретическое воззрение. С нашей точки зрения, эта аналогия ровно ничего не говорит в ограждение г. Струве от ‘упрека’, которого он опасался. Теоретический идеалист мог выучить соседа ‘отдумывать’ свой дом лишь в качестве объекта гносеологических упражнений, но, как только внимание наших гносеологов обращается непосредственно на дом, тот тотчас же восстанавливает свое внешнее существование, не дозволяя ни на одно мгновение действительно усомниться в нем. Другое дело — система воззрений, убедительность которой опирается на нечто бесконечно более сложное, чем непосредственное и непобедимое никакими доводами свидетельство внешних чувств. Если бы статья г. Струве могла убедить социал-демократов — а ведь он-то считает ее убедительной,— она действительно лишила бы их ‘дома’: разрушила бы партию, он и сам говорит это. Социал-демократы не могут не считать его своим противником. Но г-ну Струве дело представляется в другом виде. Он борется против ‘научной’, теоретической допустимости социалистического строя как цели, достигаемой объединенным в партию пролетариатом, захватившим политическую власть. Он старается доказать, что этого быть не может, что это утопия. Но ведь в той же статье он признает за социализмом ‘божественное право на порядочный кусок (ein gut Stck) утопии’. Он говорит, что ‘для каждого, чувствующего себя социалистом, утопическая, революционная сторона социализма так же дорога или даже еще дороже, чем реалистическая’.
Мы знаем, что это неверно: заведомо утопическая, не достижимая никакими усилиями социалистов цель не может оставаться целью, она уничтожается как цель, она не может быть ‘дорогою’. Или если ее можно некоторое время продолжать любить, то лишь той любовью, какую чувствуют к любимым людям после их смерти. Но ведь это любовь пассивная, съедающая того, кто ее чувствует. Она не может вызвать никаких действий, кроме самоубийства, если очень сильна. Г. Струве этого, по-видимому, не понимает, и его психологическая слепота находится в несомненной связи с его гносеологией.
Кант говорил, что должен был разрушить знание, чтобы дать место вере. Но он его не дал. То, что он создал, есть cant, не имеющий ничего общего с той верой, которая была и теперь еще кое-где существует как сила, влияющая на жизнь людей, способная толкнуть их на те или другие действия. Та вера есть знание и не может сохраняться без знания… Крестьянин, верующий в бога, знает, что бог есть, по меньшей мере так же твердо, как и то, что есть царь, и гораздо тверже и непреложнее, чем то, что есть море-океан и город Париж. И знает он все это одинаковым образом, из одного и того же источника. С раннего детства он слышит об этом от всех окружающих, узнает потом, что более подробные сведения о боге имеются в священных книгах, писанных святыми людьми, которым бог сам являлся, сам сказал. По мере того как разрушается это знание, находящееся в неразрывной связи со всем традиционным знанием, вытекающим из неподвижности быта, разрушается и вера, исчезает ее объект, и не метафизическим суррогатам воспроизвести этого ‘живого’ бога.
Из предисловия {‘Субъективизм и индивидуализм’, стр. LIII и LIV и следующие, предисловие г. Струве. — Прим. В. И. Засулич.} к книге г. Бердяева мы узнаем, что для г. Струве, так же как и для Канта, совершенно ясна полнейшая невозможность верить в объективную доказуемость бытия божия. Но это бытие нужно ему для его душевного обихода. Без этого для него невозможно ‘убеждение в существовании объективного и разумного миропорядка’. А без ‘миропорядка’ нет ‘абсолютного добра’ и невозможен ‘абсолютизм в этике’. Не установивши же всех этих абсолютностей, ему пришлось бы сделаться в этике ‘либо абсолютным скептиком (или, что то же, циником в вульгарном смысле слова), либо по меньшей мере крайним субъективистом’. К тому же без веры в миропорядок г. Струве не имел бы ручательства в том, что в мировом процессе осуществляется его идеал.
Для обыкновенного человека из всех этих надобностей никакого миропорядка еще не вышло бы. В сознании верующих старый бог существовал не потому, что был нужен. Наоборот, он потому только и мог удовлетворять — посредством загробного рая — потребность в надежде на лучшее будущее, потому только и мог повелевать людям действовать так или иначе, что его существование было вне всякого сомнения для их познающего разума. Бог, в доказательство существования которого сами его проповедники не могут привести ни одного аргумента, кроме того, что он им нужен, есть лишь выражение их потребности. Нам непонятно, как может он удовлетворять ее. Но быть может, приобретенная посредством гносеологических упражнений способность мыслить (пока обдумываешь статью) внешний мир как продукт деятельности собственного сознания вызывает у гносеологов дополнительную способность снабжать заведомые продукты собственной выдумки, заведомые ‘Undinge’ {‘Нереальное, несуществующее’.} силою служить основанием для дальнейших выводов. Все, что я знаю, не дает мне ни малейших оснований предположить существование бога, но не дает также ни абсолютной нравственности, ни ручательства за прогресс. Я таким образом впаду в цинизм и пессимизм, а это дурно и тяжело. Чтобы избавиться от дурных последствий моего знания и его недостаточности, постулирую бога и из него выведу и прогресс, и абсолютный, общеобязательный нравственный закон {Каким образом, не постулировавши одновременно с богом еще и ‘откровение’, можно заставить своего лишенного всякого эмпирического содержания бога дать общеобязательный нравственный закон, я все-таки не вижу. Не издавший заранее кодекса нравственности бог не будет в состоянии приказать ничего иного, кроме того, что вы же сами сознательно поручите ему приказать вам. — Прим. В. И. Засулич.}.
Такая покорность разума своим же собственным заведомым фантазиям для нас непонятна. Но, допустив, что г. Струве ее действительно ощущает, становится понятным, как это он может стараться разрушить живую душу социал-демократии (ее коллективное ‘я’ или, вернее, ‘мы’), те идеи, без которых она не может существовать, и в то же время не считает себя ее врагом. Он только ложность этих идей старается доказать, но не мешает социалистам иметь их в качестве утопии. Его самодельный (или у Канта позаимствованный) бог не менее утопичен, а ведь спасает же его от пессимизма и цинизма.
В статье, напечатанной в ‘Архиве’ Брауна, на миропорядок нет еще и намека. ‘Реализм’ еще господствует там безраздельно, и постепенные, ‘пятикопеечные’, по выражению г. Бердяева, улучшения буржуазной лавки служат еще достаточным ручательством за прогресс. Свой ‘реализм’ г. Струве и теперь сохраняет в целости, но уже не видит в нем достаточного ручательства. Теперь для спасения от пессимизма ему нужно, чтобы в капиталистической лавке невидимо присутствовал бог и направлял торговлю в сторону идеала.
Итак, в архивной статье пролетариат еще сильно отличался от буржуазии и в своей конечной цели имел могучую религию, объединявшую его в сплоченную партию.
В предисловии к книге г. Бердяева и в статье, помещенной в январской книжке ‘Мира божия’ за этот {1901 г.— Прим. В. И. Засулич.}10 год, пролетариат уже не таков. По своей нравственной физиономии он идентичен с буржуазией, он от нее ничем не отличается.
‘Социальная борьба нашего времени,— говорит г. Струве в статье в ‘Мире божием’,— задается освобождением человека от рабского подчинения материальным условиям его бытия, освобождением от голода, холода и всяческой нужды. Если в этом — счастье, то, конечно, социальная борьба есть борьба за счастье. Буржуазное мировоззрение и жизнепонимание видит в этом счастье предел и высшую точку всех желаний. Ее излюбленная цель — довольство. Буржуазность есть культ довольства’11. Довольство необходимо как средство для дальнейшего подъема человека и человечества, ‘буржуазность начинается там, где это средство становится объектом культа, превращается в верховную цель и в высшую ценность, словом, заполняет религиозное сознание людей’. И этой буржуазностью ‘одинаково поражены как удовлетворенные, так ‘и не удовлетворенные современностью’, ‘они одинаково буржуазны по духу’. Из этих строк не видно еще, кажется ли г. Струве, что пролетариат уже утратил свою ‘религию’, или она сама ему представляется теперь лишь ‘культом наживы’, равноценным в нравственном отношении стремлению буржуа к своей личной наживе. Вероятнее последнее. ‘К самым мощным разрушителям культа довольства,— продолжает г. Струве,— принадлежит Ницше, и в этом отношении нет ему равного среди борцов с культурной буржуазностью’ 12.
А из предисловия к книге г. Бердяева видно, в чем заключается, по мнению г. Струве, главная заслуга Ницше в борьбе с буржуазностью.
‘Огромную заслугу Ницше как моралиста,— говорит он {Стр. LXI и LXII.— Прим. В. И. Засулич.},— я вижу в художественном развенчании эвдемонизма. Он произвел это развенчание, как известно, с точки зрения, которая не имеет ничего общего ни с идеей долга, ни с альтруизмом,— тем ценнее оно для нас’. Г. Струве цитирует затем начало известной выходки Ницше против ‘последних’, самых ‘презренных’ людей:
»Что есть любовь? Что есть творение? Что есть тоска?’ — так спрашивает последний человек и мигает.
Земля сделается тогда маленькой, а на ней скачет последний человек, который умаляет все. Его род неистребим, как земляная блоха. Последний человек живет всех дольше.
‘Мы изобрели счастье’,— говорят последние люди и мигают’ 13.
Все это не выражает ровно ничего, кроме отвращения и ненависти Ницше к его ‘последним людям’, это просто набор проклятий, которыми он их награждает. Но из той же речи Заратустры, из той же страницы, которую цитирует г. Струве, ясно видно, что именно вызвало ненависть Ницше, чему в современной действительности пытается он надавать пощечин в лице этих ‘последних людей, выдумавших счастье’. Среди них, говорит Заратустра, ‘никто уже не хочет ни бедности, ни богатства… и кто захотел бы еще властвовать и кто подчиняться?.. Пастухов нет, и всего-навсего одно стадо! Каждый желает себе равной с другими доли, и все равны, кто чувствует себя иначе, сам отправляется в сумасшедший дом’.
Вот за это-то и ‘моргают’ последние люди.
Не эвдемонизм ‘развенчивает’ здесь Ницше {Ницше, конечно, противник счастья масс: оно несовместимо с их рабством, безусловно необходимым для совершенства господ. Но господа — эти ‘танцующие звезды’ — должны быть счастливы, должны говорить ‘да’ жизни. Счастье входит в программу их совершенствования. — Прим. В. И. Засулич.}, а стремление к равенству, к прекращению господства людей над людьми. Все тенденции в этом направлении были ему противны, так что некоторый неприятный запах {‘Stinkt’ — любимое слово Ницше для характеристики тенденции этого рода. — Прим. В. И. Засулич. Stinkt — воняет.} он почуял бы (и чуял у Канта) даже в ‘формальных условиях осуществления в человеке абсолютного добра’, выставленных на следующей же странице самим г. Струве. Противопоставляя далее мораль ‘долга’ (невозможную, по его мнению, без идеи ‘миропорядка’) морали ‘воли’ (которая может быть при этом или ‘низкоживотной’, или ‘святой’, если совпадает с требованием ‘закона’), г. Струве говорит (стр. LXX), что ‘не в книгах, а в жизни и буржуазия и пролетариат Западной Европы, оба давно уже недвусмысленно склонились в пользу морали воли, а не долга, кстати сказать, в форме, которая не имеет ничего общего с духом учения Ницше’ {Немного выше сказано, что, проповедуя мораль воли, Ницше желал ‘святости’ (!). — Прим. В. И. Засулич.}. А в примечании г. Струве добавляет, что ‘западноевропейский пролетариат, осуществляя свою небуржуазную задачу, в то же время глубоко проникнут моральной буржуазностью (или буржуазной моралью {Казалось бы, раз пролетариат так же охотно осуществляет свою пролетарскую задачу, как излюбленные Ницше господа осуществляли свою господскую, он тоже не лишен той ‘святости воли’, которую г. Струве находит в господской морали, проповедуемой Ницше. Тем более что ‘формальные условия осуществления абсолютного добра’, признаваемые г. Струве, имеют нечто общее с ‘задачей’ пролетариата, а ‘задача’ господ им как раз противоположна. Но дело, по-видимому, в том, что у Ницше его ‘господа’, занимаясь в течение ряда поколении терзанием рабов, борьбой за увеличение власти и за се охранение, тем самым, на вкус Ницше, совершенствовались, становились все более Vornehm — важнее, знатнее. Вот этот-то формальный момент совершенствования независимо от его содержания и прельщает г. Струве. В идеале же пролетариата он его не замечает и готов поверить Ницше, что массы, ‘изобретя счастье’, пожалуй, заморгают.
Г. Струве называет Ницше ‘честно-дерзким’. Это правда: Ницше откровенен до конца. Нас, ‘рабов’, ‘тарантулов’, проповедников равенства, он вовсе не желает примирять со своим идеалом. Но наши любители Ницше лишают его этой честной дерзости. Стать целиком на его сторону — на сторону ‘господ’ — они еще не в состоянии. Им пришлось бы для этого отделаться от всего, что в них осталось ‘тарантульского’, и забыть многое, чего никогда не знал Ницше. Зато отдельные камешки в его здании возбуждают их мародерские (эклектические тож) инстинкты, и они раскладывают это здание (операция, которую г. Струве давно грозится проделать над Марксом), чтобы унести для своего обихода подходящие куски, а все неподходящее затушевывают. Но вставленные в чужую онеру ницшеанские мотивы звучат фальшиво, чего у самого Ницше никогда не бывает. Наши полу ницшеанцы (г. Неведомский ив особенности) делают своего любимца в десять раз мельче, чем он был. Здесь не место приводить этому доказательства. Ницше слишком богат содержанием, слишком пелен во всех своих произведениях последнего периода, чтобы говорить о нем мимоходом. — Прим. В. И. Засулич.}). Это исторически вполне понятное явление ставит перед теоретиками нового общества великую идеологическую задачу создать в пролетариате моральное настроение и мировоззрение, стоящее на высоте, во-первых, его политического настроения, во-вторых, его исторического общественного призвания, иначе говоря, вложить ценное моральное содержание в его общественно-политический идеал’.
Вот эту-то программу и бросился выполнять перепуганный г. Бердяев. И нельзя было не перепугаться. ‘Буржуазия,— говорит он в статье ‘Борьба за идеализм’,— обратила жизнь в лавку’, выдвинула взгляд лавочника, ‘не знающий более высокого нравственного маяка, чем приходо-расходная книга’. Вся ее нравственная жизнь вращается вокруг наживы и проч. Все совершенно справедливые вещи, которые буржуазия слышит с тех пор (и даже раньше), как стала современной буржуазией, и будет слышать, пока не исчезнет. Такою же была она и в то время, когда г. Бердяев писал свою книгу, но тогда совсем иначе обстояло дело в трудящихся слоях современного общества. ‘Тут мы видим (курсив наш),— говорил он,— такую солидарность, такой альтруизм, которые стоят в резком противоречии с духом нашего века’. В то время психология пролетариата была ‘результатом приспособления к требованиям общечеловеческого социального прогресса’. Нравственность и тогда уже не могла быть классовой, но исторически она принимала классовую форму, и носителем ее был прогрессивный класс — в нашу эпоху пролетариат {‘Субъективизм и индивидуализм’, стр. 77, 78 и следующие.— Прим. В. И. Засулич.}.
Кант и ‘абсолютное добро’ свирепствовали уже и тогда, но в историю не вмешивались. ‘Торжество высшего типа нравственности’ в то время ни в каком случае не могло быть достигнуто нравственным совершенствованием личностей, оно могло быть лишь результатом устранения классов посредством установления определенной формы общежития, в которой только и может нормально развиваться человеческая личность {Стр. 176. — Прим. В. И. Засулич.}.
Кант нужен был в то время г. Бердяеву, чтобы знать объективно, наверняка, почему именно ‘демократический идеал выше буржуазного’, почему лучше, чтобы сердце приятно билось (оно и так бьется, но г. Бердяеву надо знать, почему это лучше) при словах ‘справедливость’ и ‘благо народа’, чем при словах ‘кнут’ и ‘обуздание’? Почему субъективная нравственность той общественной группы, которой мы сочувствуем, выше и человечнее нравственности других групп, которая теперь господствует, но не возбуждает в нас особенного сочувствия {Стр. 67—68. — Прим. В. И. Засулич.}? Г. Бердяеву нужна была в то время объективная, общеобязательная санкция его субъективного сочувствия высокой и человечной нравственности, но дать это сочувствие, вложить такую нравственность Кант в то время ни в кого не мог. Пролетариат и без Канта сам себе сочувствовал, сочувствовал ему и г. Бердяев, а для господствующего класса, имеющего свою низшего типа нравственность, чужая оставалась ‘психологически недоступной’ (хоть сто раз ему по Канту доказывай, что она ‘общеобязательна’).
Так было в то время, когда г. Бердяев изо всех сил старался согласить Маркса с Кантом. Он и тогда уже отбросил революционный социализм, уже подменил Бернштейном (или Струве) и предсказывал, что ‘поправки, создаваемые самим капиталистическим развитием, до тех пор будут штопать дыры существующего общества, пока вся общественная ткань не сделается сплошь новой’ {Стр. 260. — Прим. В. И. Засулич.}. Но он не видел еще всех последствий как привлечения Канта, так и теории ‘штопания’ {Не видел того, что, если представлять себе прогресс в виде уменьшения классовых противоречий и сближения интересов буржуазии и пролетариата, необходимым дополнением этого представления является сближение нравственных типов пролетария и буржуа. — Прим. В. И. Засулич.}, Г. Струве указал ему эти последствия.
Расхвалив г. Бердяева кроме критицизма еще и за ‘душевный подъем, рождающий веру и энтузиазм’, Струве взял да и прихлопнул одним ударом всю его ‘веру’.
Подчеркнув, что с их общей ‘внеклассовой, общечеловеческой точки зрения философского идеализма’ в психологии оппозиционного класса лишь ‘эмпирически случайно (а г. Бердяев, когда писал эту книгу, думал, что не случайно) могут встретиться благоприятные предпосылки нахождения истины’, г. Струве сообщил г. Бердяеву печальную весть, что в самую интересную для него историческую эпоху, в ту самую, в которую он живет, этой счастливой случайности не случилось, что класс, составляющий оппозицию буржуазии, глубоко проникнут моральной буржуазностью или буржуазной моралью. Мы знаем, что, утратив свою первую ‘веру’, душа г. Бердяева взвилась выше прежнего, выше облака ходячего и, если позволительно так выразиться, завизжала, подавляемая избытком собственного энтузиазма (или это нам снизу так слышится от непривычки к райскому пению?), но этот ‘подъем’ совершился уже в ином направлении. От веры в то, что ‘решение великой социальной проблемы приведет к торжеству высшего типа человеческой нравственности’, не осталось и следа.
Результатом постигшего г. Бердяева переворота явилась статья в ‘Мире божьем’ ‘Борьба за идеализм’. В прошлом, говорится в этой статье, когда социально-политическая борьба ‘сопровождалась мученичеством’, в ней еще был романтизм, накладывавший на борцов антибуржуазный отпечаток. Но теперь этот путь проявления антибуржуазного духа закрывается. ‘Производители становятся гражданами мира сего, создаются некоторые элементарные условия для развития человеческой жизни, их борьба приобретает менее острый характер, и формула их жизни может расширяться, человеческая личность делается не только средством, но и самоцелью (курсив наш). В какую сторону расширится формула жизни самоцельной человеческой личности…’ 15, чем будет эта личность отличаться от буржуазного филистера? Оказывается, что ничем: социальное движение примет окончательно буржуазный характер, и новый филистер будет столь же непривлекательным типом, как и старый, против которого ведется борьба. ‘Победа угнетенных’ ослабила борьбу, об этом г. Бердяев, конечно, не жалеет, но эта победа ведет ‘к такому измельчанию, что за пятикопеечными улучшениями ничего не будет видно. Всепоглощающая трезвенность убивает поэзию прошлого, и необходима компенсация за те духовные потери, которыми сопровождается материальная победа’ 16.
Эти строки представляют вполне логическое следствие отрицания революционного социализма.
‘Победа угнетенных’ уже одержана. Предстоят, правда, ‘пятикопеечные улучшения’, но ‘основная идея кантовской этики… мысль Канта о человеке как самоцели’ уже осуществлена в действительности {В те далекие времена (эмпирически всего полгода, но мы измеряем здесь время громадностью пройденного пути), когда Кант еще приспособлялся к Марксу, в кантовской идее о человеке как самоцели только ‘коренилась высшая философски-этическая санкция нашего общественного идеала’, который еще предстояло осуществлять. — Прим. В. И. Засулич.} Г. Бердяев понял, что его представление о способе усовершенствования капиталистической лавки не допускает никакой конечной заплатки, после которой ‘общественная ткань’ окажется ‘сплошь новой’, так как каждая до такой степени пропахнет лавкой, что от основной ткани ее не отличишь. Он понял, что, с его точки зрения, общественного идеала или вовсе нет, или качественно он уже осуществлен и остаются лишь пятикопеечные добавления, что, ‘когда Бернштейн предлагает сосредоточиться на средствах борьбы и произносит неосмотрительную фразу ‘цель для меня ничто’, он частично в очень узкой сфере прав 17 (не прав же тем, что не заботится заменить ‘цель’ идеальным усовершенствованием личностей).
Мы со своей стороны думаем, что, став на общую ему со Струве и Бердяевым точку зрения, Бернштейн совершенно прав, отрицая конечную цель рабочего движения. Странно только, что г. Бердяев называет фразу Бернштейна ‘неосмотрительной’ {Неосмотрительна она, пожалуй, если смотреть глазами того лавочника, который думает, что ‘не обманешь, не продашь’. Фраза Бернштейна, точно удар хлыста, заставила встрепенуться всех, кому действительно дорог социализм. Без нее, быть может, доверие к старому товарищу Бернштейну долго еще мешало бы понять истинный смысл его нового ‘реализма’. Фраза Бернштейна была честная фраза, более честная, чем последовавшие старания ce weg zu expliziren. — Прим. В. И. Засулич.}.
В самом деле, при состоящем из кусков (stckweise) социализме какой-то теряющийся во тьме веков конечный пятачок менее чем ‘ничто’ по сравнению с ближайшим, который теперь наклевывается и тоже представляет собою кусочек социализма. У людей с таким мировоззрением может быть много частных целей, но общей, конечной — никакой, как нет ее у буржуазии, и она, как бернштейновцы, может стремиться к наклевывающимся миллионам и жить не иначе как со дня на день.
Итак, борьба кончена, впереди не предстоит ничего, кроме маленьких улучшений. Г. Бердяев думает даже, что трезвый социальный реализм должен быть еще усилен, а трезвее и реалистичнее пятикопеечного улучшения может быть лишь грошовое или копеечное.
Но предоставив общественную область всей ее трезвенности, г. Бердяев вслед за г. Струве и вопреки автору книги ‘Субъективизм и идеализм’ находит, что ‘идеологи нового общества не должны допустить, чтобы в это общество вошли буржуазные души, они должны подготовить человека с ценным жизненным содержанием. Передовой интеллигенции нашего времени предстоит работа над духовным перерождением’18 рабочего, над созданием ‘нравственно совершенного человека’ {‘Социальный вопрос… может быть назван этическим вопросом,— говорит г. Бердяев в своей книге (стр. 123),— но совсем не в том смысле, в каком употребляют это выражение буржуазные идеологи (курсив наш). Не потому он вопрос этический, что он решен будет нравственным усовершенствованием люден, а потому, что решение великой социальной проблемы наших дней… приведет к торжеству высшего типа человеческой нравственности’. Это г. Бердяев буржуазным идеологам говорил, а г. Михайловского он поучал той истине, что ‘прекрасная человеческая индивидуальность не есть определенный общественный идеал, под флагом ‘личности’ слишком часто провозилась всякая дрянь, и он сам по себе ничего не может гарантировать. Разве не во имя той же личности раздаются лицемерные крики против ‘грядущего рабства’. Этим названием клеймится то направление, в котором сконцентрировано все светлое в жизни современного человечества. Мы стремимся к этой определенной форме общежития и уверены, что только в ней личность может нормально развиваться’ (стр. 176). Все это г. Бердяев писал в своей книге потому, что вопреки теории штопанья он в этом пункте еще не расстался тогда с революционным социализмом. Теперь эта теория произвела в нем все вытекающие из нее опустошения, окончательно вытеснила революционный социализм, и он сам плывет уже под ‘флагом личности’ и во имя ‘совершенствования души’, т. е. той же личности, поднимает, как сейчас увидим, крик если не против ‘грядущего рабства’, то против грядущего ‘свинства’. — Прим. В. И. Засулич.}.
И все это необходимо ‘с сегодняшнего же дня начать делать. Иначе мы рискуем войти в новое общество, окончательно растеряв по дороге свой идеализм, с душами маленькими, все такими же буржуазными, но благополучно переваривающими пищу и благоденствующими. Какое ужасное, поистине трагическое противоречие: мы готовы были принять мученический венец за наш идеал и проявить величие души, а сам идеал оказывается таким мещански плоским и ничтожным, в нем нет места для величия души’ {Неприятными существами изображает г. Бердяев своих ‘идеалистов’. Заранее познали ‘величие’ своей собственной души, готовы бы ‘проявить’ его и для других, да — видите ли — места ему не найдут. Я знала много людей, подвергавшихся за свою деятельность неприятностям, именуемым ‘мученическим венцом’, и никому из них не приходило в голову размышлять о величии собственной души. Быть может, внутреннее познание своего величия делает невозможным его внешнее ‘проявление’. Никак ему места не найдешь, всякое малым кажется. — Прим. В. И. Засулич.}19.
‘Повинен… в этом противоречии’ оказывается, конечно, ‘ортодоксальный марксизм с его теорией необходимости социального катаклизма’20. Идеализм метафизичен, а он не хочет знать ни о какой метафизике, ‘Человек — святая самоцель,— кричит г. Бердяев,— не есть существо, переваривающее пищу и получающее от этого приятное удовлетворение, нет, это духовное существо, носитель истины, добра, красоты, реализация высшей правды’ и проч., но он думает, что эта духовная и святая самоцель, не будучи заблаговременно обучена метафизике, ‘по ту сторону грани’, отделяющей капиталистический строй от социалистического {Г. Бердяев знает, что такой ‘грани’ быть не может, что наша теория революционного социализма ‘ненаучна’, логически ‘нелепа’ и проч. и проч. Он допускает на минутку ‘грань’ лишь для того, чтобы хорошенько нас посрамить. — Прим. В. И. Засулич.}, немедленно превратится в свинью уже без всяких шансов спасения. Тогда ‘буржуазное довольство распространится на всех людей, и души покроются слишком толстым слоем жира, чтобы идеалистически протестовать против беспощадной пошлости жизни’21. Представьте себе, в самом деле, святую, божественную душу, покрытую толстым слоем обыкновенного жира, получившегося вследствие благополучного переваривания пищи! Разве это не грустно? Разве это не возмутительно? И возмущенный г. Бердяев ругает виновного ортодокса ‘самым отвратительным типом’,— ругает, впрочем, условно, на тот случай, если он и теперь осмелится повторить, что песенка идеализма уже спета.
Что г. Бердяев ругается, это не беда. Дурно то, что в своей статье он делает невообразимый винегрет из всевозможных смыслов одного и того же слова ‘идеализм’ и по мере своих сил и возможности залепляет этой смесью глаза читателей, а также и свои собственные.
Провозглашается обязательность ‘философского идеализма, примыкающего к традициям бессмертного Платона’22, необходимость ‘признать мир идеальных ценностей, вневременных и внепространственных’23, абсолютность истины, добра и красоты, предвечно данных и эмпирического содержания не имеющих, но являющихся конечной целью прогресса, за осуществление которой г. Бердяеву ручается религиозная идея нравственного миропорядка {Склонность к такому мировоззрению объявляется признаком ‘глубокой души’, ‘глубокой и сложной натуры’ 24, для которой без этих ‘священных’ запросов ‘жизнь сера, пуста, бессмысленна’25. Отсутствие ‘священных запросов’ клеймится ‘духовным убожеством’ и прочими нелестными эпитетами, за которые мы на г. Бердяева ничуть не в претензии. Судя по его статье, метафизические идеалисты чрезвычайно заняты измерениями своей собственной души в глубину, высоту и ширину. Нам это занятие кажется пустым. Там уже жизнь покажет, какая у кого душа. Но если есть у этой души не в небесах, а на нашей маленькой земле нечто великое, если есть у нее общая цель, с которой слилась ее жизнь, эта жизнь может быть и очень тяжела, но ни сера, ни пуста, нн бессмысленна она не будет. — Прим. В. И. Засулич.}.
На метафизический идеализм ортодоксальные марксисты, разумеется, не имеют ни малейших претензий. Но, утвердив за собой этот определенный идеализм, г. Бердяев забирает затем в свой метафизический кошель все хорошее на свете (за исключением ненавистного ему пищеварения) под тем предлогом, что все это тоже идеализмом называется.
Он не может не признать, что сама история последних столетий дала очень большой повод к тому ‘недоразумению’, которое гласит, что ‘теоретический идеализм связан с реакционными вожделениями и практическим материализмом’26, а теоретический материализм — с практическим идеализмом и прогрессивными стремлениями. Г. Бердяев объясняет это ‘недоразумение’ тем, что революционный французский материализм XVIII века, учение Фейербаха и левогегельянцев в Германии, взгляды Чернышевского и Писарева у нас — все это было идеализмом, прикрывшим свое идеалистическое содержание материалистическими словами, потому что реакционные противники этих учений прикрывали свое содержание идеалистическими словами. Таким простым способом все хорошие люди и прогрессивные стремления благополучно прибраны к рукам. Разлакомившись, г. Бердяев ‘решается’ сказать, что ‘всякий живой, действующий человек, отыскивающий истину, творящий справедливость и добро или созерцающий красоту,— метафизик-идеалист’27.
Превращение всякого искателя истины в метафизика производится очень просто: если вы ищете истину, вы предполагаете, что истина не звук пустой, что истина есть ценность. Таким образом, посредством альтернативы: либо ‘звук пустой’, либо ‘абсолютная ценность’ — существительное истина благополучно сцепляется с прилагательным ‘абсолютная’, а ее искатель превращается в метафизика. Еще проще обстоит дело с человеком, сказавшим себе: ‘Это добро, а это зло, добро есть ценность… я хочу служить добру и бороться со злом’. В этом случае ‘вы признаете абсолютную ценность добра’ и ‘совершаете истинное богослужение, служение богу правды’. Двойная причина записать вас в метафизики. Аналогичные фокусы проделываются с человеком, борющимся за справедливость и созерцающим красоту. Правда, за всеми за ними бегает какой-то несносный эволюционист28 с призывом ‘обратиться к моллюскам для объяснения всего на свете’. Но он может помешать лишь водворению метафизики как теории, идеалистами же, не признающими себя (по недоразумению) метафизиками, как видно из вышеизложенного, переполнен мир. Идеализма нет только в одном ‘социальном движении наших дней’.
‘Бернштейн — законное дитя ортодоксального марксизма,— говорит г. Бердяев,— он унаследовал от него реалистические элементы, которые старается усилить, и он прав, насколько в нем говорит голос современной социальной действительности…’ Но в ортодоксальном марксизме Бернштейн не нашел идеализма, а сам он оказался неспособным к самостоятельному творчеству… и остался без идеализма. Остался без идеализма не один Бернштейн… ‘важно то, что самое социальное движение наших дней остается без идеализма’29.
Но окончательное сведение ‘социального движения наших дней’ на одно пищеварение совершается г. Бердяевым при помощи ‘гедонизма’, причем поясняется, что ‘гедонизмом называется такое учение о нравственности, которое видит цель жизни в удовольствии’. Этот гедонизм навязывается Марксу с Энгельсом и всем марксистам {Никакой официальном системы нравственности марксизм, поскольку мне известно, никогда не выставлял. Но что у социал-демократии, у организованного и борющегося пролетариата сеть общеобязательные нравственные требования,— это несомненно. Солидарность — основное требование этой нравственности. Не делай ничего идущего вразрез с интересами того целого, к которому принадлежишь, как бы ни было это для тебя лично нужно,— таково минимальное требование солидарности. Делай все от тебя зависящее для общего дела, не щади для него ничего личного, умри за него, если понадобится,— таково максимальное требование. Эта нравственность не имеет (как увидим) ничего общего с ‘идеализмом в этике’ г. Бердяева, не уляжется она и в его формулу ‘гедонизма’. Но это, несомненно, утилитарная нравственность. Пользой, благом того целого, с которым личность соединена общей целью, определяются все требования. Это нравственность ‘долга’, но в то же время и ‘воли’, потому что тот, для кого общее дело не свое, а чужое, кому лично не больно принести вред целому, не радостно принести ему пользу, тот не принадлежит к этому целому. — Прим. В. И. Засулич.}.
Затем истина, добро и красота изъемлются из числа тех удовольствий, которые являются для бердяевских ‘марксистов’ целью жизни. ‘Иллюзионизм — вот точка зрения марксизма на духовные блага’,— поучает нас г. Бердяев. ‘Нам говорят, что философия, нравственность, искусство — словом, идеология существует для жизни, что они ценны лишь как полезности в социальной жизни людей, а в данную эпоху — как полезности в решении социального вопроса наших дней’30.
Все это лишь полезности, лишь средства для жизни, а следовательно, не входят в число ее целей, ее ‘удовольствий’, в качестве такового для изобретенных г. Бердяевым марксистов остается одно только ‘переваривание пищи’.
И не только нам — самому Д. С. Миллю запрещается в качестве утилитариста иметь иные потребности, кроме пищеварения. Он сказал, что ‘лучше быть недовольным Сократом, чем довольной свиньей’31, но, по мнению г. Бердяева, на почве утилитаризма этого сказать нельзя, надо сперва признать нечто ‘более высокое и священное’. Напрасно Милль стал бы возражать, что в его понятие ‘наибольшего блага наибольшего числа людей’ входит напряженная умственная жизнь, широкая общественная деятельность, сознание пользы, принесенной своим, хотя бы и неблагодарным (причина недовольства), согражданам,— словом то, что было у Сократа, взятого им за образец человека, и чего нет у свиньи, которая в качестве свиньи ни в чем этом и не нуждается. Ну нет, возразит ему г. Бердяев, все, чего у свиньи нет, и для тебя, утилитариста, слишком высоко и священно. ‘Карлейль имел все основания назвать утилитаризм свинской философией’, а имеешь свинскую философию, так и довольствуйся тем, что имеет свинья. Г. Бердяев объявляет даже, что ‘для последовательного (курсив наш) гедониста слово человек (курсив г. Бердяева), поскольку в него вкладывается этический смысл, есть звук пустой, красивая фраза (и каким это образом для гедониста одно слово превращается в целую фразу, да еще красивую?), для нас же это слово полно высокого смысла и значения’. Для ‘последовательного’ же гедониста оно, очевидно, имеет смысл и значение желудка на двух ногах.
Тому, кто заглядывал в литературу, изобличающую материалистов XVIII века или наших ‘нигилистов’ в 60-х и 70-х годах XIX века, очень знакомо это требование от них, а также приписывание им особого рода последовательности. В основе этого требования лежит, по-видимому, такого рода ‘последовательное’ рассуждение: раз ты, материалист, отвергаешь божественную душу и все довременное и абсолютное, так будь же последователен и отвергай все то, что мы называем проявлениями бессмертной души, что мы считаем абсолютным и вечным. Признавать же ты можешь лишь то, что мы также считаем телесным, временным и относительным, например пищеварение.
Материалист продолжает, разумеется, не обращая ни малейшего внимания на эти увещания, признавать человека целиком, со всеми его качествами, с умом и чувством, со всеми его умственными и нравственными потребностями, отбрасывая лишь метафизические определения. Но и метафизик со своей стороны, не обращая внимания на такое поведение материалиста, продолжает как ни в чем не бывало утверждать, что его ‘последовательный’ противник не признает в человеке ничего, кроме ‘пищеварения’.
По отношению к этому почтенному закону последовательности г. Бердяев проявляет свою оригинальность лишь в том, что дает ему обратную силу над историей революционного социализма и рассуждает так, как будто марксисты и в прошлом, и в настоящем слушались ‘идеалиста’ и были ‘последовательны’ таким именно образом, как он предписывает.
Величайшая заслуга марксизма, говорит г. Бердяев, заключается в том, что ‘марксизм впервые установил, что только материальная общественная организация может быть базисом для идеального развития человеческой жизни, что человеческие цели осуществляются лишь при материальном условии экономического господства над природой’32. Но условия исторического момента в середине XIX века были таковы, что человека самоцели тогда не было, человек был обращен в средство, безотлагательная работа была направлена на достижение минимума человеческого существования. Теперь-то, по мнению г. Бердяева, этот минимум достигнут, и рабочий живет в условиях ‘самоцели’, но марксисты ‘по психологически понятной иллюзии’ приняли средства за цели, самые цели поняли слишком материально и над духовной буржуазностью века не возвысились’ (стр. 6—7). Поскольку тут можно что-нибудь понять, г. Бердяев хочет изобразить дело так, что на практике марксисты заботились только о материальном положении рабочих и своею целью ставили лишь улучшение этого положения. Что он именно это хочет сказать, еще виднее из другого места.
Ратуя против теории ‘необходимости социальной катастрофы’ (т. е. диктатуры пролетариата) для перехода капиталистического строя в социалистический, г. Бердяев говорит, что при такой теории нет места для идеализма ни до, ни после социалистической революции.
‘По эту сторону грани идеализм преждевременен, что и утверждают ортодоксы, социальное зло так велико и обострено, что жизнь людей должна быть поглощена материальными средствами борьбы, психология производителей с точки зрения теории Zusammenbruch’a не может расширяться и углубляться’. По ту сторону грани (мы уже цитировали относящееся сюда место) ‘идеализм уже не будет нужен’. Ведь для созданных г. Бердяевым марксистов все, кроме пищеварения, является лишь средством для ‘получения этого приятного удовлетворения’, а оно тогда будет уже получено.
Выходит, таким образом, что по эту сторону грани ‘ортодоксы’ поглощены материальными средствами борьбы, а ‘расширением и углублением психологии производителей’33 они не занимались, не занимаются и утверждают, что оно преждевременно. А ведь г. Бердяев знает, что дело обстояло как раз обратно. На какую же это ‘односторонность’ немецкой социал-демократической партии указывал (и был ‘прав’, по решению Бердяева) Бернштейн? В чем обвиняют ее все пошедшие за ним оппортунисты, как не в отсутствии ‘поглощения материальными средствами борьбы’ (профессиональными союзами и потребительными обществами) и в недостатке ‘положительной работы’, т. е., положительных ‘материальных’ реформ, которые по предложению оппортунистов могли бы получиться, если бы партия больше заботилась о союзе с буржуазией, чем о ‘несгибаемой ясности и искренности своей пропаганды’? А с другой стороны, в противность утверждению поклонника абсолютной истины г. Бердяева ‘ортодоксы’ всегда утверждали, что расширение и углубление сознания пролетариата, несмотря на ‘социальное зло’, вполне возможно, и доказывали это на деле. В кружках самообразования и пропаганды зародилась социал-демократия и выросла в великую международную партию. Этот характер сохраняют и теперь ее бесчисленные ферейны31 с их библиотеками, рефератами, постоянными обсуждениями всех вопросов, касающихся до партии, а какие до нее не касаются?
Г. Бердяеву может не нравиться содержание этой идеалистической работы, но ведь не метафизику же, собственно, имел он в виду, приписывая ортодоксам ‘утверждение’ преждевременности идеализма?
А какое не только партийное, а, так сказать, общечеловечески нравственное значение имеет руководство в выборе чтения для всей рабочей молодежи, какое значение имеет обширная периодическая пресса партии, поймет всякий, кто знает, каким ‘дешевым’ чтением снабжают спекулянты рабочую молодежь тех стран, где недостаточно развита или, как в Англии, почти вовсе не существует социалистическая рабочая пресса {О ‘penny dreadful’ (‘ужасы за 5 копеек’ — специальное название кровавой беллетристики, составляющей любимое чтение рабочих-подростков) не раз в английской большой прессе поднимался вопрос как об общественном бедствии, но, разумеется, остался без разрешения. — Прим. В. И. Засулич.}.
Вытравив, таким образом, из социализма весь идеализм (в смысле ‘все хорошее, кроме еды’), превратив его в уголок буржуазной лавки, наши метафизики нам же его навязывают, представляют свое понятие под наше и затем, выругав нас на чем свет стоит, бросаются в своем воображении совершенствовать получившегося урода посредством акафистов абсолютной истине, добру и красоте.
Не знаю, какова та ‘абсолютная истина’, которую ‘человеческая личность’ должна, по утверждению г. Бердяева, ‘творить в своей жизни’, но, хотя в статье он пишет слово ‘Правда’ с прописной буквы, ‘творит’ он неправду, не имея при этом нравственного оправдания народников: он недостаточно невежествен, чтобы совсем не ведать, что творит.
Прежде чем расстаться с г. Бердяевым, взглянем еще на его способ приближения к ‘абсолютному добру’, на проповедуемый им ‘идеализм в этике’.
Этот идеализм признает, разумеется, ‘абсолютную ценность добра и его качественную самостоятельность. Прежде всего и больше всего идеалисты должны настаивать на том, что нравственное совершенство есть цель человеческой жизни, что совершенствование выше всякого довольства. Пора также расстаться с тем софизмом, который видит высшее проявление нравственности в пожертвовании собственной душой во имя блага других. Жизнь свою можно, а иногда и должно отдать, но душу свою нельзя отдать ни за что на свете’35.
Что подразумевает г. Бердяев под душой, которой благу других отдавать нельзя? Как бы ни была эта душа духовна, возвышенна, полна абсолютной красоты, отдавать ее чьему-либо благу все-таки не может обозначать ничего другого, как посвящать этому благу свои мысли, чувства, заботы. Следовательно, абсолютное добро г. Бердяева требует, чтобы идеалист не тратил своих душевных сил ни для чьего блага — употреблял их все на собственное усовершенствование, памятуя, что ‘только духовно развитая и совершенная душа может быть настоящим борцом прогресса, может вносить в жизнь человечества свет истины, добра и красоты’ — вносить самым фактом своего совершенства. Что именно таков смысл этих фраз, видно и из дальнейшего: ‘Каждая человеческая личность, не забитая и не окончательно пришибленная, должна сознавать свое естественное право на духовное совершенствование, право свободно творить в своей жизни абсолютную (!) истину и красоту’36. Немного выше {На стр. 15. Вышеприведенный же кодекс ‘идеализма в этике’ излагается на 23 стр. ‘Борьбы за идеализм’. — Прим. В. И. Засулич.} г. Бердяев уже говорил о творчестве истины и красоты в своей жизни, но там это творчество вступало в ‘поистине трагический конфликт’ со стремлением ‘к воплощению справедливости в человеческих отношениях’. Слишком трагическим конфликт, очевидно, не был, так как через семь страниц благополучно разрешился в пользу собственной красоты {Интересно бы знать, что подразумевает г. Бердяев под обязанностью ‘творить в своей жизни абсолютную красоту’? Значит ли это, что все должны поделаться художниками? Невыполнимо оно, правда, но мало ли что! Выставляет же г. Струве (стр. 73 предисловия к книге г. Бердяева) во имя нравственности столь же невыполнимое требование, чтобы ‘каждая личность’ была оригинальна (оригинальничать, конечно, можно и теперь в моде, но разве это оригинально?). Или для удовлетворения требований г. Бердяева насчет красоты достаточно осматривать галереи картин и статуи, любоваться красотой природы и читать декадентов, приготовляющих ‘нового человека с более красивой душой, полных индивидуальных настроении и красок, бесконечно ценных для интимной жизни человеческой личности’? Собирается еще г. Бердяев на той же (24) странице ‘внести струю трагической красоты’ и при этом Ницше поминает. Но эту струю он пустит уже не в свою жизнь (и не в искусство— заметьте!), а в ‘новую культуру’. Уж как он ее пускать будет, бог его ведает, — Прим. В. И. Засулич.}. ‘Вульгаризация духа есть величайшее нравственное преступление’,— продолжает г. Бердяев свои заветы ‘идеализма в этике’. ‘Общественный утилитаризм, поскольку он посягает на фаустовские стремления и унижает дух человека, является реакционным направлением человеческой мысли, какими бы демократическими формами он ни прикрывался. Когда человек приносит жертвы на алтарь своей правды, то дух его возвышается и мы встречаемся с нравственным величием. Но нет величия в идее жертвы собственным духом во имя мещанского благополучия X и У’37. Хорош идеализм! На дальнейшее требование ‘понять демократизацию общества как его аристократизацию’ (пойми, кто может!) и уже известные нам претензии ‘влить идеальные формы’ и проч., несмотря на эти претензии, я не встречала в русской литературе, не принадлежащей к реакционному лагерю, страницы, сильнее противоречащей самой сущности практического идеализма38.
Г. Бердяев думает, что лишь по историческому недоразумению ‘теоретический идеализм связан с реакционными социальными вожделениями’ и упорно боролся с ‘практическим идеализмом и прогрессивными стремлениями’ конца XVIII и всего XIX века как в Европе, так и у нас в России. Но приведенная нами страничка из собственной статьи г. Бердяева, излагающая требования ‘идеализма в этике’, наглядно доказывает, что тут не было никакого недоразумения. Я не только допускаю, я вижу, знаю, что г. Бердяев неповинен в сознательном пристрастии к ‘реакционным социальным вожделениям’. Запутавшись в своем стремлении примирить Ницше с Кантом и божественным Платоном {Двумя философами, которых бедный Ницше ненавидел до глубины души, особенно последнего. — Прим. В. И. Засулич.}, он в этом отношении поистине не ведает, что творит. Но тем не менее по существу дела г. Бердяев борется против ‘практического идеализма и прогрессивных стремлений’.
И в XVIII, и в XIX веке этот идеализм был (и будет в XX веке) подготовлением борьбы или самой борьбой угнетенных слоев населения против господствующих, был, следовательно, борьбой за общее благо всех X и У Возвышая заботы о собственном совершенствовании и украшении своей жизни, насчет отдачи своих сил и помыслов борьбе за общее благо, противопоставляя фаустовские стремления общественной пользе, какую-то ‘свою правду’ не чужой лжи, а благу всех X и У, вы боретесь против практического идеализма, который в известном смысле и был, и есть, и будет борьбой за возможность для всех X и У пользоваться вашими прославленными прелестями, который должен ‘посягать на фаустовские стремления’, увлекая Фаустов из их кабинетов не на погибель бедных Гретхен, а на общественную борьбу в рядах X и У.
Мы охотно верим г. Бердяеву, когда он говорит, что ‘величественный подъем духа и идеалистический энтузиазм возможен лишь в том случае, если я чувствую всем своим существом, что, служа человеческому прогрессу в его современной исторической форме, я служу вечной правде, что мои усилия и труды бессмертны по своим результатам и учитываются в миропорядке’.
Еще бы! На меньшее идеалисту г. Бердяева нельзя согласиться, да, я думаю, и этого мало.
Неразлучный с практическим идеализмом, невымученный, сам собою являющийся подъем духа возможен лишь тогда, когда человек сливает свою личность с тем общим благом, общим революционным делом, которое в данную минуту стоит на очереди. Когда он не противопоставляет ‘своей правды’ пользе X и У, когда он не только не торгуется с задачей ‘воплощения справедливости’ относительно количества своих ‘жертв’, но даже не помышляет ни о каких жертвах, работая для своей цели, каковою не может не стать для него ‘воплощение справедливости’, если он действительно за него борется. Не знаю, пошлет ли г. Бердяеву его бог душевный подъем и энтузиазм. В статье во всяком случае, несмотря на обещание ‘поднять землю до небес и свести небеса на землю’, чувствуется его полнейшее отсутствие. В следующей главе мы будем говорить о тех же вопросах уже по-своему, без г. Бердяева.
II
Во время полемики с ‘учениками’ народники не раз проводили параллель между условиями труда пролетария и самовластного производителя — крестьянина. Хозяйство крестьянина требует беспрерывных и сложных забот. Сколько разнообразного труда над землей, над хлебом, над скотом: все-то он должен обдумать, ничего не забыть. Собран урожай, он же должен позаботиться продать его самым выгодным образом. Сколько ему со всем этим горя, сколько радости! ‘И тело, и ум, и чувство крестьянина,— говорит В. В.,— упражняются самым разнообразным образом, условия его труда делают из него нормального человека’.
У фабричного все как раз наоборот: ‘Будучи связан с существующим экономическим строем заработной платой, т. е. связью непостоянной и не обеспечивающей его благополучия, занимая в организации общества не самостоятельное, а случайное положение, подчиняясь в качестве наемника произволу хозяев и слепому механизму машины, служа наряду с машиной и рабочим скотом делу производства ценностей, принадлежащих другому, пролетарий служит придатком мертвого механизма, не участвуя ни мыслью, ни чувством в процессе, с которым он связан лишь своим телом’ {[В. П. Воронцов]. ‘Наши направления’, стр. 138—139. — Прим. В. И. Засулич.}.
Из того обстоятельства, что при работе пролетария упражняется только его тело, да и то очень однообразно и односторонне, народники заключили, что наемный рабочий должен и в умственном и в нравственном отношении превращаться во что-то вроде ‘придатка к машине’.
Неверны во всем этом выводы, а самое сопоставление совершенно верно. Все мысли, все чувства не земледельца только, а всякого хорошего хозяина, ‘занимающего в экономической организации общества самостоятельное положение’, должны быть поглощены его хозяйством. При интенсивной борьбе за эту самостоятельность происходит своего рода подбор хозяев и при прочих равных условиях сохранит свое положение тот из двух, который ни в праздник, ни в будни, ни днем, ни ночью не имеет других помыслов, других чувств, кроме хозяйственных.
Не всегда так было, конечно. В докапиталистические времена мог сохранять свое хозяйственное положение и беззаботный человек, который в свободное от работы время охотнее песни пел, с соседями разговаривал или богу молился, чем думал о хозяйстве. Да и самые думы были тогда поверхностнее, так сказать. Все главное, основное было предками удумано, самим богом установлено. Приноравливаться к обстоятельствам приходилось лишь в частностях. ‘Рубль и свист машины’ убил прежнего беззаботного хозяина, вызвал бешеную борьбу за место на земле, которого прежде так или иначе всем хватало, создал громадные производительные силы, громадную власть человека над природою и тем самым уничтожил наверху много красивого (издали в особенности), а во всей массе человечества, захваченного европейской цивилизацией, много детского, инстинктивного, совершенного, ‘как творение божье’, как ‘галка’, о которой говорит Г. Успенский во ‘Власти земли’. В прежние времена это ‘совершенство’ утрачивали лишь освобожденные от материальных забот верхи цивилизованных наций. В XIX веке цивилизованное человечество в первый раз в течение переживаемого им ‘пролога’ к истории сделало всей своей захваченной до самых низов массой громадный скачок прочь от зверя и его совершенства.
Маркс говорит, что самый плохой архитектор тем отличается от самой умной пчелы, что его постройка заранее существует в его уме в виде плана. Не знаю насчет пчелы: слишком уж чуждо нам это мудреное маленькое творение с его сложным хозяйством. Но как-то невероятно, чтобы смышленый бобр или хоть та же галка не имели никакого представления о том, что выйдет из их работы. А с другой стороны, план национального жилища времен натурального хозяйства — нашей избы, например — это план не отдельного архитектора, а целого племени, план, постепенно сложившийся в незапамятные времена. И из века в век на сотни верст разницы между избами было немного больше, чем между гнездами. Такой же общей для данной местности и незапамятной по происхождению была одежда, утварь— все принадлежности материальной культуры. И так же прочны и общи были знания, сливавшиеся с верованиями, правила поведения, понятия о добре и зле, песни и поговорки. Разносторонни были заботы людей, но ведь не односторонни они и у птицы: она тоже и материалы для постройки добывает, и место для нее выбирает, и пищу разыскивает себе и детям, и песни поет. Только об одежде ей и не приходится заботиться. Как нарочно, именно с одежды началось в Европе разрушение старых, выросших вместе с человеческим родом способов удовлетворения его потребностей. Разрушив старые способы хозяйствования, вызвав отчаянную борьбу за существование и расширение своей хозяйственной самостоятельности и подбор хозяев, капитализм тем самым разрушил старые правила поведения, старые знания о том, что есть и будет, а мимоходом и старого живого бога, вмешивавшегося во все области жизни, все предписывавшего и устроившего именно таким, каким оно было и перестало быть.
‘Маленькой стала’, по выражению Ницше, когда-то необъятная, неведомая и таинственная земля и с каждым годом становится все меньше, все яснее видна она вся от края до края, быстрее и быстрее меняется на пей все, до чего прикасаются люди, все виднее механизм этих изменений, все яснее, как делаются самими людьми, а не кем иным — и прескверно делаются — их общественные отношения и вытекающая из них история.
Не ‘культ довольства’, собственно, как думает г. Струве, заполнил собою все области сознания современных хозяев мира, а культ наживы, постоянного и непрерывного расширения и укрепления их хозяйственной самостоятельности. В низших слоях городской и деревенской буржуазии накопление ради расширения производства или торговли происходит в ущерб довольству. Далеко не одна жажда наслаждения всякими благами, а с одной стороны, сознание возможности чуть не безграничного прогресса личного обогащения, а с другой— еще живейшее сознание непрочности положения на достигнутой ступени, страх за будущее заставляют всех, и больших, и малых хозяев ‘превращенного в лавку мира’, карабкаться, не останавливаясь, все выше и выше. Запнись только, зазевайся по сторонам, и тебя обгонят и столкнут на самое дно, где если встанешь на ноги, то уже пролетарием.
В особом положении очутился этот выброшенный из свалки класс: пролетариат, новый класс, которого в старом, прочном мире не существовало. Пролетарий действительно ‘связан с работой только телом’. Думать пристально об этой чужой работе ему приходится главным образом только тогда, когда ее нет, когда ее найти надо. Не работа его интересует, а только условия найма, но и о них раздумывать в одиночку для него мало проку: все, что он может тут поделать,— это перейти к другому хозяину.
Да, если бы ум и чувство человека могли наполняться только его индивидуальной работой и заботой, а при равнодушии к ней должны были оставаться пустыми, пролетарий оказался бы тупее не то что крестьянина, а всякой порядочной кошки, которая относится к своему охотничьему ремеслу с самым живым интересом и упражняет на нем все свои кошачьи способности — ум и чувство так же, как и лапы. А пролетарий связан со своей работой только телом, его ум и чувство остаются свободными… для более широких, более общих интересов, чем все сложные подробности самостоятельного хозяйствования.
Свободными остаются они и в другом отношении. Мы уже говорили, что для самостоятельного хозяина, если он не находится в неоплатных долгах и не идет с безнадежной ясностью к пролетаризации, всегда открыты перспективы личного обогащения, движения со ступеньки на ступеньку, причем подъем на каждую облегчает достижение следующей.
Эти безграничные перспективы личного обогащения делают для буржуазии психологически недоступными широкие общественные задачи, заменяют для нее и всякие идеальные цели, и былое ‘царство небесное’. На низших ступенях хозяйствования буржуа с таким же жаром, с таким же благочестием постится и заставляет поститься семью ради избежания пролетарского ада и проложения себе пути к капиталистическому раю, с каким самые благочестивые из его предков постились ради божьего рая и избежания его ада.
Для пролетария как такового нет личного будущего. Всматриваясь в свое будущее, он ничего там не увидит, кроме уменьшения своей рабочей силы и понижения заработка. Мечтать о личном обогащении для него так же удобно, как о выигрыше в лотерею для человека, не имеющего билета. Бывают, быть может, и такие, но, вообще говоря, это невозможно.
Пролетарий так же боится, разумеется, как и буржуа, как и всякое живое существо, холода, голода и всяческой нужды, ожидающей его с понижением рабочей силы. Но если этот страх побуждает буржуа упорно заботиться о своем будущем, то простое чувство нравственного самосохранения побуждает пролетария как можно реже вспоминать о своем. Отсюда оплакиваемые буржуазными ‘друзьями’ пролетария его непредусмотрительность, отсутствие в нем благоразумной страсти к накоплению, его щедрость, засвидетельствованная всей его историей. Прикопленные суммы денег представляют совершенно различные вещи для самостоятельного хозяина и для пролетария: для первого — это вложенный в хозяйство посев, обещающий целый ряд умножающихся жатв, для второго — это кусок печеного хлеба, от которого, раз он съеден, ничего не остается. Усиленно недоедать в настоящем для того только, чтобы немножко (много-то не накопишь) отсрочить голод в старости,— для этого нужно обладать исключительно мрачным характером: уподобиться тем людям, которые целую жизнь о своей будущей смерти думают.
Пролетариат появился при этом на свет именно вследствие крушения старых экономических условий, а с тем вместе и твердых старых знаний и верований. Вместе с хозяйственной самостоятельностью он постепенно утратил также и надежду на загробное вознаграждение за все земные неприятности. Он вступает в жизнь без готовых ответов на задаваемые ею вопросы, без готовых, принявших определенную форму надежд на лучшее будущее на земле или на небе и, без сомнения, с громадной, свойственной всем людям потребностью в надежде.
Вместе со старым бытом и старыми знаниями разрушились и старые подробные правила отношения людей друг к другу: нравственность нравов и обычаев. В мире собственников с его погоней за личной наживой, не стесняясь — в пределах уголовного кодекса — ничьим благом и ничьей гибелью, не выработалось и не может выработаться никакой живой добавочной нравственности к весьма льготным для него предписаниям этого кодекса. У пролетариата с первых же шагов его существования в капиталистическом обществе самыми условиями этого существования начинает вырабатываться солидарность — это необходимое условие той общественной нравственности, которая одна только и может давать людям силу ставить перед собою общественные задачи и стремиться к их осуществлению {Иной общественной нравственности никогда и не существовало. Менялись, расширялись, сжимались те коллективности, в которые были соединены люди, менялось содержание добра и зла, предписываемого и запрещаемого нравственностью, но основой ее всегда оставалось благо данной коллективности, солидарность ее членов.— Прим. В. И. Засулич.}.
Все это задатки, делающие пролетариат способным стать гробовщиком капитализма и создателем нового, социалистического строя. Но только задатки, конечно. Даже идея классовой солидарности всего пролетариата, являющаяся как бы естественным расширением самобытной профессиональной солидарности, не так уж проста, чтобы самостоятельно зарождаться в голове каждого рабочего, но как легко, как естественно она распространяется, можно воочию наблюдать на росте только что зародившегося русского рабочего движения. Социализм как определенная теория, положенная в основу программы рабочей партии, уж и вовсе не вырастает в головах рабочих ‘сам собою из экономии’, как готовы были думать некоторые из наших экономистов, чересчур упрощая идею зависимости идеологии от экономии. Социалистическая теория была подготовлена всем развитием и жизни и знания XVIII и XIX веков и создана вооруженным этим знанием гениальным умом. Также и начало распространения идей социализма среди рабочих положили почти на всем континенте Европы социалисты, получившие образование в учебных заведениях для высших классов. И тем не менее социализм есть учение пролетариата, социалистический строй может быть целью лишь партии пролетариата и может быть осуществлен лишь пролетариатом. И это не потому только, что социалистический строй является для класса пролетариев единственным выходом из его неустойчивого положения, фатально обрекающего значительную часть каждого поколения этого класса на прямую гибель от безработицы и нищеты, а также и потому, что один только пролетариат заранее психически подготовлен самой жизнью к условиям социалистического строя. Рядом с привычкой пролетария к мысли о невозможности повышения его личного благосостояния иначе как посредством повышения благосостояния всей коллективности, к которой он принадлежит, главнейшим условием, делающим пролетария социалистом, является отмеченная г. В. В. особенность его положения: он связан со своей работой только телом, она для него не сама жизнь, а только средство к жизни, вычет из жизни. Жизнь мысли и чувства, свободную деятельность ради высших целей он создает себе, где может, лишь за пределами работы.
Труд для удовлетворения основных материальных потребностей общества должен остаться ‘царством необходимости’ также и при социалистическом строе.
Утописты, стремившиеся прельстить высшие классы на осуществление их проектов, рядом с картинами роскоши всегда обещали превращение труда в наслаждение. Как о свободном наслаждении говорят о нем анархисты, говорит В. Моррис в своей утопии. Основатели научного социализма резко отличаются от них в этом отношении39. Маркс неоднократно настаивал на том, что свободная деятельность ради самой деятельности, свободное всестороннее развитие индивидуума может происходить лишь за пределами труда для удовлетворения материальных потребностей. Люди должны стремиться к тому, чтобы этот труд отнимал у них как можно меньше часов в дне, дней в году, лет в жизни, но производство предметов, удовлетворяющих материальные потребности общества, всегда останется областью необходимости, а труд в этой области — обязанностью.
Если не непременно наслаждением, то жизнью, самой сутью жизни представляется труд нашим народникам. Лишь на разностороннем и самостоятельном труде крестьянина, упражняющем все его силы и способности, может вырабатываться разносторонний и самостоятельный тип человека. Отсюда ненависть к разделению труда — это расчленение самой души человека, его жизни, предоставление ему вместо цельной жизни только ее кусочка. И для всякого демократа, если он смотрит на мир с точки зрения не пролетария, а мелкого самостоятельного производителя, не только капитализм, но и тот новый строй, для которого капитализм подготовляет почву, должен представляться принижением и стеснением индивидуума…
Несомненно однако, что, пока длилось это всестороннее и всепоглощающее упражнение всех сил человека на необходимом труде, дремала, не выходя за пределы, требуемые трудом, главнейшая из сил человека — мысль. Ее прогрессивное развитие начиналось там, где так или иначе часть населения освобождалась от поглощения всех сил и помыслов физическим трудом и хозяйственными заботами. Целесообразный умственный труд, широкие общественные интересы, художественное творчество — вся эта область свободной деятельности, развиваясь, всегда отделялась от области необходимого труда для удовлетворения материальных потребностей. Соединиться в жизни каждого индивидуума при социалистическом строе эти две области могут не иначе как оставаясь одна свободной, другая необходимой, а следовательно, и обязательной. Физический труд при общественном производстве должен быть сокращен до минимума, очищен от всего мучительного и вредного, что связано с ним при настоящих условиях, но превратиться в свободное наслаждение, которое люди хотят — доставляют себе, а не хотят — не доставляют, труд не может и не должен. Области необходимого, обязательного труда и свободного развития, свободной самостоятельной деятельности должны остаться разделенными, но не между индивидуумами, не между отдельными частями населения, а между частями жизни каждого индивидуума.
По самым условиям планомерной организации общественного хозяйства необходимо, чтобы все граждане как можно шире и полнее участвовали в общественном законодательстве и в то же время как можно меньше дорожили своими личными вкусами и склонностями при выполнении того кусочка материального труда, который достается на долю каждого. Чем полнее индивидуум будет предоставлять себя в этой области в распоряжение коллективности, тем лучше.
Именно к такому отношению к работе ради удовлетворения своих физических потребностей жизнь подготовила пролетария: он отдается этой работе только телом в противоположность самостоятельному хозяину, вынужденному отдавать ей мысль и чувство. А с другой стороны, классовая борьба, участие в жизни своей партии, свобода от помыслов о личной материальной карьере (при настоящих условиях мучительная свобода, вытекающая из безнадежности) — все это приучает рабочего горячо относиться к общим интересам, делать их своими личными.
* * *
Одно из главнейших различий между нашим пониманием социализма и ‘критическим’ заключается, на мой взгляд, в том, что ‘критики’ сводят (и нам подсовывают это сведение) все результаты социализма к одному лишь достижению материального благосостояния {Уже этим одним в три приема (а то и меньше) достигается полное упразднение социализма:
1. Различные реформы, потребительные товарищества, контроль профессиональных союзов над порядками на фабриках и проч. — все это улучшает положение рабочих (что, во всяком случае, только части рабочих — об этом умалчивается), поэтому один лишь злостный догматизм и духовная смерть мешают ортодоксам признать, что социализм (= благосостояние) уже осуществляется при капиталистическом строе.
2. Но социалистический строй (т. е. материальное довольство) не может же сам себе служить целью. Известная степень довольства есть лишь условие совершенствования личности.
3. Теперь это условие до известной степени уже достигнуто, примемся же поэтому совершенствовать личность.
Таким образом, от социализма не остается ровнехонько ничего. Он едва заметными переходами сливается с благожелательными реформаторскими стремлениями и ‘разумной филантропией’ просвещенной буржуазии, лучшие образчики которой имеются в Англии. — Прим. В. И. Засулич.}.
С нашей точки зрения, общественно-психологическое, этическое значение замены современного строя социалистическим заключается в освобождении людей от личных, индивидуальных забот о своем личном (или семейном) благосостоянии, в прекращении унизительной борьбы между людьми за хлеб, за довольство, в освобождении души от страха завтрашнего голода, в уничтожении, следовательно, не только необходимости, но и самой возможности превращать обеспечение своего личного довольства в объект культа, в верховную цель и высшую ценность жизни.
Конечной цели человечества мы, разумеется, и предвидеть не можем. Освободившись от рабства перед своими экономическими отношениями (сменившего рабство перед силами природы и перед своей собственной инертностью), человечество впервые получит самую возможность ставить себе цели и действительно достигать желаемых результатов, возможность делать свою историю, а не только претерпевать ее. Но конечной целью классовой борьбы пролетариата, конечной целью революционной социал-демократии является организация социалистического строя, и ничто другое. О дальнейших шагах человеческого рода мы можем мечтать, но не можем сделать их своею целью, так как даже при уверенности, что лучше наших мечтаний люди ничего другого не сумеют придумать (а это более чем сомнительно), мы все же ничего другого не сможем сделать для их осуществления, как подготовлять и собирать силы для водворения социалистического строя, следовательно, нашей конечной целью остается именно этот строй.
Не мгновенно, конечно, не на другой день после победы пролетариата над современными господами положения ‘зло перейдет в свою противоположность — в добро’, как угодно иронизировать гг. критикам. Нам думается, наоборот, что, когда пролетариат как партия достигнет власти и начнет принимать меры для превращения современного общественного производства с целью личной наживы в общественное производство для удовлетворения потребностей всех членов общества, тогда-то, в особенности от пролетариата как класса, психология которого заранее приспособилась к возникающим условиям, потребуется больше великодушной выдержки и горячей преданности общественному делу, чем когда-либо. Тогда-то именно всем ‘социалистам вчерашнего дня’, всем тем, для кого социалистический строй был заранее желанной, сросшейся с их духовной жизнью целью, нужно будет всего больше ‘практического идеализма’, а может быть, и прямого самоотвержения.
Как бы гладко и беспрепятственно ни шла чисто материальная сторона общественного переустройства, не сразу оправится человечество от последствий перенесенной им болезни роста, называемой капитализмом. Много нужно будет самого великодушного терпения уже на одно то, чтобы поднять и вылечить измученную часть пролетариата, которая теперь, насильственно отлученная и от правильного труда, и от правильного удовлетворения хотя бы и самых минимальных потребностей, живет на самом дне того общества, где страдания от нищеты ‘продолжают развиваться быстрее, чем население и богатство’, как бы старательно ни заслонялись от этого факта цифрами ‘возрастания средних доходов’ все противники революционной социал-демократии.
Ее конечная цель окажется, по всему вероятию, вполне достигнутой лишь тогда, когда подрастет поколение, начавшее свою сознательную жизнь при новых условиях, для которого зависимость уровня материального благосостояния отдельного лица от благосостояния всей страны и необходимость тратить на общественную работу определенную часть своего времени сделается такой же естественной и не подлежащей спору вещью, как смена времен года или необходимость тратить на сон известное число часов в сутки.
Итак, не одно только материальное ‘довольство’ является конечной целью революционной социал-демократии, а избавление людей от подавления их высших, позднее развившихся, более сложных свойств материальной основой жизни: у одних — посредством буквального голода, всяких лишений и чрезмерной работы, у других — посредством поглощающих все помыслы и чувства хозяйственных забот, у третьих — увлекательной погоней за бесконечным обогащением.
Мы не называем человека ни святым, ни божественным, но мы о. нем неизмеримо лучшего мнения, чем наши метафизические идеалисты. Их опасение, что люди превратятся в свиней, если начнут есть досыта, не подвергшись предварительно метафизическому усовершенствованию, кажется нам бесконечно ‘аристократическим’ (vornehm), навеянным Ницше презрением к человеческому роду, несмотря на высокопарнейшие комплименты, преподносимые отвлеченному ‘человеку’.
С тех пор как разрушились старые условия существования, своей ограниченностью и неподвижностью внушавшие людям иллюзию всезнания, завершавшуюся в религии, среди масс, среди ‘рабов’, а не только ‘господ’ (употребляя деление Ницше) все шире и шире распространяется сознание своего незнания, а с тем вместе и жажда знания. Свидетельств этому нет конца.
Процент активно ‘ищущих истины’ среди пролетариата, несмотря на все неравенство условий, больше, чем среди ‘высших’ классов. Но если последние выказывают в этом отношении некоторое ‘свинство’, то причина его заключается, нам кажется, не в самой ‘сытости’, а в напряженности борьбы за собственность, заставляющей все и вся — производство добра, истины и красоты в том числе — превращать в специальное средство к наживе и предоставлять специалистам. Чтобы, освободившись от личной борьбы за наживу, от страха завтрашнего голода и от страданий сегодняшнего, люди вдруг утратили жажду знания, свою главнейшую особенность в ряду живых существ, это так же вероятно, как то, что выпущенная из клетки птица вдруг ни с того, ни с сего превратится в лягушку.
А-красота? Об ней-то уж и говорить нечего. Кто ее не любит, от детей до стариков и от дикарей до наших ‘критиков’? Правда, слишком многим теперь не до красоты, так же точно как не до истины, не до общественных интересов, не до дружбы, не до любви в чисто человеческом смысле этого слова. Рыночная борьба, поглощая все душевные силы, оттесняет и извращает все высшие человеческие потребности. Она извращает также и способы их удовлетворения, переполняя рынок суррогатами истины и красоты и всего того, что по самому существу своему не выносит рыночной борьбы и оценки и может свободно развиваться лишь над экономической основой жизни, удовлетворяющей все низшие, основные человеческие потребности.
* * *
Во всяком случае ‘социально-политический романтизм, который сопровождается мученичеством и создает прекрасные героические образы’, уже исчез безвозвратно, утверждают наши критики, но и тут, думается нам, они слишком спешат своим утверждением. Речь идет, очевидно, о героизме открытой борьбы с оружием в руках? А… было бы у людей за что бороться, было бы нечто общее и дорогое — героизм найдется, когда понадобится.
В Западной Европе социалистический пролетариат уже добился возможности работать над расширением и укреплением своих партий. В этой необходимой работе вооруженные восстания помочь не могли, и за последние десятилетия до крупных кровопролитий дело, действительно, нигде, кроме Италии40, не доходило. Но если мысли и чувства людей заняты этой организационной работой, если из года в год они с неослабевающей энергией тратят на нее силы, время, свои скудные средства, можно с уверенностью сказать, что они будут защищать свое дело и с оружием в руках, когда понадобится. Когда есть у людей не на словах только, а в мыслях, в чувствах объединяющее их общее отечество, у них есть и патриотизм, заставляющий бороться за него. Военный героизм открытой борьбы — чувство, быстро разгорающееся и быстро угасающее. Это говорит нам история до южноафриканской войны включительно41. Перед началом этой войны такого героизма самозащиты, какой представляется ими, буры, быть может, и сами от себя не ожидали.
Но мы забыли, что сущность нашей ‘трезво-реалистической’ и оппортунистически-филистерской ‘критики’ заключается именно в отрицании социализма как достижимой цели объединенного пролетариата, а такое отрицание логически вело (и быстро привело) к отрицанию или по меньшей мере к полнейшему игнорированию объединяющей силы идеи революционного социализма — этого нравственного отечества пролетариата и всех тех выходцев из сферы, охваченной атмосферой индивидуальной погони за наживой, которые не могут ни умом, ни чувством допустить, чтобы будущее принадлежало прогрессирующей лавке.
Да, глядя на мир с точки зрения такого рода ‘реализма’, остается только не то на Ницше да на декадентскую беллетристику надеяться, не то богу молиться, чтобы ‘сотворить’ в своих представлениях о будущем хоть, какой-нибудь просвет в сторону ‘совершенствования’. А самое лучшее, по рецепту г. Бердяева, ‘взглянуть на мир’ sub specie aeternitatis {С точки зрения вечности.}: там уж ровно ничего не видно и ничто не мешает созерцать абсолютную истину и красоту.
* * *
С нравственной, с психологической стороны ‘бернштейнианство’ в широком смысле, приобретенном этим словом, представляется мне приспособлением буржуазной нравственности к существованию верхнего слоя пролетариата,— борьбой за душу этого слоя. Вопрос в том, присоединится ли он психически к миру собственников или останется верен классовому сознанию пролетариата.
В немецкой буржуазной литературе давно высказывалась та надежда, что, если верхние слои пролетариата приобретут хоть что-нибудь прочное, хоть крошечное местечко в буржуазной лавочке, лавочка съест их пролетарскую душу, вытравит из нее все революционно-социалистические фантазии. Но буржуазным писателям приходилось разговаривать ‘промеж себя’: когда пролетариат узнавал об этих прорицаниях, он с презрением их отбрасывал. Бернштейн и Ко заставил социал-демократию выслушать и обсуждать то же самое под другим соусом.
В Германии давно уже существующие профессиональные союзы за последние годы распространяются сильнее прежнего, основалось и процветает много потребительных товариществ. Сильнейшее участие принимали во всем этом рабочие-социалисты, но они не превращали, употребляя выражение Струве, эти средства несколько улучшить свое положение ‘в высшую ценность и верховную цель’ своей деятельности. Такой высшей ценностью оставалась для них партия с ее ‘верховной целью’ социалистического переворота. Отбросив ‘цель’, Бернштейн сохранил слово ‘социализм’, но вложил в него другое содержание: социализм не есть достижение какой-то общей цели, он уже теперь осуществляется в каждой реформе, в каждом успехе профессиональных союзов, в каждой потребительской лавочке.
‘Делайте то, что вы делали, но делайте это с чистой совестью, с убеждением, что вы осуществляете социализм’,— резюмировал учение Бернштейна его истолкователь на Ганноверском конгрессе Давид42. Он видит в этом перенесении ‘высшей принципиальной ценности’ с конечной цели класса на профессиональные и потребительные учреждения некоторых его групп главную заслугу Бернштейна.
Вполне соответствует стремлению перенести ореол, приобретенный классовой борьбой пролетариата, на групповую борьбу также и мнение г. Бернштейна относительно необходимости привить пролетариям недостающее им чувство личной нравственной ответственности за свои неудачи в жизненной борьбе, а следовательно,— хотя г. Бернштейн и не прибавляет этого — и чувство презрения со стороны удачников к неудачникам. В этом ‘принципе’ заключается самая сущность нравственной атмосферы мира собственников, где разорившийся человек теряет не только благосостояние, но и уважение людей той ступени, на которой стоял, а если не запасся каким-нибудь высшим ‘нравственным маяком’ — то и самоуважение.
Наши критики правы, говоря, что вытеснение революционного социализма их мировоззрением имело бы большое, этическое значение. Не мудрено, что вся пишущая и говорящая буржуазия так обрадовалась этому течению. Его главнейшая привлекательность для буржуазных политиков заключается, конечно, в открывающейся перспективе постепенного стирания существенных различий между социал-демократией и другими ‘прогрессивными’ партиями, в надеждах на постепенное превращение социал-демократии в одну из обычных парламентских партий, избиратели которых не связаны никакой общей программой, никакой общей целью и вотируют под влиянием текущих событий и настроений или расчетов на немедленные выгоды, которые сумеет наобещать ловкий кандидат. Такие партии, как показал опыт, гораздо удобнее в качестве соперниц при выборах: всегда можно надеяться ловким маневром переманить от них значительное число избирателей.
Но даже и помимо этих практических перспектив, у всей той части буржуазии, которая обращает на эти вещи хоть какое-нибудь внимание {Для буржуа, не обращающего решительно никакого внимания ни на что, кроме собственного промышленного или торгового предприятия, профессиональные или кооперативные учреждения рабочих могут при случае показаться вреднее социализма. Для торговцев той улицы, например, на которой открылась потребительная лавка, она может быть противнее всякого Zusammenbruch’a: он когда-то еще будет, а мерзкая лавчонка уже сейчас покупателей перебивает. Хотя, с другой стороны, потребительские лавки открываются и без бернштейниады, и уж будут ли они считаться просто лавками или кусочками социализма, для лавочника, от которого уходят покупатели, невелика разница, — Прим. В. И. Засулич.}, не может не возбуждать отрадного чувства предвкушение той гармонии, того единства этических принципов, которое при победе бернштейнианства водворилось бы во всех углах буржуазной лавки. Эта победа действительно ‘заштопала’ бы все дыры, через которые в лавку, не знающую иной серьезной цели, кроме наживы, иного действительного мерила людей, кроме удачи в борьбе за эту наживу, врывается пролетарское миросозерцание, благодаря которому неимущие гордятся своим званием пролетариев и считают себя членами единого ‘рабочего класса’, соединяющегося в великую партию не для наживы (наоборот, еще тратят и время, и скудные гроши на общее дело), а во имя общей, не пятачками достигаемой, от наживы независимой, сравнительно отдаленной цели, каковой нет и быть не может у живущей лишь личными интересами буржуазии. И вот ей обещают, что конечная цель будет убрана с дороги, а опротивевший социализм, сохранивши только имя, превратится в копеечные улучшения по принципу буржуазного строя, в котором ‘жить лишь тот имеет право, кто имеет что-нибудь’, хотя бы только более постоянный заработок. Тысячи прибавляются к миллионам, к имеющемуся налицо пятачку может быть прибавлена копейка, а для остальной массы, не получившей ни ‘кусочка социализма’,— рабочий дом или тюрьма. Причем сторонники социализма по кусочкам так же охотно, едва ли не охотнее самой буржуазии, стараются изгнать с поля своего зрения эту остальную массу.
Со своей гордой высоты социализм низводится на лавочный уровень. За неудачу на рынке труда — не голод только, а нравственная ответственность, а удача не только дает лишний кусок хлеба, но и сознание своего превосходства в качестве осуществителей нового ‘социализма’. Все как у буржуазии. Там люди расцениваются на тысячи и миллионы, здесь — на пятачки, но принцип один. Разве это не должно быть приятно буржуазному сердцу?
Немецкая буржуазия ничего не знает о проекте г. Бердяева украсить буржуазную лавку букетом бумажных цветов ‘абсолютного добра, истины и красоты’, но, если бы узнала, нашла бы, конечно, что он ни на волос не нарушает гармонии лавки. Сама буржуазия наслаждалась в детстве этим букетом. Долгие годы чуть не вся абсолютно идеальная фразеология гг. Бердяева и Струве переполняла собою литературу и перешла наконец в наиболее скучные из детских книг. О ‘божественном идеале добра, истины и красоты’, о ‘звездном небе над нами и нравственном чувстве внутри нас’ и проч. и проч. можно было даже у нас в России еще в 60-х годах услышать во французском переводе от старых гувернанток, воспитывавшихся вначале XIX века в столичных институтах для благородных девиц.
Буржуазный кот Васька на заре своей юности не только слушал, но и сам об абсолютном добре мурлыкивал, обучаясь труду над относительным курчонком всяческой наживы, что не помешало его душе покрыться постепенно ‘толстым слоем жира’.
Окончательно возмужав, он за последние десятилетия забросил, правда, абсолютные песнопения, нашел другие забавы. Старый бумажный букет измялся, запылился, его не видно из-за тюков с товарами, но почему же в самом деле не встряхнуть его и не поставить на видное место в качестве ‘компенсации’ за духовные потери пролетариата, заключающиеся в возведении текущего пятачка в единственную цель и высшую ценность жизни?
* * *
Революционная социал-демократия должна бороться, не может не бороться с этими сознательно или бессознательно буржуазными течениями, проникшими в ее среду. Но в Германии эти течения наталкиваются на сложившееся миросозерцание пролетариата, им приходится считаться с целой историей развития, борьбы и успехов, достигнутых широко организованной партией под знаменем революционного социализма. Все это действует и на самих немецких ‘критиков’, не решающихся делать крайних выводов из своих посылок, предпочитающих простой ‘оппортунизм’ принципиальной борьбе. Там чувствуется инстинктивное стремление не переубедить пролетариат, а прокрасться в его сознание так, чтобы он этого и сам не заметил.
В ином положении находится русский пролетариат. У нас процесс разрушения старого натурального хозяйства и ‘натурального’ быта, а вместе с тем ‘натуральных’, в незапамятные времена сложившихся понятий принял массовый, общенародный характер лишь в последние десятилетия. Он совершается на наших глазах с такой быстротой и силой, какой в истории Западной Европы едва ли найдется пример.
Еще в конце 70-х, в начале 80-х годов переселявшиеся в города массы рабочих сохраняли в целости свое первобытное миросозерцание. Ходячее народническое изречение того времени ‘наш рабочий — тот же мужик’ имело тогда некоторую долю правды. Способного городского рабочего и тогда легче было, чем крестьянина, заинтересовать теми вопросами, с которыми носилась интеллигенция, выдающиеся единицы из рабочих и тогда стремились к знанию, пристращались к книгам. Но это были отдельные личности или кружки, образовывавшиеся, когда она оставляла их в покое. Самостоятельных запросов рабочая масса тогда еще не предъявляла, старые ответы еще удовлетворяли ее.
За последние 15 лет мы не имеем таких художественно проницательных наблюдений над крестьянской душой, как очерки Г. Успенского и других беллетристов-народников. Мы мало знаем о том, что думает и чувствует современный крестьянин. Но трудно сомневаться в том, что и он уже не тот ‘сплошной’, цельный, живущий наследственным умом человек, который отвечал суровым ‘не суйся’ на безнадежную любовь интеллигенции. Что он не тот, доказывает нам не одна только статистика деревенского расслоения и разорения, а также и то обстоятельство, что изменившаяся деревня потеряла способность давать своим детям то прочное воспитание, которое позволяло им, даже уйдя из нее, сохранять на целую жизнь ее миросозерцание и настроение.
Теперь уже не одна только чрезвычайно размножившаяся рабочая интеллигенция ищет знания, но и сама широкая масса рабочих узнала, что есть на свете много нужного и важного, чего она не знает. Сама эта масса, видимо, потеряла веру хотя в некоторые из ответов миросозерцания и жадно бросается на все новое.
У нас именно теперь происходит в самых широких размерах и самым интенсивным образом выработка пролетариатом нового миросозерцания взамен утрачиваемого. Бернштейновского пошиба ответы на его запросы являются для него первыми активно усвоенными (а не пассивно воспринятыми по наследству от предков) взглядами. Он против них сравнительно беззащитен.
И хочет или не хочет этого интеллигенция, выработка пролетариатом новых взглядов происходит под ее влиянием. Чтобы рабочие ‘сами’, без подсказывания ‘бациллы’ интеллигенции создали все ответы на свои вопросы, чтобы их миросозерцание сложилось под таким же исключительным воздействием их фабричного труда и материального быта, как миросозерцание крестьянина складывалось в незапамятные времена под ‘властью земли’ и приноровившегося к земледелию быта, это так же невозможно, как невозможно уничтожить всей той изменчивой и сложной жизни, которая вырастает одновременно с фабрикой и из одного с ней источника, как невозможно изолировать фабричный пролетариат от разорившейся среды разночинцев, всевозможных ‘кухаркиных детей’, представляющих и по положению, и по образованию бесчисленные градации и естественную связь между низшими слоями городской бедноты и миром книги и интеллигенции. Теперь даже проповедь отрицания книги и преимуществ обучения у ‘жизни’ обыкновенно заимствуется из книг и производится посредством печатного слова.
В настоящий исторический момент интеллигенция не может не повлиять на взгляды пролетариев, а следовательно, на характер неизбежно предстоящей им долгой борьбы, на тот тип движения, в который сложится эта борьба при политической свободе. Влиять при этом может на рабочих лишь мысль, подающая надежды на лучшее будущее, отрицающая прошлое и настоящее. Проповедь Иоанна Кронштадтского или реакционной прессы, утверждающей неизменность существующего и необходимость одного лишь терпения и смирения, слишком противоречит положению и настроению пролетариата, чтобы серьезно повлиять на него. Чтобы развращать и обманывать рабочих, самому Зубатову пришлось прибегнуть к помощи интеллигенции и основать особого рода союз науки с полицией43.
Но все, о чем с увлечением рассуждают широкие слои недовольной настоящим интеллигенции, имеет теперь шансы проникнуть также в среду читающих интеллигентных рабочих и затем в том или ином виде дойти до рабочих масс и отозваться на их складывающемся миросозерцании и тем самым помочь или повредить их дальнейшей борьбе.
В ином положении, чем на Западе, находится и наша интеллигенция.
У западной буржуазии, а следовательно, и у всей примыкающей к ней интеллигенции нет и не может быть никакой общественной цели в будущем, нет никакого общественного будущего, которое с ее точки зрения было бы привлекательнее настоящего. Отсюда страшный индивидуализм всех наиболее ярких, оригинальных и современных продуктов ее мысли и творчества. ‘Мы’ (не в смысле треста или акционерной компании) для нее навеки утеряно, все краски сосредоточены на ‘Я’, на отдельной личности, на ее украшении, на придании ей какого-нибудь, хотя бы и ‘злого’ (и даже по преимуществу злого), интереса. Интересная личность — это единственная мечта, возможная для интеллигенции, охваченной атмосферой господствующей буржуазии.
У нашей будущей буржуазии (она еще не сложилась психически, как не сложилась и не может сложиться политически, пока существует самодержавие) есть цель, есть будущее. В том положении относительно будущего, в каком находится на Западе буржуазия, у нас остается только горсть мыслящих (а не просто ‘служащих’) сторонников самодержавия. Только для них лучше настоящего могут быть лишь некоторые моменты прошлого — времена царя-‘миротворца’ или Николая I.
Вся остальная масса читающих, думающих, проснувшихся русских людей ждет, надеется, по временам отчаивается, но во всяком случае ненавидит настоящее, убеждена, что лучшее — впереди, и за последнее время все крепче убеждается в том, что придет оно лишь с падением самодержавия. Этот дух общественного недовольства, дух вражды против всенародного врага облагораживает до известной степени общественную атмосферу даже там, где активно не проявляется. Он мешает борьбе за наживу, заботам о карьере, о положении, насытить всю общественную атмосферу с той непререкаемой верховной силой, которая дозволяет вполне сложившемуся буржуазно-капиталистическому миру давать своей молодежи такое основательное воспитание, что западному студенту теперь смешно и думать о каком-нибудь общественном стремлении, не говоря уже о каких-нибудь ‘безумствах’, портящих карьеру. Наша молодежь способна на все.
Для ее лучших элементов, как и для всех смелых, активных людей среди общества, из этого настроения все определеннее выясняется задача свергнуть самодержавие, вырастает желание и вместе обязанность бороться с ним всеми способами. Эта же задача при помощи социал-демократов становится с каждым днем все полнее сознанной задачей рабочей массы.
С другой стороны, как бы пассивно и бессознательно ни относилось к своему растущему разорению крестьянство, всем думающим об этом людям становится ясно, что какие бы то ни было улучшения в его положении могут начаться лишь с устранением избытка бесправия, угнетения и поборов, наваленных на него самодержавием. Это же самодержавие мешает народному образованию, в необходимости которого согласны все: от социал-демократа до самого умеренного либерала и самого ветхозаветного народника. Оно мешает всяким, хотя бы чисто филантропическим, задачам. Это общий враг, и его свержение является сознанной или несознанной необходимостью для всей неправительственной России.
Но это единство полно разнообразия.
В помещении, наполненном миазмами, с каждым днем становящимися все удушливее, заперты люди различных положений, состояний, различного психического склада. Покончить с невыносимым удушьем, вырваться на воздух — это их общая, для всех самая настоятельная задача, до выполнения которой нельзя отдаться целиком никакой другой.
Как всякое удовлетворение давно назревшей, терзающей потребности, чистый воздух представляется великим счастьем всем, кому тяжело дышать. И представление не обманывает: в данный момент это действительно величайшее благо, сколько бы ни оставалось других неустраненных бедствий. Но мы знаем, что существующее неравенство в распределении этих остальных бедствий будет продолжать расти и после освобождения. Если острые голодовки миллионов крестьян будут скоро сданы в архив, то отбор хозяев, которым предстоит обогащение, от тех, кто обречен на хроническую безвыходную нужду или полную пролетаризацию, пойдет успешней прежнего. Внизу будет расти и множиться пролетариат, вверху — богатства. Не связанные больше общим врагом союзники неизбежно разойдутся, и в конце концов из плодов победы большинство в общем и целом унесет с собою лишь великое нематериальное благо свободного широкого объединения и солидарной борьбы за освобождение от последнего рабства, в котором бьется цивилизованное человечество, освободившееся от всех других,— порабощения своими собственными экономическими отношениями.
Последняя конечная общественная цель имущих классов и всех примыкающих к ним элементов является лишь ближайшей целью пролетариата, лишь этапом на пути к его конечной цели.
Психическое состояние образованного и полуобразованного общества у нас настолько революционно (несмотря на всю его трусость и бездеятельность), что для лучших его представителей точка зрения революционной социал-демократии не может представить ничего психологически недоступного (т. е. лично и субъективно отталкивающего вследствие накопившихся бессознательных симпатий и антипатий, представлений о привлекательном и тяжелом и проч.). Для того, кого нарастающее настроение борьбы превратило в революционера, перспектива целой жизни, посвященной борьбе за революционную цель, может быть только привлекательной. Невозможной, отталкивающей представляется ему, наоборот, судьба доброго буржуа, поглощенного заботами о личном благосостоянии, даже скрашенными какой-нибудь частной задачей впусканий капелек меда в переполненную бочку дегтя. Мы не знаем, кто из теперешних революционеров захочет после первой же победы отдохнуть на лаврах, а кто останется бессменным ‘солдатом революции’ — как назвал себя перед судом44 старый Либкнехт, начавший свою революционную службу на студенческой скамье,— но знаем наверное, что такие солдаты могут оказать бесценные услуги революционному делу социализма, что, чем больше останется их в наших рядах, тем шире развернется работа при правовом порядке. А мне кажется, что у нас революционное социал-демократическое движение может развернуться и шире и ярче, чем где бы то ни было, именно потому, что мы45 — последние пришельцы буржуазно-капиталистического мира.
Соответствующий переживаемому нами период революционного подъема немецкой интеллигенции, полный самой напряженной работы общественной мысли, направленной на будущее, оставил революционному движению пролетариата бесценное наследство. Из этого периода вышли и великие учителя международного пролетариата, и лучшие пропагандисты, основатели и вожди немецкой социал-демократической партии. Но усиленное развитие капиталистического способа производства и тем самым усиленное пробуждение из дремы наследственного миросозерцания не сотен или, самое большее, тысяч выдающихся рабочих, а широких масс трудящегося населения совпало в Германии лишь с последними отголосками общественного подъема буржуазии (и ее интеллигенции).
У нас эти два условия соединились в неизмеримо большей степени. Вооруженное всякими приспособлениями буржуазной цивилизации, не связанное никакими средневековыми предрассудками (ни бога не боится, ни людей не стыдится) и в то же время азиатски деспотическое правительство, устранив помещиков, сразу набросилось на крестьянскую Россию с денежными налогами, прямыми и косвенными, совершенно несовместимыми со всеми условиями существования мелкого натурального хозяйства, а с другой стороны, на ту же — еще накануне чисто земледельческую — Россию набросился капитализм во всеоружии технического совершенства, достигнутого почти вековым развитием на иной почве. В результате получается самое беспримерное по быстроте (и жестокости причиняемых страданий) разрушение всех привычных хозяйственных условий существования многомиллионной народной массы и, как неизбежный психический результат, расшатка ее мировоззрения. В соответствии с этой быстротой разрушения оказалась та быстрота, с которой работа разбуженной мысли и нарастание революционной активности городских рабочих распространяются, как раздуваемый ветром пожар, во все концы и закоулки промышленной России.
Эта быстрота процесса создает, между прочим, одну многообещающую особенность нашего рабочего движения. К моменту его разлива город не успел еще основательно размежеваться с деревней. Она еще представляет собою ту ‘родину’, на которую полиция во множестве высылает волнующихся рабочих, на которую некоторые и сами уходят на летние работы. Пропитанные все более и более горячей городской атмосферой, они не могут не заносить туда своих ‘новых слов’ и новых чувств, и никто не скажет им ‘не суйся’. Эта особенность открывает огромную перспективу на будущее. Она сулит возможность не допустить образоваться у нас той пропасти между умственной и политической атмосферой города и деревни, которая образовалась в Западной Европе, не отдать душу сельского пролетариата и сельской бедноты во власть его же эксплуататоров-реакционеров и врагов всякого движения, какими в большинстве случаев являются на Западе партии, опирающиеся на сельские голоса.
В то же время это уже так далеко проникнувшее экономическое разложение старого хозяйственного строя и развитие капиталистических отношений совпадает у нас не с последними отголосками умирающего революционного общественного подъема интеллигенции, а с его самым широким разливом. А мы настаиваем на том, что в такое время естественное место революционера, каково бы ни было его происхождение, в рядах единственной революционной до конца партии — партии пролетариата. К тому же и по происхождению наши революционеры в большинстве случаев дети разночинных семей, растерявших старые традиции. А какой размах при политической свободе могло бы придать партии пролетариата присутствие в ее рядах сотен людей, с детства привыкших к умственной работе, заранее имеющих тот запас элементарных знаний, который лишь со страшным напряжением приходится приобретать самоучке-пролетарию. Быстрее, чем когда-либо, пошло бы умственное развитие рабочего класса, шире и разностороннее развернулась бы партийная пресса. Русская социал-демократия не допустила бы представителей преуспевающей собственности восстановить против себя ни одного из слоев деревенской и городской России, изнывающих в тяжкой борьбе против вечно грозящей пролетаризации.
Каутский высказывает надежду, что революционное социалистическое движение в России поднимет дух немецкого движения, заставит его покончить с тем затишьем, которое позволяет прокрадываться в его среду ‘трезвенному политиканству’ оппортунизма. Оправдаем ли мы эту лестную для нас и такую светлую надежду?
Не одни только благоприятные условия создало нам наше позднее выступление на путь капиталистического развития. Есть и затрудняющие, ставящие русскую революционную мысль в трудные, исключительные условия, налагающие на нашу революционную печать, в которой она только и может развиваться, огромную задачу.
Революционная, направленная на будущее мысль французов XVIII века работала в значительной степени под прямым и косвенным влиянием английской мысли. Когда учащаяся’ молодежь Германии находилась в том же историческом периоде, как теперь наша, она развивалась под сильнейшим воздействием общественной мысли французской интеллигенции, долго остававшейся в революционном брожении, прежде чем успокоиться в объятиях трезвой буржуазии.
Но теперь давно уже успокоилась в тех же широко раскрывшихся на ее родине объятиях и немецкая интеллигенция. Давно уже белыми воронами стали люди с университетским образованием, посвящающие свои умственные силы единственно возможному теперь в Западной Европе общественному, направленному на будущее движению — социалистическому, а ‘академиков’, трудящихся по мере сил над его разрушением, несть числа. Иначе и быть не может. Мысль людей, выросших в устойчивой атмосфере класса, для которого нет и быть не может никаких целей, кроме частных, заранее подготовлена к тому, чтобы видеть ‘нереалистичность’ конечной цели пролетариата, ее ‘антинаучность’, ее противоречие, наконец, с ‘человеческой природой’, которую они изучали на себе и на всех окружающих. Эти ‘социологи’ борются против революционного социализма не потому, чтобы всегда и непременно чувствовали себя заинтересованными в господстве буржуазии. Их ослепляет (с их точки зрения, просвещает, делает трезвыми) психологическая атмосфера застывшего в господстве класса, в которой они живут и движутся. Мысль людей, воспитанных в этой атмосфере, антиреволюционна и индивидуалистична не тогда только, когда борется с социализмом. Она не может быть пособницей никакого общественного движения и может действовать на него лишь разлагающим образом даже тогда, когда говорит, по-видимому, о совершенно посторонних предметах. Куда в самом деле, кроме борьбы с социализмом, уводит она своих русских читателей? С одной стороны, в возможно более далекую от всех земных запросов область бесконечных гносеологических упражнений над собственным я, где мысль бегает как белка в колесе, чтобы унестись наконец— если не удастся соскочить вовремя на землю — прямехонько в ‘небо’. Это область пассивного индивидуализма. Но рядом с нею наиболее оригинальные, заинтересовывающие, типично современные течения философии или поэзии, заносимые к нам с буржуазного Запада, проникнуты в. большинстве случаев наступательным индивидуализмом, подчеркнутым общественным индифферентизмом, презрением к ‘массам’ ради возвеличения ‘личности’ и в своем наиболее сильном и ярком представителе — величайшим отвращением, ненавистью к тем, кого ‘слишком много’, стремлением к идеалу, прямо противоположному всей освободительной борьбе — и прошлой, и настоящей, и будущей. Наши поклонники этих течений называют их ‘борьбой с буржуазностью’. По моему мнению, тут кроется большое недоразумение. К конкретному, типичному буржуа поклонники личности — красивой, разумеется,— не могут не чувствовать отвращения, и тем не менее все эти пышные орхидеи, вырастающие на трупе умершего для общественных стремлений класса, вовсе не борьба с буржуазностью, а лишь дополнение к этой самой буржуазности, ее украшение.
Склонный мечтать или философствовать даровитый сын современной буржуазии не может найти других объектов идеального пристрастия, кроме совершенно отвлеченной или фантастической ‘личности’. Господствующий класс современного общества не поддается идеализации, не способен внушить песнопений, как внушало дворянство. Да буржуа и не нуждается в идеализации, как, с другой стороны, не может чувствовать и оскорбления за класс, за целое. Нет у него этого целого, нет того чувства нравственной солидарности, которое в известные эпохи проявлялось в дворянстве и всегда развивается в рабочем классе вместе с началом движения. Идеализировать конкретный тип современного ‘господина’ жизни было бы весьма затруднительно уже по одному тому, что реальное мерило ценности буржуа как такового — это размеры его богатства, нечто слишком постороннее ‘личности’, связанное с ней лишь одним ее качеством (при значительном развитии, правда, подавляющим все другие) — способностью приобретать богатство. Его и не превозносят.
Но с другой стороны, в совершенно развившейся буржуазной среде личность порабощена одним только голодом внизу, а вверху — одними заботами о приумножении и сохранении богатства. Над ней не тяготеет никакого прямого принуждения со стороны людей, у нее нет никаких принудительных наследственных связей— сословных, местных и проч. Отрешите только умственно эту личность от ее экономических целей или забот, и она окажется ‘самоцельной’ и свободной, как ‘голый божественный Дионис’. Кто может помешать ей сделаться красивой? Нет при этом ни малейшей надобности, чтобы все ‘личности’ усовершенствовались. Дело не в числе, и светлые пятна в картине ярче выступают на темном фоне.
Наша полная борьбы общественная атмосфера слишком жива и горяча, чтобы эти могильные цветы могли укорениться на ней во всей их чистоте и оригинальности. Не случайность поэтому, а особенность переживаемого нами исторического момента, что у нас чисто эстетические красоты ницшеански-декадентской ‘личности’ снабжаются этическими приспособлениями и объединяются бернштейниадой, от которой в подлиннике они совершенно отделены. Чтобы проповедовать у нас совершенствование отдельных личностей, надо было хоть как-нибудь обосновать возможность этого занятия для всех ‘личностей’. С точки зрения революционного социализма эту возможность надо еще завоевать. Пока же существует буржуазный строй, основанный на междоусобной борьбе людей за их материальное существование, единственным путем к совершенствованию— и общему, и своему собственному — остается возможно более деятельное участие в объединенной борьбе за устранение этого строя, а наилучшей нравственной красотой — возможно полное поглощение частных интересов личности интересами общего дела. С этой точки зрения совершенно исчезает идея самодовлеющего совершенствования своей или чужой личности. Люди приобретают знание, навыки, стараются всячески увеличить свои личные силы не для того, чтобы создать из себя на память потомству образцы красивых личностей, а для того, чтобы больше сделать, успешней бороться за достижение общей цели. Но тому, кто уже увлекся культом красивой личности ради нее самой, не может не быть противна идея длящейся объединенной борьбы. Она ‘калечит личность’, ‘суживает’ ее и проч.
Бернштейниада дает кой-какой, правда плохонький, выход, кое-какую, хоть и филистерскую, возможность водворить в своем представлении о ближайшем будущем ‘мир и благоволение’. В той идейной обстановке, в какую ставят ее критики, она представляет собою что-то вроде суррогата идей XVIII века с той великой разницей, что для революционной, активной мысли XVIII века, верившей лишь в могущество людей, идея бога была помехой, которую они и убрали с дороги.
Для вырабатываемой же нашими критиками комбинации из двух течений антиреволюционной мысли современного буржуазного Запада идея божьего промысла весьма полезна. Он уж там устроит, доделает все, чего не осилит ‘мощь сберегательных касс’, и недоштопает ‘само капиталистическое развитие’, а мы займемся индивидуальными красотами.
Если бы дело шло только о тех сторонниках этих комбинаций, которые не могут быть нашими, которые знают нас и сознательно ушли из нашего лагеря, мы могли бы не тратить тесных страниц революционной печати на всестороннее рассматривание их усилий. ‘Права человека’ нужны нам так же, как и им, больше, чем им, чего же нам беспокоиться о том употреблении, которое они собираются из них сделать? Пусть себе совершенствуются на здоровье и пускают в свою жизнь или ‘культуру’ струи какой угодно красоты, трагической или комической.
Но дело обстоит не так.
В своем революционном подъеме русская интеллигенция теперь совершенно одинока в том смысле, что вся современная ‘интеллигентная’ (университетская, непролетарская, одним словом) литература Запада в своем подлинном виде противна всяким общественным задачам, всякому общественному движению и прямо или косвенно направлена на разрушение единственной возможной в настоящее время и единственной имеющейся на свете общественной теории, дающей идейную основу борьбе за будущее.
В то же время, несмотря на громадный успех марксизма в России, истинная физиономия революционного социализма далеко не так известна, как это можно было предположить. Страницы легальной литературы теперь для него абсолютно закрыты, а в сущности никогда и не были открыты, и тот период, когда ортодоксальные марксисты могли писать в легальных журналах, оставил после себя целую массу и теперь еще длящихся искажений и недоразумений. Еще в первый момент, пока цензурное ведомство не сообразило, с чем имеет дело, удалось — книга Бельтова 46 служит этому блестящим примером — одновременно со стихийным историческим процессом, расчищающим путь к нашей цели, отметить также и революционную, активную сторону наших воззрений: целесообразное использование процесса, планомерное приближение к цели. Но бдительность цензурного ведомства скоро заставила вести безусловно необходимые расчеты с этико-субъективистами-народниками чисто отрицательным путем. Интеллигентной личности, обязанной ‘повернуть назад колесо истории’ и тащить его по собственному пути, справедливо противопоставлялся стихийный экономический процесс развития капитализма и разложение общины, перед которым ‘личность’ совершенно бессильна. Свой же революционный путь к будущему лишь подразумевался или отмечался одними намеками. Для борьбы с народничеством этого было достаточно. Оно давно утратило всякую тень понятия о революционном пути, и его разговоры о задачах русской интеллигентной личности давно уже звучали для всякого вдумчивого читателя ироническим вопросом: ‘Ты можешь ли левиафана на уде вытянуть на брег?’, и в качестве ‘уды’ он давно не находил ничего, кроме места земского агронома или заведующего складом кустарных изделий. Намеков, поясняемых самой жизнью, оказалось совершенно достаточно для того, чтобы все имеющие уши услышали революционный призыв на определенный Путь к будущему. Но тем не менее это вынужденное выдвигание одной стороны своих воззрений, эта половинчатость пропаганды породила множество недоразумений. Она, с одной стороны, подготовила временный успех ‘критиков’, которые и тогда уже признавали одну лишь цензурную половину марксизма, а с другой — позволила сложиться тому в высшей степени ‘куцему’ пониманию нашей теории, которое и теперь еще продолжает жить не только в полемических упражнениях противников — это было бы еще полбеды,— а также и в умах искренних сторонников пролетариата, действующих в его среде, а это уже настоящая беда. Ведь мы живем в момент сильнейшего психического подъема, когда понятия схватываются на лету и пускают глубокие корни.
Эти обстоятельства сильно расширяют и усложняют задачи нашей революционной печати. Она не может ограничиться кругом вопросов, возникающих из потребностей текущей борьбы, как в большей или меньшей степени ограничивается ими периодическая пресса немецкой социал-демократии. Мы поступили бы в высшей степени неосмотрительно по отношению к интересам пролетариата, к будущему нашей еще не сложившейся партии, если бы оставили без внимания то обстоятельство, что среди взволнованной, революционно настроенной учащейся молодежи находится много наших возможных товарищей. Мы должны сделать все от нас зависящее, чтобы каждая из этих возможностей превращалась в действительность. Мы должны выяснить смысл и значение революционного социализма со всех сторон, во всей его широте. Пусть уходят в мир совершенствующихся личностей, в мир благочестивого или простого либерализма все те, кого туда тянет, но пусть выбор совершается сознательно. Только таким всесторонним выяснением своих взглядов мы можем гарантировать рабочий класс от вторжения в его среду новых ‘интеллигентных’ недоразумений. Либерал по призванию к нему не пойдет, но может пойти революционер в душе, а либерал по недоразумению, как были и теперь остаются бернштейнианцами по недоразумению наши ‘экономисты’.
ПРИМЕЧАНИЯ
Поводом для публикации данной статьи Засулич явилось появление статьи Н. Бердяева ‘Борьба за идеализм’ в июньской книжке ‘Мира божьего’ за 1901 г. и его книги ‘Субъективизм и индивидуализм в общественной философии’, выпущенной в том же году с предисловием П. Струве. Представляя собой манифест так называемого критического марксизма, эта работа знаменовала определенную веху в буржуазно-либеральной, неокантианской ревизии марксизма ‘легальными марксистами’, их попытках ‘дополнить’ экономическое учение Маркса (к тому же искажаемое ими) философскими, социологическими и этическими воззрениями Канта и ‘новейших’ буржуазных идеалистов (Р. Штаммлер, К. Шмидт и др.), в их переходе к открытой борьбе против революционного учения марксизма, к ренегатству, религиозно-идеалистическому мировоззрению.
Статья была напечатана в 1901—1902 гг. в журнале ‘Заря’ No 2—3 и 4 и переиздана в 1907 г. во 2-м томе Сборника статей В. И. Засулич (с. 313—371). Оценку статьи см. на с. 22.
1 Полное название книги Бердяева — ‘Субъективизм и индивидуализм в общественной философии. Критический этюд о Н. К. Михайловском’. С предисловием П. Струве. СПб., 1901 (267 с). Книга, по собственному признанию Бердяева внешне посвященная критике субъективного метода в социологии Михайловского, фактически являлась попыткой доказать ‘возможность синтеза критического марксизма с идеалистической философией Канта и, может быть, Фихте’. При этом он выдвигал идеалистический, псевдосоциалистическнй тезис о некоем мессиаиистском призвании пролетариата создать ‘мир новых идеалов и нравственных ценностей’, отбрасывая по сути дела учение марксизма о всемирно-исторической роли пролетариата, лишая его борьбу всякого конкретного социально-экономического содержания.
2 Здесь Засулич характеризует влияние на эволюцию взглядов Бердяева концепций западных буржуазных идеологов, бернштейнианцев и др.
Говоря о влиянии Струве на идейную эволюцию Бердяева, Засулич имеет в виду его предисловие к книге ‘Субъективизм и индивидуализм’ и прямо цитируемое Бердяевым в статье ‘Борьба за идеализм’ положение Струве о ‘большей идеалистичности’ Лассаля по сравнению с Марксом и о необходимости поэтому дополнить ‘объективизм’ Маркса нравственным идеализмом Лассаля (см. ‘На разные темы’. — ‘Мир божий’, январь 1901 г.).
3 Говоря о ‘косвенных внушениях Ницше’, В. И. Засулич имеет в виду влияние на теоретические ‘построения’ Бердяева складывавшегося в то время в западном буржуазном обществе культа реакционного ницшеанства. В предисловии к книге Бердяева Струве ищет в ницшеанской этике ‘аристократии духа’ опору против присущего марксизму ‘трезво утилитарного’ подхода к реальности. Большое влияние на формирование ‘концепций’ Бердяева оказали и ницшеанские мотивы в творчестве Г. Ибсена, нашедшие свое отражение в его критикуемой Засулич статье.
4 В названной статье Бердяев полностью солидаризируется с бернштейновской критикой революционных целен рабочего движения (с критикой, по терминологии Бернштейна, Zusammen bruchstheorie, т. е. ‘теории пролетарской революции’), но выдает его оппортунизм за выражение ‘реалистического духа’ марксизма, 1ребуя дополнить его ‘высшими идеалами’.
5 ‘Мир божий’ — ежемесячный литературный и научно-популярный журнал либерального направления, издавался в Петербурге с 1892 по 1896 г. В журнале были напечатаны статьи В. И. Ленина и Г. В. Плеханова.
6 Имеется в виду журнал ‘Archiv fr soziale Gesetzgebung und Statistik’ (1888—1903), основанный социологом и публицистом Г. Брауном, близким к правооппортунистическим кругам немецкой социал-демократии и охотно предоставлявшим страницы своего журнала ревизионистам всех мастей. С 1903 г. выходил под другим названием под редакцией немецких буржуазных социологов В. Зомбарта и М. Вебера.
7 ‘Кантами’ сторонники королевской власти и ‘высокой церкви’ во время гражданской войны в Англии в XVII в. называли молитвенные песнопения пуритан, вкладывая в это слово представление о чем-то бессмысленном, чисто ритуальном.
8 Имеется в виду статья Струве ‘На разные темы’ (‘Мир божий’, июнь 1901 г., отд. 2, с. 17—21), где он рассуждал в буржуазно-, либеральном духе об оправданности ‘этической нетерпимости’ и недопустимости ‘теоретической нетерпимости’.
9 Цитируется статья Струве из ‘Archiv fur soziale Gesetzgebung und Statistik’, 1899, S. 691.
10 Статья Струне ‘На разные темы’. — ‘Мир божий’, январь 1U0I г., отд. 2, с. 13—19.
11 Там же, с. 14.
12 Там же.
13 Цитируется 5-й раздел ‘Пролога’ и ‘Так говорил Заратустра’ Ницше в переводе Струве.
14 Неведомский — литературный псевдоним Миклашевского — русского публициста, литературного критика, который печатался в ‘Новом слове’ и ‘Мире божьем’ с 90-х годов, впоследствии меньшевика. Засулич имеет в виду некоторые его статьи, пропагандирующие этику Ницше, опубликованные в ‘Новом слове’.
15 ‘Мир божий’, июнь 1901 г., с. 8.
16 Там же.
17 Там же.
18 Там же, с. 9.
19 Там же, с. 16.
20 Там же, с. 17.
21 Там же.
22 Там же.
23 Там же, с. 12.
24 Там же, с. 18.
25 Там же, с. 20.
26 Бердяев, искажая марксистское учение о социально-классовых корнях материалистического и идеалистического мировоззрений, прибегает к филистерскому толкованию понятий материализма и идеализма.
27 ‘Мир божий’, июнь 1901 г., с. 13.
28 Бердяев, критикуя справа позитивистский эволюционизм в общественных науках, неправомерно распространяет эту критику и на марксизм.
29 ‘Мир божий’, июнь 1901 г., с. 14.
30 Там же, с. 11.
31 Приводится известное изречение Милля из его главного этического труда ‘Утилитаризм’ (1863). Бердяев, приписывая марксизму утилитаристский характер, вводит в заблуждение читателей.
32 ‘Мир божий’, июнь 1901 г., с. 10.
33 Там же, с. 17.
34 ‘Ферейны’ (нем.) — союз, общество. Имеются в виду культурно-просветительные союзы рабочих, организовывавшиеся Германской социал-демократической партией.
35 ‘Мир божий’, июнь 1901 г., с. 23.
36 Там же.
37 Там же.
38 Засулич пользуется здесь термином самого Бердяева, обозначающим активную борьбу за идеалы, чтобы показать лицемерие всей его программы ‘самоусовершенствования’, призванной заменить реальную практическую борьбу рабочего класса во имя осуществления высших идеалов человечества.
39 В последующей части статьи до конца ее раздела Засулич неполно и неточно передает учение марксизма о соотношении обязательного труда и свободного времени. В ее изложении труд, необходимый для удовлетворения материальных потребностей как индивида, так и общества, принципиально не может быть источником ‘наслаждения, радости, удовлетворения’.
40 Имеются в виду народные волнения в Италии в 1898 г., охватившие всю страну, на подавление которых были брошены войска.
41 Англо-бурская война 1899—1902 гг.
42 Представитель правого крыла Германской социал-демократической партии, ревизионист Э. Давид специализировался на ‘критике’ аграрной теории и политики марксизма.
43 Имеется в виду привлечение к пропаганде провокационных ‘идей’ и дел созданных Зубатовым под опекой правительства и полиции легальных ‘рабочих организаций’ некоторых представителей российской либеральной профессуры.
44 Суд над одним из основоположников германской социал-демократии — В. Либкнсхгом, привлеченным правительством Бисмарка к уголовной ответственности за антивоенные выступления и критику аннексионистской политики Германии, состоялся в 1872 г. после франко-прусской войны. В. Либкнехт был приговорен к двум годам тюремного заключения.
45 Имеется в виду Россия.
46 Речь идет, о книге Г. В. Плеханова ‘К вопросу о развитии монистического взгляда на историю’, которую удалось издать легально в России в декабре 1894 г. под псевдонимом П. Бельтов.