В центре, ближе к центру, там, где тротуары из асфальта и в витринах балык, парижские духи, набалдашники из слоновой кости и на Кузнецком щегольство советских модниц, там вывески-вывески и ресторан Эрмитаж или Эльдорадо говорит уму одних и сердцу других.
А за внешним московским кольцом, за линией демократического трамвая ‘Б’, в кругу горбатеньких домиков и рыжих купеческих брандмауэров предвоенных годов — законно и на месте своем, назначенном — пивная ‘Ель да рада’, пивная, дающая кусочки радости маленькому человеческому сердцу гораздо больше, чем ее собрат в районе приличном, в районе бульварного кольца, где трамвай ‘А’ не гремит угрюмо, как ‘Б’, а звонко заливается — ресторан ‘Эльдорадо’, ресторан с фокстротом, с хитроумным конферансье, с чечеткой и интеллигентными романсами.
В ‘Эльдорадо’ Барин появился под вечер, он был в реглане, в мягкой шляпе, со спутницей своей он говорил по-французски. Ужин был недурной, но не сногсшибательный, как предполагала спутница, не забывшая вчерашний кутеж с цыганами. За ужином Барин мало говорил, пил мало, но о спутнице своей не забывал: подливал вино, осведомлялся, нравится ли ей майонез, и какие фрукты она предпочитает.
А за сладким Барин внезапно посерел, сжал губы, мигом расплатился, не дожидая сдачи, потянул спутницу за собой, на Страстной кликнул извозчика, усадил спутницу, кинул ей на колени комок белых бумажек,— все это молча, как молча приподнял шляпу, как молча отошел.
Спутница его остановила извозчика, пересчитала брошенные ей деньги, радостно усмехнулась и откинулась к спинке пролетки,— и Барин немедленно исчез из ее сознания, как исчез неделю тому назад кассир мануфактурного треста: мадемуазель Мари нравилась новая экономическая политика и мадемуазель Мари давно уже перестала жалеть о том, что так далеко от нее Гренобль.
В пивной ‘Ель да рада’ Барин очутился в двенадцатом часу,— зюйдвестка сидела набекрень, ворот был полураскрыт, над ярко вычищенными сапогами ширились галифе из темно-синего сукна.
Звенели, стучали, гремели, бубнили, грохотали стулья, ноги, стаканы, каурые бутылки, блюдца с горохом, ножи, вилки, разверстые рты, похожие на развороченные помидоры. На помост, на плаху ежевечернюю, полез Мишка-гармонист, красная рубаха на нем мокрела, исходила пятнами, липла к спине. Медно-красные сосиски раздвигали сизые человеческие губы, чтоб потонуть в ненасытных впадинах, растекалась пена, умирая безропотно на дощатой поверхности.
И плакала, и стонала, и смеялась, и бредила, и жаловалась гармонь.
И плевала на все, и каялась, и захлебывалась от слез, и звериным ры-ком рычала, и просила, и молила, и издевалась, и ко дну шла камнем извечная песня русской заплеванной, прокуренной и проплаканной пивнушки.
Барин снял зюйдвестку — блеснул гладкий желтоватый пергаментный череп, и сразу стали чужими, далекими и сапоги с блеском, и галифе.
И недаром сказал ему минут пять спустя новый гость, кому Барин по-слал одну из своих мрачных улыбок, — гость, долго поджидаемый Барином:
— Надень шапку. Без шапки тебя любой молокосос из Чеки узнает.
Барин сухо усмехнулся, но зюйдвестку надел ,— и снова он стал приемлемым и для всех столиков, и для гармошки, и для красной рубахи.
И сказал про эту рубаху Барин:
— На палача похож.
Пришедший иронически спросил:
— Что, и мальчики кровавые в глазах?
Барин ничего не ответил, только поглядел на своего соседа,— и тот поспешил виновато:
— Не сердись, Алексей Михайлович. Я это так. Неудачная шутка.
И медленно ответил Барин:
— Я никогда не сержусь. Ты это знаешь. И, кажется, знаешь недурно. Но избавь меня от классических цитат. Я сыт ими по горло. И вообще довольно литературы. Тебе нужны разговоры по Достоевскому. И места ты выбираешь по Достоевскому. Достоевский погубит тебя. Я могу порекомендовать тебе писателя поздоровее. Читай Джерома К. Джерома. Русских писателей не читай: они, во-первых, все ломаки, во-вторых, больные, а в-третьих, в большинстве неграмотны. И вообще, читай поменьше. Дурная манера: шпионить, готовиться к террористическим актам, обнюхивать Кремль, готовиться к перевороту — и одновременно читать. И еще кого — Достоевского? Дурной тон. В 1924 году это звучит как плохо рассказанный анекдот, да к тому еще анекдот, которому 75 лет, надо поновее. В тебе еще остались твои прошлые эсеровские замашки. Освободись от них и купи себе книгу о системе Мюллера. А насчет мальчиков кровавых, то…
Барин сдвинул зюйдвестку на затылок, пожевал губами, пожевал — и внезапно лбом ко лбу придвинулся к соседу, снизу под столом крепкими сухощавыми пальцами ухватив, его колено:
— А ты… ты красной рубахи не боишься?
У Мишки-гармониста застонала гармонь напоследок, застонала и точно провалилась в яму. Столики ходуном пошли, — замолчала гармонь и еще душнее, еще гаже стала пивнушка ‘Ель да рада’ — а на другом конце города в это время на деньги Барина мадемуазель Мари готовила себе окончательную гибель, гибели не предчувствуя, возле памятника Пушкину мигом, без рассуждения отдав душу свою и плоть грешную сероглазому прохожему, и прохожий уже минут пятнадцать спустя перестал быть прохожим, а стал единственным и любимым.
И в ‘Эльдорадо’, кажется, даже за тем самым столиком, за которым недавно сидела с Барином, решительно и бесповоротно мадемуазель Мари отказалась от Гренобля. И сказала мадемуазель Мари, что русские мужчины всегда волновали ее, что в русских есть что-то непостижимое, и что из всех русских мужчин — сероглазый самый удивительный, и готова она за ним в огонь и воду.
Сероглазый умел чудесно улыбаться и сероглазый соглашался с мадемуазель Мари, из скромности чуть возражая, но соглашался, а после двух бутылок лафита сероглазый Мотька Штрайх по прозвищу Бездетник, гастролер из Одессы, где работы стало меньше, Мотька Бездетник, у кого в каждом городишке и городе были дети, в иных по два, а в Конотопе даже трое, повез мадемуазель Мари в один из глухих переулков Земляного Вала.
— А ты… ты красной рубахи не боишься?
— По Достоевскому? — уже не скрывая насмешки, спросил щупленький сугубо штатский Викентий Викентьевич, заведующий военным бюро, у кого в боковом кармане лежало предписание из Варшавы убрать во что бы то ни стало Барина не позднее понедельника утра.
А воскресная ночь шла к концу — шла к концу в пивной ‘Ель да рада’, шла к концу по всей Москве, уходя, тушила огни ресторана-бара ‘Эльдорадо’, последнюю лампочку возле постели мадемуазель Мари — и на рассвете мадемуазель Мари не нашла ни сероглазого, ни колец своих, ни сумочки, и на рассвете вытолкнули ее из комнаты беспощадно строгие руки, в одной нижней рубашке, ибо понравились строгим рукам шелковые юбки Мари и туфельки ее серебристые, и кружевные плетенья панталон, — воскресная ночь волочила по московским тротуарам и мостовым последние свои праздничные оборки, чтоб обернуться деловито-торопливым понедельником с докладами, с заседаниями, с резолюциями, понедельником труда, забот, сутолоки — будто скучным понедельником, но творческим, как обыденна, но творчески жива наша сегодняшняя жизнь.
И в весеннем легком рассвете Москва возникла как некое чудесное завершение всех наших затаенных дум и чаяний.
Викентий Викентьевич еще раз, в пятый раз, нащупал в кармане пузырек, убедился, что притертая пробка на своем месте, что снадобье, значит, в сохранности и вкрадчиво сказал:
— Милейший Алексей Максимович, мои замашки меня иногда выручают. А вот позволь тебя спросить: если бы я тебя сюда не вызвал срочно, с кем бы ты эту ночь провел?
— С женщиной, — тихо ответил Барин и впервые за все время улыбнулся. — С женщиной, которая о политике ничего не знает, газет не читает, военных планов не ворует.
— А целует?
— А не знаю, как она целуется, — сухо оборвал Барин. — Ты бы еще меня спросил, как она отдается.
— В нашей профессии это нелишне знать. В нашем деле все должно быть на учете.
— И моя душа тоже?
Викентий Викентьевич в последний раз сжал пузырек и зевнул нарочито:
— Спать хочется. Нет, твоя душа нам известна. Если в таких, как ты, сомневаться, то лучше прямо с повинной в Гепеу.
Брови Барина чуть дрогнули, дрогнула зюйдвестка, — Барин табуреткой заскрипел, и сказал Барин слегка сдавленно:
— Каяться неплохо, когда каешься перед родиной.
Викентий Викентьевич махнул рукой: пой, мол, а вслух промолвил:
— А для чего ты рекомендовал мне Джерома К. Джерома?
И Барин привстал, стоя, он был строен, прям и сух. И еще раз сухим барским тоном сказал Барин:
— Хотя бы для того, чтоб ты не читал… Конан Дойля и не следил за тем, за кем следить не надо. Прощай. Знай я, что ты вызываешь меня для таких разговоров, я бы с той женщиной, с француженкой, мадемуазель Мари, не расстался бы, — мадемуазель Мари, к счастью, не член военного бюро.
Барин протянул руку:
— Прощай. Ты мог меня не вызывать. И этот маскарад… — Барин брезгливо коснулся зюйдвестки. — И эта пивная… Все это по плохому детективному роману. Ни к чему все это. Пожалуйста, впредь избавь меня от этих вещей. Я устал от них.
И под топ, гам, хлюп сказал Барин в последний раз в своей жизни, сказал так тихо, что Викентий Викентьевич едва расслышал:
— Я вообще устал. Право на отдых должно быть у всякого человека, даже у того, кто торговал родиной, и торговать больше не намерен.
Прямой, высокий, Барин сухими мертвыми глазами поглядел на Викентия и пошел к выходу.
— Постой. Присядь, — рванулся за ним Викентий Викентьевич. — Какой ты горячий и… быстрый. Разговор впереди. Допей свой стакан. Расплачусь — и выйдем вместе. Получены новые сведения. Есть новый приказ. Твое здоровье. Посиди, пойду расплачусь. В этом гаме полового не дозовешься.
И Викентий Викентьевич направился к стойке, — пустой пузырек, дело свое сделавший, полетел под чужой столик.
И еще раз выгнулась, сжалась и вновь растянулась гармонь-тальянка. Изгибалась, выгибалась гармонь-фокусница, потные пятна ширились на красной рубахе: не то палач, не то жертва, — играй и умирай, умирай и играй, Мишка-гармонист.
В кругу косовороток, смазных сапог, фуражек блином, в дыму, в чаду сгинул Викентий Викентьевич, — нырнул в дверь, растворился в ночи.
За дверью весенняя ночь полна вся волнующими намеками, за дверью Москва, Кремль, гробница на Красной площади, — выгибается, извивается, сжимается и вновь разжимается гармонь-фокусница. И под песенку об ухаре-купце нечеловеческий хрип умирающего потонул в пивном, в хмельном, проплаканном, прокуренном гаме.
Низко надвинув фуражку, Викентий Викентьевич глухими переулками брел к Земляному Валу, светало, но еще были пусты и глухи улицы.
А в одном из переулков у ворот темно-рыжего дома он наткнулся на плачущую женщину: в ночной рубашке, босая, она кралась вдоль стены, спотыкалась, падала, вновь поднималась.
Завидев издали Викентия Викентьевича, она кинулась к нему.
— Я французская подданная. Спасите меня. Меня зовут Мари Бриссо. Спасите меня.
Викентий Викентьевич поднял воротник пальто, Викентию Викентьевичу сразу стало холодно, Викентий Викентьевич прислонился к стене и сквозь зубы, еле-еле проговорил:
— Это вы… несколько часов тому назад были в баре Эльдорадо с одним лысым господином? Не убегайте… Стойте… Стойте…. Вы? Да? Не убегайте. Я его друг. Берите мое пальто.
Он накинул на нее пальто.
Шел рядом с ней — и глухая безмерная тоска обволакивала его, и уже знал он, что от тоски этой ему никогда и никуда не уйти.
Мадемуазель Мари плакала, но тише и спокойнее.
И в весеннем легком рассвете Москва возникла как некое чудесное выражение всех наших затаенных дум и чаяний.