Рассказ о голубом покое, Соболь Андрей Михайлович, Год: 1925

Время на прочтение: 50 минут(ы)
OCR: Константин Хмельницкий (lyavdary@mail.primorye.ru)
Издание: М.: Библиотека ‘Прожектор’ (издание газеты ‘Правда’), 1925

Андрей СОБОЛЬ

Рассказ о голубом покое

в девяти неправдоподобных главах

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Глухое брожение

О том, что было до сирокко, до того, как сорвался он с гор,— рассказывать нечего.
Всё начинается с сирокко, всё начинается с той минуты, как потемнел Везувий — нахлобучил он по уши мохнатую шапку сизо-облачную, в последний раз дохнул дымной струей, точно закурил напоследок, одна-две затяжки — и нет Везувия. А Капри давно уже потонул в бледно-синем тумане.
И пошёл гулять сирокко вдоль морского берега.
В Позитано он сковырнул две-три крыши, и кувырком понеслись к морю плиты да плиточки, в Амальфи затанцевали-запрыгали оловянные рыбы в руках святого Андрея — бедный рыболов еле удерживал их, как его собрат, святой Антоний, на площади в Сорренто с трудом тяжким и терпением, воистину святым, защищал спиной своей кронштейны электрических проводов.
Едва-едва не слетел венчик с бронзовых кудрей святого покровителя Сорренто, но зато кронштейны, ввинченные в спину святого, уцелели, и потому не погасли бесчисленные лампочки в соррентских отелях и не остались короткобрючные иностранцы и иностранки в клетчатых юбках без света. И потому по вечерам могли шуршать в салонах всех рангов английские иллюстрированные журналы, американские спортивные листки и немецкие еженедельники, и потому могли все мисс, все фрекен и все фрейлейн продолжать свои вязания, вышивки.
Всё начинается с сирокко.
По утрам он вёл себя ещё довольно сносно,— только слегка резвился, как молодой ослик без поклажи, по утрам он лишь слегка щекотал берлинские, нью-йоркские, стокгольмские и прочие нервы, до первого завтрака пока что только намекал.
Но к четырём часам ослик с катастрофической быстротой немедленно превращался в разъярённого буйвола, к чёрту, к дьяволу летели такие никчёмные, ненужные и смехотворные вещи, как узда, вожжи,— и тысячи, миллионы, миллиарды ослиных криков потрясали небеса. А знаете ли вы, как кричит один только неаполитанский осёл?
Крики сплетались, свивались и жгутом, толстым и крепким, били наотмашь по бедным человеческим головам. Человек извивался, человек захлёбывался, как идущий ко дну неудачный пловец, человек в бешенстве наглухо запирал окна, ставни, двери, законопачивал себя подушками, одеялами, но сирокко походя сводил всё насмарку, и все преграды и все препоны обращал в ничто — в пустяк, в ерунду — и давил сверху, и надавливал с боков, и выползал из-под ног.
А с пансионом ‘Конкордия’, стоявшим на отлёте, на горке, по пути из Амальфи в Сорренто, сирокко поступил ещё проще: медным котлом прикрыл весь дом, всю голубую ‘Конкордию’ со всеми её пристройками, вышками, надстройками и мезонинами, прикрыл плотно, без единой щелочки, от флагштока до последней куртины и по медному котлу забарабанил молотками,— тысячерукий заклёпщик.
Вторую неделю выл сирокко — неутолённо, неудержимо беспощадно.
Всё начинается с сирокко.
И первой запротестовала гордость пансиона и сладостное утешение хозяина сеньора Розетти румынская княгиня m-me Стехениз-Мавропомеску, чью фамилию итальянским губам никак не произнести, но от каковой на таких же губах круглоголового, круглолицего и круглоногого Пипо Розетти играет и радуется постоянная сахарная улыбка. О, нет, не приторная, не нарочитая сладость, а искренняя, от души идущая, от самого нутра (тем паче, что княгиня медлительна в темпах уплаты за пансион), выступающая из всех пор, как выступает пот после восхождения на манящую вершину.
И вершина пансиона,— предел пансиона, завершение пансиона,— довольно короткими, но выхоленными пальцами зажала уши и простонала:
— Я больше не могу!
Впервые за все месяцы княгиня отказалась от сладкого, несчастный фоксик ‘Mon coeur‘ получил пять полновесных шлепков, сдобные княжеские ручки в разноцветных многогранных кольцах чувствительно отразились на бедной фоксиной шкурке.
Микеле, восемнадцатилетний курчавый синеглазый пройдоха, весельчак, тончайший мастер по части разбавления вина водой, упорно, как стебель к солнцу из расщелины стены, вылезающий из своей тугой белой курточки, в которой тесно ему и тошно, замер перед княгиней с отвергнутым блюдом взбитых сливок, а потом опрометью кинулся в коридорчик, на ходу срывая нитяные перчатки, сунул лохматую голову в четырёхугольный разрез деревянного простенка между коридорчиком и кухней и прохрипел умирающим голосом:
— Принчипесса отказалась от сладкого.
Точно вышвырнутый подземным толчком, выскочил из кухонного кратера Пипо Розетти, и помчался он по лестнице за княгиней,— лаял фоксик, тут же на глазах княгини таял от горя Пипо, потрясал барометром, уверял всеми святыми, что завтра сирокко перестанет, умолял не убивать его, взять хотя бы одну ложечку сливок, и в сочувствии и в траурном экстазе поникли головами все пипины домочадцы: младшие в старшие помощники, водогреи, блюдомои, уборщицы.
А вслед за княгиней отказались от сладкого и мадам Бадан, и фрау Алиса Пресслер, и супруги Рисслер, причём сам Рисслер, вставая, резко отодвинул столик, опрокинул графин с водой. И тогда только впервые заметила фрау Герта Рисслер, что у мужа плоские зубы, и что умеют они препротивно скрипеть, и точно в предчувствии будущей какой-то огромной и неотвратимой беды втянула маленькая фрау Герта маленькую голову в худенькие плечи, и робко засеменила она за мужем,— маленькая Герта, Frau Blumenkohl, как прозвали её некогда соседки по Cantstrasse. И мелкокудрявая головка, светленькая — завитки цветной капусты,— бледно обрисовавшись под матовыми колпаками люстры, понуро исчезла в провале двери.
И пренебрёг сладким незыблемо-спокойный, как сама швейцарская конституция, цюрихский депутат Конрад Арндт, чьи золотые очки в обрамлении жёлтых бакенбард молчаливо и достойно свидетельствовали об устойчивости валюты и об успешности производства сыров. И почти немедленно за этим фрау Арндт потребовала у мужа, чтобы он сейчас же увёз её домой в Цюрих, где кофе — кофе, а не какая-то тёмная подозрительная бурда, и где нет ветров и этих противных, тоже тёмных и подозрительных княгинь, перед которыми на задних лапках ходят все мужчины. Да, да, все, даже цюрихские почтенные члены Бундесрата, демократической фракции, которым, казалось бы,— да, да! — не подобало приходить в умиление от княжеского герба.
И очередной, всегда безмятежный вечерний бридж двух американских пар, протекающий ровно, как послеобеденный сытный сон, кончился бурно: мистер Ортон сделал замечание мистрис Тоблинг о несуразном поведении её королей, и мистер Тоблинг сказал мистеру Ортону, что в штате Кентукки мужчины, по-видимому, разучились быть вежливыми с дамами, в ответ на что мистер Ортон изволил заметить о всем известной грубости и невоспитанности жителей небезызвестного города Чикаго.
И веером разлетелись карты, и застучал чикагский довольно внушительный кулак по столу — неслыханная вещь, потрясающее событие в салоне пансиона ‘Конкордия’,— и неподалёку сидевшая над своим рукоделием фрау доктор Алиса Пресслер вскрикнула: ‘Ах’ — и в ужасе прикрыла глаза бисерным недоконченным изречением ‘Morgenstunde hat Gold im‘…
И фрейлейн Бетти Килленберг в возмущении захлопнула томик рассказов барона Омптеда, и вслед за ней фрейлейн Альма Брунн нервно свернула трубочкой ‘Die Wосhе’. И обе тотчас же поднялись со своих мест, и обе прямые, как жезл немецкого шуцмана, и рослые, как деревья с Untеr den Linden, молча, но категорически протестуя всем: спинами без малейшего извива, плечами, приподнятыми в уровень подбородка,— медленно поплыли к выходу, словно сошли со своих цоколей те мертво-каменные королевы с Siegesllее, что на рассвете жутко вычерчиваются из белёсого берлинского тумана.
И даже в шведском уголке, в тесном дружеском уголке северян, в этот вечер сдвинулись кое-какие точки с насиженных мест: Эйнар Нильсен сухо отверг сигару своего друга по путешествию и компаньона по торговой фирме Кнута Сильвана, а Сельма Екбом шепнула своему мужу, что раздражает её напускная восторженность Сильвана, и что не к лицу торговцу вязаными кальсонами писать поэмы о прелестях Неаполитанского залива и о любви под итальянским солнцем.
И хроменький Екбом, ботаник, под тремя фуфайками прячущий одно (и то уже продырявленное) лёгкое и сердце, влюблённое во всё живое, от пестика горицвета до туфельки Сельмы Екбом, человечек с головкой, похожей на опрокинутую морковь, но где о морковном хвостике, а, быть может, даже о крысином хвостике, тотчас же заставляли забывать чудесные голубые глаза, слегка будто напуганные, слегка навыкате, но лучистые, незабываемые,— и хроменький Екбом послушно встал, покорно не дослушал поэму Сильвана, вполголоса читаемую, и, как наказанный ребёнок, волочащий за собой на верёвочке трупик сломанной куклы, потащил вывернутую ножку за туфельками Сельмы Екбом.
И крикнул тогда Кнут Сильван Микеле, чтоб сию минуту подали ему бутылку вермута, и в пространство, так, будто задумчиво про себя, сказал Эйнар Нильсен о своей любви к деятелям науки, в частности к ботаникам, и о своей готовности размозжить голову любому шалопаю в случае малейшего посягательства на покой и семейное благополучие маленького, хромого, но великого и святого человека.
И тоже, как бы в пространство, захохотал Кнут Сильван двумя-тремя ниспадающими каскадами, но тотчас умолк и перенёс свой вермут на другой столик.
И до глубокой ночи раздавались звонки из комнат, и, ошалев, бегала из одного номера в другой Мадлена,— чёрная, толстогубая, увешанная амулетами и дешёвыми кораллами, приплюснутая — негритёнок в юбке — то с чёрным кофе, то с сифонами сельтерской, то с кувшином горячей воды. И напоследок залился неудержимо звонок из седьмого номера: американкам, сёстрам-близнецам, в срочном порядке требовался врач,— одна стриженая головка, утопая в розовых кружевах и оборках, жалобно никла к подушке, другая головка, тоже стриженая и тоже тёмно-каштановая, мелькая в голубых уже лентах и кружевах, сострадательно и бестолково металась по комнате. И обе головки стонали.
На велосипеде мчался Микеле в Сорренто за доктором, и пронзительно свистел кудрявый пройдоха, предвкушая утреннюю долларную награду и ни с чем не сравнимое удовольствие поднять с постели бронзовым молотком, ночным, внезапным, бурным, фрау жирного сеньора dottore.
До зари горел свет в первом этаже в комнате советника и многообещающего адвоката Оскара Таубе, и утро застало Берту Таубе в плетёном соломенном кресле.
И утром фрау Берта Таубе неверными шагами подошла к окну, распахнула его и замерла у подоконника, уронив головные шпильки, косы и две скупые, но огненные слезинки: внизу, прислонившись к железной решётке сада, опять на том же месте, как вчера, как все последние дни, снова на своём посту, точно забытый, но верный присяге часовой, стоял датский художник Лауридс Рист, рыжебородый великан, курил трубку и не спускал глаз с окна, для видимости, на случай появления господина советника, надвинув низко густой мох бровей. Но господин адвокат и советник мирно спал и в меру тонко и деликатно похрапывал.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Нужны меры, какие бы то ни было

После бурной ночи, после докторских визитов, звонков, ночной беготни Мадлены, порошков пирамидона, а кое-где и хлоралгидрата, солнечное утро, усиленно выкарабкиваясь из облачных сетей, обрывая серые грузила и по горам разбрасывая отдельные сизые поплавки, пообещало тишину и долгожданное благостное безветрие.
Юркие, быстрые, многочисленные и безыменные пипины мальчишки мигом разложили на террасе шезлонги, расставили рабочие — для рукоделия и писания приветов на cartepostale — столики, заулыбался сам Пипо, уже на сегодняшний день спокойный за княгиню. Маленькая Герта Рисслер первой вышла на террасу, глубоко ушла в свой шез-лонг и, подставляя солнцу утомленное лицо, устало закрыла глаза: забыть, забыть хотя бы на несколько теплых мгновений, как требователен был этой ночью Рисслер, как сжимались и лязгали плоские зубы в законной судороге законного мужа.
Заковылял по террасе Екбом, но вскоре исчез: что-то долго не показывались обожаемые туфельки, как всегда, вдвоём, рука об руку, тесно и плотно, до бриллиантовой свадьбы, до гробовой доски, появились супруги Арндт. И золотые очки и колыхающаяся высокая грудь цюрихской ценительницы настоящего кофе обменялись между собой несколькими восторженно-восклицательными фразами об изумительной погоде, и между очками и высокой грудью не реяла уже подозрительная тень подозрительной княгини, и на двух холмах, прикрытых шёлковыми складками блузки, воцарились спокойствие и безбурность.
Выскочил из подъезда фоксик ‘Mon coeur‘, завилял бесхвостым задом, зазвенели вблизи дутые браслеты румынской княгини.
— ‘Всё в порядке’,— удовлетворённо отметил себе в бороду Лауридс Рист и, весело насвистывая, повёл свою обычную возню с мольбертом — ловкую установку так, чтоб с краю, слева, был виден шезлонг Берты Таубе, невидимо для других, но чётко для него,— весь шезлонг, это безобразная в сущности мебельная разновидность, уродующая любую женскую фигуру, но только не её, это премилое, собственно говоря, сооружение и остроумное, словно нарочито созданное для того, чтобы могли жадные глаза жадно охватывать каждую линию любимого тела, каждую черту и каждый поворот любимой головы, этой изумительной головы небожительницы, каким-то чудом явившейся сюда из протестантско-сонной заводи пресного, будь он проклят, Марбурга.
Но фрау Берта не шла, но не прошло и четверти часа, как сирокко смёл все шезлонги и все людские чаяния, розовый миндаль, сбоку от входной двери, затрепетал, переламываясь во всех суставах, беспощадно пригибаемый к земле,— розовые надежды Лауридса Риста унеслись сухими поблёкшими листьями и угрюмо и сухо прошелестели по мраморным плитам террасы.
К завтраку табльдот на три четверти пустовал. Тугие салфетки тщетно взывали раскрытыми накрахмаленными раструбами, мёртвый блеск пустых тарелок твердил о никчёмности жизни, Микеле лунатиком бродил между сиротливыми столиками, фрейлейн Альма Брунн и фрейлейн Бетти Килленберг на сей раз вторично не подзывали Микеле и не брали вторичных порций — эти высеченные, ненасытные Валькирии по части макарон, ризотто и pane dоlсе. И madame Бадан исподтишка не лорнировала Лауридса Риста, этого северного, по правде говоря, невежливого, нечуткого, но эффектного варвара, чьи размеры так волнующе-приятны одинокому женскому взору после щупленького, оставленного на время в Париже, Аристида Бадана.
Столик супругов Таубе мрачно зиял пустотой, не трепетали на белоснежной скатерти и не жили своей — особенной, молчаливой, но многоговорящей — жизнью длинные, в концах суженные пальцы фрау Берты, эти пальцы амазонки и одновременно запуганной белокурой девочки-женщины,— мрачно докуривал Лауридс Рист вторую трубку, синеватый дымок расчёсывал огненно-рыжие пряди бороды и сплетался с коротким ворчанием из-под насупленных усов: ‘О, чёрт! О, дьявол!’.
Под напором ветра урчали двери, хроменький Екбом в глухом одиночестве скатывал хлебные шарики, и лучистые глаза, грустные, как лунное отражение в заброшенном водоёме, бродили по тарелке с макаронами и сквозь сплетенье длинных мучных червяков, извивающихся, точно в крови, в помидорном соусе, видели комнату N 8 и туфельки Сельмы Екбом — туфельки, что выстукивали полчаса тому назад в непонятном лучистым глазам исступлении: ‘Иди, иди, оставь меня одну, не хочу я есть, не хочу я жить, ничего не хочу…’
А в четвёртом часу по ‘Конкордии’, по лестницам её, по мезонинчикам, по коридорам разнеслась зловещая весть, что княгиня Стехениз-Мавропомеску складывает вещи, и что американки — сёстры-близнецы, Сильвия и Лора Гресвик, потребовали счёт.
Пипо Розетти пушинкой влетел на второй этаж и пять минут спустя грузным мешком скатился вниз: красные уши Пипо торчали как кончики мешка, перекрученные шпагатом,
И тут Лауридс Рист, опустошивший за сегодняшний день весь свой запас кепстона, остановил Пипо в его центростремительном порыве к кухне — к центру, к сочувствующим домочадцам — и ручищей, внушительной, как лопата землекопа, огрел Пипо по плечу:
— Стоп, раdrе Пипо. Сколько лет вы меня знаете?
Под шпагатом, неукоснительным, затяжным, Пипо мог только прохрипеть:
— Пятнадцать.
— За эти пятнадцать лет хоть раз я подвёл вас?
Мешок сплюснулся и выжал из себя:
— Нет. Никогда.
— Раdrе, нужны меры. Раdrе, слушайте меня: нужны меры во что бы то ни стало. Нужны меры какие бы то ни было. Вы хотите, чтоб ваша прекрасная, ваша голубая, ваша изумительная ‘Конкордия’ стала необитаемой, как Помпея под лавой? Хотите, чтоб по всей Англии, Америке, Германии, по всему миру разнёсся слух, что Пипо Розетти гнусный обманщик, что Пипо Розетти не умеет, не может угодить форестьерам, что Пипо Розетти наплевать на всех иностранцев, что у Пипо Розетти кругленькая сумма в Banco Rоmа, а потому ему…
— Нет! — со свистом, с клёкотом, с возмущением, с негодованием вырвалось из мешка.
И крепкая рука Лауридса Риста втащила остатки Пипо в его комнату, увешанную многочисленными Папами, принцессами царствующего дома, объявлениями Ллойд-Триестино, и коротко и ясно изложил Лауридс Рист задыхающемуся Пипо свои проекты.
С молчаливого благословения всех пап за последние 250 лет, под винтами трёхтрубных пароходов Ллойда в десять минут совместными усилиями была полностью разработана вся дислокация.
И плацдарм — пансион ‘Конкордия’ — приготовился к бою: голубые стены напрягли мышцы, Лауридс Рист, хотя дымил уже не кепстоном, а какой-то итальянской правительственной табачной дрянью, бодро глядел вперёд, как бодро по ветру, но назло всем сирокко, развевалась его неуёмная борода, в салоне немец-лакей, флегматичный баварец в ярко-зелёных носках, с рыжеватой прямо начёсанной чёлкой, похожей на соломенную застреху, и Мадлена сдвигали столы, расставляли стулья, Пипо Розетти понемногу ослаблял путы и узлы шпагата, и фельдъегерем нёсся Микеле в Сорренто.
К ужину прибыли музыканты. Слепой, в дымчатых очках, изрытый оспой певец запел про Санта Лючию, сослепу поворачивался не туда, куда надо, но изгибался после каждого куплета и млел на кадансах и парил на носках, опрокидывая голову, закатывая тёмные вместо глаз провалы. И скрипки изнывали в истоме, и переливчато замирала мандолина.
Ко второй песне сошла вниз княгиня, сёстры Гресвик как будто забыли о счёте, Лора Гресвик даже сказала под сурдинку ‘браво’, Сильвия Гресвик в подтверждение качнула головкой. Но, не дослушав ‘Mare chiaro‘, княгиня изволила отбыть в свою комнату, за ней потянулись остальные. Загрохотали стулья, слепой певец скомкал песню и в удручении стал ощупью пробираться в уголок, фрау Берта не показывалась, только на мгновение рядом с княгиней мелькнул птичий профиль советника-адвоката, флегматичный баварец, дремля под своей чёлкой, тушил лишние лампы, музыканты гусиным выводком тянулись к выходу, как надоедливых, но неотступных сожительниц, прижимали к себе скрипки, виолончели и, оборачиваясь, кланялись и улыбались пустым столикам.
Стоя в дверях, у притолока, Лауридс Рист остервенело выколачивал трубку, Пипо сбоку вцепился в него, виноватым шепотком кинув: — ‘Ну?’— Лауридс безнадёжно махнул рукой и потребовал сода-виски.
Ночь сравнительно прошла спокойно: ставни скрипели, ржавые петли визжали, но терпимо, в саду уже не так надрывно, как в прошлую ночь, жаловались оливы. А незадолго до рассвета ветер упал, внезапным очистительным грохотом обрушился гром, молния надвое рассекала залив, на мгновение вырезала из темноты лохматую грудь Везувия, в прорезе мелькнул на горизонте и сгинул бесформенный фантастический силуэт океанского парохода, и, бодрой дробью расстреливая остаточные ночные убегающие тени, рассыпался дождь
Лауридс Рист вышел на террасу,— не спалось Лауридсу Ристу,— и хоть ночь, но вскинул глаза к привычному месту,— и на каменных плитах застыли окаменевшие ноги: сквозь ставни окна фрау Берты Таубе пробивался электрический свет, и две параллельные светлые полоски точно взывали о помощи, как робкие последние огни вдоль бортов тонущего корабля.
Огромным кулаком Лауридс Рист погрозил окну:
— Нет, ты её у меня не увезёшь. Не допущу!
И у себя в комнате, выжимая мокрую бороду, Лауридс Рист гневливо-бодрым фырканьем приветствовал новый день, новую любовь и вечно новую и вечно старую звериную жадность жизни.
Днем Пипо сам отправился в городок, пипин ослик ревел от восторга,— этой поездке предшествовал краткий разговор с датским художником. После ночного дождя сирокко свернул свои крылья, спрятал когти, но было пасмурно,— тускло блестела оголённая, не запятнанная шезлонгами, сырая терраса.
День разворачивался обычно, но завтрак прошёл в безмолвии, и было похоже на то, будто все в заговоре и ждут только назначенной минуты. Лауридс Рист отметил, что у фрау Берты дрожат пальцы и два маленьких красных пятна, словно следы от укусов комара, не сходят с бледно-матовых щёк.
Пипо, вернувшись из городка, послал Микеле за Лауридсом Ристом, княгиня разрешила себе маленькую прогулку в сопровождении господина советника Оскара Таубе и венского по женским болезням доктора Артура Пресслера,— тоненькие ножки господина советника в спортсменских чулках с цветной надшивкой со скромной гордостью соответствовали мелким княжеским шажкам, Артур Пресслер рокочущим баском рассказывал скромные анекдоты из своей практики, Пипо из окна кухни в молчаливом умилении приветствовал мирвещающий выход княгини.
А к пяти часам снова,— сперва тихим ворчанием, как только что проснувшаяся цепная собака, но пока ещё привязанная к своей конуре, напомнил о себе сирокко. Но Пипо бровью не повёл, обменявшись с Лауридсом Ристом многозначительным взглядом: Пипо верил в Лауридса Риста, Лауридс Рист надеялся.
И в неурочный час, изнывая в бешеных руках Микеле высунув обалделый язык, зазвенел колокольчик,— по всем коридорам зашевелились недоумевающие пансионеры, хлопали двери, гульливый голосок мадам Бадан звал Мадлену, Микеле, мало доверяя звонку, в придачу исходил пронзительным криком ‘Тарантелла! Тарантелла!’, из салона спешно выносили мебель: к княгине торопился Пипо с особым, заранее подсказанным Лауридсом Ристом приглашением на вечер национального искусства в честь многоуважаемой принчипессы, которая из далекой, но дружественной нам Румынии соизволила и т. д., Лора Гресвик щебетала: ‘Сильвия, ты слышишь: тарантелла? Как это мило’, и Сильвия Гресвик сочувственно кивала головкой, Лауридс Рист удовлетворенно терзал бороду, к воротам подъезжали тележки, директор труппы выгружал малолетних танцоров.
— Боже, да это дети танцуют! — проговорила на пороге салона фрау Берта, проговорила про себя, тихонечко, недоумённо, протяжно, с болью и, вся залившись внезапным густым румянцем, быстро прошла вперёд,— Лауридс Рист едва успел посторониться.
Гудели бубны, детские ручонки щёлкали кастаньетами, тщедушные фигурки, в возрасте от 7 до 15 лет,— девочки с застывшими улыбками, мальчики с заученными жестами, — убого и жалко плели круг южной и пылкой отваги, мёртво пристукивали каблуками, уныло трясли цветными шарфами, а когда единственное живое существо, шестилетний карапуз, прекомичное создание в неаполитанском костюмчике, с глазёнками-изюминками на пухленькой важно-сосредоточенной рожице, сорвал с себя красный хвостатый колпачок и, уморительно преклонив колено и набок пригнув головку, полуобнял свою партнёршу, девочку лет десяти с бледно-зелёным личиком и тёмными подглазниками,— фрау Берта стремительно нагнулась и, схватив карапузика на руки, прижала его к себе крепко. И поцелуями мелкими-мелкими, точно крестиками торопливыми в путь-дорогу, стала покрывать полуиспуганную мордочку.
Во втором ряду, за креслом княгини, раздался негодующий, но ровный окрик советника:
— Берта!
Лауридс подхватил мальчика, подхватывая, спрашивал:
— Вы любите детей?
— Безмерно! — сдавленно вырвалось у фрау Берты, и тотчас фрау Берта пришла в себя, и фрау Берта выпрямилась. Но Лауридс не отпускал мальчика, а мальчик одной рукой держался за рукав фрау Берты и другой цеплялся за Лауридса, и была фрау Берта как бы в плену, и шептал Лауридс Рист короне из белокурых кос, полуопущенным ресницам, полузакрытым серым глазам:
— А я люблю вас. Я люблю вас.
— Молчите, молчите. Ради бога, молчите.
— Я буду говорить, буду. Я люблю, люблю.
Мальчонка поводил окончательно перепуганной рожицей, фрау Берта торопливо освобождала рукав.
Тарантелла продолжалась, но громко сказала княгиня:
— Я обожаю тарантеллу. Но в исполнении сильных и статных мужчин.
И советник Оскар Таубе немедленно согласился с ней и, предлагая руку, выпятил цыплячью грудь, и американец мистер Ортон промолвил, что участие детей в таких, в сущности, языческих танцах противоречит христианской морали, и добавила мистрис Ортон, что это даже просто неприлично, не говоря уже об этике христианства. И, уединившись с доктором Пресслером, изливал наболевшую душу Аугуст Рисслер, на кого возбуждающе действовали танцы,— ах, это не важно, что девочки танцуют, ноги-то мелькают, и если вдуматься хорошенько, то тоненькие ножки девочек ещё больше влияют на…
И сквозь плоские зубы сердито выбрасывали Аугуст Рисслер, doctor phil. и владелец трёх берлинских колбасных:
— Свиньи! Сущие свиньи эти итальянцы. Уверяю вас. Подумайте, такая красота вокруг, только наслаждаться бы, а в самом большом аптекарском магазине вы не можете добиться, чтоб вам дали прочный товар, настоящий, а не чёрт знает какую дрянь.
Танцы были прерваны на середине, со вздохом поднялась маленькая Герта Рисслер: пугливая радость-надежда на лишний час оттянуть уход в комнату отлетела, такая маленькая радость — и та померкла.
За дверьми уже сорвавшийся с цепи сирокко наверстывал время: метался между оливами, прыгал по апельсиновым деревьям и колючими лапами сбивал золотые шары.
— Раdrе! — тихо и ласково, как человек, наконец-то освободившийся от тяжёлого груза, но в то же время счастья не обретший, сказал Лауридс Рист Пипо Розетти, в обездоленном салоне приготовляя себе сногсшибательную смесь из вермута, виски и коньяку.— Раdrе, крах! Мы прогорели. Нужны другие исключительные меры.
Е-е, mа! — безнадёжно протянул Пипо,— Широкко! — и покорно, заранее принимая все удары, поднял глаза к небу — к потолку, по которому прыгали и резвились упитанные, коротконогие, толстопузые, как рахитики, розовые амуры.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

S. O. S! (Save our Souls)

Hotel Terminus.
Ричарду Рандольфу.
Pension Concordia, 28 марта, 192….. г.
Ричард, гениальный человек и гений дружбы, спасай! Спасай твоего бедного Лауридса, твой Лауридс погибает, твой Лауридс погибнет, если ты не выручишь его, твой Лауридс утонет, если ты не поспешишь ему на помощь, если ты ему, утопающему, не кинешь спасательный пояс дружбы, изобретательности и любви. Вода заливает мне уши, я глохну, я уже оглох, ещё немного — и моя борода уляжется меж подводными камнями. Я делаю последние усилия, чтобы удержаться на поверхности, но уже вижу, как крабы впиваются в моё тело, как липкие водоросли сводят мои пальцы, и слышу как в далёком Копенгагене моя бедная старушка оплакивает свою несчастную крошку.
Ты хочешь, чтоб на дне Средиземного моря Дания окончательно и бесповоротно похоронила свою великую надежду в области изобразительного искусства? Ты хочешь, чтоб в этом году в Парижском Салоне отсутствовал портрет некоего негодяя, которого зовут Ричардом и который перестанет быть негодяем и воистину будет Ричардом не только Львиное, но и Золотое Сердце, если поспешит на выручку друга?
Ты хочешь, чтоб газетные мальчишки всего мира в один прекрасный день прокричали на всех перекрестках всех столиц о том, как неподалёку от Неаполя небезызвестный датский художник Лауридс Рист палитрой размозжил голову марбургскому советнику Оскару Таубе и ненавистное чиновничье тело разрезал на мелкие кусочки?
Ты начинаешь понимать, в чём дело? Ты уже чувствуешь, что немецкий советник недаром появился на сцене и что вышеуказанные крабы и водоросли есть не что иное, как фигуральное выражение господина советника Оскара Таубе aus Marburg?
Ричард, коротко и ясно: её зовут фрау Берта Таубе.
Ты уже торжествуешь: ага, мол, согнулся Лауридс Рист перед маленькой белобрысенькой немочкой.
Нет, фрау Берта Таубе мне по плечу, мне не придется сгибаться, моя любовь выше уровня моего сердца. Любовь, для которой надо согнуться вдвое, чтоб поднять её к себе, мне не по вкусу.
Её зовут фрау Берта, но она прекрасна и величественна, как Юнона, её венчает корона тёмно-белокурых кос, а каждая коса, если даже обернуть её вокруг такой бычьей шеи, как моя, может затянуть смертельную петлю, и лоб её поцеловал Пракситель. Она живёт в Марбурге (слышишь, в Мар-бур-ге, ты только подумай!), но настоящая её родина Олимп. Но она робка, как школьница,— на пути с Олимпа в Марбург её душу изуродовали немецкие пасторы, и суп с клёцками потушил языческую радость бытия. Но в этом изумительном теле такое послушание, такая покорность долгу.
Знаю, знаю,— я это ощущаю всеми перегородками своего сердца,— под пеплом таятся угли, и они должны вспыхнуть: не может такая грудь покрывать собой уже навеки утихомиренное псалмами сердце, под такой кожей не может долго кровь переливаться габерзупом. Но нужно время, чтоб угли раздуть,— о, для этого я пожертвую всеми своими лёгкими, а они не уступают кузнечным мехам. Но нужно время, чтоб кровяные шарики ожили, завертелись и закружились,— о, эти непостижимые шарики, которыми господь бог забавляется, когда ему становится скучно после молитв и поста.
Ричард, ясно и коротко: я люблю её. И смею думать, что и она ко мне… молчу, молчу,— Аллах, вырви мой грешный, мой сумасшедший, мой самоуверенный язык!
Но Ричард, ещё одно коротко и ясно: есть муж — господин советник, существует румынская княгиня с невыговариваемой фамилией, и дует сирокко. Все эти три несуразности вместе с тем логично образуют один круг, в котором я задыхаюсь, один водоворот, в котором я тону.
Румынская княгиня, спасаясь от сирокко, готовится к отъезду, румынская княгиня — это законодатель всей ‘Конкордии’, каждое её суждение — это для остальных непогрешимое суждение высшего света, без малейшей критики, на честное слово, каждый её поступок — это образец для подражания. Марбургский краб первым распластался на ступеньках княжеского трона, он всеми своими клешнями держится за неё. Если сегодня уедет княгиня — следующий же день марбургские водоросли потянут за собой мою небожительницу, и итальянское небо превратится для меня в лондонское фабричное клеймо.
С сирокко я бороться больше не могу,— даже я: он уже положил меня на обе лопатки, все мои меры противодействовать ему и удержать княгиню постыдно провалились.
Княгиню надо задержать, княгиню необходимо приковать к ‘Конкордии’,— ненадолго, Ричард, ненадолго, пока я буду ратоборствовать с немецкими пасторами. Ненадолго, я это чувствую каждой кровинкой своей.
Ричард, спасай. Только ты, гений изобретательности, можешь помочь, только ты сможешь удержать княгиню. Ты знаешь все языки, ты знаешь песни и танцы всех стран, ты умеешь показывать фокусы, насколько мне помнится, ты даже по канату умеешь ходить, ты изящен, ты тонок и строен, румынка кругла, нуль нуждается в единице, будь ею, дай мне 10 дней, иначе я свою жизнь сведу к нулю, хотя бы только десять дней — и я буду самым счастливым датчанином в мире.
Ричард, нашей старой дружбой, всеми очаровательными часами наших прошлых бесед и встреч и будущих я самым серьёзным образом заклинаю тебя: приезжай, приезжай немедленно. Ты уже достаточно побыл в Риме и неужели какая-то мёртвая глыба тебе дороже пока ещё живого, но умирающего твоего
Лауридса Риста.

__________________

TELEGRAMMA.

Temichori (Romenia) Aphanasiu Mavropomescu.

(Текст по-румынски латинскими буквами).

Сижу без единого бани переведи телеграфно банком Неаполь хоть 30.000 лей возьми на проценты Магуреску мерзавец должен дать твои все штучки понимаю случае молчания выеду немедленно будет хуже тебе адресуй княгине Мавропомеску пансион Конкордия княгиню не забудь упомянуть умоляю тебя необходимо Ионелла.

__________________

Марбург.

Universittstrasse, 52.

Фрау д-р Матильде Стейнер.

Pension Concordia‘, 28 марта 192…
Моя дорогая Тильда, третьего дня ночью я до рассвета писала тебе. Оскар, конечно, спал, он умеет спать даже когда от сирокко бесятся ослы. Впервые в своей жизни я написала тебе о себе, о своей боли и о том, что мне очень тяжко и что смерть мне кажется лучшим исходом. Писала тебе и слышала, как ветер воет, а ночью он ещё ужаснее. Потом он стих, и вдруг прогремел гром, дождь застучал, я подошла к окну, Оскар, конечно, и не пошевелился, я чуть-чуть приоткрыла ставень и,— знаешь, Тильда, он стоял на террасе. В такой поздний час он глядел в моё окно и, когда сверкнула молния, я увидела явственно его широко раскрытые, эти солнечные глаза. Он неуклюжий, когда он приходит к завтраку или обеду, стаканы танцуют, на днях он опрокинул вазу с цветами, но у него светлая улыбка, и, когда он вчера обнимал крохотного итальянского мальчика, который танцевал тарантеллу в нашем пансионе, я поняла, что его огромные руки умеют быть нежными, как веточки мимозы, и он мне сказал… Тильда, дорогая моя сестра, он мне сказал о том, что я предчувствовала давно. И — только не сердись на свою несчастную сестру — он мне сказал то, чего я тайно ждала, что перевернуло мою душу, от чего я всю ночь не могла заснуть, почему мне стали ещё ненавистнее подушки постели. И я поняла, и я поняла, Тильда, сестра моя, что вся моя прежняя жизнь прошла как бы в полусне, в тумане. Нет, в копоти прошла, и что настоящая жизнь может начаться только завтра.
Завтра! Завтра может быть солнце, завтра меня могут поднять с земли эти огромные, эти нежные, эти ласковые руки, завтра можно будет, не боясь нарушения приличий, смеяться уже с утра, как смеётся он, и радоваться жизни громко, как радуется он, как громко радуются только вольные птицы, и завтра можно будет подставлять голую грудь горячим губам.
Тильда, Тильда, что я пишу, боже мой, о чём я пишу? Я с ума сошла, на меня надо надеть смирительную рубашку.
Тильда, какое у него открытое лицо, как беззаботно он умеет смеяться, как жадно он радуется солнечному дню.
Тильда, твоя сестра идёт ко дну,— спаси её. Боже, дай мне силы быть верной, быть честной, быть преданной твоим великим заповедям.
Тильда, когда застучал дождь и в узкую щель ставня я увидела его, я поняла, что… Тильда, ты старше меня, ты, вместо покойной мамы, мама мне, ты знаешь, как вдруг я теряю себя, как внезапно я перестаю быть рассудительной — так помоги мне. Оскар не уедет отсюда, пока не уедет эта глупая княгиня, он совершенно ослеплён её княжеским титулом. Тильда, если Оскар не увезёт меня, если немедленно мы не уедем — я… я… Тильда, я не отвечаю за себя, потому что жжёт меня и тянет к себе это солнечное ‘завтра’ — сегодня, когда так холодно мне, сегодня, когда я так ненавижу… Тильда, я умоляю тебя помочь мне. Дай телеграмму Оскару, придумай какую хочешь причину, но вызови его в Марбург, немедленно, сейчас же. Потом в Марбурге… Боже, я не хочу, не хочу в Марбург… Тильда, потом в Марбурге мы постараемся как-нибудь объяснить Оскару, мы что-нибудь потом придумаем. Тильда, Тильда, ради бога помоги своей несчастной сестре Берте.
P. S. Княгиня складывает вещи. Неужели мы уедем? Кто может удержать княгиню — никто! Тильда, у меня не хватит сил доехать даже до Рима. Я… я убегу с дороги, я вернусь сюда.
P. P. S. Тильда, телеграфируй немедленно.

________________

Berlin, W. 30.

Aisenacherstrasse, 17.

Herrn Gottlieb Riessler.

Pension ‘Concordia’, 28 III 192…
(Отрывок из письма).
…Колбаса здесь отвратительная, пожалуй, только салями сравнительно недурна. Когда я вернусь, я по этому поводу поделюсь с тобой кое-какими своими идеями и, надеюсь, ты сразу поймёшь всю разумность моих проектов. Прежде всего надо будет выпустить плакат в трёх красках с видом Неаполитанского залива, с одной стороны мы поместим три контура наших магазинов с подробным прейскурантом, с другой… Но об этом подробно при встрече.
Сравнительно здесь всё дёшево, пансион недурен, кормят прилично, нас окружают исключительно благовоспитанные люди, милейшая княгиня Стехениз-Мавропомеску чрезвычайно ласкова со мной, Герта её обожает, княгиня нас приглашает в свой замок где-то в Карпатских горах. Надо будет поглядеть в путеводителе, где эти самые Карпатские горы и в каковую сумму приблизительно могут вылиться дорожные расходы.
Я говорю: дорожные расходы, ибо в замке нас ждёт княжеское радушие. Герта себя чувствует прекрасно, очень весела, настроение у неё повышенное. Две недели тому назад я очень перепугался: три дня после срока у Герты не было месячных. Ты можешь себе представить, как я себя почувствовал. Налоги, репарации, ещё не решён вопрос о нашем вхождении в Лигу Наций — и вот тебе сюрприз. Я был вне себя. К счастью, всё обошлось благополучно.
Но я должен тебе сказать, что итальянцы свиньи и подвели меня. Правда, отчасти виноват и я: я захватил с собой небольшой запас. Но мог ли я предполагать, что будет такая погода, и что в Италии я не найду самого необходимого для культурного человека? Ведь мы думали много ходить пешком, а путешествие по горам ослабляет известные эмоции, к вечеру очень устаёшь.
Но эта погода! Мы застряли тут. Но я не жалуюсь: здесь очень уютно и очень дёшево, пока я ещё не вышел из рамок своего бюджета, и ты, дорогой Готлиб, можешь быть спокоен за нашу кассу: я не потревожу её.
Но, милый Готлиб, ты должен помочь мне, и чем скорее — тем лучше: вторичной тревоги я не хочу, и так достаточно переволновался. Неподалёку от нас есть очень хороший аптекарский магазин, кажется, Ганса Беккера,— в прочности товара я ещё убедился в Берлине. Послать посылкой — это долго. Лучше всего, если ты вложишь несколько штук в конверт, два-три слова припишешь о наших делах и пошлёшь заказным письмом. Постарайся только, чтобы конверт не превышал обычного веса, жалко лишних марок. Но только всё это сделай поскорее. Я тебя очень прошу первый конверт с вложением хотя бы двух штук отправить немедленно по получении моего письма: этого требуют интересы нашей фирмы и моё здоровье. Остальные посылай потом через каждые четыре дня, но обязательно eingeschrieben!
За присылку ‘Lustige Bl&#228,tter большое тебе спасибо. Какая погода в Берлине? Как работает новая кассирша? Вернул свой долг Брумберг? Вот старая скотина, а ещё старинный друг дома. Опротестуй его вексель, что церемониться с этим грязным жидом.
Помни: я с нетерпением жду твоего первого заказного письма.
Твой Аугуст.

_____________________

Мальмё.

Фру Фредерике Екбом.

PensionConcordia‘, 28 III 192… г.
Дорогая мамочка, все книги и журналы я получил. Атлас Снудсена великолепен. Я давно предсказывал, что этот мальчик далеко пойдёт. А очерк его о тайнобрачных — совершенство. Браво, браво! Передай ему мой привет и братский поцелуй. За меня не беспокойся: я очень много работаю, хорошо питаюсь, сплю недурно.
Здесь у нас образовался маленький шведский кружок, так сказать, государство в государстве, и конечно, королева его — Сельма. Мы очень мило проводим время, у нас нашлись общие знакомые, Эйнар Нильсен, оказывается, неугомонный и вдумчивый путешественник: на днях он очень занятно рассказывал о своём путешествии на Камчатку. Мы, шведы, в сущности говоря, неисправимые романтики. Например: торгуем вязаными кальсонами и умудряемся в перерыве на собаках пробраться в Гренландию, стоим за прилавком — и пишем поэмы об Италии, воспеваем кватроченто и любовь под апельсинами. И очень хорошие поэмы, мамочка: Кнут Сильван — настоящий поэт, у него оригинальные сравнения, далеко не трафаретные образы, он тонко чувствует природу, цветы у него живут подлинной жизнью.
Но, мамочка, нам надо скорее, скорее уезжать: что-то странное творится с Сельмой. Третий день она не ест, на днях она прогнала меня из комнаты, умоляя оставить её в покое, а я только тихонечко сидел у окна и глядел, как ползут облака по Везувию.
Мамочка, мамочка, не буду лгать. Мамочка, моя дорогая, моя седенькая мамочка, всё неправда: я не работаю, я не сплю, и хрипы увеличиваются.
Я знаю: я урод, я хромой урод, и когда я иду по Сорренто, итальянки исподтишка смеются над несчастным форестьером, но если Сельму окончательно уведут за собой поэмы об Италии,— я умру. Она смеётся над вязаными кальсонами, она издевается над Сильваном, она спрашивает его, почему он не пишет стихов о фуфайках, но ведь я вижу, как она загорается, когда подходит Кнут, но ведь я вижу, как она презрительно кривит губы, когда перед сном я начинаю снимать с себя свои фуфайки. Но, мамочка, что же мне делать, когда даже при трёх фуфайках я мёрзну и никак не могу согреться?
Я знаю: у Сильвана прямые ноги, и когда Сельма идёт рядом с ним, нет перебоя, как со мной, и в один такт стучат шаги, и не приходится Сельме каждый раз применяться, но я без Сельмы не смогу жить, без нее я не кончу своей диссертации об орхидеях, и не нужны мне будут растения всего мира и даже кафедра в Стокгольме, если Сельма уйдёт.
Мамочка, она может уйти, если не принять экстренных мер. Но какие?
Мамочка, может быть, вызвать меня внезапно, телеграфировать, что необходим мой приезд, что меня требует университет? А если это не поможет?
Мамочка, мы люди севера, но какие в сущности смешные фантазёры. Вот вдруг я решил, что глупая нелепая телеграмма может спасти меня от темени. Вздор! Вздор! Но, мамочка, темень ведь надвигается на меня, надвигается. Что мне делать, что мне делать? Мамочка, спаси меня. Твой сын Эдвар.

____________________

З а п и с к а.

(Живой почтой — везёт записку виноторговец Габриеле Фреско, направляющийся из Сорренто в Неаполь на барке ‘Santo Croce‘).
Egredgio signore Джузеппе Розетти, via Roma, 33. interno 8, scala II. Napoli.
Слушай, Джузеппе, слышал я, что у вас в Неаполе появился маленький театр марионеток, и что собирается он к нам поработать в отелях. Конечно, он первым долгом заявится к этому проклятому Циммерману в его ‘Grand Hotel‘. Джузеппе, директору этого театра необходимо перебить ноги так, чтоб он прежде всего заковылял ко мне. Иначе я вылечу в трубу, и мне придётся ‘Конкордию’ прикрыть и свою несчастную Розину взять из римской консерватории, чего мы оба не перенесём.
Потому в спешном порядке беги к директору, пощупай, сколько это будет стоит, и если придется кормить не больше двух-трёх душ — директора, ну, на крайний случай, его жену и помощника, а куклы ведь могут поститься,— перехвати их и вези сюда.
Ответ передай через Фреску, но только письменно, а то этот дурак может напутать, я и так беспокоюсь, довезёт ли он эту записку: он уже с утра в задаток напился.
Твой брат и проприетарио
Пипо Розетти.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Чудесный гость

Последние дни марта пульс пансиона ‘Конкордия’ бился неравномерно: то падал, замирал, еле слышный, и тогда даже Микеле ходил на цыпочках, то давал перебои, и Пипо Розетти переменно переходил от безнадёжности к глубокой вере, от отчаяния к удовлетворённости, то внезапно лихорадочно стучал быстрым горячечным стуком. По неизвестным причинам, вдруг, ни с того, ни с сего, княгиня Стехениз-Мавропомеску стала дважды в день наведываться в Сорренто, чего раньше никогда не бывало, ибо, уверяла княгиня, что Сорренто пропахло жареным луком, и вульгарные витрины, специально для иностранных мещан, раздражают её.
Пансион по этому поводу мучительно терялся в догадках, хотя однажды торжествующе заявила фрау Арндт, что два раза видела княгиню выходящей из почтового отделения, причём в обоих случаях княгиня была вне себя от гнева и комкала перчатки.
Но это заявление было единодушно определено мелкой, типично женской клеветой, единогласно отвергнуто с негодованием.
И господин советник явился выразителем народного возмущения, с достоинством заявив, что подобные некорректные телодвижения, и ещё к тому дважды повторённые, несвойственны княгине, как аристократке pur sang, и посещения ею почтового отделения более чем неправдоподобны, раз вся корреспонденция аккуратно доставляется в пансион.
Сирокко продолжал дуть.
В постель слёг ботаник Екбом, на кухне Мадлена, выкатив негритянские белки, страшенным голосом говорила, что хроменькому tedesco скоро будет капут, Эйнар Нильсен ни на шаг не отходил от Кнута Сильвана, и Кнут, саркастически усмехаясь, спрашивал: ‘Это он поручил тебе следить за мной?’, фрау Берта Таубе часами простаивала у закрытого окна своей комнаты, точно высматривала тайную дорожку сквозь запутанный клубок дымчато-серых облаков, покрывавших далёкие очертания неаполитанского берега.
Сирокко бесчинствовал,— Герту Рисслер кое-кто видел заплаканной, и однажды мистер Тоблинг, квадратный американец с квадратным подбородком, проходя коридором, случайно наткнулся на горько плачущую Frau Blumenkohl. Американец быстро извинился, потревоженной мышкой шарахнулась от него маленькая фрау Герта, теряя на ходу мокрый комочек носового платка. И долго, долго держал его в своих руках мистер Тоблинг, поджав — не то презрительно, не то жалостливо — бритые губы, потом осторожно положил его на парапет лестницы и удалился, снова квадратный, снова невозмутимый.
У фрау Пресслер вышел весь бисер, и томно попросила она доктора почитать ей вслух,— как — ‘помнишь, во время нашей Hochzeitreise‘,— но доктор буркнул: ‘глупости’, подсунул ей кучу раскрашенных cartepostale: — ‘Ты давно уже никому не писала’ — и до живота толстого ушёл в типографские дебри ‘Neue Freue Presse‘.
И проглотив разочарованно-грустный вздох, стала плести фрау Алиса готическую вязь поклонов, приветствуя ‘из волшебного уголка под аметистовым небом’ милую Гретхен, дорогого Отто и любезную Шарлотту.
Лауридс Рист изучал расписание римских поездов.
31-го утром, ещё раз, в последний раз, угроза повисла над ‘Конкордией’: Мадлена вытащила на балкон проветривать княжеские чемоданы, а в десятом часу вечера принесли княгине из Сорренто телеграмму.
Никто не видел, как у себя в комнате княгиня терзала жёлтый без вины виноватый телеграфный листок, никто не слышал, как у себя в комнате всеми румынскими ругательствами обрушивалась княгиня на какого-то импотентного старикашку Афанасиу и на какого-то поганого ростовщика Магуреску, только фоксик ‘Mon coeur‘ своими собственными, собачье-преданными боками почувствовал всю тяжесть денежной неудачи.
И утром, первого апреля, сказала княгиня, очищая апельсин, что всю ночь она провела в тягостном раздумьи и поднялась с постели с твёрдым решением ни в коем случае пока не расставаться с этим очаровательным уголком, где столько милых, обворожительных людей. Ни за что, невзирая на все ветры.
И господин советник осклабился за всех, и фрау Берта нервным движением стиснула десертный ножик, точно последнее орудие защиты, и вполголовы обернулась к столику Лауридса Риста.
Но столик Лауридса Риста пустовал: хозяин его дежурил на marino, поджидая парохода из Неаполя.
И того же первого апреля в шестом часу дня подкатил к голубой ограде покатогрудый запылённый ‘Бенц’.
И поспешил Пипо Розетти к выходу поглядеть, кого это господь бог, не забывающий своего Пипо, подкинул ‘Конкордии’.
Новый гость, ловко выскакивая из автомобиля, весело, бодро, по-приятельски кинул Розетти:
— Bon giorno! Come sta, bellissimo?
И Пипо осёкся в невесёлом размышлении — кто это: директор театра марионеток? Зачем же он тогда, прохвост, американцем разъезжает на автомобиле? — или это новая статья для умножения доходов?
Но уже минуты через две Пипо сиял душевным покоем и вёл приезжего в комнату N 15.
В комнату N 15 понеслась Мадлена с кувшинами горячей воды. Гость ухватил её за подбородок, осведомился, давно ли она из Африки, и тут же подарил ей пять лир на кольцо в носу — Мадлена кубарем слетела с лестницы, потрясая амулетами, и судорожно выкрикнула на кухне, что приехал какой-то богатейший принц из Африки.
Час спустя новый гость появился в дверях табльдота — замер молитвенный шорох салфеток, почтительное богослужение аппетиту прервалось, глаза молящихся обратились к неожиданному явлению в виде стройного безукоризненного джентльмена с камелией в петличке.
Лауриде Рист рванулся было с места и — и, молча, стал оседать: новый гость невозмутимо прошёл мимо него к своему месту, даже не глядя, и так же невозмутимо развернул свою хрустящую салфетку.
Ужин проходил в молчании, руки как будто по-прежнему орудовали ножами и вилками, но глаза всех, всех,— быть может, только за редким исключением,— тянулись к отдалённому столику.
И уже отвергла madame Бадан второе блюдо, вся погрузившись в лорнетку, и уже поправляла беспокойно княгиня Стехениз-Мавропомеску свои браслеты, невпопад нетерпеливым шёпотом отвечая своему ближайшему соседу господину советнику.
А за сладким, проглоченным всеми — всеми за малым исключением — впопыхах, вдруг прозвенела ложечка, ударяя о стакан — дзиинь, дзиннь, необычно, волнующе,— новый гость приподнимался:
— Милостивые государыни и милостивые государи…
Как далекий прибой волн пронёсся общий удивлённый шёпот и стих, словно разбился о скалу и уполз в глухие подземные расщелины.
— Милостивые государыни и милостивые государи! — играл своим подвижным характерным лицом и говорил, как потом отметила княгиня, с шикарнейшим парижским прононсом пришелец: — Я почтительно прошу прощения, что потревожил вас… Но…— гость улыбнулся, и открытая улыбка обласкала всех.— Но пока я с вами всеми перезнакомлюсь, пройдут недели, долгие, скучные недели, а я ведь тут же такой временный обитатель, как вы, пришедший согреться в лучах благословенного итальянского солнца. Зачем же загромождать жизнь, как тесную комнату безвкусными вещами, приобретёнными на дешёвом аукционе, когда можно обратить её в светлую просторную залу? Для чего укорачивать себя границами глупых обычаев, когда можно просто и радостно жить, разрывая надоедливую цепь бессмысленных условностей? Не так ли?
Итак, я разрешаю себе представить себя вам. Моя фамилия…— пришелец на миг запнулся, но тотчас же бодрее, беззаботнее продолжал, и только острый хвостик лукавой усмешки промелькнул в углах рта.— Моя фамилия… Меня зовут Данилё Казакоф… Да-да, Данилё Казакоф. Я русский и широким хлебосольным поклоном я приветствую вас от имени полярных тундр и просторных кавказских степей.
До двенадцати часов не прикасалась рука сонного баварца к выключателю, до двенадцати часов в салоне горел свет. Впервые расчётливый доктор Пресслер потребовал asti spumante,— и это в двенадцатом часу,— чтобы чокнуться с этим исключительным русским, который, оказывается, знает все венские кабачки и даже тот, где в молодые годы,— ах, эти годы,— он, студентом, волочился за… Впервые сёстры Гресвик трижды пересидели свой обычный час возвращения в комнаты, и до сих пор неизвестно, кто первая из сестёр намекнула, что пора спать: Лора или Сильвия, ибо обе головки, так изумительно похожие друг на друга, с одним и тем же нескрываемым любопытством прислушивались к словам Данилё Казакофа.
И совершенно в счёт не идёт, что не раз господин советник Таубе пытался вмешаться в беседу и облить её скептическим ядом — неудачно, очень неудачно, потому в конце концов плотно сомкнулись тонкие губы советника.
И впервые бледно, но всё же улыбнулась фрау Герта и, молча, в душе благословила жителя далёкой, морозной и снежной России за неожиданную помощь, за то, что сегодня, хоть один раз, Аугуст за поздним часом уснёт немедленно и не скажет, как вчера, как третьего дня, аккуратно складывая брюки: ‘Сегодня я тебя слегка возьму’.
И несущественно, что фрейлейн Альма Брунн и фрейлейн Бетти Килленберг, обе сразу, обе точно по команде невидимого ефрейтора, покинули салон, приподнимая плечи, каждым шагом отчеканивая своё неодобрение. Зато этот жизнерадостный толстяк доктор Артур Пресслер не отходил от Данилё Казакофа и совсем по-студенчески подмигивал Рисслеру.
И совсем несущественно, что Аугуст Рисслер нетерпеливо поглядывал на часы, зато смеялась мистрис Тоблинг — мистрис Тоблинг, которая, казалось бы, за всё пребывание её в ‘Конкордии’ неспособна даже губами пошевелить, разве только чуть-чуть, изредка, за бриджем после особенно неудачного хода своего партнера мистера Ортона.
И уж совершенно неважно, что вдруг Лауридс Рист и фрау Берта Таубе очутились рядом и что Лауридс Рист покорно, как ребёнок, гнул голову, а у фрау Берты рдело левое маленькое ушко.
Зато восклицала madame Бадан: ‘Charmant! Charmant!’ и после каждого её шармана княгиня недовольно поводила пухлой шеей, словно отгоняла надоедливую муху.
А в первом часу княгиня, протягивая новому пришельцу царственным жестом обе руки, прощаясь с ним, воскликнула:
— Вы очаровательны!
И уходя, оборачиваясь, многообещающе кивала ему головой, браслеты звенели и пели о возможном блаженстве.
На следующий день, за утренним кофе, княгиня изволила спросить, обращаясь ко всем столикам:
— А где наш чудесный гость?
И все столики подтвердили:
— Чудесный!
И все столики расцвели, когда в утреннем, простом, но изящном сером костюме снова вырос на пороге дорогой и желанный гость.
И ручкой помахал ему господин советник и в кислой улыбке показал ему свои жёлтые и плоские зубы Herr August Rissler, вставший с нестерпимой головной болью в томительном ожидании целительного заказного письма из Берлина.

ГЛАВА ПЯТАЯ

На пороге

Коварен итальянский апрель.
Он подстерегает неопытных, он сбивает с толку новичков, он смеётся над сединами, он всем женщинам заглядывает под шляпки, он всех девушек кружит по запутанным тропинкам над пропастями, он стариков заводит в тупики, там оставляет их и сам убегает — коварный, хохочущий мальчишка.
Апрельские дни буйно закудрявились, закружились задорно, точно школяры после грозных экзаменов. И для ‘Конкордии’ тусклые, морщинистые, как лоб столетней старухи, невесёлые, как думы о смерти, мартовские дни стали сразу смутным преданием о глубокой старине.
На флагштоке ‘Конкордии’ взвился и зареял невидимый флаг, возвещающий обновление.
Кто это сказал, что март был вот только что, каких-нибудь 48 часов тому назад? — глупости! Это было тысяча лет тому назад, это тысяча лет тому назад ‘Конкордия’ кисла, как голубая крынка с забытым молоком. Это в древние, бог знает, в какие незапамятные времена в ‘Конкордии’ люди бродили потусторонними тенями и так же мало требовали вина и закусок, как мало едят и пьют покойники.
Это столетия тому назад кладовая Пипо Розетти неделями оставалась нетронутой, одиноко оставленная, как бесплодная смоковница,— апрель широко распахнул её дверь. Из чрева кладовой, оплодотворённой внезапным стремительным желанием, понеслись к столикам раскрасневшиеся фиаски, покатились приплюснутые шары горгонзолы, хлынули связки бананов, шоколадные плитки, пакеты бисквита, потянулись колбасные шины салями и заковыляли мохом обросшие пузатые кувшинчики ликёров.
Кто это говорит, что мартовская тоска, подхлёстываемая сирокко, еще вчера обволакивала ‘Конкордию’, ещё вчера заползала в каждую комнату и, точно крыло летучей мыши, свисала с каждого балкона?
Клевета: это было тысяча лет тому назад. У Пипо Розетти под слоем жира бьётся чуткое, как барометр, сердце, и недаром Пипо Розетти разорился на три лиры и протелеграфировал брату в Неаполь, что нужен ему теперь театр марионеток, как пестумская лихорадка.
Флагшток скрипел, вскипал невидимый флаг, и шелест его был подобен дуновению весны.
С ног сбились Микеле и Мадлена, и даже баварец чёлку свою слегка растрепал, и уж подумывал Пипо о добавочном лакее.
Сирокко то падал и скатывался вниз к прибрежным камням, то вставал на задние лапы и передними теребил окна и двери ‘Конкордии’, но кто теперь будет думать о сирокко, прислушиваться к нему, подчиняться ему безвольно,— теперь, когда под приветливой люстрой salle a manger и под розовыми упитанными амурами салона часы проходят минутами, а минуты скачут, как полуголые неаполитанские мальчишки по морскому песку?
Будь благословенно первое апреля и это чудесное внезапное появление точно упавшего с солнечной выси, стремительного, огненного, головокружительного, неугомонного, неукротимого, неутомимого гостя!
— Феерическая личность! — сказал мистер Ортон после одного замечательного фокуса с тремя апельсинами, очутившимися вдруг в его кармане,— фокуса, за которым он следил с плохо скрываемым детским любопытством,— и пожал руку Данилё Казакофа.
И мистрис Ортон немедленно обернулась к мистрис Тоблинг и с оживлением спросила:
— Не правда ли, у нас в Америке очень неверное представление об этих русских? Они очень милы.
Коротким одобрительным мычанием ответил квадратный рот мистера Тоблинга.
Признание Америки бесповоротно отрезало ‘вчера’ от ‘сегодня’, ‘вчера’ стало тёмным прошлым, ‘сегодня’ обернулось сплошным праздником.
Чёрт побери, для чего-нибудь существует же южное солнце!
И пробил час, когда даже фрейлейн Альма Брунн и фрейлейн Бетти Килленберг очутились по бокам Данилё Казакофа, и обе сразу, и обе в один голос, обе с восковыми свечечками в руках, точно причастницы, обе кокетливо смущаясь, попросили погадать им при помощи воска и воды, о чём фрейлейн Альма читала в каком-то романе и о чём фрейлейн Бетти рассказывал её двоюродный брат Фриц, когда-то посетивший Россию и этот город Vologda,—ja, ja, ich glaube, Vologda,— где круглый год сплошная ночь и солнце показывается только на пять-шесть минут.
— Жить! Жить! — твердил Данилё Казакоф каждой чёрточкой своего ежесекундно меняющегося лица, как по горной дороге за каждым новым поворотом меняются виды, и один пейзаж на другой не похож.
— Жить! Жить! — будоражил он полуленивых, полузасохших. И, лукаво улыбаясь, легонько подталкивал спины, тормошил, привыкшие к размеренным движениям руки-ноги и с той же лукавой улыбкой следил за румянцем женских щёк, за лёгким трепетом девичьих ресниц,— румянцем, сулящим пышность предзакатной зари, трепетом, вещающим возможную бурю.
Данилё Казакоф по восковым очертаниям предсказывал свадьбы, флёр-д’оранжем расцвечивал путь одиноких девственниц, с мистером Ортоном и мистером Тоблингом классически играл в покер. В самый кратчайший срок познакомился с поэмами Кнута Сильвана и намекнул о сродстве душ двух северных великих народов и о своей готовности познакомить своих компатриотов с гениальными произведениями — пока, только пока, до урочного часа,— неизвестного северного барда. И одну стриженую головку — Сильвии Гресвик — водил по горам Туркестана, по этим гигантским безлюдным горам, и другую — Лоры Гресвик — осыпал снежными блесками сибирских вьюг.
Поздно засыпали сёстры-близнецы, и подолгу беспокойно шевелились по подушкам голубые и розовые оборки, и не раз одна стриженая головка окликала другую:
— Ты спишь? — и под голубыми лентами, так же, как под розовыми, одинаковым тревожным биением стучали сердца.
Данилё Казакоф предложил поездку на Капри,— о, это несущественно, что некоторая часть мужской половины неодобрительно отнеслась к этому и что Лауридс Рист, тщетно старавшийся перехватить подсмеивающийся взгляд Данилё Казакофа, вышел из комнаты и даже хлопнул дверью. Ничего, потом, после того, как княгиня воскликнула: ‘Это восхитительно’, и господин советник сказал поспешно: ‘Берта, одевайся’, он у марино догнал уезжающих.
И только один каприйский старик-лодочник услышал шёпот: ‘Берта, вы моя самая большая и светлая радость’.
Но разве каприйские рыбаки понимают французский язык, и разве вообще старикашки что-нибудь смыслят в любовном шёпоте, подсказанном солнцем?
Зато женщины встали сомкнутым рядом, и немедленно с готовностью примкнули к ним доктор Пресслер и Кнут Сильван.
И Кнут Сильван мельком взглянул на Сельму Екбом, но была в мимолётном взоре такая длинная, такая горячая просьба. И дважды Сельма отрицательно покачала головой, и тоже молча и тоже только глазами указала на окно своей комнаты. Но в третий раз не докачнула головой и попросила Эйнара Нильсена посидеть с Екбомом.
Кровать хромого ботаника стояла близко у окна,— под окном рассыпались весёлые голоса, под окном по белой лестнице барабанили быстрые каблучки и, оттеняя женскую экспансивность, веско с достоинством чеканили мужские ботинки.
— Закройте окно,— попросил Екбом, шелестя ботаническим атласом Амундсена.
Нильсен, закрыв окно, облокотился о подоконник.
— Эйнар Нильсен…— тихо окликнул Екбом.— Эйнар Нильсен… Вы тоже…— дрожащие пальцы, скользя по странице, гладили чайную розу.— Вы тоже влюблены в мою жену?
Эйнар Нильсен молчал и не оборачивался.
— Вы лучше Кнута Сильвана,— точно про себя проговорил Екбом.— Вы глубже и честнее,— и уронил остроконечную головку на раскрытый атлас, на чайную розу…
— Жить! Жить! — смеялись губы Данилё Казакофа, и точно не к марино, не к самой заурядной барке вёл он жильцов ‘Конкордии’, а в какое-то новое ослепительное царство, куда только избранные попадают, куда путь свершается на посеребренных ладьях с шёлковыми синими парусами. И каким блестящим видением обернулась эта самая обыкновенная прогулка на Капри!
Как беззаботно прыгала с камня на камень маленькая фрау Герта, как ловко показывала мадам Бадан высокий подъём своих, по правде говоря, безукоризненных ножек, как трогательно-мило проговорила мистрис Тоблинг, что после такой прогулки пятнадцатиэтажные дома Чикаго способны любить любую, даже не очень восприимчивую, женскую душу, как молодо, по-юношески затянул доктор Пресслер старую студенческую песню и, заслышав её, чуть было не заплакала фрау Алиса, и даже что-то замурлыкал под нос мистер Ортон.
И пели и звенели румынские браслеты о неминуемом пламенном восторге.
— Княгиня, вы воздушны, как фея,— сказал ей Данилё Казакоф и протянул многообещающую руку, чтоб могла княгиня грузно перепрыгнуть с лодки на берег, не боясь солёными брызгами окропить свои прозрачные и более чем телесного цвета чулки.
Маленькую тесную тратторию выбрал Данилё Казакоф для отдыха.
Выбор его восхитил княгиню, и поэтический уголок был одобрен всеми.
И шепнула Лора Гресвик Сильвии Гресвик:
— Совсем, как в кино. Помнишь ленту ‘В плену у контрабандистов’?
И быстрым, быстрым говорком ответила Сильвия: — ‘О, да-да’, не оборачиваясь, не спуская с Данилё Казакофа восторженно-изумлённых глаз: по траттории светлым духом, бескрылым серафимом носился Казакоф.
Он тормошил хозяина, из сонной дрёмы выводил толстую хозяйку, и на объёмистый живот каприйской матроны уже скатывались струйки довольного смеха, босоногую девчонку-прислужницу заставлял замирать на полдороге с раскрытым ртом, куда немедленно летела неизвестно откуда взявшаяся конфета, и, не умолкая, с каждым из сидящих за столом перекидывался нужным для каждого словом, замечанием, шуткой.
И скрылся на миг светлый дух, чтобы вскоре появиться в сопровождении трёх мандолин.
Музыканты отвешивали низкие поклоны, княгиня воздушной почтой на кончике воздушного поцелуя посылала Данилё Казакофу:
— Мсье Казакоф, вы прямо очаровательны.
Да, как сам апрель, коварны итальянские мандолины, поющие в апрельский предвечерний час на пороге маленькой траттории, под чьими сводами к сумеркам густеет запах вина, немало пролитого тут.
Они подстерегают неопытных, они плутовски подзадоривают седины, без всякого уважения к ним, они женщинам, как наперсницы, нашёптывают нескромности, девушек подталкивают к пропасти, и девушки с закрытыми глазами покорно идут к гибели, они стариков заводят в тупики, там оставляют их и сами убегают, сладким насмешливым рокотом обещая когда-нибудь вернуться.
Лауридс Рист за порогом угощал музыкантов, фрау Берта присоединилась к нему, это понятно: фрау Берта сказала, что ей хочется на свежий воздух.
А за их спиной, высоко подняв стакан, обводя всех сияющим взором, Данилё Казакоф восклицал:
— Мои дорогие гости… Да-да, сегодня вы все мои гости… Я беру вас всех… Себе… На весь вечер, на всю ночь, до зари…
Доктор Пресслер ткнул своего соседа — Рисслера в бок слегка покачнулся, хихикнул и пробормотал с восхищением:
— Dieser Kerl ist famoes! Какой аппетит, а?
Господин Рисслер брезгливо отодвинулся и процедил сквозь зубы:
— Ваше восхищение отказываюсь понимать. Обыкновенная русская наглость.
Казакоф продолжал:
— Мои дорогие гости, быть может, я измучу вас, быть может, поутру мы все будем бродить сонными, вялыми. Но ведь живут только раз. Только раз в сутки восходит солнце. А разве человеческая жизнь в сравнении со всем макрокосмом длиннее суток? Мы сейчас вернёмся в нашу гостеприимную ‘Конкордию’, мы пошлём своё благодарное ‘Adieu‘ этому укромному, но столь пленительному острову, но вернёмся не для того, чтобы спать. Нет! Нет! Не для того, чтоб каждый в своём углу, как скупой рыцарь свои монеты, перебирал в своей памяти золотые блёстки с плаща прошедшей радости. Нет, мы эту радость продолжим, мы её усилим, мы её доведём до апогея! Дорогие мои гости, я приглашаю вас на вечер русских песен и плясок в салоне пансиона ‘Конкордия’. О, с какой радостью я бы всех вас повёз к себе домой, в свою скромную усадьбу с соломенной крышей, где протекало моё детство, где я играл с медвежатами, где моя старая няня купала меня в снегу. Но пока ограничимся салоном многоуважаемого Пипо Розетти. Дорогие мои гости, мы, русские, умеем любить. Наши песни и пляски — это крик и выражение нашей любви. В путь, мои дорогие гости, от веселья к веселью, от безумья к безумью! И да здравствует самое высшее, что есть на свете — любовь! Я пью за любовь. И по древнему нашему обычаю я разбиваю свой бокал.
За любовь.
Зазвенели, запрыгали осколки.
Меленькая Герта вскрикнула, подалась назад и ладонями прикрыла заалевшие щёки, быстро и тесно сдвинулись стаканы Сельмы Екбом и Кнута Сильвана, и оба стакана задрожали, Лора Гресвик сжала руку Сильвии, и Сильвия Гресвик трижды повторила про себя: ‘Любовь… любовь… любовь’, недоуменно, испуганно и радостно.
На пороге, в багровых отсветах уходящего дня, точно вся залитая огнём, фрау Берта Таубе, запрокинув мёртво-бледное лицо, искала опору, неподалёку Лауридс Рист, пригнувшись, шарил по земле: разыскивал давно выпавшую трубку, борода и губы его отливали красным.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Вечер русских песен и плясок

Вечер русских песен и плясок затянулся до трёх часов ночи, прошёл головокружительно.
И, невидимому, благодаря только головокружению, княгиня, когда все разошлись по комнатам, княгиня, которая в салоне забыла свою сумочку, потом на обратном пути из салона по ошибке вместо своей комнаты попала в комнату N 15.
И дверь комнаты N 15, хотя слегка скрипнула, точно выражая некоторое неудовольствие, но приняла княгиню.
Верному фоксику долго пришлось ждать своей хозяйки — фоксику хотелось скорее улечься в ногах своей властительницы, и собачьему сердцу ночное одиночество невтерпёж. И фоксик напоследок заскулил.
И не фоксина ли жалоба, отчётливо слышная в соседней комнате, в комнате супругов Рисслер, так подействовала на фрау Герту, что она — впервые, впервые решительно отстранила от себя мужа.
И только подумайте! — маленькая Герта, эта наипокорнейшая ‘Frau Blumenkohl‘, как прозвали её соседки по Cantstrasse, плача, но твёрдо сказала Аугусту Рисслер, что он не мужчина, что любовь его — преступление, что настоящий мужчина никогда не думает о последствиях и не слегка берёт любимую женщину, а полностью и радостно, и что не хочет она его ласк, что они ей омерзительны.
Аугуст Рисслер раздвоился: одна половина, принадлежащая доктору философии, пролепетала какие-то никчёмные слова, другая — владельца трёх колбасных, замахнулась кулаком. Но кулак не успел опуститься: у дверей очутилась маленькая Герта, светленькие завитки цветной капусты выбились из-под беленького ночного чепчика и обернулись неслыханной чёрной угрозой:
— Если ты меня ударишь — я крикну, я немедленно позову господина Казакофа. Он благороден, он заступится за меня, а тебя убьёт.
За ужин сели только в двенадцатом часу ночи — для ‘Конкордии’ это было первым дуновением революции, и уже чуть-чуть хмурился Пипо Розетти, хотя бутылки опоражнивались с достаточной быстротой, и количество их могло утешить любую консервативную душу.
Но кто может сразу после тихих ручейков привыкнуть к бурному водопаду?
А водопад, в лице Данилё Казакофа, бурлил, кипел, ниспадал и рассыпался миллионами брызг, чтоб снова и снова, опять с неослабевающей силой закипать и переливаться в огнях.
Под волшебной рукой искромётного хозяина, на сегодняшнюю ночь нового хозяина (и именем революции полноправного), ожил дряхленький рояль, та же рука заставила Микеле мигом слетать за его мандолиной, та же рука взяла в работу флегматичного баварца, раз-два-три — и оказалось, что у сонной чёлки есть грешок: склонность к игре на гитаре,— и ярко-зелёные носки приволокли гитару.
И та же рука обнаружила неизвестный до сих пор талант сестер-близнецов: одна головка, смущенно улыбаясь, приняла гитару, другая с блаженной покорностью взяла мандолину, между обеими головками, так схожими, как два цветка на одном и том же стебле, очутилась смеющаяся голова кудесника, и эта голова влево напевала тихонько: ‘Та-та-та’, вправо говорила: ‘На полтона ниже… Вот так… Чудесно. Правильно… Та-та-та… Чудесно… вы на редкость музыкальны, вы улавливаете сразу… Браво, браво’…
Данилё Казакоф маленькую репетицию обратил в восхитительную интермедию, и потом, но уже было поздно, пожалела Сильвия Гресвик, почему она так скоро переняла эту русскую, о, такую трудную по названию, но такую вкрадчивую песенку.
Данилё Казакоф дирижировал, Данилё Казакоф плясал, Данилё Казакоф показывал боярский танец с кинжалами,— Пипины мельхиоровые ножи только и замелькали.
Данилё Казакоф у рояля объяснял, полуоткидываясь назад:
— Сейчас я вам спою песню русской женщины… Женщины, которая от старого мужа своего убегает к молодому князю. Наши русские женщины смелы и отважны, они презирают опасности, они пьют любовь полными бокалами и если умирают под кинжалом в снежных сугробах, застигнутые вьюгой и гневом своего седого властителя, умирают, не жалея о свершённом. Я буду петь вполголоса, я не смею иначе, только вполголоса я могу передать вам все очарование этой лебединой песни-любви.
И только для мсье Казакофа и только в знак своей признательности за доставленное наслаждение изъявила княгиня Стехениз-Мавропомеску желание спеть румынскую песню ‘Ta najocu‘.
Аккомпанировал Данилё Казакоф, он быстро схватил мотив,— ах, он всё схватывал на лету.
— Мы, румынки, тоже умеем любить,— шепнула княгиня своему аккомпаниатору.
— Верю. Чувствую и счастлив,— тоже шёпотом ответил Данилё Казакоф, но почему-то остервенело нажал педаль.
Господин советник уже было направлялся к выходу, господин советник вдруг заметил странное отсутствие жены, а ведь только что она сидела возле фрау Пресслер. Это, конечно, не взволновало его, но всё-таки, куда она могла деться?
Господин советник насупился, господин советник стал кукситься, а тут ещё за его спиной Аугуст Рисслер шипел, что это, в сущности, сплошное безобразие и надо его прекратить, и ‘Конкордия’ всё-таки не кафешантан, а приличный семейный пансион. Но раз княгиня поет, но раз в американском уголке снова одна за другой вылетели пробки… господин советник остановился.
Княгиня кончила песню и сделала реверанс, мистер Тоблинг шёл ей навстречу с бокалом, зигзагами, розоватая пена стекала на квадратные пальцы, квадратный рот перекашивался.
Господин советник двинулся к двери и в дверях столкнулся с фрау Бертой.
— Ты где была? — уже раздражаясь, спросил господин советник.
Невидящими, отсутствующими глазами глянула фрау Берта поверх узеньких, сердито приподнятых плеч советника, на платье её, на волосах блестели дождевые капли.
— Дождь… Дождь…— беззвучно отозвалась фрау Берта и покачнулась.
— Ты пьяна! — ужаснулся господин советник и цыплячьей грудью заслонил фрау Берту от остальных.
На террасе апрельскому дождю и всем грядущим бурям Лауридс Рист подставлял свою обнажённую голову и молил:
— Лей, лей, дождь! Волнами омой мою глупую, мою счастливую, мою рыжую голову.
И снова за роялем очутился Данилё Казакоф и ударил по клавишам.
— Фокстрот! — радостно встрепенулась мадам Бадан, чьим ножкам не терпелось после княжеского успеха, и мадам Бадан увлекла за собой рядом стоящего доктора Пресслера.
Толстяк со смехом отшатнулся:
— Мадам, я плохой кавалер.— Но тотчас же преобразился, куда-то ушёл, в неведомую глубь, объёмистый живот, короткие ноги словно вытянулись, стали тоньше — и поплыла первая парочка, за ней вторая. И оба штата, Кентукки и Иллинойс, и даже цюрихский кантон доказали Франции, что и на каменном полу салона ‘Конкордии’ уважающие себя государства могут постоять за себя.
Незаметным движением Данилё Казакоф усадил за рояль фрейлейн Альму Брунн, а фрейлейн Бетти Килленберг сказала ему, что и она готова играть для него, даже ‘шимми’, если он только захочет. И подойдя к Сильвии Гресвик, низко,— ниже, гораздо ниже, чем полагается,— Данилё Казакоф пригнул свой тёмно-каштановый, только слегка взбитый, безупречный пробор. И одна из двух стриженых головок быстро,— быстрее, гораздо быстрее, чем следует, отозвалась на приглашение, а другая головка поникла.
Вечер русских песен и плясок обернулся незабвенным мгновением.
— Спокойной ночи! Спокойной ночи! — провожал Данилё Казакоф своих гостей, радушным хозяином стоя в дверях.— Спите сладко, спите беззаботно, мои дорогие гости, чтоб завтра снова жить. Каждый день нам сулит новые радости. Надо ловить их, надо не упускать их. День короток, жизнь преходяща. Надо жить, надо жить и любить. Gute Nacht, фрау Рисслер! Gute Nacht, Herr Рисслер. А где это господин советник с его милой женой? Bon soir, мадам Бадан. Вы — мадонна фокстрота. Good night, мистрис Тоблинг, крепче держите своего мужа… Ха-ха, здешняя почва — вулканическая, она не столь основательна, как американская. Schlafen Sie wohl, фрау Арндт… Милый доктор, завтра утром мы с вами выкурим по хорошей сигаре… А куда это делся ваш друг?.. Этот мрачный рыжий ипохондрик… как там его зовут? Лауридс Рист? Пожелайте ему от моего имени приятных сновидений. Спокойной ночи, фрау Екбом. Привет вашему бедному мужу! Я завтра обязательно навещу его. Bon nuit, княгиня. Вашу бесподобную песенку я запомню на всю жизнь. Bon nuit, княгиня! На свою холодную родину унесу её, как память о горячем солнце. До завтра, мои дорогие гости, до завтра!
Вечер русских плясок и песен прошёл головокружительно.
Не для того ли, чтоб прийти в себя, чтоб головокружение рассеять, вдруг, в пятом часу ночи присела Сильвия Гресвик к столику, зажгла свечу, тряхнула стриженой головкой и решительно придвинула к себе бумагу и чернила. А за её спиной, с левой кровати, из голубых лент выглянула другая стриженая головка, и эта головка долго приглядывалась к той, что за столом, и эта головка, болезненно-сосредоточенно сдвинув брови, следила за тем, как скоро-скоро бежит перо по бумаге. И вдруг голубые ленты выпрыгнули из кровати и с плачем припали к розовым:
— Сильвия, ты пишешь ему? Сильвия, я тоже его люблю. Я ему тоже хотела написать об этом.
И не потому ли много минут просидела на краю своей постели фру Сельма, не раздеваясь, прислушиваясь как будто к ровному и, как ей хотелось, чтоб так было, спокойному дыханию ботаника Екбома.
Дважды фру Сельма подходила к дверям, дважды возвращалась, затаив своё учащённое дыхание, ловя дыхание другого и даже, когда за ручку тянула к себе дверь, всё продолжала прислушиваться, всё продолжала оглядываться.
Туфельки фру Екбом остались в комнате — светлые чулки, как по огненным углям, пронеслись по коридору и там за поворотом, куда спуск вниз, в первый этаж, где вторая дверь с краю — дверь Кнута Сильвана, столкнулись с другими, тоже светлыми чулками. Но эти другие чулки не неслись, словно убегая от погони, а медленно-медленно продвигались вперёд, как во сне, как шатко взбирается по неровным уступам стены в лунную ночь сомнамбула, готовая упасть и разбиться на смерть от первого оклика.
И два одновременных, два изумлённых, два еле слышных восклицания раздались в темном загибе коридора:
— Фрау Берта!
— Фрау Сельма!
И сплелись. Как на миг, сплелись меж собой захолодевшие женские руки, как на миг, одни женские губы прильнули к другим во взаимно понятой боли, радости и тревоге.
И одна женщина оторвалась от другой, и одна тень умчалась вниз, а другая, пошатываясь, продолжала свой медленный мучительный путь вверх.
На дворе шумел ночной, уже по-апрельски бодрый и по-весеннему тёплый дождь, и каждая капля была с горошину и каждая капля разбивалась, отдельно звеня.
Лауридс Рист в своей комнате глубоко ушёл в кресло, забытая трубка не дымилась, в раскрытое окно залетали дождевые брызги, в тёмной комнате шум дождя отозвался заглушение — было похоже на то, что в комнате бьется какое-то огромное встревоженное сердце.
И, как слепой, который в своей вечной темноте безотчётным движением улавливает смену дня и ночи, так Лауридс Рист, ещё не слыша, услышал, что дверь его комнаты приоткрыли чьи-то слабеющие, умирающие руки. Лауридс Рист вскочил.
Когда чулки фру Сельмы, прошелестев по полу, исчезли за дверью, ботаник Екбом открыл глаза и сбросил с себя одеяло. Минуты две спустя маленькая фигурка, вся в белом, заковыляла к окну, худенькие ручонки и горячие, как у больного ребёнка, подняли с полу туфельки фру Екбом, потрогали, потрогали их и поставили обратно на место, и те же ручонки толкнули оконную раму и те же ручонки рванули на себе рубашку, подставляя хрипящую, обнажённую грудь дождю, ночи и такой страшной, такой бесконечной темени.
Господин советник ночь проспал хорошо, но поутру проснулся с изжогой, фрау Берта, как всегда, уже была на ногах, и господин советник, морщась, попросил дать ему соды.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Зловещие признаки

Ночь… ночь… ночь…— какое простое и вместе с тем страшное слово, как играет оно маленьким человеческим сердцем: то вводит его в заблуждение, то показывает ему подлинный лик правды, то сбрасывает его в бездонные провалы, то поднимает его к лунным высотам. Ночью всё кажется иным: невозможное превращается в возможное, храбрец становится трусом, и трус идёт напролом, острые камни не жалят, а ровная мирная тропа кажется усеянной гвоздями.
И это все для того, чтоб поутру бедное человеческое существо всё же тем или иным почувствовало себя обманутым.
И ночь прошла.
Ночной, полный бодрости дождь обернулся дождиком — маленьким, нудным,— апрель сделал гримасу и болезненно схватился за живот, точно проказник, не в меру объевшийся сладким. От Неаполя серым бесконечным обозом поплыли облака, под ним заскрипели деревья, точно давно не смазанные колёса, сторукий погонщик — сирокко, пока ещё сонный, изредка щёлкал кнутом.
Новый день своей жизни ‘Конкордия’ начала поздно, и как круги под глазами после бессоницы, сразу, с самого утра стали проступать кое-какие зловещие признаки.
Прежде всего Мадлена разбила две чашки и тем погубила Пипину гордость: синий кофейный сервиз, Пипо неистово обрушился на жёсткий кустарник негритёнка в юбке,— из-под кустарника стекали слёзы на грязный фартук: и проклинала Мадлена всех тедесков и всех англичан, которые не дают труженикам передохнуть, выспаться, а потому всё валится из рук, а потому и погибли эти хорошенькие, эти невинные чашечки.
Затем фрейлейн Бетти Килленберг в экстренном порядке обратилась к Пипо Розетти с решительной просьбой тотчас предоставить ей отдельную от Альмы Брунн комнату, ибо не желает она больше отогревать на своей груди коварную змею. А змея, разъединяя умывальные принадлежности, свою щётку брезгливо отстраняя от зубной щётки Бетти Килленберг, шипела:
— Зато сегодня вы сможете играть ему шимми и даже тустеп.
К первому завтраку сошли одни только мужчины, а господин Рисслер и кофе не допил: получил свою почту, только газеты — он исступлённо скомкал номер ‘Lustige Bltter,’ швырнул салфетку и поднялся. Идя, запнулся о ногу доктора Пресслера, обозлился и прошёлся насчёт танцоров, чьи ноги лезут всюду,— и вспыхнул доктор Пресслер и обозвал Аугуста Рисслера весьма нелестным, по-видимому, медицинским термином, и только вмешательство господина советника предотвратило крупную ссору.
Но долго бушевал толстяк, отфыркиваясь и отплёвываясь, как долго наверху Herr Рисслер разыскивал свои визитные карточки,— куда делась эта проклятая коробка?
И в конце кондов взвизгнул Аугуст Рисслер:
— Это чёрт знает что такое! Герта, у тебя в ящиках беспорядок, как в помойной яме. Позор, стыд! Ты разучилась быть немецкой женой.
Мистер Тоблинг отверг омлет с ветчиной, с сельтерской водой принимал пилюли и поругивал это идиотское, незаслуженно прославленное итальянское вино, на что мистер Ортон отозвался ироническим замечанием о некоторой невоздержанности чикагцев, после чего мистер Тоблинг сухо указал мистеру Ортону на полную нетактичность его замечания, на что немедленно последовал резкий ответ мистера Ортона о полном нежелании выслушивать нотации и совет прежде всего нравоучения свои направить по адресу своей собственной жены, тем более что мистрис Тоблинг очень и очень нуждается в них после вчерашнего, не совсем приличествующего жене американского гражданина поведения и внимания к какому-то русскому проходимцу.
Ко второму завтраку общего американского стола не стало: появились два отдельных столика, за одним невесело восседала мистрис Тоблинг, а квадратный рот м-ра Тоблинга был стиснут в квадратной решимости, за другим — мистрис Ортон преувеличенно-весело болтала с мужем.
И за первым завтраком Эйнар Нильсен не ответил на поклон Данилё Казакофа, явно не ответил. Глядя в упор и недоуменно пожимая плечами, прошел Данилё Казакоф к своему месту. И тот же Эйнар Нильсен побледнел и отвернулся в сторону, когда в дверях появился Кнут Сильван. И увидел Кнут Сильван, что его газеты и письма лежат на другом, не так, как обычно, на его и Нильсена совместном столике, и усмехнулся Кнут Сильван, но усмехнулся, как он сам тут же почувствовал, неуверенно и криво.
С утра погнали Микеле за доктором для ботаника Екбома — хроменький швед умирал, но об этом ещё не знали никто, кроме фру Сельмы Екбом и Нильсена,— фру Сельмы, которая на рассвете нашла его в беспамятстве у раскрытого окна, и Эйнара Нильсена, кому первому сказал ботаник, придя в себя:
— Эйнар Нильсен, я умираю.
После второго завтрака Данилё Казакоф нашёл у себя в комнате записку: ‘В 6 часов я приду к вам, я не могу не прийти. В 6 часов дня я буду у вас, ждите меня’.
Подписи никакой. Данилё Казакоф повертел записку, со вздохом промолвил: ‘Тяжёлая вещь дружба’ — и скучным унылым стуком постучался к княгине. Но вышел он оттуда очень скоро, в коридоре опять, гораздо внимательнее, прочёл письмо, заметил много грамматических ошибок, неуверенно набросанных французских фраз, посвистал, подумал, усмехнулся, снова подумал и спрятал записку.
За обедом Данилё Казакоф чаще всего поглядывал на столик сестёр Гресвик, но столик близнецов пустовал. Впрочем, многих не было: не рыжела борода Лауридса, не блестела лорнетка мадам Бадан, не звенели румынские браслеты, отсутствовали неразлучные подруги-девственницы, живые памятники с SigesAllee, фоксик ‘Mon couer‘ не теребил чужие брюки, Кнут Сильван попросил Данилё Казакофа разрешения присесть к его столику, Herr Рисслер явился без супруги, и в одиночестве ел свою гигиеническую манную кашку господин советник Оскар Таубе.
Дождь тоскливо царапал окна, между двумя блюдами баварец в чёлке успевал соснуть, на тарелках дохлыми, мучными червями стыли макароны: вилки тыкались в них еле-еле, точно сослепу, завтрак тянулся, как проповедь красноносого трезвенника из ‘Армии Спасения’.
А после обеда, когда мужчины перешли в курительную комнату, господин Арндт ни с того, ни с сего обратился к Данилё Казакофу:
— Хороши же ваши русские!
— В чём дело? — любезно осведомился Данилё Казакоф.
Цюрихский депутат сердито ткнул пальцем в развёрнутый номер ‘Matin‘.
— Вот почитайте! Новые штучки вашего правительства. Ваш Коминтерн…
Данило Казакоф шутливо зажал уши:
— О, дорогой господин Арндт, ради бога без политики!
— Как так без политики? — стремительно вмешался Herr Рисслер.— Развращать людей, сбивать с толку честных женщин, внушать им безобразные идеи, а потом от этой политики отнекиваться?
— При чём тут женщины? — буркнул господин Арндт.
— При чём? При чём? — уже на депутата наступал Herr Рисслер.— Очень даже при чем! Даже очень при чём! Знаете ли вы, что мне вчера заявила моя жена?..— Но, спохватившись, Herr Рисслер угрюмо умолк.
Господин Арндт молча протягивал Данилё Казакофу газетный лист, худой и жилистый с лысиной квакера мистер Ортон отправил сигару из одного угла рта в другой и сказал:
— Большевиков надо линчевать. Всех без исключения. А европейские женщины очень легкомысленны. Я это давно повторяю.
— Правильная и государственно-мудрая мысль,— отозвался господин советник, господин советник грелся у камина, но господин советник не поленился встать, чтоб пожать руку мистеру Ортону.— И насчёт наших женщин вы правы. Как мне ни больно, но я всецело присоединяюсь к вам.
— Большевизм — это зараза,— снова не вытерпел Herr Рисслер.— Нужны предохранители. Факт!
Данилё Казакоф изумлённым взглядом переходил от пробора к лысине, от лысины к золотым очкам, от золотых очков к птичьему хохолку советника,— и понемногу, понемногу пробивались сквозь изумление лукаво-острые огоньки затаённого смеха.
И вспыхнули и завертелись — Данилё Казакоф привстал.
— Вам что угодно, господа? — уже откровенно весело и, как потом комментировал господин советник, давая свои показания начальнику соррентской квестуры, ‘откровенно нагло’ спросил он.— Чтоб я признал себя большевиком? Да, я большевик. Voila! — и, прищёлкнув пальцами, Данилё Казакоф поклонился и выскользнул из комнаты.
Аугуст Рисслер рванулся за ним, но его удержал господин советник.
— Herr Рисслер,— сухо, коротко и веско промолвил господин советник.— В общественном деле… Herr Рисслер… Когда под устои общества подкапывается враг — нужна крайняя осмотрительность. Herr Рисслер, тогда нужны общественно-объединённые меры. Meine Herren… Мистер Ортон, прошу сесть. Сначала я предлагаю пригласить мистера Тоблинга и доктора Пресслера.
— Тоблинг не нужен,— сказал мистер Ортон, неодобрительно посасывая сигарой.— Тоблинг вреден. Тоблинг под башмаком своей жены. Его жена крайне неуравновешенная особа.
Herr Рисслер попросил слова:
— Я против приглашения доктора Пресслера. Этот легкомысленный господин недостоин называться немцем. Впрочем, все австрийцы хороши. Они давно это доказали.
Совещание началось.
— Где комната сеньора Риста? — остановил в коридоре Данилё Казакоф Мадлену.— Скорее покажите мне.
Помня щедрый подарок африканского принца, Мадлена о готовностью помчалась наверх, Казакоф едва успевал за нею, но Лауридса Риста не оказалась,— Лауридс Рист с утра пропадал в Сорренто, Лауридс Рист переходил из магазина в магазин, Лауридс Рист закупал очень странные вещи: дамское непромокаемое пальто, густую тёмную вуаль, дамский дорожный несессер, Лауридс Рист в автомобильном гараже вёл какие-то таинственные переговоры с шофёром, покупки свои передавал ему, шофёр их прятал. А потом подвёз Лауридса Риста к кафе ‘Геркуланум’, Лауридс Рист вылез из автомобиля, что-то шепнул шофёру, кивнул головой, уехал.
И Лауридс Рист надолго, крепко и прочно засел в ‘Геркулануме’.
А в это время, раздираемые внутренними, глухими толчками, сотрясались голубые стены ‘Конкордии’, и флагшток — о, солнечный флаг обновления давно свернулся замызганной тряпкой и повис, как ухо загнанного зайца! — и оголённый флагшток трепыхался, точно последняя мачта тонущего корабля, и та вот-вот готовая рухнуть, и каждая в отдельности комната содрогалась от страшной, от непостижимой, от чудовищной вести.
‘Нет! Нет! — кричала княгиня господину советнику. Нет! Нет! — и бегала по комнате, задыхаясь, и пудра сыпалась с её лица, и фоксик лаял.— Этого не может быть! Это ложь! Молчите! — бурнокипящей грудью наступала княгиня на советника, таранила двойным подбородком, и фоксик наскакивал на господина советника.— Вы ничего не понимаете. Молчите! Такой стройный, такой элегантный человек. Мне ли не знать? Молчите! Вы ничего не понимаете. Дайте мне его сюда!
— Мадам…— мямлил господия советник и пятился назад: княжеские ручки так невежливо, так грубо лезли ему в лицо и так угрожающе звенели браслеты над самым ухом советника,— Где же я его возьму? Он исчез… Комната его заперта.
Княгиня надрывалась, надрывался фоксик и скорбно молчал господин советник.
Стриженые головки в мертвенном ужасе глянули друг на друга, одна головка кинулась к другой, но тотчас одна головка от другой отшатнулась:
— Боже! Он с завтрашней почтой получит моё письмо!
— И моё! — жалобно-горестно прозвучало в ответ.
И на одной подушке притаились две головки — поникшие, точно два завядших цветка одного надломленного стебля,— вплотную, щекой к щеке, слезинкой к слезинке.
Несгибающейся статуей прошла по коридору фрейлейн Альма Брунн, каменной поступью вошла в новую комнату фрейлейн Килленберг, не постучала и обомлевшей Бетти кинула в лицо, точно швырнула горсть песку:
— Поздравляю! Большевичка! — и с тем же каменным презрением удалилась.
Вскоре Микеле запрягал ослика, Мадлена волокла вниз чемоданы сестёр Гресвик, из одного чемодана выглядывал кончик кружев, из-под крышки другого выбивалась оборка юбки, с Пипо Розетти расплачивалась Сильвия Гресвик, из дрожащих рук падали деньги, Пипо шарил по полу, Лора Гресвик в раскрытый сундук охапками швыряла бельё, шляпки, чулки, платья и соррентские сувениры: резные коробки, альбомы.
По размытому дождём шоссе Herr Аугуст Рисслер шагал в Сорренто, выполняя поручение послеобеденного совещания. Темнело. Herr Рисслер часто спотыкался, вскоре его обогнала Пипина коляска с сёстрами Гресвик, слегка обрызгала,— Herr Рисслер выругался, затем из-за угла вылетел встречный автомобиль из Сорренто, Herr Рисслер поскользнулся — на миг почудилось Рисслеру, что в автомобиле мелькнула рыжая борода Лауридса Риста, Herr_Рисслер крикнул: ‘Стойте’,— автомобиль обдал его грязью с ног до головы и сгинул, Herr Рисслер скрипнул зубами, и подвернул брюки и зашлёпал дальше.
Из окна своей комнаты, наполовину уйдя за занавеску Данилё Казакоф глядел, как отъезжают сестры Гресвик, и чуть-чуть хмурился открытый лоб, и только так, слегка, передёргивались губы, складываясь не то в усмешку, не то в тихую улыбку грустно-раздумчивого сожаления.
Постучали в дверь,— Данилё Казакоф отпустил занавеску, мельком взглянул на часы, мимоходом — в зеркало, поправил платочек в верхнем кармашке, открыл дверь и невольно,— правда на один лишь шаг, отступил назад, и удивлённо, правда, не очень громко, воскликнул:
— Фрау Рисслер?
И маленькая фрау Берта Рисслер опрометью кинулась обратно в коридор, путаясь в юбке, путаясь в ворохе горьких мыслей, в клубке вечерних, быстро надвигающихся сумерек.
И никто не видел, как догонял Данилё Казакоф убегающую тоненькую фигурку, как он догнал её, как от двух-трёх ласковых слов ожили беленькие завитки, вот только что смерть увидавшие. И никто не слышал, как в комнате Казакофа плакала маленькая фрау ‘Blumenkohl‘, как говорила она смешные, точно детский лепет, слова, омывая светлыми слезами оттаявшей женской души: — Я шла к вам… Я уже знала, что вы большевик. Аугуст мне сказал. Но всё равно. Вы так говорили о любви… Боже мой, я жила, как в тюрьме. Я хочу ребёночка. Аугуст говорит, что… Мы должны брать пример с французов. Он говорит: keinekinder-sistem… Пока не выплачены репарации… Он требует от меня, чтоб я… Пока мы не разбогатеем, чтоб я… Но это неправда… У него двести тысяч марок в банке… Goldmarken, понимаете… Я ненавижу его… Я хочу любви и ребёночка. Я пришла к вам. Делайте со мной всё, всё!..
Как и никто не услыхал ответа Данилё Казакофа, как и никто не заметил, что возле ‘Конкордии’ остановился автомобиль, притаился за поворотом,— откуда влево дорога в Кастелламаре, к Неаполю,— и потушил огни.
Вялым треньканьем продребезжал звонок: Микеле лениво напоминал об ужине, вечер спускался с мокрых деревьев.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Ex oriente lux

Фрау Берте нездоровилось, и господин советник к ужину явился один.
Княгиня поманила его пальчиком и на ушко спросила:
— Он нашёлся?
Советник твёрдо ответил:
— Княгиня, при всём моём уважении к вам… Но я должен сказать: это величайший преступник. Под личиной порядочного человека он…
Но бурю вещающим шопотом перебила княгиня:
— А я вам говорю, что это гнусная клевета! Когда он придет…
Советник, негодуя, выпрямил свой хохолок:
— Он не посмеет явиться,— и господин советник поспешно удалился, господин советник перестал уважать княгиню: он не забыл, как днём сверлил его двойной подбородок, и господин советник помнил, что в это время Herr Рисслер докладывает соррентийской квестуре о появлении агента Коминтерна.
Один за другим появлялись пансионеры, табльдот заполнялся, но каждый пришедший молча занимал своё место, молча придвигал к себе прибор: мужья точно конвоировали жен, жёны старались не глядеть на мужей, фрейлейн Бетти Килленберг с отвращением одёрнула юбку, когда близко мимо неё прошла фрейлейн Альма Брунн. Кнут Сильван, как некогда ботаник Екбом, в уединении мял хлебные крошки, ни одним словом, ни одним звуком не потревоженная тишина плотно охватывала пригнувшиеся спины, нахмуренные лбы, крепко сжатые губы.
И снова на цыпочках Микеле разносил суп, и опять было похоже на то, что все в заговоре и только ждут урочной минуты,
И при всей своей выдержке первым вскочил господин советник, первым нарушил тишину тревожным, предостерегающим визгом:
— Он!
В дверях, улыбаясь, как в первый день своего появления, да, улыбаясь, широко, приветливо, словно переливалась через край и не могла удержаться в пределах своих огромная человеческая радость, Данилё Казакоф звонко приветствовал всех:
Bonsoir!
И шёл к своему месту, и налево и направо раскланивался, и направо и налево рассылал улыбки — лёгкие, беззаботные.
Шорох прошелестел по столикам,— тут вздох, там едва удержанный крик, здесь заглушенное восклицание, — и тотчас стих, и ещё тяжелее нависла тишина.
Данилё Казакоф спокойно развернул свою салфетку.
И в насторожившейся тишине через все столики, поверх всех плеч и голов пронёсся срывающийся голос княгини, голос отчаяния и мольбы.
— Мсье Казакоф!.. Неужели… это правда, что вы?..
По столикам затряслись тарелки, столики сдвинулись со своих мест, спины откинулись, рот мистера Тоблинга раздвинул свой квадрат, хохолок господина советника затрепетал, как петушиный гребешок перед боем, мадам Бадан до макушки ушла в лорнетку.
Данилё Казакоф отложил в сторону нож и вилку, неторопливо вытер губы и встал:
—Моя дорогая княгиня…— начал он и умолк: из боковой двери, из коридорчика выскочил Пипо Розетти, взволнованный, встревоженный, и ещё на ходу звал Пипо Розетти перекрученным голоском: ‘Сеньор Казакоф, извините… на одну минуточку’,— и Пипо Розетти сунул Казакофу какую-то бумажонку.
Данилё Казакоф развернул её, глянул и расхохотался.
Он хохотал долго, он хохотал вкусно, он хохотал неудержимо.
Господин советник оторвался от своего столика.
— Княгиня! Вы видите? Он издевается над нами!
— Молчите вы! — насмешливо крикнул ему Данилё Казакоф.— Вы… марбургский краб. Пощупайте-ка свой лоб! — и обернулся к Пипо Розетти…— Милый сеньор Розетти… Скоренько, скоренько… Передайте тому господину… Слышите, тому господину, что господин Казакоф от души поздравляет его… Что господин Казакоф желает ему счастливого пути. Ему… и не забудьте, не забудьте только, и его подруге… Слышите, и его подруге! А теперь…— обратился он к княгине,— я к вашим услугам — и подошёл к её столику и низко пригнулся к её руке с продолжительным, нежным, почтительным поцелуем,— и княжеская грудь облегчённо вздохнула, и опять браслеты запели о вернувшемся счастье.— Но только на одно мгновение, княгиня… Я должен хотя бы немного прийти в себя… после вашего скорбного вопроса.
Данилё Казакоф сидел и молчал, молчал сторожко, точно к чему-то прислушивался. А когда за окнами близко рявкнул автомобильный гудок, раз, другой и третий, не то прощаясь надолго, не то вызывая, скорее, и загудел мотор и прошумел, уносясь далеко, далеко, невидимый автомобиль,— Данилё Казакоф беспечно, мальчишески вскочил на ноги:
— Теперь я к услугам… Всех! Всех! Итак, я должен ответить на прямой вопрос. Я вижу, вы все в волнении. Но прежде всего: да здравствует счастливый конец удачно завершённого дела! Но прежде всего, дорогие мои друзья…
— Здесь нет ваших друзей! — затрясся господин советник.— Здесь не московские отбросы. Здесь люди общества.
— Господин Арндт, если не ошибаюсь, вы депутат. Вам знакомы парламентские обычаи. Укажите вашему соседу на всё неприличие его поведения,— мягко попросил Данилё Казакоф.
—Да перестаньте же! — прикрикнула княгиня и навеки отвернулась от господина советника.— Мсье Казакоф, я вас умоляю продолжать, сердца ваших друзей открыты для вас.
Золотые очки цюрихского депутата зашевелились над петушиным хохолком.
— Дорогие мои друзья,— задорно поворачивался во все стороны Данилё Казакоф.— Вот тут под этими сводами вы вчера пели и плясали со мной. Сегодня вы призываете меня к ответу. Вчера — друзья, сегодня — судьи. Но в чём моя вина? В том, что я на несколько часов вытащил вас из вашей скучной трясины? В том, что на один миг каждый из вас потянулся к иной жизни? В том, что жёны посмели выйти из повиновения? В том, что в этих затхлых стенах повеяло любовью? Женщины, кто виноват, что ваши мужья — дохлые мухи? Мужчины, кто виноват, что вы своих жён приковали цепями к кухне, к двуспальной кровати? Кто виноват, что, закоптев на кухне и до тошноты выспавшись на этой священной постели, они опьянели от первого глотка свежего воздуха? Так будьте справедливы, станьте хоть раз живыми существами с живой кровью и вместе со мной восклицайте: долой кухню, долой двуспальную кровать, долой дохлую любовь!
— Заткните ему рот! — рявкнул мистер Тоблинг.
— Не заткнёте! — весело швырнул ему Данилё Казакоф,— Моими устами говорит торжествующая жизнь. Вы испугались её, вы испугались её гонца. Да, я большевик! Так что же: изобличив меня, сорвав с меня маску, вы вернёте себе своих жён? Никогда!
Квакерская лысина мистера Ортона, налившись кровью, шагнула к Данилё Казакофу:
— Я, шериф города Луисвилля, арестую вас. Во имя божеских законов вы арестованы.
— Ни с места! — крикнул Данилё Казакоф, и одним прыжком очутился у двери.— Осторожней. У меня бомба. А-а, мистер Ортон, это почище фокуса с тремя апельсинами? Что, господин советник, вы так сморщились? Лоб чешется? Ну, господин депутат, как теперь насчёт парламентских обычаев? Мистер Тоблинг, что вы рот разинули? — муха залетит. Что, господа мужчины, вы приумолкли? И ни одного женского голоса в мою защиту? Ни одного? О, бедные, бедные женщины. Но поглядите на ваших мужей, но поглядите на эти вытянувшиеся, побледневшие рожи. И запомните их на всю жизнь, это полезно. Трусы! Европейско-американские трусишки! Как испугал вас свет, на миг блеснувший с востока. Прощайте, твердокаменные лбы, трусливые душонки. И ни шагу, пока я не сосчитаю до трёх. Я начинаю. Раз… два… три!..
И щёлкнув выключателем, Данилё Казакоф погрузил в темноту ревущий, стонущий, беснующийся зал.
И от внезапного шума и грохота приоткрыл свои меркнущие, когда-то лучистые глаза ботаник Екбом:
— Эйнар Нильсен,— хрипло позвал он.— Где это шумит водопад?
Екбом бредил.
— Эйнар Нильсен… Я хочу поглядеть на водопад. Это близко… Это там, где я родился… Поднимите меня. Я дойду… Эйнар Нильсен, сыграйте мне Грига… Эйнар Нильсен, где мой томик Гейне? Вечерком… Вечерком гулять ходила… Фрёкен Сельма… Фрёкен Сельма… Я подошёл к ней на своих стройных ногах… Я ей сказал… Фрёкен Сельма, я строен и красив. Но я из тех, что, полюбив раз… Эйнар Нильсен… Ach, ich stamm von jene… von jene Esel, velche strben… Эйнар Нильсен, я даже не большой — я маленький, маленький ослик, Эйнар, я умираю…
И хроменький ботаник в первый и в последний раз в своей жизни ровно и прямо вытянул обе ноги.

Глава девятая

II Mattino N 116.
Napoli, 7/IV, 192…. г.
(Вечерний выпуск).
Грустное недоразумение.
Сегодня, в 9 часов утра, пассажиры парохода ‘Miramare‘, прибывшего из Sorrento в Неаполь, были неожиданно на некоторое время задержаны. По телеграмме соррентийской квестуры на этом пароходе следовал очень опасный преступник — русский большевик и агент Коминтерна, некий Данилё Казакоф. По приметам был обнаружен и арестован один из пассажиров, весьма приличного вида господин.
Но по доставлении его в комиссариат и по предъявлении документов оказалось, что арестованный не более и не менее, как знаменитый английский комический артист лондонского театра ‘Котенгарден’ Ричард Рандольф, чьё имя известно каждому культурному европейцу и кто в прошлом году с таким колоссальным успехом выступал у нас в Италии: в Милане и в Риме.
К счастью, грустное недоразумение разъяснилось быстро, и наш дорогой гость был немедленно освобождён.
Быть может, этот прискорбный и весьма нелестный для нас случай чему-нибудь научит наших не в меру рьяных следопытов, кому на каждом шагу чудятся заговоры Коминтерна.
Мы, со своей стороны, выражаем сеньору Ричарду Рандольфу наше горячее сочувствие и наши лучшие пожелания и надеемся, что дорогой гость не откажет порадовать нас своим великим искусством, и заранее уверены, что здесь, в Неаполе, его ждёт не меньшая, чем в Риме или в Милане, пылкая любовь потрясённых зрителей.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека