Экономический и социальный вопрос у Достоевского, Розанов Василий Васильевич, Год: 1905

Время на прочтение: 19 минут(ы)

В.В. Розанов

Экономический и социальный вопрос у Достоевского
(К 25-летию его кончины)

I

Обычай и привычка ‘юбилеев’ не так смешна и не нужна, как об этом писал когда-то Катков. Великий московский публицист мог бы припомнить, что ‘юбилеи’ установлены еще ветхозаветным Иеговою: Тем ‘творцом мира’, который определил и определял только нужные столпы созданного Им миропорядка. В самом деле, дни 10-го, 25-го, 50-го, 100-го года — это всего только четыре дня в столетии: и во что можно оценить привычку или закон, по которому вся страна и разом оглянется на какое-нибудь одно важное событие в прошлом или на единое великое лицо своей истории, припомнит его, подумает о нем. Здесь содержится не только память прошлого, но нечто гораздо большее. Нация или страна сливается, воспоминая об этом одном как о ‘своем’ и ‘общем’. Но и затем, через 25, 50 и 100 лет она непременно подумает: как же она воспользовалась, во что употребила это лицо или событие, что сделала с ним в смысле продолжения, как поняла его. Это большие, многомильные столбы общественного движения: и последнему нужны эти оглядывания, чтобы знать, много ли оно прошло, и чтобы иметь бодрость идти далее. Без ‘верстовых столбов’ идти и ехать скучно, это всеми замечено. Поэтому они и ставятся. Как же бы Бог не указал человеку: ‘ставьте эти столбы в своем пути-истории’.
Удивительно, до чего до сих пор жив и ярок Достоевский. Споры в его романах, разные философские и религиозные темы, там поднятые, странные персонажи его произведений, от Макара Девушкина в ‘Бедных людях’ до семьи Карамазовых, даже вводные третьестепенные лица там, вроде следователя Порфирия и студента Разумихина в ‘Преступлении и наказании’, — все держится в памяти с такою свежестью красок и индивидуализмом выражения, как бы эти произведения мы читали прошлым месяцем и не остыли еще горячие споры, возбужденные ими. Даже этюды ‘Войны и мира’ и ‘Анны Карениной’ не помнятся так ярко, а Достоевский 25 лет уже умер! Между тем, был ли человек в нашей литературе, который до такой степени и без остатка бросал бы сердце свое в самое ‘пекло дня’. Минуте своего года и даже вот этого месяца он отдавался весь: помните его рассуждения о ‘мнении легионов’ по поводу заговора бонапартистов, о Пии IX и Бисмарке, о судебных процессах в петербургском окружном суде. Точно репортер, несущий читателю ‘последние известия’. Да, но для репортера и ‘эти’ и ‘не эти’ известия все суть равно внешние и нешумные. Великая странность и сила Достоевского заключалась в том, что он, например, вот ‘в последнем деле в окружном суде’ усматривал самую ‘душу мира’ (любимое понятие Соловьева), нащупывал пульс мировых течений, всегда психико-метафизических, и таким жадным глазом всматривался в ‘мелочи времени’, что все дошло целиком до нас, и ‘потроха’ тех 77 — 81 года, и освещение, им данное. И вот ‘служитель минуты’ сделался или обещает сделаться учителем веков. Вспомнишь вечное Спасителево слово: ‘И кто бережет душу свою, — потеряет ее, а кто потеряет, — сбережет ее’. Один есть секрет вечности и любви потомков: отдать современникам все, до нищеты, до голизны, ничего не сберегая ‘для себя’, ‘своей славы’ и ‘своего имени’. И уж такого безыменного Лазаря похоронит Господь, т. е. и даст ему могилку, и уберет ее, покрыв забвением самолюбивые мавзолеи людей, которые всю жизнь строят себе ‘будущую память’. Ну, кому нужны теперь 10 томов in quarto правильных поэм и трагедий, написанных в подражание и параллель Виргилию и Корнелю ‘тайным советником Херасковым’.
Мне хочется остановиться из всей необозримой панорамы, охватываемой словом ‘Достоевский’, остановиться на этой одной черте его — ежедневности. И хочется, чтобы слова мои о ‘вечности’, проистекшей из ‘ежедневности’, были убедительны. В 1877 году появилась ‘Анна Каренина’: тут и царскосельские скачки, и знаменитая сердечная драма героини, вопрос о семье и детях, религии и Боге. Но Достоевский остановился не на этих чертах, занявших все общество. В февральском номере ‘Дневника писателя’ он цитирует место, которое с особенным замиранием сердца будет прочитано сейчас в Москве, 28 января 1906 года, через 29 лет:
— Но всякое приобретение, не соответственное положенному труду, — не честно, — говорит Левин.
— Да кто же определит соответствие? — возразил Облонский. — Ты не определил черты между честным и бесчестным трудом. То, что я получаю жалованья больше, чем мой столоначальник, хотя он лучше меня знает дело, — это бесчестно?
Помещики разговаривают ночью, лежа на сеновале, у крестьянина, во время охоты.
— Ну, так я тебе скажу. То, что ты получишь за свой труд в хозяйстве лишних, положим, пять тысяч, а этот мужик, как бы он ни трудился, не получит больше пятидесяти рублей, точно так же бесчестно, как то, что я получаю больше столоначальника…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Нет, позволь, — продолжает Левин. — Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…
— Да, ты чувствуешь, но ты не отдаешь ему своего имения, — сказал Степан Аркадьевич, как будто нарочно задиравший Левина…
— Я не отдаю, потому что никто этого от меня не требует, и если б я хотел, то мне нельзя отдать… и некому.
— Отдай этому мужику, он не откажется.
— Да, но как же я ему отдам? Поеду с ним и совершу купчую?
— Я не знаю. Но если ты убежден, что ты не имеешь права…
— Я вовсе не убежден. Я, напротив, чувствую, что не имею права отдать, что у меня есть обязанности и к земле, и к семье.
— Нет, позволь, но если ты считаешь, что это неравенство несправедливо, то почему же ты не действуешь так?..
— Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я не буду стараться увеличивать ту разницу положения, которая существует между мною и им.
— Нет, уж извини, это парадокс… Так-то, мой друг. Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием (курсив здесь и ниже Достоевского).
— Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, — по крайней мере, я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват.
Не правда ли, слова эти с биением сердца прочтутся всеми москвичами, ибо в журналистике 1905 года не было ничего сказано столь глубокого и вместе столь отвечающего на тему истекшего года, как эти, 29 лет назад сказанные, слова! О, если бы в эти 29 лет русское общество, русская администрация, русское законодательство и, словом, ‘русский смысл’ и ‘русская душа’ поработали над этими словами: не застали бы нас врасплох и растерянными события этого года, да и самых событий, наверное, не было бы в их черных и скорбных и кровавых чертах, а все, подготовившись и совершаясь медленно, расплылось бы в белые и голубые тоны.
Приведя разговор, Достоевский замечает, что ‘лет 40 назад все эти мысли и в Европе-то едва начинались, а у нас о них знали понаслышке лишь полсотни людей в целой России. И вдруг теперь толкуют об этих вопросах помещики на охоте, на ночлеге в крестьянской риге, и толкуют характернейшим и компетентнейшим образом, так что, по крайней мере, отрицательная сторона вопроса уже решена и подписана ими бесповоротно’. Нельзя не заметить, что гр. Толстой, никогда не подходя к экономическому вопросу вплотную, не отдаваясь ему всецело и безраздельно, однако, в каждом своем произведении побочным образом тревожил, бередил его. Это было уже в ‘Войне и мире’, в небольшом диалоге, полном взаимных недоразумений между княжною Марией Болконскою и толпою мужиков, вошедших при вторжении Наполеона к своей барыне и барышне заявить притязания на помещичьи земли. Толстого каждый читал, все круги общества, и его литературная деятельность сделала то, что экономические, и в частности земельные, вопросы вошли в обиход умственной жизни России с такой же простотой, ясностью и вместе неотложностью, как, например, споры о ‘классицизме и романтизме’ в 20-х годах XIX в. или о реальном и идеальном искусстве в 50-е и 60-е. Достоевский и удивляется в разборе, что об этом спорят не профессора университета, не специалисты по политической экономии, а дворяне, почти богачи и члены Английского клуба, ‘и так компетентно, как же и профессора’. Но и он сам, романист и публицист, психолог и метафизик, отдает этому же вопросу несколько пламеннейших страниц. ‘Характерная русская черта’, — говорит он. А мы добавим, что, если бы эта ‘характерная русская черта’ была сколько-нибудь распространена в русском межеумочном чиновничестве, и не европейском по образованию, не русском по складу ума и сердца, мы не переживали бы того, что пережили, да и вообще весь колорит нашей жизни и вся наша историческая судьба была бы другая.
Стиву Облонского, излишне сгущая краски, он называет, именно за суждения, выраженные в этой беседе с Левиным, ‘циником и цыганом’. Он уподобляет его приблизительно тому, что сам дал, года два спустя, в Федоре Павловиче Карамазове. Конечно, это — совершенно не так, и между Карамазовым и Облонским пропасть. Но он определенно называет его циником, для которого личное наслаждение есть высшее правило жизни, как для римских эпикурейцев времен упадка, и который мысленно говорит: ‘Apres moi le deluge’ [‘После меня хоть потоп’ (фр.).]. Формально, конечно, Достоевский прав, но ведь и младенец с той же прямотою и непосредственностью и неудержимостью сосет сахар и хватает всякие лакомства, как эпикуреец, да ребенок и в точности есть эпикуреец и никакого ‘долга’ и ‘совести’ не знает со своими крошечными зубками, но ради этого делать на него те окрики, какие делает Достоевский в сторону Облонского, это — все равно, как если бы начать приговаривать к гильотине равно старых французских маркизов конца XVIII века и грудных детей за ‘одинаково сластолюбивый образ жизни’. Достоевский говорит:
‘Решает насчет справедливости этих новых идей такой человек, который за них, т. е. за счастье пролетария, бедняка, сам не даст ни гроша, напротив, при случае сам оберет его, как липку. Но с легким сердцем и с веселостью каламбуриста он разом подписывает крах всей истории человечества и объявляет настоящий строй его верхом абсурда:
‘Я, дескать, с этим совершенно согласен’. Заметьте, что вот эти-то Стивы (Облонский) всегда со всем этим первые согласны. Одной чертой он осудил весь христианский порядок (?), личность (?), семейство (?), — о, это ему ничего не стоит. И, приведя подчеркнутые заключительные слова его о пользовании ‘несправедливым порядком вещей в свое удовольствие’, Достоевский продолжает: ‘Вот он, подписав, в сущности, приговор всей России и осудив ее, ровно как своей семье, будущности детей своих, прямо объявляет, что это до него не касается: я, дескать, сознаю, что я — подлец, но останусь подлецом в свое удовольствие. Apres moi le deluge’.
Конечно, все это неосновательно, несправедливо. Стива — добрый, распущенный ребенок, ни в ком из читателей ‘Анны Карениной’ не возбудивший негодования, кроме Достоевского. Дело тут шире, глубже, — гибче и не так безнадежно, как представилось Достоевскому. Русские, действительно, имеют какую-то прямоту ума, схватывающую разом очень обширные концепции (Достоевский, в пропущенных частях критики, жалуется, что Облонский только вчера начал ‘болтать’ об этих вещах, что он ‘без науки и подготовки’). Стива просто и прямо говорит:
‘Порядок несправедлив’. Но он человек толпы, и пока толпа остается пассивною, — и он остается пассивным. ‘Пьет, ест, веселится’: потому что решительно нечего и делать человеку средних способностей без призвания и таланта, словом, — посредственности в огромном лагере людей, только ‘пьющих, едящих и веселящихся’. Увы, и Достоевский носил пиджак или сюртук, хотя красивее тога или хитон. Но Стива именно не умник, в нем нет жестокости и беспощадного эгоизма: и двинься все — он двинется со всеми, без цепкости к своему родовому имуществу. Громадный стан дворянства, всех людей, ‘имевших семью и детей’ (замечание Достоевского, очень опасное), так и отнесся к крестьянской реформе в 1861 г. Они не торопились никому и ничего отдавать. Но когда всем пришлось отдать, и отдали спокойно, без борьбы, без сопротивления, без интриги (кроме немногих единиц). В настоящее время, когда деревня вновь заявила о страшном земельном голоде, опять же огромные массы дворянства высказались в том смысле, что землею наделить крестьян придется и что они личным и сословным интересом не хотят становиться поперек счастья и даже поперек спасения народа, нации. Об этом прямо и решительно было сказано многими, сказано как поименно, так даже и целыми уездами! Государству воспользоваться бы этою небывалою в истории мягкостью целых сословий, отнюдь не вынужденною только страхом: ‘Все равно отнимут’, ибо попробуйте-ка сказать купцу об ‘экспроприации’ у него лавочки и кассы, и вы увидите настоящую ценность собственности. Нет, хищный и суровый собственник умирает на имуществе, а не отдает имущества. Но земли русских дворян не столько заработаны своим трудом в истории или заработаны лишь в маленькой дроби, а в большей массе все это ‘Бог послал’ предкам теперешних владельцев: то ‘жалованные’, то ‘выслуженные’ маленькой и легкой службой, когда земля не ценилась нипочем. Купленные или прикупленные земли около этих составляют крошечный процент. И дворянство едва ли не чувствует, что если оно ‘обрабатывало’ землю, то и жило за эту ‘обработку’ богато, жило в 3 — 4, в 6 — 8 поколениях, и то за ‘маленькую службу’, иногда за личную услугу сильным мира сего (вспомним раздачу земель в Малороссии в конце XVIII в.), оно и вознаграждено достаточно этим вековым или даже многовековым пользованием. ‘Пользованием’, а не собственностью. На фундаменте этих предрасполагающих идей, ввиду этой мягкости сословий, государство могло бы без потрясений и без обиды дворянства (именно — за мягкость-то его и не нужно ни в каком случае обижать!) совершить великие земельные реформы, и если оно удерживается от этой оригинальной и возможной и необходимой работы, то только по какому-то слепому подражанию Западу, где земельная собственность имеет совершенно иную крепость, потому что она вся, или почти вся, заработана, создана, куплена и вообще имеет происхождение нашей купеческой земли, которая так же цепка в руках, как и западная. Идея национализации земли выговаривалась у нас только дворянством: купеческих голосов об этом не было слышно. Хотя, если движение сделалось национально-великим, русско-спасительным, вероятно, и купечество не оказало бы активного сопротивления, ибо земля в составе их капиталов составляет лишь небольшую дробь, более ‘баловство’, чем ‘дело’. Но я не настаиваю на этих своих мыслях, снимая лишь упрек со Стивы Облонского, коего и Достоевский принимает за выразителя целой половины ‘русских мнений’, ‘русских характеров’, — что будто эти их мнения есть ‘плод цинизма’ и стоящей в душе фразы ‘apres moi, apres nous le deluge’.
Это потому Стива так спокоен, — подводит итог ему Достоевский, — что у него еще есть состояние, но случись, что он его потеряет, — почему же ему не стать червонным валетом — самая прямая дорога! И так вот этот гражданин, вот этот семьянин, вот этот русский человек — какая характернейшая, чисто русская черта! Вы скажете, что он все-таки исключение. Какое исключение и может ли это быть? Припомните, сколько цинизма увидали мы в эти последние двадцать лет, какую легкость оборотов и переворотов, какое отсутствие всяких коренных убеждений и какую быстроту усвоения первых встречных, с тем, конечно, чтоб завтра же их опять продать за два гроша. Никакого нравственного фонда, кроме ‘apres nous le deluge’ (после меня потоп).
Да, не cives romani. Негодует на это Достоевский? ‘Cives romani’ и заколотили палками обоих Гракхов. ‘У них собственность была крепка’. Но мы слышали о дворянах, предлагавших удешевление продать землю крестьянам, и о фабрикантах, относившихся не по-английски к рабочему классу и даже к рабочему движению. И уж как Бог насадил свои травы, одной породы в Лациуме и другой породы около матушки Москвы, так пусть и растет этот огород без переделок Достоевского. Кстати, своими восклицаниями: ‘христианский порядок вещей’, ‘личность’, ‘семейство’ — он повторил крики французских ‘отцов семейств’ и немецких и английских пиэтистов и ханжей, без малейшей ‘русской черточки’. И в устах Федора Михайловича, который сам всю жизнь был, в сущности, пролетарием и бедняком, а по части ‘благочестивой русской семьи’ рассказал нам хронику Карамазовых, этот выкрик производит еще более комическое, по неуместности, впечатление, чем ‘быстрое согласие Стивы с тою опасною доктриною, что весь социальный строй несправедлив’. Если Стива играл роль социалиста, и притом ‘не к лицу и своему положению’, то ведь и Достоевский играл роль ‘легитимиста’, что было ему не более ‘к лицу и положению’, если принять во внимание его судьбу в кружке Петрашевского и затем дальнее путешествие на Восток. Но возьмем все назад: и скажем простым словом, что и Достоевский, и Облонский говорили свою русскую правду, говорили раздраженно, горячо, обвиняя себя, клевеща на себя, — именно потому, что они оба были слишком русские люди. А одно из качеств русского человека заключается в том, что с ним можно обо всем сговориться.

II

Охарактеризовав Облонского как выразителя старой, циничной и умирающей России, Достоевский переходит к Левину, и опять эти слова будут прочитаны с волнением москвичами: Рядом с этим, многочисленнейшим и владычествующим типом стоит другой тип, — и уже обратно противоположный тому, — все, что есть противоположного. Это Левин, но Левиных в России тьма — почти столько же, сколько и Облонских. Я говорю про одну черту его сути, но зато самую существенную, и утверждаю, что черта эта до удивления распространена у нас, т. е. среди нашего-то цинизма и калмыцкого отношения к делу. Черта эта с некоторого времени заявляет себя поминутно, люди этой черты судорожно, почти болезненно стремятся получить ответы на свои вопросы, они твердо надеются, страстно веруют, хотя и ничего еще почти разрешить не умеют. Черта эта выражается совершенно в ответе Левина Стиве: ‘Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, по крайней мере, я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват’.
Социальный вопрос, который на Западе есть только экономический вопрос, столкновение классовых интересов, — у нас есть столкновение нравственных мировоззрений, и даже, так как тут более входит натуры, чем книги, — столкновение нравственных миропорядков. Вся Россия вот уже более четверти века назад стала расслояться как бы на две почвы, две крови, два мозга: один говорит о порядке отрицаемом, явно и неоспоримо несправедливом: ‘Я этого хочу, я это могу!’, другой: ‘Не могу, не хочу!’ Это не философия, а юриспруденция, точнее, — это зрелище суда, но какого? Где предмет тяжбы — социальный строй, то, что Достоевский едва ли осторожно назвал выше ‘христианским порядком, личностью, семейством’, и где обвинителями выступает целая половина России, Россия-Левин, а подсудимою стороною — другая половина ее — Россия-Облонский. Достоевский сам сказал, что их ‘много, страшно много’ и что ‘других не меньше, столько же’. Положимся на его приговор, который в наше время стал очевидностью. Для нас, для всего теперешнего русского поколения, для борьбы его и установления прав в этой борьбе чрезвычайно важны наблюдения, сделанные 29 лет тому назад Достоевским, человеком, во-первых, проницательным и психологом, а во-вторых, объявившим себя, в сущности, за старый строй в словах: ‘христианский порядок’, ‘личность’, ‘семейство’. Ведь все это до страстности любил Достоевский, всему этому он поклонялся как ‘богу русской земли’, да и как ‘религии человечества’. Сам Достоевский, сколько мы постигаем дело, был человек усталый, не хотевший для себя борьбы и не хотевший вокруг себя борьбы. Юношею попавший в кружок Петрашевского, побывавший в каторге, со своею мучительною болезнью (эпилепсия), всегда бедный до границы нищеты, он мог сказать о себе: ‘Укатали сивку крутые горки’. Кто вообще испытал в себе резкие фазы жизненной усталости или, напротив, жизненной свежести и неутомленности, эти состояния, в сущности, физиологические, тот знает, как всеобъемлюще их влияние на наши ‘убеждения’, ‘миросозерцание’, ‘программу’. — ‘Отдохнуть хочется’, ‘поразмяться хочется’ — это подспудно лежит во всяком легитимизме и во всяком обновительном движении.
Личная его, Достоевского, усталость, конечно, не может определять программу наших действий. А оценка им двух лагерей в их моральном содержании тем более важна, что она идет, в сущности, от недруга. Он продолжает:
В противоположность Стиве, который говорит: ‘Хоть и негодяем, да продолжаю жить в свое удовольствие’, — Левин обратится во ‘Власа’, в некрасовского ‘Власа’, который роздал свое имение в припадке великого страха и умиления, —
И сбирать на построение
Храма Божьего пошел.
И если не на построение пойдет сбирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью. Заметьте, опять повторяю и спешу повторить черту: это множество, чрезвычайное современное множество этих новых людей, этого нового корня русских людей, которым нужна правда (курс. Д-го), одна правда без условной лжи, и которые, чтобы достигнуть этой правды, отдадут все решительно. Эти люди тоже объявились в последние двадцать лет и объявляются все больше и больше, хотя их и прежде, и всегда, и до Петра еще можно было предчувствовать. Это наступающая будущая Россия честных людей, которым нужна лишь одна правда. О, в них большая и нетерпимость: по неопытности они отвергают всякие условия, всякие разъяснения даже. Но я только то хочу заявить изо всей силы, что их влечет истинное чувство (мой курс.).
Нужно заметить, что, очерчивая молодую и старую Россию, Достоевский говорит, в не приведенной мною цитате, что он оставляет совершенно в стороне художественный тип Левина, что он берет только диалог его с Облонским, и к нему приурочивает очевидное в его уже время расслоение России. Основной мотив в нем: экономическая, социальная, работная несправедливость, но это — только толчок, правда, жгуче-острый, за которым начинается волнение в самих миросозерцаниях или, точнее, в миропорядках.
Характернейшая черта еще в том, что все эти люди ужасно не спелись и пока принадлежат ко всевозможным разрядам и убеждениям: тут и аристократы и пролетарии, и духовные и неверующие, и богачи и бедные, и ученые и неучи, и старики и девочки, и славянофилы и западники.
Достоевский не замечает, что явилось новое ‘credo’, новое знамя, что все собираются куда-то к новой цели, новой задаче, новой надежде, а все то, что он перечислил, суть только старые лохмотья прежних хламид, которые люди, не то по забывчивости, не то по пренебрежению к ним, забыли отбросить. Что за всем этим уже нет ‘убеждения’, и в этом-то и заключается самая характерная черта новых людей и объединительный их пароль, — тогда как Достоевский называет это ‘убеждениями’.
Разлад в убеждениях (?) непомерный, но стремление к честности и правде непоколебимое и нерушимое, и за слово истины всякий из них отдаст жизнь свою и все свои преимущества, говорю: обратится во ‘Власа’. Закричат, пожалуй, что это — дикая фантазия, что нет у нас столько честности и столько искания честности (курс. Д-го). Я именно провозглашаю, что есть, рядом с страшным развратом, что я вижу и предчувствую этих грядущих людей, которым принадлежит будущность России (мой курсив), что их нельзя уже не видать и что художник, сопоставивший этого отжившего циника Стиву со своим новым человеком Левиным, как бы сопоставил это отпетое, развратное, страшно многочисленное, но уже покончившее с собой собственным приговором общество русское с обществом новой правды, которое не может вынести в сердце своем убеждения, что оно виновато, и отдает все, чтоб очистить сердце свое от вины своей. Замечательно тут то, что действительно наше общество делится почти что только на эти два разряда, — до того они обширны и до того они всецело обнимают собою русскую жизнь, — разумеется, если откинуть массу совершенно ленивых, бездарных и равнодушных.
Вот констатирование человека, всю жизнь писавшего в журналах охранительного направления, преимущественно в ‘Русском Вестнике’ Каткова. Наши ‘государственники’, в настоящую минуту поставившие задачею ‘переломить шпагу над головой’ молодой России, должны знать, что за спиною их не стоит ничего, кроме ‘отпетой циничной России’, по определению пророка их же ‘государственного’ стана, и что на эшафот ими возведена ‘будущность России’. Позволительно схватиться за голову и изумленно спросить: ‘Боже, да почему же это национальная партия, когда она отсекает голову этой России, охраняет ее экскременты, вонючие отбросы, а что в ней молодо и растет, что чисто сердцем, в чем сконцентрирован весь идеализм страны, — все это порубает, ненавидит, истребляет?’ Не скорее ли это партия страшно антинациональная? Может ли быть назван садоводом, хозяином сада, сберегателем его человек, который бережет только старые пни в нем, а молодые деревца вырывает с корнем и вообще органически ненавидит?! Безумие творится в истории. Среди безумия живем мы. Во всяком случае, молодая Россия, которая теперь борется, страдает, сейчас ужасно угнетена, может выдвинуть эти наиболее яркие слова, сказанные в нашей литературе в оправдание ее, и сказанные не ошибающимся психологом и аналитиком, притом человеком государственного и христианского настроения: она может слова эти кинуть в ответ не только своим обвинителям на суде (а следовало бы именно на суде припомнить эту защиту-разъяснение Достоевского), но и идейным обвинителям, из которых назовем часть нашего ‘черного духовенства’, воистину черного. Вспомним проповеди епископов Никона (в Москве) и Антония (в Волыни), пресловутую октябрьскую проповедь в Москве, прочтенную по распоряжению епархиальной власти…

* * *

В двух главах, ‘Злоба дня в Европе’ и ‘Русское решение вопроса’, помещенных в том же февральском за 1877 г. ‘Дневнике писателя’, Достоевский очерчивает положение социального вопроса на Западе и возможное или ему желательное решение его у нас. Он говорит, что на Западе все свелось к злобной имущественной борьбе, что пролетариат говорит буржуазии, захватившей верх положения в 1789 году сперва во Франции и затем в целой Европе: ‘Ote-toi de la, que je m’y mette’ — ‘Убирайся с этого места: я стану на нем’. Суждения о точной психологии этой борьбы ужасно трудны, трудно судить, а наконец, и осуждать борющихся людей, не стоя на том месте и в том положении, в каком они находятся. Для нас, даже для Парижа, для Лассаля, Каутского, Энгельса, социальный вопрос есть все же ‘объект суждений’, предмет споров, теорий, наконец, общественной агитации. Но есть генералы армии, занимающиеся ‘тактикою войны’, и есть серая шинель, которую разрывает шрапнель, которой протыкает брюхо штык, дробит кости граната. Впечатления, ощущения ‘генерала тактики’ будут совершенно иные, нежели этой ‘серой шинели’. То же и в экономическом вопросе. Достоевский стоял всю жизнь на краю социального вопроса, перед зияющею пастью ‘расчетной книжки’, ‘увольнения по случаю сокращения производства’ и пр., но в самую пасть эту он все же не упал. А пасть эта имеет зубы поострее тигровых. Спокойно и тихо говорят рабочему, трезвому, умному, богомольному, уже немолодому и истомленному добросовестным 30-летним трудом: ‘Ты больше не нужен, производство сокращается, и, вместо 2000 человек, фабрика нуждается только в 1500’. Только! Достоевский никогда не видел детей, умирающих от голода на глазах родителей, среди роскоши изумительной, ненужной и фантастической окружающего быта. Вот семья рабочего: голоден он, жена, дочь уже давно пошла куда-то в проституцию, тоже честная дочь, когда-то хорошая девушка, да, может быть, и теперь хорошая. На руках малютка, голодный же. И вот мимо окна хибарки, где сидят эти утром ‘рассчитанные’ рабочие, проезжает на тысячных рысаках в фантастически комфортабельном экипаже лоботряс — сынок фабриканта, — который ‘из чистоплотности’ и не возьмет, побрезгает взять хоть для минутного удовольствия дочь этого работника. Достоевский в ‘русском решении вопроса’ говорит, что нужно дождаться ‘Власов’ некрасовских, когда этот лоботряс — сын фабриканта, учащийся в одном из привилегированных заведений, ‘превратится во Власа’ и у него
Сила вся души великой
В дело Божие уйдет.
Но сколько же именно миллионов лет надо этого блистательного события дожидаться, когда вот малютка-то умирает на руках, и это дело дней и часов, и когда ‘наша Маша’, которую в шестилетнем возрасте мы крестили, укладывая на ночь в постельку, теперь на тротуаре вымаливает милостиво-похотливого взгляда этого ‘еще не обратившегося во Власа’ лоботряса. Повторяю, ‘в пасти’ Достоевский, при всей нужде своей за всю жизнь, все же не бывал, и об остроте волчьих зубов можно судить не по зоологии, а вот побывав овцою, которую он скушал. Некрасов, только однажды, в первой молодости, побывавший, и то ненадолго, в этой ‘пасти’ и живший всю жизнь потом обеспеченно, уже никогда потом не мог забыть впечатления, и хотя ‘Власа’ именно он написал и, следовательно, был же способен к этим движениям души, однако никогда ему не пришло на ум включать в программу рабочего движения ‘ожидания, когда буржуа почувствуют в себе ‘Власов’ и станут поступать, как они’. Тут необыкновенно важны тонкие степени пройденного опыта, и, повторяем, дети Достоевского от нищеты не вырождались на его глазах, не похварывали и без лекарств за бедностью не умирали, жена и дочь его не испытали проституции ‘от безработицы’ (множество примеров!), и сам он, все-таки, каждый вечер знал, где будет ночевать и где завтра есть обед. Может быть, на ‘послезавтра’ не знал, но на завтра все-таки знал, и на сегодня (главное! главное!) уже ел! Максим Горький, тоже теперь уже обеспеченный человек, видел в молодости пасть: и тоже не колеблется насчет программ. Итак: 1) невозможность ждать — это первое. А во-вторых: 2) и стоит ли церемониться? Повторяю, рабочий или ‘социал-демократ’ просто имеют у себя перед глазами лоботряса и лоботрясов куда хуже Стивы, а между тем, что написал Достоевский о Стиве за его еще эпически-спокойное: — Так то, мой друг. Надо или признавать, что настоящее устройство справедливо, и тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием.
— Негодяй, циник, ‘отпетый’, цыган, ‘apres nous le deluge’. И проч. В запасе Достоевского были только слова. Он — писатель. Да и он — талант, который мог наговорить циничным людям или за циничные мнения таких словечек, которые больнее бича, и такие слова он говорил, от них сам не удерживался, не расписывал слезливые поучения с целью направить ‘Стиву и таких, как Стива’ на путь монашеского отречения. Но рабочий не имеет слов и литературы, этого громадного клапана ‘для выпуска паров’. Представим рабочего, скромного, застенчивого, совершенно молчаливого, он именно по серьезности не умеет ‘утопить горе в зеленом вине’, как другой тип Некрасова — Иван. Он буквально ‘Влас’, угрюмый и застенчивый: а дочь-то уж пошла по тротуару, а двухлетний паренек умирает, а лекарств не на что купить, и фабриканту, и батюшке, и г. судье или г. исправнику, если б он вздумал рассказать им о себе, — всем ‘некогда’, да и ‘таких тысячи’. Что же бы сделал ‘Влас’? Один покончил бы с собой, другой — взял железную полосу и ударил. И есть такие раздражающие впечатления, как вот едущий в ландо лоботряс, — что он ударил бы. Ударил, — и пошел в Сибирь. Так это и делалось века, и делали тысячи: давились, ударяли, топтали дорожку ‘по Владимирской’, пока этим ‘Власам’ не шепнули: ‘Соединяйтесь, обдумайте себя’.
Вот и все, и вся ‘наука’, и весь ‘Запад’, на который страстно накидывается Достоевский. Ведь наука только удлиняет, усложняет обыкновенную мысль, и почему ‘социология’ и ‘социальные утопии’ не суть, по темпераменту и мотиву, типично ‘власовские теории’, куда тоже ‘сила вся души великая в дело Божие ушла’. Не все обязательно для ‘Власов’ церкви строить, можно и другим заняться…
Можно думать, что когда-нибудь в молодости Достоевский имел неудачу попасть в кружок ‘идейных реформаторов социального строя’, не очень глубоких и не очень человечных. След какого-то подобного впечатления можно проследить во всех его сочинениях. Везде у него выводятся эти ‘реформаторы’ как люди сухие, черствые, как резонирующие теоретики, в которых, кажется, не течет ни одной капли живой крови. Так ли это? Да какая же нужда была бы этим ‘сухим людям’, — как он сам пишет в приведенном отрывке, — ‘старикам и девочкам, ученым и неучам, помещикам и нищим студентам’, — объединяться в какое-то новое, почти религиозное братство с лозунгом: ‘Спасти народ, пособить голодному, обуздать сытого и даже пресыщенного’. С ‘сухим сердцем’ прямо и пристали бы к ‘сытым’, чтобы и самим быть сытыми. В приведенном нами отрывке он говорит о ‘чистом и истинном чувстве’, но, когда заговорил о ‘русском решении вопроса’ в противовес западному, опять у него замелькали воспоминания о каких-то поверхностных и бесчеловечных теориях, которым он противополагает русскую идею ‘Власа’. Между прочим, он говорит, что этот будущий социальный строй будет насильственным и принудительным, будет социальной тюрьмой и каторгой, без ‘христианского братства’. В этом социальном строе ‘отрежут голову Шекспиру во имя идеи арифметического уравнения всех голов и всех желудков’. Эта ‘отрезанная’ социалистами ‘голова Шекспира’ мелькает и в других ею сочинениях как прямой и краткий мотив поднять восстание против социальных утопистов. Но так ли это? У него это есть консервативная гипотеза, не опирающаяся ни на один факт, тогда как есть определенный и яркий факт, говорящий о совершенно иных отношениях новых людей к таланту, к человеческому избранничеству. Всем известно, что Некрасов, кроме первых юных годов, был человеком обеспеченным и даже более чем обеспеченным, был членом Английского клуба и играл в карты. Но ‘в стане погибающих за великое дело любви’ был ли за это на него завидующий и ненавидящий взгляд? Сравнительно с несчастными сельскими учителями и учительницами, с бурсаками духовных академий и семинарий, с нищим студенчеством университетов, он был богачом, но сам он и в богатстве сохранил простой и грубоватый характер прежнего Некрасова и никогда не разрывал братства с однажды испытанною бедностью, братства и интимного понимания. И бедные его любили, считали ‘своим’, богатству и положению его не завидовали, а сам он тоже сохранил только положение богатства, без всякой психологии богатства, в которой, в сущности, и заключается все дело, и весь узел, и вся трудность и мука социального вопроса. Если бы богатые помнили о бедных, и помнили бы не теперешним филантропическим и высокомерным способом, страшно отчужденным, а уравнительно-братским или, как теперь принято говорить, ‘товарищеским’, — узел мучительной экономики развязался бы, ибо, пока хоть у одного человека в городе, в селе есть запасной рубль, не может и не смеет умереть с голоду ребенок на руках у голодной же матери. Все острые углы социального строя сгладились бы при ‘товариществе’. Но где же понесся лозунг этого ‘товарищества’, да и где, наконец, не только понесся лозунг, но и родилось действительно это товарищество, горячая помощь друг другу, знакомому и незнакомому, лишь бы он был ‘человек’ и был слаб, беспомощен, падал, был унижен, несчастен, — как не в этих именно людях, соединенных, по-видимому, лишь сухой экономической программой. Рисуя ‘русское решение вопроса’, Достоевский говорит: ‘Нет, русские и христиане не поступят так с Шекспиром, как социалисты. Они скажут: ты имеешь особые дары. Бог отметил тебя, избрал, — и ты свободен выполнять свое высшее назначение на утешение и радость нам’. Ну, ‘русские и христиане’ вовсе не так поступали с Новиковым и Радищевым (тут мера дара — ни при чем, ведь и Достоевский говорит не о Шекспире же, который умер), а вот с Некрасовым, да и вообще с людьми дара и даровитости на поприще ли науки или на поприще слова почти ‘социалисты’ и даже именно ‘социалисты’ поступали действительно так, как указал Достоевский. И, что дает залог прочности, поступали так непосредственно, без споров, без сговоров и сборов. Таким образом, сухость и меркантилизм людей социальной реформы есть ничем не доказанная гипотеза Достоевского, вероятно коренящаяся на почве каких-нибудь непривлекательных личных воспоминаний его. Не забудем, как он был болезненно впечатлителен, капризно впечатлителен. Движение не сконцентрировало бы около себя всех идеалистически настроенных сил живого русского общества, оно не было бы ‘надеждою России’, о чем говорит сам Достоевский, не будь оно нравственным переворотом прежде всего. Но как корень-то жизни, величайшая боль мира теперь сосредоточивается именно около голода и работы, а не около проблем философии, метафизики и морали, то ‘нравственный поворот’ и побежал, с реальным и живым чувством, именно к голоду и работе, голодающим и работающим, а не к отвлеченным вопросам, прежде сосредоточивавшим около себя идеализм. Идеализм — это теперь социализм (без преувеличений и грубости), социализм — это теперешний идеализм, покончу этими тавтологиями. Пока эти тавтологии сохраняют верность, — а пусть они сохранят ее навеки, — это царство ‘реального идеализма’ неразрушимо и непобедимо.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека