Лиза Чернышева, красивая тридцатипятилетняя женщина в мехах, артистка одного из лучших театров Москвы, встретила на улице бедно одетого человека, в котором узнала своего прежнего жениха, когда-то сына богатого владельца многих домов, по фамилии Болховитинов.
Встреча эта всколыхнула в ней прошлое, казалось, давно позабытое, и поразила ее восприимчивую душу жестокостью жизни, которая из богатого и в то же время чудесной души человека сделала бездомного, безработного бедняка.
Она взяла с него слово, что он непременно зайдет к ней сегодня.
— Когда придет господин, по фамилии Болховитинов, впустите его, а для остальных меня сегодня нет дома.
Раздевшись, она прошла в спальню и целый день плакала на диване.
Она плакала от невыразимой, бессильной жалости к человеку, с которым она встречала весну своей жизни, к человеку, когда-то молодому, красивому, нежному, беззаботному и теперь так униженному.
Его фигура в стареньком осеннем пальто, несмотря на сильный мороз, всунутые в рукава руки, покрасневшие от холода, и на ушах суконные наушники — поразили ее.
В особенности эти наушники.
И она, примирившаяся было с новым строем с того времени, когда получилась возможность жить и одеваться по-прежнему прилично, вдруг опять почувствовала всю бездушную жестокость этого строя, который мог так унизить, так заставить страдать и, в сущности, обречь на медленную смерть людей, виноватых только тем, что они прежде были богаты. Этот строй берет только тех, кто ему нужен.
И нежная душа этого человека с его былым культом Парижа, всегда философски созерцательно настроенного, конечно, не нужна этой жизни, которая выше всего ценит не личность человека, а его полезность. Для нее выше всего хлеб, ситец и грубые мужицкие руки, производящие ‘необходимые для жизни предметы’.
Поистине, человек становится животным с того момента, как только перестает ценить не необходимое, когда он ограничивается только ‘насущными потребностями’.
Во главу угла теперь поставлена ‘экономическая основа’.
Это называется, что они строят жизнь на основах справедливости: сначала одних переморят, как крыс, а среди других разведут справедливость и братские отношения.
Пятнадцать лет тому назад они были вместе в Париже женихом и невестой. Это была ее первая любовь.
И теперь, как дорогое воспоминание, хранятся в ее душе образы далекого Парижа: и красные сквозь деревья бульваров ночные огни Монмартра, и возбужденная сутолока, и раскрытые двери кафе, залитые ярким светом, и ночной блеск нагладившегося, как зеркало, асфальта, в котором отражаются экипажи, фонари, огни.
Помнит ту нетерпеливую, приподнятую жажду жизни и ощущений, какие рождались от этой всегда возбужденной толпы, от этого ослепляющего света, от завидной доступности женщин.
Помнит она свои именины, 8 августа, и поздний обед в Булонском лесу на островке, в ресторане с разноцветными бумажными фонариками, где они ели огромного лангуста и пили шампанское. А потом переезжали в большой лодке на берег. В этой лодке ехало много народа — мужчин и женщин,— и она со смутным, преступным любопытством чувствовала близость чужих мужчин в тесноте лодки. Преступным потому, что то чувство, какое, она думала, может пробуждать в ней один он, шло к ней со всех сторон, а не только от него.
Помнит она прогулки на пароходе по Сене, синюю дымку утренних улиц, цветы на окне своей комнаты. Много цветов.
‘О Париж, Париж! Припасть бы сейчас с тоской к подножию твоих памятников и статуй и целовать их священные камни’…
Лиза остановилась у окна своей комнаты и долго неподвижно смотрела на снежную улицу. Прошло пятнадцать пустых лет с тех пор, как дороги их разошлись, потому что его родители были против нее, молоденькой, начинающей актрисы без положения и состояния.
Она сейчас жила одна. Было несколько легких связей, увлечений в своей актерской среде. Но это все в прошлом. И все они не оставляли после себя ничего, кроме горького осадка от сознания, что вся нежность и доверчивая еще душа отдавалась внутренне пустым и ничтожным людям. У нее на глазах проходила вся их будничная жизнь, вся изнанка их души, наполненная мелкой завистью к более успевшим товарищам, их продажность и полное отсутствие в них какой-либо серьезной большой мысли.
Это была не жизнь, а мелкая, неразборчивая и жадная торговля собой на разовых и по сезонам.
Не было ни одной связи, о которой бы она вспомнила, как о чем-то светлом, чтобы у нее осталось уважение и благоговение к тому мужчине, с которым ей пришлось встретиться. Не было ни одного человека, была какая-то моральная слякоть.
И теперь, возвращаясь одна после позднего спектакля домой, в пустую комнату, она чаще и чаще чувствовала холодную пустоту, гнетущее одиночество.
О, это одиночество, когда немые стены молчат, давят, и нет ни одной родной души, которая бы тебя ждала! И подходя по двору к своей комнате, видеть пустые темные окна… Кто испытал это, тот знает, что это значит.
А там сорок лет… нет, сорок еще ничего, а вот сорок пять… когда появится почтенная полнота, и когда ты, как женщина, будешь уже никому не нужна, даже тем ничтожным людям, ухаживания которых теперь она отклоняет самым решительным образом.
И из всей ее жизни была только одна светлая точка,— это встреча с ним.
Теперь, когда она увидела его в таком положении, это поразило ее, и во всей силе вспыхнуло вновь возмущение против этой жестокой жизни, отметающей все хрупкое, не умеющее приспособляться.
II
Лиза Чернышева с волнением ждала того часа, когда он должен был прийти. Кто знает, может быть, эта нечаянная встреча соединит опять ту нить, которая порвалась пятнадцать лет тому назад. Для его родителей тоже экономическая основа жизни была на первом плане, и они ради денег пожертвовали человеком, потому что она не была богата.
Как деньги и богатство портят человека: он ставит их выше души, выше любви! А вот деньги-то их пропали, а она уцелела, и они переменились ролями.
Ее волновал вопрос, что теперь может быть между ними? Если она продолжает с нежностью вспоминать о их прошлом, значит ли это, что в ней еще живет то чувство к нему, какое было тогда? Или между ними начнется совершенно новое?
Или они встретятся совсем чужими людьми?
Но ведь ни он, ни она не могут вычеркнуть из памяти того, что было. И как они будут себя держать друг с другом — делать вид, что они не помнят о том прежнем, или мимоходом в разговоре вспомнят то невозвратно ушедшее время!
Она надела лучшее платье и долго массировала кожу под глазами, чтобы ему не бросились в глаза чуть заметные морщины, которых, конечно, не было пятнадцать лет назад.
Ей приятно было показать ему, что у нее много денег, но она ни одной минуты не заставит его почувствовать себя неловко. Для нее будет только величайшим моральным удовлетворением оказаться для него в его тяжелом положении волшебной феей. И, кроме того, приятно будет ей, которую его мать когда-то оттолкнула от своей семьи, явиться перед ней женщиной с именем, с деньгами, спасающей их от гибели и нищеты.
Ей безотчетно хотелось сделать так, чтобы ему все напоминало их далекую встречу. Она набросила на абажур яркую цветную материю, как они делали это в Париже, на шею надела старинный медальон, который был тогда на ней. А на столе стоял тот самый, его любимый ликер, который они пили тогда… И высокие рюмки на тонких ножках.
III
В семь часов он пришел.
Лиза вышла с забившимся сердцем в переднюю и с болью смотрела, как он красными, дрожащими от мороза руками без перчаток расстегивал пуговицы пальто. Пиджак на нем был, видимо, тщательно вычищенный, но совершенно залоснившийся. Лицо по-прежнему было кроткое, умное, с какою-то благородной тонкостью черт, освещенное легким облаком грусти и горькой иронией над своим положением.
— Сколько лет, боже мой, сколько лет мы не виделись,— сказал он, посмотрев на Лизу.
— Да, пятнадцать лет,— ответила она. Ей прежде всего очень хотелось спросить, сильно ли она постарела, но она в это время заметила при повороте его головы разорванную около ворота сорочку. Ей захотелось плакать. Хотелось припасть к нему и поцеловать эту прореху, как жестокую рану жестокой судьбы на теле непрочного человеческого счастья. С каким чувством умиления она своими руками зашила бы эту прореху!
Они вошли в ее спальню, где в уютном уголке был приготовлен стол с закусками, фруктами, ликером. Она нарочно устроила это в спальне, чтобы было интимнее и уютнее.
Гость остановился, потирая озябшие руки и оглядывая комнату.
— Как я отвык от приличной обстановки, от хорошей комнаты и… от человеческого отношения,— прибавил он тихо и грустно.
Она с волнением ждала, заметит ли он и узнает ли ее медальон? Обратит ли он внимание на то, что лампа завешена так же, как тогда?
Болховитинов, еще раз оглянул комнату, потом посмотрел на Лизу, как бы не решаясь что-то спросить, и вдруг увидел на ее шее знакомый медальон.
— Милые тени минувшего…— сказал он, горько усмехнувшись.
— Но они в настоящем…— заметила, покраснев, Лиза.
Они сели в темный уголок на диванчик у круглого столика.
Лиза положила на плюшевую скатерть стола свою круглую открытую руку. При ярком свете из-под абажура эта рука с особенно нежной и белой кожей с внутренней стороны сгиба была женственно красива, она знала это. И он знал и помнил эту руку: впервые их сближение началось с того, что он погладил ее руку, так же, как теперь, лежавшую на столе, когда они сидели в гостиной у него в доме, в стороне от всех.
Это было пятнадцать лет тому назад.
Но теперь — имеет ли он право погладить ее как свою близкую? Очевидно, да, раз рука лежит точно так же, как тогда.
Но он, помня о своем положении, как бы не хотел пользоваться правами минувшего, ему хотелось показать ей, что он представляет собой теперь.
— Да, милый друг, если вы позволите мне называть вас так,— сказал Болховитинов,— жизнь жестока. Вот перед вами сидит бывший богач, беззаботный человек, который в жизни не знал ни работы, ни нужды. Теперь этот человек — нищий.
Но те мысли, которые жили во мне тогда, часто поддерживают меня и теперь. Та нетленная сущность, которая живет в каждом человеке, роднит меня со всеми гениями и помогает иногда мысленно подняться высоко, высоко над жизнью и сверху видеть эту людскую жизнь.
И когда я оттуда вижу свое бедное тело, облаченное в рваное, холодное пальто, я с примиренной грустью смотрю на себя и думаю о том, что это неудобство терпит очень ничтожная часть моего существа, что другая часть подчинена более широким, прочным и неизменным законам, чем законы какого-то государства, находящегося там, внизу.
И это очень помогает в моей теперешней жизни.
— Расскажите же, ради бога, как вы теперь живете,— сказала Лиза.
Он рассказал о том, что у них отняли все дома, драгоценности, что он с начала революции безработный и его никуда не берут. У него на руках больная мать и сестра, которая кормит их тем, что ходит по домам шить и стирать, а он надеется торговать папиросами на улице.
— О, как это ужасно,— сказала Лиза.
— Уцелевшие драгоценности все уже проданы, а шубы заложены в ломбарде и того и гляди пропадут из-за неуплаты процентов.
Лиза сидела и слушала эту горькую повесть, от которой у нее слезы навертывались на глаза.
— Ну, а знакомые? Ведь сколько у вас людей пило и ело когда-то… Что же они?
— Теперь у нас нет знакомых. Они были только тогда, когда мы были богаты. Сначала сочувствовали, по мелочам помогали. А потом это очень скоро прекратилось, и когда мне в двух-трех домах прислуга, правда, видимо, стараясь не обидеть меня, очень вежливо и мягко сказала, что хозяев нет дома, я понял, что они хотят забыть о нашем существовании.
— Какая гадость! — сказала с возмущением Лиза, не удержав слез.
— Я сейчас возмущалась, думая о большевиках, которые причинили вам столько горя. Но ведь для большевиков вы только неизвестная величина, единица, попавшая в этот шторм среди многих других единиц. А ведь эти господа когда-то пользовались вашим гостеприимством, пили и ели у вас. Вот кто подл и низок.
И она невольно подумала: ‘Вот оттого они и уничтожены как класс, а из-за них и мы. Они настолько эгоистичны, настолько в них нет инстинкта общественной солидарности, что их поражение предрешено было этой собственнической заботой только о своей жизни и ее благополучии. А что касается своих собратьев по классу, то пусть каждый из них выкарабкивается, как хочет. Какие низкие души! И как, в сущности, история справедлива, что разбила и уничтожила этот жадный, эгоистический и бесчеловечный класс’.
IV
В это время послышался звонок. Лиза встала, боясь, как бы Настя не впустила кого-нибудь.
И хорошо, что встала. Это были заехавшие к ней две подруги, с каким-то кавалером,— одни из тех, которые являются всегда с громкими голосами, со смехом и целым коробом рассказов о неожиданных приключениях, о чужих романах. Они разлетелись было к ней прямо в шубках в спальню, чтобы изложить ей программу сегодняшнего вечера и, если последует ее одобрение и принципиальное согласие, захватить и ее.
Но Лиза испуганно загородила им дорогу в спальню.
Те удивились и сначала не поняли ничего, только переглянулись.
А она, покраснев, стала говорить, что к ней нельзя, пусть они заедут когда-нибудь в другой раз, что она сейчас занята.
Одна минута — и лица уже засветились проказливым лукавством. Они все истолковали по-своему.
‘Вот тебе и скромница, отвергающая ухаживания, она, оказывается, устраивается втихомолку. И, должно быть, сам бог надоумил их заехать к ней, иначе эта история была бы погребена в неизвестности, и фальшивая добродетель продолжала бы незаконным образом торжествовать’.
Наиболее бойкая из гостей, Катя Стрешнева, актриса в котиковом манто, успела сделать два шага и заглянуть в полуоткрытую дверь спальни.
На лице ее выразилось полное недоумение. Она даже как-то притихла сразу и не нашлась ничего сказать. Только обратилась к своим и проговорила торопливо:
— Идемте. Это выше нашего понимания.
Остальные, лукаво засмеявшись и погрозив пальцами, зашумели, засмеялись и, оставив после себя облако легкомыслия и запах тонких духов, исчезли так же неожиданно, как появились.
Лиза, чувствуя досаду от этого нелепого приезда, пошла к оставленному гостю.
Он сидел лицом к двери. И первое, что она увидела,— была эта ужасная прореха на сорочке. Вероятно, Катя увидела ее и потому на ее лице отразилось такое недоумение.
Что они подумают, когда она сейчас расскажет им всем о том, что она, взглянув в спальню, увидела там оборванного субъекта, а на столе фрукты, ликер…
И в самом деле, что тут можно подумать?
Будь это серьезные, содержательные женщины, им можно было бы объяснить. А теперь они выдумают и разнесут по всему театру какую-нибудь самую невероятную пошлость, вроде того, что она, Лиза Чернышева, строит из себя неприступную девственницу и в то же время страдает какими-то ненормальностями, приглашает оборванцев и пьет с ними в спальне ликер.
Ведь это бог знает что можно подумать!
И конечно, они ухватятся за свою идею, и чем она нелепее, тем с большей энергией они ее разнесут, а остальные подхватят, и все поверят.
И хотя бы даже они и ничего не сочинили, но поймать этот озадаченный взгляд Кати, когда она увидела ее гостя с прорванным воротом сорочки,— тоже мало приятного.
Все эти мысли разбили то чувство взволнованной нежности, какое у нее было вначале.
А тут вошла Настя с кофе, и на лице ее Лиза увидела такое оскорбительное удивление, с каким она оглядела фигуру бедно одетого человека, сидевшего с ее хозяйкой у стола за ликером, что Лиза почувствовала, как ее щеки заливает румянец стыда.
Ужаснее всего — эта прореха у ворота сорочки, он, вероятно, не знал о ее существовании. А она, видя ее перед собой, теряла всякую непосредственность и не могла уже взять простой и естественный тон.
Настя, уходя из комнаты, даже оглянулась еще раз в дверях.
И как глупо, что она не догадалась сама взять сюда кофе.
Осаждаемая этими несносными мыслями, Лиза сидела и мысленно говорила:
‘Как ужасно!.. Как подлы, отвратительны люди’.
‘Ведь вот хоть эта Настя,— подумала она,— ведь она же прислуга, сама ходит в валенках, а хватила городской культуры, и у нее уже какое-то безотчетное презрение и недоумение при виде бедно одетого человека. И каково это видеть ему! А ведь он заметил ее взгляд’.
И действительно, гость заметил этот недоуменный взгляд прислуги и как-то сжался. Он повернулся и свалил на ковер локтем пепельницу со стола. А когда стал ее поднимать, то у него был такой сконфуженный вид, как будто он пришел в хороший дом и с первого же шага сделал неловкость.
Ну, что за пустяки — пепельница! Разве он не ронял пепельниц в былое время, когда был богатым человеком, и разве тогда он и хозяева могли придать этому хоть какое-нибудь значение? А теперь он покраснел и почувствовал вдруг, как у него все члены — руки и ноги — одеревянели, точно скованные. И если он сделает хоть одно движение, то непременно еще что-нибудь свалит.
V
Разговор как-то пересекся. У нее исчез непосредственный тон нежности, а у него — та спокойная с горькой иронией улыбка, с какой он говорил о своей судьбе.
Лиза почувствовала, что ей нужно поправить это, ободрить его и необходимо нужно было сейчас же помочь ему. Она вспомнила, что у нее отложены в красной коробочке сто рублей для портнихи, сделала было движение встать, но сейчас же ей пришла мысль, что неудобно сразу принести и сунуть ему деньги. Надо как-то найти нужный для этого тон. А то давать в тот момент, когда так неловко пересекся разговор,— это значило: бери и убирайся. Потом еще остановило соображение о том, что тогда придется взять материю у портнихи обратно. А она, как нарочно, когда отдавала ей, сказала, что лучше дорогой портнихе заплатить больше и иметь хорошую вещь, чем шить у дешевых и иметь скверную вещь.
После этого многообещающего предисловия пойти и взять обратно было невозможно.
Если ему дать пятьдесят рублей, а портниху попросить подождать? Это было бы, пожалуй, можно, если бы она сшила у нее хоть два платья, а то в первый раз заказала и уже явится просить отсрочки.
Впрочем, у нее есть отложенные на всякий случай двадцать пять рублей. Но двадцать пять рублей мало, и давать их стыдно. А в то же время сидеть, слушать про черствость и подлость знакомых и ограничиваться словесным возмущением было тоже невозможно.
И она несколько секунд не находила о чем говорить, и мучилась оттого, что он тоже замолчал. Потом, чтобы не сидеть дольше молча, Лиза сказала:
— Боже мой, какие пустые люди! Приехали меня взять с собой, а я работаю с утра до вечера, и у меня нет денег, чтобы их бросать по ресторанам.
Почему она сказала про деньги и про то, что работает с утра до вечера, она сама как следует не поняла.
Правда, ее костюм несколько противоречил ее тону и жалобе на отсутствие денег, и она пожалела, что совсем некстати надела его. Но она, расстроенная этим вторжением, сказала это таким искренним тоном, что к Болховитинову вернулось прежнее самообладание. Он стал рассказывать про себя, а она сидела, смотрела на него, не слушала и думала о том, что вот ведь остался человек таким же, как и был — человеком высокой душевной пробы, что он на целую голову выше всех этих ничтожных, пустых людей, которые сейчас приезжали.
Взять бы его к себе, благо у нее две комнаты теперь и тогда в ее жизни будет возвышенная серьезность, настоящая любовь чистого человека. И кроме того,— сознание, что она своими руками, своей человечностью спасла погибавшую жизнь. И кто знает, может быть, в старости, когда она уже будет никому не нужна,— в его лице она будет иметь верного друга, на груди которого можно выплакать и облегчить всякое горе. А этого горя ведь немало отпущено на долю каждого. Тем более, что у нее нет на свете ни единой души близкой.
Но сейчас же она вспомнила, что он не один, так что ей придется взять на содержание не одну близкую душу, а целых три. Не может же она его взять, а тех бросить на произвол судьбы. Ей было даже дико себе представить, что вдруг мать ее мужа будет жить тем, что ее дочь заработает стиркой.
А взять троих, значит, помимо того, что на них уйдут все деньги и придется с позором брать у дорогой портнихи обратно платье, да еще вместо двух комнат, простором которых она даже не успела как следует насладиться, стесниться в одной, вдвоем с ним.
Все это было ужасно и мучительно. А он все рассказывал и рассказывал, как человек, который рад облегчить себя хоть тем, что может пожаловаться на горькую судьбу единственно близкому человеку, так просто и сердечно пригревшему его.
Лиза вспомнила, что она еще не предложила ему закусить. И когда он взял вазочку с икрой и стал накладывать себе на тарелку серебряной лопаточкой, его красные руки дрожали,— то ли от слабости, то ли от хождения по морозу без перчаток, а может быть, оттого, что он голоден и давно не видел этих вещей.
Лиза поймала себя на том, что ей почему-то неприятно видеть это дрожание красных рук, и когда она представила себе, как возможность, жизнь с ним в одной комнате, когда придется спать в одной постели,— легкое содрогание пробежало у нее по спине, и она почувствовала, что это невозможно.
Болховитинов занялся едой, а она смотрела на него с чувством какого-то неприятного любопытства, с каким смотрят на голодного человека, когда он молча и торопливо ест, и была довольна, что он перестал говорить о своей бедности и ей не нужно было выражать сожаление по отношению к нему и негодование по отношению к его знакомым. Тем более, что раз она выражает негодование, это обязывает ее сейчас же, сию минуту, что бы ни подумала о ней важная портниха, поступить совсем иначе, чем его знакомые, то есть дать ему эти сто рублей и взять его немедленно к себе.
Когда она налила в высокие тонкие рюмки ликер, который они когда-то пили в Париже и который был подан с тем, чтобы воскресить в их памяти давно ушедшее прошлое, она почувствовала, что воскрешать минувшее с человеком, у которого красные руки, да еще при этом дрожат, да сорочка худая, — несколько странно.
Выпили они молча. Причем Болховитинов отпивал по маленькому глоточку и после каждого глотка смотрел на рюмку и покачивал головой.
И это ей почему-то показалось неприятно.
Когда Болховитинов выпил последний глоток, он вдруг остановился, как будто пораженный чем-то. Посмотрел на графинчик, потом на Лизу, и в глазах его засветилась робкая радость и признательность
— Это .. это тот самый ликер? — спросил он.
И Лиза, сама не зная почему, сказала совершенно безразличным, деревянным тоном:
— Да, это — единственный ликер, который я выношу.
Его глаза потухли.
А ей пришла в голову мысль о том, как нужно быть осторожной в выражении своих чувств. В жизни все устроено так, что нельзя безответственно выражать жалости, сочувствия и с распростертыми объятиями бросаться по каждому непосредственному зову сердца, нужно помнить, что все в жизни держится на экономической основе: ведь вот она сейчас поддалась непосредственному чувству, пригрела человека, а этого мало, нужно его обеспечить, и не только его одного, а всю его семью. Может ли она это сделать? Нет, не может. Значит, она сделала ложный шаг, заставила человека надеяться на большее, чем она может для него сделать.
Если бы у нее была к нему любовь, тогда, может быть, она пошла бы на подвиг, стала отказывать себе во всем, чтобы только ему и его семье было хорошо. Но у нее не было и не могло быть любви к этому человеку с красными, дрожащими руками и в прохудившейся от ветхости сорочке.
— Вы что же, вечерами всегда свободны? — спросил гость.
— Нет, нет, что вы, страшно занята! — почему-то поспешно и почти испуганно проговорила Лиза. — Это сегодня совершенно случайно выдался такой вечер.
Помолчали.
Гость почему-то медлил уходить. А Лиза никак не могла отделаться от цифр, которые мелькали у нее в голове:
‘Сто рублей сейчас, пятьдесят помесячно — итого семьсот рублей в год’.
VI
Наконец он поднялся, робко, благодарно поцеловал ее руку и, покраснев, взглянул на нее, как смотрят, когда приходят обратиться с какой-нибудь просьбой к человеку, к которому мучительно трудно обращаться да еще в первый же визит.
У нее при этом замерло сердце, и она покраснела от ожидания.
— Мне очень стыдно,— сказал он, тоже покраснев, почти до слез,— но делать нечего: если я завтра не внесу процентов за теплые вещи — мои и сестры,— то они пропадут. Я уж попрошу вас во имя прежнего дать мне десять рублей.
Лиза, еще больше покраснев, заторопилась и сказала:
— Ради бога, пожалуйста, какие пустяки.
Она торопливо вышла и вернулась с десятью рублями.
Болховитинов пожал ей руку и сказал тихо:
— Спасибо вам!..
Когда он ушел, Лиза легла вниз лицом на диван и дала волю слезам.
О чем она плакала? О прошедшем мимо ее жизни счастье, которого не вернуть, о жалком виде когда-то любимого человека, о жестокости жизни и бессердечности людей? А может быть, о том, что она, поддавшись каким-то ничтожным, недостойным ощущениям, упустила из своей жизни человека, и ей суждено доживать свой век среди таких вот ничтожеств, какие сюда приходили в образе Кати Стрешневой и ее кавалера. Это ее судьба — жить среди ничтожеств. Но почему? Боже мой, почему?
Она вдруг мучительно покраснела, вспомнив, что она машинально дала ему десять рублей, то есть совершенно автоматически вынесла столько, сколько он просил. Это позорно и невозможно. Это нужно поправить. Через три дня она получит деньги и сама отнесет ему или пошлет.
На следующий день она собиралась выходить из дома, когда раздался звонок. Она открыла дверь и сама лицом к лицу столкнулась с ним. И покраснела оттого, что вместо радостной приветливости, какая у нее была вчера, у нее от неожиданности выразилось удивление.
У нее мелькнула нелепая мысль, что он пришел к ней жить и просить позволения перевести к ней сестру и мать.
И только уже спустя несколько мгновений, она спохватилась и оттого неестественно поспешно заговорила:
— А, пожалуйста, пожалуйста.
И невольно отметила, что два раза подряд на таком близком промежутке, как вчера и сегодня, нельзя быть одинаково приветливой.
— Я должен извиниться за свою рассеянность,— сказал Болховитинов. Его лицо было жалко от смущения.
— Я вчера попросил у вас десять рублей. Но нужно не десять, а двадцать, потому что там один месяц пропущен, да еще этот месяц… Если я не внесу теперь…
Нужно было сразу, не выслушивая этих объяснений, сказать:
‘Ради бога, возьмите еще двадцать, тридцать, чтобы внести за месяц или за сколько там нужно, вперед…’
Но Лиза почему-то дослушала объяснение до конца и тогда уже сказала:
— Пожалуйста, я сейчас…
Она вошла в спальню, достала торопливо два червонца, потом, с секунду подумав, так же торопливо пихнула один обратно и вынесла деньги.
Болховитинов взял их своими красными руками и, как-то торопливо поблагодарив, стал прощаться, почему-то несколько раз приподнимая коротко над головой шапку.
— Это ужасно, — сказала Лиза после его ухода, — подавать милостыню когда-то любимому человеку. Нет, нужно во что бы то ни стало… — сказала она решительно. Но сейчас же задумалась: ведь у него же целая семья, ведь если на них каждый год откладывать по шестьсот рублей, то это значит ей самой тогда придется перейти на самое скромное существование и рассчитывать каждую копейку. И это как раз в тот момент, когда она только что начала хорошо и прилично жить.
И если сразу начать швырять по сотне, тогда он подумает, что у нее много денег, и это ей ничего не стоит.
И притом, сколько теперь таких выброшенных за борт жизни людей! Не может же она всех содержать. Ну, одному она поможет, а там еще тысячи, которым она помочь не может. Ведь за них же она не мучается. Почему же она должна мучиться за этого… тоже чужого ей?
Нужно было пройти мимо, как будто не узнав его, а она зачем-то остановилась, к себе позвала, завела такой разговор. А он сразу же попросил денег…
Что ей теперь делать, если он через неделю опять придет за деньгами? Не сможет же она ему отказать, раз она стала с ним в прежний тон отношений… И он непременно придет через неделю. Потому что все эти бывшие люди назойливы до последних пределов. Что же, ей теперь придется прятаться от него?
Очевидно, его знакомые не без основания бегают от него.
— О, боже мой, как ужасна жизнь!
Она прошла в кухню и сказала Насте:
— Настенька, если этот человек придет еще раз, не пускайте его и скажите, что меня нет дома. Только сделайте это как-нибудь повежливее и помягче, чтобы не обидеть его.