‘Прошу вскрыть после моей смерти’. С такой надписью был доставлен мне, поверенному сестер Анны и Варвары Шунаевых, пакет, оставшийся в числе прочего имущества после умершего протоиерея отца Константина Устрялова. Я вел дело Шунаевых по утверждению их в правах наследства по завещанию покойного протоиерея, и они доставили мне этот пакет, адресованный на их имя, боясь распечатать его сами. В пакете этом оказалась рукопись, не имевшая ровно никакого отношения к наследству. Я возвратил ее Шунаевым, не придавая ей почему-то серьезного значения. Они поручили мне огласить ее во всеобщее сведение, что я и делаю.
I
26 октября 18… года, тотчас же после рукоположения меня во священники, я ехал в тележке к себе в приход. Около меня сидела моя жена, которую я знал только седьмой день. Я женился на ней только четыре дня назад по приказанию архиерея и за это вместе с нею получил приход после ее покойного отца в селе Малые Журавны. Приход этот почему-то очень долго оставался без священника, и когда меня вызвали к архиерею, чтобы объявить мне об этом его решении, то почему-то меня торопили и, как показалось мне, улыбались и хикали в кулак. И теперь, когда я ехал туда уже на всю свою жизнь, чувство какого-то странного беспокойства стало шевелиться у меня в душе.
Всю дорогу мы молчали. Не о чем было говорить. Был небольшой морозец, тележка прыгала по замерзшим колеям, в природе было уныло, серо и безнадежно, и почему-то так же уныло и безнадежно было и на душе. Пока еще я не был женат и пока еще благодать не сошла на меня через рукоположение, все казалось мне так просто и ясно, так легки казались предстоящие служба и проповедь во Христе и такой заманчивой жизнь в поповском домике с молодой попадьей, у которой своя корова, лошадь и эта тележка! Но когда я стал лицом к лицу с действительностью, когда я понял, сколько придется мне потрудиться над собой и над людьми, а главное, когда я сообразил вдруг, что кроме коровы, лошади и тележки нужна еще любовь, этот главный винт в семейной жизни, то я пал пухом, и мне стало казаться, что я совершил преступление, наказанием за которое и должна послужить предстоящая мне жизнь.
Я правил и делал вид, что плохая дорога требует от меня внимания, тогда как это была просто отговорка для меня, чтоб только лишний раз не взглянуть на жену. Она простудилась, кашляла, и у меня не находилось в душе места для жалости хотя бы настолько, чтобы лишний раз укутать ей ноги.
К себе в Малые Журавны мы приехали поздно ночью. Долго стучали в свои ворота, и когда затем я распряг лошадь и поставил ее в хлев, то меня покачивало от усталости. Уже восемь дней как я был на ногах. Вошли в комнаты. У образа горела лампадка, было тепло, но по комнатам стоял такой спертый воздух, что хотелось опять на улицу. Жена как вошла, так, не раздеваясь, и опустилась на стул, и ее вырвало. Ясно было, что ее укачало за дорогу. Я помог ей раздеться, уложил в ее постель (моей еще не было) и долго ходил по чужому для меня дому. Хотелось есть. Заглянул в кухню, в ней было темно, и слышно было, как шуршали тараканы. Неохота было будить кухарку. Я заглянул в комнату к теще, но то, что я увидел там, заставило меня отшатнуться назад. Теща была пьяна, и перед нею стояли бутылка водки и стакан.
Я слышал, что отец моей жены, иерей Петр, тяжко пил и умер от водки. Это тревожило меня, так как я боялся, что прихожане мои разучились уже уважать своего духовника. Но я даже и не воображал, что запивала также и ее мать. И к той тревоге, которая не оставляла меня все время в пути, прибавилась еще новая.
Кричал сверчок, рядом стонала жена, а я все ходил взад и вперед и, несмотря на усталость, никак не мог успокоиться и вздремнуть.
Что я сделал? Куда я попал? Кто эти люди, с которыми мне придется делить свою жизнь?
Закричали петухи, потом замычали в хлевах коровы, и когда затем рассвет заглянул ко мне в окна, он увидел меня все так же на ногах. Я по-прежнему все ходил, как зверь, попавшийся в клетку, и теперь уже ясно сознавал, что выхода больше нет и что дверь жизни захлопнулась для меня навсегда.
Наутро я вошел к своей жене. Она лежала желтая, осунувшаяся, и казалось, постарела сразу на десять лет.
— Что с вами? — спросил я ее.
Она не ответила, и слезы показались у нее на глазах.
— Что с вами? — спросил я ее.
— Страдаю… — ответила она чуть слышно.
Я пощупал ей рукою лоб.
— Чем же вы страдаете? Что у вас болит?
— Душа…
Сердце во мне заныло. Неужели пьянство ее матери и отца отразилось на ее душевном равновесии? Неужели она больна душою?
— Что же, собственно, с вашей душою? — допытывался я и боялся услышать ее ответ.
— Стыдно вас… — ответила она, и слезы градом покатились у нее из глаз.
А потом она соскочила с постели и поклонилась мне до земли. Коснувшись лбом пола, она так и осталась лежать передо мною. Ее рыдания надрывали мне душу.
— В чем же дело? — спросил я ее. — Зачем эти слезы? В чем мне вас прощать?
Она же схватила меня за ноги и, точно боясь, чтобы я не убежал, быстро заговорила:
— Не уходите, не оставляйте меня одну, иначе я наложу на себя руки…
Ужас овладел всем моим существом. Я поднял ее с полу и уложил обратно в постель. Затем я вспрыснул ее водою. Она успокоилась немного и поцеловала мою руку.
— Зачем вы женились на мне? — сказала она. — Зачем вы вошли в этот проклятый дом?
— Чем же он проклятый? — спросил я ее и почувствовал, как задрожали у меня колени.
— Отец был пьяница, — ответила она, — мать пьяница, а я…
— А вы? — продолжал я допытывать ее.
— Беременна… — ответила она и упала головою на подушку.
Судя по тому, как вздрагивали ее плечи, можно было заключить, что она рыдала. Я же стоял ошеломленный, уничтоженный, и мне показалось, что земля сразу выскочила у меня из-под ног и что потолок всей тяжестью своей свалился и ударил меня прямо по голове.
— Давно? — едва я имел сил спросить.
— Два месяца…
— А преосвященный это знал?
— Я рассказала ему все. Я не виновата перед вами.
В это время кто-то постучался в дверь. Я овладел собою и пошел отпереть. Это пришел ко мне дьячок, чтобы справиться, не прикажу ли я сегодня ударять. Вместо ответа тут же, в сенях, я бросился к нему на шею и зарыдал, как дитя. Он понял это, как наплыв счастья по поводу сознания на себе благодати, и тоже вынул красный платок и прослезился.
А затем мы вышли вместе в церковь, и скоро благовест сообщил моим прихожанам, что приехал к ним их новый поп. Я служил по книжке, не помню как, и хотел что-нибудь сказать прихожанам в приветствие, да так и не сказал. И когда я вышел затем с крестом, чтобы осенить им свое стадо, и сквозь дымку ладана и печальный сумрак утра разглядел эти бедные одежды, эти изможденные голодом лица и эту вопиющую бедность храма, то мне понадобилось все свое умение, чтобы сдержать себя и не лишиться чувств.
Такова была моя первая брачная ночь.
II
‘Никто не должен знать о моем позоре’, — решил я, выходя из церкви.
Ко мне подходили под благословение, кто-то что-то мне говорил, дьячок спрашивал меня о чем-то, но я слышал их, как в полусне, не зная сам, что делаю и что говорю. Вероятно, я с первого же раза показался строптивым, но — бог мне судья — не хватало сил вести себя иначе.
Дьячок запер церковь и пошел восвояси, прихожане разошлись, и я остался один.
Камо иду?
Было морозно, с неба срывался снег, передо мною тянулся ряд убогих изб с зиявшими крышами, а позади меня, из-за церкви, виднелся ненавистный для меня дом, ставший теперь моим.
Чтобы не возвращаться домой, пошел вдоль села. Из убогих окон на меня выглядывали старики, мальчики в больших отцовских валенках и картузах ласково приветствовали меня, две-три старухи попались мне на пути. Все кругом было бедно, полуразвалено и говорило о тяжкой борьбе за существование и о душевной темноте.
В конце села — голубенький опрятный домик с палисадником и с занавесками на окнах. Сквозь двойные рамы, между которыми положена вата со стриженою цветною шерстью, виднеются спинки желтых венских стульев. Около домика — другой дом побольше, с коновязями и колодами для лошадей по бокам крыльца. У колоды — две-три подводы, побрякивающие бубенцами. На доме этом вывеска: ‘Трактирное заведение Семена Ивановича Деева’. Сквозь открытую форточку вырывается наружу пар и вместе с ним сквернословие. Несмотря на раннюю пору, у Деева уже пьют крепкие напитки.
На крылечке голубого домика появился человек лет тридцати, блондин, довольно прилично одетый.
— Здравствуйте, батюшка, — говорит он приветливо.
— Здравствуйте и вам, — отвечаю я.
— Чайку не угодно ли?
Я вспомнил, что не ел со вчерашнего полудня, а главное — хотелось очень пить, и это участие ко мне чужого человека показалось мне ценным.
— Хорошо, — ответил я, и мы вошли.
Это был сам Деев. Все у него в доме было мило и опрятно, блестели гладко выкрашенные полы. У стены стоял стол под белой чистой скатертью, и на столе кипел самовар. В соседней комнате возвышалась постель с периной и с массой подушек, опрятно убранная.
Мы сели за чай.
— А ваша супруга? — спросил я у Деева.
— Я холост, батюшка… — ответил он. — Все думал жениться, да нынче невеста пошла уж не та… К тому же при нонешних временах содержать семью чрезвычайно накладно.
Он что-то еще говорил мне на этот счет, но я пил чай стакан за стаканом и поглощал белый хлеб, как голодный шакал, и ничего не помню из нашего разговора.
По ту сторону реки, на горке, на темном фоне елового леса виднелась красная крыша с двумя белыми трубами. Это была небольшая усадьба двух сестер Шунаевых, которые обе жили здесь безвыездно. Несмотря на то что они были уже не первой молодости, все мужики звали их барышнями. Была у них племянница Наденька, лет двадцати, над которой они дрожали и которую берегли как зеницу ока. Мне еще в городе говорили, что в семье этой любили, когда батюшка совершал всенощную на дому. Имением и всеми работами в нем управлял их дальний родственник, бывший студентом в Петербурге и высланый оттуда за принадлежность к какому-то тайному обществу. Фамилия его была Ракитский.
И теперь, когда я сидел у Деева и пил чай, мимо окон прошел какой-то человек в черной широкополой шляпе, в очках и с длинными, до плеч спускавшимися, волосами. Шел он в пледе и в больших болотных сапогах, и в руках у него была толстая суковатая палка. Я не знал, кто это такой, но при одном только взгляде на этого человека мог бы с положительностью утверждать, что это был студент.
— Кто это? — спросил я у Деева.
— Это Ракитский, шунаевский управитель, — ответил он мне. — Ходят тут, девушек только смущают…
Последняя фраза ножом кольнула меня по сердцу и возвратила к действительности. Тысяча предположений закопошилась у меня в голове. Я не мог более оставаться у Деева и засбирался одить. Но в это время отворилась с улицы дверь, и в ней показался Ракитский.
— Семен Иванович! — крикнул он. — Будет тебе спаивать людей! Утро чуть свет, а у тебя в кабаке уже пьяные дерут свои глотки! Ведь это грех!
А потом, увидев меня, он снял шляпу и шутовски раскланялся передо мной.
— Ах, батюшка! Простите… — сказал он.— Слона-то я и не приметил. Но какое трогательное уединение: кулак-мироед, местный кабатчик и удав — и достопочтеннейший святой отец! Впрочем, это у нас в России всегда так! Попы всегда на стороне капитализма.
И, обратившись опять к Дееву, он продолжал:
— Если ты, Семен Иванович, не прекратишь спаивать мужиков, то я тебе все стекла перебью!
Погрозив затем ему своей сучковатой палкой, Ракитский вышел.
Чем-то неприятным повеяло на меня от этого человека, и чувство неприязни к нему сразу сложилось у меня в душе.
‘Не он ли? — думал я, идя к себе домой. — Не этот ли человек разбил жизнь моей жене?’
И чем дольше я об этом думал, тем более в этом убеждался. В самом деле, кто из местных жителей мог бы так увлечь девушку, чтобы она забыла себя и пошла на все? Конечно, он! Смешной для нас, мужчин, его внешний вид мог показаться ей оригинальным, его смелые, дерзкие речи могли казаться ей красноречием, его свободные поступки — изысканностью манер. Высланный из Петербурга, в ее глазах он был мучеником за идею, а его рассказы о столице вскружили ей голову. Да, это он!
Когда я возвратился к себе домой, теща еще спала, а моя жена, еле волоча ноги, бледная, с пятнами на лице, убирала комнаты — по-видимому, бесцельно переставляя предметы с места на место. После вчерашнего объяснения она боялась взглянуть мне в глаза, да и мне было как-то совестно начинать первому с ней разговор.
— Чай пили? — спросил я ее наконец.
— Нет еще, — чуть слышно ответила она. — Ожидали вас.
— Я уже пил.
Она по-прежнему переставляла вещи с места на место.
— Пейте же, — сказал я. — Я не буду!
Она не ответила и, как я после узнал, так и осталась вовсе без чаю.
Обедали все втроем — я, теща и жена — щами из мяса и жареной картошкой с солеными огурцами. Весь обед промолчали. Теща и жена, видимо, страдали. Казалось, что и я попал к кому-то чужому на хлеб, что меня боялись, стеснялись и терпели только потому, что так было надо.
Стеснялся и я сам и терпел их только потому, что тоже так было надо.
Господи, за что такое испытание? Чем я прогневал тебя, что ты не дал мне того, что имеют даже звери и птицы, — своего гнезда?
После обеда я вздремнул, и когда проснулся, то были уже сумерки. Сон не облегчил моей души, и, по мере того как становилось все темнее и темнее, тоска моя усиливалась. Хотелось кричать, рвать на себе одежды, жаловаться и стенать. Но к кому обращусь? Кому повем печаль мою? Кто исцелит мои душевные раны?
Заложив руки за пояс подрясника, я стал ходить и все думать и думать. Стемнело. Закричал сверчок за печью, и стало так жутко-одиноко.
За стеною раздался тяжелый вздох. Я заглянул туда.
На постели, во всю длину, лежала моя жена, бледная, как мертвец, и, не мигая, во все глаза глядела в пространство. Видно было, что и она так же мучилась, как и я.
— Как вы себя чувствуете? — спросил я ее, стараясь придать своему голосу возможно более мягкости.
Вместо ответа она схватила мою руку и прижала ее к своим губам.
— Зачем вы мне сказали? — продолжал я. — Быть может, так бы все обошлось!
— Я думала, что вам уже известно все, — отвечала она сквозь слезы, — что вам уже сказали… Я хотела попросить у вас прощения…
Было тяжко, так тяжко, как еще никогда в жизни. Мне стало жаль ее. Я хотел сказать ей что-нибудь в утешение, что-нибудь ласковое, но это у меня не вышло. Помявшись затем еще немного в ее спальной, я махнул рукой и вышел вон.
В тот же вечер за мной прислали от Шунаевых. Я обрадовался, надел свою новую рясу и побрел к ним пешком. Дул ветер прямо в лицо, и снег залеплял глаза. Было похоже на то, что хотела уже установиться зима.
Проходя мимо деевского кабака, я услышал брань и крик. Кто-то кого-то бил, кто-то кого-то ругал, а сам Деев стоял, подбоченясь, на крыльце и поощрял:
— Ты его под сердце! Под сердце! — кричал он. — Так его! Так! Ха-ха-ха-ха!
Мне было неприятно это слышать, но, вместо того чтобы унять эту драку, я постарался пройти так, чтобы меня не заметили, и спешил, спешил, точно убегал от чьей-то погони.
III
Вот и усадьба. Две собаки с безобидным лаем бросились на меня, и так почему-то было приятно подходить к домику с четырьмя деревянными колоннами, из-под которых ласково светились окна! На крылечке показалась старушка, крикнувшая на собак, а затем, увидев меня, она сказала:
— Ничего, батюшка, не бойтесь, они не кусаются!
Я вошел в дом. Было чистенько, тепло и уютно, и пахло чем-то приятным. На столах под зеркалами были вязаные салфетки, и всюду виднелись женские рукоделия: букеты цветов из шерсти и бумаги, абажур на лампе, бумажная танцовщица вместо экрана и т. д. У стены стояло пианино рыжего цвета. Мягкая мебель была покрыта белыми чехлами, и по чистому полу лежали свежие холщовые дорожки, так что-не хотелось по ним ступать.
Почти тотчас же ко мне вышли две моложавые дамы с седыми волосами, одетые в одинаковые платья. Они обрадовались мне как родному и не знали, где меня посадить.
— Как это хорошо, — сказала одна из них, — что теперь у нас молодой батюшка! Не правда ли, Анненька? А то прежний, царство ему небесное, такой был старый да неинтересный.
— Теперь весь наш приход легко вздохнет, — ответила Анненька, — а то, верите ли, батюшка, не у кого было исповедоваться. Забыли, когда и говели. Садитесь, пожалуйста!
И обе они стали говорить мне комплименты и высказывать надежды, что теперь у нас в Журавнах пойдет жизнь иначе, так как я молодой священник и, вероятно, приму ближе к сердцу интересы моих прихожан.
Стали пить чай.
После треволнений последних дней, после серости домашней обстановки здесь показалось мне так славно, так по-родственному, что я боялся даже подумать о том, что рано или поздно придется уходить домой. На дворе уже по-настоящему гудела метель, а я сидел здесь в ласке и тепле, пил чай и чувствовал, как оттаивало мое сердце.
Раздались шумные шаги ребят по лестнице из мезонина, затем все смолкло, и в комнату вошла миловидная девушка с длинной косой и с такими прекрасными глазами, какие пишут на картинах.
— Наденька, — обратилась к ней Анненька, — это наш новый батюшка отец Константин. А это наша племянница, — обратилась она ко мне, — сирота, осталась еще ребенком после нашего покойного брата.
Наденька тоже отнеслась ко мне как к родному. Оказалось, что, за отсутствием в Журавнах школы, она собирала деревенских ребятишек у себя на дому и учила их по вечерам грамоте. Она высказала надежду, что теперь, вероятно, я ей помогу и советом и делом, так как по неопытности своей она, кажется, учит не так, как в школе. Конечно, я обещал.
Что-то обаятельное и трогательное по своей простоте и искренности было в этих двух сестрах и милой девушке, их племяннице. Несомненно, они знали или догадывались о том, что я несчастливо женился и что получил неважный приход, и сочувствовали мне, но — странное дело! — когда светит солнце, то и на кладбище хорошо, и, согретый их ласкою, я позабыл о своем душевном кладбище, о своем горе и шутил, смеялся и хотел казаться им счастливым новобрачным и удачным победителем в борьбе за существование. Вероятно, это у меня плохо выходило, но они радовались этой моей радости, и я вспомнил выражение Жана Поля Рихтера, что для того, чтобы сочувствовать чужому страданию, достаточно быть человеком, но для того, чтобы сочувствовать чужой радости, нужно быть ангелом.
И они показались мне ангелами.
После чая я собрался уходить, но они удержали меня, и мы долго затем играли в лото. Ставка была по копейке, но не раз и не два я замечал, что они умышленно не закрывали свои номера, чтобы лишний раз дать мне выиграть.
А когда я наконец простился с ними и стал уходить, то на крылечке догнала меня Наденька и что-то сунула мне в руки.
— Передайте это вашей матушке, — сказала она. Это было что-то круглое, завернутое в газетную бумагу. Когда я развернул по дороге бумагу, то в ней оказался горшок с топленым коровьим маслом.
Было темно, ветрено, и снег тучами носился по замерзшей земле. В окнах деевского трактира светился огонь и далеко освещал пространство перед домом. Несколько лошадей было привязано к колодам. В трактире бражничали мужики.
Завтра же пойду к Дееву и скажу ему, какого взгляда я буду держаться относительно продажи крепких напитков моим прихожанам.
Около церковной ограды я заметил какие-то две фигуры.
— Так придешь? — спросил мужской голос.
— Приду, приду!.. — ответил женский.
И при моем приближении одна из этих фигур, в которой нетрудно было узнать девушку или женщину, бросилась в сторону и исчезла во мраке.
В другой я узнал Ракитского.
Горе, горе!
Он закурил папироску и пошел по направлению к усадьбе, а я остановился, стал глядеть ему вслед и еще долго видел, как вспыхивал огонек во тьме.
Калитка у меня оказалась отворенной, ветер качал ее, и некому было ее затворить. На крыльце прижавшись к двери, лежала озябшая собака, встретившая меня злобным ворчаньем: она не хотела еще признавать во мне хозяина. Дверь тоже оказалась незапертой. Я вошел тихонько в дом, тихонько разделся и, чтобы никого не побеспокоить, на цыпочках пошел к себе на диван.
И вспомнились мне слова Пифона: ‘Когда между мной и женой согласие, то даже узкой кровати хватает на нас обоих: когда же этого согласия между нами нет, то даже самый дом кажется нам тесным’.
А здесь мне по-прежнему было тесно и душно, пахло переваренной капустой и где-то — не то в трубе, не то в щель — подвывал ветер.
И что это за несчастный дом, что это за убогое гнездо, где сама птица чувствует себя на чужбине!
Помолившись, прежде чем улечься, пошел проститься с женой.
Она лежала, свернувшись калачиком и укрывшись шалью. Я нагнулся, поцеловал ее в холодный лоб, и мне было больно, что я не мог поцеловать ее сердцем, а целовал ее только губами. Потом я перекрестил ее.
Она вздохнула и открыла глаза.
— Не уходите, отец Константин… — жалостно сказала она.
Ее голос тронул меня.
— Как ваше здоровье? — спросил я ее.
— Плохо, отец Константин, — ответила она. — Должно быть, не жилица я на белом свете.
— Полноте, Агния Петровна, — старался я ее утешить. — Все обойдется, господь поможет…
— Нет, не поможет, отец Константин…
Она закашлялась и стала что-то искать. Я догадался, что она ищет платок, чтобы плюнуть в него, и огляделся по сторонам. Платок лежал на стуле. Я взял его и при свете лампадки увидел на нем красные пятна.
Сердце во мне забилось.
— Что это? — спросил я, подавая ей платок.
— Кровь, отец Константин, — ответила она. — Кажется, у меня чахотка.
Этого еще недоставало! Я бросился к ней, вырвал у нее из рук платок и поднес его к лампадке. Да, это действительно была кровь. Господи, господи, да что же это такое? За что ты так наказываешь меня, за что так жестоко преследует меня судьба?
— Вы обращались к доктору? — спросил я ее.
— Нет, не обращалась… — ответила она.
— Но почему же?
— Вот уже седьмой месяц во всем доме нет ни копейки денег…
— Чем же вы жили? Откуда берет деньги ваша мать?
— Дает Деев.
— Значит, у вас ему большой долг?
— Был большой, а теперь…
— А откуда вы взяли денег на свадьбу?
— У него же.
— И уплатили?
— Уплатила…
Она вновь закашлялась и повалилась на подушку. Руки и ноги у нее похолодели, она стала дрожать, и зубы у нее стучали. Я укрыл ее одеялом, а сверх одеяла своей шубой. Надо было бы дать ей попить чего-нибудь теплого, я пошел в кухню, прислуги там не оказалось. К теще же я не хотел идти. И, взяв самовар, я налил в него воды, насыпал углей и зажег лучину…
Огонь с гудением проносился по трубе, а я стоял в темной кухне, около самовара, и чувствовал страх.
Но вместе со страхом в моей душе воскресала и надежда. Если чахотка так уж сильна, то, быть может, она избавит меня от моего позора.
Господи, прости меня, грешного!
IV
Все время стояли метели, было холодно, окна у нас залубенели, и так из них дуло, что колебались занавески. Теща пила без просыпа. И по мере того, как устанавливалась зима, моей жене становилось все хуже и хуже. Она несколько дней не вставала с кровати, и во все эти дни у нас в доме царило уныние. Я ел только тогда и только то, что подавала мне наша прислуга. Печи целыми днями стояли нетопленные, а когда их топили, они жестоко дымили.
К тому же у меня не было денег, и я не знал, где их взять. Мы задолжали Дееву, так как забирали у него по книжке и набрали уже на порядочную для наших достатков сумму, просить же у него деньгами я не мог. И если бы не милые Шунаевы, присылавшие нам то кусочек мяса, то фунт-другой сахару, то приходилось бы очень тяжело.
Однажды заходила ко мне Анненька. Розовенькая, веселая, она навестила мою Агнию. И было больно сопоставить с ней худую, истощенную и угрюмую мою жену.
Три раза в неделю я ходил к Шунаевым преподавать закон божий ученикам Наденьки. Боже мой, что это за милое существо! Нежная в обращении, целиком ушедшая в доброе дело! Вот бы побольше таких!
Я люблю бывать у Шунаевых. У них я отдыхаю душой. И если бы не стыдно было бывать у них каждый день, то я бывал бы.
Единственно, что тревожило иногда у них мой покой, это присутствие Ракитского. Все три: Анненька, Варенька и Наденька, по-видимому, питали к нему расположение, но это я объясняю их любовью к ближнему вообще. И когда однажды я спросил Наденьку, что представляет собою Ракитский, то она живо ответила:
— Это превосходный человек, жаль только, что его не все понимают.
Однажды мы сидели за чаем. Говорили о том о сем. Вдруг Ракитский спрашивает меня:
— Скажите, батюшка, откуда ваша теща берет деньги на водку?
Вопрос этот был настолько груб и неделикатен, что дамы покраснели и опустили глаза, а я не нашелся, что ответить.
— Скажите Дееву, — продолжал он, — чтобы он не спаивал вашу родственницу.
— Это дело слишком семейное, — ответил я ему, наконец, — чтобы можно было о нем говорить в каждом доме.
— Это дело не семейное, а общественное, — возразил Ракитский. — Если мы будем мирволить спаивателям и скрывать то, что от этого происходит, то никогда не добьемся толку. Вы, кажется, не маленький, да к тому же и священник, могли бы обратить внимание! На что похожи ваши прихожане?
— Разрешать или не разрешать питейную торговлю, — сказал я,— не от меня зависит, сделать же сразу непьющими всех моих прихожан я не могу.
— Ну, и совершенно поповский ответ! — воскликнул Ракитский и забегал по комнате. — Надо биться, бороться, искоренять зло, а они на все смотрят по-чиновничьи, с узкой точки зрения своей специальности. Да ведь поймите же вы, святой отец, что если Деев спаивает теперь бесплатно мужиков, то, значит, имеет что-то себе на уме, и что если он даром отпускает водку вашей теще, то и это неспроста!..
— Григорий Иванович!.. — строго оборвала его Варенька.
— Ах, молчу, молчу! — ответил он и, театрально раскланиваясь, как это делают артисты, когда их вызывают, отошел к окну.
Наступило всеобщее молчание, и чтобы хоть как-нибудь сгладить состояние тяжкого напряжения, Наденька села за пианино и заиграла.
Я подошел к ней и стал перелистывать ноты.
— Не судите о нем строго, — сказала она, стараясь говорить так, чтобы я мог слышать ее только один. — Это прекрасный человек с редкой душой.
Что-то острое кольнуло меня в сердце. Неужели она любит этого человека? Я ответил ей, что не придаю никакого значения словам Ракитского, но пока еще не составил убеждения, что это действительно хороший человек.
— А вот погодите, — продолжала она, — узнаете его поближе, тогда оцените.
— Может быть, — ответил я.
— Я хотела попросить вас об одном деле… Вы не обидетесь?
— Нет. Что такое?
— От Филиппа Якимова убегает жена Настасья… Бросает грудного младенца… Как только свекровь ее побьет, так она и убежит из дому, а ребенок остается по целым дням некормленный.
— Что же я должен сделать?
— Убедите вашим пастырским словом свекровь.
Мне стало неловко, что я до сих пор этого не знал.
— Хорошо, — сказал я, — я побываю у Якимовых.
Наденька огляделась по сторонам и еще тише сказала:
— На днях Ракитский встретил Настасью у церковной ограды и убедил ее вернуться к мужу… Она сказала, что придет, да и не пришла… Ребенок чуть не умер без груди.
Краска стыда залила мне лицо. Так вот что означала та встреча около церковной ограды!
— Хорошо, — повторил я, — я побываю у Якимовых.
Наденька низко нагнулась над клавишами.
— Кроме того, я хотела спросить вас о вашей жене… — сказала она.
Я смутился.
— Когда вы женились на ней, — продолжала она, — вы знали, что она тяжко больна?
— Нет — ответил я.
— Ну, слава богу!
— Почему вы это говорите!
— Мне было бы больно услышать, что вы женились на ней из-за прихода.
— Пусть вам будет больно услышать, но я женился на ней из-за прихода.
Она еще ниже склонилась над клавишами и громко заиграла.
— Значит, вы не любите ее? — спросила она и покраснела.
Я ничего не ответил и отошел от пианино. Мне было тяжело в этом сознаться.
На другой день, рано утром, когда было еще темно и я шел в церковь, мимо меня куда-то проехал в маленьких санках Ракитский. Увидев меня, он снял шапку и помахал ею в воздухе.
Фиглярит он или смеется надо мной?
После обедни я обошел все крестьянские избы и в каждой из них говорил о вреде пьянства.
Меня слушали со вниманием, поддакивали мне, но я сознавал, что мое семя не падало в землю благую и что стоит мне уйти, как все опять пойдет по-старому. Было ясно, что решать этот вопрос нужно, было как-то иначе, как именно я не знал. Вероятно, нужно было бы вовсе закрыть трактир Деева, что, повторяю, зависело не от меня, по крайней мере в эти два года, пока еще действует приговор крестьян. У Якимовых я тоже не имел успеха, так как трудно было убедить старуху свекровь в том, в чем не убедили русских мужиков целые столетия. Господи, и что это за темнота, что это за непроходимое болото невежества и наивного цинизма! И прежде чем приниматься за посев, необходимо еще осушить это болото, чтобы создать из него подходящую почву. И если я сеятель, то где же были осушители до меня, а если я осушитель, то сумею ли я подготовить эту почву? Для работы нужен свет ясного солнца правды, а где же этот свет, откуда мне его взять, когда кругом все ложь, ложь и ложь? Только слабенький, робкий луч его блистает мне из дома Шунаевых, где раздаются детские голоса Наденькиных учеников.
Обойдя избы, я долго стоял в нерешительности, куда идти, и кончил тем, что опять пошел к Шунаевым. Мне было совестно, что я к ним зачастил, но я не мог победить в себе отвращения к моему собственному дому, а у них всё и все казались мне родными.
Когда я вошел, в зале никого не было. Я сел в кресло, взял книгу и стал читать.
— Успокойся, тетечка, не плачь,— вдруг услышал я голос Наденьки из соседней комнаты.
— Но ведь он разорит нас, пустит по миру! — послышался голос Анненьки. — Разве ты не знаешь его? И зачем только мы заложили ему нашу усадьбу!
— Ничего, тетечка, все уладится, — продолжала Наденька. — Я уверена, что Ракитский достанет денег на проценты.
— Нигде он их не достанет. Кто ему даст? А Деев сказал, дольше уж ждать не будет. Закладной давно уже миновал срок!
Я вскочил, точно кто-нибудь меня ударил по голове. Как? Неужели? То, что я услышал, заставило забиться мое сердце, и я готов был ухватиться за этот дом, за эти стол и пианино и закричать во все горло на весь мир так, чтобы меня услышали даже мертвые в гробах: ‘Нет, я не отдам Дееву этой усадьбы, этой моей святыни, где отдыхает моя душа!’
И я в волнении стал ходить по комнате. Сапоги у меня были простые, топорной работы, стучали и скрипели. Услышав мои шаги, Анненька вышла ко мне вся в слезах, но тотчас же застыдилась и стала быстро отирать глаза. Я подбежал к ней и, схватив ее руку, горячо прильнул к ней губами. Она сконфузилась еще больше, вырвала от меня свою руку и убежала.
Вместо нее ко мне вышла Наденька.
— Вы слышали? — спросила она меня.
— Слышал, — ответил я.
— И знаете, почему тетя плачет?
— Вероятно, потому, что вас притесняет Деев?
Наденька провела рукою по волосам.
— Этот нахал, — ответила она,— требует или немедленной уплаты по закладной, или же чтобы я вышла за него замуж. Иначе продаст нас с молотка!
Я схватил свои шапку и шарф, набросил на себя шубу и выскочил на воздух. Что-то душило меня. Я чувствовал, как подкатило мне к горлу. Мне хотелось смеяться на этот, казавшийся несбыточным, замысел Деева, и в то же время слезы текли у меня по щекам и хотелось жаловаться, кричать, топать ногами.
За воротами, у дороги, стоял пень от срубленной березы. Я сел на него и закатился смехом. А потом я стал горько плакать и все повторял:
— Не отдам! Не отдам! Не отдам!
Все завертелось вокруг меня, и я понял, что мне становится дурно. Но в это время около меня остановились санки, и из них вылезли какие-то двое мужчин.
— Батюшка! — окликнул меня один из них. — Я вашей жене доктора привез.
Я собрался с силами, овладел собою и увидал Ракитского.
— Ах, да, да, — залепетал я. — Доктора? Спасибо, спасибо! — И, широко шагая, я повел доктора к себе.
Жена по-прежнему лежала.
Доктор выслушал, выстукал ее, а потом вышел ко мне и, потирая озябшие руки, сказал:
— Что ж, батюшка, с этим надо теперь считаться!.. Если бы вы имели средства, то я послал бы вас в Крым, а теперь… Но зачем, батюшка, вы дали ей забеременеть? Ай, ай, ай! Ведь при чахотке, да еще галопирующей, — это верная смерть.
Я глупо осклабился и, достав серебряный полтинник, сунул ему в руку.
Он возвратил мне его обратно и сказал, что с учителей и попов не берет.
— Только, батюшка, больше не беспокойте! — сказал он мне на прощанье. — Ни-ни!
И, чтобы я лучше понял его, он подмигнул.
Я обещал ему.
Что, если бы он знал!
V
‘Якоже пес, обыкший при мясопродавнице грызти кости, не отходит, дондеже не затворится мясопродавница’, так и я не мог удержать себя, чтобы лишний раз не сходить к Шунаевым. Я же не отходил и тогда, когда был сестрам, по-видимому, в тягость и когда они были вовсе не расположены принимать меня или посвящать меня в свои домашние дела, и от этого еще больше усиливался мой глад.
Мне нравилась Наденька как женщина.
И я старался взять себя в руки, я придумывал себе различные послушания, молился, но бог не посылал мне силы Моисея Мурина, и я в бессилии, ненавидя себя, опускал в борьбе с собою руки. И гордость оскорбленного мужа уступила во мне место сознанию своей виновности перед женой, и я уже не чувствовал себя на той недосягаемой высоте в сравнении с нею, на которую поставило меня мое семейное несчастье.
Был март, потекли ручьи, и в воздухе запахло тем счастьем жизни, ради которого существует все земное. И по мере того как обнажалась от снега земля и как стая за стаей возвращались к нам птицы, Агнии Петровне делалось все хуже и хуже.
Теперь уж она вовсе не вставала с постели и целые дни проводила в сидячем положении, обхватив колени и что-то бормоча, чего мы не понимали. Был доктор, который сообщил мне, что жена не протянет долго, так как бугорчатка у нее перешла уже на мозг, и что эти бормотанья суть не что иное, как бред. Иногда у Агнии Петровны наступали светлые промежутки, и тогда она любила, чтобы я сидел около нее на ее кровати, и мы оба молчали. Был великий пост, первый в моем священстве, и, не зная твердо служб, я читал их по книжке и очень уставал и утомлял прихожан. И вот в один из таких утомительных дней, в пятницу, около ночи, жена попросила меня, чтобы я ее исповедовал.