Единая-неделимая, Краснов Петр Николаевич, Год: 1924

Время на прочтение: 483 минут(ы)

П. Н. КРАСНОВ

Единая-неделимая

Роман в четырех частях

МОСКВА

АЙРИС ПРЕСС

2004

‘… для того чтобы писать историю,

нужно историческое удаление,

нужна перспектива, нужны точные имена,

даты, ряд запротоколенных и проверенных

свидетельских показаний.

А где достанешь все это, когда живешь в изгнании,

среди чужих людей и ничего своего не имеешь?

… Только в свободном художественном

творчестве историко-бытового

романа можно сочетать описание

событий с бытом людей

и дать полную картину жизни данного времени’.

Петр Краснов

Писатель

Петр Николаевич Краснов

Донской казак Петр Краснов рос и воспитывался в Петербурге. Несмотря на то, что он был сыном генерала, первые годы жизни, казалось, не предвещали блестящей военной карьеры, благо, и все старшие братья избрали для себя ‘цивильный’ образ жизни. Петр закончил пять классов 1-й Петербургской классической гимназии. Казалось бы, можно было пойти по стопам братьев: классическая гимназия, затем университет или институт и научная деятельность либо гражданская служба, дававшие в конце XIX века больший доход, нежели офицерская лямка, что было немаловажно для небогатой и многочисленной семьи Красновых. Можно было посвятить себя целиком и литературному творчеству, благо, в доме отца он видел множество газетных деятелей и писателей, был знаком с ‘литературной кухней’. Уже в 12 лет Петя Краснов начинает издавать литературный журнал, который сам составляет, набирает и печатает.
У Петра было двое братьев: Андрей Николаевич — крупный ученый, занимавшийся естествознанием и географией, создатель Батумского ботанического сада, средний — Платон Николаевич — математик и железнодорожник, занимавшийся переводами западной лирики, писавший многочисленные критические и историко-литературные статьи, женатый на родной тетке Александра Блока — писательнице Екатерине Андреевне Бекетовой.
Отец и дед будущего Донского Атамана также ‘имели слабость’ к литературному творчеству: дед П. Н. Краснова — Иван Иванович (1800—1871) стал первым, в роду всерьез взявшимся за перо: известны его стихотворные произведения ‘Тихий Дон’ и ‘Князь Василько’, историко-этнографические работы: ‘О казачьей службе’, ‘Низовые и верховые казаки’, ‘Малороссияне на Дону’, ‘Иногородние на Дону’, ‘О строевой казачьей службе’, ‘Донцы на Кавказе’, ‘Оборона Таганрога и берегов Азовского моря’ и др. В последней из указанных работ Иван Иванович вполне мог пользоваться личным опытом: во время Крымской войны 1853 — 1856 гг. он вместе со своим сыном служил в отряде, оборонявшем Таганрог. Генерал Николай Иванович Краснов (1833—1900), отец нашего героя, вел отдел критики в газете ‘Петербургские ведомости’, являлся автором ряда работ по истории казачества (‘Донские Атаманы: Денисов, Иловайский, Кутейников’, ‘Исторические очерки Дона’, ‘Уральские казаки’ и др.), за исследование ‘Терские казаки’ был удостоен золотой медали Императорской Академии наук. Отцовская склонность к писательству и изучению истории казачества передалась и сыну, ставшему крупнейшим литератором среди кадровых военных своего времени.
17 марта 1891г. начинается ‘официальная’ литературная деятельность молодого офицера Лейб-Гвардии Атаманского полка П. Н. Краснова: в издании Военного ведомства — газете ‘Русский Инвалид’, которую без преувеличения можно назвать ‘самой читаемой’ в военной среде, появляется его первая заметка ‘Казачий шатер полковника Чеботарева’. Впоследствии Петр Николаевич не ограничится лишь военными изданиями — ‘Военным Сборником’, ‘Разведчиком’, ‘Вестником русской конницы’ (в редакцию последнего он будет входить), но и станет сотрудником гражданских изданий — ‘Петербургского Листка’, ‘Биржевых Ведомостей’, ‘Нивы’ и др.).
‘Биржевые Ведомости’ становились тогда общероссийской газетой, с большими тиражами и сравнительно неплохими гонорарами, что было немаловажно для небогатого лейб-атаманца, т. к. служба в гвардейских частях требовала немалых затрат, которых не покрывало небольшое жалованье. Однако журналистская деятельность не особенно сочеталась с жизнью гвардейского офицера.
Не без иронии вспоминая о том времени, Краснов напишет позднее: ‘Я пописывал в газетах, и мои ‘новеллы’ в ‘Биржевых Ведомостях’ за скромною подписью П. Николаева весьма ценились Станиславом Максимилиановичем Поппером (Владелец ‘Биржевых Ведомостей’) и оплачивались — шутка сказать! — по 2 копейки за строчку!.. Я мечтал пятидесяти лет (после пятидесяти — какой же может быть кавалерист!..) выйти в отставку и стать ни больше, ни меньше, как Русским Майн Ридом!’ Пока же, весной 1892 г., будущий ‘Майн Рид’ решает поступать в Николаевскую Академию Генерального штаба.
Петру Николаевичу удалось с первого раза поступить в Академию, но проучился он там всего один год. Молодой офицер вместе скучных лекций в ‘застывшей’ Академии продолжает активное литературное творчество, дававшее немалую прибавку к жалованью (из одних ‘Биржевых Ведомостей’ получалось не менее 20 рублей в месяц, т. е. треть жалованья). Вследствие такой ‘увлеченности’ Краснов ‘сыпется’ на переводных экзаменах, и его отчисляют из числа слушателей Академии, официально — ‘за невыдержанием переводного экзамена’, по слухам — из-за конфликта с начальником Академии ген. Сухотиным. Без особого разочарования Петр Николаевич возвращается в любимый полк. В 1893 году выходит его первая отдельная книжка — сборник повестей и рассказов ‘На озере’.
Произведенный в сотники Краснов назначается в 1894 г. полковым адъютантом, т.е. занимает одну из важнейших должностей во внутренней жизни полка. Начальство не прочь воспользоваться писательским талантом молодого адъютанта: в Императорской Российской армии появляется повышенный интерес к истории своих родных частей, не остаются в стороне и лейб-атаманцы. Краснову поручают сбор материалов по полковой истории, и сотник усердно берется за дело и составляет к 1898 г. ‘Атаманскую памятку. Краткий очерк истории лейб-гвардии Атаманского Его Императорского Высочества Государя Наследника Цесаревича полка’. Попутно выходят в свет роман ‘Атаман Платов’, сборники рассказов из казачьей (‘Донцы’) и военной (‘Ваграм’) жизни и историческое исследование ‘Донской казачий полк сто лет тому назад’. В этих произведениях наглядно проступает талант Краснова и его огромная любовь к родному Войску, его истории и его славе. При постепенно нарастающем негативном отношении общества к армии, Краснов — один из немногих, кто может дать талантливый отпор этим разрушающим Империю тенденциям. Его усилия не остаются незамеченными — Донской Наказной Атаман постоянно приказывает делать в ‘Донских Войсковых Ведомостях’ перепечатки произведений ‘петербургского казака’.
Мечта стать ‘русским Майн Ридом’ не покидает Краснова. Когда в 1897 г. в Абиссинию (нынешнюю Эфиопию) направляется первая Российская дипломатическая миссия, Краснов добивается своего назначения начальником конвоя, составленного из гвардейских казаков. Из Петербурга сотник переносится в Африку, три месяца пути от порта Джибути до Аддис-Абебы, через пустыни и горы ‘черного континента’, в совершенно непривычных для русского человека условиях. Миссия добралась до абиссинской столицы, и близкие по вере (русские отмечали разительное сходство коптской религии подданных императора Менелика II с православием) африканцы были признаны Российской Империей, что значительно упрочило положение боровшейся за свою независимость страны. Русским был оказан самый теплый прием при дворе правителя Абиссинии, казаки же конвоя удивили Менелика II своей джигитовкой. Первым, стоя на двух лошадях, скакал начальник конвоя — сотник Петр Краснов. Посланный затем со срочным донесением в Санкт-Петербург Краснов на муле, за Няней покрывает расстояние в 1000 верст до Джибути, в то время как миссии потребовалось на это 3 месяца. Прибывший через месяц в Петербург сотник получает за свою расторопность орден Св. Станислава 2-й степени (Первый орден — Св. Станислава 3-й степени — Петр Николаевич получил еще в 1894 г.), чин подъесаула и французский орден ‘Почетного Легиона’. Впечатления о путешествии вылились в книги, ‘Казаки в Африке. Дневник начальника конвоя Российской Императорской миссии в Абиссинии в 1897/98 году’ (1900) и ‘Любовь абиссинки’ (1903).
В 1900 г. выходит также работа П. Н. Краснова ‘Генералиссимус Суворов’.
Петр Николаевич уверен, что военный человек обязан и в мирное время постоянно повышать свой профессиональный уровень, в военное же время — место офицера только на поле боя. Это свое убеждение он без устали пропагандирует в военной печати и следует ему сам. Почти четверть века Россия не знала войн, отечественная военная наука застыла, даже опыт русско-турецкой войны 1877—78 гг. не был разобран, а ее ветераны занимали все руководящие и старшие командные должности (во многом это и служило причиной затяжки ‘разбора полетов’). Но вот, в 1900г. русские экспедиционные войска направляются в Китай, охваченный беспорядками и разбоем (т. н. ‘Боксерское восстание’), и в 1901 г. туда же отправляется специальный корреспондент ‘Русского Инвалида’ подъесаул Петр Краснов.
В эту командировку подъесаул Краснов отправился уже как публицист, ‘замеченный наверху’: в 1901 г. в ‘Русском Инвалиде’ появилась серия его фельетонов, посвященных большим Красносельским маневрам, под общим заглавием ‘Трое в одной палатке’. Название явно навеяно вышедшим незадолго до того юмористическим произведением английского писателя Джерома К.Джерома ‘Трое в лодке, не считая, собаки’. Государь, всегда читавший, ‘Инвалид’ выразил желание, чтобы в такой же живой форме была описана жизнь русских войск в Маньчжурии. П.Н.Краснов был командирован в Китай ‘по Высочайшему повелению’ и в течение полугода, вместе с супругой, изъездил верхом вдоль и поперек Маньчжурию, Уссурийский край, побывал во Владивостоке и Порт-Артуре. Результатом поездок стала книга ‘Борьба с Китаем’ (1901). Тогда же он посетил Японию, Китай и Индию. Путевые заметки появлялись в ‘Русском Инвалиде’ два-три раза в неделю под общим заголовком ‘По Азии’, а в 1903 г. они вышли отдельным изданием ‘По Азии. Очерки Маньчжурии, Дальнего Востока, Китая, Японии и Индии’.
В 1902 г. проходят ‘Большие Курские маневры’, в которых участвуют войска четырех военных округов. Петр Краснов состоит в качестве ординарца при командующем ‘Южной армией’ генерале А. Н. Куропаткине — тогдашнем военном министре. В том же году есаул командируется, опять в качестве спецкора ‘Русского Инвалида’, на беспокойную границу с Персией и Турцией, где знакомится с жизнью стоящих там казачьих частей. Все виденное он описывает в статьях и очерках.
Ненадолго подъесаул Петр Краснов вновь принимает должность полкового адъютанта, но начавшаяся в 1904 г. война с Японией срывает его с безопасной должности. Не дождавшись рассмотрения своего прошения об откомандировании в Действующую армию, Краснов едет туда все от того же ‘Инвалида’. Опыт боев и замеченные достоинства, и недостатки русских войск находят свое отражение в двухтомнике ‘Год войны’ и многочисленных статьях начавшего выходить с 1906 г. при Офицерской кавалерийской школе (ОКШ) ‘Вестника русской конницы’. Будучи зачисленным, в постоянный состав ОКШ, П. Н. Краснов будет объезжать подобные же учреждения других армий, и делиться на страницах военной печати впечатлениями об увиденном у иностранных коллег, в том числе у будущих противников.
По дороге на Японскую войну попутчиком Петра Николаевича будет его будущий конкурент, сперва на страницах военной печати, а затем и в области государственного строительства на Белом Юге, а тогда еще молодой офицер Генерального штаба, Антон Иванович Деникин. Позднее он так опишет свое впечатление от знакомства и творчества будущего Атамана:
‘Статьи Краснова были талантливы, но обладали одним свойством: каждый раз, когда жизненная правда приносилась в жертву ‘ведомственным’ интересам и фантазии, Краснов, несколько конфузясь, прерывал на минуту чтение:
— Здесь, извините, господа, поэтический вымысел (выделено А. И. Деникиным. — А.М.) — для большего впечатления…
Этот элемент ‘поэтического вымысла’, в ущерб правде, прошел затем красной нитью через всю жизнь Краснова — плодовитого писателя, написавшего десятки томов романов…’
Нам кажется, что здесь Антон Иванович излишне критичен, перенося во многом свое отношение к Краснову-политику на Краснова писателя.
В 1909 г. выходит в свет сборник рассказов об истории донского казачества ‘Картины былого Тихого Дона’, изданный большим тиражом по распоряжению Наказного Атамана Войска Донского генерала Самсонова предназначенный ‘для чтения в семье, школе и войсковых частях’, эдакая народная ‘книжка-копейка’, знакомящая, как сейчас бы сказали, ‘широкого читателя’ ее славными страницами прошлого Отечества.
В 1910 г. Петр Краснов производится в полковники (‘в исключение из правил’) с зачислением по Донскому казачьему войску и назначается командиром 1-го Сибирского казачьего Ермака Тимофеева полка, расквартированного в Средней Азии (штаб — г. Джаркент), у Памира, или как образно выразился Петр Николаевич — ‘у подножия Божьего трона’. Стоянку полка в полной мере может охарактеризовать понятие ‘дыра’: 1096 верст от железной дороги, а сам полк был разбросан на сотни верст сотнями и отдельными постами. Почти три года жизни Петра Николаевича пройдет на китайской границе.
Этому периоду своей жизни Петр Николаевич посвятит несколько рассказов, очерков, роман ‘Амазонка пустыми’, в котором, с изрядной долей романтизма, коснется популярной в начале XX века темы ‘маленького гарнизона’. А гораздо позже, в 1939 г., в Париже выйдут его мемуары ‘На рубеже Китая’. В предисловии к роману он напишет:
‘А как же было до войны? Как же жили мы сами, наши отцы и старшие братья тогда, когда стояли где батальоном, где ротой, где постом в восемь человек по Камень-Рыболовым, Раздольным, Хунчунам, Омосо, Нингутам, Копалам, Пржевальскам, Кольджатам, Хоргосам, Игдырям, Давалу и прочим местам громадной Азии и Закавказья?
Ни газет, ни общества. Чужие люди кругом, дикая природа, не наше небо.
А ведь жили. Жили годами изо дня в день, ожидая получения роты или производства в сотники, обмениваясь редкими письмами. И не только жили, но честно делали свое великое солдатское дело, боролись с разбойниками, мечтали о подвигах, влюблялись, женились, имели детей, воспитывали их и посылали от себя в далекие корпуса и институты’.
Безусловно, у Краснова-писателя строгий литературный критик сможет найти некоторые стилистические погрешности, но только не в описаниях природы, присутствующих едва ли не в каждом его произведении, и уж точно не в бытописании. Литературные произведения П.Н.Краснова — подлинная энциклопедия русского военного быта конца XIX — начала ‘XX в. Тут ему нет равных, а его романы и повести, как ни парадоксально это прозвучит, вполне могут быть использованы в качестве исторического источнике. Это неоспоримый факт.
Очень часто, и может быть напрасно, Петр Николаевич пытался состязаться с такими корифеями приключенческого жанра, как Майн Рид, Фенимор Купер, Джек Лондон… Но шло это не от писательского тщеславия, а исключительно от, как бы громко это не звучало, переполнявшей его любви к Родине, желания воспитывать молодые поколения русских людей на примерах из родной истории, указывать на то, что и в Отечестве нашем были примеры, достойные подражания. Сейчас эта тема по-прежнему очень актуальна, может быть даже больше, чем век назад, когда гимназисты прекрасно знали, кто такой Муций Сцевола, но не слышали об Архипе Осипове и Агафоне Никитине. Нынешние школьники вряд ли знают и кто такой Сцевола…
Петр Николаевич писал, что ‘в поисках героев, школы духа для подрастающей молодежи не нужно ходить за границу. Жизнь, полная приключений, идет не только в таинственно-прекрасных пампасах и льяносах Америки, на страницах романов Майн Рида, Густава Эмара и Фенимора Купера.
Сильных духом и волей людей мы найдем не только среди героев Джека Лондона, Киплинга, Марии Корелли, но в нашей повседневности, на скучной постовой жизни в пустынях и дебрях Центральной Азии родятся и воспитываются не пьяницы и босяки, но великие духом люди, Пржевальские, Корниловы’.
Находясь в Туркестане, Петр Николаевич заканчивает работу над большим трудом ‘Год войны’ — подробным и талантливым описанием войны с Японией.
В самом конце 1913 г. полковник Краснов назначается командиром 10-го Донского казачьего генерала Луковкина полка, стоявшего на австрийской границе, в Замостье. Во главе этого полка П. Н. Краснов начинает кампанию 1914 г. против австро-германцев.
Тяжелейшие бои, далеко не самая спокойная должность полкового командира — и, тем не менее, Петр Николаевич продолжает писать. В ‘Русском Инвалиде’ постоянно появляются его статьи и целая серия очерков ‘Донцы на войне’, в которой он описывает подвиги своих подчиненных, терпение и скромность русского солдата, особый героизм, лишенный всякой показухи и рисовки. В 19Ц|*г. Краснову удается издать несколько своих произведений, в том числе романы ‘Погром’ и ‘В житейском море’, будучи в лазарете после ранения он приступает к написанию замечательного сборника новелл ‘Тихие подвижники. Венок на могилу солдата Императорской Российской Армии’, который будет закончен уже в эмиграции в 1923 г. Это, переведенное впоследствии на 17 языков произведение, проникнутое тончайшим лиризмом и исполненное жесточайшей правды, стало подлинным реквиемом Императорской России. России, за которую не щадил себя донской казак Петр Краснов и за которую сложили свои головы сотни и тысячи его сослуживцев.
Даже во время Гражданской войны генерал Краснов не оставляет писательского труда: он начинает писать воспоминания, работает над романом ‘Амазонка пустыни’… Находясь ‘в распоряжении командующего Северо-Западной армией генерала от инфантерии Юденича’, Петр Николаевич возглавляет пропагандистскую работу. Ближайшим его сотрудником является в это время поручик А.И. Куприн, редактирующий армейскую газету ‘Приневский край’, одним из ведущих авторов которой является сам Краснов. Безусловно, подобное назначение было следствием широкой популярности писателя и публициста Краснова, по крайней мере, в военных кругах.
После ликвидации Северо-Западной Армии генерал переезжает сперва в Германию, а затем во Францию, в парижский пригород Сантени, где и проведет большую часть своих эмигрантских лет. Главным оружием Петра Николаевича теперь становится перо.
Эмигрантские годы явили настоящий расцвет творчества П. Н. Краснова. В Берлине и Париже он пишет свои лучшие романы и повести. Наряду с многочисленными статьями и очерками, в 1921 — 1922 гг. в издававшемся в Берлине И.В. Гессеном ‘Архиве русской революции’ выходят воспоминания Петра Николаевича ‘На внутреннем фронте’ (о событиях 1917 г.) и ‘Всевеликое Войско Донское’ (о времени атаманства П. Н. Краснова на Дону).
Всего за годы эмиграции было издано около 30 крупных литературных произведений Петра Николаевича (повести и романы). Многие из них можно отнести к мемуарной части наследия Краснова:
— ‘Павлоны’. Париж, 1934. (Воспоминания о службе и учебе в 1-м Павловском военном училище.)
— ‘На рубеже Китая’. Париж, 1939. (О времени командования 1-м Сибирским казачьим Ермака Тимофеевича полком.)
— ‘Накануне войны. Из жизни пограничного гарнизона’. Париж, 1937. (О командовании 10-м Донским казачьим генерала Луковкина полком.)
Немало фактов из боевой жизни приведены в книге ‘Душа армии. Очерки по военной психологии’ (Берлин, 1927). Эта работа была написана по просьбе выдающегося русского военного теоретика генерала Н. Н. Головина, который первоначально обратился к П. Н. Краснову ‘с просьбой прочесть на учрежденных мною Военно-Научных Курсах несколько лекций по военной психологии’. Это обращение объяснялось тем, что в 1918 г. Атаман ввел в программ преподавания Новочеркасского военного училища курс военной психологии и сам приезжал читать этот курс. Это было нововведением не только для русской военной школы, но, пожалуй, и для мировой.
Есть в ‘писательском портфеле’ П. Н. Краснова целый ряд исторических романов (‘С Ермаком на Сибирь’, ‘Цесаревна’, ‘Екатерина Великая’, ‘Цареубийцы’ и др.), есть фантастические романы (‘За чертополохом’, и др.), приключенческие (например, ‘Мантык — охотник на львов’, ‘Амазонка пустыни’).
Абсолютное большинство художественных произведений Петра Николаевича связаны с темой службы и быта Императорской Российской Армии, с родной средой генерала, которую он любил и ценил всей душой.
В изложении военной тематики Петр Николаевич придерживался просто-таки фотографической точности: сказывалась закваска фельдфебеля роты Его Величества Павловского военного училища. Как пример можно привести едва ли не лучшее описание быта офицерства 1-й Гвардейской Кавалерийской дивизии в романе ‘От Двуглавого Орла к красному знамени’. Причем при всей своей громадной любви к Императорской России и ее армии Краснов не избегает отображения отнюдь не привлекательных сторон жизни гвардейского офицерства (кутежи, невнимательное отношение к солдату и др.). Но сила Краснова в том, что он не ‘зацикливается’ на одном ‘негативе’, но видит и светлые стороны, не остаются в стороне и изменения, происходившие с армией в рассматриваемый период (события в романе начинаются в 1895 г. и доходят до Гражданской войны). Даже столь ‘скучные’ вещи, как построения и униформа, органично вписаны в канву повествования. Если образы революционеров, часто встречающиеся в произведениях П. Н. Краснова, довольно схематичны (как и у большинства кадровых военных), то описания военного быта крайне подробны и четко выверены. На страницах его произведений перед нами предстают блестящие гвардейцы и скромные офицеры частей, заброшенных в глушь азиатских стоянок (‘Выпашь’, ‘Амазонка пустыни’) или польско-еврейских местечек западной границы (‘Largo’).
В качестве примера документальности Краснова-писателя, позволяющей причислить ряд его произведений к историческим источникам, небезынтересно привести выдержку из рецензии Петра Николаевича на роман ‘Юнкера’ его бывшего сотрудника А. И. Куприна.
Во многом роман А.И. Куприна автобиографичен (как и многие произведения Краснова), его события происходят в 1887-89 гг. в Москве, где главный герой — юнкер Александров — проходит обучение в 3-м военном Александровском училище. Сам писатель учился в этом училище в 1888 — 90 гг., таким образом, Куприн был простым ‘фараоном’, когда его герой уже гордо именовался ‘господином обер-офицером’ (наименование на училищном языке юнкеров младшего и старшего курсов). Рецензент же — П. Н. Краснов — закончил в один год с купринским героем 1-е военное Павловское училище в С.-Петербурге, отличавшееся строгостью и ‘священным’ соблюдением уставов. Недаром училище приобрело характеристику ‘дисциплинарного батальона’, а ‘павлоны’ считались лучшими строевыми офицерами русской пехоты. То, что ускользнуло от взора ‘не совсем дисциплинированного’ кадета и юнкера Куприна, к тому же столь рано и столь ‘громко’ прервавшего свою военную карьеру, не осталось незамеченным бывшим фельдфебелем роты Его Величества.
‘Этот роман — история недавнего прошлого. Милого, спокойного прошлого, увы, ушедшего от нас, история такая точная, сильная, яркая, подробная, что может служить документом… И там, где это касается Москвы, быта, чувств, мыслей, образов — автор непогрешим. Там память нигде не ошиблась, нигде не изменила ему. Там, где дело идет о воинском обучении, там кое-где есть маленькие, совсем ничтожные ошибки, и я позволю себе сделать поправки сапожника к картине Апеллеса. Это будут поправки старого ‘трынчика’ легкомысленному господину Сердечкину, поправки фельдфебеля Павлона юнкеру — даже не портупею — Александрову.
В главе VII ‘Под знамя’ — и, ах! какой великолепной главе, которую даже нисколько не портит длиннота полного текста Петровской присяги, юнкера берут ‘на краул’… ‘Раз! Два! Три! Три быстрых и ловких дружных приема, звучащих как три легких всплеска…’ Милый юнкер — ‘фараон’ Александров — это вам показалось. Всплеска и даже, вернее, треска,— было два — ‘ать, два!’. Ибо брали ‘с плеча’ (не теперешнего, а старого ‘берданочного’), в два приема. С первым — подбросить ружье правой рукой, поддержав левой в обхват на высоте плеча, со вторым вынести винтовку вперед груди. В три счета было четыре приема: с ‘на плечо’ — ‘ружья вольно’ (теперешнее ‘на плечо’) и ‘к ноге’, с ‘ружья вольной — ‘на плечо’ и ‘к ноге’.
Тесаки у юнкеров, не только Московских, но у всех вообще были сняты не за драку с молодцами в Соболевке, а при перемене формы, когда юнкерам была дана общеармейская пехотная форма и штык — ‘селедка’ сменил нарядный тесак, оставшийся только у пажей, как гвардейской части… За драку с Охотнорядцами, во время которой были пущены в ход штыки, юнкера Московских училищ одно время ходили вовсе без оружия, чем чрезвычайно тяготились.
Граф Олсуфьев на балу был в темно-зеленом доломане и малиновых чикчирах, а не в мундире и рейтузах.
Полуинструментальную съемку делали на младшем курсе, а глазомерную на старшем, а не наоборот.
В главе XXX — ‘Производство’ — автор ошибается, говоря: ‘по каким-то очень важным государственным делам Император задержался за границей, и производство можно ожидать только в середине второй половины июля месяца…’ Производство всех юнкеров бывало по окончании больших Красносельских маневров, когда давался общий приказ ‘по военному ведомству’, передаваемый по телеграфу во все училища. Обыкновенно это бывало в первой половине августа. Таким образом, юнкера не могли ожидать производства ранее этого срока. Их волнения были напрасны. Юнкер Александров был произведен в подпоручики 10 — 22-го августа 1889-го года’ (Гр. А.Д. ‘Юнкера’ — роман А.И. Куприна // Русский инвалид. 1933. N 51. ‘Гр. А.Д.’ — один из наиболее частых псевдонимов Петра Николаевича Краснова, взятый по кличке его любимого коня — ‘Град’, — на котором он не раз участвовал в различных конных соревнованиях).
Едва ли не главными героями произведений П. Н. Краснова являются кадровые офицеры Императорской Российской Армии, те, кто едва ли не с молоком матери впитывал свою будущую судьбу, неизменную уже в нескольких поколениях. Главный герой романа ‘От Двуглавого Орла к красному знамени’ гвардеец Саблин вспоминал:
‘Ему было восемь лет, но он знал полки. Все стены квартиры были увешаны картинами, изображавшими войска: битвы, сцены на биваках, парады, церемонии. Саша любил их смотреть…
— Папа, я буду офицером?
— Всенепременно.
— А если, папа, я не хочу офицером!
— Нельзя, брат. Все Саблины были офицерами. Что штатские?! Штатские и не люди даже’ (Краснов П. Н. От Двуглавого Орда к красному знамени. Кн. 1. Екатеринбург, 1994. С. 219).
Нельзя сказать, что предки, носившие офицерские чины, были отличительной особенностью гвардии или, более того, гвардейской кавалерии (хотя очень часто главные герои красновских произведений именно они, что и неудивительно, ведь именно в гвардейской кавалерии прослужил большую часть своей жизни сам автор):
‘Козлов был самым обыкновенным пехотным офицером. Он родился в казарме, в глухом польском местечке, где отец его командовал ротой. Вероятно, и отец его также родился от ротного командира и также или в казарме, или в военном поселении. Козлов как-то этим вопросом не задавался. Их фамилия была незадачливая — дальше майорского чина не шли. Бабушка рассказывала Козлову, что их предок при Петре Великом тоже был капитаном, командовал ротой и убит под Нарвой. Прадед в майорском чине погиб в Лейпцигском бою, дед долго командовал ротою и на старости лет устроился смотрителем госпиталя. Отец умер капитаном, простудившись на зимних маневрах. Детство Козлова была казарма, потом кадетский корпус — та же казарма, потом Павловское училище — опять казарма и, наконец, Зарайским полк — казарма. Весь мир для него от рождения и навсегда замкнулся в казарме и в ее интересах: хорошо упревшей, рассыпчатой каше, жирных щах, мясной порции в 20 золотников не меньше, прицельных станках, нежной любви к винтовке, благоговении на стрельбище, церемониальном марше и штыковом бое. Мимо неслась грозная суетливая жизнь’ (Краснов П. Н. От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 1. Екатеринбург, 1994. С. 545).
Из романов Петра Николаевича можно узнать то, что не найдешь ни в одном документе, что просто не фиксировалось, как, например, неписаные нормы поведения или же ‘изыски’ увольняемых в запас казаков. Много таких эпизодов в романе ‘Домой!’, где описывается родной полк П. Н. Краснова — Лейб-Гвардии Атаманский.
‘— Идти к командиру не советую, — строго и серьезно сказал адъютант. — Что ты думаешь — адъютант тебе не друг?.. Не товарищ? Я отлично понимал, что льгота и станица — это не для тебя, но командир был непреклонен в своем решении, и, когда я ему сказал, что ты будешь проситься, он мне сказал: ‘скажите Кольцову — ‘чим ховаться — вин рекомендоваться’. Загнул загадку.
— Но, постой. Я ничего-таки не понимаю. Чим бы ховаться?.. ховаться?.. Ведь это— прятаться?..
— Да, милый мой — прятаться. Уже, не напроказничал ли ты чего-нибудь и мне не сказал, вот и приходится расплачиваться.
— О, нет… Это невозможно…
И вдруг румянец стал покрывать щеки Кольцова, он отошел в угол, где стояло пианино, и сел за него.
— Ничего не понимаю, — тихо сказал он. — Ничего я такого не делал.
Он стал наигрывать на пианино какую-то грустную мелодию.
— Скажи мне, Алексей Ипполитович, Акимыч (командир полка. — А. М.) холостой?..
— Ты это не хуже моего знаешь.
— Но у него там есть?.. Понимаешь?.. какая-нибудь?..
— Хорунжий Кольцов, ваши вопросы неуместны. Семейная жизнь командира полка не касается господ офицеров’ (Краснов П. Н. Домой! (На льготе). Рига, 1936. С. 55-56).
Как иначе можно увидеть ту грань, которая отделяла дружеское общение товарищей по полку от официального тона старшего — младшего? Как узнать, что могло вмиг превратить ‘милейшего Алексей Ипполитовича’ в ‘господина подъесаула’?
Ярко нарисована Красновым картина отъезда на Дон отслуживших гвардейских казаков:
‘Замелькали двутавровые балки ‘Американского’ моста через Обводной канал и вдруг из каждого вагона фейерверком полетели в темные воды канала цветные казачьи фуражки.
У Кольцова от негодования задрожала нижняя челюсть. Каждый год видел он это и каждый год долго не мог прийти в себя от возмущения. Полковые фуражки, часть того мундира, который был свят для него, хорунжего Кольцова!.. ‘И так просто бросить!.. Быть может, с проклятием бросить!.. Да что же это за люди, или все наше учение стерто, как мел с доски, и ничего святого нет у этих людей и нет той любви к полку и ко всему тому, что связано с полком!.. Да как же это можно так? Что подумают те, кто случайно увидит или узнает про это!.. Казаки не любят своего полка!’
Кольцов подошел к Дронову.
— Павел Александрович… Ты видишь, что казаки делают… Ты видишь? — в голосе Кольцова задрожали слезы.— Полковые фуражки… Они ненавидят службу!.. Полк!..
Дронов спокойно пожал плечами.
— Ничего подобного… Это традиция! Как и многие традиции — глупая традиция. Кто ее завел, когда,— не знаю, не умею тебе сказать. Но для них она свята. Это последнее прости полку и здравствуй Тихому Дону… Поверь мне и дома, в праздник, с какою гордостью каждый из них наденет свой полковой мундир и свою цветную фуражку. Их надо понять… Они не меньше нашего любят свой полк и гордятся им’ (Краснов П. Н. Домой! (На льготе). Рига, 1936. С. 65-66).
Выбрасывая форменные фуражки, казаки везли с собой на Дон мундиры, соответствовавшие их представлениям о красоте:
‘Лагутин рылся в своем громадном, обитом жестью с ‘морозами’ сундуке. Он достал оттуда фуражку.
Что это была за фуражка!.. По всем швам, по донышку, по краям околыша и по четырем швам тульи она была прошита широким, пестрым, бело-желто-черным шнуром, так называемым ‘вольноопределяющимся’. Околыш был узкий, козырек крошечный, тулья громадная. Это был верх безвкусия и безобразия. Лагутин надел фуражку на себя — его красивое лицо стало ужасным, напомнило Кольцову клоуна в цирке.
— Лагутин… Скинь эту гадость! — крикнул Кольцов,— это же карикатура, а не фуражка. <...>
Лагутин достал из сундука куртку сине-серого офицерского сукна на беличьем меху. На ней были фантастические погоны, подобные юнкерским, обшитые позументом, и вся она, как и фуражка, была расшита ‘вольноопределяющимся’ шнуром. <...>
— Самый станичный вкус, ваше благородие. Там, как наши бабочки такое увидят, аж сомлеют от одного вида’ (Краснов П. Н. Домой! (На льготе). Рига, 1936. С. 46 — 47, 47-48).
Естественно, такого ни в одном официальном отчете не найдешь.
Крупнейшим трудом Петра Николаевича стал цикл ‘историко-бытовых’, как обозначил их автор,— романов ‘От Двуглавого Орла к красному знамени’, ‘Опавшие листья’, ‘Понять — простить’ и, публикующийся в данном издании, ‘Единая-Неделимая’. Все четыре романа вполне самостоятельны, но имеют и много общего, помимо некоторых героев, которые проходят через несколько романов (в ‘Единой-Неделимой’, в частности, появляется семья флигель-адъютанта полковника Саблина — главного героя крупнейшего романа Краснова ‘От Двуглавого Орла к красному знамени’). Всю же серию романов связывает, по словам самого Петра Николаевича, ‘единство времени — последняя историческая эпоха Императорской России, война и смута, единство места — С.-Петербург и Юг России, и единство быта — Русский военный и мирный быт’.
В хронологической последовательности описываемого периода первым идет роман ‘Опавшие листья’, охватывающий своим повествованием 80-е гг. XIX века. В центре событий романа — интеллигентная семья Кусковых и семья бедного чиновника Лисенко. Те же семьи, но на этот раз уже в лице их более молодых представителей, появляются и в романе ‘Понять — простить’, где повествование начинается уже в годы российской смуты и захватывает первые годы эмиграции.
Роман ‘От Двуглавого Орла к красному знамени’ охватывает период с середины 1890-х гг. до Гражданской войны. В центре повествования — судьба гвардейского офицера Саблина, с которым читатель ‘проживает’ его жизненный и служебный путь от корнета до генерала. Роман полон замечательных описаний жизни и быта Императорской Российской Армии в последние годы ее существования. Кадровый офицер П. Н. Краснов с глубоким пониманием показывает те изменения, которые произошли в России и особенно в офицерской среде в ходе Первой мировой войны. С болью в душе он констатирует, что вещи, немыслимые для человека в золотых погонах три года назад, стали обычными и нормальными для прапорщиков военного времени, которые, приобретая офицерские знаки отличия, так и не могли стать настоящими офицерами.
Роман был очень популярен в среде русской военной эмиграции. Показателем этого может служить хотя бы то, что один из военных писателей Русского Зарубежья, штабс-капитан 13-го лейб-гренадерского Эриванского полка К. С. Попов, выпустил в Париже в 1934 г. критическое сравнение двух, на первый взгляд, совершенно несравнимых произведений русской литературы — »Война и мир’ и ‘От Двуглавого Орла к красному знамени’ (В свете наших дней)’. Причем в описании военного быта и батальных сцен первенство безоговорочно признается за Красновым. Графу же Льву Николаевичу, с его пропагандируемым еще в классических гимназиях ‘образом русского солдата Платона Каратаева’, по мнению современников-военных и меткому выражению К. С. Попова ‘Платон… удался, а солдат не получился’.
Роман в четырех томах писался более десяти лет и увидел свет в Берлине в 1921 г. Он выдержал целый ряд изданий (последнее эмигрантское — Нью-Йорк, 1960), был переведен на 15 европейских языков и уже в середине 1920-х экранизирован. В СССР он был вынут из спецхран лишь в 1990 г.
Публикуемый ниже последний роман ‘тетралогии’ — ‘Единая-Неделимая’ — никогда ранее ни в СССР, ни в Российской Федерации не издавался (в отличие от трех предыдущих). Роман был написан в 1924 г. в Сантени под Парижем, а впервые опубликован в октябре 1925 г. в Берлине издательством ‘Медный всадник’, издавшем и многие другие произведения Петра Николаевича.
Изложение романа начинается в 1910-е гг. Главные действующие лица — ‘соседи’ — донской крестьянин (не казак!) Дмитрий Ершов и дворянин, офицер Сергей Николаевич Морозов, чье имение располагалось по соседству со слободой Тарасовкой, в которой жили бывшие крепостные Морозовых. С детства Митю Ершова мучает мысль о несправедливости мироустройства, он хочет все взять и поделить, что и толкает его в итоге в лагерь большевиков, но не из идейных, а чисто из личных соображений.
Гвардейский офицер Морозов, по просьбе отца Мити, устраивает молодого человека, имевшего музыкальный талант, в свой полк, где тот дослуживается до штаб-трубача и играет на Императорских концертах, получает подарок, часы, лично от Государя. Должность спасает Митю Ершова, верящего в свое высшее предназначение, от опасностей Великой войны, и ему непонятен его собственный дед, старый казак Мануил с крестами еще за Русско-Турецкую войну 1877—78 гг., вновь севший на коня.
В годы Гражданской войны бывший штаб-трубач Митя Ершов делает стремительную карьеру, становится командиром красной дивизии. Правда, плата за это слишком велика — замученный по его приказу дед и убитые по его же приказу родные мать с отцом.
П. Н. Краснов как, и многие другие, увы, безосновательно и слепо верил в русского человека, в возможность его прозрения, в то, что рано или поздно он опомнится и крикнет:
‘— Начдив!.. Красной стрелковой! Покажу я теперь со своими стрелками комиссарам, где раки зимуют!’ К сожалению, прозревший красный начдив, который убивает своего комиссара, на протяжении трех лет толкавшего его руку в братоубийственной войне, и освобождает своего офицера из тюрьмы, остался лишь на бумаге да в мечтах тех, кто слепо и свято верил в русского человека, в русского солдата (пусть и с буденовкой на голове). Не довелось им, подобно герою Краснова, услышать исповедь:
‘— Я бы их всех истребил, понимаете, ваше благородие, всех мучителей, совратителей Русской земли… И истреблю! Дайте срок! Истреблю. Рассказал я вам теперь всю историю моей жизни. Как на духу открылся. Отцеубийца и матереубийца я. Мне уж дальше идти некуда. Вы деда Мануила помните?
— Еще бы… С детских лет помню. Как сейчас, его вижу.
— На мельничных крыльях на Кошкином хуторе насмерть я его закачал… И учителя Краснопольского, может, помните, что в Тарасовской церкви хором управлял? Тоже по моему приказу расстрелян…
— Что же это, Ершов?
— Крови учился, жестокую науку изучал… Изучил теперь доподлинно. Я крестьянин, ваше благородие, крестьянская кровь во мне течет. Обманывали нас много, темнотою нашею пользуясь. А теперь, кровью родительской глаза промывши, прозрел я, понимать стал, как он, рай этот самый социалистический, к нам обернулся. Все стало ясно, чему учили Ляшенко и братья Махуренки и что такое коммунисты. Гибель народа русского! Вот оно что! Через кровавую жертву близких своих к Богу я обратился. Вы это понимаете? Церкви я осквернял. А теперь одна у меня думка, — еще лучше построю’.
В романе даны прекрасные картины донской природы, изумительное описание животных — лошади Морозова Русалки и полкового пса Бурана (‘лошадиная тема’ всегда присутствовала в творчестве офицеров русской кавалерии, собаки же были постоянными спутниками едва ли не каждого русского полка и тоже нередко попадали на страницы литературных произведений). Очень подробно и правдиво описана П. Н. Красновым жизнь гвардейского кавалерийского офицера: полк, скачки, театр, концерты, любовные увлечения… Как и в других произведениях, Петр Николаевич с сожалением отмечает, что офицеры не уделяли должного внимания духовной стороне жизни, происходило охлаждение образованного общества в Вере, которое перекинулось и на низшие слои.
Всякому, кто хочет без прикрас и клеветы узнать о жизни Императорской России и ее Армии, о самоотверженной борьбе донского казачества в годы Гражданской войны рекомендуем прочитать этот роман П. Н. Краснова.

* * *

Завершая повествование о генерале Краснове — литераторе, хотелось бы еще отметить следующее: конечно, не все произведения Петра Николаевича равноценны, есть и очень сильные, и откровенно слабые работы. Но это и неудивительно. Его творческое наследие огромно и включает антикоммунистическую публицистику и повести с авантюрно-приключенческим сюжетом, исторические романы, исследования и мемуары, антиутопии и большие произведения на темы современной ему жизни. Многие произведения переведены на десятки европейских языков, выходили громадными тиражами, о них спорили критики и литературоведы. Они составляют неотъемлемую часть великой русской культуры. Поражает неиссякаемая работоспособность этого человека вопреки обстоятельствам его жизни, очень часто не то, что не располагавшим, но прямо препятствовавшим писательскому творчеству. И, тем не менее, из-под пера Петра Николаевича Краснова вышло несколько десятков романов и повестей (Еще два романа П. Н. Краснова — ‘Погибельный Кавказ’ и ‘Между жизнью и искусством’ — остались в рукописях. Судьба рукописей неизвестна), публицистика же в различных российских и зарубежных периодических изданиях просто не поддается учету (уже к 1917 г. у П. Н. Краснова было напечатано около 1 000 статей!).
Но как это часто бывает, его умудрялись не замечать свои: в то время как произведения писателя переведены на все европейские языки (только на немецкий — полтора десятков повестей и романов), в то время, как только в Германии тиражи его книг составили около двух миллионов томов, а некоторые произведения удостаивались международных премий (например, роман ‘Ненависть’, получивший премию католической церкви), даже в эмиграции не все слышали о таком писателе. Исключение — военные. Что это? Принципиальное нежелание видеть конкурента? Презрение к человеку со стороны? Предубеждение? Как нам кажется, и то, и другое, и третье.
Еще во второй половине XIX в. русская интеллигенция демонстративно отгораживается от соотечественников-военных. На них смотрели как на зачумленных, умственно недоразвитых. Судили огульно, создавая и распространяя штампы на всех людей по принципу ношения ими воинского мундира. Немало этому способствуют и ‘властители дум’. Чего стоит один только бывший ‘артиллерии поручик’ граф Л. Н. Толстой!
О непримиримости русской интеллигенции, ее, порой, ненависти к ‘перебежчикам’ говорит пример с В. В. Крестовским. Уже, будучи довольно известным писателем, он в 1868 г., в возрасте 28 лет, поступил на военную службу (в Ямбургский уланский полк). Этот шаг ‘возбудил против него такое ожесточенное гонение в печати, как будто он сделал какой-либо противообщественный поступок’ (Берг Ф. В. В. Крестовский // Русский вестник. 1895. N2. С. 356). Последующие десятилетия прошли под флагом взаимного непонимания. А. И. Куприн так ярко показывал в начале XX века своему гражданскому читателю, что он ‘свой’ и всей силой своего таланта обрушивался на армейские недостатки, гипертрофируя их.
И вот война… сперва Мировая, потом Гражданская. Множество молодых интеллигентов надели военный мундир, но… Даже в эмиграции ‘главную скрипку’ в литературе и критике продолжали играть те, кто ‘ничего не понял и ничему не научился’. Для кого происшедшее с Родиной не поколебало левых убеждений.
И потому Краснов, как писатель, ‘имеет дурную критику’, его попросту замалчивают. Хотя он написал 14 больших томов романов, не считая множества статей, хотя его роман ‘От Двуглавого Орла’ выдержал три издания и переведен на 12 европейских языков, тем не менее, о Краснове до сих пор (до 1934 г. — А. М.) никто не удосужился написать даже простой обстоятельной критической статьи.
Причина этого кроется в том глубоком национальном патриотическом духе, которым проникнуты все произведения Краснова и который до сих пор еще неприемлем для очень и очень многих, не желающих расстаться с фетишем демократии’, — писала харбинская газета ‘Русское Слово’.
Русский офицер, полковник Абрамович писал в 1938 г. на эту тему: ‘…печать умышленно всегда умалчивала о трудах Краснова и его литературных дарованиях и не потому, что она этих дарований не признавала, а из ненависти к нему за его монархические и национально-консервативные убеждения… Совершенно ясно было, что идет какой-то сговор бойкотировать Краснова совершенно’. Совершенно по-иному смотрели на это чекисты. Вот цитата из официального (!) ‘обвинительного заключения’ Военной коллегии Верховного Суда СССР 1947 г. (подтвержденного, кстати, Главной военной прокуратурой РФ (!)): П. Н. Краснов ‘написал около 30 романов, которые по своему содержанию являлись сгустком его ненависти к СССР, лжи и клеветы на советскую действительность, вождей ВКП(б) и руководителей Советского правительства. Извращенно отражал строительство бесклассового общества, клеветал на колхозный строй’. На Лубянке Краснова читали…
Несмотря на все это, к российскому читателю через десятилетия возвращается русский офицер и писатель Петр Николаевич Краснов. Будет ли услышан его голос? Хотелось бы верить…

А. В. Марыняк

П. Н. КРАСНОВ

ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ.

РОМАН В ЧЕТЫРЕХ ЧАСТЯХ.

К-во ‘МЕДНЫЙ ВСАДНИК’.

ОТ АВТОРА

‘Единой-Неделимой’ я заканчиваю ряд романов, посвященных войне и смуте.
Богу угодно было сделать меня свидетелем и участником той и другой и дать мне видеть и переживать такие ощущения, каким наши дети и внуки не поверят, да и теперь те, кто незнаком близко с русским коммунизмом, — иностранцы и Русские, которые хотят закрыть глаза на происходящее в России, говорят: ‘это неправда’… ‘этого не может быть’… ‘это не так’… ‘вы говорите так потому, что сами сильно пострадали от большевиков’… ‘да, может быть, большевизм разорил высшие классы, но зато он дал свободу и счастье рабочим и крестьянам’… ‘не мог же рабочий класс так издеваться над крестьянством, откуда он сам вышел’.
Слышишь, а иногда и читаешь сравнение с ‘Царским временем’, с ‘Царским режимом’. — ‘Тогда, — говорят, — было не лучше’.
Я видел Императорскую Россию во дни ее полного расцвета, в царствование Императора Александра III и в царствование Императора Николая II после Японской войны, накануне мировой войны, когда Россия достигла вершины своего могущества и благосостояния. Я видел войну, как рядовой боец, и я пережил смуту, стоя в первых рядах бойцов против большевиков.
Когда сопоставляю время до смуты со временем после смуты, у меня впечатление — белое и черное… Христос, своею любовью отягчающий людские отношения, и Дьявол, сеющий зависть и ненависть… Красота и уродство.
И так не наверху, в высшем классе, среди богатых и знатных, которым, по представлению некоторых, всегда и везде хорошо живется, но и в средних и в низших классах, среди всего Русского народа.
Встают в моей памяти богатые Царские смотры и парады, которым дивились иностранцы, спектакли gala в Императорских театрах, балы во дворце и у частных лиц, принаряженный, чистый С.-Петербург с дворниками, делающими весну, с красивыми городовыми, с блестящими, ярко освещенными вагонами трамвая, с санями парой у дышла под сеткой, или с пристяжной, или Одиночками, мягкий бег лошадей по набережной Невы по укатанному и блестящему снегу и фарфоровая крыша стынущего в морозных туманах неба, скрадывающего перспективу далей.
И другое встает передо мною… Грязные толпы митингующих солдат, разврат и грязь, убийства и кровь, трупы офицеров на улицах, пошлость пролетарского театра, изуродованная жизнь так мною горячо любимого города. Я вижу истомленные лица представителей старых Русских родов с пачками газет или с какими-то пирожками на перекрестках улиц. Жизнь наизнанку.
Я вспоминаю опрятную бедность людей ‘двадцатого числа’. Квартира на пятом этаже, во втором дворе глухих Ивановских, Кабинетских, Московских, Тележных и Подьяческих улиц. Я помню их тихие радости по случаю ‘Монаршей милости’, получения Станислава 3-й степени или чина Коллежского регистратора. Я вижу их скромные пирушки с бутылками очищенной и Калинкинского пива, их поездки на Острова, Петровский, Крестовский или на Черную речку, с женою и детьми, и радостное возвращение домой, в свои углы, где тесно, где бедно, где тяготит забота, но где чисто, где в углу кротко мигает лампадка перед ликом Пречистой, а на маленьком столе свесил ремни с медными кольцами покрытый тюленем ранец сынишки-гимназиста.
И я видел эти же квартиры, сумбурно уплотненные подозрительными ‘родственниками’, коптящие ‘буржуйки’ в комнатах, измученных, ставших тенями женщин, голодных, безработных мужчин, разговоры о пайке и вечный страх чего-то ужасного, что может произойти каждую ночь. Я видел лица целой семьи, приникшие ночью к оконному стеклу, тревожно прислушивающиеся к пыхтению автомобиля на улице, глядящие пустыми глазами на входящих в комнаты людей в черных кожаных куртках.
Я помню Дон и Кубань при ‘проклятом Царизме’, ‘угнетенных Москвою’ при Наказных Атаманах ‘из немцев’. Помню тихий скрип ленивой арбы душистою осенью, медленную поступь розовых под закатным солнцем волов и хлеб, наложенный высоко под самое небо. А там наверху белые платки казачек, заломленные на затылок папахи с алым верхом или фуражки казаков, и несется к небу песня с подголоском — соперница жаворонку.
В станице пахло медом, пылью прошедших стад, хлебом и навозом, а в открытые окна хат видны были чистые столы, тарелки и котлы со вкусным варевом. С красного угла глядели темные лики святых икон. У ворот встречали работников старики и старухи:
— С урожаем хорошим!!
— Подай Господи!.
Я видел табуны лошадей в степи. Косячный жеребец зорко стерег своих маток, а они ходили, поводя широкими боками, и томно вздыхали, отдаваясь ласкам высокой травы и благоуханного, теплого, ночного ветра.
Я видел богатую, счастливую Русь, и не могли заслонить широких картин ее довольства ни нищие на папертях церквей, ни арестанты в арестантских вагонах. Я знал, что и над ними простерта Рука Господня, и они кем-то опекаются, и не может быть случая, чтобы они погибли страшною голодною смертью. Ибо всегда был кто-то, кто считал их ближним своим, кто творил им милостыню и помогал им — Христа ради!..
И я видел те же станицы с пожженными домами. Я видел хаты со снятыми наполовину Крышами. В уцелевшей крытой половине ютились жалкие остатки когда-то шумной, людной, веселой и счастливой семьи. Я видел на завалинке, на рундуке со сбитым замком какого-то жалкого, ко всему равнодушного человека. Ему было лет тридцать. И, когда ему указывали на его разоренье, он только махал рукою и говорил:
— Абы дожить как-нибудь.
Чья-то дьявольская сила выпила у него охоту жить, желание и силу для борьбы, и пропала совсем его воля.
Я был на двух войнах. Я видел блестящие конные атаки, видел людей, несущихся навстречу смерти на сытых и быстрых лошадях. Я слышал, как вдруг среди бешеного ружейного огня раздавались трели офицерских свистков, и огонь стихал. Я слышал хриплые, точно пустые голоса: ‘в атаку!’ ‘в атаку!’… Вставали первыми офицеры, за ними стеною поднимались линии бесконечных цепей, и было такое ура, забыть которое невозможно.
Я видел солдат, идущих под неприятельские окопы, чтобы вынести тело своего любимого ротного, и денщиков, приносящих по своей охоте под градом пуль папиросы ‘его благородию’.
Я видел, как наши солдаты кормили пленных, перевязывали их раны и разговаривали с ними, жалея их… Я видел страшную, ужасную, но все же Христианскую войну, где гнев перемешивался с жалостью и любовью.
А потом те же люди издевались над своими начальниками, убивали их из пулемета, расстреливали пленных…
И все это мне хотелось записать, чтобы знали наши дети, наши внуки, что пережили мы и как мы жили до и после смуты.
Писать историю всего этого? Но для того, чтобы писать историю, нужно историческое удаление, нужна перспектива, нужны точные имена, даты, ряд запротоколенных и проверенных свидетельских показаний. А где достанешь все это, когда живешь в изгнании, среди чужих людей и ничего своего не имеешь? Картина так велика, история Русской смуты так громадна и, как пишут теперь — так ‘многогранна’, что писать историю — надо работать многие годы. Не настало еще время истории запечатлеть пережитое.
Остановило меня от писания истории и еще одно обстоятельство: история не дает нам быта. История описанием событий затемняет жизнь людей. Воспоминания дают быт, но воспоминания полны личного, интимного и потому никогда не дадут всей полноты жизни, но лишь ее уголек.
Только в свободном художественном творчестве историко-бытового романа можно сочетать описание событий с бытом людей и дать полную картину жизни данного времени. Я решил в ряде романов изобразить жизнь различных классов Русского общества, и эта работа вылилась в четыре романа.
В первом — ‘От Двуглавого Орла к красному знамени’ — я изображаю, как жили до войны, как воевали и как пережили смуту люди высшего общества.
Во втором и третьем — ‘Опавшие листья’ и ‘Понять-простить’ — я беру интеллигентную, среднюю семью Кусковых и семью бедного чиновника Лисенко и показываю, что дала ‘великая, бескровная революция’ самому настоящему пролетариату.
В предлагаемом здесь романе ‘Единая-Неделимая’ я изображаю на первом месте жизнь южнорусского крестьянина. Здесь видно, что дала ему власть ‘рабочих и крестьян’, возглавляемых Коминтерном. В этом романе я пытаюсь найти пути, по которым могла бы выйти Россия из кровавого тупика, куда загнали Ее, под улюлюканье всего света, слуги Третьего Интернационала.
Все четыре романа совершенно самостоятельны, и в то же время все четыре есть единое. Их связывает в главных очертаниях:— единство времени — последняя историческая эпоха Императорской России, война и смута, единство места — С.-Петербург и Юг России, и единство быта — Русский военный и мирный быт.
Все сцены мирной жизни, войны и смуты описаны или по личным наблюдениям и переживаниям, или по донесениям разведчиков и протоколам полицейских и судебных властей.
Те, кого я описываю, жили так, как это написано, и умерли тою ужасною смертью, как я это описал. Я ничего не преувеличивал, ничего не убавлял ни в изображении красивого прошлого, ни в изображении кровавого настоящего.
Я буду, счастлив, если мне удалось пролить свет в ту тьму, что окружает теперь Россию, и если читатель поймет, где скрывается та единая-неделимая, спаянная братскою любовью Россия, которая скоро восстанет из гроба ярким светом Христианской любви и озарит святым учением Христа народы Запада, погибающие в материализме.
Ex oriente lux (Свет с востока (франц.)) — но свет не от таинственного Будды с его непротивлением и безнадежной нирваною, не от загадочных йогов Индии, не из сложной философии Браминов, не из чудесных сказок восточных магов, а из прошлого Назарета, из той знойной Иудеи, что дала миру величайшее учение любви и кротости и самых ужасных злодеев.
Тихий Свет Сына Божия, любовь к ближнему — единственное спасение человечества от вымирания в злобной классовой борьбе…
Когда воссияет над Россиею снова тот Тихий Свет, что был над нею в дни ее славы, когда мы Бога боялись и Царя чтили, тогда снова встанет она:
Великая, Единая и Неделимая.

П. Краснов. Сантени. 1924 г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЗАРНИЦЫ

I

Слобода Тарасовка лежит в глухом степном краю. До ближайшей станции железной дороги по большому шляху (Шлях — дорога. Название было широко распространено в степных областях Южной России и Украины. — Прим. А. Марыняка) считается шестьдесят верст. Это по шляху, а если на простяка ехать, то и с гаком будет. Вдоль шляха на кривых, серых столбах бежит телеграф. Две проволоки. Едешь и едешь. Бежит телеграф, поет какую-то жужжащую песню, и нигде ни жилья, ни людей. Только под самою слободою серыми пирамидками беспорядочной стаей выбегут в степь ветраки, машут ветхими порванными крыльями: ‘Здравствуйте, — говорят, — приехали. Вот и Тарасовка!’
Слобода спряталась в двух балках, Крутенькой и Кривой. Протянулась по ним двумя широкими и прямыми ‘улицами’. Улицы вполне проходимы и проезжи только позднею весною да раннею осенью, когда упруга на них черноземная земля и пробивается по засохшей грязи мелкая ползучая травка. Летом они рыхлы и пушисты от мелкой и едкой пыли, и, когда пройдет по ним утром стадо, пыль стоит туманом до позднего вечера, и сквозь нее мутным кажется круглое жаркое солнце. Весною и осенью грязь по слободе лежит непролазная. Рассказывают: ехал по улице казак с пикой, да так завяз в грязи, что только кончик пики из нее торчит. Шла летом баба босиком. Напорола в кровь ногу. Стала смотреть, о такое блестит в пыли. Глянь: ‘дывись, православные, копье’… Откопали тогда слобожане казака. Зимою запуржит по степи белосаванная пурга, наметет сугробы по улицам, и только узенький санный путь вьется между снежных просторов, да натоптаны стежки вдоль домов, да ходы к колодцам, где возле низких срубов с журавлями блестящим синим зеркалом настыл лед.
Хатки в слободе маленькие, об одно и о два небольших окна, низкие, широкие, белой глиной обмазаны, с выведенным синькой или желтою охрою фундаментом с дощечкой-рундучком (Дощечка-рундучок — здесь, откидывающаяся доска вдоль стены дома, предназначенная для отдыха, откидная скамейка. База — здесь, загон для скота), чтобы сидеть было, где летом. Ставни у окон крашеные, резные. Желтый подсолнух или розовый розан в темно-зеленых листьях намалеван: местный художник работал. Над хатами толстым слоем прямая солома, — шапкой лежит, нависая над стенами. Из соломы беспечно торчит труба, а на трубе глиняный горшок. Кругом хаты — огорожа, тесовая или плетеневая, с воротами и калиткой. Подле хаты колодезь. За огорожей базы (База — здесь, загон для скота) — для скота.
Как спускаться в слободу, направо стоит — покосившийся столб, когда-то белыми и черными полосами наискось, с оранжевой каймою. На столбе разбитая черная доска. На ней белой меловой краской изображен Двуглавый орел и надпись. Надпись давно стерта, значится только: ‘ревизских душ 937, мужеска пола, женска пола’… Цифры неверные. Население слободы давно подошло к двум тысячам. Слава Тебе, Господи, степь кормит, никому не отказывает. Дети родятся, что цветы цветут полевые, каждую весну, что ни девка, то брюхата.
От въезда, если ехать от станции, улица спускается вниз. Сначала балка узкая и пристены ее крутые, в белых меловых пятнах. Дальше — сразу раздвигается широко в обе стороны и пологими, мягкими скатами спускается со степи. Тут она заросла ольшаником, орешиной, боярышником, дубняком и терном, цепкая ежевика густо оплела пестрыми листьями кусты и свисает гирляндами, точно кружевом.
В мягкой, зеленой раме лежит слобода.
Подле хат сады. Вишня и кривые яблони. Под самыми окнами подсолнухи, высокие, стройные махровые мальвы, шток-розы. На подоконниках цветы в горшках: герань, фуксии и бальзамины. Между ними висит кое-где клетка с птицей: кенарь заморский, зелененький веселый чижик или свой ученый дрозд. На рундуке кошка греется на солнце. Кошка мелкая, облезлая, пестрая и лукавая. Во дворе собаки. Лохматые в длинных волосах, крупные, голосистые и злые. Без палки по слободе не пройдешь. Когда зимою по всей слободе поднимут они лай, за две версты слышно, где слобода.
В самой низине, где Крутенькая балка сходится с Кривой, широкая левада (Левада — здесь, прибрежный участок земли, заросший деревьями и кустарником, заливаемый водой в половодье. Название широко распространено в южных областях России и Украины) в кустах и стройных тополях. Через леваду струится ручей. Он перегорожен плотиной и разлился прудом. На пруду и летом и зимою шумно. Летом в зеленой раме отразились плакучие ивы и камыш-куга. На середину набежали белые купавки, крупные водяные лилии, — лотос святорусский, русалочий ожерелок.
У гати (Гать — настил из бревен и хвороста для проезда через топкое место) немолчно гогочут серые и белые гуси, всем гусям гуси, самая умная птица. Все одинаковые, без меток, и никто из хозяев не знает, где его гуси, но сами гуси знают своего хозяина: придут осенью прямо во двор, только считай их, сколько вывелось за лето. Между ними полощутся утки. В зеленых и синих перьях у крыльев, подрагивая хвостом, покачивая головою в темно-синей блестящей шапке, ходит селезень. И столько здесь птицы, голых и полуголых ребятишек, девчонок в венках из купавок, ромашек и золотых полевых розанов, мальчишек с льняными волосами, столько веселого гама, писка и звонкого крика и смеха, что диву даешься после сурового безмолвия бесконечной, пустынной степи. Эка жизнь, какая кипит!
С краю, спуском широким, с тысячью ямок от копытных следов, натоптан водопой. Теснятся в воде круторогие, крупные, палевые волы и мычат в сонном раздумье. Блестят их черные морды, и слюна, переливаясь падугой, висит до темных от грязи колен. Здесь подростки в рубашонках на голом, худощавом теле, шлепая тонкими ножонками по-бокам лошадей, гонят их на глубину. Им поплавать охота, поплескаться) поухать и повизжать!. И над всею этою жизнью златокованое солнце, — смотреть на него больно, — льет свет, тепло и радость.
В тени левады вода темна и полна тайны. Не мало утопленниц схоронил ее задумчивый омут весеннею порою.
В лунном мареве, в тихие майские ночи, под тонкими ветвями ив резвятся белые русалки. Ухают, визжат и смеются звонкими голосами — колокольцами серебряными.
За гатью раздвинулась площадью слобода. Стоит по правый ее бок широкая под стать хатам и белая, как они, церковь с колокольней, под зеленою крышей, с темными большими окнами в железных решетках. Вокруг небольшой липовый сад с могилками священников и старость. Против церкви, на постаменте из белого тесаного камня, чугунная темная фигура. Памятник Царю-Освободителю, Императору Александру Второму.
По другую сторону площади деревянное волостное правление, с рядом скучных и пыльных окон, с покосившимся крылечком, почта и чистенькая большая школа — четырехклассное училище.
Два других бока, или, как тут говорят, ‘фаса’, занимают деревянные торговые ряды.
В лавках все можно достать: от граммофонной иглы, батареек для электрических фонариков и искусственной жерлицы — блесны с винтовой ложечкой — до громадных американских веялок, сортировок, сенокосилок и Жней со сноповязками.
Сидельцы (Сидельцы — ‘работники торговли’, торговавшие по доверенности, выданной хозяином лавки или казной) вежливые и терпеливые. Знают, как надо ублажать покупателя. В лавках, подле высоких весов с медными чашками на цепочках и больших ящиков с гвоздями, между бочонков с сельдями и кадушек с маслом и медом, дремлет полосатый по зелено-серому меху кот. Кот этот не похож на худых слободских кошек. Важно щурит он круглые глаза, выгибает колесом спину или складывается клубком, мягко поджимая белые лапки. По всему его важному виду заметно, что он знает себе цену и презрителен к ласкам покупателя, жесткой и корявой рукой проводящего по его бархатной спине.
— Иде вы такого кошонка достали, Иван Елпидифорыч? — спрашивает покупатель.
— С Москвы приятель прислал.
— Не иначе, как сибирской породы. Покупатель купит на гривенник, а потолкует часок, и продавцу это не обидно. Если какого товара в лавке нет, никогда не откажут, а скажут:
— Не извольте беспокоиться, мы вам доставим. Из Москвы выпишем.
Великовозрастный гимназист, сын местного сидельца из казенной винной лавки, шутник и шалберник (Шалберник (слово тюркского происхождения) — шалопай, повеса, безобразник), известный всей слободе своими штуками, пожелал птичьего молока получить.
— Не извольте беспокоиться. Из-за границы доставим. И выписали. Жестянка небольшая, булькает в ней тяжелое молоко. А кругом бумага глянцевая наклеена, золотой петух выпукло изображен, и надпись сделана на чужом языке, решили: либо по-американски, либо по-швейцарски, не иначе, как на заморском языке, надпись сделана. Слобожане крутили жестянку и говорили: ‘Дывись, чего не надумали у немцев. Кур доят’. Пили молоко. Подлинно — птичье. Розово-желтое, густое, сладкое. И дорогое — восемь гривен жестянка — махонькая, полтора стакана не будет.
Население Тарасовки — выселенцы из Екатеринославской, Харьковской и Воронежской губерний, когда-то крепостные атамана донского Ефремова, лет сто тому назад перешедшие к помещикам Морозовыми
На воле они давно. Волю получили до 1861 года, по желанию помещика, а спроси кого-нибудь из них:
— Чей ты? — как тут спрашивают об имени. Никогда не назовут своей фамилии, а скажут
— Мы-то? Мы Морозовские, из слободы Тарасовки. Кругом их зовут ‘мужиками’ в отличие от казаков, что живут в четырех верстах на хуторе Кошкином, и в отличие от ‘немцев’, или, как еще их называют, ‘тавричан’, что поселились на купленной у помещика земле и пришли из Таврической губернии, из немецких колоний.
Хутор Кошкин не похож на слободу Тарасовку. Мелкими уличками и проулками, кривыми и затейливыми тупиками разбежался он по оврагу, как сеть паука, и кажется разбойничьим гнездом. Каждый казак замкнулся на своем базу, оплел его хворостинным либо обвел каменным забором, обсажал колючими терновыми прутьями и сидит сам себе хозяин. И лицом казак не похож на тарасовских мужиков. Тарасовские — крупные, круглолицые, широкобородые, темно-русые или черные, на военной службе служили в гвардии, в Гренадерском полку, говорят с хохлацким говором, песни поют малорусские. Девки их по праздникам ходят в платках да в запасках, шевеля крепкими ляжками. Лущат подсолнухи и горланят визгливо, смеясь и ощериваясь белыми крепкими зубами. Казаки с Кошкина хутора — смуглы, чернявы, с маленькими, карими, бегающими, плутоватыми глазами, с прямыми тонкими бровями, сросшимися над узким носом, с худощавыми лицами. Казачки ходят в темных кофтах и пестрых юбках и в тяжелых башмаках с подковками. Сами они высокие, стройные, ловкие и задорные, за словом в карман не полезут и по вечерам поют по голосам старые песни. С молодыми казаками строги, и насмешливы.
Мужики не любят казаков. Обитают их ворами и конокрадами, чем-то вроде цыган. Без нужды на хутор не ездят. Казаки косятся на мужиков и злобятся на них за помещичью землю.
Ишь, русские поселились. И чего им тут надобится на казачьем степу!
Тавричане вытянули свои одинаковые домики, по местному строенные, в одну линию по краю оврага. Не ссорятся ни с мужиками, ни с казаками, но живут замкнуто. Таят в себе что-то чужое и незнакомое. И казаки, и мужики говорят про них:
— Люди как люди. Стараются, однако, чтобы хорошо жить. Не поймешь их. А чисто живут.
На всю Тарасовку выписывалось четыре газеты.
Батюшка, красивый, полный старик, отец Аметистов, выписывал из Москвы ‘Русские Ведомости’ и читал их медленно, от доски до доски, по вечерам, смакуя профессорские передовицы. Лавочник Воротилов выписывал ‘Русское Слово’. Читал его мало, больше употреблял на приготовление картузов и на завертывание селедок. Учитель Ляшенко получал из Ростова ‘Приазовский Край’ и искал в нем какого-нибудь уязвления начальства или по части несправедливости правительства и тогда волновался и бежал объясняться с отцом Аметистовым. Тогда раздавались шумные споры и крики, что не мешало обоим спорщикам поздним вечером или перед утреннею зарею мирно шагать к пруду с длинными удочками на плечах.
Отец Аметистов — в широкой соломенной шляпе, с волосами, заплетенными в узкие косички, в рубахе, нижних портах и в сапогах с низкими мягкими шершавыми голенищами, Ляшенко — в синей косоворотке, в черной шляпе тонкого фетра с широкими полями, в портах и туфлях на босу ногу.
По узкой тропинке они спускались к темневшему между камышей омуту. Ляшенко оборачивался к батюшке, скалил редкие зубы, улыбался, по-собачьи морща верхнюю губу с рыжими стрижеными усами, и говорил:
— Эх, отец!.. Хорошо бы сазана завоевать хвунтов в пять.
Толстый, рыхлый, с нависшим над портами животом, громыхал ему сверху отец Аметистов:
— Сказал тоже… Тебе… безбожнику… да чтоб сазана!.. Да ты не удержишь его, нигилист ты эдакий… Он тя в омут утянет… Утопит, — задыхался батюшка от смеха и одышки. Сияло его толстое лицо в кустах седеющей, черной, большой бороды, — солнце сквозь дождевые разорванные тучи.
В слободском управлении получали официоз — ‘Донские областные ведомости’. Там читали объявление о розысках, о пропавшем и пригульном скоте.
Все газеты приходили жухлые, пожелтелые и с выцвелыми серыми буквами шрифта. Они долго лежали на степном солнце в пыльной почтовой конторе.
Почта приходила два раза в неделю. Привозила синие и желтые пакеты в конвертах, склеенных из старых казенных дел, несколько писем от ушедших на военную службу, да эти четыре газеты. Получатели сами являлись в контору’ и чиновник, седенький старичок, мышиного цвета и сам похожий на мышь, разбирая письма, говорил получателям:
— Вы бы, Недодаев, оповестили Ершова, Агея Ехвимовича, письмо ему тут вторую неделю лежит. Нехай сами зайдут, а то парнишку спосылали бы. Може, что важное.
Недодаев смотрел на желтое письмо с каракулями написанного рыжими чернилами адреса и говорил:
— Коли не запамятую, скажу. А то дайте мне, я внучку пошлю. Девчонка быстрая. Снесет.
—Возьмите, возьмите. Может, что им нужное, спешное. А то, вишь ты, вторую неделю…

II

Недодаев заложил письмо за пазуху и пошел по непросохшей весенней грязи на край слободы.
‘Может, пишут Агею Ефимовичу что важное, а может, и пустое. Пожалуй, снесу сам. Агей Ефимович человек порядошный. Худого за ним не видать. Опять сын у него больно замечательный. Дал Бог таланту человеку. Поет на крылосе, что твой архангел. И начетистый парнишка’.
Хата Ершова стояла на краю слободы, немного на отшибе, на верху оврага, и окнами выходила в степь. Здесь улица была поуже, журчали по размытым, желтым песком, заплывшим руслам ручьи, стекавшие со степи, по середине обнажался камень. Было суше и свежим ветром обвевало лицо Недодаева…
Ершова он нашел на дворе. Ворота были раскрыты, и Ершов, мужик лет сорока, с рубленым строгим лицом, прилаживал колесо на телегу. Черная ось, густо намазанная дегтем, ярко блистала темно-синими бликами на солнце, маслилась и призывно смотрела на колесо.
— Собираетесь, что ль, куда?
— Да, кубыть не довелось ехать, — задумчиво сказал Ершов, обтирая ладонь об холщовые штаны и подавая руку Недодаеву.
— Дорога-то ноне…
— Чего дорога?
— Чижолая, говорю, дорога.
— Известно… Весне… Март месяц…
— Кабы где и не утонуть совсем.
— Оченно даже просто.
— А ехать зачем?
— А вот зачем. Писал я брату на конный завод, чтобы, значит, следил, как Морозова помещика сынок на завод приедет, чтобы тут, значит, дать мне знать. Поговорить хочу с ним. Сына, Димитрия, в полк устроить. А он, Морозов, значит, как выжереб идет и случка, завсегда, сказывают, на заводе бывает. Лошадник большой.
— В отца пошел.
— Сказывают, даже больше. И вот, вишь ты, третья неделя пошла, а ответа нету.
— Постой! Да ведь я к тебе с тем и шел, с ответом, должно. Письмо, говорю, тебе нес, с пошты.
Недодаев вытянул письмо из-за пазухи и сказал, передавая его Агею Ефимовичу:
— Вот история, можно сказать! Шел, письмо тебе нес. Нарошно. А пришел, чуть, было, не забыл.
— Пойдем, што ль, читать.
На деревянном, из тонких досок сколоченном крылечке, шедшем коридорчиком вдоль мазанки, лежала старая грубого холста подушка. Об нее тщательно обтирали ноги. По коридорчику с тонкими столбиками порхал свежий весенний ветерок. Серая в желтую и черную полоску, узором тканная дорожка лежала на скрипучих досках. Против двери, носиком во двор, висел глиняный рукомойник на веревке, а под ним, на песке — солнце жаркое, блистая золотом, лежал низкий, широкий, медный таз. В сенях, в кадках, стояло два больших олеандра. Между ними деревянная вешалка. Повесили на нее шапки. — Цвести будут леандры-то? — спросил Недодаев.
— Нонешний год беспременно должны.
— У морозовского садовника достал?
— У него. Еще он мне обещал розу. Ну, понимаешь, удивление одно. Цветет без перерыву.
— Садовод!.. — протянул Недодаев.
Агей Ефимович пропустил гостя вперед. В горнице перекрестились на образа. Висел большой Спас Нерукотворный, темно-коричневый лик, в золотой фольговой ризе с нарисованными камнями, и еще образов шесть поменьше. Сверху были заткнуты вербочки от прошлого года, пыльные и потемневшие, розовые бумажные розаны и стояла сухая просвирка. Пониже, на полочке восковые свечи лежали пучком и между ними две с восковыми флердоранжами и большое фарфоровое яйцо.
Окна были занавешены кисейными занавесками. Вдоль стен стояли открытый шкаф с посудой, деревянный диван и стулья, со стен глядели литографии и фотографические карточки в орехового дерева рамках.
В хате, с полотенцем в руках, перетирала посуду жена Агея Ефимовича — Аграфена Мануйловна. Высокая, стройная, лет сорока, с темным загорелым и смуглым лицом и черными острыми глазами на желтоватом белке, повязанная пестрым в горошинах платком, она поклонилась Недодаеву и сейчас же ушла в соседнюю комнату.
Агей Ефимович достал круглые очки, надел их на нос и приступил к чтению письма.
— Ну, что пишут? — спросил, севши на диван, Недодаев.
— Ехать надоть. Вот что пишут. Семнадцатое марта сегодня. До двадцать второго Сергей Миколаевич, паныч, значит, на заводе. Ехать надоть. Приеду и скажу: вот он — я. По какому такому делу? За сына хлопотать. Явите божескую милость, в музыкантскую команду сына устройте. Большое от Господа дарование имеет мой сын, и Царю верно послужит, и кальеру исделает.
— Беспременно исделает. Ему на валторне играть али на кларнете.
— Сказал — тоже! Отец Федор говорит, у него дарование первый голос играть. Это, понимаешь, штаб-трубачом может стать. Тут тебе жалованье, квартира, заигрышные деньги, — на дорогу парень станет. В полку надоест, — в любом оркестре место готовое. Нашего бригадного оркестра музыкант в Императорской опере после играл, — вот она музыка какая! Это не сапоги точать. А он у меня, сын-то, к крестьянскому делу не охочь.
— Молодой еще. Приобыкнет.
— Нет, сват… Должно, материна кровь в ем играет. Казацкая. Не домушный он у меня. Забота!.. Вот он, значит, сын у меня. Воспитали, взростили, слава Христу, что твое панское дите. Ничего не жалели! Единственный он у нас. А чужой… Ну, не понимаю я его. Дед Мануил наш беседы с ним ведет, тоже руками разводит. Откуда что берется? Библию читает, псалмы наизусть знает, в церкви поет, отец Федор не нарадуется. А на Рождестве пришел он ко мне туча тучей, и говорит, это отец Федор-то говорит: ‘Афеист у тебя твой Димитрий. Ты бы его поучил. С учителем Ляшенкой близость имеет, а сам знаешь, сколько из-за Ляшенки в шестом году народу перепороли. А сам сух из воды вылез. Окружного Атамана встречал, стихи ему подносил. Вот он, какой Ляшенко… Полукаровых тогда двоих в Сибирь угнали, Лазурченка отца с сыном в тюрьме полтора года держали, а Ляшенке ничего’.
— Язык имеет.
— Язык… Вот и у Димитрия моего язык. Откуда что берет. Разговоришь с ним, — а он: ‘Вы, папаша, этого не понимаете’. Чтобы руку, когда поцеловать, шапку снять, и не принудишь никак. ‘Это, говорит, унижение личности’.
— В полку обучат.
— Я сам так располагаю. Обучат… Опять же морозовский паныч там служит, присмотрит за ним. В случай чего заступится. Свой человек. Вот, значит, и хочу я его свезти и предоставить его благородию: посмотрите, мол, какого сына взростил! Годится в Императорскую гвардию на инструменте, каком укажете, играть?
— В час добрый. Когда же поедете?
— Да, завтра. Из утра. Прохлаждаться некогда. Чтобы к Благовещенью и домой.
— Ну, в час добрый. Бывайте здоровеньки.
— Спасибо на добром слове.

III

Сын Агея Ефимовича Димитрий принял известие о поездке на конный завод безрадостно и равнодушно.
— Прямо чурбан ты какой-то окаменелый, — выговаривал ему отец. — Перед тобою, может, какая кальера разворачивается, а он хоть бы што. Идол каменный! Может, перед Царем играть сподобишься!
— Перед Царем играть… Эка невидаль!.. Я так понимаю, — ежели самому Царем стать, это куда ни шло!
— Кш! кш!.. Как язык-то у тебя не отсохнет! Грому на тебя нет! Бога ты не боишься!
Димитрий стоял неподвижно и смотрел в сторону, в окно, мимо отца. Он был красив тою крестьянскою красотою, что требует только резца, чтобы засверкать и поразить изяществом и силой. Непокорные, темно-каштановые волосы упрямыми вихрами, густыми и плохо поддающимися гребню, торчали султаном во все стороны, как перья на хвосте у петуха. Лицо, без усов и бороды, от загара и степного ветра было смугло, и резки и прямы были точно литые из чугуна черты его. Он походил на мать. Темные глаза были прикрыты густыми ресницами и смотрели из-за них, как узник сквозь решетку. Скрывали глаза мысли и от того казались еще красивее. Большой, прямой и тонкий нос был правильно отточен и делил лицо на равные части. Четкий овал лица замыкался упрямым, жестким, волевым подбородком. Но жесткость лица смягчалась нежной женственной улыбкой тонких, ярко очерченных губ, открывавших ровные, нетронутые, прочные и слегка желтоватые зубы. Из белой ситцевой рубашки выходила тонкая и загорелая шея, с сильными мускулами и чуть выдававшимся кадыком. Выше среднего роста, широкоплечий и стройный, он стоял, опустив руки, не зная, куда их девать, и от всей его мощной и легкой фигуры веяло силой.
— Ты скажи, Митенька, может, и правда не хочешь? — сказала мать. — Мы неволить не станем. Тебе же добра ищем. Как ты музыкант хороший, где ж тебе и учиться как не в Питере?.. А когда не хочешь… Может, и правда к крестьянскому делу приобыкнешь?..
— Нет, мамаша… На земле работать мне не охота. Грязное дело. Как порешили, так пускай и будет. Одно мне неприятно… Протекции просить… плакаться… С Сергей Николаичем разговаривать не охота.
— А ты поклонись ему… — сказал отец. — От поклона не отсохнет спина-то! Не заболит. Он барин наш, благодетель. Папаша его, Николай Константиныч на волю нас отпустил и землей наделил, Бога гневить нельзя. Не обижал никогда. И семенами ссудит, когда надо, и бугая либо жеребца одолжит. Денег не брал, обиды никакой не делал.
— А в запрошлом году громить Морозовское имение наши ходили?
— Затмение, Митенька, было. Кто его знает, что такое на их нашло. Люди-то темные. Нехорошо оно, понятно, поступили.
— Кто его знает, где хорошо, где нехорошо, — сказал Димитрий. — Да я сказал вам: поеду. Хочу, и, правда, счастья попытать. Людей посмотреть.
— Ты, мать, на дорогу-то коржиков нам испеки да ватрушек. Я чаю большим шляхом не ехать, а Дурновскою балкою, посуше будет, коням не так тяжело. Днем на стану у зимника перестоим, а к вечеру вот мы и на месте. Кони незаморенные, парой поедем, тут и всего-то семьдесят верст. Где и рысцой сподобимся, по верхам, где посушее.
— Свое дело исполню… Знаю, — тихо сказала Аграфена Мануйловна.
С тоскою смотрела она на сына. Тоже, как и отец, не понимала она его. Материнским сердцем своим желала ему счастья. А где оно, это счастье, не знала. Видела только одно: вырос, ушел он от них и стал чужой и неприступный.

IV

Под вечер, когда солнце спустилось к степным просторам, Димитрий вышел за базы отцовского дома. Остановился, засмотрелся на запад и задумался. Многое вспомнилось.
Солнце, огнем налитый пузырь, было низко над землею и висело в стылом небе, холодном и прозрачном, как хрусталь. После дневной оттепели начинало подмораживать… В темных земляных бороздах потрескивали сжимаемые льдом лужи и белыми лучистыми кругами стягивались между комьев черной, тяжелой, еще липкой земли. Воздух был свеж и полон запахом земли. Просторы его вливались в грудь, как здоровый напиток, и степь, однообразно черная, тянулась до самого солнца, ровная и мутная вдали. Небо, как опрокинутая чаша из бледного аметиста, стыло и темнело, мигая невидимым зраком.
‘Пойду из земли сей в землю хорошую и просторную, где течет молоко и мед, в земли Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Гергесеев, Евеев и Иевусеев…’ — подумал библейским стихом Димитрий и тут же подумал о деде Мануиле, отце матери. Красивый, иконописный был старый дед, словно сошел с образа старого письма, что твой Никола Чудотворец, а насчет церковного — мастер был и начетчик.
Чуть не всю Библию наизусть знал. И вспомнил Димитрий такой случай.
Было ему, Димитрию Ершову, восемь лет. Вышел он с дедом до рассвета в степь. Степные дали чуть намечались в розовом тумане, мутные и прозрачные. Облако, длинное, тонкое и серое, висело на восток, а под ним раздвигалось и светлело небо. Было оно зеленое, холодное и далекое. Дед поминал тогда земли Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Гергесеев, Евеев и Иевусеев. Казалось Димитрию, что если идти так все на восток, к стынущему стеклу под тонким облаком, то и придешь в эти хорошие и просторные земли, где течет молоко и мед. Таинственные Хананеи, Хеттеи, Аморреи, Ферезеи, Гергесеи, Евеи и Иевусеи представлялись ему людьми необычайного роста, сажени по две или больше, коричневые, обросшие густою шерстью, на людей непохожие. И ходили они, должно быть, на согнутых ногах. Ступит, — и сажень пять одним шагом отмахает. А в руках несли они дубины. И, когда смотрел Димитрий на тонкое далекое облако, чудилось ему, что стоят под ним толпы людей, склонились на одно колено — и поджидают их, и это не то Хеттеи, не то Иевусеи собрались истребить их в степи. Там, далеко полна чудесами степь, а тут была она скучная, однообразная, и полевые дорожки обозначались только репехами да чертополохами, что вдруг выдвигались из сумрака нерастаявшей ночи. На востоке невидимые люди разводили костры, и желтело небо, тлело и загоралось пожарами красных углей. Дали, становились шире. Там солнце вставало, и не могли быть там люди такие же, как в Тарасовке.
— Деда! А какие такие были Хеттеи?
— Хеттеи, Митенька… Как сказать? На манер калмыков, должно, были Хеттеи.
Не удовлетворил ответ Димитрия. Простым очень показался. Нет, не такие были Хеттеи. А непременно козьею шерстью обросшие.
— А Ферезеи, деда?
— Ферезеи?.. Ну, те совсем, сказать правду, как армяне. Первые надуватели были эти Ферезеи.
Не лазил за словом в карман дед. Но не удовлетворили Димитрия его объяснения. Если такие Ферезеи и Хеттеи, то и смотреть их не стоит.
После Ляшенко учитель ему все объяснил. Глупая книга — Библия, так и сказал. Не святая и не священная, а так, просто сказки. Ничего в ней нету божественного.
— А как же, Алексей Алексеич, все в ней красиво так описано? Не от Бога разве?
— От людского таланта. А Бога и нету вовсе, Бога люди придумали, чтобы народ в темноте держать.
Тогда Димитрий хоть и не поверил Ляшенке, но в деде Мануиле усумнился. Так и остался между ними двумя. Между верою и сомнением.
В то самое утро летнее, что вспомнилось теперь Димитрию, когда было ему восемь лет и когда вышли они до зари, шли они с дедом Мануилом к помещику Морозову в Константиновку. Увидал там Димитрий яблони большие и маленькие, и яблоки на них такие, каких не было ни у кого в слободе. И сад стоял огромный, десятин на двадцать, а кругом росли высокие тополя, колонны стройные, небо подпиравшие. И шла вокруг сада кирпичная ограда, железом крытая, а в железе были гвозди, чтобы нельзя было перелезть. Что твоя крепость Иерихонская был тот панский сад.
— Деда, это все Морозовское? — спросил Димитрий.
— Да его же, — вздохнул дед.
— И степь его?
— Все ему определено.
— А почему Морозовское?
Дед не ответил. Он входил в ворота, бороду расправил, вынул расческу, волосы пригладил и приосанился.
— Причепуриться, Митенька, надобно. Он генерал, Морозов-то. Ты бы рубашечку, тово, обдернул бы.
— Генерал, — протянул Димитрий, закладывая пальцы в рот. — А почему он генерал?
— Царь его так назначил. Ученый он очень, ну и богатый. Ты меня тут обожди. Я покеля схожу. Только никуды не ходи, потому тут собаки злые.
Димитрий собак не боялся. Чего там собаки! У самих разве нет их? Дед пошел на крыльцо, а Димитрий шагнул калиткою в сад. Ну, и попал же! В тридевятое царство, — в землю хорошую и просторную, где течет молоко и мед, должно — в Хананейскую землю попал.
Дорожки были усыпаны тонким белым песочком. Таинственными стежками они исчезали в темной тени густо разросшихся кустов. Цветы невиданной красоты поднимали пестрые головки из возвышений, обложенных яркою зеленою травою. Где-то журчала и тенькала вода, точно проливалась по пруду крупным дождем. Димитрий пошел туда. Идти было страшно. За каждым кустом таилась опасность. Вдруг раздвинулись кусты и стали поодаль. В зеленой раме выглянул из-за них высокий белый дом с колоннами. Большой… Не меньше, чем церковь в Тарасовке. Дом стоял на холме, и к нему вели длинные широкие ступени белого камня. По бокам их в больших горшках и кадках были растения удивительного вида. Они вились зелеными змеями, спускались к земле или торчали толстыми мясистыми шапками, точно дедова папаха, были они в пупырышках и пылали огненными цветами. Против дома, над каменной чашей высокою струею била кверху вода. Голая каменная баба обнимала руками птицу, похожую на гуся, и из клюва той птицы стремительно к небу летела вода, рассыпалась на капли и упадала крупным дождем в чашу. От водяного пара в косых лучах солнца играли цветные радуги. Прыгали, переливались и ложились пестрыми красками на кусты и деревья.
Вода звенела и маленькими огневыми солнышками расходилась по широкой чаше. Димитрий заглянул в чашу. Там притаились красные карасики. Стояли в воде недвижимо, не боясь, и казались ненастоящими.
Димитрий смотрел на фонтан, на радуги, на кусты, на дом и на рыбок и не понимал, откуда могла явиться вся эта красота среди голой степи, где в алом мареве только что народилось золотое солнце. Он щипнул себя за руку. Уж не спит ли, не во сне ли видятся эти чудеса?
От дома, по лестнице, спускался мальчик. Русые волосы гладко причесаны, маслятся, блестят на солнце, отливают, что отцовский медный таз под рукомойником. На мальчике белая шелковая рубашка, штаны синие, короткие, до колен не доходят. Коленки голые, розовые, загорелые, спереди смуглятся. Мальчик постукивает башмаками по ступеням и удивленно смотрит синими глазами на Димитрия. Он спускается в сад, прыгает со ступеньки на ступеньку, шаля, припадает на одну ножку и напевает вполголоса. Увидал Димитрия, остановился. В синих глазах недоумение и недоверие. Димитрий острыми глазами хорошо видит мальчика. Каждое движение его мысли понимает по глазам.
Димитрий не испугался. Заложил с независимым видом руки в карманы серых штанов и пошел босыми ногами по песку в сторону, мимо фонтана. Мальчик за ним.
Широкая дорожка уперлась в лужайку. Трава пригорелая, жухлая, желтыми космами никнет и тянется к земле. В земле лунки расчищены и чернеют ровными кругами рыхлой земли. Из лунок растут яблони. Стволы их обмазаны белым, ветки топорщатся, одна к другой тянутся, точно руки друг другу подают. Все тяжелыми яблоками увешаны, кольями подперты, чтобы не обломились. Одни яблоки красные, румяные, точно кровяные капли по ним текут, другие большие, светло-зеленые, а третьи продолговатые, в складках и желтые. Вкусные, надо быть, яблоки! И много яблонь. Не сосчитать. Должно — много сотен.
Полянка перегорожена низким заборчиком. Недолго и перешагнуть. Очень даже просто. Перешагнул…
Мальчик стоит в аллее. Смотрит на Димитрия. Ручонки сжал в кулаки. Вдруг закричал:
— Туда нельзя ходить! Вы не смеете!
Сжалось у Димитрия сердце. И мать, и отец, и дед всегда говорили: ‘Брать чужое нельзя. Грех’.
Подошел под яблоню с желтыми яблоками. Протянул руку.
— Не сметь рвать!
Это мальчик кричит. Грозно как! Подумаешь! Генерал какой! Даром что маленький.
— Я сторожа позову. Тебя выдерут! Ладно… Сорвал.
Солнечным теплом прогрето яблоко. Будто чувствует Димитрий, как текут в нем сладкие соки.
— Как ты смеешь!.. Отдай!.. Мальчик уже стоит перед Димитрием.
Ух! Какой грозный! Сейчас побьет. Стало холодно в ногах. В глазах потемнело. Сжалось у Димитрия сердце.
— Ты кто такой?
Димитрий молчит. Сжал яблоко в левой руке, правую в кулаке держит.
— Это наши яблоки! Их нельзя рвать. Отдай и пошел отсюда!
Замахнулся…
— Не тронь!.. Сдачи дам!’
Насупил Димитрий черные брови. Смотрит исподлобья.
Мальчик отступил на шаг. В синих глазах удивление.
— Вор!
— Сам вор!
— Как ты смеешь!
— А вот и смею.
Димитрий идет медленно, тянет по песку босые ноги. Скрипит песок. Идет мимо фонтана, где голая баба обнимает гуся, по аллее тополей к зеленой, во дворе, калитке.
— Я папе скажу! Он тебя выпорет.
— А я сам тебя выпорю.
— Дерзкий мальчишка! На дворе дед Мануил.
Чужой мальчик к нему. Все рассказал. Качает головой старый дед. Яблоко отобрал, сует назад мальчику.
— Не надо. Пускай возьмет. А воровать нельзя, — говорит мальчик.
— Беды! Вот беды-то! — ворчит старый дед.
Домой шли. Молчали. Много хотелось тогда расспросить Димитрию у деда, да не смел. Грозен был старый дед. Дома мать больно нашлепала Димитрия: ‘Не будь, Митенька, вором! Не бери чужого!’
Хотелось Димитрию спросить тогда: почему у Морозова и яблони, и сад, и цветы, и красные рыбки, и вода кверху бьет, все у одного? Но не смел спросить.
На другой день водил Димитрия отец в экономию. Они долго стояли в большой комнате с беленными известкой стенами. По стенам висели арапники, хлысты и оленьи головы. Пахло собаками. На низком широком диване, заваленном шерстью, лежали тонкие, косматые собаки, смотрели на Димитрия круглыми, черными глазами, тяжело дышали, открыв длинную, узкую пасть, усеянную белыми зубами. Страшные были собаки.
Вышел старый пан Морозов. Был он в высоких сапогах, в широких синих штанах на очкуре и в расстегнутом, синего тонкого сукна кафтане. Собаки попрыгали с дивана, обступили барина, виляли хвостами и лизали ему руки. У барина лицо было красное, круглое, глаза выпучены, по сторонам рта кустами торчали усы. Говорил он так, что Димитрию не все было понятно, бубнил грубым басом: бу-бу-бу.
— Ты чего, Ершов? По какому делу? — спросил барин. Отец Димитрия пространно рассказывал про встречу
Димитрия с барчуком, про яблоко и говорил, легонько подталкивая Димитрия взашей:
— Ты поклонись, Митенька, пану-то, пониже поклонись. Скажи, пану: ‘Простите, мол, ваше высокое превосходительство, по неразуми, мол, грех напал. Повиниться пришел перед Сергей Миколаичем’. Были мы
слугами вашими верными, слугами и останемся. По неразумию Митенька согрешил и не хотел, да лукавый подтолкнул.
— Знаю, — грозно сказал барин. — Что яблоко брал, это полбеды. А как ты, брат, смел сына моего обругать и грозить ему! А?.. Щенок ты эдакий! Да ты, понимаешь ли, кто ты и Кто он? Тебя, брат, за это арапником надо.
— Уже мы его, ваше превосходительство, поучили вчора. Ремнем больно стегали. Как можно! Сами понимаем. Опять же он сам во всем и повинился, ничего не скрыл.
— Ну, ладно! Как звать парнишку?
— Димитрием, ваше превосходительство.
— Так-то, брат Димитрий. Отчаянный ты очень, а? Властей не признаешь? Грамоте-то обучен?
— Дед Мануил по малости показывает, — говорил отец, — псалтырь разбирать понемногу стал, по-церковному. Ну, по русскому не так, чтоб очень, буквы еще путает.
— В школу его отдавай. Да учи крепко. Помни, Ершов, как в наше-то время говорили: за битого двух небитых дают. Ну, и народ, зато прочный был.

V

Отчетливо встало все это перед Димитрием, пока глядел он вечером на степь. Как каленым железом, выжглись с тех пор обидные слова в его памяти. Он помнил это осеннее, студеное утро, медвяный запах яблок во фруктовом саду, игру фонтанных струй и переливы радуги в желтых, косых, утренних лучах солнца. Помнил он и мальчика в белой шелковой рубашечке, и как шел он по лестнице и припадал, шаля, на одну ногу, помнил и отца его, пана Морозова.
Димитрий смотрел теперь, как темнела степь, и вспоминал детские думы о земле Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Гергесеев, Евеев и Иевусеев. И думал он, что хоть и не увидал он этих библейских народов, не увидал таких людей, как рисовались ему в детстве, сажени две ростом, косматых, шерстью обросших, но все-таки не мало нового и странного повидал он с тех пор на белом свете.
На 1-е октября, день Покрова Богородицы, в Криворожье бывала ярмарка. Все окрестное население сбиралось на эту ярмарку, покупая запасы на целый год. На громадном ‘толчке’, площади подле слободы, разбивались деревянные балаганы, ставились палатки, навесы и лавки. Под парусиновыми шатрами на длинных прилавках раскладывались цветные ситцы и сарпинки, пестрыми пуками висели шерстяные и шелковые платки, шали и готовые юбки. В стеклом крытых ящиках лежали мониста, бусы, запонки, пуговицы, нитки, тесемки, шнурки, чулки шерстяные, нитяные и фильдекосовые. Длинною улицею тянулись лари с красным, галантерейным товаром. Крепко пахло там кумачом, и среди гомона толпы трещала раздираемая материя. Мотались над людскими головами тонкие железные аршины с приплюснутым концом. Сидельцы в жилетках, с напомаженными головами, с медными цепочками на животе, быстрыми, ловкими движениями вскидывали штуки материи, отгибали и складывали блестящими складками, выхваляя товар. Показывали бумажные, блестящие, в золотой кайме, или пестрые клейма Морозовской мануфактуры, Саратовских прядилен и говорили ласково и убедительно: ‘Настоящий аглицкий товар. Никакому заграничному не уступит. Вы посмотрите, сударыня, рисунок! Муар глясе, васильки по кремовому тону. Настоящий ампир с ренессансом!’
На притоптанной черной степи сплошною стеною стояли бабы. Алые и пестрые платки сбились на затылок. На потные жаркие лбы выбились тонкие пряди русых и темных, солнцем сожженных волос. Пахло от них грушевой дешевой помадой и репейным маслом. Серые, голубые и карие глаза бегали по разложенному товару. Начисто отмытые, красные и влажные руки с серебряными обручальными кольцами и перстнями, утонувшими в розовой коже пальцев, доставали из карманов подсолнухи и тыквенные жареные семечки и совали их в рот. На полных алых губах шевелилась белая шелуха. Певуча и протяжно музыкальна была их звонкая речь, пересыпанная ласковыми словами: ‘Ой, что же, паныч! Ой, миленький, отчиво так дорого? Драгоценный мой, а нельзя ли чего скинуть?’ Парни и мужики, покончив торг, доставали, широким движением распахивая полы кафтанов, большие кожаные кошели в медной оправе и вынимали мятые желтые и зеленые кредитки, серебро и темно-бурые пятаки и алтыны.
За галантерейными лавками тянулись ряды с медовым товаром. Там горами были навалены коричневые коврижки с блестящей коркой, усеянной плоскими поджаренными миндалинами между тонких узоров, проведенных белым и розовым сахаром. Сверкающими, тающими на солнце глыбами, точно сказочные сахарные горы, стояла белая и розовая халва, испещренная зелеными глазками фисташек. Длинными змейками лежали на сахаре в деревянных коробках полосы рахат-лукума. Висели пучками коричневые упругие черчхелы, орехом начиненные. В мешках, в рост Димитрия, были навалены и медовые, так называемые ‘мыльные’ пряники, каленые орехи, грецкий орех и фундуки. Чего, чего тут не было! Была карамель в бумажках и монпансье в жестянках с портретом Государя, и конфеты, и тянучки. Торговали тут ловкие ярославцы, и греки, и армяне, и толпились тут бабы и мужики, кричали дети и сладко пахло леденцами, пряниками, яблоками и ванилью.
Были на ярмарке и Книжные лавки. Там висели сверху лубочные картины, а на полках были положены стопками книжки в пестрых обложках. Государь в алом гусариком мундире и Императрица в белом платье с голубою лентою и в кокошнике с кружевом, Св. Серафим Саровский с седою бородкою полукругом, и ‘белый генерал’ на коне, и султан Абдул-Гамид в черной феске, и рай, и потоп, и представление старшин Государю на коронации — все сверкало красками, блестело ярким лаком и стоило гроши. Среди книг были и новейший песенник, и подробный снотолкователь, и самоучитель модных танцев, и похождение Ната Пинкертона, и толстые Библии в коленкоровых переплетах с тисненным золотом крестом, и Евангелия, — маленькие, дешевые по одной копейке штука и роскошные в сафьяне, с красными разрисованными титлами.
Торговали на ярмарке готовыми костюмами. Тут же на толчке примеряли их, ушивали, перешивали, переставляли пуговицы и пряжки. Торговали кожами, сапожным товаром, конской сбруею, мехами лисьими, кошачьими, собачьими, шеншеля и соболем,— чем угодно.
За рядами, на пыльной площади, было людно и гам-но. Там казаки навели лошадей, цыгане пробовали ино-ходцев и, привязанные рядами к телегам с сыном, чинно стояли широкие тамбовские выкормки с раздвоенными крупами, с блестящей ложбиной, ‘хоть спать ложись’, с волнистыми, заплетенными и примасленными хвостами.
Подле лошадей ходили крестьяне, помещики в фу-ражках с алым околышем или в белых с белым козырь-ком, ‘степных’, сновали цыгане, выхваливая лошадей, божились, кричали, засматривали в зубы, духи в ноздри и трогали ноги. Тут запрягали и распрягали, делали ‘при-кидки’ на бегунках, седлали и скакали, размахивая лок-тями и дико ухая.
Димитрий помнит, как с отцом и с дедом Мануилом ходил он по ярмарке и ему казалось, что тут были все библейские племена. Он видел осанистых, бородатых москалей, торговавших красным товаром, немцев-тав-ричан, привезших свои длинные тачанки на высоких, окованных железом колесах, изящные, полированного дерева бланкарды и тарантасы (Бланкарды и тарантасы — виды экипажей). Были тут татары, торго-вавшие мылом, греки со сладостями, цыгане с лошадьми, персы с золотом и бирюзою, кавказцы с шалями, баш-лыками и серебром, сарты (Сарты — устаревшее русское название узбеков, живших оседло в оазисах) с шелковыми изделиями. Откуда наехали они? Откуда взялись? Куда денутся и что будут делать?
Еще красивее, оживленнее, гулче и гамнее была яр-марка по вечерам. Осенняя ночь была темна, тепла и тиха. Небо горело звездами, и под ним, далеко по степи, точ-но отражения звезд, светились костры заночевавших в поле гостей. В рядах блистали огнями цветные фонари и лампы. В их свет полымем вскидывался яркий парус раз-вернутого куска красного кумача и зыбким калейдоско-пом струились ярко освещенные пестрые платки. Алые, синие, белые и зеленые огни каруселей крутились в сто-роне. Там вспыхивали бенгальские огни, летали ракеты, бил барабан, звенели тарелки, и шарманка сипло орала плачущий вальс — ‘Березку’.
Из деревянных дощатых балаганов слышались звуки трактирных органов, скрипки, гармоники и пианино. Женские голоса визгливо пели шансонетки и русские частушки.
Оттуда в темноту ночи выбегали пестро наряженные арфистки, звенел деланный смех, доносились поцелуи и визги.
От больших трактиров шел пьяный гам, нестройное пение, крики, вопли и шум драки. Там дежурили поли-цейские в. белых кителях с длинными полами и с желты-ми револьверными шнурами.
И странно было подумать, что пройти одну версту от этого шума и блеска огней, — и будет тишина темной ночи, звезды в небе и бесконечная, бескрайняя, безлюд-ная степь.
В ту самую осень, когда Димитрий был первый раз в морозовском саду, он шел с отцом и дедом с ярмарки к своей телеге, и у ярких, гудящих органами балаганов наткнулись они на помещика Морозова.
Морозов шел в белой фуражке на затылке, в расстег-нутом кафтане, обнимая одною рукою пестро одетую женщину с большими глазами, а другою ведя под руку другого, сильно пьяного пана в черном котелке на за-тылке.
— Р-расшибу! — кричал барин в котелке.
— Шик, блеск, иммер элеган… — пел Морозов, — и пустой карман!..
Девица продолжала жалобным тонким голосом:
Ах, если б не карман с дырой, Он был бы мой герой!
Отец Димитрия снял, проходя мимо Морозова, шапку и сказал потом, снисходительно улыбаясь:
— Загуляли, Николай Константиныч. Должно, хоро-шо урожай продали.

VI

Все это были блестки на ровном поле однообразной и скучной слободской жизни. Но сколько накопилось их за время детства и отрочества Димитрия!
Теперь Димитрий прощался с этою слободской жизнью и, стоя в степи, прощался и с самою степью.
Кто знает, что будет в будущем марте?
Тяжело было думать о том, что надо идти и о чем-то просить молодого паныча Морозова.
Он знал теперь его хорошо, завидовал ему и почему-то ненавидел его крутою, беспощадною ненавистью.
На морозовском дворе служил конюхом их же тарасовский мужик — Финоген. Называли его в слободе и в экономии Винодеем. У Винодея был сын Иосиф — Иоська. Иоська был одних лет с Димитрием. Они вместе учились в школе, и Димитрий часто ходил через степной бугор на морозовский двор к разбитному и веселому Иоське.
1 сентября — праздник псовой охоты. В Константиновке собирались окрестные мелкотравчатые. С морозовского, не видного со степи двора, укрытого краем балки, ранним утром неслись звуки медного рога. Ему вторили лай, визг и завывание собак.
Димитрий бегом сбежал в балку и остановился у ворот. Он не узнал морозовского двора. Всегда пустой и сонный, с вяло бродящими по нему собаками, с тишиною, нарушаемой лишь стуком ножей на кухне или бранью девушек в прачечной, он жил теперь шумною жизнью. В левом от ворот углу сбилось в плотную стаю штук восемнадцать пестрых собак. Белые, в желтых и черных отметинах, с задранными кверху гонами, на низких ногах, связанные попарно смычками, они толпились, осаживаемые Винодеем и Иоськой. Иоська сидел на невысоком плотном пегом коне, на казачьем седле и злобно кричал, щелкая длинным тяжелым арапником:
— Я вас! Стерьвы полосатые…
Собаки осаживали от гневных окриков Иоськи и от ударов арапником, садились на зады, поднимали кверху головы и завывали, взвизгивая.
На Иоське была серая барашковая шапка и распахнутый на груди темно-зеленый кафтан, подпоясанный алым кушаком. Винодей, в таких же шапке и кафтане, звонко трубил в прямой медный рог. Он сидел на рыжем поджаром донце. На черном ременном поясе у него висел блестящий кинжал. Каждый раз, когда он звал в рог, собаки под Иоськой приходили в неистовство, начинали выть, визжать и кидаться во все стороны, и Иоська злобно щелкал арапником и дико кричал:
— Я вас! У, язви вас мухи! Разрази вас гром!
У крыльца несколько парней держали лошадей и видких борзых собак, тех самых, что в то печальное утро окружили тесною стаею старого пана Морозова.
Димитрий знал лошадей. Сколько раз видел он их на конюшне, когда Винодей и Иоська их чистили. Но никогда не видал он их такими нарядными в седельных уборах, такими блестящими и живыми.
Широкий и низкий, старый арабский жеребец Морозова, вишнево-гнедой, с черной, тонкой гривой и хвостом трубою, был поседлан черкесским седлом с серебряным в чернь набором. Он сердито рыл переднею ногою землю, косился большими глазами по сторонам и временами фукал, раздувая широкие ноздри. Высокую рыжую кобылу с коротким хвостом, поседланную дамским седлом с кривыми луками, водили по двору. Она не желала стоять. В стороне держали смирного белого киргиза под маленьким английским седлом. Старый повар суетился с горничным подле телеги с еще не запряженной лошадью. Он укладывал посуду и свертки в бумаге.
Димитрий стоял у ворот. Ему тогда было двенадцать лет. Все поражало его великолепием картины, и он не спускал с нее глаз. Он видел, как на крыльцо вышли пан, пани и тот самый паныч, с которым была неприятная встреча в саду. Пан помог пани сесть на рыжую лошадь и сел сам, легко перенеся в седло свое полнеющее тело. Паныч вскочил на маленького киргиза и лихо проскакал по двору к Винодею.
— Винодей, — крикнул он хозяйским голосом, — с Ореховой начнет, а?
— Там видно будет, — хмуро, храня охотничью тайну, сказал Винодей.
— А назьми и сурчины (Лисьи норы), Винодей, забили?
— Усе ночью обошли. Теперь ей никуда не податься.
— Значит, будет лиса! Мальчик поскакал к амазонке.
— Мама! Мама! Лисицы будут! Винодей назьми ночью забил, а там, я знаю, лисовин с лисою жил.
— Готовы, что ль? — барским басом спросил Морозов.
— Готовы, ваше превосходительство, — ответили Винодей и Иоська, снимая шапки.
Морозов принял от хлопца сворку со скулившими борзыми, надел через плечо, намотал конец на руку, снял шапку и перекрестился.
Его примеру последовали Винодей и Иоська.
— Ну, ни пуха, ни пера! В час добрый!.. Антоныч, — обратился он к повару, — полудничать будем на меловом овраге у Криницы. Знаешь?
— Знаю, ваше превосходительство.
— Бегунки туда подашь для генеральши.
Кучер Аким, подававший собак Морозовой, откликнулся:
— Понимаю. Шарика запряжем.
— Валяй хоть и Шарика.
Морозов попустил повод вишневому жеребцу и широким проездом, колыхая полное тело, поехал впереди всех к воротам. За ним Морозова, паныч, Винодей и Иоська с гончими.
Димитрий бросился за ними. Охотники ехали шагом, но у лошадей был такой широкий ход, что Димитрию приходилось бежать, чтобы поспевать за охотой.
Обогнули высокие сараи хлебных складов, проехали мимо кошар, где пряно пахло овечьим стойбищем, поднялись по узкой и пыльной дороге из балки и выехали в степь.
— Эге! Вон и Святослав Михалыч доспевает, — сказал Морозов.
От хутора Кошкина, просторною рысью на могучем коне, ехал казачий полковник в белом кителе и лихо надетой на седеющие кудри белой фуражке. Две борзые — большой красный густопсовый (Густопсовая — длинношерстная борзая) кобель и серая хортая (Хортая — гладкошерстная борзая) английская сука — рыскали подле его лошади. Немного поодаль от него на толстом станичном приплодке (Приплодок — здесь, молодая лошадь из станичного табуна) волчьим наметом скакал казак с крупным и красным лицом и маленьким носом картошкой. Худая собака пестрого окраса и неопределенной породы бежала подле его лошади без сворки, поглядывая на своего хозяина.
— Николай Кискенкиныч, — крикнул фамильярно Винодей, — и Тебеньков убрался. Своего мериканского Рамзая в проминаж на охоту взял.
— Ах, Тебеньков, Тебеньков!.. Ты, Barbe, непременно должна с ним познакомиться. Это замечательный человек. Ископаемый какой-то.
Степь сверкала умирающими красками золотой осени. Ни облачка не было в небе. Тихо плыли паутинки и подымались вверх, незримым гонимые течением. Гулко стучали по чернозему копыта скачущего Тебенькова, и красиво, не колыхаясь, точно плывя над бурьянами, где едко пахло полынью, подкатил казачий полковник.
Была маленькая остановка, и Димитрий догнал охоту. Совещались, кому куда становиться, и давали указание Винодею.
— Да знаю! — упрямо говорил Винодей. Он не слушал пана, имея свой план, и, когда пан кончил, сказал наставительно:
— Вы вот что, Николай Кискенкиныч. Значит — вы с пани станьте у Петрова отвержка, пани об левую руку, вы о правую. Молодой паныч, нехай, проедет к самой пятке, а у низу Тебеньков со Святославом Михалычем придержат. Так разве не ладно будет?
— Ладно… — сказал Морозов.
— Стратег, — улыбаясь, сказал казачий полковник.
— Пошли, что ль? — спросил Тебеньков.
— Да… Набрасывай, Винодей! Мы мигом доскачем.
— А успеете? Не запоздаете?
— Набрасывай! — весело-гневно приказал Морозов и поскакал с амазонкой по ровной степи.
Степь разрезалась широкою расселиной овражистой балки, где земля треснула, пробилась глубокою морщиной и зеленым потоком кустарника сбежала вниз. Внизу была равнина, и золотые просторы скошенных хлебов и коричнево-зеленая полоса целины уходили в бесконечность.
Димитрий остановился у начала балки, где торчал робкий кривой боярышник, обвитый черной от сочных ягод ежевикой.
Вся охота была видна отсюда. Зеленая, курчавая балка расширяющимся совком спускалась в степь. Оба ее пристена, то пологих, поросших дубняком и орешиной, то крутых, запутанных серо-зеленым терновником и темной ежевикой, проваливались вниз и уходили к широкой равнине. Охотники с собаками окружили балку. Димитрий видел белую рубашку и синий кафтанчик Сергея Николаевича, державшего половую (Половая — бледно-желтого окраса) борзую, видел черную амазонку Морозовой и самого Морозова, слезшего с лошади и раскуривавшего трубку.
Подле Димитрия Винодей размыкал гончих. Иоська щелкал бичом и орал:
— В стаю, в стаю!!
Иоська был важен, сосредоточен на собаках и в своем величии и красоте зеленого кафтанчика с алым кушаком и высоких наборных сапогах не замечал босого Димитрия в белой рубашке.
— Стой! Стоять! В стаю! У, язви вас! Молоденькие! — грубым басом кричал он.
Винодей сел на лошадь, тронул ее в овраг, подсвистывая гончим, и собаки, — опустив головы, стали скрываться в кустах.
— Поди по лесу, собачки!— ласково говорил, все подсвистывая, Винодей и скрылся в глубине балки.
Иоська поскакал с правого берега обрыва.
— Шукай его, шукай! А-та-та-та…— слышался из оврага голос Винодея.
— Разбуди, разбуди его, миленький! — вторил ему Иоська.
В чаще, прорезанной узкой тропинкой, вдруг появлялась желто-черная спина собаки, и видно было ее задранный кверху гон (Гон — здесь, хвост) в репьях. Она бежала, опустив голову причуивая и чего-то ища, сворачивала с тропинки и исчезала в порослях. Пропитанные солнцем зеленые пятна балки жили и шевелились, тая в себе чью-то сложную драму. Димитрий понимал эту драму. Она его волновала, и он следил за нею, идя по верху балки.
Вдруг Иоська оглядел шумовую лисицу. Незаметно появилась она на опушке, остановилась и скрылась в кустах. Димитрию почудилось в ее появлении что-то таинственное.
— Береги! — крикнул Иоська и поскакал вдоль кустов. И снова стало тихо. Чуть слышны были голоса, и в солнечном пригреве стыла напряженная в своем внимании к балке степь. Сердце Димитрия шибко билось. Он и хотел, чтобы вышла лиса, и ему жалко было ее, и все больше усиливалось волнение от сложной драмы лисьей травли, где принимало участие столько людей, лошадей и различных собак и, казалось, сама природа следила за тем, что делалось в кустах.
Там, в самой чаще слабо тявкнула собака.
— Бушуй отозвался в полазе, — сказал, нарушая тишину, Морозов.
— Ах-ха… Ах-ха… — стали отзываться другие гончие.
— Слушь к нему! — наставительно крикнул невидимый в балке Винодей.
В кустах гончие шуршали сухим листом и травою, валясь на голос вожака… Изредка раздавалось взволнованное повизгивание собаки и почти шепот Винодея:
— Слушь к нему!
Зеленая занавесь скрывала происходящее в балке, и тем напряженнее была жизнь кругом.
И… тихо… совсем близко от Димитрия… красно-желтым пушистым комком на коричнево-зеленое поле выкатила матерая лисица… Она была так недалеко от Димитрия, что он отчетливо видел ее белую грудку и черные, вперед настремленные уши над широким лбом.
Ему казалось, что он видел, как огневыми точками горели ее глаза.
За лисицей воззрился мышиный Рамзай Тебенькова. За ним сам Тебеньков, нагнувшийся к передней луке на распластавшейся над степью в быстром карьере лошади. И сейчас же сбросили собак пани Морозова и Святослав Михайлович, и стало видно, как доспевал злыми ногами Рамзай, а Рамзая быстро настигал красный могучий кобель Святослава Михайловича и белая сука пани Морозовой.
— Улю-лю-лю! — вопил Тебеньков, молотя лошадь тяжелою плетью.
— Улю-лю-лю! — вторил ему Святослав Михайлович, и за ним, визжа, сама не замечая того, неслась в развивающейся амазонке Морозова.
Травля удалялась от Димитрия, и он хотел уже, было, бежать вслед, когда вдруг лиса круто опрокинулась в бурьяны, скрылась в них от собак и, выскочив в другую сторону, понеслась прямо на Димитрия.
Красный кобель, белая сука и спущенные со сворки собаки Морозова прометались мимо. К ним на помощь скакали охотники.
— Тут она!.. Вот она!.. — кричал Святослав Михайлович.
— Милка! Сюда! Милка! — задыхалась на скаку Морозова.
Только тебеньковский Рамзай, как воззрился на лисицу, так и спел за ней, не отрывая от нее своего жадного взгляда. Димитрию казалось, что он настигнет и схватит ее, но вдруг его обогнала, чуть не перепрыгнув, белая в серо-пегих отметинах Милка Морозовой.
Так близки были они теперь от Димитрия, что он видел, как лисица прижалась к земле и сейчас же наскочил на нее Рамзай. Но не успел он ее взять, как перевернувшаяся в воздух белым клубком Милка впилась зубами в шею лисицы. Сейчас же настигли другие собаки. Красный кобель Святослава Михайловича, белая сука Морозовой, полово-серый кобель паныча широким кругом стали, оскалив щипцы (Щипцы — здесь, морды), распрямив правила (Правило — хвост у борзой охотничьей собаки) и часто дыша.
Сзади от кустов балки пестрою стаею доспевали гончие и за ними, стараясь обогнать их, скакал Винодей, крепко бил нагайкой по худым бокам рыжего донца и вопил хриплым голосом на собак:
— В стаю, в стаю!..
Сейчас же навалили охотники. Первою, что-то крича на скаку и не помня себя, мчалась на кровной кобыле пани Морозова. Ее полное, круглое лицо раскраснелось и блестело на солнце оживлением, волосы выбились из-под черного треуха и вьющимися прядями веяли надо лбом. Большие, выпуклые глаза сияли восторгом.
— Моя Милка!.. — кричала она, задыхаясь. — Милочка моя взяла лисицу!..
За нею доспел Морозов. Жирный жеребец его обливался потом и был под ремнями набора покрыт мыльными пятнами. Все также хлеща по бокам сытого ленивого Перина, отмахивающегося хвостом от ударов плети, подскочил Тебеньков и, слезливо моргая красными веками, вопил:
— Рамзаюшка! Что же ты, голубчик! Ведь ты всех упервил. Из-под тебя взяли!
Лисица лежала в толпе собак, притихшая под пастью Милки, и ее глаза были подняты кверху.
В это время подскакал Святослав Михайлович, а за ним паныч на потемневшем от пота и казавшемся розовым киргизе.
— Папа! — кричал он. — Там еще низом лисовин прошел.
— Не уйдет! — крикнул Святослав Михайлович и, соскочив с лошади, кинулся в самую стаю собак.
Он схватил лисицу за задние ноги. Красное тело, блеснув белою грудкою, взметнулось над стаей и глухо ударилось головою об землю. Что-то хряпнуло, и Святослав Михайлович поднес мертвую лисицу Морозовой.
— Ваша, Варвара Семеновна, — сказал он. Морозова, на шарахающейся от лисицы лошади, согнулась полным станом и погладила по спине лисий мех. Из пасти лисицы медленными тяжелыми каплями текли алые рубины крови. Борзые стояли кругом и смотрели, махая правилами.
Винодей звал в рог. Иоська подбивал собак. Тут Иоська увидел Димитрия и подъехал к нему.
— Ты чего? — важно спросил он.
— Зачем лисицу травили?.. Ей, поди, под собаками тяжело было. Их бы так самих потравить, — злобно прохрипел Димитрий.
— Ты чего? — удивленно повторил Иоська и пожал плечами. — Панская забава.
— Их бы, панов-то, так… Как лисицу.
— Молчи, дурной!
Димитрий круто повернулся и быстро пошел, почти побежал по степи к Тарасовке.

VII

Восемь лет прошло с той охоты, а как будто вчера видел Димитрий эту приземленную лисицу с вытянутой пушистой трубой и стройных и тонких борзых, кругом стоящих подле нее.
Перед глазами так и стояла ее оскаленная пасть с белой решеткой и капли красной горячей крови, упадающие на траву. И по-прежнему жила в нем злоба к этим сытым людям, ликующим и смеющимся под солнцем, когда умирала лисица. Может, была тут и зависть к их блестящим нарядным коням, к их чистой одежде, к красным щекам пани Морозовой, к ее белым зубам и полному, гибкому и упругому телу. Когда вспоминал он эту травлю, почему-то еще вспоминал он мальчика в саду, припадающего, шаля, на одну ножку, золотое пронизанное теплом солнечных лучей яблоко в руке, огорчение деда Мануила и унижение его отца, мявшего в руках шапку в кабинете Морозова и льстиво и униженно просившего о прощении. Становился Димитрий старше, разумнее, а воспоминания не только не ослабевали, но делались острее и мучительней. Они точно бросили какие-то семена в его душу. Эти семена долго таились, а потом под влиянием школы, уроков Ляшенко и чтения различных книг поднялись ростками злобы и зависти и выросли в ненависть. И то, что настало кругом, раздувало эту ненависть.
По их краю широко развернулись события.
Мутили, искрутили, вертели мужицкими и казацкими головами братья Мазуренко, собирали незаконные сходы и требовали отобрания от помещиков земли.
Священник Аметистов вышел после литургии на амвон и торжественно возгласил:
— Кто слушается братьев Мазуренко, тот изыди из храма… Мазуренки — это враги наши. Они хотят самовольно составлять законы.
Но никто из храма не вышел. А Димитрий знал,— уже говорили слобожане, что настала пора порешить панов. Слышал Димитрий и о том, что Мазуренки испугались и »говаривали крестьян делать погромы, но остановить взволнованную толпу не могли.
Морозов с семьею бежал из Константиновки лошадьми на железную дорогу, и скоро в Тарасовке услыхали, что он где-то за границей умер.
Пани Морозова с Сергеем Николаевичем жили в Петербурге, где Сергей Николаевич поступил в юнкерское училище. Помещичий дом в Константиновке стоял заколоченный, а из экономии в слободу часто бегали Винодей и Иоська, ставший Осипом Финогенычем, и рассказывали, сколько отсыпного овса расходуется на лошадей и собак.
— Паныч пишут завсегда, чтобы собак кормили лучше людей, — говорил, бегая по сторонам глазами, Иоська.
Горничная Настя и ключница Петровна, шепотком, с просьбой никому не говорить, по страшной тайне, рассказывали, какие ‘тувалеты’ лежат в сундуках константиновского дома, какие ‘патреты’ висят по стенам и сколько запрятано добра в кладовых и вина в погребах.
— То-то накоплено, то-то напрятано! А лежит поболе ста лет. Невесть кому берегут.
— Всю слободу в голодный год прокормить можно, — вставлял кто-нибудь из слушателей.
— И лежит там, родные мои, кубелек (Старинное женское казачье платье) ихней бабушки Морозовской, что с Ефремовского казачьего рода была взята… Черного бархату, и весь жемчугом низан, чать и не счесть, сколько этого жемчугу, — рассказывала ключница.
— А еще платье придворное, золотом шитое. Мы моль выбивали, поднимали. Ну и чижолое, из чистого золота, что твоя риза поповская.
— А землею объелись.
— Аренду сокращать, слышно, будут. Нового управляющего немца паныч взять хочет. Машиной пахать.
И кто-то сказал простое и ясное слово:
— ПОДЕЛИТЬ.
Когда и кто сказал, так никто про то никогда и не узнал.
Может, никто и не говорил этого слова, а само оно родилось в сознании всех людей, как совокупная мысль.
И мысль эта стала общей во всей слободе.
Зимою 1905 года, когда стали требовать запасных на японскую войну, — поднялись. Решили исполнить, что задумали.
Ясно помнит Димитрий, как сонная Тарасовка, занесенная снегом, где зимою на улице не увидишь людей, с узкими стежками вдоль домов и одноколейной, глубоко провалившейся в снегу дорогой, с тишиною, нарушаемой редким звоном бубенцов почтовой тройки да лаем собак, вдруг наполнилась темной толпою мужиков и баб. Собирались деловито, засовывали за пояс топоры, запрягали сани и запасали хлеба и молока, точно собирались в поход или на работы в степь. Истово крестились на церковь, и, когда ушли, вся тихая улица была в разметанном людскими и конскими ногами снегу, во многих глубоких колеях, сливавшихся на окраине в одну.
Помнит Димитрий… Тогда на февральском солнце сверкали длинные бугорчатые ледяные сосульки, мороз пощипывал носы и щеки, а солнце жгло их огнем, и толпа. Шла, гомоня по степи, направляясь к Константиновской экономии. Шли без начальника, без руководителя, сами не зная, что будут делать, но у всех была одна мысль — поделить.
Димитрий пошел с толпою. Он помнит, как подошли к дому, постояли в нерешительности подле, потом вызвали ключницу и потребовали, чтобы она открыла дом. Вошли в него боязливо, снимали шапки и крестились на иконы.
— По правде, братцы, надо… По правде, — говорили мужики. — Бог-от все видит.
— Надо бы описать все, да по описи поделить. Надо и пана не обидеть, ему что оставить.
Когда один из мужиков снял со стены бескурковое ружье, на него цыкнули в пять голосов.
— Ты чего не по праву берешь? Твое, что ли?
— Положь, положь на место!
— Да я так, посмотреть.
— Ишь какой швыткий! Посмотреть! Смотри, да не трожь.
Остановились в зале перед портретами. Шептали:
— Дывись, який важный.
— Генерал чи полковник?
— Дедушка ихний.
Кто-то в столовой, в буфете нашел бутылку водки и две бутылки портвейну и хересу. Бутылки пошли по рукам.
— А сладкая!
— Дух-то какой! Загранишная. В нос шибает.
— Должно, запеканка.
Стало веселее. Ключница, громыхая ключами, открыла погреба. Степка и Павлюк, мальчишки шестнадцати лет, забренчали в зале на фортепьяно. Игнат Серов вышел с ружьем на двор и выстрелил в воздух. Этот выстрел точно разбудил толпу. Стали выводить из конюшен лошадей, выгонять скот, ловить собак и птицу. Игнат Серов на глазах у толпы пристрелил вырвавшуюся Милку. Это понравилось, и начали стрелять на дворе собак. Снизу из погреба появились красные, пьяные лица, потянулись на двор, раздались заплетающиеся речи.
— Это, братцы, не так… Не так это надобно. Надобно, чтобы делить пропорционально достаткам.
— По справедливости.
— А ты подели… Жеребец один, а нас пятьсот
— Ежели, положим… Жеребей бросить. Потягаться, поканаться?
— По жеребью! Видали мы твой жеребей. Димитрий безучастно ходил в толпе.
‘Вот они, — думал он, — Хеттей, Аморреи, Ферезеи, Гергесеи, Евеи и Иевусеи… Не достает им одного Моисея. Вождя им надобно. А так — стадо без пастыря’.
Споры становились жарче. На заднем базу свежевали скотину, чтобы поделить на куски. Люди с окровавленными руками, тащившие воловьи шкуры, возбудили толпу.
Большой, широплечий? черный, как цыган, кузнец Подблюдин вошел в зал, размахнулся топором и грозно сказал:
— Что вы, православные, затеяли? Коли делить, ссора будет. Нам панское добро без надобности. Не мы наживали. Земля — другое дело. Земля Божья. А это — ничье!
И с треском обрушился топор на черную полированную крышку рояля. С этого началось. Кто-то рубил старинною саблею портреты. На дворе не прекращалась стрельба, пристреливали собак, ‘чтобы никому не достались’.
В саду человек пятнадцать крушили старую Леду с лебедем у фонтана. Визжали вдруг нахлынувшие бабы, метались из дома во двор и обратно и таинственно носили что-то под подолами. В комнатах, еще утром чинно спавших, стояли на зимнем холоду раскрытые, без одеял и матрасов постели, валялась опрокинутая мебель и осколки разбитой посуды. Во фруктовом саду деловито рубили яблони, чтобы спору не было, кому плоды собирать.
Дом и сараи пустели. Сани наполнялись, носили на них мясо, мебель, зеркала, посуду, столовое и постельное белье, платья, меха, шапки — все, что попало под руку.
Когда уже было совсем под вечер, кому-то, — Димитрий не помнит кому, — пришла мысль поджечь дом, чтобы скрыть следы грабежа.
— Кубыть ничего и не брали, сгорело панское добро, — говорила расторопная, уже пьяная бабенка.
— Известно, Божьим изволением погибло. Мы тут не причинны.
Мысль понравилась. Многие были совсем Пьяны, и больше всех Винодей. Он лез ко всем, настаивая, чтобы и лошадей поделить поровну, — ‘по-божецки’.
— Ему половину жеребца и мне чтобы половину.
— Да как ты их разделишь, дурной. — Убить, как скотину, — вот и поделили.
Со двора несли солому, накладывали пуками в комнаты приваливали на крыльцо. Чиркнула серная спичка, завоняла едким запахом, светлое пламя, не видное в прощальных солнечных лучах, побежало по низу соломы и пошло густым белым дымом по стенам и по полу. Народ стал выходить из комнат.
Еще через час видел Димитрий, как ярко пылал дом от пола до крыши. Гудело пламя, перекидывалось на соломенные крыши дворовых построек и горел дом Винодея, где лежала разбитая параличом-даго мать.
В саду нестройными голосами орали песни, визжала гармоника, и слышался рев скотины. Ее продолжали бить, готовясь жарить свежие куски мяса на кострах.
Димитрий ходил тогда в толпе и повторял про себя: ‘Вот они — Хананеи, Хеттеи, Аморреи, Ферезеи, Гергесеи, Евеи и Иевусеи. Вот она дикость и темнота народная!’
Димитрий вспомнил тогда старого пана, как вышел он к нему утром в синем расстегнутом архалуке, заложив руки в карманы, и как кланялся ему отец.
‘Теперь ты поклонись!’
Вспомнил Димитрий и ярмарку в Криворожье и как шел Николай Константинович, обнявшись с крашеной бабой, и пел:
Шик, блеск, иммер элеган,
И пустой карман!..
‘Пел, гулял, сукин сын, теперь мы погуляем’. И лисицу вспомнил. Как гладила ее маленькой’ блестящей серой перчатке ручкой пани с выпуклыми сияющими глазами и с белыми зубами в малиновой улыбке полных губ и как текли с лисьей печально хитрой пасти рубины алой крови.
‘Травили!.. Теперь мы вас потравим. Небось и духу вашего не слышно!’
Весело и злобно было тогда на сердце у Димитрия.
Помнит, как потом усмехнулся он и пошел, посвистывая, со двора.
Тогда окончательно закрепилось в нем и стало самому ему ясно чувство с детства зародившейся ненависти к панам.
Тогда же задумался он и еще над одним.
Вот отец Аметистов призывал громы на тех, кто послушает Мазуренок, грозил наказанием Божьим. А когда мужики шли громить Константиновскую экономию, то крестились они, и Бога поминали, и делили все ‘по-божески’.
Жеребца и кровную кобылу зарезали, чтобы цельными никому не достались. И собак перестреляли, чтобы ‘по-божески’ вышло.
Где ж тогда Бог, где Его милосердие и Его справедливость?

VIII

О Боге в свои юношеские годы Димитрий задумывался немало.
В Тарасовке, кроме четырехклассного ‘министерского’ училища, была церковно-приходская школа. В ней учительствовал Григорий Михайлович Краснопольский. Краснопольский, местный слобожанин, окончил духовную семинарию, готовился стать священником, но это у него не вышло. Он был призван по жребию в солдаты, отслужил четыре года в Лейб-Гвардии Гренадерском полку и, вернувшись, устроился учителем в Тарасовской церковно-приходской школе. Был он высок и плотен, волосом рус, телом изобилен, а душою мягок. Был музыкант, пел сладким тенором и любил все божественное. Он был регентом в Тарасовской церкви и мечтал создать такой хор, чтобы сам архиерей подивился.
Когда у Димитрия на пятнадцатом году определился баритон, Краснопольский вызвал его к себе, попробовал за блестящим, новеньким пианино и пришел в восторг.
— Да ты, брат, Батистини будешь. Ты этих столичных столпов оперных всех за пояс заткнешь. А, ну… А ну, еще! И музыкальность какая! Первый раз поешь с музыкой?
— Первый.
— Ишь, ты! Полтона разбираешь!
А дайте мне, Григорий Михайлович, самому потенькать попробовать. Может, что подберу.
— А ну, пробуй.
Прошел Димитрий неумело, неловко по клавишам пальцами раз, прошел другой и стал подбирать ‘По улице мостовой’.
— Ну и талант у тебя, Димитрий Ершов! Теперь ты для меня не просто Димитрий, Димитрий Ершов будешь, да, гляди’ еще и Димитрием Агеевичем станешь.
Начал тогда Димитрий учиться у Краснопольского петь и играть на пианино. Способный был ученик.
Пошла по слободе молва, что у Митьки Ершова к музыке талант и беспременно он кальеру исделает. Так, значит, от Бога ему дано’.
Помнит Димитрий эти первые уроки у Краснопольского. Пестрой толпой в училищном просторном классе стоят певчие — любители. Лавочный сиделец Мирошников, учительница Сиволапкина, две барышни поповны, дочери Аметистова, старый фельдфебель в отставке Ревунов, что мог октаву тянуть, и человек десять мальчиков и девочек из обеих школ.
Краснопольский утопает в блаженстве. Он не учит, он священнодействует. Каждое слово, каждая нота вызывает у него мысли, он расплывается в словах, в объяснениях, он живет уроком. В Длинном, черном, выцвелом, порыжелом сюртуке, надетом на мягкую, белую, в голубых крапинках рубашку без воротника и без галстука, с камертоном в руке, он на голову выше хора. С полных губ сочно и округло срываются слова.
— Начнемте, господа. Теперь, когда мы достигли гармонии, то есть созвучия, и научились так брать ноту, что ничьего отдельного голоса не слышно, но звучит общая нота, начнем разучивать литургию, потому она для пения легче, чем всенощная. Отверните на нотах: ‘Благослови душе моя…’
За окнами густеет зимний сумрак. Видна там слободская площадь, покрытая ровным слоем снега, и видно, как, напротив, у Воротилова в лавке закрывают ставни и зажигают огни.
— Это понимать надо, — говорит Краснопольский. — Эта молитва есть подготовление ко всей литургии. Пришли мы, грешные, житейскими сквернами переполненные, темные, смрадные, трупом человеческого бытия смердящие. В храме светло. Блистает солнышко, светлы и благостны лики Спасителя и Божьей Матери, засвечиваются верующими тихие свечки, лампадки горят, не мигая. Только что за ектенией обо всем помолились, о земном, о нужном, а теперь пора и о душевном подумать. Вот тут-то и должны вы начать, мягко, чуть слышно, но ясно выговаривая слова. Начинаем…
Краснопольский дает сквозь сжатые губы тон: до-ля-фа…
Осторожно, сдерживая голоса, начинает хор.
— Благословии-и, душе моя, Господа.
— Так, так, мягче. Протяните ‘и’ быстро, почти скороговоркой: ‘душе моя Господа’, и дальше…
— И вся внутренняя моя…
— Ш-ш! Стойте. Это порхать должно. Это ангелы крылами обвевают наши внутренние скверны, помыслы греховные, тяжкие. Давайте опять. И после — маленькая пауза. Точка. Оттяни дух, отложи попечение и спокойно и уверенно скажи: Имя свято Его! Даже торжественно скажи, как бы ободряя себя, но и скромно. Тихо, но уверенно. Ну…
— И вся внутренняя моя… Имя святое Его!.. Лицо Краснопольского сияет радостью.
— Красота! Красота! — восклицает он. — Радость и красота нисходят в душу. Начнем еще раз и еще отчетливее слова. А вы, Ревунов, легче октаву пущайте, пусть, как шмель, гудет. Начинаем:
— Благослови, душе моя Господа!.. И вся внутренняя моя… Имя святое Его.
Восторг охватывает душу Ершова. Ему кажется, что весь хор есть один дивный, небесный инструмент и в инструменте этом он, Димитрий, главная струна.
— Веди! Веди, Димитрий! — говорит Краснопольский. — Эко голос у тебя какой, эко чутье, какое, рядом врут, а ты выправляешь. Маша Головачева, вы на полтона ниже взяли, разве не слышите, какая какофония выходит?
Голубым сумраком оделась за окном площадь. Четко стоят белые дымы в холодном бледно-зеленом небе, тяжелыми шапками снега накрыты крутые соломенные крыши. Играют на них небесные краски. Ударило в розовое… стынет, замирает… светлеет… стало оранжевым… потухло… синеет… Сходит на слободу тихая и холодная ночь.
Сторож, мягко ступая в валяных сапогах, вносит зажженную лампу, и разом исчезла световая игра за окном. По-иному, не так торжественно выглядит лицо Краснопольского. Клоп ползет по спине белой блузки Маши Головачевой, подбирается к шее, сейчас запутается в волосах. Кажется скучным повторять шестой раз все те же две первых строки… Одолевают мысли земные, греховные…
— Благослови, душе моя Господа. И вся внутренняя моя…

IX

Со спевки Димитрий, случалось, шел к Ляшенке. Ляшенко, худой и бледный, пил чай, но никогда не угощал Димитрия.
— Пели? — спрашивал он.
— Литургию разучивали.
— Мда… Краснопольский карьеру сделает. Без мыла, куда надо, влезет. Он понимает дух времени…
— А разве не хорошо?
— Что?
— Пение.
— Панская забава. Не такие песни надобно петь.
— А какие?
— Слыхали вы скорбные песни русского народа? Ляшенко запел. Слух у него плохой, голоса нет, но чувства и злобы было в нем много.
Много песен слыхал я в родней стороне.
Не про радость, про горе в них пели.
Из тех песен одна в память врезалась мне,
Это песня рабочей артели.
— Вы не так, Алексей Алексеич.
— Что не так?
— Да уже очень у вас неладно выходит.
— Ладно… Талант!.. Думаешь, — от Бога?
— Откуда же больше?
— Мать твоя, казачка, на Кошкином хуторе первая певунья была. И дед Мануил пение разумеет. Вот все и просто выходить.
— А как же Бог-то?
— Бог? — хитро, змеею посмотрел Ляшенко. — Когда грабили Морозовскую экономию, с Богом шли. А Бог сказал: не укради! А Бог сказал: не пожелай жены искреннего твоего, ни раба его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его… Эх вы… Фарисеи… Вы, Димитрий, на минуточку Бога откиньте, и так ли оно просто все станет.
Но в Димитрии еще звучало полное колыхание хора, еще сладко пела его мелодия. Какие-то нежные струны еще трепетали в нем, точно и вправду крылами ангелов была обвеяна ‘вся внутренняя’ его.
Ляшенко говорил жестко. Точно читал по книге.
— Бога выдумали цари. Царей выдумали паны. Все для того, чтобы другие работали на них, а им пировать да брюхо нагуливать. Посмотрите во Франции, — Бога нет. А что? Разве худо живется французам? Ни тебе попа, ни тебе поповских поборов, нет никакого такого греха… Очень даже просто — без Бога. Просто и хорошо.
— Как же, Алексей Алексеич? Все-таки нескладно без Бога. Крещеные мы.
— А вы забудьте про это.
— А отец с матерью?
— А что в них Толку? Вырос да и ушел.
Молчал Димитрий. Кажется, возразил бы многое. Рассказал бы, как полчаса назад объята была душа его красотою закатного неба и пения, в душу идущего. А как скажешь? Стыдно очень. Слов таких нет. Засмеет Ляшенко. Скажи ему про душу, а он тебе отрежет:
— Души нет. Умрешь — лопух вырастет. В лопухе, что ли, душа?
Шел домой смущенный. Скрипел под ногами хрусткий снег. Вечерний мороз щипал щеки и уши. Но где-то глубоко внутри еще звучали, когда смотрел на звездное небо торжественно тихие слова: — Имя святое Его!

Х

15 августа, в день Успения Богородицы, в Аксайской станице подымали чудотворную икону Аксайской Божией Матери и крестным ходом несли в Новочеркасск.
Дед Мануил собрался ехать на торжество. Мать снарядила Димитрия с дедом.
— Пускай Владычице помолится. Пускай постарается за нас, — говорила она, усаживая деда в телегу.
До Аксайской ехали по железной дороге. Прибыли утром. Поднимались на высокий берег донской по пыльной мощеной улице. От громадных лип, росших по сторонам улицы, на пыльное шоссе ложилась синяя тень. Золотыми змейками светились на ней солнечные блики. В Аксайской дома были больше, чем в Тарасовке, стояли на фундаментах с подвалами и были крыты железом или тесом. По крутому берегу к Дону сбегали виноградные сады. Зеленые и черные гроздья висели между широких и прозрачных на солнце листьев. Пахло медвяным и будто ладанным запахом. Перистые сквозные акации, гибкие и стройные, свешивали свои черные засохшие стручья. В самой станице припахивало соломенной гарью, скотом и рыбою. Вдоль домов, мимо решетчатых садовых оград вился наверх деревянный тротуар.
Дед Мануил шел бодро. На густые седые кудри надел фуражку армейскую с алым околышем, на самом был мундир темно-синий с урядничьими погонами, с двумя крестами Георгиевскими, железным румынским крестом и тремя медалями.
Сбоку у Мануила висела шашка с черным ременным темляком и кистью. Причепурился старый дед. Широкие шаровары с красным лампасом упадали на голенища сапог. Останавливался дед, платком смахивал пыль с сапог.
Рядом с ним шагал Димитрий. В соломенной круглой панской шляпе, в белом коломянковом пиджаке поверх жилетки, в черных штанах, заправленных в сапоги. Лицо медно-красное, загорелое, блестит от пота, точно лаком покрыто.
Встречные казаки, кто постарше, останавливали Мануила.
— Здорово дневали! — звонко говорили они. Были они смуглы и чернявы. Бегали их маленькие карие глаза под черными тонкими бровями.
— Спасибочко, родные, — отвечал дед и совал встречному широкую заскорузлую ладонь.
— Звиткеля будете?
— Мы-то, донецкие.
— Владычице поклониться пришли?
— Вот именно.
— Ну и похода (Погода (местн. говор)) нонешний ход. Ай-я-яй, какая похода… Жара…
Говорили по-своему, мягко и ласково.
У собора толпился народ. На станичном правлении были вывешены флаги: бело-сине-красные и бело-желто-черные. Висели неподвижно и торжественно. Под ними, на светлой пыли узкими пластырями лежала от них густая синяя тень.
В соборе был шепот и шарканье ногами. От каменных плит пола шел холодок, и со света темная казалась церковь и неразличимы лики святых. В огневом пятерном ожерелье высоких паникадил, в тысяче ровных спокойных язычков восковых свечей, на высоком аналое лежала икона.
Подле нее стояли старые казачки. Темная монахиня Старочеркасского монастыря ровным контральто читала акафист. Роняла с бледного воскового лица с горящими черными глазами бесстрастным голосом — страстные слова веры, упования и любви. Старухи-казачки крестились, шепотом повторяли за нею и глядели, не отрываясь, на темный лик в богатом серебряном окладе, окруженный живыми цветами. Вяли в сумраке собора розы, астры и георгины и выдыхали, увядая, свой густой и пряный запах. Непрерывным потоком шли люди приложиться к иконе.
Дед Мануил тоже прошел со всеми по ковровой дорожке, медленно склонил негибкие колени, согнулся, оперся костяшками пальцев в пол и поклонился, прижимаясь лбом к полу. Постоял на коленях, перекрестился, встал и снова стал дед на колени и припал в земном поклоне. Тяжело вздыхал. Нелегки ему были эти поклоны. Поклонился и в третий раз. Когда вставал, всякий раз глухо об пол, покрытый ковром, стукала шашка. Вот подошел и приложился сухими губами к серебру ризы.
За ним подходил Димитрий. Крестился торопливо и небрежно. Смущали его старые казачки, и мешала монахиня. Стал на колени только раз, ткнулся губами без поцелуя в холод металла ризы, уронил рукавом тяжелый цветок махровой мальвы, встал и пошел прочь, бирюком глядя исподлобья по сторонам.
Было чего-то стыдно, страшно и хотелось скорее уйти.
Дед Мануил отошел в сторону, давая дорогу другим, но не уходил, а стал впереди старух и так же, как они, смотрел острым медвежьим взглядом на икону… Слеза струилась по его морщинистой щеке. Шептал восторженно: Радуйся, Невесто Неневестная.
Когда они вышли из церкви, жухлыми и тусклыми показались Димитрию ярко озаренные солнцем хаты, недвижимые тени от акаций и скучным небо, насыщенное синим зноем.
Дед Мануил шел рядом. Торжественный, радостный и праздничный.
— Ну вот, Митенька, и сподобились. Поклонились Заступнице нашей Донской. Она — Мать Бога нашего. Ей молиться — Она скоро услышит. Скоропослушница Она. Перед Престолом Божьим стоит, предстательствует за нас, грешных. Ты Ей скажи, а Она услышит и замолит у Господа Нашего Иисуса Христа.
Остановились у дедова однополчанина, казака Агафошкина. Агафошкин был ростом немного менее сажени, а лицом на Петра Великого похож, как его на картинах рисуют. Любил он поговорить о божественном. В переднем углу висел у него большой, на камне писанный раз — Нерукотворный Спас. И был Спас изображен на полотне в терновом венце и с кровавыми каплями на светлом лбу и на щеках.
— Чтой-то у вас, Гавриил Макарович, за Спас такой, не по-нашему писан? — спросил дед Мануил.
— А это из Польши я, как в полку служил, принес. Рассказывал мне тамошний священник. Как шел Христос на муки и крестную смерть… Устал сильно и захотел утереть лицо. И была тут женщина одна — Вероника. И подала она Ему полотняный плат. И вот — утерся им Христос. Отдал плат Веронике. А как пришла Вероника домой, развернула тот плат, — глядь, а на нем лик Христов и запечатлелся. И венец терновый на Нем, и капли крови видать… Долго где-то в Персии хранился тот святой плат, и когда везли его оттуда на корабле по морю, то разыгралась буря и потонул корабль, а с ним и тот плат. А еще сказывают: был подобный образ в одном городе. Когда, значит, в старинные времена воевали Иерусалим, то осадили неверные город, а жители поставили образ в воротах и зажгли перед ним лампаду, и как не могли они отстоять город, то замуровали камнем с известкой тот образ и лампаду с ним вместе. И прошло с той поры много лет. Отняли опять тот город от турок, разыскали то место, где был, значит, замурован образ, и стену разобрали. Смотрят, а образ стоит в неописанной красоте, и лампада как зажжена, так и теплится. А поболе ста лет прошло.
— Негасимая, значит, — тихо говорит Мануил.
— Чудотворная, — отвечает Агафошкин. Димитрий сидит в углу, слушает, думает и молчит.
Видит, что дед Мануил и Агафошкин верят всему этому. А сам Димитрий не верит.
‘Как бы не так, — думает он. — Масла-то в лампадке, поди, всего на одну ночь хватило бы. Под праздник мамаша зажгут перед иконами, а ночью проснешься, она уж и погасла, масло выгорело, а тут побольше ста лет. Опять же, ежели икона замурована была, то не было воздуху, а учитель Ляшенко доказывал, что без воздуха огонь не горит. Ему для того кислород нужон, а кислород в воздухе. Сказать им… да не поймут’.
Не смел он сказать. Но чувствовал свое превосходство над старым дедом и Агафошкиным.
Мануил смотрит на образ, шевелит под усами губами. Вспоминает что-то. Видятся ему города турецкие. Адрианополь, Сан-Стефано, стены каменные, башни зубчатые, видит мечеть Адрианопольскую красоты неказенной, вспоминает и самый Царь-Град и как вошел он посмотреть мечеть святой Софии. Вошел и видит: на колонне, под известкой, Спасов Лик на солнце просвечивает темными красками. А зашел сбоку, и нет ничего. Будто так померещилось. И кажется ему, что он и тот город видал, где была замурована чудотворная икона.
Много повидал на своем старом веку дед Мануил и много рассказывал он Димитрию. Но не верил ему Димитрий. ‘Брешет старый дед, как собака брешет. Представится ему, он и рассказывает невесть что. А на деле — нет ничего’.

XI

Поднимали икону с ночи до рассвета.
Когда выходили, остановился Агафошкин на крыльце, потянул ноздрями теплый, влажный воздух и воскликнул:
— Ай-я-яй! Ну, и ночь же хорошая Духовитая ночь!
И чем только не пахла, не благоухала эта ночь. Свежим пшеничным зерном, урожаем, сложенным в скирды, цветущей гвоздикой, спелыми яблоками, тмином и мятой напоен был воздух, и примешивался сюда едва уловимый запах солнцем согретой, степью облюбованной воды, светло-желтым простором текущей под станицей. Пахло в станице влагою донской волны. Тихим седым Доном там пахло.
Огнями, как в Светлый Христов праздник, горела станица. Сквозь зелень садов сквозили освещенные окна, бросали яркие желтые блики на листья деревьев и кустов, ложились пятнами на улице. У церкви и по улице, спускавшейся к донским пристаням, глухо гомонил народ. Атаманская рыжая тройка, запряженная в коляску, погромыхивала бубенцами. В церковь дед Мануил и Димитрий не могли протолкаться. Стояли в толпе на площади, ждали. Видели сотни огоньков, светившихся в темном четырехугольнике раскрытых дверей храма, и под ними, точно черный горох, головы людей.
Ждали долго. Ночь спадала. Огневое зарево, сиявшее вдали над Ростовом, стало меркнуть. Гасли по хатам огни, выступали лица окружающих, казались бледными, усталыми и неживыми. Старый Мануил, кряхтя, отошел к домам и присел на рундук.
Толпа у собора заколыхалась. Послышалось пение, стали громкими вздохи старух, где-то в отдалении кто-то кричал и плакал, причитая. В притвор над темною толпою знаменами распростерлись хоругви, сдавились в дверях и обрисовались, тускло, блистая, на белом камне все светлеющей церкви.
Двинулись…
Сгибаясь под тяжестью носилок, несомых слишком большим числом людей, — так многим хотелось прикоснуться к ним и послужить Царице Небесной, — толкаясь и мешая друг другу, забегая с боков и спереди, старики и старухи, молодежь, бабы и казаки несли плывший над толпою образ, окруженный сонмом духовенства. Несколько казаков — стражников местной команды шли, расталкивая народ, чтобы не сбили с ног несущих.
Впереди, с боков и сзади текла порожистая людская река.
Когда выходили из станицы в степь, распылились по степному шляху, по сжатым нивам и по пахнущей полынью степи и пошли широким потоком.
На западе полыхали зарницы, — уже ничего не освещая. На востоке небо быстро светлело.
Остановились… От соседних станиц и хуторов подходили крестные ходы, сопровождаемые народными толпами.
Дед Мануил и Димитрий стояли в стороне и глядели на восток. От иконы неслось пение:
— Бог Господь и явися нам!
Димитрий смотрел на нарождающееся солнце, и что-то глубоко схороненное на дне души поднималось внутри. Опять вспомнились рассказы деда Мануила.
Так, верно, несли по Синайской пустыне скинию завета на носилках из дерева сикким, окутанную виссоном и шерстяными тканями, накрытую голубыми и алыми бараньими кожами. Так шли, Аарон с Иисусом Навином молили Бога явиться им. И так же нарождалось солнце. Не в нем ли, не в его ли свете и тепле являлся Бог со всеми великими милостями?
Вставали в памяти и рассказы Ляшенки о древнем боге Митр, которому некогда римские императоры и азиатские цари строили храмы с изображением солнца, о древних верованиях славян. Все в его сознании сливалось в одну точку, и все дышало одним, — жаждою Бога, жаждою веры в Бога.
— Бог Господь и явися нам!
Брызнули лучи над степью, залили золотом лица людей, засверкали на хоругвях и ризах, и стали живыми, благостными и радостными людские лица.
‘Солнце и есть Бог… Вон еще в старину казаки, что разбойничали по Волге, пели:
Ты взойди, взойди, солнце красное,
Освети Волгу-матушку,
Ты согрей нас, разбойничков,
Стеньки Разина сотоварищей.
Димитрий посмотрел на деда Мануила. Сказать ему? Не стоит. Осерчает старый.
Шире и могучей разливались солнечные лучи по степи, освещая народные толпы. Вспыхивали слова молитвенных возгласов и песнопение, вырывались воплями, полными неизъяснимой муки, страсти и радости:
— О всепетая Богородице Дево!
Колыхались над степью густые волны хора, повторяющего за священником:
— Радуйся Невесто Неневестная!
И торжественно плавное плыло над ними:
— Аллилуйя.
Димитрий смотрел на солнце, на степь, на людей, на растущий простор земли, на вдруг вставшие за желтым бугром сжатых полей золотые купола Новочеркасского собора, далекие и маленькие, но какие-то значительные, призывные и ждущие. И охватила его красота бытия, — красота этой степи с народившимся в небе солнцем и это великолепие пестрых красок толпы, сопровождающей икону.
Рядом стоял дед и тоже охваченный радостью утра бормотал:
— ‘Подлинно суетны по природе все люди, у которых не было ведения о Боге и которые из видимых совершенств не могли сознать Сущего и, взирая на дела, не познали Виновника, но почитали за богов, правящих миром, или огонь, или ветер, или движущийся воздух, или звездный круг, или бурную воду, или небесные светила… Если, пленясь их красотою, они почитали их за богов, то должны были бы познать, сколько лучше их, Господь: ибо Он, Виновник красоты, создал их’… (Книга Премудрости Соломона. Глава XIII, ст. 1, 2 и 3)
— Деда… Ты это что?
Голос Димитрия дрожал предвидением непостижимого чуда.
— Боговдохновенные слова, Митенька. Книга Премудрости Соломона.
Помнил Димитрий: стало тогда ему страшно и жутко. Подошел к какому-то краю, а что за ним, не мог увидеть.
Бездна тьмы?.. Или тихий свет?

XII

Так целый день шли по степи. Впереди всех — икона. Она мягко колыхалась на высоких носилках, качаясь в цветочном венке, и отсвечивала серебром риз на солн-небольшая, но значительная, точно живая. Под нею склонившиеся от тяжести спины людей, торопливый неловкий шаг, вспотевшие красные лица, и на них напряжение святости совершаемого труда. Перед нею священники и дьяконы в жарких тяжелых ризах, горящих золотом, пестрая толпа станичных певчих, — казаки, казачки и иногородние.
Позади, растягиваясь по степи, — народ. В высоком английском шарабане, запряженном парою серых рысаков с коротко стриженными хвостами, ехала помещица Пухлякова с дочерью. Сама правила. За атаманской тройкой, где сидел полный генерал с седою головою и седыми закрученными в стрелку усами, а рядом с ним длинный, стройный адъютант с аксельбантом на светло-коричневом кителе, брели казаки. Одни в мундирах с погонами, в шароварах с лампасами, при шашках, у других поверх форменных шаровар жилетки и пиджаки, третьи в штатском, — ‘в вольной одёже’.
Димитрий оставил деда Мануила с Агафошкиным в толпе казаков, а сам бродил среди медленно идущих людей, прислушивался — к разговорам и старался понять, что же все это значит.
С краю дороги села старуху. Платок сбит в сторону, лицо белое, губы посинели, и голова трясется. Подле нее казак, молодой, и молодая же казачка угощали ее арбузом.
— Бабынька, отдохните, да и вернемся, родная, — говорила казачка.
Старуха держала кусок арбуза, качала седою головою и шептала слабым голосом:
— И-и-и, родные. Дойду… Помру, а дойду. Сподоблюсь в Черкасском соборе поклониться Матушке. Вы меня под икону подведите, тут и силушки во мне прибавится, я и пойду. Помоги, Дашенька.
Встала и пошла, опираясь на руку молодой, к остановившейся иконе.
Солнце пекло. Небо нависло фиолетовое и жаркое. Пыльное облако давило толпу. Молодому да здоровому тяжко, где же старухе!
Идет… Казак за нею… Димитрий его догнал.
— Послушайте… А… станичник… Не дойдет она. Казак обернулся. Лицо молодое, узкое, без усов и бороды. Подбородок длинный, тонкая шея черна от загара, из-под фуражки чуб выбивается.
— Чего?
— Не дойдет, говорю, бабушка-то… Жара!
— Дойдет. Владычица подсобит!
Оскалил ровные белые зубы казак. Ясно смотрят серые глаза, прямыми ресницами прикрытые.
Божьей Матери поклонится и пойдет. Кажный год так.
Димитрий следил за старухой.
Шаталась, падала на землю, вставала и ползла к иконе. В пыльном и жарком сиянии дьякон ревел, сотрясая черными кудрями:
— Дивен Бог во святых Его! Дивен Бог!
Кругом старики и старухи охали и стонали. Вот дед Мануил добрался до иконы, взялся за поручни, нести хочет. Светло, празднично и красиво было его лицо, — ни дать ни взять Николай Чудотворец в казачьем мундире.
Старуха ползла на четвереньках, молодая женщина нагнулась над ней, как ребенка, держала ее под мышки. Вот доползла, распростерлась в пыли и лежала, уткнувшись лбом в степной чернозем. Приподнялась… Перекрестилась. Сияло темное лицо. Встала на ноги, обхватила носилки руками, впилась губами в икону, плакала, стонала. Слышно было одно слово:
— Матушка!..
Отошла… Крепко стала на ногах. Морщинистое лицо ее было темно и сурово. Счастьем и силой горели маленькие серые глаза.
Очередной священник читал акафист. Икону подняли и понесли. Старуха шла рядом с атаманской тройкой. Глаза ее были прикованы к иконе, она опиралась на палку и твердо ступала ногами в башмаках.
Что это? Чудо?..
Димитрий шел рядом со старухой. И опять было то же чувство: бродит по краю чего-то непостижимого, а перешагнуть не смеет.
Димитрий смотрел на старуху. Темное лицо ее сияло счастьем. Молодая вела старуху под руку. Улыбалась старуха. Точно видела что-то в знойных просторах степи.
И громко шептали ее сморщенные губы:
— Радуйся, Невесто Неневестная!

XIII

Часам к четырем влево показались темные купы деревьев Ботанического сада и Краснокутской рощи. По степи потянулись огороды, сладко повеяло капустой и сельдереем, дорога стала мощеной, спустилась в балку, и по краям возникли маленькие хатки предместья.
Новые толпы народа повалили навстречу, наперерез иконе.
Крестный ход спустился в крутой и глубокий овраг, по большому деревянному мосту, перешел через него, и, когда подошел к длинному Аксайскому спуску, Димитрий поднял глаза и долго не мог понять, что такое там видно.
На высоте, у въезда в город, где уже улицею тянулись дома и начинались чахлые, покрытые пылью с обгоравшими на солнце листьями деревья бульвара, стояла высокая каменная арка. Все основание ее блистало золотом. Золотое сияние ярким полукругом огибало арку, сверкая так, что больно было смотреть. Под этою золотою полосою, запружая весь проспект, черною массой стоял народ, ожидавший икону.
Когда Димитрий был уже на середине спуска и пригляделся, тогда только понял, что блистало под аркой.
У арки на возвышении стояло все новочеркасское духовенство, — епископы и священники в золотых митрах и золотом облачении, дьяконы в золотых ризах, а под ними, в голубых шитых серебром длинных кафтанах с откидными рукавами, построились войсковые певчие.
Едва показалась икона, колыхнулся золотой полу-Круг, и хор мужских, старческих, надтреснутых голосов возгласил ей навстречу:
— Пресвятая Богородице, спаси нас!
И молодо-звонко, рассыпаясь в небе трелью жаворонка, несясь в вышину, откликнулся стоголосый смешанный хор:
— Пресвятая Богородице, спаси нас!
Димитрий невольно скинул с непокорных вихров шляпу. Он почувствовал, как какая-то сила внутри гонит ему слезы на глаза и как восторг охватывает его душу.
Он протолкался к деду Мануилу, крепко пожал ему руку и стал рядом с ним позади певчих.
Пели молебен. В душном воздухе слова, казалось, не шли далеко, но падали подле иконы. Неподвижно, громадным сонмом, нависли сверху крылатые темные хоругви новочеркасских старых церквей — бабочки ночные, — и между ними новые, блестящие металлом соборные хоругви.
Толпа стояла в молитвенной тишине и разом рухнула на колени, когда возгласил протодьякон: ‘Преклоньше колени, Господу помолимся’.
Склонились, словно под ветром, тяжелые золотые ризы и митры, опустившихся на колени иерархов, и вдохновенно читал молитву Богородице старый священник.
Чувство умиленной святости уже не покидало Димитрия. Дух сомнения оставил его. Он весь отдался чувству, владевшему многотысячной толпой.
Когда он входил с народом в светлый, новый, красивый собор, он посмотрел на деда и на Агафошкина и подивился на них. Богатырями, что сам Ермак Тимофеевич, стояли старые казаки. Вот и ночь не спали. Только всего и закусили дорогой, что крутое яйцо да ломоть пшеничного хлеба. Степью, в летний зной, по пыли шестнадцать верст отмахали, с остановками, с литиями да с молебнами, а вот стоят у всенощной, и лица у них бодры и благостны.
Что это? Тоже чудо?
Димитрий слушал пение войскового хора и умилялся, как музыкант, ценил каждую ноту. И посейчас в его ушах звучат благородные звуки русских церковных напевов.
После всенощной дед Мануил ушел не сразу. Он протолкался к иконе, трижды кланялся в землю, целовал сухими устами, вглядывался в темное пятно Лика Пречистой на серебряной ризе и все медлил уходить, точно жалея, что надо расставаться.
На маленьком постоялом дворе, в деревянном доме на окраине города, они остановились ночевать. Дед Мануил пил чай с хлебом, крошил крепкими пальцами, отдирая щетинки от тарани, и его маленькие, ушедшие вглубь острые глаза блестели счастьем.
— Ну вот, Митенька, и сподобились мы Царице Небесной поклониться. Ай-я-яй, как это хорошо вышло! Может, другой-то раз и не приведет Господь, а в летошнем году тоже сподобились Владычицу проводить.
Помнит Димитрий, — держал дед блюдечко на трех пальцах, дул из-под седых усов на горячий чай и был благостен, как святой.
Думал тогда Димитрий: ‘Откуда эта сила берется? Его самого и разморило и разломало, а деду хоть бы что?’ Смеется дед, толкает Димитрия кулаком в бок и говорит
— Пребысть же с ней Мариам яко три месяцы и возратися в дом свой. Так-то, Митенька, и мы возвратимся в дом свой, а только — другими людьми возвратимся мы, Митенька.
Горело в голове у Димитрия:
— Ужели и правда — чудотворная?

XIV

Солнце на западе давно померкло, и сизый сумрак спустился над степью, когда Димитрий вернулся в хату. Светло и жарко было в ней. У растопленной’ печи мать ловко сажала железные листы с мягкими белыми катышками теста. В углу, за столом с зажженной лампой, отец дегтем смазывал сбрую и чистил блестящие пряжки, не хотел показаться кое-как на конном заводе.
На утро выехали еще до свету. Гулко гудели колеса по круто замерзшей земле, где по малому полевому шляху белыми колеями тянулась дорога. Звезды горели в синем небе, мигали и перекидывались между собою лучами-мыслями.
‘Кто живет на них? Тоже, поди, люди? — думал Димитрий. — Может, и там, по степи бежит сейчас пара лошадей, тоже мелькает подковами, везет кого-нибудь к новой судьбе’.
Кругом была безмолвная и мертвая степь. Когда спускались в балку, на северном краю толстым слоем лежал подтаявший и снова замерзший снег, лошади шли неуверенно, проваливаясь выше колена, и шуршали колеса, разрывая сугробы, а на противоположной стороне блестел льдом черный спуск и в замерзших лужах отражались звезды.
В десять часов набрели на шалаш, поставленный в степи. Торчали там колья от таганов, стояла коновязь, а внутри шалаша лежала серая старая солома.
Ершов отпряг лошадей, снял с них хомуты и, привязав, положил перед ними сена. Димитрий снес в шалаш шубы, крынку молока, стаканы, хлеб, мешок с коржиками и сало, завернутое в чистую белую тряпицу.
Стали полудничать.
Солнце уже сильно припекало. Сизый туман клубился за горизонтом и влекущи были, дали, страницы будущего.
На конном заводе, у дяди Семена Ефимовича Димитрий бывал редко. Только по семейным праздникам. Он помнил маленькую хатку на краю заводской слободы, нескладного мальчика Ванюшу, своего двоюродного брата, и целый косяк большеглазых, голоногих с любопытными глазами девчонок, — Евгению, Любовь, Марью и Аксинью. Все они были красивые, бойкие и смешливые, и Димитрий, хотя и было ему на год больше старшей Евгении, всегда смущался в их присутствии.
— Папаша, а что двоюродные мои все дома теперь? — спросил Димитрий. Он кончил, есть и сидел на краю шалаша, мечтательно глядя вдаль.
— Иван кубыть на заработки ушел. Да что! Плохо у них. Семен-брат выпивать стал горазд, а девки?.. Какой с них прок?
— Евгении теперь, поди, восемнадцатый пошел.
— Кабы и не все восемнадцать. Наши там были: сказывали, загляденье девка.
— Красивая?
— Полагать надо, хороша.
— А чего замуж не идет?
— А за кого она там пойдет? За табунщика либо за конюха? Разборчива больно. У ей, поди, об офицерах думка.
Димитрий нахмурился. Вспомнил он молодого паныча Морозова, как видел его раз в слободе, уже офицером. Он был у батюшки. При сабле и в шпорах, весь в золоте.
— А молодой паныч, что там делает?
Ломался его голос, когда спрашивал. Сердце сжимала злоба и зависть.
— Что?.. Да ничего… Что ему делать?.. Заводского управляющего жена, вишь, теткой ему доводится. Как Константиновка погорела, ну он, значит, туда и ездит. Для здоровья, на вольный воздух.
После полдника Ершов напоил лошадей, засыпал им меру овса и, завернувшись в шубу, лег отдохнуть. Лег и Димитрий, но спать не мог. Думал о Морозове, о том, что придется ему и отцу стоять перед ним без шапок, кланяться, просить о службе. Вспомнил Евгению. Он видел ее два года назад. Тонкая, стройная, со смуглым лицом и большими глазами, с узкими темными бровями, с сочными влажными губами, она смотрела на Димитрия жадным взглядом и говорила, дыша ему в лицо свежим луком:
— Ну, и братец у меня! Фу-ты, Господи! Ты танцам-то обучен? Я, Митя, танцевать охоча. Я веселая девка. Люблю, чтоб и кавалеры были веселые.
Плясала тогда Евгения русскую по маленькой горнице, помахивала платочком, сгибалась, а Димитрий и сестры пели хором плясовую.
Тетка Авдотья Нефедовна, красивая, сухая баба, с острыми темными глазами на хитром лице, говорила Евгении:
— Смела ты, девка! Ох, не сносить тебе своей головушки, Женечка, не соблюсти тебе девичьей чести.
— А на кой она мне ляд сдалась, мамаша? — нагло улыбаясь и кося глазами на Димитрия, говорила Евгения. Притаптывала ногами, пристукивала каблуками, ходила по хате, юбками и рукавами кофты задевая Димитрия. От нее веяло весною. Напевала сквозь зубы ярмарочную частушку: ‘Корсетка моя — голубая строчка!’
Молод и несмышлен тогда был Димитрий, что парной теленок.
Спали все вместе в одной горнице, и не понимал Димитрий, зачем три раза в ночь выходила Евгения наружу и всякий раз тяжело вздыхала в дверях. Думал: живот у ней болит, луку объелась.
А теперь, пригретый в шубе на солнце, томился о Евгении.
‘Сестра она мне… Двоюродная сестра… А что ж? В Библии и не такое читал мне дед Мануил’.
Жмурился на сеянце, щурил до слез глаза, раскидался по шубе и не было сил прогнать из ума стройную девушку, притопывающую башмаками и до пола сгибавшуюся в плясовом поклоне.
Звучали неотступно в ушах глупые слова: ‘Корсетка моя — голубая строчка!..’

XV

После полудня стало тяжело ехать.
Дорогу развезло. Колеса во весь обод уходили в черную и липкую грязь, облипали ею и мягко чмокали. Лошади так напрягались, что мокрые от пота их крупы покрывались мелкими морщинами. Казалось, не будет конца однообразно мертвой и пустынной степи.
В заводскую слободу приехали уже в темноте.
Семена Ефимовича не было дома. Шел выжереб, и ветеринарный врач потребовал, чтобы конюха дежурили на маточной конюшне. На двор выбежали девки. Любка шестнадцати лет, четырнадцатилетняя Маша и Ксюша двенадцати. Они помогли Агею Ефимовичу и Димитрию распрягать, завели лошадей под навес, а сами все смеялись жеребячьим, долгим, шаловливым, блудливым смехом и болтали:
— А в хату мы покамест не пустим. Женюша там моется и одевается. Ксюша, сбегай, посмотри, убралась сестра, а то нет? Ключница Агафья Петровна с заводу за ней пришла, — докладывала Димитрию Ксюша, и все три ржали, как молодые жеребята: — И-хи-хи… И-хи-хи…
Ксюша носилась со двора в хату и обратно на двор.
— Зачем ключница пришла?— спросил Димитрий и нахмурился.
— Мужчинам знать этого не надобно, — сказала Любка, закрывая лицо смуглым тонким локтем. — Много знать будете, скоро состаритесь.
— Она и монисто надевает, — сказала Маша.
— Танцевать будет, — сказала прибежавшая из хаты Ксюша. — Морозовский паныч приехал… Он и вызвал…
— У! Дура девка! Язык у тебя… Не ври, Ксюшка. Говоришь, чего сама не разумеешь, — накинулись на нее сестры.
Наконец пустили в хату. В хате еще стояли глиняные тазы и кувшины, была пролита вода и валялись брошенные полотенца. Тетка Димитрия Авдотья Нефедовна проворно наводила порядок.
— Здравствуйте, гости дорогие, да нежданные. Что невзначай приехали? Мы и ужина вам не сготовили… Сейчас схлопочу чего-нибудь.
Сама бегала глазами, хватала тряпки и прятала в угол. Лицо было лукавое, и суетливо по сторонам сновали глаза.
— Ночевать ложитесь на нашей постели. Сам дома ночевать не будет, а я с девчонками в задней горнице устроюсь.
Шумела горшками, чтобы заглушить хныканье и чей-то увещевающий старый голос, слышные за дверью.
— У, дура!.. — доносились до Димитрия шипящие слова. — Чего с тебя убудет? Паныч хорошенький. Настоящий ангелок. Ты веселая будь. Наливки выпей, станцуй, он, гляди, и совсем тебя полюбит. Он до баб страсть охочь, а тебя давно заприметил… Он тебя не оставит.
Плачущий голос Евгении протянул трясущимся, прыгающим звуком:
— Стра-а-шно!
— По первому разу, оно, конешно, не сладко.
— Сты-ыдно… — протянула Евгения.
— А ты стыд-то забудь. Еще как после полюбишь-то! Смолкли. Настала такая томительная тишина, что слышно было, как шуршала материя платья и скрипели башмаки.
Деревянная, из трех досок сколоченная дверь распахнулась, и в хату вошла Евгения. Лоб ее до бровей был закрыт красным с черными разводами платком, глаза блестели еще не просохшими слезами, и губы, подведенные помадой, были неестественно ярки. Деланно и натянуто улыбаясь, опустив голову и поеживаясь в накинутой на плечи шубке, она хотела пройти мимо Димитрия.
— Здравствуйте, Евгения Семеновна? Куды вы?— спросил Димитрий, становясь ей на дороге.
— Куды?.. Куды?.. — сказала она, теряясь. И вдруг засмеялась тем же наигранным жеребячьим смехом, как смеялись ее сестры. — На кудыкину гору, вот куды. Здравствуйте. Вы чего, на ночь, глядя, приехали?
Шедшая сзади старая женщина, толстая, бойкая, с круглым и желтым, как репа, лицом, выдвинулась вперед и затараторила:
— А вам, кавалер, чего надоть? Что вам Евгения Семеновна невеста, что ли? Идемте, Женечка, по-хорошему на вечеринку.
Димитрий сжал кулаки и хотел что-то сказать, но тетка Авдотья Нефедовна стала перед ним, подбоченясь
— Ишь, заступники, какие нашлись! Тоже, подумаешь, скромники слободские. Им до всего дело! Мать-то думаешь, не понимает свово дела? А?.. У вас, у охалей, все только худое на уме. Ракло! (Ракло — босяк, мелкий воришка, человек без корней) Чистое мое слово — ракло! Девушке, по-ихнему, и повеселиться нельзя. Все им подавай. Ишь, жених какой выискался. Ну, племяш. Нишкни! Не твово ума это дело.
— Тетенька!
— Сама знаю, что тетенька. Не бабушкой довожусь. А ты тетеньке-то подарил что? Ночевать приехали. Ужином корми их. Ты то знашь, что Ванько мой на железной дороге погибат? А что отец пьяница, ты про то знашь? Ты эту бедность-то понимашь али нет? Что девок табун у меня растет, ты это сообразил? Ей Бог таланту дал танцевать, а я ей заказывать буду. Что ж? Не на ярмарку идет, а к панам, по-благородному.
— Тетенька!.. — снова хотел прервать поток ее слов Димитрий, но унять ее было невозможно.
— Вы-то больно праведные?.. Знаю я вас! Пока сами на девку не полезли, потоль и ваша праведность. Каждый на ее глядит, глазом обсмаргивает. А коли девка за ум взялась, не все из дому, а чего и в дом принести, так им, — ишь, завидно!
Слова продолжали сыпаться как горох.
— У ней, вон, лишней рубашонки нет, ты ей подаришь? Ей вот замуж выходить, приданое шить, так ты холста-то да полотна ей купишь? А так ее, бесприданницу-то, возьмет, думашь, кто! Занадобится она кому на какое ни есть дело? Да… Ты думашь, сваха али сам жених придет, так он ее насчет прошлого спрашивать станет?.. Они о приданом спросят, что, мол, за девкой даете? Они-то знают. С кем грех не случался, какая у нас девка не рожала. А ты свои антимонии разводишь.
Под этот поток слов старая толстуха с Евгенией вышли из хаты, и Димитрию было нужно или замолчать, или принимать решительные меры. Какие?
Кругом метались распаленные девчонки, смеялись, блудливо косили глазами… Авдотья Нефедовна возилась около печи, пахло жареным салом, пришел отец Димитрия, хмуро посмотрел на всех, перекрестился на образа и сказал:
— Ну, тетка Авдотья, давай, чем ни на есть перекусить с дороги. Голодны мы очень. Люба, сбегай к сидельцу, принеси-тка, душа, мерзавчик.
— И-и… кум, найдется и дома для дорогих гостей. Не к чему разоряться.
Димитрий понял, что против течения не поплывешь, и, молча, сидел в углу.

XVI

Всю ночь Димитрию не спалось. Лежа подле отца на широкой кровати, все прислушивался он, не идет ли Евгения. Он надеялся, что то страшное, про что так ясно намекали окружающие, не случится, а все ограничится одною пирушкою да танцами.
Соблюдет себя Евгения.
И сейчас же он думал: ‘А для кого соблюдать-то? Разве тетка не правду говорит, что никому это не надобно и никто ее об этом не спросит, а всякий спросит, что дают за девкой, да какая она работница’.
Злоба подступала ему к горлу.
‘Это социальный строй такой. Весь социальный строй переменить надо.
Верно, Ляшенко говорил, что надо так сделать, чтобы не было ни богатых, ни знатных, тогда и соблазну не будет’.
Вспомнился ему мальчик в белой шелковой рубашке и в синих штанишках по колена. Коленки загорелые, смуглятся, что яблоко на солнце. Вспомнил его же, как был он на охоте, — на белом киргизе, в барашковой шапочке, в зеленом кафтанчике и в высоких сапогах. Было в нем что-то особенное и кроме одежи. Глаза-то синие, холодные! Паном, видно, родился и умрет паном!
И другие мысли шли Димитрию в голову.
‘Вот учитель Краснопольский говорил, что учение социалистов — одна вредная ересь’ а надо семью укрепить, уважение и любовь к родителям, девичью добродетель, надо невинность почетом окружить, честную мать уважать, а плохую побить камнями… А как же Мария Магдалина? А как же грешница, которую не позволил Христос побивать камнями?’
В хате было жарко. За тонкой перегородкой храпела тетка. Девчонки шептались и об чем-то пересмеивались. Мысли путались, закипали желания, представлялась в объятиях Морозова тонкая и красивая Евгения.
‘Может, ничего и нет. Кто их, панов, знает. Ну… там, танцуют, поют, угощаются. Мало ли он девок в Питере повидал. На что она ему, — мужичка?’
И тут же вспоминался Димитрию старый Морозов, обнимавший размалеванную арфистку на Криворожской ярмарке… ‘Все они, паны, до девок охочи. Им только подавай. Женька-то губы помадой намазала, напудрилась, надушилась. Знала, зачем идет.
Да, разрушить надо весь социальный строй. Правы были Мазуренки, когда учили отымать у панов землю. Только разорили мы, сожгли их паучье гнездо, а пауки остались. Надо было их самих истребить со всеми их корнями. Безо всякой жалости’.
И опять поплыли картины. Голая каменная баба обнимает гуся, а у него из клюва бьет вода, разбивается на мелкую капель, радугой на кусты ложится. Среди степи безлюдной сад, деревья, цветы небывалые, карасики красные плавают. Кто это создал? Они… — паны. Садовник-то, правда, тарасовский мужик, и дом строили тарасовские мужики, дед Мануил помнит, как строили, рассказывал. А вот без панов бы не построили. Сказали бы: ‘Для чего? Не нужно’. И церковь строили и украшали паны. Дед Мануил рассказывал, что мальчика они тарасовского в Санкт-Петербург тогда посылали живописному мастерству обучаться. Небось, сами мужики того бы не придумали’.
‘Вот, взять, старый дед Мануил… Почитай, ничего, кроме Библии, не читает, а все знает. Когда Мазуренки народ бунтовали, сказал: ‘Ни к чему это! Глупость одна мужицкая. Стегать их плетьми надо’. И радовался, когда казаки перепороли зачинщиков. Говорил тогда: ‘Жалко, что Мазуренки эти самые не попались. Вот бы кому славно ж… вспороть’.
Когда Димитрии ему сказал, что несправедливо, ежели у панов много земли, а у хлопов мало, дед Мануил только бровями повел: ‘Эва… замолол чего, — сказал. — Ты это понимаешь али нет? Да Морозов-то нешто вечно паном был? Мой дед помнит, как пришел первый Морозов из Симбирской губернии простым мужиком. А сын его был управляющим у Ефремова, атаманского сына, да на полковницкой дочери и женился. Вот они и Морозовы твои. А разбоем счастья не добудешь. Был вот казак Пугачев. Разбоем хотел все добыть. Мужиков да уральских и донских казаков бунтовал. Тоже землю раздавал крестьянам, господ веша*… Ну, а толку-то что? Край разорил. Самого его четвертовали в Москве, а крестьяне еще того беднее стали. Ты свое заслужи, своим будь доволен, а на чужое зариться нечего. Нельзя, Митенька, супротив Бога идти’.
‘А вот Ляшенко говорил, что Бога выдумали господа’. Девчонки за дверью перестали перешептываться и смеяться. Притихли. В хате было темно. Медный, уже невидимый маятник мерно отбивал время, качаясь под деревянными часами, и каждые пять минут что-то скрипело и кашляло в коробке часов. В хате пахло овчиной и становилось душно. Было тихо в заводской слободе. Вся земля кругом спала. Ни один звук не рождался на улице. Ничьи шаги не нарушали ночного покоя.
Евгении все не было…
Под утро Димитрий забылся тяжелым сном. Проснулся, — было уже светло. Солнце ложилось желтыми клетками на глиняный серый пол и жемчугами играло в пылинках. Отец пил чай. На красной с белым узором скатерти стоял медный с продавленным боком самовар и чадил кислым ладанным дымом. На скатерти лежали баранки и в граненой стеклянной сахарнице пожелтелые, отсыревшие куски сахара.
— Ну, вставай, Митя! Одевайся, умойся, причешись, да и пойдем к панычу.

XVII

В коридорах заводского флигеля Димитрия с отцом встретила смуглая красивая девка. Она чистила ботинки со шпорами, косила глазами на Димитрия и хихикала.
— Погодить малость придется. Еще не встамши, — сказала она, густо намазывая ваксой шпору. — Посидите. Может, скоро и выйдут.
Сейчас Димитрий не думал об Евгении. Его тяготили свои мысли. Отец еще дорогой наставлял его, что отвечать молодому панычу.
— Он, Митя, хороший. Да они все хорошие были, и отец, царство ему небесное, и дедушка, зла нам не желали. Помогали, где можно. Без них-то хуже стало. Ты, значит, просись трубаческим учеником, а там уж твое дело талант свой оказать. Господь поможет, и в люди выйдешь.
За этими словами, за думами о том, что придется шапку мять в руках да отвечать на вопросы паныча, выскочила из головы Евгения. Димитрий вздрогнул, когда вдруг он увидал ее здесь, в коридоре.
Она вышла в коридор из комнаты, в платке и в шубке на опашь, хотела куда-то идти мимо Ершовых, но, заметив их, бросилась бегом к выходной двери. Димитрий успел заметить красное, заспанное лицо, растрепанные волосы и незаплетенную полураспущенную косу, широкою, темною, пушистою кистью мотавшуюся сзади. Еще заметил, что Евгения в не застегнутых сапожках.
Евгения шалыми глазами встретилась с упорным, тяжелым взглядом Димитрия и исчезла на двор.
Чистившая башмаки девка взяла их и пошла к двери, откуда вышла Евгения.
— Сейчас доложу про вас пану, — сказала она.
— Я, папаша, не пойду, — решительно вставая, проговорил Димитрий. — Говорите, что хотите. Делайте, что хотите… А я не пойду!
— Митенька! — взмолился Ершов.
— И не просите, папаша! А то я такого наговорю, что хуже будет.
— Как же, Митенька! Паныч поглядеть пожелает.
Димитрий, не отвечая, вышел из коридора. Он увидал Евгению у ворот. Она, нагнувшись, застегивала башмаки и, заметив Димитрия, засунула волосы комком под платок побежала по улице, на ходу вдевая руки в рукава шубки.

XVIII

В хате шумел и бубнил пьяный Семен Ефимович. Он лез целоваться с Димитрием.
— Митенька… Митюшенька. Вот этаким я тебя помню. Племяш родной… Любка, паскуда, тащи ему пирога и водки. Ты, брат, пойми, какое событие у нас. Корр-дел-лия ожеребилась. Сам управляющий приходил. Я фонарем свечу, а он подходит. Значит, ему уж нарядчик с конюшни протелехфонил. Да… подходит он, значит, к деннику. Я шапку снял. — ‘Здорово, — говорит. — Семен’. — ‘Здравия желаю, ваше высокоблагородие’. — ‘При тебе Корделия ожеребилась?’ — ‘Так точно’. — ‘Ну на, вот тебе рубль на водку, да посвети мне’… Свечу… ‘Кобылка?’ — спрашивает. ‘Кобылица, ваше высокоблагородие’. Он смотрит. На соломе Корделия стоит. Большущими глазами глядит на нас, вздыхает. Под ею жеребок. Рыжий. От колена ножки как в серебре. Мордочкой тыкается, сиськи ищет. А мать его языком лижет. Осмотрел это он жеребеночка. ‘Рыжая будет?’ — это он, значит, мне говорит. ‘Рыжая, ваше высокоблагородие, золотисто-рыжая’. В отца. А отец ейный Рубин — ну и лошадь, доложу тебе, дир-боевских кровей. Это не жеребенок родился, а прямо, можно сказать, — премия! Я и говорю управляющему: ‘Ваше высокоблагородие, ее бы ‘Премией’ назвать’. А управляющий отвечает: ‘Нет, пусть будет Русалка. Отец Рубин, по отцу пусть будет: Русалка’. Так вот, Митя, какое у нас событие.
— А я вам, дядя, другое событие скажу. Ваша Евгения с молодым Морозовым ночевала.
— Ах, ты!.. Я давно уж подумывал, что так будет. Ну, и стерва… все они, Митенька, стервы… Так вот управляющий-то, значит, и говорит мне: ‘Мы Русалку молодому
Сергею Николаевичу предоставим. Его полковая масть.
Потому при нем родилась’. Ну, и кобылица же, Митенька! Русалка! Экое имя созвучное. Подлинное имя сказали. Я сказал по-дурацкому, по-мужицкому — Премия! А они — Русалка!!! Подлинно, что удивительное имя. Ото всем именам имя. Русалка. Она, Митенька, скакать может. Дир-Боя сын в Москве дерби взял. Корделия шестнадцать призов имеет, и Русалка — ножки крепенькие и сама только родилась, а уж стоит, не шатается. Вот тебе и Русалка! Событие!.. Ты заметь, целковый на водку, да, поди, и Сергей Николаич так не оставит.
— Гляди, и за Евгению заплатит, — сказал со злобою Димитрий.
— Заплатит, Митенька, заплатит! Он паныч щедрый, а девке не велика обида, что с панычем ночку провела. Что ей с того станется?
Димитрий встал и вышел из хаты, хлопнув дверью.

XIX

К обеду вернулся отец Димитрия. Он был доволен и счастлив успехом. Вся семья, кроме Евгении, сказавшей, что у нее болит голова, обедала вместе.
Отец Димитрия хватил водки.
— Ну, Митенька, прямо счастье тебе привалило. Эко везет тебе. В сорочке ты, что ли, родился? И спрашивать не стал, какой ты. Говорит, посылай осенью с новобранцами в полк. Я, мол, письмо изготовлю воинскому начальнику и от полка удостоверение. На правах охотника, музыкальным учеником. Тебе только бумагу подписать, вот и все твое дело.
Любка, Мария и Ксюша сидели на лавке кругом стола, облокотившись тонкими локтями на доски, и в шесть глаз, не мигая, смотрели на Димитрия.
— Это что же, дяденька? Значит, в солдаты он пойдет? — спросила Любка.
— Охотником, Любаша, охотником, музыкальным учеником. Там, погляди, каким музыкантом станет. Вроде как сам паныч будет. Видал я, в Питере-то бывамши.
Димитрий, красный и мрачный, сидел в углу. Он хмурился, когда отец пил водку с Семеном Ефимовичем.
— Митенька!.. Вот ладное-то будет дело, — мычал пьяный Семен Ефимович. — Увесь полк с одного места.
Время подоспеет, мы Русалку вам предоставим. Благородная кобыла, замечательная, можно сказать, по кровям лошадь. А уж выхолим ее, что твою прынцессу. Паныч Сергей Миколаич там, и ты там будешь. И всех степь родная вскормила и силушкой богатырской наделила.
Служите, мол, Царю и Отечеству, как мы служили, верою и правдою. Нелицемерно и честно.
Отец вторил ему. Тоже хмельной’ он разводил руками и говорил:
— Ты мне штаб-трубачом будь! Ты часы золотые, анпираторские заслужи! Ты заслужи! Ты отца с матерью
порадуй, явись к нам в полном, значит, блеске. Мы, Сеня, мужики, а он у нас артист будет. Учитель Григорий Михайлович сказывал: от Бога ему много дано, может себя доказать.
Об Евгении никто ни слова. Но Димитрий чувствовал ее тихое присутствие за тонкою дощатою дверью, и от этого щемило его сердце мучительною болью.
Слушал он одним ухом пьяную болтовню отца и дяди, смотрел на хлопотавшую в хате тетку и на притихших девчонок и думал свои думы. Силился понять, что говорили мужики, и не мог понять. Только возмущался.
— Единая она, — говорил уже совсем пьяный Семен Ефимович. — Ты посмотри, она какая: Морозов — паныч, раз! — отгибал он толстый непослушный палец.
— Постой! Ты причти всех панов Морозовых, — перебил Агей Ефимович. — Как мы прежде их крепостные были, так и теперь мы их верные слуги останемся. Значит, с ними нераздельны, все одно что сродственники. Паныч-то нынче на меня смотрит, — ну, глаза, как у отца! Выходит, штаны подтягает, личико румяное. Узнал. ‘Ершов?’ — говорит…
— Женюша, гляди, ему сказала, — вставил Семен Ефимович.
— Ты постой, может, и ничего не сказала. Он меня знает. Сколько раз приходил к отцу-то евоному, то за лесом, то за семенами. А молодой паныч, бывало, рядом в комнате по-французскому обучается. Мы с ними, с Морозовыми-то, век неразрывны были.
— Верное твое слово. Как крючок за петелку, а петелка за крючок, один за одного цепляемся. Было зло — не помним, было добро — поминаем с радостью.
— Это ты правильно. Он вот про усадьбу-то ни слова не молвил. А поди, жалко ему своего дома-то? Родился там, вырос. Охоту, какую держали. А теперь все произвели в низость.
— Да, богатствие было большое.
— Было да сплыло, а мы все друг без друга не живем. Ты, скажем, то подумай! Вот он, значит, паныч, офицер, Государя видает, а вот, значит, под им мой сын, Митенька мой единородный, и оба они — тарасовские, с Донской с области, — земляки. Ты посмотри! Государь, а за им — Морозов, а за им — Митенька, а за Митенькой — я. И выходит цепь единая, неделимая от меня и до самого Государя.
— Постой… Ты и Русалку сопричти. Четыре года пройдет — глазом моргнуть. Вот она и Русалка им спину свою подставит. Тоже свойская, родная. Государственного завода. Ты это понимаешь, брат Агей?
— Во, во — это самое! Российские мы все, неразделимые, ровно братья из одной семьи.
— А вам, дядя, Евгению не жаль? — бросил Димитрий. — Поди, убивается девушка-то?
— Не жаль, Митенька… Вот как не жаль! Да я пану… я ему жизни не пожалею. Пан опосле не забудет, а девичьи слезы — вода. Плохая бы девка была, кабы не плакала. Оно и солнышко-то сквозь вешний дождь куды веселее проглядывает, так и девка сквозь слезы. Ты ее не кори. Ты бедность ее пожалей, по хрестьянству пожалей, а судить ее не нам. Господу-то виднее, кто прав, а кто виноват.
— А еще, брат Семен, — вставил Агей Ефимович, — на то и созданы девки, ни на что другое.
Димитрий покраснел и вышел из хаты.
‘Цепь единая, неделимая, — думал он. — Разъединить все это надо и разделить. Положить между ними святой, справедливый гнев и вражду. Им войну объявить надо. Бороться с ними нужно беспощадным, смертным боем’.
Он стоял у телеги, перетирал пальцами хомуты, слушал, как падала с крыш звонкая капель, как шумела кругом весенним шумом слобода, и точно далекие зарницы отгремевшей грозы мелькали воспоминания прошлой жизни в степи.
Вот поедет он осенью туда, где ненавистный ему Морозов, где будет эта Русалка, чье рождение заслонило девичье горе бедной Евгении, где не вольная степь, не простор широких дум, а тесная, жуткая казарма… Димитрий поднял голову. Синее и бездонное опрокинулось над ним небо. Сияло и переливалось оно голубою бесконечностью. Искали в нем его глаза чего-то, что успокоило бы душу.
— Казарма! — вырвалось у него тоскливо.
Он опустил голову, вдавил ее в плечи и пошел запрягать лошадей. Хотелось скорее домой, хотелось уехать от воспоминаний этой ночи, от ненавистного паныча и жалкой Евгении.
Сказанное слово тяготило. Разве отказаться? Но отказаться не мог, потому что хотелось иного, нового. Уйти хотелось от степи, где было его прошлое, и найти в другом месте разгадку того, о чем томилась и чего не могла решить душа.
Колдовство было в этом безотрадном слове. Мутило оно и мучило, страшило и обнадеживало. Странное и страшное было оно, это вдруг ворвавшееся в его степную жизнь — новое и чуждое слово — казарма!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

КАЗАРМА

I

Русалка просыпалась ровно в половине второго ночи. Точно для этого у нее были часы с будильником. Лежавшая на боку, с вытянутыми передними ногами и напруженными бабками, с хвостом, раскинутым по соломе, и головой на чистом снопке, медленно сжимала Русалка колени, переваливалась на живот, вздыхала и сразу, одним движением зада, становилась на все четыре ноги. Слегка фыркала, точно прогоняла сон. Выворачивала до белка, зевая, темный агат больших прекрасных глаз, обмахивалась хвостом, будто хотела стереть паутину следов соломы с шелковистого золота рыжих боков, выгибалась, как кошка, пригинаясь передом и, поднимая круп, и становилась неподвижно, задумчиво глядя вдаль.
Вероятно, ночное вставанье и раздумье среди денника были воспоминаниями о жизни на воле, в степи.
Там, после дневного жара, проведенного в тени крутой балки у пристена, блестящего меловою осыпью, табун расходился ночью по степи и брел, выбирая вкусные травы. В воздухе стыл духовитый хрусталь тишины. Мигали в синей бесконечности неба звезды — лампады Божьи. Ни один звук не рождался подле табуна. С далекого болотного озерка, с низины балки, то замирали, то вставали плавно колеблющиеся песни лягушек — ночи теплой оркестр незримый. Табун молодежи, трехлетних кобылок, брел по степи. Лошади опустили головы и, мерно жуя, сгрызывали молодыми зубами травы, обрывая цветы.
Шалунья Гризетка, родная сестра Русалки, годом старше, ходившая холостою маткой с молодежью, шутя, вырвала молодой колючий репейник и носила его, размахивая длинным корневищем. В табуне поднялся переполох. Светло-золотая Гувернантка поддала задом и, прыгая, как коза, в высокой путаной траве, понеслась, визжа. За нею сорвалась вся их юная девичья семья. Кривой калмык Санжа, табунщик, защелкал бичом и поскакал сбоку, мягко колыхаясь на большой порыжелой подушке казачьего седла.
— У, язви вас мухи! Непокорные!.. — остановил он табун.
Мир и покои. Опущенные головы, мерный шелест жевания, запах потревоженных, помятых трав. Фыркает Гризетка, — смеется своей шутке и машет хвостом, щелкая репицей по широкому крупу. Довольна… Может, и еще что надумала.
Хорошо тогда было!
В эти ночные часы раздумья казалось Русалке, что, пусти ее на волю, она сразу нашла бы степь, отыскала бы своих сестер и подруг.
Ядреной осенью, душистой от запаха полыни и хлебного зерна, молодых кобылок загнали на заводские варки, где перемята была густая солома, и стали подкармливать овсом.
К ним приходили люди. Они доверчиво жались к ним, обнюхивая теплые розовые руки и мягко хватая нежными концами серых губ куски душистого хлеба. Их гладили по бокам, выбирали репехи из гривы и хвоста, чистили щеткой и обтирали суконкой. Русалка познала тогда сладостное ощущение чистоты тела, приглаженной, мягкими волнами вьющейся гривы и замытого, разобранного хвоста. Все это было неплохо. На варке было мягко и сытно. По степи тосковать не поспевала Русалка.
Впечатления шли одно за другим, нарастая в сложное созвучие понятий, новых, странных и интересных. Люди водили их за собою, и пришлось испытать неприятное ощущение железа во рту, мешающего языку и растирающего нежные, бледно-розовые десны. Людские лица менялись часто, и Русалка не успевала ни приглядеться к ним, ни узнать их. Кривой Санжа пробыл два дня и исчез с варки. Его заменило несколько парней со светлыми волосами и голубыми, ясными глазами. Еще приходил старик и две девушки, носившие им хлеб. У девушек были нежные руки, и тонким, едва уловимым запахом весны и цветов, тянувшим за собою молодежь степей, веяло от них.
Однажды Русалку долго водили, ставили и снова водили в закрытом со всех сторон сарае с большими окнами Солнце через окна бросало на темный песок яркие пятна] и Русалка боялась ступить на них, пятилась, пригибалась к земле, прыгала и жеманно переступала ногами, стараясь) не зацепить золотистых пятен света и поскорее проскочить сквозь косые прозрачные снопы лучей.
С новыми понятиями являлись и новые звуки. Звуки складывались в слова и получали значение. Одни относились до нее прямо, и по ним надо было слушаться, другие только отчасти касались ее, и она к ним прислушивалась, третьи, сливавшиеся в трескучее стрекотание вроде лягушачьих рулад, ее не касались. Она их не слушала.
Чаще всего раздавалось мягко-строгое: ‘Но! Балуй!’ — и Русалка поджималась от этого окрика и становилась равнодушно-спокойной. Потом являлось желание пошалить, она тянулась губами к уху ведущего ее человека и опять слушала это ласкающее:
— Но, балуй!.. Баловница!
В эти дни она узнала, что ее зовут Русалкой и что отец ее — Рубин — английский, а мать Корделия — семь восьмых кровная и сама она почти чистокровная. И пи тому едва уловимому почтению, с каким после этих слов ее окружали люди, гладили по шее, трогали гриву, разбирали, лаская, челку, мягко проводили по векам, от чего становилось темно и красные молнии жутко неслись перед глазом, Русалка поняла, что это что-то хорошее и этим можно гордиться.
Узнала Русалка еще, что она — красавица!..
По звуку голоса людей она о чем-то смутно догадывалась, поднимала голову, стремила вперед уши и шла, шаля, едва касаясь земли и откидывая хвост, как ходила она по степи перед подругами, изображая, как пойдет перед жеребцом — повелителем. От этих слов горячая кровь вдруг приливала к коже, жилы наполнялись и покрывали частым переплетом бока, плечи и ноги, и Русалке казалось, что она не идет, а плывет над землею по воздуху.
Два дня ее охаживал молодой, красивый человек с блестящими холодными полосами на плечах. Было приятно хватать, ласкаясь, губами за эти полосы, дышать ему в ухо, а потом лизать розовым плоским языком его щеку. Он не противился, а смеялся и целовал ее повыше ноздрей, туда, где нежна была серая кожа, и показывался мягкий, еле приметный шелк шерсти.
— Русалка должна быть моей, — говорил он, смеясь снова целуя ее между глаз, где маленьким ромбом с зачесом сверкала белая звездочка, единственная примета Русалки.
— Уж Бог с тобой, Сергей Николаич! — отвечал толстый, седой с красным лицом человек. — Лишь бы она тебе в руку пошла. Служи на ней счастливо.
‘Отдаваться, отдавать всю себя кому-то другому’, — вот что было во всем существе Русалки, что чуяла она в своих подругах, что видела она в толстых жеребых матках, в матерях с круглыми отвисшими животами, покорно подставлявших длинные серые сосцы напруженной груди мягкому пожиманию жеребят-сосунков. Это же видела она и в корноухом, проворном и совком (Совкий — здесь, подвижный, гибкий) мерине, носившемся кругом табуна и покорно дремавшем над спящим подле пристена калмыком.
Отдаваться ли жеребцу-повелителю, чье заливистое победное ржанье слышала она весною, когда весь табун настораживался и кобылы поднимали головы и обнажали зубы, шумно вдыхая теплый воздух, а потом долго бродили, не прикасаясь к траве, одурманенные смутными сладкими желаниями?
Отдать ли себя этим маленьким на тонких неладных ногах ребятам, появлявшимся вдруг, большею частью, весеннею ночью, шатаясь подходившим под брюхо и неумело тыкавшим носами по полному вымени? А потом ходить с ними по степи, тревожным ржанием подзывая к себе, как подзывала Русалку ее мать, громадная Корделия, с большими, сонными, знающими какую-то тайну томными глазами. Эту ласковую томность взгляда унаследовала от матери и Русалка.
Или отдаться человеку? Подставить свою спину и бока охвату его ног и носиться с ним по полю, испытывая жгучую сладость повиновения чьей-то высшей воле?
Не все ли равно?! Лишь бы отдать себя, подчиниться воле другого и угождать ему всем существом. Так, видно, положено от Того Высшего, Кто посылает солнце на землю, Кто одевает землю травами и дарит поцелуями нежащего ветра в летний зной и Кого всем существом своим знала Русалка.
И она отдалась человеку.
II
Русалка услыхала медленные шаги по коридору конюшни. Она насторожилась. В парном сумраке, прорезанном желтым мерцанием висячих фонарей, показался дневальный солдат. Он шел, покачиваясь, между спящих на соломе лошадей и пел вполголоса.
Русалка сделала два коротких шага к решетчатым дверям денника, насторожила уши и коротко и сдержанно заржала. Она знала, что она знаменитость, офицерская лошадь, красавица, любимица эскадрона и что ей позволено то, что другим запрещено.
— Пить, баловница?
Русалка повторила свою просьбу и потрогала землю ногою.
— Ишь, просит!
Дверь мягко открылась, и Русалка, легко и неслышно ступая по упругой глине конюшенного коридора, прошла к водопойному корыту, полному воды. Мягко звенела струйка из медного, неплотно привернутого крана.
Пела свою тихую песню…
Русалка, опустив морду в воду, повела поверху, подула ноздрями, взяла один глоток и, подняв голову, задумалась. Слушала тихое журчание струи из-под крана.
— И пить не хочет. Только балуется. Завсегда так. Ночью не спит.
Русалка слушала голос дневального и прислушивалась к ночным конюшенным звукам. Сопел старый толстый контрабас, а рядом стройная Мушка тяжело вздыхала, точно жаловалась на неприятного соседа.
— Не намаялась! — сказал солдат и потрепал ее по шее. — Ну, домой, что ль? Но Русалка опять опустила губы в воду и сделала вид, что пьет… Ей нравилась наружная свобода вне денника, нравилось заставлять дожидаться себя.
Она подняла голову и прополоскала зубы.
— Ну! Айда! На место!
Русалка круто повернулась на задних ногах и в два коротких прыжка вскочила в денник.
Фыркнула, визгнула и, вдруг успокоившись, подошла к кормушке, где лежало с вечера нетронутое сено.
Она погрузила морду в душистое, дорогое, нарочно для нее покупаемое сено и стала разглядывать и ворошить его, выбирая самые вкусные травинки. Она делала так, как делает барышня, выбирающая из коробки конфет самые любимые: японскую вишню в засохших точно крылья палевой бабочки лепестках, сливочную помадку, тертый в темном сахаре блестящий, как глаз лошади, каштан. Русалка отыскала стебелек тимофеевки с маленьким жухлым колпачком и, взяв его в рот, долго смаковала, потом решительными движениями головы раскидала сено и достала кончиками губ пахучую мяту, пожевала и бросила. Вот схватила коричневый рыжий цветок клевера, потянула за ним его трилистник и стала разглядывать, будто искала на нем счастье в четыре листочка.
Задумалась…
Кажется — отпусти ее, — мигом степь родную отыщет. И встала степь в ее памяти.
Осень звенит по лазурной степи. Паутинка плывет в воздухе все вверх да вверх. Пахнет полынью, конским навозом, хлебом и дымом. Невдалеке пыхтит локомобиль, и стрекочут молотилки. Русалку вывели. На ней уздечка, а поверх крепкий тесьмяный недоуздок (Недоуздок — уздечка без удил, с одним поводом). На дворе стоит телега с низким задком. К задку привязаны длинные жерди и в них провисает рядно (Рядно — толстый холст из конопляной или грубой льняной пряжи, употребление которого было распространено в южных областях России и Украины). В рядне накидано сено. Рептух (Рептух — плетеная сетка, из которой в дороге кормят коней овсом) устроен.
Старший конюх и калмык Санжа привязали ее к рептуху. На ней легкая попона, белая в клетку синими и красными строчками, обшитая красной тесьмой. Под хвостом непривычно беспокоит подхвостник. Но, должно быть, это красиво!
Вышел старик и с ним Сергей Николаевич.
— Ну, счастливо! — сказал старик.
— Час добрый, — пожелал старый конюх. Калмык ничего не сказал. Только губами почмокал
Было сожаление в этом чмокании, и от того стало грустно Русалке.
Сергей Николаевич и с ним чужой солдат влезли к мужику в телегу. Санжа и старший конюх стали сзади Русалки. Телега тронулась, потянула веревку, надавила на темя тесьмою недоуздка, и Русалка пошла. В пять пар глаз глядели на нее.
— Ну, что? Идет, что ль?
— Идет. Она у нас — умница!
Помнит Русалка это солнечное октябрьское утро, длинную дорогу, вьющуюся по золотой степи с балки на курган, с кургана на балку. Такая однообразная дорога, пустынная, одинаковая, бесприметная, а пусти Русалку, и без примет нашла бы путь домой.
Повстречалась арба, круто навитая хлебом. Бело-розовые волы медленно брели, сопя и блистая слюнявыми, мокрыми носами.
На снопах наверху лежали девки в широких белых платках. Скалили зубы, смеялись чему-то. Кричали: ‘Продали, что ль?’ Тихо скрипели колеса, махали хвостами волы. Проходили, точно видение.
Русалка сделала вид, что испугалась, и кинулась в сторону. Жерди рептуха затрещали. Сергей Николаевич и задремавший солдат сорвались с телеги и подбежали к Русалке.
— Но! Балуй! — грозно солдат и ласково Сергей Николаевич крикнули на нее.
Русалка только скосила темную пучину глаз на Сергея Николаевича и успокоилась. Она вовсе не боялась… просто так… поиграла…
— Ишь, ты… Пужливая. Ай волов не видала?.. Молоденькая!.. — сказал солдат. — А она, ваше благородие, ничего… Благонравная будет кобыла! Ну, и красавица!
Загляденье!
Стало приятно… От самых ли слов, от звука ли голоса, полного ласки.
… Красавица!.. Загляденье!..
В сиянии солнечных лучей, на ровном поле золотисто-желтой степи, перемежаемой бурыми простынями выгорелой целины, показался предмет, привлекающий внимание Русалки.
Она насторожилась, напряла уши и не сводила с него теплых, под навесом густых ресниц, глаз. Это был восьмиконечный, золотой крест, появившийся над степью. Широкая балка белыми меловыми откосами и осыпями прорезала степь. По ее краям расползлись белые хатки, словно овцы по полю. Плетеный тын и почерневшие от зноя вишневые сады легли между ними причудливыми тенями. Вот спустились на широкую площадь. На площади стоял белый о пяти куполах луковицами, с золотыми крестами, широкий, кубической формы собор. Низкие пыльные ступени вели к дверям, и в их прохладной прозрачности мелькали огоньки свечей в черной глубине.
Наискось от собора был двухэтажный дом и при нем двор с каменными воротами, куда завернула телега. Пахнуло жильем, острым аммиачным запахом, теплым духом коровьего навоза, дегтем, печеным хлебом и дымом. Колеса загромыхали по большим камням, и телега вошла под навес. Натаскали соломы, задвинули Русалку за теле-
Устроили ее перед рептухом, принесли свежего душистого степного сена и, уже под вечер, напоили и дали овса… Устроили ей так, чтобы она могла лечь. Но она не ложилась. Она устала за этот день ходьбы за телегой, но необычность впечатлений и одиночество ночью ее тревожили. Лошадей, привезших телегу, увели.
Сбоку от Русалки была стена. За стеною, в хлеву тяжело шевелились волы, и в окошко вырывался душный и теплый запах скота. Странным казался двор из темноты навеса.
Большие окна бросали красные пятна света. Хлопали двери и когда открывались, то полоса света прорезывала двор и освещала журавель, сруб колодца и стадо овец, притаившееся в углу, за низкой решеткой.
Приходили и уходили люд. Солдат устроился спать в телеге.
Ночью вдруг пришел Сергей Николаевич, босой, в серой шинели, надетой поверх белья. Русалка насторожилась.
— Не спишь, Русалочка?
К губам подошла рука. На ней что-то белое. Русалка лизнула. Сладко на языке… Она испугалась.
— Это сахар.
Солдат заворочался в телеге. Поднял голову.
— Вы, ваше благородие?.. Не ложится… Крепкая лошадь будет.
— Сахар не ест.
— Приобыкнет, полюбит.
— Ты спи, Тесов. Я постою с нею.
Во дворе светил месяц. Яркие квадраты окон потухли. Волы и овцы затихли. Серебряным сумраком был наполнен двор. Нежно ласкала теплая человечья рука по шее, под гривой, проводила по ноздрям и прижимались горячие губы к ее губам, к глазам, к обтянутым шелком тонкой шерсти ушам. В этой ласке было столько нежности, что Русалка тянулась головою к ласкающей руке, отдавала ей всю себя и испытывала спокойствие и сладость любви.
Когда уходил он, ей хотелось тихонько заржать. Позвать его, как звала она когда-то свою мать, старую Корделию. Не посмела.
Русалка потянула ноздрями воздух и тряхнула головою. Одна прядка гривы свалилась на правую сторону шеи.
Прогнала воспоминания.
Много было и страшного и хорошего с тех пор, как отдала она всю себя Сергею Николаевичу.
Но обаяние той первой ночи в Тарасовке и той ласки хозяина, когда, одинокая, она стояла в сарае и страшен был серебряный сумрак двора, — все не могла забыть. Стала она в ту ночь связанною с ним навсегда.
Стала — ЕГО лошадью.

III

Дневальный прошел по коридору, прибрал навоз, подошел к дверям и распахнул обе створки. Из сумрака плохо освещенной конюшни на дворе казалось светло. Полный месяц висел в небе. По небу белые и темные, обрывками, как дым, стремились тучи. Казалось, что они стояли на месте, а месяц быстро катился, нырял в них, срывался, сквозил через них перламутром и выкатывался снова, все на том же месте над среднею трубою караульного флигеля.
Это было необычно, и Ветютневу страшно было смотреть на игру месяца в небе. Глубокий снег на дворе, перебуровленный конскими ногами, днем, на солнце, потаял, а ночью примерз прозрачными хрусталями. Двор был — серебряное озеро, покрытое мелкою рябью волн.
Против двери конюшни, в тени низкой и широкой полковой кузницы призраками стояли сбитые в кучу чучела для рубки. Большие головы, цилиндрические руки и ноги, крестовины для прутьев на низких подставках, станки для глины, рамы с подушками для укола штыком — все жило воспоминаниями ран, нанесенных днем.
В стеклянном манеже кузницы струился лунный свет, и столбы с кольцами казались орудиями пытки.
Влево был высокий, четырехэтажный флигель. Он был темен, и только три окна, одно над другим, три лестницы, светились желтыми огнями. Еще дальше шла старинная постройка с двумя башнями, где помещался полковой околоток, а за нею, под месяцем, темная громадная казарма, сквозящая мутным светом ночников.
Ветютнев смотрел на чучела. Переднее, со вздетой на соломенную, рядном обшитую голову солдатской бескозыркой и углем разрисованными глазами, носом, ртом и усами, точно смеялось над ним.
‘Разве же может, быть так, чтобы по-живому рубить? А, чать, рубили, кололи!.. Для чего? Эх! Жить бы… Просто… Дома!..’
И вспомнил Ветютнев село.
Было оно в Псковской губернии, в Островском уезде при шоссе. Вытянулось темными избами вдоль глубокой канавы, а в полуверсте был лес. Бор огромадный. Барин, Шереметьев граф, в том бору шесть медведей взял. Ничего себе бор…
И были у них лошади мелкие, и запрягали их в низкие на толстых колесах двуколки, а зимою ездили по глубоким снегам в две лошади цугом на маленьких санках. И было зимою забот много. Напилить, наколоть дров для себя и в продажу, свезти сено в город, живность продать, обменять на ситец, на гвозди, на деготь. Вставали до свету. В избе пылал широкий горн печи и красным светом озарял бревенчатые, темные стены. По их швам торчала пакля и мох. В углу большой образ Казанской Божией Матери, ликом светлый, в фольговой оправе. Под маленьким окном лавка и стол. В углу, за отгородкой, телята и птица, чтобы не померзли в хлеву. Там же постель. На постели дед лежит, шестой год с постели не встает. Дух от него идет нехороший. У печи мать Ветютнева возится, лопаткой хлебы сажает. На дворе темно. Ощупью находит Ветютнев хомут и дугу. Надо запрягать, в Остров ехать — сено везти.
То — было дело… По кабакам гуляли парни. Звенели медь и серебро в толстых кожаных кошельках в медной оправе с застежками. Ходили городские и заводские с бумажной фабрики девки в пальтишках и шляпках, и на площади было слышно, как играл в трактире орган.
Туда можно было поступить половым, и в белой рубахе с алым кутасом и в кружок остриженными волосами ходить, ловко покачивая черным подносом с громадными белыми чайниками. Или сторожем на железную дорогу… А вот заместо того — кавалерийский полк… Рубить, колоть, кричать, не спать по ночам, стеречь лошадей… Для чего стеречь? Им и убечь-то некуда.
Томила лунная ночь. Небо грозило необъятностью, и чуждые мысли лезли в голову. ‘Защищать Царя и отечество. А что есть отечество? Слово одно, а понятия никакого’.
Через двор шел человек. Он появился с угла, от дверей казармы и шел по набитой в снегу дорожке, где ходили люди на уборку в конюшни.
‘Смена, — подумал Ветютнев. — Кубыть еще рано. Смена в четыре, а только два пробило. Кому это быть и для чего?’
Солдат в шинели внакидку, звеня шпорами и поскрипывая сапогами по замерзшему снегу, подошел к Ветютневу.
— Тесов?
— Я.
— Ты чего?
— Русала проведать.
— Ничего… Зараз я поил. Чуток побаловалась. Зубы ополоснула.
— Она завсегда так.
Замолчали. Тесов вынул кожаный мятый портсигар и спички и протянул Ветютневу.
— Спасибо. Только я с конюшни выйду. Дежурный не заметил бы.
— Не проходил?
— Корнет Егорьев нынче. Он беспременно пойдет.
— Им всем поймать нашего брата охота.
— Тоже распускать не приходится. Кабы не ходили-то, спали бы.
— Еще и как.
Затянулись папиросками. Задумались.
Разговор шел обрывками. Как во сне, налетали мысли и рождались слова. Словно тучи под месяцем проносились воспоминания. Умирали, тускнея. — Завтра скачете?
— С того и зашел. Русал как, — посмотреть.
— Что же? Надеетесь?
— Коли сами не сплохуем. Русал, он не подведет. С понятием лошадь. Ну, только трудно очень. Зорянко пять лошадей навел. Ну — сигают! Без осечки. Одна другой лучше. У Экса две тоже на репетиции прошли, ни одной рейки не зацепили… Трудно Русалу.
— А она как?
— Хорошо! Говорю — пройдем хорошо, коли не сплохуем, а тут еще барыни эти самые.
— А что?.. У него?
— У него.
— Ну, что же… Дело молодое.
Ветютнев смотрел на луну. Мечтательно, со вкусом пускал дым.
— И все летит, все летит куда-то, — сказал он и пояснил, — луна то ись.
— Заходить скоро будет. За крышу укроется.
— Да. Сказывают, в державе Рассейской солнце не заходит. Нам корнет Мандр разъяснял: во Владивостоке, мол, всходит, а в Калише еще не закатилось. Ужли же все Русская земля?
— Я поездил, видал…
Тесов бросил окурок, сплюнул и продолжал:
— Как вам это объяснить. Вы, псковские, ничего не видамши. Было это, пять годов отсчитать, ездили мы с отцом в Туркестан за воловьими кожами. Земля не наша, совсем непохожая земля. Степь, верблюды, ослы, лошади махонькие, и народ пошел турецкий в чалмах. Не по-нашему молится. И небо не наше. Синее да высокое. Киргиз, сарт, текинец — все чужое. А придешь на рынок чего купить, монета наша и говорят, почитай, все, понять можно, по-русскому.
— Ужли по-русски?
— С чего мне брехать. Не пустобрех. По школам заучёны. И строено все одно как у нас, у тамбовских. Значит, пропал у моего отца тюк с кожами. Да… Пропал, значит, и пошли мы с жалобой. Розыск, значит, чтобы исделать. Является — вот он — урядник. Морда темная, не то арап, не то, кто его знает какой, — туземец. А китель наш, пуговицы орленые, на груди бляха. При шашке. Ну, думаю, как с этаким сговоришься.
— Полагаю — не сговориться. Арап, говорите?
— Да, кубыть вроде арапа. Вынимает, значит, бумагу, перо и выводит: ‘Протокол… сентября 16-го 1907 года’ и пошел: ‘Вас как, говорит, зовут?’
— Как спрашивает?
— По-русскому.
— Вот те и загвоздка.
— Да, загвоздил. И пишет: ‘крестьянин Тамбовской губернии’ — все, как следует.
— Ученый, вначит… Что же — кожи нашли?
Нашли… Мы его угощать повели. Чай пьет, а вина ни-ни. По закону, мол, нельзя. — Значит, Рассея, а вина не пьет?
— Не пьет. На китайской границе было. Поселок наш небольшой, поселенцы живут. И церковь наша православная. Почитай, тысяч шесть верст от Москвы отъехали, а все Рассея.
— Ишь, ты! Даром, что арапы да туземцы, а выходит все одно Рассея.
— Н-да… Рассея… Отечество… — раздельно сказал Тесов. — Еще сказывают, места есть такие — на собаках ездиют.
— Одного Царя держава, — в тон ему промолвил Ветютнев.
Тесов нагнулся, чтобы пролезть под балясину в конюшню.
— Глянь… Бурашка, никак? — сказал он из конюшни.
— Он самый. Надо дежурного по конюшне упредить, значит, дежурный по полку с обходом пошел’…

IV

По двору, от наружных ворот, черным мохнатым катышком катилась сибирская лайка. Хвост колесом, шерсть, как у медведя, длинными клочьями, тупая треугольником морда опущена, уши насторожены. Бежала она рысью, часто перебирая черными лапами. Вот сбилась на скок и понеслась в глубь двора.
Тесов прошел в денник Русалки, Ветютнев будил уснувшего на навозных носилках дежурного.
— Макар Петрович!.. А, Макар Петрович… Господин унтер-цер… Дежурный по полку идет!
— Я, что…— протирая глаза, сказал дежурный. — Так, разморило малость. Пошукай ребят по взводам, навоз штоб… Не было штоб, значит. А я рыло ополосну.
Дежурный подошел к водопойной колоде и обмыл лицо. Медью красной от ледяной воды оно засияло. Он протер глаза и, бравый и бодрый, прошелся по проходам.
Едва повернулся назад, услыхал звон тонких офицерских шпор, и в коридоре сначала появился Буран, черный, озабоченный пес, а за ним дежурный по полку I корнет Егорьев. Фуражка одета набок с ‘армейским’ шиком. Серо-немецкого, ‘царского’ цвета пальто в рюмочку затянуто в талии белым револьверным ремнем. Блистали золотом, отражая приспущенные огни фонарных ламп портупея и перевязь.
Твердо, шагая по глиняному полу, Макар Петрович подошел к офицеру и, приложив руку к козырьку, четко отрапортовал:
— Ваше благородие, на конюшне 3-го эскадрона Кавалерийского Его Величества полка происшествий никаких не случилось.
Все так же сумрачно было на конюшне, темны были длинные окна, не дававшие света, сопел Контрабас и вздыхала Мушка. Так же лежали лошади на соломе, погруженные в сон или дремлющие с открытыми глазами, и спертый ночной воздух чуть ел глаза молодому корнету. Но от ритуала рапорта все приобрело иное значение. Дежурный шел, не торопясь, разглядывая, нет ли упущений.
Все было исправно, как всегда, в Его Величества полку. Попоны, однообразно сложенные, лежали на полках, обтянутые троками, седла висели на кронштейнах, мундштуки и трензеля были начищены. На конюшенных столбах были повешены металлические копытные расчистки, соломенные жгуты и щетки для соскабливания грязи. Против водопоя стояли бадьи для замывки ног, торбы висели длинным рядом. Во взводах дневальные, в фартуках, с метлами в руках, вытягивались перед офицером. Никто не спал, нигде не пахло табаком и не было раскидано навоза.
У денника Русалки дежурный приостановился.
— Скачет? — коротко спросил он у Тесова.
— Так точно, ваше благородие.
— В час добрый. Сменюсь, приеду посмотреть. Впереди бежал Буран. Он оглядывался и точно спрашивал: ‘Ну, куда дальше?’
Обошли весь полк. Проходили по душным эскадронным спальням, где кисло, пахло портянками и людским потом. Дежурные сидели за столиками с лампами и писали письма домой, они вставали с рапортом и, провожая коротко отвечали, когда корнет показывал на пустые, чисто постланные койки.
Дневалит на конюшне… В госпитале… Болен… В околодке… В карауле… Вестовым при собрании. Все было в порядке. Сапоги стояли с левой стороны, рейтузы сложены, белье разложено. Дежурный прошел в собрание. Когда проходил по залу, луна освещала картины на стенах. Он задержался перед большим холстом в золотой раме.
Атака полка на пехоту Наполеона. Внизу, убитый, с окровавленным лицом, лежит мальчик — корнет Багговут. ‘Так умереть! Счастливец!’— подумал дежурный и пошел в дежурную комнату.
Там, на столе, под лампой с синим абажуром лежала книга: ‘История конницы’. Диван с подушкой был не смят. Корнет на дежурстве никогда не ложился. Делал он это по убеждению.
Он сел за стол и поласкал Бурана. Дал ему сухарик. Собака умными, маленькими, медвежьими глазами посмотрела на офицера, повиляла хвостом и попросилась выйти. Офицер знал ее повадки и выпустил на лестницу. Буран спустился и неторопливо побежал, останавливаясь и обнюхивая низкие черные тумбы, к наружным воротам, где топтался рослый солдат, казавшийся огромным от широкого и тяжелого тулупа и грубых валеных калош — кенег. Подле него, на белом снегу, улегся Буран, протянул передние лапы, положил на них морду и задумался.
Никто этому не учил Бурана. Его маленьким, точно клубок черной шерсти, щенком привез из Олонецкой губернии офицер, ездивший туда на лосиную охоту. Буран, подрастая, осмотрелся. Он не признал хозяина, но счел своим хозяином весь полк. Ночи он проводил у ворот, прислушиваясь чутко, и, стоило выйти командиру полка или дежурному по полку, Буран бежал, чтобы обойти с ним полк. Днем он наблюдал в стороне за ученьем, но не гонялся за лошадьми, не играл с другими собаками, а важно сидел или лежал у панели. Ни один эскадрон не мог считать его своею собакою. Он был ровен со всеми. В часы обеда он являлся в столовую то одного, то другого эскадрона, где его подкармливали солдаты. Иногда ходил по офицерским квартирам. Жена полкового адъютанта пыталась приручить его. Его вводили в комнаты, давали нарочно для него сваренную овсянку с мясом, мягкая ручка гребнем расчесывала его длинную шерсть, щекотала за ухом, надевала на него красивый ошейник. Буран был вежлив. Он вилял хвостом, благодарил за угощение, лизал руку, лежал подле молодой женщины на мягком ковре и казался благовоспитанной комнатной собакой. Но не проходило и получаса, как он бежал к двери прихожей, царапал пол и повизгивал, прося свободы.
Уйдя на двор, он, прежде всего, освобождался от ошейника. Точно показать хотел, что он ничей.
У него как будто расписание было, к кому и когда ходить.
— Барыня, Бурашка пришел, — докладывал денщик.
— Ах, Бурашка! Зовите его… Надо его накормить. Что у нас есть?..
Бурашка ничего сам не просил. И ел он не жадно, не торопясь и не много. Поест и уйдет.
— Какой неблагодарный!
— У него, барыня, дело. Сейчас на ученье шестой выводят.
И верно, Буран бежал к шестому эскадрону и становился сзади вахмистра, важно осматривая солдат, выходящих из конюшни с лошадьми.
Летом Буран ездил в лагерь. Из лагеря он самовольно отправлялся на Красносельскую станцию, забивался в вагон под скамью и ехал в Петербург. В Петербурге бежал в казармы. Будто хотел убедиться, все ли там без него в порядке. Когда Буран пропадал из лагеря, писаря спрашивали по телефону в оставшейся для ремонта команде-
— Бурашка у вас?
— Вчора приехал.
— Ну-ну…
А дня через три звонили из Петербурга: — Буран к вам вернулся?
— Только сейчас со станции прибег. Жарко ему. Не надышится. Вас, значит, проведал и опять на дачу.
Все высшее начальство знало Бурана. Бывало начальник дивизии встретит кого-нибудь из офицеров расспросит про полк и уж непременно скажет в конце разговора: — Ну, а Буран ваш как? По-прежнему у ворот и провожает при обходе?
— По-прежнему, ваше превосходительство.
— Замечательно умная собака. Никто его не учил?
— Никто.
— Поразительно!
Буран лежал подле дневального, раскинув пушистый лисий хвост по снегу. Он смотрел на улицу, на деревья полкового сада за низкой оградой и думал свои собачьи думы.
Так же, как Русалка, как солдаты полка, как корнет
Егорьев, Буран гордился полком. Точно биение тысячи сердец людских и конских, одинаковое, размерное, бьющееся одним желанием, чтобы полк был лучше и краше, отдавалось в его собачьем сердце и заставляло его желать лишь того, чего желал их командир: красоты, порядка, доблести их славного Его Величества полка.
Бурану было приятно в теплой, косматой шубе лежать на чистом снегу, смотреть в прозрачную синеву ночи я чутким ухом слушать ему одному слышные и понятные шумы казармы.

V

В тот самый час, когда Русалка, проснувшись от сна, попросила пить, ее хозяин, поручик Сергей Николаевич Морозов раздраженно ходил по кабинету, поглядывая на медленно прикалывающую к волосам большую шляпу блондинку с маленьким пухлым носиком и красными заплаканными глазами.
Кабинет был убран банально, как, вероятно, было убрано три четверти кабинетов холостых офицеров кавалерии. На стене — ковер. Темный, под персидский. Белые уголки синие, малиновые и черные разводы в хитром восточном рисунке, белые космы ниток по краям. На ковре две полковые пики с флюгерами — крест-накрест, ружья, пистолеты, ножи, кинжалы, сабли и шашки. Под ковром оттоманка (Оттоманка — широкий мягкий диван с подушками вместо спинки) с мутаками (Мутаки — подушки восточного типа для оттоманки) и подушками восьмиугольный столик, черный с перламутровыми вкладками, квадратный пуф из двух подушек и ковер на полу. У окна письменный, тяжелый, дубовый стол с бронзовым прибором и невинно-чистым розовым клякс-папиром (Клякс-папир рыхлая — бумага для просушивания написанного чернилами). На столе чаще стояли бутылки или стаканы с чаем и вином, чем лежали бумаги. Перед столом кресло. У стены еще два мягких восточных кресла со столиком между ними. Камин с зеркалом и часами, пыльные портьеры этажерка с серебром призов и в уеду пианино. Все простое, рыночное, купленное без уменья, без вкуса, только затем, чтобы наполнить комнату.
Сергею Николаевичу Морозову шел двадцать шестой год. Он был высокого роста, худощавый, крепко сбитый, ловкий, мускулистый и сильный. Молодые черные усы прикрывали верхнюю губу красиво очерченного рта. Волосы были густы, лицо покрыто загаром.
В белой крахмальной с золотыми запонками рубахе, заправленной в рейтузы, и в высоких сапогах со шпорами он остановился у окна с плотно задвинутыми портьерами и следил за каждым движением одевавшейся женщины.
— Чего вы от меня хотите, Нина? — сказал он.
Женщина повернула заплаканное лицо от зеркала и долго, с упреком смотрела на офицера синими, цвета незабудок глазами. Морозов выдержал ее взгляд. Он считал себя правым. Никаких обещаний он ей не давал. Сошлись они совершенно случайно. Такие связи, Морозов это знал, всегда сопровождались какими-то упреками совести, недолгими, но мучительными. Так было, он помнил, и тогда, когда на конном заводе он, распаленный с утра зрелищем случки жеребцов, сытно накормленный, днем отоспавшийся, вошел в отведенную ему комнату и пожилая женщина, ключница, стелившая постель, посмотрела на него все понимающими глазами и сказала:
— Паныч, аль девушку привести? Это было шесть лет тому назад. Он был только недавно выпущен в офицеры и почти не знал женщин. Он покраснел, ничего не ответил и пожал плечами. — Хорошая девочка. Чистенькая. Ежели сотенной не пожалеешь, приведу. А они люди бедные. Им поможешь. Он еще раз пожал плечами, мучительно покраснел, отошел к окну и выдавил из себя: — Ну, ладно!
В маленькой комнате заводского флигеля от растопленной железной печи было тогда душно, жарко и угарно Выпитое за ужином вино бродило в голове. Он ждал нетерпеливо, ходил взад и вперед по комнате, ложился на постель и снова вскакивал…
Прошло два часа. Не было никого. Он разделся, потушил лампу и лег. И только лег, к нему постучали.
— Войдите, — крикнул он и сейчас же обхватил горячими жаждущими руками стройную девушку в шубке. Он целовал крепкие, пахнущие весенним морозом щеки, упругие губы, и она отдавала ему поцелуи, смущенно смеясь, а когда он повлек ее к постели, прошептала:
— Угостите, паныч, наливкой… Страшно мне.
Она хотела одурманиться. Но он не понял ее. Срывал с нее одежды и торопился…
Утром, когда сквозь тонкую полотняную штору ясный день вошел в комнату, он разглядел ее.
Она крепко спала на пуховике. Лицо было строго и красиво. Глаза в темной опушке ресниц были сдвинуты, и полураспущенная коса змеею вилась по подушке.
Ему вдруг стало стыдно того, что случилось. Ему хотелось пролить у нее прощения. Вся душа его горела. Он говорил себе, что он женится на ней, что такой красоты нигде не сыскать.
Только утром узнал, что ее зовут Женя Ершова и что она дочь заводского конюха. Нежно и ласково простился он с нею, когда она заторопилась домой. Через час принимал он ее дядю, просившего за сына, и готов был все узами для него. Ему казалось, что он теперь какими-то Женю, связан с этой семьей. Он мечтал, как воспитает Женю, разовьет, будет учить, как после женится на ней.
Ждал ее на следующий вечер, но она не пришла. Это огорчило его и вместе рассердило. На другой день он уехал в Петербург все еще под впечатлением Жени Ершовой. А тут в Петербурге эта глупая, случайная встреча с Ниной Белянкиной и вот эта связь, длящаяся шестой год и уже надоевшая.
Он вспомнил, как это началось.
Вернувшись тогда в Петербург, он сразу попал в наряд на похороны какого-то генерала.
Снег еще не был убран с улиц, ночью пронеслась нал городом мартовская вьюга и припорошила старый темный снег новыми белыми сугробами. На снегу красиво рисовались их эскадроны, ожидающие выноса тела из Симеоновской церкви. В это время мимо полка проехали на извозчичьих санях две женщины. Одна некрасивая, черная брюнетка, другая блондинка, юная, с задорно вздернутым маленьким носиком и ясными большими голубыми глазами, цвета выгоревших на солнце незабудок. Маленькая, пухленькая, в мягкой котиковой шубке и такой же котиковой шапочке, она широко раскрытыми, детскими, точно чему-то изумленными глазами смотрели на Морозова.
Они доехали до Литейного проспекта, повернули обратно и, доехав до Фонтанки, снова поехали к Литейному. Так проделали они три раза, и все три раза блондинки смотрела все теми же изумленными глазами на Морозова.
Раздалась команда. Вынули шашки из ножен. Трубачи заиграли ‘Коль славен’. От церкви потянулось похоронное шествие. Когда эскадрон Морозова, сопровождавший шествие, заворачивал на Литейный проспект, в толчее остановленных извозчиков Морозов увидал и тех двух женщин.
Он проезжал так близко от них, что едва не задевал ногою их плеч. Гибким движением он нагнулся с седла к блондинке и шепнул: ‘завтра в три. В Летнем саду на главной аллее’.
Сам он не знал, зачем шепнул.
Просто из озорства. Однако на другой день пошел Летний сад. Он нашел ее одну на скамейке, вправо от пруда. Она рассеянно чертила зонтиком по расчищенному от снега песку. Они провели весь день вместе. Из Летнего сада поехали на лихаче на острова, обедали у
Кюба, бывшего Фелисьена, потом были в оперетке, а когда вышли из театра, он сел на извозчика и приказал вести в казармы. Весь день они вели пустой разговор. Она знала кое-кого из офицеров, расспрашивала о них. Говорили об артистах, о театре, о скачках, порою молчали. Она была молода, свежа и смотрела на Морозова своими точно чем-то изумленными светло-синими глазами. Как пошел он в Летний сад, сам не зная, зачем, так и повез в казармы, не думая ни о чем. Когда приехали, угощал ее чаем и ликером. Она держала себя скромно и робко и он уже терялся, не зная, кто же она такая. Тогда он загадал: если сядет на колени, потащу в спальню. Осторожно привлек ее за талию и потянул к себе. Она стояла у стола, разглядывая книгу, он сидел. Она мягко опустилась к нему на колени. В голубых незабудках стало еще больше изумления, в них был как будто даже испуг. Промолвила капризно:
— Вы меня уважать не станете.
Хотел сказать ей: ‘А на что тебе, милая крошка, мое уважение’. Вместо того схватил ее поперек тела и понес на сильных руках к постели.
Жалобным и тонким голоском она просила:
— Ах, не то, не то… не надо… не надо… зачем вы… что вы делаете?..
А сама помогала ему раздевать себя. Была она беленькая, мягкая, вся чистенькая и нежная. После лежала с ним рядом, охватив его шею голой рукою, курила папироску и мурлыкала тонким голоском:
Голубка моя, умчимся в края,
Где все, как и ты, совершенство.
В два часа ночи она решительно встала и быстро оделась.
— Когда же опять? — сказал он.
— Когда хочешь, — ответила она ласково, мягко и
— В субботу.
— Где встретимся?..
— В Пассаже, в театре… И так пошло каждую субботу. На лето она уезжала дачу, он в лагерь, а осенью встречались, как муж и жена.
Он знал, что ее зовут Нина Петровна Белянкина. Она замужем. У мужа большая переплетная мастерская. Ее муж страстный игрок и по субботам до трех часов играет в карты в Приказчичьем клубе. В полку все скоро узнали про связь Морозова.
Относились сочувственно.
— Ну, как твоя переплетчица? — спрашивал иной раз кто-нибудь из товарищей.
— Вы спросите Сергея Николаевича, как он по субботам книги переплетает, — говорили при нем какой-нибудь молодой полковой даме, и та, зная, о чем речь, заливалась мелким шаловливым смехом.
Все это было просто и удобно. Не мешало служить, увлекаться спортом и не накладывало обязательств. Морозов даже не задумывался о том, что это такое. Знал только, что это не любовь. Если бы пропал Бурашка или погибла его любимая Русалка, это было бы горе. Но если бы вдруг не пришла переплетчица, это было бы только неудобно. И Морозов, думая о себе, никогда не думал о ней.
Он никогда не входил в ее жизнь и не искал знать, что она думает. Он не подозревал, что он занял все ее маленькое сердце, был ее солнцем, ее праздником, ее богом. Неделя в мастерской в душном воздухе, пропитанном запахом кожи и столярного клея, шелест листов переплетаемых книг, стук деревянных молотков и скрип прессов, грубые подмастерья, разговоры с заказчиками… А в маленькой головке с золотистыми кудрями сладкая мечта о субботе, которую она проведет с ним — любимым.
Для него она была приятная подробность жизни, вкусное блюдо, уже привычное. Для нее он был герой одного из романов, какие она непрерывно читала в переплетной. Уединенные казармы, рыночная роскошь казенной квартиры казались ей царством любви и неги. Она не могла уступить его никому. Она соглашалась в душе, что он может жениться на девушке своего круга. Что ж? Она не будет завидовать ‘ей’ и будет молиться за них обоих в прохладном сумраке Симеоновской церкви. Но она не могла допустить, что у него будет другая связь, что соперница заменит ее. Это было оскорбительно, и снести этого она не могла.
А между тем она узнала вчера, что та скачка, какая будет завтра, — скачка ‘со значением’ и призом ее будет благосклонность одной ‘противной и гадкой женщины’, балетной танцовщицы — Варвары Павловны Сеян.

VI

Нина бросила ‘пронзительный’ взгляд на Морозова. Ей казалось, что он не вынесет этого взгляда. Он должен броситься перед нею на колени, целовать ее руки, просить о прошении.
Так всегда бывало в хороших романах.
‘Сергей, — скажет она, — я тебя прощаю. Но ты завтра не будешь скакать’.
Она знала, что так она никогда не посмеет ему сказать, но в мыслях своих она была гордая и смелая, а он любящий и благородный.
Вуаль, наконец, завязалась. Нина подняла ее надо лбом, собрала складки. В глазах-незабудках было настоящее горе.
Морозов пожал плечами. Ей было пора уходить. Она должна вернуться раньше мужа. Извозчик давно ждал во дворе. Морозов предчувствовал сцену и догадывался об ее причинах, а этой сцены ему не хотелось. Было скучно и неловко.
— Сережа, — сказала Нина. Нежно сквозь слезы звучал ее голос, как тонкая флейта. — Ради меня… Не скачи завтра. У меня дурные предчувствия. Ну, пожалуйста, голубчик!
— Это глупо, Нина.
— Сережа… Пойми же меня… Ты знаешь, Сережа… Я тебя люблю!
Шесть лет она была его любовницей. Шесть лет он целовал ее, и она ласкала его, и в первый раз она сказала ему это слово. Раньше все были шутки, игра вздохов, смешливые поцелуи, нежная болтовня между затяжкой тонкой папиросой и напеваемым мотивом…
Голубка моя, умчимся в края,
Где все, как и ты, совершенство.
Любовь подразумевалась. И теперь это было в первый раз, что она сказала это слово. Морозов, вздрогнул. Оно показалось ему странным и неприятным.
— Любишь? — сказал он.
— А то нет? Зачем же, ты думаешь, я пришла к тебе?.. Я честь свою ради тебя забыла… За кого ты меня считаешь? Ты разве не знал, что я порядочная женщина, мужняя жена, а не какая-нибудь там… балетчица.
— Нина… Что это значит?
— Сергей… Ты вот мне никогда не сказал, что меня любишь… А если бы ты знал… Вся моя жизнь без тебя одно мученье, одна тоска по тебе. Живу и думаю… ‘В субботу у него’. Из-за тебя я и Бога позабыла, ходить ко всенощной перестала. Грех незамолимый, а ты хочешь… — Она опять заплакала, губы сморщились, нос покраснел, и она повторила дрожащим голосом: — Ты хочешь… — взглянула на Морозова и не посмела продолжать.
‘Какие они все жалкие’, — подумал Морозов.
— Сережа… милый, не скачи завтра! Не надо тебе этого приза.
— Как не надо? Тысячу рублей на полу не поднимешь. Русалка моя готова на скачки. Я столько работал. Полку будет приятно, если этот приз возьму я.
— Не только полку, — злобно сказала Нина. Ее глаза вдруг высохли и только по щекам еще текли слезы. Она вытерла их маленьким платочком и заговорила раздраженно и чуть хрипло, — Сережа… Я все знаю… Ты никогда не любил меня. Ты насмехался надо мною. Ты меня ласкал, как ласкают собаку. А я-то! Я все ждала, ты мне скажешь, что я нужна тебе. Я о старости мечтала, думала, ну, на старости буду, нужна тебе и ты не прогонишь меня. Я-то ведь твоею стала, думала — и ты мой!
— Что же тебе надо от меня? Ну, и жди моей староста. Может, ты, и смерти моей хочешь?
— Ах, смерть легче, — вздохнула Нина. — Умер, а мой. Я бы на могилу твою ходила и знала: лежит там один… Мой.
— Странная любовь…
— Да, не ваша, мужская. Вам только баловаться.
Поиграли и довольно. Свои дела у вас…
Она помолчала. Потом воскликнула:
— Да разве я когда вам мешала в чем? Чего ни пожелаете, все можно. Только одного не перенесу никогда’.
Ты понимаешь. Сережа… Сергей Николаевич, вы понимаете, как это мне оскорбительно, если вот другая так же вот сюда придет… И вы с другой так же…
— Кто об этом говорит, — скучно, деревянным и жестким голосом сказал Морозов и потянулся. Ему просто хотелось спать. Он не понимал и не чувствовал той
драмы, что кипела в ее душе. Для него она была — Нина Белянкина, переплетчица, славная девочка, но уже порядком надоевшая, и не видел он в ней никогда ни ее души, ни того, что и она человеческое существо со всеми его страданиями и болью.
— Кто говорит? — заторопилась Белянкина. — Твой завтрашний приз. Я все знаю. Моя любовь мне помогла все узнать. Сергей Николаевич! Вы вторую неделю добиваетесь, благосклонности танцовщицы Сеян… И я знаю, — вам передали: если возьмете на concours hippque (Concours hippque (франц.) — конкур, один из основных видов конных состязаний, преодоление искусственных препятствий. Такие состязания были очень распространены среди офицеров русской кавалерии) первый приз, то можете к ней прийти… Вы скажете, это неправда?
— С каких это пор ты, Нина, занимаешься сыском? Допустим, так. Ну, а дальше что? И какое тебе дело до Варвары Павловны?
— Есть дело!
Она топнула ногой и сейчас же испугалась этого движения. Сбоку, скосив глаза, посмотрела, не рассердился ли.
— Ревность к тому, чего нет и чего, может быть, не будет совсем?
— И не будет.
— А почему ты знаешь?
— Я не допущу.
— Ты? — удивился Морозов.
— Да я… Я тебя никому не отдам!
— Посмотрим…
— Увидишь.
Белянкина повернулась к зеркалу, достала из сумочки пуховку и стала пудрить щеки и нос. Морозов смотрел на нее и думал: ‘Такие вот серной кислотой способны плеснуть. Маленькая, пухленькая, глаза-незабудки, кажется, И души в ней нет, одно мягкое тело, да любовь к шоколадным конфетам, а, поди, ты, какая зловредная’.
— Натяните мне, гетры!
Морозов опустился на колени и стал застегивать крючки серых гетр. Маленькая ножка стояла на его колене, он пожал ее, хотел примириться. Она отдернула ногу и отступила на шаг. Незабудки стали совсем бледными, — в них была злоба.
— Завтра ты не возьмешь приза. Понимаешь?.. Бог тебя покарает… И ты не будешь у Сеян.
— Ну, довольно, Нина! Будет! — строго сказал он.
— Оставьте, пожалуйста, ваш тон. Я сделаю так, что ты приза не возьмешь…
— Нина!.. Третий час ночи. Извозчик тебя ждет.
— Благодарю за заботы… обо мне… и об извозчике.
— До будущей субботы. Она не ответила.
Морозов подал ей шубку. И шубка была такая же мягкая, как ее владелица. От шелковой, пестрой подкладки тепло пахло ее духами. Он хотел поцеловать ее через натянутую белую вуаль с мушками. Она отшатнулась.
— У! Злюка! Дай хоть лапку на прощанье.
— Очень она вам нужна!
Морозов взял маленькую ручку, затянутую в серую, лайковую перчатку, и хотел поднести к губам, но она отдернула руку и вышла в переднюю. Он проводил ее до лестницы. Когда она спускалась, она не оглянулась, как оглядывалась всегда, посылая ему поцелуй, не стрельнул своими незабудками. Она шла с высоко поднятой головой, гордая и скорбная. Она даже казалась выше ростом.
Морозов опять потянулся. Ему не было ее жаль. ‘Посердится и перестанет, — подумал он. — Она ведь глупенькая’.
— Денщик вернулся с улицы.
— Усадил барыню?
— Так точно.
— Ну, иди спать. Я разденусь сам.
Морозов погасил лампы в прихожей и кабинете и прошел в свою спальню.

VII

Штора в спальне была поднята, форточка открыта. Беспорядка, произведенного женщиной, не вызвал в Морозове ни сладострастного воспоминания, ни брезгливости. Он повернул выключатель и погасил голубой фонарь. Сразу выявился из темноты казарменный двор, освещенный луною. Мягкое дуновение морозного ветра стало ощутительнее.
За казармами с конюшнями, кузницей и сараями, правильным прямоугольником окружавшими двор и бросавшими на его снег голубые тени, шли улицы во все уменьшающихся желтых точках фонарей. Там высились темные и мрачные громады каменных домов. Где-то далеко были освещены три окна, и Морозову казалось, что он видит за ними обычный петербургский ‘вечер’. Карточные столы, скучные лица, однотонные возгласы. В соседней комнате грудастая горничная в белом переднике, накрывающая холодный ужин. Лососина, розовая, с серым налетом жирка под желтым майонезом, холодные рябчики с обломанными черными ножками, чуть несвежие ‘с горчинкой’, телятина и ветчина в больших толстых ломтях под галантином, а на приборах под салфетками белые и полубелые маленькие хлебцы. В гостиной кто-то небрежно играет на рояле. Может, быть, бледная блондинка с круглым в розовых пятнах на лице поет ‘под Вяльцеву’ петербургско-цыганский романс, или какая-нибудь старая тетка, специально для того приглашенная, лениво бренчит венгерку и две пары танцуют. Студент с гимназисткой и кадет с барышней в вечернем платье. А внизу у подъезда, наверно, дежурят три ночных извозчика в чаянии заработать по полтине.
Петербургская жизнь… Петербургские типы… Какой другой город мог бы породить такую, как Нина Белянкина? Что она делает шесть дней в неделю, куда ходит, с кем бывает? Верна ли она ему… и мужу? Или ему так же неверна, как и мужу?
Поежился. Неужели ревность? Нет… Брезгливость, Он так привык знать ее всегда чистенькой, розовой и свежей. Нежные, округлые плечи, тонкая папироса и тихий напев: ‘Голубка моя, умчимся в края’…
Шесть лет… И еще шесть лет… И еще…
Вот будет он штаб-ротмистром, ротмистром, получит эскадрон… Так и пройдет жизнь в этих прямых и точных улицах с маленькими сходящимися вдали огоньками. Ровная, как он, и прямолинейная, как он. Двадцатое число, дворники в тулупах у ворот, тишина и спокойствие. Городовые на перекрестках…
Пошумел, поволновался Питер в 1905 году, стоял темный без электричества. Водопровод не действовал, молодежь с ведрами и кувшинами бегала на Неву и каналы. Ей было весело. Ей надоело однообразие двадцатого числа, лососина под провансалем и рябчики ‘с горчинкой’. Ей хотелось чего-то другого. Казались пыльными и ветхими русские флаги, вывешиваемые в табельные дни на домах, и неаккуратно ездили офицеры в Исаакиевский собор на молебствия. Сильно запаздывали…
Кое-кто мечтал о красных флагах. И они появлялись иногда над толпою, возбуждая злобу в городовых и солдатах.
А потом пошло все то же. Скачки… Манеж… Весенние туалеты… Разговоры о производстве и наградах… Летом — лагери, а осенью новобранцы. Был какой-то круг, и в нем кружились люди, как дети в ярмарочной карусели. Старели, уходили в отставку, в полку появлялись редко, только в дни полковых праздников и незаметно уходили из жизни.
‘Так и я. Похоронят меня на Смоленском, под кустами сирени, в тени плакучих берез. Вот и все, — только прибавится на низком и плоском кладбище еще лишняя могила.
Странные мысли! После ночи любви, накануне победы на скачках. В двадцать шесть лет. Отчего они у меня?
Или от этой лунной ночи и от этого города, точно заколдованного в прямых своих линиях?’ Мысли Морозова пошли в другую сторону.
‘Откуда Нина знает, что Варвара Павловна на мою просьбу быть ей представленным сказала: ‘Возьмет на скачках первый приз, пусть приходит, а так не надо.
Довольно меня поклонников’. Кто ей сказал? Неужели Абхази видается с ней? Где? И зачем?’
Варвара Павловна Сеян, манила недоступностью. Он знал, что она из хорошей семьи. Помнил: на сцене Мариинского театра — ‘Фауст’. Порхали звуки вальса и на сцене была площадь маленького немецкого средневекового города. Группа светлокудрых горожанок танцевала классический вальс. Девушки казались легкими и стройными. Фарфоровые лица, локоны золотых волос, деланные улыбки, большие, подведенные глаза, а снизу из-под пестрых юбок белые чулочки и черные башмачки. Еще помнил, как прелестны, казались ему корсажи на шнуровках.
Морозов сидел с Абхази в первом ряду. Когда кончили танцевать и на сцене пели, одна высокая блондинка подошла сбоку к кулисе и стала смотреть на Морозова.
— Князь, ты не знаешь, кто эта блондинка? — спросил он у Абхази.
— Которая? Они все тут блондинки.
— Вот та, что смотрит на нас. Видишь, присела на стол.
— А?.. Варвара Павловна Сеян… А дальше за нею ее сестра Нина. Славные девочки. Очень скромные. Хочешь, познакомлю?
— Валяй.
На них шикнули — они мешали слушать. Два дня спустя Морозов зашел в библиотеку собрания. На большом столе лежали среди газет большие тонкие розовые листы афиш. Он посмотрел. Опера — ‘Кармен’. ‘Танцевать будут… Пикадоры и чулосы… Чулосы: Седова, Перфильева 1-я, Адамович 2-я, Сеян 1-я, Сеян 2-я’… Пошел не оперу слушать, а смотреть, как танцуют чулосы. Видел прямые и полные ножки в трико и башмачках и уже терял голову. Напомнил Абхази об его обещании представить его Варваре Павловне.
— Тут, брат, вышла с тобой неприятность. Хочет, чтобы ты отличился. Героем стал. Простые смертные ей неинтересны.
— Где же прикажешь отличиться? Войны нет.
— Я ей так и сказал. А она говорит: ‘Ну, пусть возьмет приз на скачках. Я люблю, чтобы около меня были известности’.
— Да, она что?.. Доступная?
— Думаю, нет. Девочка цену себе знает. Дешево себя не отдаст… А впрочем, всякая женщина доступна, надо только уметь подойти.
Нужно было махнуть рукой. Он стал, напротив, преследовать. Утром бежал в собрание, кидался к афишам. Смотрел оперы и балеты, искал, где написано: танцы. Смотрел, нет ли Сеян 1-й. Ехал в театр. Он видел ее в балетной тунике, откуда точно два розовых пестика выходили ее ножки из тысячи тюлевых лепестков, видел ее полные белые руки, обнаженные до плеч, видел ее в русском платье с едва видными кончиками башмачков, видел ‘охотницей’ в громадной шляпе, с распущенными волосами, в раскрытом корсаже с бантами на груди и в алой, черным расшитой юбке, с бутафорским ружьем и патронной сумкой… И не знал, что с ним.
Все судьба… ‘Кисмет’…
Завтрашний день приобретал для него особое значение. Завтра нужно взять приз. Не только для приза… А для того, чтобы, наконец, познакомиться с Варварой Павловной Сеян.
‘Я не могу изменить жизнь. И если она меня толкает от Жени Ершовой к Нине Белянкиной, от Белянкиной к Варваре Павловне, — отчего не идти? Это Петербург. Может, толкнет и еще куда-нибудь? К какой-нибудь возвышенной натуре, к девушке с лучистыми глазами и тихой ‘поступью, — его грязного, к ней чистой? Каждому свое и незачем от своего отказываться. Так было, так будет…
А что, если?..’
Вдруг жуткими и страшными показались ему улицы Петербурга. Три окна погасли. Сначала два, потом третье. И ряд домов стоял, как ряд огромных черных гробниц.
‘А если платить за это придется? В будущей жизни?..
Святые отцы говорят: есть покаяние, есть и прощение. Да и такой ли грех? Женя Ершова замуж вышла. Двоих детей имеет. Возможно, что и счастлива. Нина Белянкина тоже утешится. Может, станет по субботам к другому ездить или дома сидеть — мужу чулки штопать… А Варвара Павловна? Посмотрим, что такое Варвара Павловна с ее тайной театральных чар и балетной туники.
А если расплата и в этой жизни. За все слезы… Плакала же тогда на конном заводе Женя… Плакала только что Белянкина. Вдруг за эти слезы заплатить придется своими слезами и кровью?..
Ну, что же? Моя плата — война. Я готов… Хоть завтра’.
Морозов гордо выпрямился. Он посмотрел еще раз на спящий город. Точно вызов бросал и ждал, не ответит ли. Но тихо мерцали фонарные огни. Неподвижен был мертвый покой города.
Морозов опустил занавесь на окна и стал быстро раздеваться.
От всех этих мыслей не осталось и следа.
Хотелось спать. И, засыпая, он думал о Русалке.

VIII

Штаб-трубач Димитрий Агеевич Ершов проснулся в своей маленькой каморке при трубаческой команде раньше обыкновенного. Он засветил электрическую лампочку и посмотрел на стальные браслетные часы. Четыре часа. Усмехнулся и подумал: ‘культура… Это тебе не Тарасовка!..
Коли судьба не подведет, скоро эти железные часы без надобности будут. Золотые с Императорским орлом вздену, на золотой цепи’.
Ершов облокотился на подушку. По красивому, смуглому лицу с небольшими усами и темными ресницами над карими глазами пробегали горделивые думы.
‘Достиг! — думал он. — Папаше с мамашей и не снилось того. Солистом на корнете перед Государем Императором на Инвалидном концерте буду играть… Сверхсрочный штаб-трубач Кавалерийского Его Величества полка!..
Что ж?.. Мало?.. Жалованья с добавочными от полка семьдесят пять рублей в месяц выходит. Двадцать пять домой посылаю — мамаше. Они уж там вторую корову справили. Работника держат. В работниках мой же двоюродный брат — Ванько.
И сейчас же Димитрий подумал о Евгении.
‘Полакомился паныч. А офицер хороший. До девок охоч, ну, однако, к солдатам справедливый. Вестовой его, Тесов, прямо-таки его обожает. Щедрый барин и с солдатом веселый. Что же, — Бог простит. Завтра скачет. Ему эта скачка все одно, что мне на концерте играть’.
Вдруг вспомнил Димитрий свою арию… ‘А не позабыть бы… без нот ведь придется’.
‘Та-та-ти-па-па-па… тут пауза. А там аккомпанемент идет. Всего один такт, — и опять. Вот оно — трудное место. Чтоб не сорваться! Пи-па-па-па…’
Димитрий посмотрел на рабочий корнет, висевший над постелью на стене.
‘Играть не на этом буду. Адъютант сказал: ‘Офицеры решили сложиться — серебряный купить. Четыреста — пятьсот целковых’. Только скорее бы, чтобы успеть обыграть его, а то на новом звук нехороший’.
Димитрий делал карьеру. Он твердо и не отвлекаясь, шел к своей цели. За женщинами он не бегал и цену себе знал. ‘После женюсь…’ Когда оркестр их полка играл в Летнем саду по наряду, сколько нянек и бонн крутилось подле красавца штаб-трубача.
Если не было капельмейстера, то Димитрий, повесив корнет на складном пюпитре, дирижировал трубачами.
Стройный, высокий, с бархатными темными глазами, в фуражке с козырьком, с металлической нашивкой и шевроном на мундире, он привлекал общее внимание своей мужественной, изящной красотой.
Ему передавали записки и назначали свидания. Но он был равнодушен. ‘Без надобности все это. Так, дурость одна, внимание не стоящая’.
В прошлом году, однако, ходил он к купчихе-вдове на Тележную улицу. Ладная была купчиха, красивая и сдобная. Пирогами его с сигом и вязигой кормила — живорыбный садок у нее был, и сама была сытая, крупитчатая, как пирог. Подарки ему дарила, — вот и эти стальные часы ее подарок.
Раз застал он ее с ее же приказчиком. Не понравилось. Ходить перестал.
‘Все они, петербургские… — такие… До блуда охочи’.
Теперь была у него такая дума. Дружил он с вахмистром 3-го эскадрона Семеном Андреевичем Солдатовым. Вахмистр шестнадцатый год служил на сверхсрочной службе — подпрапорщиком. В отцы годился Димитрию. У вахмистра была единственная дочь — Муся. Шло девчонке семнадцать лет. Кончала она театральное училище.
Димитрий мечтал при помощи поручика Волкова устроиться в Консерваторию, оттуда попасть в оркестр Императорской Оперы и тогда жениться на Мусе Солдатовой. ‘Изучу, как следует, музыкальное дело. Можно капельмейстером заправским сделаться, как Направник. Отчего бы и нет?’ Димитрий погасил лампочку и лег на спину.
Он лежал и мысленно играл свою сольную арию. Дошел до трудного места и запутался. Запутался и заснул.
Ему снилось: едет он в отпуск в Тарасовку.
На станции тройка за ним подана, как за помещиком Морозовым подавали. Темно-караковые лошади — одна в одну. Коренник вершков шести ростом, хреновский рысак, а пристяжки арабские, кольцами вьются, скалят щучьи морды. Кучер толстый, в наваченном армяке, зад во все козлы и на грудях медаль, как у Государева кучера.
Садится Димитрий в коляску, венскую. Шины резиновые, дутые, как на автомобилях. И едет он не прямо в Тарасовку, а в Константиновку, и там парк стоит огромный и дом побольше, чем был у пана Морозова… А по ступенькам спускается мальчик, лет шести, чистенько одетый, и мальчик этот его, Димитрия, сын. И дом не Морозова, а его — Ершова.
Дед Мануил стоит на крылечке. Такой же — Николай Чудотворец в чекмене казачьем. Папаша с мамашей встречают. У папаши на пинжаке красный бант, как в пятом году носили. И папаша говорит:
— Вот и переменили мы социальное положение.
А дед Мануил будто ворчит, шамкает беззубым ртом:
— Никчемное дело, Митенька. Как палку ни верти, она все палкой и останется.
Дальше и вовсе не удобное сниться пошло. Учитель Ляшенко зубами щелкает. Как собака, на деда кидается, кричит:
— Вставай, подымайся, рабочий народ!
Вот и впрямь в собаку обратился, того и гляди разорвет зубами деда Мануила. Мамаша с платком на него бежит. Машет. А Ляшенко пасть разинул, все свое вопит: вставай! вставай!
Димитрий проснулся. В каморке было темно. За дощатой перегородкой дежурный по команде кричал:
— Вставай! Вставай!.. На уборку! Вставай! Димитрий покрутил головою: ‘Ну, и сон! Потеха…
Вот те и перемена социального положения’.
За перегородку заглянул солдат в мундире с трубаческими наплечниками.
— Господин штаб-трубач, на уборку пожалуйте.
— Зараз иду. Нехай унтер-цер Гордон ведет команду.
Димитрий оделся, не спеша. Помылся, оправил густые на пробор стриженные волосы перед зеркалом, взял из угла стик с серебряным наконечником — лошадиная голова — и пошел на конюшню.
Шел он бодро, позванивая шпорами, и думал о своем сне.
— Кто его знает. А может, и менять-то не нужно. Умный дед Мануил! Палка как была, так палкой и останется.

IX

Ночь все шла. Долгая зимняя ночь. Ветютнев и Тесов стояли, у дверей конюшни и курили.
Пробежал за ворота денщик Морозова искать извозчика и вернулся в шинели на опашь, сидя боком на санной полости.
Через двор проехала барышня. Нос в муфту уткнула, согнулась, маленькая такая, не то плачет, не то пьяная.
Луна зашла за казарменный флигель. Двор уже не походил на пруд, подернутый мелкой зыбью волн, но лежал пустынный и мрачный, как кладбище. Холодный ветер завевал по нему снежинками и посвистывал в углах и проулках.
Вдруг засветилась ровными рядами окон казарма, белый дым пошел из труб хлебопекарни и слился с серою пеленою облаков.
— Наши встают, — сказал Тесов.
— Да, время, — зевнул Ветютнев. — Шестой час пошел. Пора на уборку.
Они подлезли под балясину.
Лошади поднимались, звенели цепями недоуздков и вздыхали. Одни медленно вытягивали, расправляя, заднюю ногу, точно потягивались. Другие шумно встряхивались, сбрасывая приставшую к бокам и спине солому. Дневальные прибавили света в ламповых фонарях и открывали окна и двери.
С угла двора раздался людской гомон, короткая хриплая команда, и по морозному снегу заскрипели мерные шаги третий эскадрон пошел на уборку. Следом за ним с шумом и криком сбегали по лестнице трубачи и выстраивались на двор.
Вахмистр третьего еще не вышел, и старший взводный, подпрапорщик Елецкий, вел эскадрон. Буран оставил дневального и побежал на конюшню.
На дворе еще глубже сомкнулась ночь. Улицы города были пусты, и крепок был обывательский сон.
Солдаты расходились по лошадям. Вычищали подстилку, выносили навоз и солому для проветривания и становились на уборку. Конюшня наполнилась мерным шуршащим шорохом щеток и частым поколачиванием о камень скребниц. За лошадьми на коридоре вырастали клетки выбитой пыли и перхоти. Изредка слышались вскрики: ‘Но! Балуй!.. Ишь, ты какой! Недотрога’.
Потом люди с лошадьми потянулись к водопойному бетонному корыту. Под образом Фрола и Лавра, защитников окота и лошадей, малиновым мигающим огоньком горела лампадка, и в свете фонаря пузырилась под краном и маленькими волнышками бежала от струи вода. Там стоял вахмистр, подпрапорщик Солдатов. Рослый, широкий и толстый, с большим красным лицом, с волосами, стриженными ершиком, и жесткими усами, распушенными вверх на концах, гладко бритый, в одном мундире с шевронами (Шевроны — здесь, нашивки из золотого или серебряного галуна углом вниз, носившиеся на левых рукавах мундиров и шинелей сверхсрочнослужащими нижними чинами за выслугу лет) на рукаве, он щеголял закаленностью старого человека, не боящегося простуды и презирающего все ‘эти моды и новости’, инфлюэнцы и гриппы… Строгим взглядом серых глаз — сверл острых — он окидывал лошадей и видел каждую мелочь.
— Самохоткин, ты чаво копыта поленился обмыть? Опосля останёшься, еще и бронзу наведешь. Все шалберничаешь, жуликуешь. Это тебе не фабрика! Унтер-цер Сомов! Я сколько разов вам говорил, что за ним особый присмотр нужон… А это иде Красота очерябалась?
— Должно, на гвоздь, господин вахмистр.
— Ты смотри, шалай, кабы я энтова гвоздя в твоих зубах не доискался?
Лошади тянулись к воде. Они погружали нежные губы и медленно пили. Подняв голову, стояли задумчиво, будто смаковали, и снова пили, водя губами по воде, точно искали более вкусную струю. Задние нетерпеливо ожидали очереди. Они ржали, копали ногою по камням, просили, напоминая о себе.
— Ты не спеши, Коздоев. Она еще пить хотит, а ты ее тянешь, ишь, нетерпячка какой.
— Она тольки так… балуется, господин вахмистр, — робко ответил молодой, хорошенький, похожий на девушку солдат, из-под длинных ресниц глядя большими глазами на вахмистра.
— А тебе что? Пускай и побалуется. Ей это, лошади, удовольствие, ты и доставь его… Ну, все, что ль?
Последние лошади тянули сквозь зубы воду.
— Трубач! Играй ‘к овсу’!
Резкие звуки медной трубы порвали темный ‘Сумрак конюшни и понеслись по коридорам, дробясь и отдаваясь о каменные арки переходов. Им ответило стоголосое, довольное, радостное и сдержанное ржание. У овсяного ларя фуражир и взводные черным, обитым светло-медными обручами гарнцем насыпали овес в торбы. Солдаты толпились подле.
— Ласточке уменьшенную…
— Барабану полтора, — слышались голоса, и люди расходились с тяжелыми торбами до конюшни. Все тише становилось в ней. Дневальные метлами собирали перхоть, люди стояли у станков, ожидая, когда кончат, есть овес их кони. Фуражир с раздатчиками навешивал на безмене сено. Его разбирали по ‘дачкам’.
Мерный шорох жевания сливался в сладко звучащую, монотонную мелодию, и, казалось, людям передавалось лошадиное удовольствие. Они слушали шорох еды и вдыхали тонкий спиртной запах влажного согретого лошадиным дыханием овса. Этот шорох прерывался иногда вздохом, пофыркиванием или окриком солдата:
— Ну, чаво бросаешь! Непутевая!
Бурашка ходил за вахмистром. Хвост колесом, морда поднятая. Солдаты окликали его: ‘Буран! А, Бурашка милой! К нам пожаловал!’ Бурашка поворачивал голову на звавших, улыбался, морща верхнюю губу, и сверкал маленькими черными глазами, но ни к кому не подходил. Точно говорил: ‘Знаю, что вы меня любите. И я вас люблю. Мы с вами одна семья. А только я теперь при деле’.
— Господин вахмистр, — отделился из сумрака конюшни солдат. — Так что, позвольте доложить, Астра овса не ист. Скушная стоит и воды только чуток пила.
— Взводному докладал?
— Так точно. За фершалом послали. Емпературу мерить будут.
— Опосля мне доложишь.
Русалка в это время заканчивала свой туалет. Он был Особенно тщателен в эту ночь.
Тесов, сидя у ее ног на коленях, ладонями делал ей массаж, крепко тер вверх по жилам против шерсти и мягко скатывался вниз. Новые белые бинты лежали подле на соломе. Русалка неподвижно стояла, терпеливо ожидая конца массажа. Она уже была накрыта теплою, мягкою, дорогою, суконною попоною с грудью. Расщипанный по волоскам хвост золотым каскадом падал к скакательному суставу, и грива, от природы волнистая, нежная и мягкая, была расчесана и блестела, отливая в червонец. Чистая, промытая голова была изящна в ее прямых и строгих линиях, и большие глаза смотрели томно в этот час ранней уборки. Светлый, белый, с длинными зернами, дорогой, отборный, шастанный овес был насыпан в кормушку, но Русалки к нему не притрагивалась. Она ждала, когда будет совсем готова, чтобы тогда с полным удовольствием приняться за свой утренний завтрак.
Она знала: овес от нее не уйдет. Ей все позволено, недаром она — баловница.
— Которые люди после обеда в отпуск, ступай в цейхгауз (Цейхгауз — военный вещевой склад) к каптенармусу (Каптенармус (от франц. capitaine d armes) — должностное лицо в воинском подразделении, отвечающее за учет и хранение оружия и имущества. Обычно — унтер-офицер) за новыми шинелями! — закричали по взводам унтер-офицеры.
Вахмистр подошел к деннику Русалки.
— Господин вахмистр, — обратился к нему Тесов. — Мне сегодня Русала в манеж на скачки весть, разрешите новую шинель получить.
— Беспременно. А как весть, ко мне зайдешь. Осмотреть надоть, чтобы все по пунктам. Вся кавалерия тебя увидит. Могёт быть, Государь Император пожалует. Так, чтобы… Понял?..
— Понимаю, господин вахмистр.
— Ну, что же, надеетесь?
— Бог не без милости.
— Хороша кобылица! Должна себя оправдать. Русалка слушала и понимала. Она кокетливо отошла от решетки, погрузила нос в кормушку и стала лениво ворошить зерна губами.
Так утром красавица артистка, лежа в постели, нехотя берет чашку кофе со сливками и, сделав глоток, вздыхая, ставит обратно на ночной столик. Вот, отставив тоненький мизинчик и полусогнув прозрачные розовые пальчики, берет она лениво с тарелки ломтик поджаренного хлеба и медленно откусывает белыми зубами. И так съедает все и выпивает кофе.
Русалка, разворошив овес и надышав его, так что он стал, горячим и влажным, вставила в него свою атласную морду и начала мерно жевать, с удовольствием проглатывая овес и полузакрыв в истоме свои прекрасные глаза.
— Выводить людей с конюшни! По человеку со взвода оставить сено раздать! — крикнул вахмистр.
Когда взводы строились вдоль коновязей, ясный, зимний рассвет уже мережил в небе. Звезды погасли, и за полковым садом вдоль канала протянулась светлая зеленая полоса — тайна неразгаданная света рождающегося. Предметы были смутны. Все казалось скучным и вялым в Проблесках рассвета. За городом в три трубы гудели фабричные гудки. Белый дым над казармами срывался густыми клубами и тянул к востоку. Свежий ветер с моря завевал по двору, свистал в воротах, поднимал шерсть Бурану, шевелил полами старых, тонких уборочных шинелей солдат.
Ночь прошла. Наступало утро…

X

Ночь, полную забот, наслаждений, огорчений, ссор и тяжелого сна, сменил радостный, ясный и погожий день. Сразу пахнуло весною, и на солнце были мокры густо усыпанные красно-желтым песком панели. Вывески, в бриллиантах ледяных сосулек и в веселой капели весны, точно улыбались прохожим. Густые толпы народа, одетого по-праздничному, текли по Невскому проспекту в обе стороны.
Они взмывали пестрой волною по крутым ступеням к черным бронзовым коням с голыми людьми на Аничковском мосту, растекались вдоль Фонтанки и чернели и пестрели до самого Адмиралтейства. С Фонтанки неслись трубные звуки. Они отдавали эхом о края набережной, двоились, троились и вносили беспокойное оживление в Шумы и дребезжание города. На катке у Симеоновского Моста трубачи играли матчиш.
В солнечных лучах розовой каймой спускался по Фонтанке дом Министерства Двора, а над ним гляделся золотыми куполами в Синее небо четкий Аничков дворец.
Вправо, в голубых туманах, за желтым цирком Чинизелли чернели деревья аллей Летнего сада.
Морозов ехал на извозчике, вглядываясь в улицу, отыскивая среди саней и экипажей Русалку, отправленную с Тесовым полчаса тому назад.
Он бездумно читал вывески и смотрел на толпу.
Ему казалось, что все шли в Михайловский манеж, где он будет скакать на Русалке.
Из множества афиш, наклеенных на зеленых будках, стоявших по углам улиц, он видел только:
‘О. П. П. Д. О. С. — в Михайловском манеже’ — и огромными буквами ‘concours hippque’… Как раз под этой афишей в нескольких местах висела голубая… Почему-то запомнил: ‘Концерт Надежды Алексеевны Тверской’.
В концертах он никогда не бывал, с Тверской не был знаком, но запомнил имя, отчество и фамилию: Надежда Алексеевна Тверская.
На зеленом кубическом домике с крутою крышею и часами на три стороны, висевшими над магазином Винтера, стрелки показывали четверть второго. В зеркальном окне сверкали на солнце бронзовые, светлые и темные часы. Золотые и серебряные кружки карманных часов и длинные цепочки так блистали на темном бархате, что было больно смотреть.
На углу Литейного городовой, в черной шинели и фуражке поверх наушников, белой палочкой остановил движение по Невскому, пропуская сани на Владимирский и Литейный.
Желтые вагоны трамвая весело отсвечивали зеркальными окнами и были новые и чистые. Барышня с белым кудрявым шпицем, вымытым и расчесанным, с алым бантом на ошейнике, воспользовалась остановкой движения и переходила Невский.
Шпиц бежал, как кошка, поджимая брезгливо лапки на бороздах блестящего, ставшего цвета кофе со сливками снега и обегая лужи.
Откуда-то взялся Бурашка. Черный, лохматый и озорной. Медвежьи уши наставлены вперед, хвост колесом, вид самостоятельный, никого не признающий. Бурашка заметил шпица. Скок… скок… в два прыжка очутился подле. Обнюхались.
— Ральф! Venez ici… Ральф!.. — кричала барышня. Солнечен был ее нетерпеливый крик. Озабоченное лицо вспыхнуло румянцем досады.
Бурашка ловким маневром оттеснил и завлек шпица к большой темной луже у рельсов трамвая, поднялся на задние Лапы и быстрым движением передних опрокинул нежное создание спиною в лужу. Дал ему в луже перекидку, и, когда мокрый и грязный, со слипшейся шерстью, шпиц поднялся, недоумевая, как все это вышло, Бурашка, лавируя между лошадьми и санями, уже бежал по другой стороне Литейного.
— Ральф! Quelle horreur! — плакала барышня. Шпиц сконфуженно отряхивался. С грязного банта текла вода.
— Вот хулиган!! Мерзкая собака!
Мгновение… Палочка городового сверкнула над темными дугами саней, чей-то мягкий Делонэ-Бельвиль обогнал Морозова, заскрипели трамваи, и снова толчея людей, пестрота вывесок, низкий вход к Черепенникову, в окне горы апельсинов, яблок, винограда. Бутылки… пастилы… коробки с мармеладом, ящики с изюмом и финиками…
‘Значит, Русалка недалеко, — подумал Морозов. — Ах, негодяй Бурашка! Действительно, хулиган! Бедная барышня! Глупый, бедный Ральф…’
У парикмахерской Duraz et Ravelin, где всегда стригся и брился Морозов, он увидел Русалку, закутанную в темно-синюю суконную выводную попону с вензелями, вышитыми желтым шелком.
Тесов сворачивал с нею на Фонтанку.
Морозов обрадовался. У него была примета. Надо обогнать Русалку перед скачкой и мысленно помолиться об удаче.
‘Господи, помоги ей, моей милой!’
— Русалка! Русалочка!..— крикнул Морозов. Русалка скосила глаз и сморщила верхнюю губу. Не заржала, а только сделала вид, что заржала. Тесов улыбался и что-то говорил. Не было слышно за шумом улицы его слов.
— Ваша, что ль, ваше сиятельство? — обернулся с облучка извозчик.
— Моя, — гордо ответил Морозов.
— А и красавица, ваше сиятельство! Вот лошадь, уж подлинно Лошадь. Больших, должно, денег заплачена.
В яркой прелести мартовского солнца, во влажных и свежих взвивах порывистого ветра, в блеске тающего на Фонтанке снега, в словах извозчика, в движении толпы, в криках барышни со шпицем, в грубой шутке подлеца Бурашки, в полыхании блесков оконных стекол, во вкусной свежести пахнущего морем воздуха было что-то пьянящее, как искры шампанской игры в холодном вине. И казалось Морозову, потому ему так радостно, что и он, и извозчик, и Тесов, и чужая барышня со шпицем, и подростки, катающиеся на коньках под звуки матчиша, и Русалка, и Бурашка — все они были одной, единой, великой Русской семьи.
Сердце его с детства привыкло любить прекрасную Родину с ее гордыми орлами, глядящими на Восток и на Запад. А эта праздничная толпа, — этот город в весенних блестках солнечных лучей, в радостном гомоне людей был его Родина!..
В самом радужном и бодром настроении духа Морозов подъехал к тяжелым и громадным задним воротам манежа и щедро расплатился с извозчиком.
Как хорошо жить!..

XI

В манеже пахло сыростью. У входа от натасканного солдатами и лошадьми снега была липкая грязь. Высокая, дощатая, задняя стенка трибун, задрапированная елками, доходя до верхнего края окон, перегораживала манеж. Елочная ограда отделяла станки для лошадей и передманежный дворик. На нем гусар водил большую поджарую серую в яблоках лошадь, а маленький подвижной гусарский офицер с безусым и безбородым, как у англичанина, жокейским лицом, приседая на согнутых коленях, смотрел сзади, как она ступала. Видный вахмистр, лет тридцати, с рыжеватой бородой под Государя
Императора, худощавый и стройный, прикрыв глаза ладонью, тоже смотрел из-за офицера на ноги лошади. Четко сверкали подковы и между ними размытое, бело-розовое пятно копыта.
— Никак нет, ваше благородие, нисколько не хромает, — говорил успокоительно вахмистр.
— А, по-моему, на левую заднюю чуть улегает. Эх, надо же было мне ее вчера ковать, Соломатин. Расчистили глубоко. Зарезали, черти!
Высокий артельщица в длинном черном с барашковым воротником пальто кинулся, было, преградить дорогу Морозову, — вход с этой стороны был для публики закрыт, — но узнал его и улыбнулся.
— Здравия желаю, ваше сиятельство.
— Здравствуйте, Семен Семеныч. Афишка найдется?
— Извольте, господин Морозов.
Морозову было приятно чувствовать себя здесь ‘своим’, точно артистом какого-то спектакля. Гусар увидал Морозова и крикнул:
— Ну-ка, Морозов, погляди, друг, мою Кармен, хромает или нет?
Морозов так же, как гусар, присел, чтобы лучше видеть, и стал смотреть.
— Нет, не хромает… Разве что… Нет, совсем не хромает.
— Я их благородию и то говорю, опять же и жару в пятке ничуть не обозначается, — солидно сказал гусарский вахмистр.
— Ну, ладно, ставь.
Станки из досок, убранные тонкими елками, наполнялись лошадьми.
— Мою Русалку можно рядом с твоею Кармен, Петров? — спросил Морозов.
— Отлично. А ее не привели еще?
— Вот и она.
Морозов с Петровым, знаменитым наездником и скакуном, прошли за зеленую ограду елок к буфету.
Там за длинными столами, накрытыми чистыми скатертями, лакеи во фраках расставляли бокалы, рюмки, тарелки с закуской. В углу у окна, в ящике со льдом торчали белые, золотые и фасные головки шампанских бутылок.
Маленький, плотный, рыжебородый Перфильев, есаул казачьего полка, в яркой голубой фуражке и новеньком легком, щегольском пальто с блестящими погонами, только что опрокинул рюмку водки и теперь прожевывал большой бутерброд. Все лицо его маслилось и сверкало от удовольствия.
— Морозов, душа мой! — крикнул он, увидев Морозова. — Ходы до мой лавка. Кушать мало-мало будим… Ну, что же? Ни пера, ни пуха. Возьмешь, — бутылка шампитра за тобою.
— Ладно. И даже две.
— Люблю я господ спортсменов. По-господски поступают. Отказа нет угостить приятеля.
— А ты с утра уже ешь? — сказал Петров. — Смотри, совсем не кавалерийского образца чемодан нагулял! А давно ли скакали мы с тобою в Красном Селе?
— ‘Облетели цветы… Догорели огни… Та весна далеко… И тех нет уже дней…’ Старость, Александр Александрович, не радость. Слаб человек. Ты понимаешь, я люблю лошадь платонически. Чтобы на своем месте, стояла, шерстью блестела, телом радовала, на гладком месте не спотыкалась и на ученье не подводила.
Красные, голубые и темные фуражки были рядом. Их обладатели на ‘ты’. Друзья. Одной школы, одних обычаев, одного воспитания, одной русской кавалерии, одной Российской Империи.
И от этого увеличивалось бодрое настроение Морозова. Точно все они помогали ему на скачке, ободряли его уже самыми звуками ласковых голосов.
Он поднялся по ступенькам на деревянный помост узкого коридора, огибавшего овальную арку манежа. Вправо были маленькие квадраты лож, слева высились боковые трибуны. Солнце пробралось косыми лучами в окна, золотило, верхние места левых трибун и бросало столбы радужной пыли в туманный воздух манежа.
У Царской ложи, между высоких белых колонн, полковник в серебряных адъютантских погонах и штатский в барашковой — остроконечной шапке расставляли призы и раскладывали афиши на плотной бумаге — для судей. Здесь, на тоненьких столбах была устроена вышка со звонком.
У входных ворот с колоннами и тамбурами, откуда тянуло морозным воздухом улицы, было уже много народа.
Раздевались у вешалок, оставляя шубы и тяжелые шинели. В углу у сорокавосьмистекольного окна трубачи офицерской кавалерийской школы, в черных доломанах с желтым широким басоном, расставляли пюпитры и вешали белого металла инструменты.
Левые трибуны тонули в туманном мраке. В проходе, в сумраке ворот были составлены тяжелые барьеры, лежали тонкие белые рейки, и человек двадцать рабочих в красных рубахах стояли в ожидании приказа ставить барьеры. У закругления манежа толпилась солдатская аристократия. Рослый кавалергардский подпрапорщик с вахмистерской нашивкой, в блестящей каске с серебряным орлом, туго подтянутый белым лосиным ремнем, с палашом на земле, рыжеусый полный, толстомясый, красивый мощью раскормленного тела, разговаривал с вахмистром Солдатовым.
Они увидали Морозова и взяли под козырек. Солдатов, улыбаясь, доверительно сказал:
— А мы, ваше благородие, с кавалергардским подпрапорщиком парей подержали. Они за ротмистра Зорянку держат, а я за вас. Чья возьмет.
Когда Морозов вошел в передманежник, он был полон лошадьми. Вороные, рыжие, гнедые, серые, они плотно стояли в нем, и уже нельзя было водить. Между ними были офицеры. Солдаты-вестовые копошились среди лошадей, замывая и зачищая ноги, перебинтовывая их и осматривая седла и подпруги. По всем углам передманежника были разбросаны попоны, троки, шинели, палаши, сабли и шашки.
Морозов протолкался к Русалке. Она узнала его и тихо заржала. Как будто в этой волнующейся суете ожидания скачки она обрадовалась увидать своего человека и что-то хотела ему сказать, — не то попросить, не то пожаловаться.
Петров, стоящий подле Кармен, сказал:
— Узнала тебя. Тоже, как актриса перед выходом, волнуется. Сначала отлила у нее кровь к сердцу, побледнела она, и мутной стала шерсть, а теперь, смотри, как налились все жилки на ногах и боках. Будь она девушкой, теперь зарумянилась бы, вся оживилась и какая была бы хорошенькая! Только женщина это делает для мужчины, а она… бессознательно? для нас… Для ездоков.
— Как думаешь, Александр Александрович, возьмет она? Или опять Зорянко заберет все?
— Не знаю. У Зорянки не лошади, а английские машины! Они скачут, не думая. Скачут потому, что они так устроены. И как машина, так и они могут ошибиться. Они не свалят препятствия, ну, а рейки зацепить могут. Слишком точны.
— А Экс?
— Ванда Экса — аккуратная немка. Прыгает с таким точным расчетом, чтобы не было и сантиметра между ее ногами и рейкой. Ловчится, поджимает ноги. Ее много подбивали палками и железными прутьями. Она научена прыгать… Твоя Русалка, милый Сергей Николаич, — талант. Притом она русская лошадь, хоть и английских кровей. Она самолюбива, как русская девушка, она влюблена в тебя, и она все тебе даст. Она на репетициях прыгала на четверть выше, а сегодня будет на пол-аршина. Только повод давай, только сиди плотнее с тугими шенкелями и низкими руками. Будь спокоен и верь ей!..
Петров ласково потрепал по шее Русалку.
— Она умна, и это все… — добавил он.
По манежу загремела музыка. Играли что-то сложное тягучее, оперное, чем любят щегольнуть полковые капельмейстеры. Эхо отдавало звуки труб, и мелодия корнета покрывалась откликами басов и геликонов. Правая и задняя трибуны, любимые места дешевой публики, были уже полны. Ложи тоже наполнялись и пестрели модными, только что полученными из Парижа туалетами. Говор тысячи людей стоял в манеже.
Звонко и резко зазвонил колокол…
Штатский брюнет, в длинном черном сюртуке и цилиндре, с розеткой распорядителя и членским билетом в петлице, вошел в передманежник и крикнул:
— Господа, прошу садиться на премировку (Премировка — здесь, осмотр лошадей и ездоков перед скачками). Морозов перекрестился и сказал со вздохом Тесову:
— Ну, выводи!

XII

Нина Белянкина, в серой, маленькой шляпе лодочкой с серым крылом цесарки, той старомодной шляпке, в которой она познакомилась с Морозовым, — она считала ее счастливой — и в короткой, под котик кофте — совсем немодной, так настаивала, чтобы ей продали ложу в кирпичной стенки, что она достигла своего.
Ложа была одна, случайная. Она была заказана генеральшей Гриппенберг и только что возвращена.
Маленький Песцов, секретарь общества, устраивавшего состязания, никогда не продал бы ложи так скромно и не по моде одетой даме, если бы с Белянкиной не было ее подруги Ксении Лопатиной, работавшей в лучшем модном магазине и одетой с подчеркнутой претензией модной модели. Шляпа с полями чуть не аршин в поперечник, темная вуаль с громадными мушками и легкое, суконное, лиловое манто, подхваченное под коленом, — все было такое идущее впереди сезона, и Песцов решил, что перед ним хозяйка модного магазина и ее модель, и отдал им последнюю ложу. Нина купила афишу, стрельнула в Песцова подведенными глазами-незабудками и пошла по манежу.
В это время серые дощатые ворота распахнулись, оркестр заиграл ‘рысь’ и в манеж стали въезжать всадники.
На середине манежа старый барон Древениц, в длинном пальто и в монокле, стоял с маленьким генералом Лимейлем, ловким и стройным, с нестареющим бритым лицом.
Рядом с Лимейлем был его помощник, красавец князь Багратуни, и тот штатский, что просил садиться, — Звездинцев.
Первым на нарядном, небольшом вороном жеребце орлово-растопчинских кровей, завода Великого Князя Димитрия Константиновича, ехал полковник Конногренадерского полка. Он спокойно вел лошадь, косившую глазом на зрителей. За ним ехал кавалергард Зорянко, едва справляясь с гнедым хёнтером (Хёнтер (правильнее гунтер) — порода лошадей, выведенная в Великобритании, была очень популярна среди офицеров русской гвардейской кавалерии, многими считалась ‘идеальной строевой лошадью’), блистающим холодными, коровьими глазами, с коротко обрубленным и все время шевелящимся хвостом. За хёнтером шла Русалка.
Вид хёнтера раздражал Русалку. Его голый, ничего не прикрывавший хвост казался ей оскорбительным. Хёнтер был острижен по колени и сверху был розовато-серый и гладкий, а в низах была густая длинная шерсть, и это казалось Русалке издевательством над лошадью. Гривы у него не было, и сквозь манерно, по-спортсменски, отставленные локти Зорянки Русалка видела голую шею, темнеющую ежиком гривы. И шел он, болтая ногами в воздухе и показывая тяжелые, плоские, точно упряжные копыта.
Русалка злилась. Она прижимала тонкие, красиво обрезанные, чуть подбитые шерстью уши, никогда не знавшие ни подпаливания, ни подщипывания, и сердито морщила губу под храпками, обнажая белизну зубов.
Потом она насторожила уши вперед и смотрела томными глазами, стараясь глядеть мимо хёнтера на изящного вороного жеребца. Вид лож, полных людьми, и ритмичный подсчет музыки возбуждали ее. Русалка едва касалась ногами пола манежа и старалась отделять левую переднюю от земли раньше, чем правая задняя достигала ее. Со стороны казалось, что она не касается пола, но танцует по воздуху. Мягкая челка разбилась на две прядки. Храпки приподнялись, а нижняя губа играла под цепкой мундштука. Хвост блестящим шлейфом был откинут назад, давая обрисовываться округлым окорокам, залитым золотом шерсти. Шпорная вена налилась кровью и сеткой покрыла грудь, бока и ноги.
Морозов ехал строевою рысью, трясясь в такт музыки, и его мягкие удары в седло усиливали ритмичность движения Русалки.
— Боже мой! Какая красавица! — услышал Морозов чей-то женский голос из ложи, но он не поспел посмотреть, кто сказал.
— Браво, Сергей Николаич! — сказала их полковая дама, жена полковника Работникова.
— Славно, Русалка! — сказал Перфильев, стоявший у ворот подле Царской ложи.
— Ша-а-гом!.. — скомандовал князь Багратуни. Всадники похлопали лошадей по шее и прошли шагом полкруга.
Хёнтер впереди Русалки врал, шел не с той ноги. Зорянко, ехавший без мундштука на охотничьей уздечке с широкими удилами и с мартингалом (Мартингал — часть конской упряжи, ремень, идущий от удил к нагруднику для удержания головы лошади в нужном положении), пилил ему рот поводьями, и он то наскакивал на вороного жеребца, то отставал, мешая идти Русалке.
Она презирала хёнтера…
— В сущности можно кончить, ваше превосходительство, — сказал Звездинцев, — вопрос о премиях решен еще вчера. Как идут, так и получать.
Но Лимейль и Багратуни заспорили.
— Их надо поставить в обратном порядке, — сказал Лимейль. — Русалку первой, вороного вторым и зорянковского Пика — третьим.
— Вы хотите выводного хёнтера поставить ниже русских лошадей, — возмутился Звездинцев. — Ввод хороших лошадей в Россию надо поощрять.
— Но она хуже этих двух, — сказал князь. — И притом еще более надо поощрять выращивание русских лошадей.
— У Зорянки не военная лошадь. У нее трудный рот, — сказал Лимейль.
— Мы премируем не только военных лошадей. Тут едут джентльмены и дамы, — сказал Звездинцев, указывая на длинную вереницу всадников, где между офицерскими мундирами мелькали красные фраки и черные амазонки.
— Но охотничью, Александр Павлович, охотничью… А эта и на охоте завезет, куда хочет, и удовольствия не доставит.
— Князь, ты как? — взял Лимейль за рукав Багратуни.
— Я твоего мнения. Как генерал Древениц…
— Я тоже, хёнтеру не давай, — сказал Древениц и уронил из глаза монокль.
Генерал Лимейль вделал знак на вышку. Там зазвонили в колокол…
Всадники уехали из манежа. Премированных лошадей вызвали на арену. У ним под ушами, к оголовьям были привязаны банты из шелковых лент.
Трубачи играли туш, и Русалка с белым бантом, прядая ушами, за ней вороной конногвардейский жеребец с голубым и сзади всех хёнтер Зорянки с алым бантом прошли по манежу галопом. И снова зазвонил колокол, и из боковых ворот выбежала артель рабочих в красных рубахах.
Несли барьеры и стали быстро устанавливать препятствия вдоль стенок и посредине манежа.
Публика зашевелилась. Трубачи заиграли модное попурри из итальянских песен, и толпа стала подвигаться сзади лож, рассматривая модные новинки, ища знакомых и любуясь красивыми женщинами петербургского света и полусвета, как только что любовалась красивыми лошадьми.

XIII

Скачка была через четырнадцать повышенных препятствий. Самое низкое было в полтора аршина, самое высокое и трудное, кирпичная стенка, было вышиною в два аршина шесть вершков. Это был приз Августейшего Председателя Общества, самый крупный приз сезона, и на скачку записались самые смелые ездоки на лучших скакунах. Старушка белая Сигаль под ездоком, художником Кузнецовым, когда-то непобедимая в манеже, цвет конюшен Зорянко и Экса, караковый Камуфлет александрийского гусара Петренко, Петров с Кармен, — все знаменитые лошади. Всего скакало пятнадцать человек. Кто надеялся на силу лошади, кто на свое искусство, кто на смелость, кто просто на фукса (Фукс (от нем. Fuchs — лиса) — игорный термин, в бильярде — случайный удачный удар по шару, в картах — случайно пришедшая хорошая карта. Надеяться на фукса — надеяться на удачу). Все знали, что чисто не пройдет никто. Рассчитывали на падения. В проходе, где только что стояли барьеры, поставили носилки. Доктор и фельдшера Уральской сотни. Лейб-Гвардии Сводно-Казачьего полка были наготове. Зрители снова занимали места. В манеже наступила та напряженная тишина, что бывает при зрелищах, где есть опасность для жизни.
Спящие где-то в каждом кровожадные чувства и любопытство к страданиям и смерти вдруг поднимались с первобытного дна души, где не совсем еще уснули инстинкты пещерного человека-зверя. Трубачи перестали играть. Близкие и знакомые скачущих примолкали, вздыхали и рассеянно, невпопад отвечали на вопросы.
Морозов скакал тринадцатым. Он не боялся несчастливого номера. Он его выбрал сам, заметив, как молоденький корнет Савелов побледнел и смутился, когда ему вышел этот номер. Морозов поменялся с ним местом.
Сначала Морозов стоял в проходе у ворот, где находился гусар Ефимовский, красивый блондин со светлыни, распушенными, a la chatte effrayee (Как у испуганной кошки) усами, выпускавший по звонку скакунов в манеж.
Морозов смотрел на арену, где подле каждого препятствия стояли навытяжку казаки-уральцы в малиновых бескозырках. Они однообразно, как манекены, поворачивались кругом, чтобы всегда быть лицом к скачущему.
Иногда падали рейки или с грохотом валилось препятствие. Морозов старался быть равнодушным и спокойным. Он хотел себя уверить, что он равнодушен и спокоен, но кровь бурлила в нем. То она застывала где-то внутри, и тогда звенело в ушах, равнодушное оцепенение надвигалось на тело, и хотелось, чтобы никогда не наступила минута его выезда, то вдруг кровь приливала к коже, тяжело ударяя в виски и в руки.
Тогда хотелось двигаться, и Морозов хватался пальцами за доски ворот. Подле стояли вестовые. Они смотрели на прыжки и обменивались ленивыми замечаниями.
Первые пять лошадей прошли без шансов на приз. Нервная и злая Инна ротмистра Ухина так разволновалась, что подхватила седока и, крутя хвостом, пронеслась по манежу, ломая и сокрушая все препятствия. Публика сначала ахала, потом смеялась.
Мощный семивершковый гигант Сэк, выводной ирландский хёнтер, ‘крэк’ (Лучшая лошадь) конюшни Зорянки, вышел уверенным галопом. Перед его громадой казались маленькими препятствия. Зорянко манерно, по новой ‘итальянской’ системе сидя на лошади на укороченных стременах и наклоняясь вперед, отделил локти и издавал перед каждым прыжком поощрительное, хриплое — ‘э-эп!’.
Он шел, прыгая чисто и красиво. Ни одна рейка не шевельнулась под блестящими подковами могучего Сэка.
Вся публика, затаив дыхание, следила за прыжками Зорянко, и в манеже стояла напряженная тишина. Ее нарушал только мерный топот лошади да резкие вскрики — ‘э-эп’.
Морозов дольше не мог смотреть. Он стал спиною к арене. Вдруг сдержанное тысячеголосое, невольное ‘а-ах!’ заставило его быстро обернуться. На тринадцатом, предпоследнем препятствии, высоком хворостяном прямом заборе, Сэк сбил передними ногами рейку, и она так тихо бесшумно упала, что, казалось, упала от дуновения ветра… Зорянко оглянулся. Его лицо исказилось, и он сердито перевел поводьями, наказывая лупоглазого прекрасного Сэка.
Следующие опять проходили со многими ошибками. Падали барьеры. Из бревенчатой пирамиды вылетали целые бревна, кирпичи сыпались из стенки. Хорошо прошла Ириклия казака Брехова, но она сбила шесть реек.
Ванда ротмистра Экса, как это и предсказал Петров, несмотря на все ухищрения всадника, ложившегося на шею на каждом прыжке и безобразно изгибавшего поясницу, аккуратно посбивала все рейки, не зацепив по-настоящему ни одного препятствия.
Молодой корнет Савелов, боявшийся тринадцатого номера, выехал одиннадцатым. Он долго крестился перед выездом, в проходе, и лицо его было бледно. Его старая, слабоногая Офелия два раза закинулась, и ему уже готовились зазвонить, чтобы он съезжал, когда он заставил ее перелезть через забор и пошел на косые перекладины на короткой стенке манежа. Лошадь разогрелась и стала хорошо прыгать, но молодой офицер сидел уже неуверенно. Он благополучно прошел семь препятствий, сбивая кое-где рейки, и направлялся на девятое — кирпичную стенку.
Он боялся ее больше всего.
— Только бы кирпичную стенку одолеть! — говорил он перед выездом. — Остальные мне ничего.
Офелия закинулась. Савелов едва не вылетел из седла, но не растерялся, быстро повернул назад и, нахлестывая лошадь хлыстом, бросился снова на стенку.
Бум-м… сильно по пустым ящикам ударилась не то ногами, не то грудью лошадь, звонко, сшибаясь друг с другом, полетели кирпичи, и ‘а-ах!’ — вздрогнул в истерическом крике весь манеж, — лошадь и всадник в пестром клубке покатились на землю. Караковая Офелия сейчас же вскочила и растерянно стояла. Поводья висели вниз к земле, бок был вымазан песком. Всадник лежал неподвижно, уткнувшись лицом в землю и подогнув ноги.
— Убился! — звонко крикнула какая-то дама на трибуне. Где-то в углу раздался истерический хохот.
Потом все смолкло, и одно мгновение в манеже было томительно тихо.
Потом все заговорили. Из ворот выбежали доктор и казаки с носилками. Савелова уложили на носилки и понесли манежа. Рабочие быстро чинили кирпичную стенку, приготовляя ее к следующим прыжкам. От Императорской ложи торопливо шел адъютант. Его Высочество послал справиться, что с офицером.
— Ничего… Жив. Сотрясение мозга и, кажется, рука ‘ломана, — услыхал Морозов доклад доктора, наскоро осмотревшего Савелова.
— Поручик Морозов, прошу садиться! — металлическим голосом крикнул Ефимовский.
Морозов пошел в предманежник. Мутная пелена застилала ему глаза, и он плохо видел предметы.
Русалка была выведена, и Тесов держал ее, любуясь ею.
Морозов по привычке, ни о чем, не думая, осмотрел подпруги, подставил колено вестовому и легко сел в седло. Он скакал на Мундштуке, как было принято в их полку, и теперь он разобрал поводья, освобождая мундштучные. И едва вошел в соприкосновение со ртом лошади, ощутил ее тело под собою, — успокоился. Так уверенно прошлась Русалка по предманежнику, что сомнения, колебания, может быть, страх исчезли. Морозов почувствовал, что он и Русалка одно. Одно у них сердце, одна душа и одни желания. И понял: не боялась препятствий Русалка. Была в себе уверена.
Морозов стал ясно видеть и хорошо слышать.
Кто-то мягко скакал по притихшему манежу, и изредка раздавалось это странное, тысячью уст про себя произносимое ‘ах!’, казавшееся нечеловеческим. Но грохота падающих препятствий не было слышно. Морозов знал: скакал опять Зорянко на Инсепарабле.
Одиноко звякнул колокол, и Зорянко, сдерживая Инсепарабля, рысью въехал в коридор. Морозов в ожидании звонка стал у ворот.
— Как Зорянко? — спросил он у Ефимовского.
— Пять реек. До сих пор никто чисто, — ответил, приветливо и ласково улыбаясь, Ефимовский. — Ну, ни пуха, ни пера. Храни Господь, помогайте ангелы Русалочке!..
Ударил колокол.

XIV

Морозов выехал, как он всегда выезжал на скачку, — шагом. Он давал время публике полюбоваться его Русалкой, а Русалке оглядеться в манеже.
Русалка шла спокойно, тем просторным шагом, что говорил о ее молодости и уравновешенности. Она гордо подняла голову и настремила вперед уши. Она чувствовала кругом тысячную толпу, слышала ее восторженный шепот, но не смотрела на людей. Все внимание ее было обращено на препятствия. Она шла шагом и в это время поверяла все мускулы своего тела, как гимнаст перед сложным упражнением идет к трапеции, подобравшись, овладев всеми своими нервами, всеми жилками и зная точный расчет каждого движения.
Русалка шла бодро и легко. Она никогда не была ленивой лошадью, а сейчас все в ней кипело волнением и вдохновением. Кровь так сильно бежала по жилам, что она погрелась и покрылась у плеч и на крупе темнотою проступавшей влаги.
Иногда она осторожно обмахивала себя хвостом, точно освежая себя веером.
Она не волновалась, но была в полном напряжении всех сил и желания угодить господину.
Так прошла она мимо канавы, накрытой косым плетнем и устроенной посередине манежа из брезента, налитого водою.
— Пора, — сказала она всаднику ему одному понятным движением ушей и рта.
— Не рано ли? — как бы ответил ей Морозов и сейчас же сказал про себя: — Ты права. Идем!
Русалка гибко подобрала зад, точно пружину свернула спину и мягко оттолкнулась в галоп.
Перед нею высился хердль (Хердль (правильнее хертель) — искусственное препятствие для скачек, сделанное из прутьев или ветвей). Высокая белая деревянная рама была заплетена черными прутьями, сверху щеткой торчали веники, кое-где с сухими листьями, и на них, чуть держась, лежали две белые тонкие деревянные планки-рейки.
Отвратительное препятствие! Отвесное, тонкое, узкое и высокое, — страшно трудно было рассчитать прыжок.
‘Лучше выше’, — подумала Русалка, и, по едва заметному обжатию ног всадника, она поняла, что он готов к ее прыжку. Между ними установилась полная гармония, и Русалка уверенно прыгнула.
— Браво! — сказал кто-то, когда она почувствовала задние ноги на земле и снова шла галопом. Но она не посмотрела, кто это сказал, и шла, с поворота рассчитывая свой прыжок через жердяной барьер, поставленный наклонно.
Его было приятно брать. Он располагал к широкому настильному прыжку, так любимому Русалкой.
С него свернули вправо и пошли наискось через манеж на параллельные брусья.
По полной тишине, по тому, как напряженно поворачивались головы за нею, Русалка понимала, что все шло хорошо. Да она и знала это. Она прыгала с запасом, не ленясь, вся от внимания толпы ставшая одним комком нервов. Шутя, одолела она белые бревна, точно шесть громадных папирос лежавшие у стенки манежа, в такте, с отличным расчетом взяла in and out — двойной хворостяной забор и, заранее рассчитывая свои силы и чуть прибавив ходу, пошла на громадную красную кирпичную стенку.
В это мгновение, на пути ее скока, развлекая ее и мешая ей, перед самою стенкою, с барьера лож сорвалась широко развернутая афиша и, вспорхнув белым крылом, плавно упала шагах в пяти от барьера.
Казак хотел броситься и поднять ее, но было поздно: Русалка подходила к барьеру.
Когда падала афиша, в манеже, слившемся со скачущей лошадью в одну мысль, раздалось общее: ‘а-ах’, и в ту же минуту Русалка подошла к кирпичной стенке.

XV

Русалка шла направо по манежу и шла, как полагается, с правой ноги. Она рассчитала сделать прыжок через забор с правой ноги и переменить ногу на прыжке, когда вдруг увидала падающую афишу. Афиша не испугала ее, но рассеяла. Прыгать приходилось с афиши, и Русалке стало казаться, что на этом белом куске она не сможет уверенно оттолкнуться. Она решила прибавить прыжок и прыгать и афишу и барьер. Но для этого ей надо было переменить ногу и усилить ход. До афиши оставалось всего три шага. Всего больше смущало ее то, что, как она чувствовала, эта бумага, упавшая перед кирпичной стенкой, рассеяла ее господина и какая-то неуверенность была в обжатии его ног.
Русалка переменила ногу и этим движением сказала: ‘Не бойся, я приняла в расчет падение бумаги’.
Сейчас же почувствовала ответное спасибо!
И прыгнула громадным и могучим прыжком, так, что все четыре подковы сверкнули над барьером лож. Она пролетела по воздуху, это опьянило ее, и она, становясь на землю, чуть-чуть заржала, счастливая удачей.
Манеж стонал от рукоплесканий. Строже сжали ее ноги, чуть подобрался повод, точно призвал ее к вниманию хозяин, напомнив, что не все еще кончено.
Русалка подобралась и с красивым расчетом прыгнула тройную корзинку, потом вторично прошла через бревна, первый плетень и, уже уверенная в себе, далеко откинув веер хвоста, понеслась на плетень с канавой — и разостлалась над ним, как птица. Рукоплескания не смолкали в манеже до тех пор, пока она, сдержанная у ворот, не скрылась за ними.
Ни одной рейки!
Тесов, сияющий и улыбающийся, с полотенцем и попоною в руках, бежал ей навстречу, за ним показался вахмистр. Рыжая борода есаула Перфильева сверкала золотом в солнечном луче.
— Усё чисто, ваше благородие, — взволнованно и радостно говорил Тесов, хватая Русалку за трензельное кольцо. — Как афишка упала, мы все до смерти перепугались. Ах ты, Господа!! Надо ж было так ненароком вашей барышне уронить… Ну… Глядим с господином вахмистром — справился Русал и с этим междометием!..
— Имею честь поздравить ваше благородие, — улыбаясь красным лицом, говорил вахмистр. — Наша взяла!
— Погодите, Семен Андреи, — перекидывая правую ногу через шею лошади и легко спрыгивая на землю, сказал Морозов. — Ничего еще не известно. Еще две лошади.
— Какие же это лошади! — презрительно сказал вахмистр. — Вот уж две закидки есть. А вот она и третья.
Звонил нетерпеливо колокол. Толстый, румяный кирасир на тяжеловесном мерине, трясясь в седле, выехал из манежа и, сердито браня лошадь, стал слезать, поддерживаемый подбежавшим полковым наездником.
— И чего не спустили шторы, — ворчал кирасир. — Глупая тварь испугалась солнца. Самое глупое животное. Солнце прямо в глаза светит. Вот и закинулась.
— Сережа, — еще издали ‘кричал Морозову Перфильев.
Маслилась его борода над распахнутым пальто.
— Идем!.. Выставляй шампитра!

XVI

Героем дня, кумиром женщин и толпы шел по манежу Морозов. Вицмундир, талия в рюмочку, ноги в рейтузах, стик под мышкой, фуражка на бровь. Он искал Варвару Павловну Сеян, а сам думал о Нине Белянкиной.
‘Экая подлая женщина! Вот мстительное существо! Я из-за нее разбиться мог, как разбился этот несчастный Савелов. Придется порвать с ней. А удобно было… По субботам… ‘Голубка моя, умчимся в края’… Мягкая, чистенькая… А злая… злая и ревнивая…’
На повороте манежа, где играла музыка, перед ним вытянулся красавец штаб-трубач.
— Здравствуйте, Ершов!
— Здравия желаю, ваше благородие. Имею честь поздравить с призом! Наша лошадка взяла!
— Наша? — спросил Морозов, не сразу поняв, о чем говорит Ершов.
— Так точно. С наших мест. Я на заводе был, как она родилась.
И оба покраснели. Вспомнили то жгучее и стыдное, что было в ночь рождения Русалки. Первый справился Морозов.
— Скоро и вы состязаться будете, Ершов?
— Испытание уже было вчерашний день.
— И что же?
— Солистом играть буду, ваше благородие.
— Поздравляю… Боитесь?
— Ничего. Справлюсь. Густав Эдмундович очень одобряли игру.
— Ну, давай Бог!
— Покорно благодарю.
Когда Морозов отходил, у него было чувство, что все то, что было на заводе, теперь прощено через Русалку, через приз, им взятый через гордость Ершова полком и мундиром. ‘Понимает же Ершов, какой я молодчик!.. Да кто Богу не грешен?!’
— Хороший офицер поручик Морозов? — спросил баритонист офицерской школы, подходя к Ершову.
— Все они хорошие, — с внезапной злобой сказал Ершов. — Только до баб дюже охочи.
Он повернулся спиною к баритонисту и пошел по манежу к воротам. Баритонист посмотрел с удивлением на Ершова и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Ну, и солдат гвардейский! Задается шибко! И злой же у них штаб-трубач. До баб охочи! А кто до них не охоч? Бабы на то и сделаны. И что бы бабы стали делать, кабы такие молодчики за ними не охотились?
Он засмеялся и стал продувать баритон. Плавные, страстные звуки неслись по манежу, дробились и звали в страну вечного солнца, когда Морозов увидал наверху, на трибуне, на третьей скамейке, поручика князя Абхази и с ним двух сестер Сеян. Он направился к ним, но на пути его задержал красивый флигель-адъютант, полковник Саблин. Он поздравил его с призом и хвалил его лошадь и езду. Надо было зайти в ложу и поцеловать руку петербургской красавице, Вере Константиновне Саблиной. Сын Саблина, молоденький Коля, краснея, как девочка, вытягивался перед Морозовым и млел, пожимая руку ‘знаменитости’ манежа. Хорошенькая девочка, Таня Саблина, смущенно улыбаясь, смотрела на Морозова и молчала. Морозов, казалось, чувствовал, как билось ее маленькое, юное сердце. Она хотела и не решалась ему что-то сказать. Наконец, когда он посмотрел на нее, она вдруг вспыхнула и смело, чуть картавя, как картавила ее мать, сказала:
— Какая пг’елестная ваша Г’усалка!
Морозову так хорошо дышалось среди чистой и дружной семьи Саблиных.
В соседней ложе сидел старик-штатский в распахнутой дорогой шубе, с ним дама, очень красивая, с седыми волосами, не старящими, но молодящими ее свежее лицо, а впереди них студент при шпаге в вицмундире с кованым воротником и девушка. Студент обратился к Саблину.
— Александр Николаевич!.. Саблин повернулся к нему.
Коля, смущенный, с лицом, матовый, как спелый персик, и с красивыми материнскими глазами, говорил Морозову:
— Ваша Русалка, господин поручик, совсем чистокровная?
— Нет, Коля, в ней, строго говоря, тридцать одна тридцать вторая.
— Ну вот, господин поручик, я и спорил с Дерфельденом. Я говорил, на казенных заводах, кроме Яновского и Деркульского, нет совсем чистокровных лошадей. Ей шесть лет, господин поручик?
— Да, шесть.
— Вы ее сами выезживали?
— Сам.
— Как она чудно выезжена, господин поручик!
— Морозов, — обернулся Саблин. — Вы не знакомы с Тверскими? Позвольте вас представить.
Морозову пришлось войти в ложу.
— Сергей Николаевич Морозов, — представил его Саблин. — Варвара Семеновна, вашему радушию и русскому сердцу поручаю этого человека. Он кругом русский и скачет на Русских лошадях. А вы, Сергей Николаевич, неужели никогда не слыхали кашей очаровательной Надежды Алексеевны? Я не знаю, кто может сравниться с нею? Долина?.. Алиса Барби?.. Бакмансон?.. Бакмансон давно не поет. Алиса Барби — такая редкая гостья в нашей северной столице.
— Полноте, Александр Николаевич. Мое пение такое скромное. Что удивительного, что Сергей Николаевич никогда меня не слыхал.
Перед глазами Морозова вдруг встала круглая будка с афишами на углу Литейного, где Бурашка показал себя таким хулиганом. И крупными буквами на Ней два чуждых друг другу объявления: ‘Concours hippique’ и ‘Концерт Надежды Алексеевны Тверской’.

XVII

Девушка гибким движением поднялась со стула навстречу Саблину с Морозовым.
Низкая бархатная шляпка-берет была надета набок. Просторное в плечах и груди и стянутое к ногам пальто темного бархата, отороченное дорогим серым мехом, — скрывало ее стан. Она была такого же высокого роста, как Морозов, тонкая и вместе изящная, с той нежной пропорцией тела, какою отличаются русские девушки. Пальто, раскрытое наверху, показывало шею с дорогим темным ожерельем. Большие светло-карие глаза смотрели прямо. В них, сквозь лучившийся молодой блеск, показывавший здоровье, сквозила какая-то печаль, точно смутная тревожная забота владела ею.
Лицо девушки — тонкая прелесть фарфора и нежная красота волнуемой кровью кожи — было породисто и красиво.
Морозов впился в нее глазами.
— Вот видите, Надежда Алексеевна, опять я прав, — сказал Саблин. — Ваша прабабушка была-таки русалкою. Как на кого посмотрите, так и заколдуете.
— Полноте, милый Александр Николаевич, — сказала девушка.
Она говорила тихо, но каждая буква красивого русского языка звучала у нее полно и четко, и музыкой казалась пустая фраза.
‘Как она должна петь!’ — подумал Морозов.
— Вы простите меня, Сергей Николаевич, что я так бесцеремонно просила нашего соседа по имению и старинного друга познакомить вас с нами. Я страстная лошадница и влюбилась в вашу лошадь.
— Вы знаете, Морозов, — сказал Саблин, — Надежда Алексеевна чудно ездит. А ее Львица… Обидно, Надежда Алексеевна, что вы не пустите ее на скачки. Подумайте, Морозов, — Лазаревского завода чистокровная лошадь, три года всегда имевшая первое или второе место в Москве, стоит у Надежды Алексеевны, ради ее прихоти, для прогулок по Опольским лесам.
— Мне ее жаль.
— Почему жаль? Такой лошади скакать — это все равно, что вам на концерте петь.
— А вы думаете, я не страдаю на концертах?
— Незаметно. А если и волнуетесь, самое волнение вам должно быть приятно.
— Надя так волнуется, — сказал студент, — что ничего в этот день не ест и уж задолго до концерта сама не своя.
— Я этого и не скрываю. И я видела, как волновалась ваша лошадь. А тут эта ужасная афиша.
— Вы знаете, как ее определил мой вестовой? Междометие!
— Верно, — сказал студент, — метнулась между лошадью и препятствием, вот и междометие.
— Но ты не объяснила, Надя, — сказала ее мать, — зачем ты побеспокоила Сергея Николаевича. Моя дочь, Сергей Николаевич, очень хотела поближе посмотреть вашу лошадь.
— Вы позволите? — сказала Тверская. — У вас нет таких примет, чтобы женская рука не трогала лошади. Может быть, после скачки можно? Меня поразило сходство вашей лошади с моею. Можно сказать — две сестры. Только моя Львица меньше и чуть шире. И так же без отметин. А по кровям они не могут быть родными. От кого ваша Русалка?
— От Рубина и Корделии.
— А Рубин?
— Рубин сын Рогдая, правнук Регента, сына Дир-Боя…
— Нет ничего общего. И родились: одна в Варшавской губернии, другая в харьковских степях.
— Все равно, Надежда Алексеевна, — сказал Саблин, — в одной России.
— Хотите, — сказал Морозов, — пройдемте в паддок? Я надеюсь, Русалку еще не увели.
— Сергей Николаевич, вы не знаете, что с тем офицером, который так ужасно упал? — спросил отец Тверской.
— Сотрясение мозга и сломана рука.
— Но жив будет? — спросила мать Тверской. Морозов знал, что ничего нет серьезного, но, рисуясь перед девушкой, посмотрел на нее и сказал:
— Будем надеяться.
— Я хотела бы так умереть. Последнее ощущение — сидишь на лошади. И дальше ничего. Небытие. Потом новая жизнь.
— Вы говорите так, точно вы это испытали, — сказал Саблин.
Тверская твердо посмотрела ему в глаза и тихо, уверенно сказала:
— Я знаю… Это так и будет! — Она вздохнула, улыбнулась и сказала: — Ну, идемте. Представьте меня вашей чудной красавице. Боби, пойдем с нами?
— Идем, Надя.
Они вышли из ложи. Впереди Морозов с Тверской, за ними студент, брат Надежды Алексеевны.
Начиналась следующая скачка на охотничий приз, и рабочие заканчивали установку препятствий. Публика расходилась по местам, в проходах между ложами и трибунами пустело.
Валентина Петровна, жена адъютанта Заслонского, в громадной серой шляпе с длинными страусовыми перьями и в пепельно-серой, тисненной узором накидке, увидав Морозова из ложи, сделала движение к нему, но, заметив Тверскую, тихонько покачала головой, точно говорила: ‘Поздравляю… вдвойне поздравляю…’
Тверскую знали в свете по ее изящной красоте, по концертам и портретам, выставленным в магазинах.
… ‘Тверская… Морозов’… — слышал Морозов шепот позади.
‘Тверская… Ну, конечно… та самая… А с нею?.. Морозов, что первый приз взял… Две знаменитости’.
‘Афиши не напрасно были рядом, — думал Морозов. — Как странно свела нас судьба. На скачке!’
Он хотел рассказать Тверской про афишу на углу Литейного и Невского, про Бурашку и про барышню со шпицем, но смутился и вместо этого спросил:
— Когда ваш концерт?
— В этот четверг.
— Я могу на нем быть? Я достану еще билеты?
— Я вам пришлю. Все места в магазинах проданы. У меня еще осталось несколько почетных кресел.
— За что же мне почет?
— За вашу милую Русалку… Скажите вашему солдату, чтобы он подождал одну минуту.
После толкотни в проходах манежа в предманежнике казалось пусто. Какой-то джентльмен в черном, бархатном, Жокейском картузе, в красном фраке, белых лосинах и сапогах с желтыми отворотами ездил по маленькому кругу на тощей лошади. У самых ворот Тесов оправлял попону на Русалке, собираясь ее выводить. Несколько офицеров стояли у входа на арену и следили за кем-то, уже выехавшим в манеж.
— Тесов, раскрой Русалку и дай ее сюда, — приказал Морозов.
Русалка услыхала голос хозяина и повернула голову. Большие томные глаза ее были усталы. Казалось, у нее после возбуждения скачки наступила тихая истома.
— Прелестна! К ней нельзя придраться. Как я хотела бы, чтобы вы посмотрели мою Львицу! Точно родная сестра. И масть такая же светло-рыжая. Только у вашей маленькая звездочка во лбу. Говорят, это Бог метит лошадь. И не потемнела с годами. Вашей сколько лет?
— Шесть лет.
— Молоденькая. А моей уже все девять.
— Где стоит ваша Львица?
— О, далеко отсюда. В имении Ополье. Вот ты какая, Русалочка! Можно тебя поласкать? Ты не сердитая? Не капризница?
Тверская приложилась щекою к ноздрям лошади и ласкала ее рукою.
— Ты чувствуешь, что я люблю лошадей. Ах! — вздохнула она, отрываясь от Русалки. — Музыка и лошади — это все что мне позволено.
Тесов достал из кармана рейтуз кусок сахара и протянул его Тверской.
— Барышня, вы ей сахару дайте. Она сахар любит. В глазах Тверской Морозов прочел восхищение. Она смотрела на него, и Морозов смутился. Кем любовалась она?
Им? Или Русалкой?..
Но сейчас же ее глаза померкли. Точно в ясный солнечный день нашли на небо тучи и затмили свет. Выражение какой-то печальной обреченности сменило ее восторг. Она будто сама испугалась своего восхищения.
Морозов хотел проверить свое наблюдение и посмотрел на Тверскую, но ее глаз не увидел. Она повернулась лицом к морде лошади и, давая ей сахар, целовала ее между ноздрей.
— Милая, славная, добрая Русалочка, — говорила она, — ну, прощай. Прости, что задержала. Тебе бай-бай пора после скачки…
Когда она шла, потом по манежу и когда прощалась с Морозовым у ложи, она не смотрела на него. Были глаза ее закрыты темным завесом длинных ресниц, и не мог проверить Морозов того, что увидал он в них тогда, когда ласкала она лошадь. Но было у него ощущение: точно толкнуло их друг к другу какою-то неведомою силою, и вот вдруг непроницаемая стала между ними стена и от нее провеяло смертным холодом.
Морозов долго не мог забыть этого впечатления. Он потом старался его объяснить тем, что Тесов открыл дверь манежа и с улицы потянуло холодом. Но что-то внутри говорило ему, что не такой холод охватил его и не от этого холода была эта обреченность в ее глазах.

XVIII

С таким чувством, будто за эти несколько минут что-то серьезное произошло в его жизни, Морозов подходил к трибуне, где сидели сестры Сеян.
Князь Абхази выразительно подмигивал ему, показывая на освобожденное для него место. Варвара Павловна, притворяясь безразличной, разглядывала в лорнетку трибуну. Ее сестра Инна следила за скачками, нагибаясь вперед и всем корпусом поворачиваясь за скачущими офицерами.
Морозов поднялся в трибуну. Абхази и младшая Сеян, сдвинулись теснее, и Варвара Павловна показала Морозову сесть подле себя.
— А, победитель! — сказала она, щуря глаза и наводя на Морозова перламутровый лорнет.
В стеклах лорнета глаза Варвары Павловны казались маленькими и узкими.
— Вы прекрасно прошли. Со стилем. Я вами любовалась.
Она отняла лорнет. Светло-голубые, напомнившие незабудки Белянкиной глаза стали огромными. В них светилась усмешка.
— Ну, вот и добились своего… Познакомились… Представлены… Этакая прелесть!.. Очень рады?.. Счастливы?.. Вы смотрите, вправду не влюбитесь в меня?.. Не вздумайте по мне сохнуть… Что вы так уставились?.. Съесть хотите?.. Не шоколадная… Кушайте конфеты… Утолите ваш голод.
Она подала ему коробку с ‘Chocolat Mignon’ Крафта в блестящих белых с золотом бумажках.
‘Или нет после Тверской нигде красоты, как после солнца бледен свет луны, или прав Будда, что в достижении нет счастья и что счастье лишь в стремлении’, — думал Морозов, разглядывая Сеян. И тусклою казалась ему ее красота.
На носу и на подбородке были следы пудры. Лицо было красивое, но бледное, с нездоровым румянцем петербургской девушки. Большие глаза с ресницами, подведенными тушью, скользили по Морозову — точно ощупывали его, не заглядывая в душу. В смешке ее была насмешка снисходительного превосходства. Выражения ее были банальны. От них веяло офицерским собранием и бульварной газетой.
Она была одета недорого, но с претензией. Громадная, точно колесо, черная шляпа с розовыми и пунцовыми розами лежала на бледном золоте волос. Один локон был, по-старинному, театрально спущен сбоку и спиральным завитком качался подле уха, как на портрете бабушки Морозова, работы Левицкого. Ровные, белые зубы сверкали под тонкими губами. Движения рук были манерны. Серая лайковая перчатка с широкими черными строчками облегала красивую, крупную и сильную руку.
— Вы знакомы с Тверской?.. Так, так… Покраснели. Влюблены? Бедняжка!
Голос Сеян звучал деланно и театрально.
— В прошлом году она у нас в опере пела… Ничего себе… Ведь оперные примадонны на нас, корифеек, и не смотрят. Нос дерут… Чванные… Ниже себя считают… А Надежда Алексеевна никогда этого себе не позволяла. Цветы получит — поделится… Конфетами угостит. Идет — не толкнет. Не ждет, чтобы ей дорогу уступали… Потом не поладила с дирекцией… Ушла… У нас спину гибкую надо иметь. Знать, кому, когда поклониться… Давно знакомы?.. Только будьте осторожны. Что-то в ней есть. Насчет поклонников не густо. Отшивает. Неземная она какая-то. Да, и что ей надо? Богачка!
— Я сейчас только познакомился с нею.
— И уже? Сергей Николаевич, не победитель вы, а побежденный. Дважды побежденный.
Варвара Павловна положила руку, затянутую в перчатку, на руку Морозова и, обжимая сверху ладонью, сказала:
— Довольны?.. Счастливы?.. Смотрите, миленький, только не влюбляться по-настоящему. Не надо драм. Хорошо? Князь, — обратилась она к Абхази. — Который час?
— Половина шестого.
— Батюшки!.. Отцы родные!.. Князь! Что же вы с нами делаете! В семь нам надо быть в театре. Сергей
Николаевич, вы будете? Ну, вот и славно. Я вам буду глазки делать… После спектакля — к нам. Просто… Без церемоний… Без визитов. Мама будет рада познакомиться с сегодняшним победителем. Ну, Инна, вставай! Идем!
— Подожди, Варька… Пусть Петрицкий проскачет.
— Ну, да! Как же! Если все твои симпатии ожидать, так и спектакль пропустишь. Штраф платить придется. Ты заплатишь? Помни, Инночка, что нам в первом действии с самого начала танцевать.
Варвара Павловна решительно поднялась и пошла к выходу. За нею встала, нехотя, Инна и пошла, не отрывая глаз от манежа.
— До вечера, — сказала Варвара Павловна у выхода. — Ждите меня после спектакля внизу, у кассы. Поедем вместе.
Сестры Сеян и Абхази смешались с толпою. Толпа оттеснила от них Морозова. Несколько мгновений он видел шляпу — колесо с розами, — потом она скрылась в воротах.
Когда Морозов протолкался в двери манежа, сумрак наступающего вечера уже сливался с догорающим ясным днем. В небе зеленые краски смывались золотом заката, линяли и таяли, и в этих нежных цветах четки были крыши, трубы, хвосты белых дымов и голые сучья деревьев сквера.
На улице горели фонари. Там, неясные и серые, двигались и неслись тени, выдвигались у подъезда манежа, оживали красками и снова таяли в туманах вечера. Конный городовой, в черной шинели и в шапке с черным султаном, на круто собранном коне, стоял против ворот… Его загородила пара вороных рысаков в белой сетке с кистями, запряженных в широкие сани. Лошади грызли удила и мотали головами, брызжа пеною. Железные полозья скрипели в подъезде по песку. Дамы в шубах садились в сани. Офицер застегнул широкую медвежью полость. Тронулись… Дамы укрыли глаза муфтами.
— A rivederci! — почему-то по-итальянски крикнул им офицер.
Скрылись, как видения, в вечернем сумраке, и на их место мягко вдвинулся закрытый лимузин. Запахло бензином. Ливрейный лакей в шинели с красными полосами сел рядом с шофером в меховой куртке.
Морозов вышел из подъезда. Вдоль панели, у высокого забора вереницей стояли извозчики с лошадьми в серых попонах и с маленькими горбатыми санками с синими полостями, обшитыми черным собачьим мехом.
Он сел в извозчичьи санки. Кругом шумел город. Окрики кучеров, гомон расходящейся толпы, смех, гудение трамвая с Невского, все эти земные шумы покрывались несшимся с темнеющего неба мерным и печальным звоном великопостного колокола.
От призыва ли к молитве и Богу, или от призов, взятых сегодня, от счастья обладать Русалкой, от знакомства с Сеян, от радости быть молодым и сильным, от свежести весеннего воздуха, от веявшего с моря влажного соленого запаха, но было так легко дышать и душа не чувствовала тяжести тела.
По Невскому плелись в длинном хвосте извозчичьих саней, скрипевших полозьями по торцу с уже снятым снегом. Мимо проплывали желто-серые кучи грязного снега, наваленные вдоль панелей. Черная толпа подвигалась по улице, и звонко раздавались выкрики газетчиков:
— Биржевые вечерние… Веч-чернее время… Газета копейка!
У Литейного сани задержались. Ожидали, когда пройдут трамваи. С левой стороны, в ярком свете, брошенном из окон вагонов, стояла круглая будка с афишами. На ней четки были слова: ‘Concours hippque. Концерт Надежды Алексеевны Тверской’.

XIX

Вечером, перед тем как ехать в театр, Морозов пошел навестить Русалку.
Едва он вошел в конюшню и выслушал рапорт дежурного, как Тесов подошел к нему и сказал шепотом:
— Потише, ваше благородие. Они спят. Только воды напилась, овес покушала и спать улеглась. Надо быть, натревожилась порядком. Пущай отдыхает. Вы ее не беспокойте.
Офицер и солдат на носках подкрались к деннику и стали у решетки. Они смотрели на спящую Русалку, как мать и няня смотрят на любимое балованное дитя.
Русалка, вытянувшись, в раскинутой попонке лежала на соломе и крепко спала. Во сне она тихо стонала: видела, верно, дурные сны.
Может быть, снилась ей кирпичная стенка и порхающая перед ней афишка, мешающая прыгнуть. Может рыть, снились ей необычайные, неодолимые препятствия ‘надо было их прыгнуть, надо преодолеть. Может быть, видела она степь ароматную и сознавала во сне, что не увидит ее никогда. Жалобен и покорен был ее тихий и робкий стон.
— Должно, снится ей что, — прошептал Тесов. — А красиво лежит. Словно скачет. Левую ножку поджала.
Сон Русалки был чуток. Она приоткрыла глаза, как в полусне приподняла голову… прислушалась. Сразу вскочила, узнала хозяина, заржала по-кобыльи, робко и сдержанно и потянулась губами к руке, ища ласки. Морозов пошел в денник.
Он целовал Русалку в те места, куда целовала ее Тверская, прижимался к ней щекою, путал и распутывал нежную гриву, говоря ей ласковые имена. Он забыл про театр и про Сеян, но Русалка точно напомнила ему, что ему пора ехать. Она отвернулась, подошла к кормушке и стала, по своему обыкновению, баловаться сеном. Выкинула его на землю, понюхала и не стала есть.
— Ишь, балованная! Ты кидать, а я тебе поднимать, — сказал Тесов, подбирая сено. — Какую манеру взяла! И кто тебя этому учил?
Морозов вышел из конюшни. На темном дворе его догнал Тесов. Морозов подарил ему после скачки двадцать пять рублей, и теперь Тесов, налюбовавшись редкой бумажкой, отдавал ее офицеру.
— Ваше благородие, прошу вас, спрячьте до осени. Осенью домой справляться буду, тогда дадите, а то в эскадроне нехорошо с такими деньгами. Ребята не увидали бы.
— А ты знаешь, сколько у меня твоих денег на сберегательной книжке лежит?
— Я не помню: вам лучше известно.
— Восемьдесят два рубля. С этими, значит, сто семь будет.
— Так точно.
Полковой знакомый извозчик Арсений ожидал у дверей конюшни.
— С призом, господин Морозов, — обернулся он с козел.
И опять как тогда, когда он входил в манеж, охватило его радостное и спокойное чувство принадлежности к одной громадной семье,— единой, великой России, где живут офицеры и солдаты, где извозчики и балетные танцовщицы, спортсмены и зрители, купцы и ремесленники, рабочие и крестьяне скреплены дружной спайкой, где у каждого есть для другого ласковое слово, где один старается облегчить другому жизненный путь и где есть радость счастью другого, потому что он ближний. Так казалось ему тогда.
Ехали по пустынным улицам. Ясно вызвездило. Луна серпом поднималась над крышами. Подмораживало, и снег, подтаявший днем, застыл алмазными кристаллами.
Сани то погромыхивали на наезженных ломовиками бороздах, где застыла вода, то скрипели на раскатах по обнаженному камню.
Звезды лучистым ковром раскинулись над городом.
Извозчик ехал глухими закоулками, полутемными улицами, избегая Невского, где дворники доканчивали дело, начатое солнцем, и, предваряя весну, обнажали темные торцы.
Фонтанка чернела полыньями, а на катке, устроенном из барочных днищ, горели гирлянды пестрых огней и звуки военной музыки бодро прорезали ночную темноту. Тени катающихся скользили за забором, сходились, расходились, сплетались венками и неслись, как духи, по блестящему льду. У набережной над катком нависла на перила толпа, любовалась катаньем и слушала музыку.
Звенел смех. Мирно и тихо было в народе.
Конные городовые наблюдали за порядком у театра.
На площади были выстроены собственные сани и кареты, а извозчичьи выстраивались вдоль Офицерской, намереваясь дежурить до конца спектакля.
— Опоздали, господин Морозов, — сказал Арсений. — Порядочно опоздали. На конюшне задержались. И то сказать, рассказывали мне, — лошадка ваша прыгала больно хорошо. Афишка упала, — какое междометие, можно сказать, а она хоть бы что! Наградил Господь вас лошадкой. Не иначе, как Он. Не купи, говорится, коня, а купи счастье.
— Верно, Арсений. Ты уже все знаешь. Извозчик усмехнулся.
— Вы только спросите, чего извозчик не знает. Он, можно сказать, своей жизни не имеет, чужой живет. Интересу много… Обождать вас прикажете?
— Нет, я из театра поеду в гости.
— Так… А коли понадобится… У консерватории Арсения кликните. Я подожду-с.
Когда Морозов снимал пальто у знакомого капельдинера, он усмехнулся. Вспомнил дважды сегодня слышанное слово ‘междометие’. ‘Умен и меток русский человек, — скажет, как гвоздем прибьет’, — подумал он.
В зрительном зале был сумрак. Морозов прошел по мягкому ковру в первый ряд, положил на барьер оркестра фуражку в пеструю вереницу других фуражек и сел в кресло.
Он сразу погрузился точно в сон наяву. Мысли отлетели. Музыка и краски по-неземному говорили о земном.

XX

Гирлянда воздушных фей только что закончила сложное балабиле около трех танцовщиц и остановилась у левой кулисы. Все одинаковые, рослые, в светлых париках, одинаково причесанные, с улыбкой на розовых щеках, они оправляли руками топорщащиеся балетные пачки.
Одна из них незаметно подошла поближе к рампе.
Рука, обнаженная по плечо, согнулась, указательный палец подпер щеку, большие глаза кого-то осторожно искали в зрительном зале.
Варвара Павловна Сеян 1-я.
Она встретилась глазами с Морозовым.
Призывно улыбнулась. Женщина и не женщина в этом костюме, раздражающем и вместе успокаивающем.
Обнаженная и целомудренная, потому что непохожая на женщину…
Точно громадные белые розы с тысячью лепестков, опрокинутых вниз, стояли корифейки и розовыми пестиками выходили их ноги. Светлые и темные глаза — бриллианты росы — блистали влажно и нежно.
Музыка, танец трех балерин, ходьба на пуантах, красивые изгибы рук и талий, улыбка — женское очарование, — все так мало походило на жизнь. Петербург был как снежная жемчужина, сверкающая среди темных лесов.
Ни фабрик, ни заводов, ни сырых ночлежек, ни трактиров, ни темных казарм-коробок с оловянными солдатиками… Танцы, музыка, изящные движения, созвучия скрипок и труб и сладкий яд женской улыбки — петербургский, ни с чем не сравнимый балет, — заставляли забыть настоящую, трудовую и трудную жизнь.
Упал занавес. В зале стало светло. В оркестре музыканты во фраках складывали инструменты и шли к узким дверям. Офицеры встали в партере. Из второго ряда улыбался князь Абхази в синей черкеске, с большим кинжалом у пояса. Лица… лица… Розовые… смуглые… Золотые и серебряные погоны, портупеи, шашки, сабли… Дальше, выше — гирлянды цветов.
Нежный блеск женских шей, плеч, открытой груди. Темные, русые и седые прически и в них трепет огней бриллиантов и жемчугов.
Над ними — ложа Павлонов. Мундиры с золотыми рядами пуговиц, штыки юнкеров, тесаки портупей- юнкеров и алый кушак фельдфебеля. Славные молодые лица. Им — будущее.
Рядом — тоже будущее: три ложи гимназисток.
Коричневые платья, черные передники, веселые счастьем глаза и лица — свежесть первых маргариток на еще темной весенней земле.
Волосы оттеняли розовый цвет кожи, а кожа сливалась с блеском шелка, с яркими складками бархата и прелестью живых цветов, благоухающих на груди. И рамою подвижной прелести женщин служил голубой в серебряных лепных узорах по белому полю барьер, сверкающий огнями.
Люстра наверху рассыпалась радугою в тысяче прозрачных хрусталей. Над нею в синем небе плафона летели нимфы в цветочных гирляндах.
Там стояла публика райка, и блистали оживленные лица с блестящими молодыми глазами.
Морозов стоял, прислонившись к барьеру оркестра, и разглядывал толпу. Было в ней и во всей обстановке театра что-то, что поднимало дух, что заставляло и его глаза блестеть, а его самого чувствовать биение молодого сердца.
‘Да, богата Россия! — думал он. — Славна, крепка и незыблема вовеки. Там наше будущее — эти славные крепкие юнкера, эти милые гимназистки, здесь прошлое…’
Он посмотрел на старого генерал-адъютанта, с трудом поднявшегося из кресла. На темном сюртуке тяжело висели золотые аксельбанты. Седая борода растрепалась по груди и чуть просвечивал через нее Георгиевский белый крест.
‘Будут ли еще эти белые кресты, — подумал Морозов, — украшать грудь храбрых? Будут ли еще войны?’
Россия казалась ему застывшей в ненарушимом спокойствии. Так недавно отгремела японская война, и после неудач Мукдена и Цусимы Россия оправлялась, вставала с новою силою.
‘Может ли быть теперь война, когда только и говорят о мире? Война, прошла. А нам — мир и счастье. Нам — блеск спектаклей и радость женских улыбок!’
Морозов взял бинокль и стал искать знакомых.
Жена адъютанта Валентина Петровна Заслонская улыбалась ему из ложи второго яруса. Она показывала ему на большую круглую коробку конфет, его любимых пьяных вишен, и приглашала подняться.
Морозов пошел к выходу из партера и в коридоре столкнулся с дежурным плац-адъютантом капитаном Григорьевым.
— Морозов, здравствуй. Ну, поздравляю! Блестяще прошел в манеже.
— Ты разве был?
— Я не был, но мне уже рассказывали в комендантском. Ты молодчина! Что же, теперь за Сеян приударишь вовсю?.. Мне Абхази говорил… Но, если хочешь знать мое мнение — не советую. Ни Сеян, ни Тверскую не тронь… Говорю тебе — не тронь.
— Постой… Тверская?.. При чем тут Тверская? Не понимаю. Я только мельком ее видел. Саблин меня сегодня ей представил.
— Знаю. Мне сам Саблин и говорил. Мы после скачек вместе обедали у ‘Медведя’.
— Ну, хорошо. Так все-таки, при чем тут Тверская?
— Ты разглядел ее? Ты понимаешь, что это совершеннейший бриллиант петербургской диадемы… И притом душою, характером, положением, богатством, чем хочешь — идеальнейшая девушка. А все-таки — не женись… и предложения не делай.
— Да ничего подобного у меня и на уме не было. Я о браке и не думаю. Зачем мне жениться? Какой ты, брат, смешной.
— А Сеян?
— Ну, что Сеян?
— А вот то… Вцепится и принудит жениться. Она тебе голову скрутит. Там такие пойдут авансы, на такую высоту тебя вознесут, что полетишь ты в пропасть и предложение сделаешь. Ох, искушение и тут и там. Ходит птичка весело по тропинке бедствия!
— Григорьев, брось шутить. Ни на Сеян, ни на Тверской, ни на ком вообще я жениться не собираюсь.
— Не надо было знакомиться. С Сеян ‘так’ ничего не выйдет. О! Я ее знаю… она умница. Себя даром не отдаст. Пожалуйте под венец. А какая она тебе пара?
— Фу! Вот привязался. Да я и не думаю о браке с ней.
— И не думай. А с Тверской еще хуже.
— Да о Тверской я и тем более не думаю.
— Странные вы люди, офицеры Лейб-Гвардии Кавалерийского полка. Что вы, по земле ходите, а на небо глядите? Не видите, какая прелесть растет у вас под боком. Рукавицы ищете, а они за поясом. Вот сейчас во втором действии танцевать будет.
— Кто?
— Муся Солдатова.
— Муся Солдатова, вахмистерская дочка? — Морозов расхохотался. — Шутник ты, право. Я ее маленькой, вот этакой гимназисткой, знал…
— А вот и женись на ней. Ты и не знаешь, а она боготворит тебя, молится на тебя. У нее только и есть: помоги, Господи, рабу твоему Сергию! Вот — женись. Она будет тебе ноги мыть, да ту воду лить. Вот она какая. Найди теперь такую девушку?
— Брось, — уже с досадою сказал Морозов. — Она девочка, ребенок. Я и думать о ней не хочу. Ты скажи мне лучше, что такое Тверская?
— Самый опасный для тебя человек. Такая же лошадища, как и ты. Большой талант… Звезда… А заметил ты, — когда она думает, что никто не смотрит на нее, когда она не улыбается, какая обреченность у нее в лице?
— Обреченность… Странно… Я действительно заметил. Но почему же? Она больна? У нее чахотка?
— Нет. Это бы лучше. И с чахоткой живут и замуж выходят. Нет, но она во власти духов… В их роде на этот счет неблагополучно по женской линии. Или брак, или талант… А у нее талант.
— Ты говоришь — духи… Ну, с этим справиться легче легкого.
— Не шути, Морозов. Ты не знаешь, что, знакомясь с Тверской, ты прикасаешься к страшному.
— Пустое! Ты говоришь загадками.
— А хочешь разгадать, поговори с Андреем Андреевичем.
— Кто такой Андрей Андреевич?
— Ты его, наверно, увидишь сегодня у Сеян.
— Да кто он?
— Кто?.. Если бы я служил в охранном отделении, я бы арестовал его или установил за ним слежку.
— Ты невозможен сегодня, Григорьев, говоришь какими-то нелепыми намеками.
— Слушай, Морозов, есть Петербург и Петербург. Старый Санкт-Петербург. Один ты видишь. Вот он смеется тебе тысячами счастливых лиц, брызжет весельем и довольством жизни. Другой ушел, укрылся в могилы, умер давно, словно и нет его. А посмотри тихою лунною ночью в окно часовни Инженерного замка с Садовой улицы, и ты увидишь, как ходит там призрак Павла… Пойди за Строганов мост, где стоит дача с закрытыми ставнями, — ох, неблагополучно там. Поезжай на Васильевский в 13-ю линию, там есть квартира, — в ней никто не живет, а даром отдают. Пойди на могилу Ксении на Смоленском кладбище ночью, что ты там увидишь?.. И Пушкин был прав: может и Медный Всадник скакать ‘по потрясенной мостовой’. Ты молод, здоров, и ты далек от этого… А потому берегись Тверской… Да, и ей надо тебя остерегаться.
— Бабьи сказки!..
— Бабьи сказки?.. А ты расспроси Андрея Андреевича про Дюков мост. Он эти вещи лучше знает.
— Дюков мост?
— Да… Попробуй в нее влюбиться. Или ты, или она погибнете на этом мосту.
— Господи! Я бы подумал, что ты пьян, если бы не видел, что ты трезв.
— Муся Солдатова… Муся Солдатова — вот где твое счастье.
Григорьев поднес к лицу Морозова афишу и тыкал в нее пальцем.
— Смотри: сильфиды — воспитанницы Театрального училища: Гейнер, Адамович, Ложинская, Солдатова…
Сильфиды, Сергей Николаевич! Женись на сильфиде и никаких испанцев! Муся — хорошая, славная!
Григорьев повернулся и вошел в зал. В коридоре звонили, оповещая конец антракта.

XXI

Муся Солдатова приехала на спектакль в театральной карете. Ехали в ней вшестером. Три на переднем и три на заднем месте. Карета мягко качалась на снегу, в замороженные окна были видны желтые огни улиц. Воспитанницы Театрального училища в темных неуклюжих пальто на вате и в безобразных капорах тесно сидели в карете. Зина Адамович, сидевшая против Муси Солдатовой, уверяла, что ее укачивает и будет тошнить, и девочки ахали, смеялись и визжали, а Муся уступила свое место бледной и малокровной Адамович.
В общей театральной уборной воспитанниц и кордебалета были ворохами навалены на скамьях юбки и туники. Тюль, как пена, лежал на полу и на стульях вперемежку с форменным платьем и бельем, и девочки подле большого зеркала пудрились и румянились, подводили жирным карандашом глаза и сами себе казались другими, такими прелестными и далекими от обычного мира.
Они любили скрывать свое происхождение. Когда шептались по вечерам друг с другом, то оказывалось, что у каждой мать непременно графиня, а отец если не великий князь, то просто князь, но только они — незаконные, и поэтому никто никогда не мог видеть своих родителей.
Зина Адамович, раздетая до рубашки, вытянула тонкие, стройные ноги и, любуясь ими, говорила Мусе Солдатовой:
— Видишь, Муся, какие у меня тонкие ноги. И пальцы длинные. Это потому, что моя мама была аристократка. Очень знатная. Просто невероятно, а папа — Адам Замойский. От того и фамилию мне дали — Адамович. У него много детей было. И все от разных матерей. Он ужасно был красивый.
Муся вытянула свои сильные ноги и, натягивая на них розовое трико, сказала:
— А ты видала своих родителей?
— Никогда не видала. Мне кажется, я умерла бы от восторга, если бы их увидала.
— А я страшно люблю папу и маму. Мне так хорошо бывает у них по праздникам. Вот скоро Благовещенье. У нас это эскадронный праздник. Я дома буду. У папы будет завтрак, все офицеры будут, другие вахмистры, унтер-офицеры, так уютно будет. Папины птички на окне будут чирикать. Папа их так любит.
— Ты и ‘его’ увидишь?
— Морозова?
— Ну, да.
— Как же! Он непременно будет. Все офицеры будут. Эскадронный Петренко, Окунев, Эльтеков, Дурдин, Морозов, корнет Мандр. Морозова все любят. Солдаты, товарища. Он такой простой.
— Ты влюблена в него?..
Муся покраснела. Ее отец, вахмистр Солдатов, был рыжеватый, Муся имела волосы светлого золота, очень густые и длинные, и цвет ее лица был нежный. Она легко краснела.
— Я его мало знаю, — пожимая тонкими, как у девочки, плечами, сказала она. — Его все любят, кроме нашего штаб-трубача Ершова. Ну, да этот не в счет. Он ревнует! А я всех почти одинаково люблю. Петренко меня крестил. Окунев меня обучал грамоте, я девочкой, бывало, на коленях у него сижу, а он мне картинки с буквами показывает. Вот Мандра я не так люблю. Он злой и ужасно важный. Солдатиков всегда подтягивает. И у него все насмешки шутки.
— А тебе не страшно ходить в казармы?
— Отчего страшно? Меня все знают. Я никому ничего худого не делаю, и мне никто ничего худого не делает.
— Ты, Муська, поди, там глазами стреляешь направо и налево, — сказала одевавшаяся напротив брюнетка.
Муся ничего не сказала. Это было так на нее непохоже стрелять глазами, что она даже не возмутилась.
— Ах, Марья Семенна, Марья Семенна, — продолжала брюнетка, — карьеры не сделаете. Не сделаете карьеры, если так свято будете любить поручика Морозова и даже не поведаете ему о своей любви.
— Воспитанницы! Выходить за левую кулису! — крикнул кто-то, отворяя дверь.
Все еще не одетая Зина Адамович взвизгнула: Звуки оркестра ворвались в открытую дверь.
— Господи… да помогите, mesdames, мне кто-нибудь, — со слезами в голосе воскликнула Адамович.
Воспитанницы, оглядывая себя и охорашиваясь перед большим зеркалом, выходили из уборной. Они оправляли тонкими руками пышные пачки, становились на пуанты, строили деланную улыбку. Они уже не были похожи на девочек, — были действительно сильфидами.
Солдатова быстро подошла к Адамович и стала застегивать ей сзади корсаж.
— Муся, славная, добрая Муся, — шептала Адамович, — душка Мусенька, плечи мне попудри. Родинку мою запудри. Темная я подле тебя, уродина!
— Скорее, Зиночка! Выходить надо. Я по музыке слышу: нам сейчас начинать.

XXII

Когда после спектакля Морозов с Сеян ехали на извозчике по Садовой мимо Инженерного замка, Морозов невольно посмотрел на большое решетчатое окно часовни. В нем тускло отсвечивал месяц, и Морозову показалось, что он видит внутри чье-то белое лицо, прижавшееся к стеклу.
Он был молчалив, и Варвара Павловна это заметила.
— Устали? — сказала она.
В тесных санях, застегнутых полостью, они сидели близко. Он чувствовал мягкость ее шубки и теплоту ее тела. Она сидела прямо, положив руки в муфту. Он обнимал ее за талию.
— А скажите мне, Варвара Павловна, — обернулся к Сеян Морозов,— кто такой Андрей Андреевич?
Варвара Павловна насторожилась.
— Андрей Андреевич?.. Прошу вас — не обижайте мне Андрея Андреевича… Он единственный штатский среди офицеров, бывающих у нас. Он очень хороший человек… Он может играть что угодно. Импровизировать…
Он на память целые оперы играет. Такой восторг! Вы ревновать его, дусик, не вздумайте: он очень некрасив… Он мамин друг. Он с мамой пасьянсы раскладывает.
— Кто он такой? Как его фамилия?
— Странно… Но мы никогда этого не знали.
— Вы давно с ним знакомы?
— Второй год уже.
— И вы не знаете его фамилии?
— Да… Он большой оригинал. Он не признает никаких условностей. Ни визитов, ничего. Пришел к нам раз вечером и сказал: ‘Скучно мне. Будем, танцевать’. И стал играть на фортепьяно. Сначала мы думали за дворником послать… Но он так играл, так был мил, так хорошо одет, что мы с Инной смолчали. И повадился ходить. Он себе ничего не позволяет. С офицерами говорит смело и все знает. Так никто и не вспомнил спросить, кто он.
Морозов пожал плечами.
— А меня не хотели принять. Какого-то проходимца так приняли…
— Дусик! Не обижайтесь. Он такой урод, он даже точно не мужчина. Я, ей-богу, при нем ванну бы приняла и не стыдно, а вы… ну, вы сами знаете, кто вы. Вы — другое дело.
В гостиной у Сеян было уже шумно. С Инной приехал князь Абхази, а за ними толстый кирасир Беттхер, казак Перфильев и рослый с красивым, бритым на английский лад лицом драгун Гарновский.
За роялем сидел чернобородый в темных очках штатский и небрежно наигрывал отрывки из балета.
Он не встал при входе Сеян с Морозовым, ни с кем из них не здоровался и продолжал играть.
— Андрей Андреевич! — крикнул ему Гарновский. — Танец сильфид!
Игравший повернул лицо к Гарновскому, и Морозов разглядел его. Умное было лицо, но некрасивое. Темные очки совсем скрывали глаза.
— Хорошо, — сказал он, — танец сильфид. Морозов подошел к Абхази.
— Скажи мне, князь, что это за тип? Абхази пожал плечами.
— Правда, что он духовидец?
— Он масон, — коротко сказал князь.
Андрей Андреевич, бывший на другом конце гостиной, за роялем, вдруг быстро поднял голову и внимательно посмотрел на Морозова и Абхази. Потом перестал играть, медленно направился к ним, прошел совсем близко, чуть не задев их, вернулся и снова сел к роялю.
— Фу, черт! — прошептал Абхази и поежился плечами, хватаясь правою рукою за кинжал.
— Чепуха, — сказал Морозов и пошел к Варваре Павловне, разлегшейся на широкой оттоманке, накрытой шкурой белого медведя. Рядом с нею лежала Инна.
Сестры были одеты в длинные бледно-голубые хитоны, похожие на древнегреческие и подпоясанные ниже талии по бедрам золотыми шнурками. Инна крутила головою до тех пор, пока ее волосы не упали с затылка и не рассыпались волнистым водопадом по спине.
Беттхер сидел в углу оттоманки, брал пряди волос Инны, вдыхал их аромат, целовал и вздыхал.
Инна досадливо морщилась.
Со стены смотрел на них портрет Варвары Павловны в раме, написанный пастелью известным художником. Варвара Павловна была изображена в бальном платье и сильно декольтированная. На портрете от платья была показана только полоска черного газа на плече.
Против барышень на низком неудобном круглом пуфе сидел громадный Гарновский. У него в руках была гита-фа, и он тренькал на ней, беря жалобные аккорды. Большими жадными глазами он шарил по ясно обрисованному под легкой материей телу Инны.
Наискось от Инны, у маленького столика с лампой на тонкой бронзовой ножке и большим, красным с черным кружевом, абажуром сидел Перфильев. Его широкое, скуластое лицо было благодушно.
Под абажуром стояли портреты каких-то генералов, митрополита и лежало начатое рукоделье, — вязанье из белой шерсти и клубок с воткнутыми костяными спицами.
Гарновский заиграл на гитаре и запел в нос шалым голосом, подражая цыганам и проглатывая неприличные слова:
Настрою я лиру
На те-те-те
И буду на лире
Любовь воспевать.
Беттхер, Перфильев и Абхази дружно подхватили припев:
Поповна, поповна, поповна моя,
Когда же я снова увижу тебя?
Инна заткнула уши, стала бить ногами по дивану и громко кричать:
— Бесстыдники!.. Безобразники! Замолчите сейчас. Где вы находитесь!.. Я маму позову. Это все вы, Гарновский!.. Как вы смеете такие вещи петь? Я сколько раз просила!
— Брось, Инна, не визжи, — лениво сказала Варвара Павловна.
— Варька! Они опять свои казарменные глупости орут. Гарновский и Перфильев все еще не протрезвели с обеда. А вам, князь Сандро, стыдно подтягивать этим безобразникам.
— Инна Павловна, злить вас мне доставляет удовольствие, — ловя ее руку, сказал Гарновский.
— Этакий бес, подумаешь!— надувая губы, сказала Инна.
— Надоели вы не со своими вечными ссорами, — сказала Варвара Павловна. — Сергей Николаевич, садитесь ко мне. Надо же нам познакомиться. Расскажите мне что-нибудь. Кого вы любите теперь?
— Разве непременно надо кого-то любить? — сказал Морозов, беря, маленький золоченый стулик и садясь подле Варвары Павловны.
Она погрозила ему мизинцем.
— Знаю я вас… Ну, что, скажите… Нравится у нас? Инна влюблена в князя Абхази. Хочет выйти за него замуж. И дура будет.
— Почему же дура? Если она его любит и он ее тоже. Варвара Павловна вздохнула.
— О, Боже мой… Знаю я все. Все наперед вижу… Наделает он ей кучу детей и бросит. А что она?.. Вы посмотрите на нее. Она глупенькая и болезненная. Она сейчас подурнеет. А разве он ее поймет?
— Вы практичны, Варвара Павловна.
— Жизнь не шутка, Сергей Николаевич… Андрей Андреевич играл на фортепьяно что-то очень сложное и красивое. Варвара Павловна примолкла, потом в тон музыке повторила:
— Нравится вам у нас?
— Да, нравится. Но я бы предпочел быть наедине с вами.
Варвара Павловна промолчала.
Морозов взял ее руку и, перебирая пальцы, разглядывал кольца. Кольцо с жемчужиной, окруженной бриллиантами, кольцо с узким и длинным опалом, кольцо с бирюзою. Кто дарил их? За что?
Она точно угадала его мысли. Освободила руку и положила ее на край оттоманки.
Потом она, одними бледными, припухлыми, точно детскими губами в крупных морщинках, чуть слышно доказала:
— Этого никогда не будет… Слышите — никогда.
Гарновский, Перфильев и Беттхер, не обращая внимания на игру Андрея Андреевича, нескладно запели ка-кую-то песню. Инна, вдруг вскочившая, шепталась в углу с Абхази, положила ему свои маленькие ручки на плечи и о чем-то просила. Бесконечная покорность была на ее малокровном лице.
— Почему? — сказал резко Морозов. Краска проступила сквозь зимний загар его красивого лица.
Варвара Павловна окинула Морозова строгим взглядом.
— Скушайте, Морозов… — сказала он. — Шутки в сторону! Я, Морозов, не конфетное создание. Не дурочка. Я, Морозов, расчетливая. И я знаю, чего я хочу… Я, Морозов, злая!
— Вы меня не поняли.
Варвара Павловна ласково и маняще улыбнулась Морозову. Она изогнулась кошачьим движением, привстала, вытянула руку, показывая ее всю до плеч, погрозила пальцем и сказала:
— Я вас вижу в первый раз, а я вас вот как знаю. Вам — полк… лошади… спорт… слава… а там где-то, на задворках сердца — любимая женщина. Это уже не любимая… Мне надо… понимаете… все… Я такого возьму, чтобы, как пес, передо мной на ковре лежал, и мысли мои угадывал. Поняли?
Морозов едва мог расслышать ее слова. Перфильев басом, октавой, раздирая большой рот, ревел:
Крамбамбули отцов наследство,
Питье любимое у нас.
Инна, заткнув уши руками, визжала и топотала ногами, Андрей Андреевич на басах клал сильные аккорды похоронного марша.
— Варвара Павловна… Я не о том говорю, — сказал, бледнея, Морозов.
— А я говорю о том. Другого не будет. Поняли? — Она вскочила на ноги и потянулась точно в истоме.
— Ни-ко-гда! — сказала она ему прямо в лицо.
Ее губы были так близко от него, что он чувствовал теплоту ее дыхания.
И уд-дивительное средство,
Когда взгрустнется нам подчас, —
орал Перфильев…
— Господа! — крикнула Варвара Павловна. — Будет! Silence! Молчите вы, Перфильев, неистовый казак! Замолчите, Стенька Разин, Пугачев… Бросьте, Андрей Андреевич!
И в наступившей тишине, точно бросая вывоз Морозову, спросила звонким и ясным голосом:
— Андрей Андреевич, в концерте Тверской вы ей аккомпанируете?
— Вы же знаете, Варвара Павловна, что я никогда в концертах не аккомпанирую никому, — пожал плечами Андрей Андреевич.

XXIII

После семейного ужина в столовой, где за самоваром сидела почтенная женщина с седыми волосами, ласковая и слащавая, а холодные закуски приготовляла и раздавала на тарелках чернявая женщина лет под сорок, про которую Варвара Павловна, небрежно представляя ей Морозова, бросила: ‘Моя сестра, Катя, святая душа’, — Инна переоделась мужчиной. На ней был черный фрак, длинные черные брюки с блестящей черной лентой-лампасом и цилиндр.
Все прошли в гостиную. Андрей Андреевич стал играть модное танго. Инна танцевала посередине комнаты с сестрою. Две девушки сходились и расходились в плавных медленных движениях, прижимаясь, друг к другу, и, казалось, вместе с раздражающими звуками танца душный зной охватывал зрителей.
Неожиданно, по знаку Варвары Павловны, Андрей Андреевич оборвал танго и заиграл вальс. Инна подошла к князю Абхази и взяла его за кавалера, Варвара Павловна подошла к Морозову и положила ему руку на плечо. Он обнял ее за талию. Под его сильною рукою гнулось ее горячее тело, едва прикрытое тонкой материей. Он ощущал под своею ладонью ее упругую кожу и под нею начало ребер. Полные ноги касались его колен.
Он танцевал как во сне. Варвара Павловна, склоняясь ему на плечо, щекотала завитками золотых волос его щеку и, дыша ему в ухо, напевала на мотив вальса:
— Никогда… Никогда-а!
После вальса Андрей Андреевич играл лезгинку. Беттхер, Гарновский и Перфильев хлопали в ладоши и напевали в нос:
— Га-на-на… Ой, га-на-на!
Абхази с обнаженным кинжалом носился, дико косясь, за плавно порхавшей вокруг него Варварой Павловной, прыгал, приседал, топал ногами…
Морозов чувствовал, что он теряет голову…
Расходились в четыре часа утра. Обе сестры вышли на лестницу провожать гостей. Согнувшись на перила, они смотрели, как спускались офицеры. Инна что-то кричала Абхази, чего Морозов не слышал. Перфильев, не стесняясь барышень, нарочно громко говорил Беттхеру:
— Ну, Август, теперь ко ‘львам’, что ли? Ничего другого не остается.
Последним уходил Андрей Андреевич. Он нагнал у выходной двери Морозова, и Морозов вспомнил Григорьева и его рассказ о каком-то таинственном ‘Дюковом мосту’.
На улице, где стыла холодная темная ночь, и было так торжественно тихо после недавнего шума, Морозов нагнал Андрея Андреевича, медленно шедшего пешком к Знаменской улице.
— Андрей Андреевич, — окликнул он его. Андрей Андреевич остановился.
— Андрей Андреевич, вы куда?
— Как куда? — точно удивился Андрей Андреевич. — К вам.
Теперь удивился Морозов.
— Ко мне?
— Да… Вы меня о чем-то хотели расспросить?
— Почему вы об этом догадались?
— А зачем вы меня окликнули?
— Да… Вы правы… Ну, так вот что. Я хотел спросить вас…
И совсем не думая, что он это скажет, Морозов произнес:
— Окажите, пожалуйста… Вы… масон?

XXIV

Андрей Андреевич не ответил ничего.
Молча дошли они до Знаменской и повернули по ней. Здесь их нагнал ночной извозчик. Андрей Андреевич подозвал его и сказал Морозову:
— Вам все равно? Вы одиноки? Поедем, и правда, к вам.
Морозов отстегнул полость и пригласил садиться.
— На Энскую, — приказал он извозчику, — в казармы. Всю дорогу они молчали.
Дома Морозов приказал денщику подать красного вина, стаканы и согреть самовар.
Пока денщик ходил по комнатам и гремел посудой, Морозов сидел в кресле, как гость. Андрей Андреевич вынул папироску и закурил.
— Крепостное право! — сказал он, пожимая плечами, когда солдат, поставив на стол поднос с бутылками, стаканами и печеньем, вышел из комнаты.
— Что? — не понял его Морозов.
— Да вот этот солдат. Приехали ночью, подняли с постели — служи его благородию.
— Простые и непринужденные отношения.
— Гм, — кашлянул Андрей Андреевич, — непринужденные!
Он замолчал. Морозов подошел к столу.
— Вам Pontet-Canet или Сотерна?
— Лучше Pontet-Canet. Я красненькое люблю. Оно мысли проясняет… Почему вы спросили меня, не масон ли я?
— Так… мне показалось… Вот вы, когда разговариваете, в глаза не смотрите.
— Это, по-вашему, признак масонства?
— Вы извините меня за мою нескромность. Все это очень глупо с моей стороны.
— К чему извиняться. Ведь и я к вам ввалился незваный, непрошеный в пятом часу утра.
Андрей Андреевич помолчал, затянулся папиросой, потом поднял голову кверху, от чего стала видна его темная, тонкая шея, и тихо сказал:
— Да… я масон.
Морозов сделал движение от стола и остановился у окна. В комнате томительно тихо. За окном, в голых ветвях полкового сада шумел предрассветный ветер, и по панели, тяжело шлепая кеньгами, ходил дневальный солдат.
— Вы… непосвященные… связываете с масонством что-то ужасное, — начал Андрей Андреевич. — Вы считаете масонство, подобно социализму, противоположением христианства. Между тем это не так. Масонство не отрицает христианства, оно его дополняет. В поисках Истины и законов Великого Архитектора Вселенной масонство является наивысшим учением человеческих отношений.
— Я слышал другое.
— Что же вы слышали?
— Я слышал, что в масонстве есть сложная иерархия чинов, причем младшие совершенно не знают самых старших и, исполняя беспрекословно приказы ближайших начальников, совсем не знают, кому они повинуются.
— Братья одной и той же ложи все известны один другому, — сказал Андрей Андреевич. — Что же касается до каких-то страшных степеней, связанных человеческой кровью, до всемирного заговора и единого управления мировой политикой, — это выдумка праздных людей. Ничего этого нет.
— Мне говорили, что масоны связаны такой клятвою, что младший брат обязан исполнить приказание старшего брата, каково бы оно ни было.
— Все это, конечно, не так. В масонстве, как и во всякой крепкой организации, существует дисциплина. Но дисциплина эта не может требовать поступков, противных чести и добрым нравам. Прежде всего, масонство есть братство философское. В основу его положены самые высокие принципы. Вот что лежит в основе масонства: ‘En toutes circonstances, les Macons se doivent aide, protection, assistance, meme au peril de leur vie. Le Franc-Macon doit toujours se souvenir que tout homme, meme non Macon, est son frere. La Franc-Maconnerie a pour but le perfectionnement moral de I’Humanite, pour moyen, l’amelioration constante de sa situation meterielle et intellectuelle’… (Всюду и везде масоны должны помогать друг другу, оказывать всяческое содействие и поддержку, даже рискуя для этого всей жизнью. Фран-масон должен постоянно помнить, что всякий человек, даже и не масон — его брат. Фран-масонство ставит своею целью нравственное усовершенствование человечества, а средствами для этого считает — постоянное улучшение своего положения материального и интеллектуального) — сказал Андрей Андреевич. Он выговаривал по-французски безупречно. — Только в последнем пункте об улучшении своего имущественного положения масонство как будто расходится с христианством. Но и то это расхождение только кажущееся. Христианство вовсе не требует аскетизма. Это позднейшие толкователи Христа надели на него монашескую рясу… А в остальном, что может быть выше этого?
— Меня всегда страшила бы тайна.
— Но мы окружены тайной. Наше зачатие есть тайна, смерть тайна, и то, что мы говорим одно, а думаем другое, есть тоже тайна. Но мы этого не боимся.
— Это вне нашей власти. Но повиноваться, не зная кому!.. Я вот знаю своего Государя. Я могу соглашаться или не соглашаться со многими его распоряжениями, но я знаю, что Государь — православный христианин, человек, бесконечно любящий Россию и русский народ и он никогда не сделает ему сознательно зла. Но, не зная, кто стоит во главе масонства, и зная только, что это есть общество всемирное, разве я не рискую быть принужденным по масонской клятве сделать зло своей родине?..
— Я вам повторяю — масонство есть философское, туманное учение. Вы смешиваете масонство с государством.
— Однако на мой вопрос о тайне вы мне дали уклончивый ответ.
— Потому что тайна и есть тайна.
— Простите меня, Андрей Андреевич, я задам вам один нескромный вопрос. Только, ради Бога, не подумайте, что я недоволен… напротив, я рад вас видеть.
— Мне глубоко все равно, довольны вы моим присутствием у вас или нет. Это мне удобно.
— Вот это я и хотел вас спросить. Почему вы так легко, совершенно не зная меня, поехали ко мне?
— Потому что у меня бывают времена, когда мне страшно оставаться одному по ночам. Я способен тогда поехать к последней девке, пить с ней вино и говорить до утра. Вы же офицер, интеллигентный человек, притом я видел, что весь вечер у Сеян вы томились желанием спросить меня о чем-то. Потом вы догнали меня, заговорили, но заговорили не о том, что вас мучило, и я решил дождаться, когда вы со мною заговорите об этом. Ведь не о масонах же хотели вы меня спросить?
— Да, не о масонах.
— Тогда о чем же?
— Скажите мне… Что такое Дюков мост?

XXV

Андрей Андреевич не удивился вопросу. Он его ждал. Но он пришел в большое волнение. Залпом выпил стакан красного вина, несколько раз провел рукой по волосам, снял, надел и снова снял очки, наконец, встал и прошелся по комнате.
— Если это праздное любопытство, — сказал он глухим и недовольным голосом, — то лучше не будем об этом говорить. Есть люди, которые ходят по краю бездны, а в самую бездну заглянуть не решаются. По-моему, тогда и ходить не стоит.
— Я ничего не боюсь, — сказал Морозов, но почувствовал, как мурашки пробежали по его спине и волосы на затылке точно стали шевелиться.
Андрей Андреевич хотел продолжать, но дверь бесшумно отворилась, и в ней появился денщик, босой, в рейтузах и рубашке. Андрей Андреевич и Морозов повернули к нему головы.
— Там, ваше благородие, Бурашка в дверь царапается. Прикажете пустить?
— Кто это? — быстро спросил вдруг побледневший Андрей Андреевич.
— Полковая собака, — сказал Морозов.
— Ах, не пускайте! Не пускайте, прошу вас, никаких собак! Не нужно собаки!
Морозову показалось, что Андрей Андреевич очень испугался. ‘Бывают же чудаки между штатскими, — подумал он, — что собак или лошадей боятся’.
Он сделал знак, и денщик скрылся за дверью.
Андрей Андреевич был в крайнем волнении. Он быстро ходил взад и вперед, наконец, остановился против Морозова и тихо спросил:
— Вы слыхали что-нибудь о четвертом измерении?
— Нет. Я ничего не слыхал. Это что-то математическое?
— Да… Математика и есть наука, где мы ближе всего подходим к тайне. Вы геометрию изучали? Знаете: есть точка. Если точку заставить путешествовать в пространстве и она оставит след своего движения, то образуется линия. Это — первое измерение, или величина одного измерения: в длину. Если линия начнет также двигаться, как точка, оставляя за собою след, то образуется некая плоскость, поверхность, — величина, двух измерений: в длину и ширину. Если теперь плоскость начнет также путешествовать, оставляя по себе след, то является некоторое тело — величина трех измерений: в длину, ширину и вышину, и больше наш ум не может ничего себе представить. Больше измерений нет. Весь земной мир со всеми его разнообразными формами укладывается в эти три измерения.
… Ну, а теперь представьте, что некоторое тело начнет путешествовать, оставляя за собою некоторый след в пространстве, — не создаст ли и оно некую совершенно новую величину, которая будет иметь уже не три, а четыре измерения?
— Я не могу ничего представить. Как бы тело ни двигалось, оно будет рассекать пространство плоскостью, то есть будет строить тело все тех же трех измерений.
— Не понимаете? Поясню примером. Если считать, по-вашему, то и точка, двигаясь, останется точкой, ибо рассекать поверхность будет только точкой.
…Вообразите себе улитку, неспособную поворачиваться и могущую смотреть только вперед. Она движется по листу бумаги. Ей весь мир будет представляться величиною одного измерения. Теперь допустите в ней способность поворачиваться. Она оползет лист кругом и получит способность разбираться уже не только в длине, но и в ширине листа. Мир явится в ее представления в двух измерениях. Мы не более как такие улитки. Мы знаем свои три измерения и вот даже не пытаемся соскользнуть с них в какое-то пространство, где бы мы ощутили это четвертое и, вероятно, дальнейшие измерения. А между тем в этом дальнейшем развитии и заключается тот мир невидимый, который нас окружает и которого мы не видим только потому, что мы не пытались постигнуть предметы более чем трех измерений.
— Да ведь никто не постиг.
— То, что никто не постиг, еще не значит, что этого нет. Десять лет тому назад никто не знал о существовании радия, но это не значит, что радия не было. В тринадцатом веке европейцы не подозревали о существовании Америки, но Америка жила своею жизнью. Из того, что вы не знаете, даже из того, что никто не знает, далеко не следует, что того, о чем не знают, нет. Если бы этого не было, разве могло бы быть чувство предсмертной обреченности, которое испытывают некоторые люди и даже животные, например собаки?
…А чувство предвидения и, наконец, явления сверхъестественные? Это и есть то, когда мы каким-то образом достигаем возможности вырваться из наших трех измерений, и попадаем в мир четвертого измерения. И, несомненно, на земле есть такие места, такие точки, где это легче достигнуть, то есть такие, где сами предметы касаются этого нового мира четвертого измерения. Обыватель называет такие места нечистыми. Про них идет худая слава, а между тем это просто места, где наш мир трех измерений соприкасается с миром больших измерений. И Дюков мост — такое место.
— Что же такое Дюков мост?
— Топографически — это старинный, каменный на сводах мост через один из притоков реки Луги, лежащий на Старопетербургском шоссе, мощенном, знаете, такими громадными гранитными плитами, как вы видели на Старогатчинском или Старокипенском шоссе. Это мост на дороге, проложенной еще Петром Великим и идущей через Ополье, имение господ Кистеневых. В роде Кистеневых, да и во всей округе, Дюков мост считается местом неблагополучным.
— Что же там случилось?
— Случилось то, что заставило людей выйти из рамок обычной жизни и почувствовать близость иного мира… Только страшное душевное напряжение горя или радости может дать человеку способность на миг коснуться этого мира.
Андрей Андреевич прошелся по кабинету. Он отхлебнул вина, плотнее запахнул портьеру на окне, точно ощупал, не скрывается ли кто-нибудь за нею, потом сел на стул, обхватил руками спинку и начал:
— Случилось это, вероятно, в царствование Анны Иоанновны, при Бироне, когда в России бывали разные герцоги, или, как иногда на французский лад их называли тогда, дюки. Имение Ополье — это замок, это, знаете, целая древняя постройка из серого и розового гранита, сложенного грубыми глыбами и скрепленного известкой так, как теперь скреплять никто не умеет. И была такая барышня-сирота, Лилиан Кистенева. Правда, страшное имя? И, конечно, красоты необычайной. Это всегда в таких случаях рассказывают. Впрочем… я видал ее портрет. Худенькая, бледная, талия в рюмочку, по бокам фижмы и карие глаза с какою-то затаенною печалью. Ухаживал за нею какой-то курляндский дюк. Жил он недалеко от имения Ополье и езживал к невесте, то в карете четвериком, то верхом на тяжелой миниховской лошади с крутою шеею, большою головой с острою мордою и волнистым хвостом, высоко подвязанным бантом — как на старых картинах.
…Однажды белою северною ночью ехал дюк в Ополье. На него напали разбойники и убили его на мосту. Когда нашли его тело и привезли в Ополье, Лилиан бросилась на труп и умерла. Тогда не по-теперешнему любили.
…Иж похоронили вместе, в семейном склепе. Крестьяне назвали мост ‘Дюковым мостом’, и вот говорят, что на этом мосту появляется призрак девушки и бывают, слышны стоны или шум борьбы. Но это не все. С тех пор над женской линией Кистеневых тяготеет нечто вроде заклятия. Или ее представительницы просты, незамысловаты, и тогда они прекрасные матери. Или у них есть талант — Лилиан былая художница, и тогда они не смеют выйти замуж, иначе им грозит гибель. Последняя Кистенева теперь замужем, за Тверским. Варвара Семеновна — чудная мать, но талантами не блещет. Зато ее дочь, Надежда Алексеевна — музыкальная звезда первой величины, и вот боятся, что чары Дюкова моста отразятся на ней.
— Но Надежда Алексеевна не Кистенева?
— Да, это так. Но Тверские владеют Опольем, и их семья — последняя ветвь, где течет кистеневская кровь.
— Вот как, — протянул Морозов. Ему хотелось смеяться над рассказом Андрея Андреевича.— Интересно… Вы сами-то верите этому?
— Я этого не видал, — сухо и скучно сказал Андрей Андреевич, — но возможность такого явления я допускаю.
— Вы и черта в стуле допускаете? — раздраженно сказал Морозов.
— Когда-нибудь вы увидите не только черта в стуле, но черта на престоле. Но, боюсь, вам будет тогда не до смеха, — серьезно сказал Андрей Андреевич.
Морозов не нашелся, что ответить, и оба молчали. Андрей Андреевич пристально смотрел в угол комнаты, Морозов сидел у окна, и потухшая папироса стыла в его пальцах. Ни тот, ни другой не шевелились.
— Хорошо, — сказал Морозов, — значит, может быть, какой-то момент, когда вдруг вы срываетесь из нашего обычного мира трех измерений и попадаете в какой-то мир иных измерений? Так, что ли?
— Не совсем так. Мир иных измерений непрерывно окружает нас, но мы его не видим, как не видим без микроскопа инфузорий в капле воды, как темною ночью не видим самых реальных предметов, как, наконец, не видим и не понимаем темноты. Отсутствие света — да? Нет, этого мало, — есть темнота. А что она, — мы не знаем. Но иногда, в минуты очень сильного душевного напряжения, мы временно прозреваем и тогда видим то, что обычно скрыто от нас. Можно путем особых упражнений над собой достигнуть такой способности. К этому ведут оккультные науки.
— Вы оккультист?
Было похоже на то, что Андрей Андреевич обиделся или рассердился.
— Какой вы любопытный! — сказал он. — То спрашиваете меня, не масон ли я, то не оккультист ли.
— Простите. Я не знал, что это вам неприятно. Андрей Андреевич смягчился.
— Не в том дело, приятно или нет. Но вот что странно: ни о масонах ничего толком не знают, ни об оккультизме. А поговорите в обществе, каждый оккультизмом бредит, об йогах мечтает, индийские сказки рассказывает.
Тоже и о масонах. Начались забастовки — это масоны орудуют. Убили Столыпина,— не иначе, как масонская Проделка. Все наперед расписано, — и гибель монархий, и падение культуры, и везде видят масонов.
— Но для чего-нибудь они есть?
— Вы удовлетворены обычной, ходячей верою? Вам достаточны проповеди ‘на случай’? Вы стараетесь не думать о душе. Ну, а есть люди, которые ищут истины, стараются прозреть. Из таких исканий возникло и масонство, и оккультные науки, хоть это — две вещи совершенно разные. Как широко шагнула техника для уничтожения людей или для того, чтобы дать человеку новые ощущения, сократить время и уничтожить пространство! Аэропланы, подводные лодки, перископы, тринитротолуол, пулеметы, автомобили, кинематографы… Если бы сотую долю человеческого гения употребить на разработку вопросов души, может быть, мы давно перестали бы быть улитками, не сознающими, что есть мир, кроме листа бумаги.
— Мы еще не уверены в том, что душа-то есть, — сказал Морозов.
— Вы не уверены? — поднял на Морозова голову Андрей Андреевич.
— А черт ее знает! Может быть, есть, может быть, и нет! — воскликнул Морозов.
Андрей Андреевич вскочил как ужаленный и порывистым движением распахнул портьеры у окна.
— Загасите лампы! — повелительно сказал он.
Морозов вынул штепсель, и бледный рассвет мартовского утра вошел мутными и холодными волнами в комнату
— Свет! — простирая руки к окну, восторженно крикнул Андрей Андреевич. — Свет! Как прекрасен он, каждый день вновь нарождающийся! И какой ужас будет тогда, когда человечество будет ожидать холодною ночью нарождения зари, а она не придет. Нет ужаса больше! Недаром во все времена воспета золотая аврора!.. А будет день, когда погаснет свет в человеческих сердцах, и тогда люди узнают весь ужас жизни! Они не ценят света потому, что, ложась ночью спать, они уверены, что утром встанет солнце и осветит и согреет их… Они не ценят и света духовного, потому что не видят его. Солнца погасить никто из людей не может… Но погасят свет христианской любви в мире. Тогда посмотрим, что будет.
— Кто погасит?.. Масоны?.. — хмуро спросил Морозов. Андрей Андреевич был ему противен и страшен!
— Нет… не масоны… — коротко и резко кинул Андрей Андреевич. — Вы сами, потому что вы слепые… Слепорожденные… Вы не видите, как под самую душу вашу подкапывается дьявол, как все более тускнеет незримый свет вашей души. А когда он потухнет, будет хуже даже, чем если бы погасло самое солнце. На вас идет поход, а вы сами принимаете тех, кто идет погубить вас…
— Я вас не понимаю.
— И не поймете. И увидите — и тогда не поймете. Есть сила любви, и есть сила ненависти… Есть сила жалости, и есть сила презрения. Посмотрим еще, что сильнее!.. Вы вот христианин, а не верите ни в ангелов, ни в дьявола, в самом существовании души и Бога сомневаетесь… Я не связан никаким догматом определенной религии, а я вот знаю, что есть силы светлые и силы темные и что можно их употребить на борьбу с людьми. И я жду, чтобы увидеть, — кто победит: Серафим Саровский или Вельзевул?
— Что вы такое, Андрей Андреевич?
— Я — русский… И по матери и по отцу русский, и потому дерзания во мне много. Евреи распяли Христа из страха и ненависти, а, живи Христос в России, Его распяли бы из любопытства: ‘Воскреснет или нет?’ А и воскрес, так не поверили бы. Нет страшнее и лютее русского человека. Ему ни свои, ни чужие муки ничто. Он сам себя сожжет, но он и брата своего сожжет, можно сказать, смакуя, с удовольствием, и мать топором зарубит так, здорово живешь…
— Вы клевещете на русский народ. Это святой и чистый народ.
— Да, пока он со святыми и чистыми. А если ему нечистого подставят, вот тогда посмотрите. Знаете анекдот, как старушка ставила свечи перед картиной Страшного Суда, где были изображены ангелы и черти. Ангелу свечку поставила, подумала, подумала — и черту ставит: не знаешь, куда, мол, попадешь.
— Это вздор. Перед картинами свечей не зажигают.
— Это только анекдот.
— Скверный анекдот.
— А если этот анекдот пустить на всю Россию? Что тогда? Есть такие люди, что спят и во сне видят, как бы ее запалить со всех концов и самый пепел по свету развеять.
— Не сожгут.
— Деревянная она, Сергей Николаевич, деревянная, со слабой, трухлявой душонкой. Как еще запылает-то славно! И заливать не станут. Сами помогать поджигать будут.
— А кто поджигать будет?
— Кто?.. Да вы сами. Чтобы смешными да стыдными не показаться, чтобы от людей не отстать. Люди — конституция, и мы со свиным рылом — конституция. Люди — проституция — и мы туда же лезем. Нам все мало… У людей республика и нам подавай, да еще похлеще чужого. Вот они — мы какие!
Андрей Андреевич взял со стола три игральные карты и составил их воротами. Пальцем придержал, чтобы стояли.
— Вера, Царь и Отечество. Вот она, великая, единая и неделимая Россия. А вы крышечку-то, Царя, тихонечко снимите. Вот оно и полетело все к чертовой матери: и вера, и отечество. Вы думали об этом когда-нибудь?
— Это вздор.
— Нет, не очень-то вздор. Вот вы — офицеры… А вы на солдатиков посмотрите. Он ура-то орет, а сам думает: ‘Зачиво я сам не царь, а то мне бы царем быть али президентом’… Вы ему в глотку-то влезали? Думали, куда его толкнуть можно? А тут вам черта в стуле поднесут, сапоги всмятку и еще что-нибудь эдакое, что в нос серным запахом шибанет. Вы вот не думаете, а вы попробуйте подумать. Вы сперва в себя-то загляните. Вот так возьмите голову свою в руки, да и задайтесь вопросом: что мне на ум взбредет через минуту? Чего там ждать… Через секунду… Коли о девчонках не думаете, так и сами не знаете, о чем… Впрочем, я вижу, я вам надоел.
— Не надоели вы мне… а странно это все. И уже шестой час утра…
— Вы вот только Дюков мост тронули, а сколько захватили сразу. Точка — пушинка, ее не видишь… Линия уже нечто. Плоскость уже и совсем осязаемо. Предмет — это весь мир… Ну, а вы дальше-то приоткройте.
…Мир, а за миром вселенная… А там что, за воздухом-то? Безвоздушное пространство? Эфир? А в эфире-то, может быть, порошочек, мысли возбуждающий? А кто им распоряжается? Вы, гляди, скажете: масоны… Но ведь они — только люди. На них только людское неведение все валит. Мир полон тайн, и в нем есть тайны посложнее, только надо дальше искать. А дальше-то кто? Вот вы черта в стуле и увидали.
— У меня голова трещит от ваших слов.
— Однако я света дождался. Извините, что побеспокоил вас. Может, когда встретимся, я поиграю вам. Кстати, музыка-то какого измерения? Вы думали или нет?
— Я ни о чем не думал.
— Охотно верю вам. Ну, прощайте. Только я попрошу вас прогнать от двери собаку. Кто ее знает, какая она, не бешеная ли еще.
— Где вы видите собаку?
— За дверью, на лестнице лежит. Ух, и сердитая собака.
Андрей Андреевич в передней надевал свое черное пальто и лиловым шерстяным шарфом обвязывал шею. Морозов выглянул на лестницу. И точно — за дверями лежал Буран.
При виде Морозова он встал, вильнул хвостом и быстро, поджимаясь, почти ползя на брюхе, промчался в комнаты, в спальню Морозова и лег подле постели. Никогда он не ночевал на квартире.
Андрей Андреевич быстро попрощался. Его рука показалась Морозову неприятно холодной.
Морозов прошел в спальню и, едва лег, заснул бездумно и без снов.
Буран долго ворочался на коврике, вставал, обнюхивал Морозова, сердито ворчал, и поднималась шерсть на нем дыбом. Он обходил, ворча, комнату, становился передними лапами на подоконник, точно кого-то стерег там, потом снова ложился у окна.
Он успокоился только тогда, когда услышал медленные удары церковного колокола.
Звонили к великопостным часам.
Этот звон разбудил и Морозова. Он встряхнулся, поднялся с постели и выпустил просившегося наружу Бурана.

XXVI

Тягучие звуки дребезжащего колокола неслись от полковой церкви по двор желтый туман упал на город, и было сыро и, несмотря на день, темно. Оттепель журчала сотнями сточных труб, изливалась каскадами из переполненных зеленых кадок на панели, растекалась ручьями, смывая песок, и неслась вдоль панелей к решетчатым стокам. От их говорливого шума веселыми казались желтые туманы. Свет фонарей растворялся в них, не доходя до земли. Казармы были точно набухшие водою, напитавшиеся капелью пористые коробки, и по стенам блистала мокрая пелена.
Третий эскадрон начинал говеть с этого понедельника, и Морозов оделся и пошел в казарму.
На натоптанной по снегу дорожке приветливо сверкал розовый булыжник, омытый струями воды, и точно говорил: ‘Вот и я… Здравствуйте! Давно не видались’.
Снег прилипал к подошве и отставал ее отпечатком, с черным следом шпорного ремня и блестящими оттисками гвоздей.
На широкой старинной лестнице с низкими ступенями, выбитыми в ямки подле перил, пахло кислой капустой, свежевыпеченным хлебом и солдатом. По ступеням были насыпаны мокрые опилки.
Поднимаясь по лестнице, Морозов смотрел на выбитые в ступенях солдатскими сапогами углубления и думал: ‘Кто-кто не бегал по ней со свистом и уханьем, сбегая в конюшни седлать лошадей, собираясь на ученье или по тревоге?
…Сбегали когда-то по этой лестнице солдаты Александра II в тяжелых шапках. Подбородки бритые, усы с бакенбардами на две стороны ярко нафабрены, все — как один. Знали они Забалканский поход, поля Тунджи и Марицы, Долину Роз и белые домики болгар, пережили и страшное 1 марта с сиянием свежей в намете на месте покушения, покрытом бесчисленными цветами… В тот грозный день, когда взрыв во втором часу дня потряс окна казарм, сбегали, чтобы седлать и скакать по тревоге к Зимнему дворцу, где в потоках крови умирал Царь-Освободитель.
…Еще раньше стучали по этой лестнице тяжелые ботфорты солдат с бритыми лицами, затянутых в белые лосины. Бежали тревожно на Сенатскую площадь, где их ждал молодой Государь Николай Павлович.
…А еще раньше тяжело поднимались по ней, новой и чистой, пахнущей краской, известкой и замазкой, талые солдаты, только что вернувшиеся из Парижа. За их плечами остались тысячи верст, чужие города и широкие дороги в своде зеленых деревьев.
Пришли и ушли. Растворились где-то…
В четвертом измерении?..
…И ни одного моего шага, уже сделанного вверх, я не могу возвратить, потому что он уже пройден. А если вершусь и сделаю снова, он уже будет не тот, а другой. Время идет, и нельзя остановить его. Нельзя подойти к юности, к беспечному детству и шагнуть в свое небытие’. Тяжелая на блоке с гирею дверь, скрипя, растворилась, и Морозов прошел в столовую. На столах стояли белые кружки от чая и валялись хлебные корки и крошки.
За столовой был эскадрон. В мутном сумраке туманного утра четырьмя длинными рядами тянулись койки, накрытые серыми одеялами, одинаково застланные. Над каждой на шесте был металлический лист с номером и фамилией. Под ним на крюках фуражки и полотенца. Между коек стояли маленькие шкапики, покрашенные желтою охрою.
По боковым стенам были ружейные пирамиды. Тускло блестели насаленные сизые штыки. Белые погонные ремни свесились разнообразно, нарушая четкую симметрию ружей.
На другой половине, вдоль окон, спинами к Морозову выстраивался эскадрон.
Впереди Морозова шел вахмистр Семен Андреевич Солдатов. Морозов видел под околышем фуражки его седеющий затылок, тугой белый пояс, стягивавший живот, и толстые, крепкие ноги в узких рейтузах. Громыхали тяжелые шпоры по полу.
В правой руке у вахмистра была палочка — стик с ременным кольцом.
В тишине казармы раздавался негромкий расчет взводных.
— Первый, второй, третий… Ермилов, стань в затылок, дурной. Здесь глухой ряд будет.
Вахмистр кому-то, быстро поднявшемуся с койки, стал выговаривать.
— Ты это чаво, Сонин, не при одеже? Морозов услыхал быстрый ответ:
— Чавой-то недужится, господин вахмистр.
— Недужится?.. А в приемный записан?
— Я и так отлежусь.
— Ишь, лентяи! Маловеры! И в церкву ему лень пойтить… Отлежусь… Лоб перекрестить не охота!.. Ну, пошел, шалый! Становись в строй!..
Вахмистр шел дальше, скрипел сапогами и постукивал стиком по железным задкам, накрытым синими полотняными накроватниками.
Громко ворчал:
— Образованные очень стали.
И от этих слов стало больно и жутко Морозову. Он сопоставил их с тем, что говорил ему ночью Андрей Андреевич.
‘Образованные стали! Да куда же ведет образование?’
И, точно боясь, что вахмистр увидит его и задаст ему вопрос, кто сделал такими ‘образованными’ этих людей, Морозов повернулся и тихонько вышел из эскадрона на двор.
Над крышами несся медленный великопостный перезвон. Не смолкала водяная капель — песня весенняя, звонкая.
Морозов вспомнил, как еще мальчиком ездил с матерью в Черкасск помолиться чудотворной иконе Аксайской Божией Матери. Народом несли ее из Аксайской станицы шестнадцать верст. Служили в степи молебны.
Исцелялись под нею больные. Слабые и немощные становились сильными.
Перед тем как отвезти его в корпус, возил его отец еще в Воронеж: Митрофану Воронежскому поклониться.
Отец и мать верили, — он нет? Сам не знал: не то верил, не то нет. Все чего-то стыдился.
Вспомнил Морозов, как пришли новобранцы и в полку служили молебен. Жаром пылали свечи перед иконами. Шли к ним люди, еще в своей деревенской, вольной одёже. Лица масляные, волосы по-мужицки в скобку стрижены. Громыхались на колени, стояли долго, лбом в пол били, крестились, волосами мотали.
Боялись службы военной. У Бога заступы просили, как учили их отцы и матери. Матушке Царице Небесной Скоропослушнице, Заступнице молились. Николая Угодника просили, Серафима Саровского, да Ивана Воина!
Они верили.
Они алкали Бога и Церкви.
Почему же теперь их надо чуть не силой загонять в церковь?
Кто виноват?
‘Образованные очень стали!’ — встали в его голове слова вахмистра. И в них он почувствовал почему-то упрек себе.
XXVII
В церкви, на клиросе, старый нестроевой солдат, псаломщик, читал великопостные часы.
Говеющий дивизион двумя взводными колоннами темнел в левой половине храма. За решеткой у правого клироса, где были постланы ковры и стояло несколько стульев, было пусто. Там, перед неугасимой лампадой, горевшей перед иконой Божией Матери, стояли две женщины: жена полкового адъютанта, Валентина Петровна, и ее мать, старушка семидесяти лет. Икона была в светлой ризе, выложенной жемчугами, — подарок полковых дам полку, когда полк шел на Отечественную войну
против Наполеона. В полку эта икона почиталась чудотворною.
За свечным ларем, толстый, масляный, в рыжих усах и бакенбардах, штаб-ротмистр Лукашов, полковой квартирмейстер считал деньги и складывал столбиками медные и серебряные монеты.
Слова пророчеств и притчей глухо, как тяжелые капли в колодезь, падали в пустоту храма. Они были древние, смутные и непонятные. Дела и думы бродячего народа, отжившего с лишним двадцать веков назад, стучались в стены храма, отзывались в душе Морозова и затемняли мысль, точно погружали ее в какой-то мутный сон.
В открытую форточку высокого окна входил клубами весенний воздух, крутился маленькими радужными вихрями и таял. С ним влетали уличные шумы. Дребезжащий звон зовущего колокола, стук подков по мостовой, крики ломовых извозчиков. Свозили последний снег. С полкового плаца чей-то звонкий протяжный голос командовал:
— Вольты… ма-а-арш.
‘Кто это командует? — подумал невольно Морозов. — Там первый эскадрон должен учиться. Не корнет ли Тришатный? Так нет… Тришатный в отпуску…’
С клироса глухо падали в смятенную душу слова, медленно и раздельно произносимые чтецом:
— Пророчества Иезекиилева чтение… ‘И узнают все древа полевые, что Я, Господь, высокое дерево понижаю, низкое дерево повышаю, зеленеющее дерево иссушаю, а сухое дерево делаю цветущим: Я — Господь сказал и сделаю’ (Книга пророка Иезекииля. Гл. XVII, ст. 24)…
И была какая-то связь между этим глухим бормотанием чтеца и тем страшным, что говорил ночью, несколько часов назад, Андрей Андреевич. И были здесь как бы завершение и ответ на слова вахмистра: ‘образованные очень стали’.
‘И праведник, если отступит от правды своей и будет поступать неправдою и будет делать те мерзости, какие делает беззаконник, будет ли он жив? Все добрые дела его, какие он делал, не припомнятся, за беззаконие же свое, какое творит, и за грехи свои, в каких грешен, он умрет’… (Книга пророка Иезекииля. Гл. ХVIII ст. 24)
Страшная правда звучала в словах пророка.
Не спасут те свечи, что ставили по приходе в полк на молебен, тех, кто теперь стали ‘образованными’…
…Он умрет.
‘Ибо Я не хочу смерти умирающего, говорит Господь Бог, но обратитесь и живите! (Там же. Гл. XVIII, ст. 32)
Подле образа Спасителя, на амвоне, у Царских Врат вахмистр ставил свечи. Он усердно крестился, кланялся и колыхалась у него на груди, звякая, цепочка из призовых ружей. В толстых и коротких пальцах вахмистра, когда вжимал он свечи в подсвечник, было напряжение. И думал Морозов: такая же, должно быть, и вера у него, — напряженная, крепкая и сильная.
Морозов оглянулся на эскадрон. В сумраке храма тускло блистали шевроны на рукавах и золотые нашивки на погонах сверхсрочных подпрапорщиков. Дальше неподвижно стояли солдаты. Их лица были тупы и казались иссеченными из дерева. Чуть маслились молодые подбородки. Там редко кто крестился, но стояли безмолитвенно и бездумно, как стоит в жаркий полдень скот, сбившись в балке у засохшего ручья.
Неслышно, так тихо, что Морозов не заметил, появился священник. Худощавый, тонкий и длинный, в черной рясе, перетянутой шнуром епитрахили. Точно дух, возник он у Царских Врат. Русые волосы мелковолнистою грядою падали на плечи. Он стоял и молча молился.
Когда чтец замолк, священник стал говорить медленно и отчетливо, точно хотел, чтобы слова его глубже вошли в эту тяжелую и тупую солдатскую массу:
— Господи и Владыко живота моего… Священник опустился на колени и, сгибаясь в земном поклоне, сердито прошептал в сторону эскадронов:
— Станьте же на колени, ребята!
Грузно, тяжело рухнули люди на колени. Завздыхали. Кое-кто ударил лбом об пол. Опомнились от окрика и проснулись.
‘Образованные’…
‘Кто же сделал их ‘такими образованными’? — подумал Морозов и стал вспоминать, что делалось у них для того, чтобы напоминать людям о Боге.
Перед обедом и еще вечером на перекличке пели хором молитву. Вахмистр требовал, соблюдая устав. Два раза в месяц бывала по вечерам духовно-нравственная беседа. Усталые за день, разморенные на ученьях и уборках лошадей, пахнущие конюшней и донским навозом, недвижно сидели солдаты, и священник рассказывал им, как должен вести себя христианин. Многие солдаты спали. Никого из офицеров не было на беседе. Им было некогда. Обеды, вечера, театр, визиты требовали их в городе, и некогда было прийти на беседу…
Да и скучно.
Вспомнил Морозов, как года два перед этим в полку появился адвентист. Он отказался выйти на учение и на уборку в субботу. Было много разговора по этому поводу, много шума. Адвентиста арестовали, предали суду, но убеждать его даже и не пытались. Точно боялись своей несостоятельности, точно за ним чувствовали какую-то крепкую веру, за собою же ее не имели.
Поручик Окунев и два брата корнеты Черновы вздумали Великим постом петь трио ‘Господи воззвах’ в церкви. Достали ноты, раза два попробовали за фортепьяно в собрании, а потом бросили. Ставилась великосветская оперетка и было некогда. И притом как-то вдруг им стало стыдно петь в церкви.
Петь в оперетке им не было стыдно.
Из полковых дам дивизиона только одна: Валентина Петровна. Святая душа, ханжа. Про нее еще вчера говорили в манеж:
— Валентина Петровна? Чудная женщина! Но звать ее в субботу к ‘Медведю’ немыслимо. Она с мамашей в церковь пойдет. Она такая биготка (Биготка (от франц. bigot) — ханжа, святоша)!
И говорили это с осуждением.
Шли в адвентисты, искали Божьего откровения сначала у Редстока (Редсток Г. У. (1833—1913), лорд — английский евангелический проповедник, близкий к деноминации Плимутских братьев. В 1874 г. лорд Редсток прибыл в С.-Петербург по приглашению княгини Е. Голицыной и вел активную проповедническую деятельность в великосветских кругах. Этим учением увлекся Л. Толстой, резко против выступали Н. Лесков и Ф. Достоевский, князь Мещерский издал против Редстока сатирический памфлет ‘Лорд Апостол’. Вскоре под влиянием проповеднической деятельности лорда на севере России возникло близкое к баптизму движение евангельских христиан. В 1909 г. евангельские христиане учредили свой союз), потом у графа Льва Толстого, у священника Григория Петрова (Петров Григорий Спиридонович (1868-1925) — священник, профессор богословия Санкт-Петербургского политехнического института, религиозный писатель и проповедник. Идейно примыкал к толстовству. Наиболее известная его книга ‘Евангелие как основа жизни’ увидела свет в 1898 г. и выдержала 20 изданий. В 1907 г. был избран в Гос. Думу, увлекся политикой, и, не прислушавшись к предостережениям Св. Синода, был лишен священнического сана. Восстановлен в сане только в 1918 г. решением Священного Поместного Собора Российской церкви. Эмигрировал и жил в Сербии, Франции), у Распутина, записывались в масоны, но православными быть не хотели. Уходили бы и в католичество, если бы было позволено. И выходило так, что Церковь незаметно и тихо отходила от людей.
Но ведь были же все они когда-то другими?
Когда новобранцы, приходя в полк, ставили свечи, когда он сам ходил с матерью поклониться Аксайской Божией Матери… Учила их школа и семья — бояться Бога и верить в Бога, учила чтить Церковь и ее обряды, а вот — стали образованные.
Чем же это кончится?
Морозов думал: ‘Да ничем… Ничего не случилось и ничего не случится’.
Но били в голову слова пророка Иезекииля, и казались уже они не такими далекими, чужими и ненужными:
‘…И праведник, если отступит от правды своей и будет поступать неправдою и будет делать те мерзости, какие делает беззаконник, будет ли он жив? Все добрые дела его, какие он делал, не припомнятся, за беззаконие же свое, какое творит, и за грехи свои, в каких грешен, он умрет!’

XXVIII

В четверг Морозов исповедовался и приобщался.
К исповеди шел в день причастия во время Часов, не подготовившись, со скукою, отбывая неприятную и тяжелую повинность. Сам ничего не говорил священнику, а на вопросы священника, не грешил ли против той или другой заповеди, отвечал тупо и скучливо, думая лишь о том, чтобы скорее выйти из этого полусогнутого положения на клиросе перед аналоем, где его видели солдаты и полковые дамы, и не разбираясь даже, о какой заповеди спрашивает священник.
— Грешен… Да, грешен…
А в голову лезли глупые анекдоты об исповеди.
‘Это дьявол во мне’, — думал Морозов. Но прогнать дьявола не мог и не умел.
Он мял в руке трехрублевую бумажку, разворачивал и наворачивал на свечку и искал глазами, куда положить. ‘Нет, — думал он, — это не таинство исповеди, это просто нудный и скучный обряд, и, если бы начальство не требовало его исполнения, я никогда бы не пошел исповедоваться’.
За обедней Морозов стоял рассеянно. То смотрел на группу полковых дам, казавшихся в белых причастных платьях особенно красивыми, праздничными и блестящими, на завитую у парикмахера головку Валентины Петровны, сияющую счастьем, а потом смотрел на свечи, сгоравшие и таявшие у иконы Божией Матери в жемчугах.
‘Истаивает и моя вера, как эти свечи, — думал Морозов. — Недаром поют: ‘блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят’. А где мое чистое сердце? Весь я погряз в грехах’. Вспомнил и Белянкину, и Сеян, и про то, как, когда танцевал с Варварой Павловной, горячей рукой ощупывал тонкую талию и под легким, ничего не скрывающим шелком шевелилось ее гибкое и стройное тело. И сам, незаметно для себя, каялся и просил у Бога прощения. Исповедь шла в его сердце.
‘Это все потому, — думал он, — что мы семью бросили, что живем в блуде и блудом гордимся. Мы, холостые, женатых и за офицеров не считаем. А счастье в семье, в семье меньше греха… А на ком жениться? Где теперь те чистые девушки, которые могли бы создать семью?’ Назойливо, мешая слушать церковную службу, дьявол, голосом Варвары Сеян, напевал Морозову в ухо: ‘никогда… никогда-а’…
В церкви было движение. Полковые дамы пошли на амвон кланяться иконам. Морозов видел коленопреклоненные фигуры, руки, подымающиеся для крестного знамения, и думал: ‘Кланяются они, потому что их этому учили, или потому, что это красиво, или потому, что верят, что это надо’.
Он глядел на них, и все дальше текли его мысли.
‘У меня нет этой веры. И я стал ‘образованный’. А была бы у меня семья… Жена подходила бы к образу, с нею дети… Как мой отец и моя мать водили меня в Тарасовской церкви… Всегда, ныне и присно и во веки веков. Я повел бы своих детей, как меня водили мои родители, а их водили мои дед и бабка и так до времен Владимира Святого, как стоит Русская земля. И пока будет это, будет стоять и Русская земля, а пока будет Русская земля, будет и эта вера. Они нераздельны и едины: вера и Россия… А как же?’
Морозов в веренице офицеров, по чинам, сзади поручика Дурдина подвигался к чаше со Святыми Дарами. Он шел равнодушно, и вместе с тем какое-то смятение колыхалось в его сердце. Не то совестно ему было, не то загоралось в нем незнаемое раньше пламя.
Когда поручик Дурдин, поцеловав набожно чашу, отошел влево к столику с теплотою и прямо перед Морозовым показался золотой сосуд с маленькими иконами в финифтяных медальонах, малиновый плат и знакомое, но какое-то особенное лицо священника, — Морозов почувствовал, как трепет пробежал по его телу, и он неловко охватил губами лжицу.
Отходя, опять думал греховные мысли. Дьявол соблазнял его. Дьявол смело крутился подле самой святой чаши, ничего не боясь.
‘Хлеб и вино… Если бы претворились они в тело и кровь, то и вкус был бы другой… Нет… Или я грешен, или нет ни чуда, ни таинства’. Ему рассказывали пажи про поступок их товарища Трухачевского. Трухачевский, незаконный сын одного сановника от крестьянки, усыновленный этим сановником, попал в Пажеский корпус. Там, уже в старшем классе, принимая причастие, он не проглотил его, но задержал во рту и, выйдя из церкви, при товарищах отдал собаке. Товарищи возмутились, но промолчали. Выдавать начальству не посмели и разошлись молча, соблазненные наглостью Трухачевского.
Трухачевский теперь служит в Гвардейском полку.
‘Чему он может научить солдат? А я далеко ли ушел от него?’
Морозов каялся в душе и чувствовал, что происходит в нем невидимый перелом и темный дух точно отходит от него.
У столика толпились причастники и причастницы.
Они поздравляли друг друга. Морозов поцеловал руку Валентины Петровны, и она поцеловала его в лоб. Когда он поднял голову, их взгляды сошлись, и в блестящих карих глазах Валентины Петровны он прочитал восторг. Этот восторг передался и ему.
Точно что-то великое вошло в его сердце. Оно стало биться по-иному. И Морозов понял: вместе с причастием вошел в него Христос.
Офицеры и дамы ушли пить чай в собрание. Морозов остался в церкви. Он смотрел, как причащались солдаты, как они поздравляли друг друга, вахмистра и унтер-офицеров, и видел их Морозов иными и по-новому понимал их… Точно проснулось в нем чувство христианской любви, разбуженное пришедшим к нему Христом.
‘Ибо я не хочу смерти умирающего, — говорит Господь Бог, — но обратитесь и живите!’ — вспомнил Морозов слова пророка Иезекииля и понял, что есть спасение, а есть спасение — нет погибели.

XXIX

В этот день был концерт Надежды Алексеевны Тверской. Морозов, получивший накануне именной билет от Тверской, поехал на концерт и, по пути заехав в цветочный магазин, выбрал большую корзину цветов, вложил в нее карточку с надписью ‘от Русалки’ и приказал послать на концерт.
На концертах Морозов вообще не бывал. Музыкой он интересовался мало и поехал больше потому, что получил билет и считал неловким не поехать, да еще потому, что певица, так страстно любящая лошадей, его заинтересовала и этот интерес был в нем подогрет рассказом Андрея Андреевича о Дюковом мосте.
Поднимаясь в Малый зал Консерватории, Морозов чувствовал себя неловко. Тугая, белая перчатка не хотела слезать с правой руки, сабля тяжело волочилась по ступеням и обращала на него внимание публики. Никого из тех, кого ой знал и привык видеть в балете, в первых рядах кресел не было, но шли по лестнице студенты, курсистки, штатские в черных строгих сюртуках, просто одетые дамы.
‘А скучно, должно быть, будет’, — подумал Морозов, входя в зал и окидывая глазами простую эстраду с двумя черными роялями и креслами, с публикой позади и толпу, постепенно занимавшую большой, ярко освещенный зал.
Вдруг Морозов увидел Валентину Петровну.
Он обрадовался и пошел к ней.
— Вот как! Сергей Николаевич! — протягивая Морозову обе маленькие, пухленькие ручки, сказала Валентина Петровна. — Вы на концерте! Это поразительно! Мне казалось, вы дальше балетных тюник искусства не признаете.
Морозов пожал плечами.
— Или… опять… новое увлечение? Я слыхала — бедная переплетчица за афишку в манеже получила чистую. А Сеян?..
— Ну, что Сеян, — сказал Морозов. — Так… шутки.
— А тут серьезное? Может быть, вы и правы. Надежда Алексеевна — это такая прелесть!.. Это что-то совсем неземное, и кто видел и слышал ее, тот не забудет никогда.
— Вы ее часто слышали?
— Я не пропустила почти ни одного ее концерта. Но сегодня у меня еще и дипломатическое поручение. Меня Тоня просил. Вы знаете, наш Ершов будет выступать солистом на Инвалидном концерте. Он будет играть ‘Ночь’ Рубинштейне. Хочется нам, чтобы он, что называется, ‘на ять’ ее сыграл. Я слушала его игру, проходила с ним. Нет, не то… Андерсон тоже не может ему дать. Вы понимаете: души нет. Его корнет поет, но фразировки нет, чувства нет, деревянная игра. Вы услышите, как Тверская это исполняет. И явилось у нас дерзновеннейшее намерение попросить Тверскую прослушать Ершова, дать ему два-три совета, напеть ему. Он ведь способный! В миг почувствует, в чем дело. Послали меня переговорить с ней. А я приехала на концерт и оробела. Просто не знаю, на какой такой козе к ней подъехать. А коза-то, вот она передо мною!
Валентина Петровна, мило улыбаясь, ударила концом веера по локтю Морозова.
— Я, Валентина Петровна, что же? Я бы и рад всей (душою для полка. А только что же я тут поделаю?
— Да ведь вы знакомы?
— Ну, какое это знакомство! Саблин в манеже представил. Мы и двух слов не сказали.
— А к Русалке водили? Она ее ласкала, она ее целовала… Я все, все знаю, — погрозила пальцем Валентина Петровна. — И на концерт, однако, приехали. Это вы-то! Вам ведь слон на ухо наступил.
— Не слон, Валентина Петровна, а мамонт.
— Нет, шутки в сторону. В антракте пойдем вместе и попросим. Вдвоем не так страшно.
Морозов пошел к первому ряду.
В театре, отдаленный ярусами лож, он обычно почти не замечал молодежи, наполнявшей галерку. Он слышал ее буйные крики вызовов, восторженные хлопки, но близко ее не видел. Здесь весь дальний угол зала, дешевые места стульев, все проходы и промежутки были ею заполнены.
На часах ‘словесности’ в казарме тупоумный Размазов на вопрос Морозова, кто такое ‘враг внутренний’, долго мялся, потел и, наконец, выдавил из себя: ‘Так што — враг унутренний энто стюденти энти самые’.
Теперь ‘стюденти энти самые’ окружили, толпясь у дверей, Морозова. Он очутился среди длинных порыжелых сюртуков с золотыми пуговицами и выцвелыми, засаленными голубыми воротниками, среди синих и алых косовороток, прикрытых тужурками, распахнутыми на груди, между барышень в очках и пенсне, в блузках, пахнущих ситцем и серым мылом, между медиков с черными погонами с косыми серебряными нашивками и плохенькими шашками на лакированных кожаных портупеях. Ясные, молодые и блестящие глаза, что полевые цветы, смотрели на него.
Гомон юных голосов — птиц верещанье ранним утром — его оглушил. В них были радость свиданья, ожидание чего-то прекрасного, счастье молодости, пыл души, прикоснувшейся к искусству. Морозов увидал горячие руки, сжимающие руки, и глаза, смотрящие смело в другие глаза.
Точно буйная трава, густая и непокорная,, цветущая летом по берегу ручья, высокие пахучие зори с шапками белых мелких цветочков, ползучая лиловая вероника, порхающий пестрыми цветами, как мотыльки над полем, горошек окружили и опутали его своими стеблями и листвой. Морозов почувствовал себя таким же молодым, как они, и радостно забилось его сердце.
— Господа, — слизал кто-то подле него басом, — дайте пройти военному.
Девушка с синими глазами под светлыми ресницами, бледная, в веснушках и некрасивая, отшатнулась, напирая на толпу, и сказала, приветливо улыбаясь:
— Пожалуйста. Проходите.
‘Враг внутренний’, — подумал Морозов и вошел в залу.

XXX

На эстраде, задрапированной красным сукном, — два рояля. Один — в отдалении, другой — около самой публики.
В углу под образом кротко мигала в синем стекле лампадка. У стены стульях молодежь — ученики и ученицы Консерватории.
В первом ряду, подле того кресла, где было место Морозова, стоял маленький генерал с красным конопатым лицом, в седой колючей бороде и с очками на красном носу. Он был в длинном старомодном сюртуке, с серебряными генеральскими погонами, при шпаге. С ним разговаривал высокий, нескладный, сутуловатый штатский с большой головой и рыжими волосами.
Генерал кивнул Морозову.
— И вы сюда, Морозов, на огонек истинного света искусства и красоты? — сказал он, пожимая Морозову руку. — Я, по правде сказать, думал, что все ваши интересы в спорте, в манеже. Видал вашу блестящую победу в прошлое воскресенье. Любовался вами.
— Разве вы, ваше высокопревосходительство, изволили быть в манеже?
— ‘Изволил’, ‘ваше благородие’. Я люблю спорт, движение, молодость. Любишь то, что ушло безвозвратно.
— Поживем еще, Цезарь Антонович, — сказал высокий штатский. — Вам ли с вашим могучим талантом бояться смерти! Цезарь Антонович, — обратился он к Морозову, — бульварные романы в ‘Петербургской газете’ обожает читать.
— Полно шутить, Михал Михалыч, заработаешься, устанешь, ну и тянет почитать что-нибудь такое, что ничем бы не волновало и не смущало. Знаешь, по крайности, что, если герой в сегодняшнем номере и бросился с пятого этажа на мостовую, это еще не беда, — в завтрашнем может оказаться целым и невредимым. Драмы довольно и в жизни… Я, Морозов, вас первый раз в нашем зале вижу. Что пожаловали? Или приглянулась вам наша дива?
— Тут многое, ваше высокопревосходительство, и… между прочим… хочу просить у вас протекции.
— Что?.. Где?.. Вы в академию, что ли, поступить собираетесь?..
— Нет. Дело проще. Штаб-трубач нашего полка играет соло на Инвалидном концерте. И вот… я… меня просили… устроить, чтобы Надежда Алексеевна прослушала его игру и дала бы два-три совета, чтобы у него в игре душа была. А я не знаю, как это сделать.
— Надежда Алексеевна, — сказал штатский, — такой человек, у которого все можно просить, она все сделает. Это истинно христианская душа.
— Сделаем, — сказал генерал. — Ну, а ‘то Русалка?
— Кто это Русалка? — спросил штатский.
— Лошадь поручика, — сказал генерал. — Да такая, что в нее влюбляются самые неприступные красавицы. О ней говорят как о героине романа.
— Бульварного? — сказал штатский. — Давайте, Цезарь Антонович, садиться. Начинают…
В зале наступила тишина и сейчас же прорвалась грохотом аплодисментов. Точно крупный летний дождь налетел с синего неба и ударил по железным крышам.
— Тверская… Тверская… Душка… Тверская… — девичьи звонкие голоса сыпались точно молнии сквозь дождь.
Смолкли…
В пяти шагах от Морозова, на возвышении эстрады стояла Надежда Алексеевна. От того, что она была на возвышении, а он сидел внизу, она казалась ему выше ростом.
Длинное платье с небольшим шлейфом закрывало ноги. Молодая грудь была низко открыта. Широкие кружевные рукава, не доходящие до локтя, показывали красивые полные руки. На тонкой шее висел на золотой цепочке медальон. В нем горел бриллиант. Длинные, густые волосы отягчали затылок и завитками спускались на лоб. Снизу отчетливо было видно красивое, славянское лицо Тверской — чуть выдавались скулы. В руках, обвитых жемчужным браслетами и золотом, Тверская держала свернутые в трубку ноты.
— Тверская!.. Тверская!.. — гремело по залу. Морским прибоем, грохочущими валунами нарастал
шум рукоплесканий, и метались в этом шуме вспышками белых пенящихся гребней выкрики молодых голосов: ‘Тверская!’ — По проходам между стульев молодежь надвигалась к эстраде, заливая собою промежутки у стен и стараясь ближе посмотреть на певицу и попасть ей на глаза.
— Надежда Алексеевна! — крикнул чей-то девичий звонкий голос и оборвался.
Полный господин во фраке с мясистым, в прыщах, лицом, расправив фалды, уселся за рояль и переворачивал ноты, ожидая, когда стихнут восторги оваций.
Рядом с ним села красивая дама в вечернем туалете’
Тверская кивнула головою аккомпаниатору. И так напряженно смотрела на нее вся толпа, что по этому ее маленькому знаку смолкли рукоплескания и наступила тишина.
Кто-то сзади еще раз пискливо крикнул: ‘Тверская’, И сейчас же в тишину вошли полные, и сочные звуки рояля и с ними низкий грудной голос понесся по залу.
Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой.
— Безупречная фразировка, — прошептал рядом с Морозовым Михал Михалыч.
Морозов досадливо поморщился. Он пил звуки голоса, пропитывался ими и растворялся в них.
В час незабвенный, в час печальной,
Я долго плакал над тобой.
Музыка, слова и голос вызывали картины. Морозову казалось, что не зал Консерватории в холодном, туманном Петербурге с рыжим и рыхлым снегом на улицах окружает его, но вечно голубое небо горит в высоте палящим зноем, зажигает глаза Тверской и теплит ее лицо.
Ты говорила:
‘В день свиданья,
Под небом вечно голубым,
В тени олив, любви лобзанья
Мы вновь, мой друг, соединим.
Непонятным волнением билось сердце Морозова. Ему казалось, что в этом романсе звучит пророчество. Но ждал, что будет дальше. И слышал низкий, мрачный голос:
Но там, увы, где неба своды
Сияют в блеске голубом,
Где под скалами дремлют воды,
Заснула ты последним сном.
Глаза певицы расширились. Болью и мукою исказилось ее прекрасное лицо. Скорбная складка легла у подбородка, и медленно и зловеще роняла она слова.
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой,
Исчез и поцелуй свиданья…
И со страшной силой, веруя в жизнь за гробом и внушая эту веру всем, Тверская, устремив глаза куда-то вдаль, закончила:

Но жду его!.. Он за тобой!

И хотелось Морозову, чтобы без конца продолжалась скованность мысли, сосредоточение в чем-то, им еще не осознанном, где сливались в один образ — стихи, музыка, голос и женщина и чему было одно имя: Красота.
К его лицу подступила взбудораженная кровь, он чувствовал, что краснеет. А внутри молоточками отбивалась одна горделивая мысль:
‘Русская музыка!.. Русские стихи!.. Русская певица!.. Бородин… Пушкин… Тверская!’

XXXI

В антракте Морозов слышал, как генерал говорил Михал Михалычу, что, в исполнении ‘Sapho’ Гуно, Тверская была хуже Бакмансон, что у нее не хватило силы голоса, чтобы заглушить шум моря, изображенный аккомпанементом, а в таком-то месте Тверская взяла ниже, и только мастерская игра Дулова сделала это незаметным.
Морозов досадливо морщился и старался не слушать.
— Вот ведь выбился человек, — мямлил про Дулова Михал Михалыч, — а помните его в турне с Мельниковым и Бакмансон по России? Котиковая шапка, прыщи на лбу! и вечно красные руки. Птенец желторотый…
— Теперь свои концерты дает.
— Как же! Молодежь за честь почитает, если Дулов согласится аккомпанировать.
— Работа… талант… ну, и могучий русский дух.
— Что же, Цезарь Антонович, пойдемте к Надежде Алексеевне. Она, гляди, ожидает нашей критики.
— Вы, Михал Михалыч… того… не очень ее. Все-таки еще молодая. В ‘Новом Времени’ похвалить надо. Поощрить. Она ведь работает над собою.
Они двинулись за эстраду, а Морозов пошел искать Валентину Петровну.
— Ну, что? — блестящими глазами глядя на Морозова, сказала Валентина Петровна. — Это… это… талант, Сергей Николаевич. Это гений! Только мы, русские, не умеем такие таланты нести высоко, высоко, памятники им при жизни ставить. Душу-то как разворошила! И сколько грации! И везде… во всякой музыке она хороша, всякую понимает, но в русской лучше всего.
— Потому что русская лучше всего: Пушкин, Бородин, Тверская.
Валентина Петровна поняла, что хотел сказать Морозов. Она горячей рукой схватила его руку, сжала ее и сказала нежно и с силой:
— Русское все!.. Наше!.. Родное!..
Подходя к дверям артистической, она прошептала на ухо Морозову:
— Боюсь… Вот петая дура-то! Ну, правда, как девчонка, боюсь. Если бы не для полка, никогда бы не решилась!..
В артистической еще не было никого посторонних. Посередине комнаты на большом столе, накрытом белой скатертью, стояли вазы с фруктами, блюда с сандвичами и стаканы с чаем. Дулов, прожевывая бутерброд, мягким басом говорил Михалу Михалычу:
— На лето думаем, Михал Михалыч, в Германию махнуть, немцев просвещать. Им такое исполнение Шуманов и Шубертов и не снилось. А теперь Надежда Алексеевна Гуго Вольфом увлекается. Пальчики оближешь. Как, Надежда Алексеевна, про weisses Rosslein?
Тверская, сидевшая в углу за двумя большими корзинами цветов, только что поднесенными ей, вполголоса напела:
Auf ihrem Leibrosslein
So weiss, wie der Schnee,
Die schonste Prinzessin
Ritt durch die Allee
(На своей белой, как снег, лошади Прелестная принцесса ехала по аллее)
И сейчас же увидала Морозова и Валентину Петровну.
—Как это мило со стороны вашей Русалочки, — сказала она, протягивая Морозов руку.— Но зачем такое баловство?
Морозов познакомил Тверскую с Валентиной Петровной.
— У меня к вам просьба, Надежда Алексеевна.
— Воли в концерте, то не знаю, смогу ли. У меня до Страстной почти все вечера расписаны, а в двух концертах в один вечер я не могу выступать. Нервов не хватает.
— Нет… Дело проще… Да, говорите же, Сергей Николаевич!.. Ну, что вы, словно воды в рот набрали!
— Видите ли, Надежда Алексеевна, через неделю Инвалидный концерт, и в нем участвует наш полковой штаб-трубач. Он играет соло ‘Ночь’ Рубинштейна.
— И у него чего-то не хватает, — добавила Валентина Петровна. — Я жена адъютанта и потому принимаю это к сердцу. И капельмейстер не может ему этого дать… Да, говорите же, Сергей Николаевич!
— Может быть, вы бы его прослушали?
— Вот мы и просим вас уделить ему полчаса, прослушать и объяснить ему…
— Хорошо… Хотите завтра?.. У меня… в три часа.
— Сергей Николаевич, вы привезете Ершова, а я мужу скажу, чтобы он его снарядил.
Тверская хотела еще что-то сказать Морозову, но в это время толпа молодежи, — консерваторок и курсисток — стремившаяся в дверь, прорвала наконец, заграждение из сторожа и Дулова и хлынула в комнату. Девушки вбежали, остановились против Тверской, опустив руки, растопырив ладони и вытаращив глаза на певицу и на корзины цветов.
Они тяжело дышали, а лица их были красны от криков браво, от споров со сторожем и с Дуловым и от восторженного смущения… Они остановились перед самой Тверской, и десятки юных глаз смотрели на нее.
Тверская схватила из корзины большой пучок роз и гвоздик и стала раздавать их девушкам.
Сейчас же все задвигались и заговорили. Розовые и смуглые, тоненькие девичьи руки тянулись к Тверской.
— Надежда Алексеевна, мне на память!
— Госпожа Тверская, хоть листик из ваших пальчиков.
— Mademoiselle Тверская, душка! Мне!
Над дверью зазвонил электрический звонок, оповещая конец антракта и начало второго отделения, а девушки все еще теснились за цветами.
— Вот, мои дорогие… мои милые, — говорила Надежда Алексеевна, раздавая цветы.
— Ваша почитательница! — восхищенно воскликнула рябая круглолицая курсистка и, схватив на лету ручку Тверской, восторженно поцеловала ее. — Я унесу ваши цветы в свою мансарду, и мне легче будет зубрить гистологию.
— У нее завтра экзамен.
— Дай вам Бог успеха.
— Спасибо, душечка!
— Надежда Алексеевна, спойте на бис ‘Ходит ветер у ворот’.
— ‘Душечку девицу’.
— ‘Миньону’ Монюшко.
— ‘Степь’ Гречанинова.
— Непременно ‘Степь’.
Аккомпаниатор с нотами под мышкой протискивался к Тверской.
— ‘Северную звезду’ прикажете взять, Надежда Алексеевна? — деловым тоном спросил он.
И сейчас раздалось кругом:
— ‘Северная звезда’!
— Ах, душка, непременно ‘Северную звезду’.
— Это такая прелесть!..
Сатиновые и сарпинковые пахучие блузки совсем оттерли Морозова. Из-за них, среди бледных лиц, круглых и продолговатых, в очках, в пенсне, между небрежных причесок, стриженных в скобку волос, он видел оживленное, счастьем горящее лицо Тверской. Восторг молодежи передавался ему, и он чувствовал, что он тоже влюблен, как дурак, в эту девушку, раздающую цветы и стоящую, как царица, среди своих верноподданных.
Втискиваясь в эту толпу молодежи, он протянул руку и таким же восторженно-молящим голосом, как просили курсистки, сказал:
— Надежда Алексеевна!.. И мне… Но обе корзины были пусты.
Тверская отколола бледно-желтую чайную розу, увядавшую на ее груди, и протянула ее Морозову.
Он схватил ее обеими руками и прижал к губам.

XXXII

На другой день Морозов с Ершовым ехали на дрожках на Васильевский Остров к Тверской.
Морозило. С Невы дул холодный ветер. По замерзшим торцам Невского проспекта желтыми узорами был насыпан песок. Под синею санною полостью, пристегнутой вместо фартука к пролетке, стоял деревянный футляр с ершовским корнетом.
Ершов в новой шинели, при шашке, туго подтянутый ремнем, казался важным и недовольным.
Он старался побороть в себе чувство смущения от близости к Морозову и даже пытался разговаривать:
— Это об их концерте афиши понаклеены на киосках?
— Да, об ее концерте.
— Дюже знаменитая, должно, певица.
А сам думал: ‘Потому она знаменитая, что у нее, поди, тоже где-нибудь дворец есть, как в Константиновке, да прислуга, кухарки, лакеи да горничные. А ежели бы была она, как Евгения, в бедности, мужицкая дочь, поросятам корм раздавала, так и талант ни к чему. На свете теперь таланты ни к чему. Вот надо социальное положение изменить’.
Все почему-то, когда думал о Тверской, сравнивал он певицу со своею двоюродною сестрою Евгенией. Мельком подумал и о Мусе, дочери вахмистра Солдатова.
‘Она, Муся-то, ежели и выбьется в люди, так тоже через офицера. А почему нельзя без этого? Я вот музыкант, мне в консерватории быть, скрипку изучить до основания али рояль, контрапункт осилить, я, может, выше бы самого Рубинштейна был. А что Морозов? Только ездить, скакать да кричать на солдат горазд. А в музыке ‘ничего не понимает. В третьем году обозначенным противником командовал, а я трубачом за ним ездил. Стал сигналы мне напевать, — ничего не поймешь! Тоже, знаток! А вот он меня везет, а не сам я еду, как товарищ али коллега’.
В доме у Тверской все смущало и злило Ершова. И то, что Морозов заплатил за извозчика, а он равнодушно стоял в стороне, и то, что по лестнице он шел не рядом с Морозовым, а сзади и тащил тяжелый черный деревянный футляр, и то, что не посмел спросить у Морозова, Как ему быть с барышней, здороваться за руку или нет.
‘От хама рожден, — думал он, — потому и душа у меня рабская. И все-то мне страшно. А чего страшно? Что она, не такая, что ли, девка, как Евгения? Тоже, поди, с Морозовым-то музыку и в постели разводить готова’.
Со злобой смотрел он на спину Морозова в сером, темном, модном пальто.
‘Ладный парень. Красивый… А вот ненавижу’.
Вопрос о рукопожатии мучил не одного Ершова. Надежда Алексеевна тоже не знала, как с этим быть. Посоветовалась с отцом и с матерью.
— Ты его только смутишь этим здорованьем, — сказал отец. — Он к этому не приучен.
— Все-таки, Надя, хоть он и музыкант, а солдат. Мужик. Ты же извозчику руку не подаешь? — сказала Варвара Семеновна.
Андрей Андреевич, вызванный по телефону, чтобы аккомпанировать, тоже нашел, что это лишнее.
— А впрочем, как хотите. Демократические идеи теперь в моде. Я бы вообще рукопожатия отменил. Негигиеничный обычай. Держитесь, как за границей.
Слово было найдено. Держаться, как за границей, — вот и все. Но тогда и Морозову не надо подавать руки?
Тверская решила сделать, как выйдет.
В прихожей красиво одетая, в чепце и в переднике с плойками горничная сосредоточила свое внимание на Морозове, предоставив Ершову раздеваться самому.
— Шинель вашу, служивый, на стуле положьте, — небрежно кинула она Ершову, хотевшему повесить шинель на вешалку рядом с какою-то нежною и душистою шубкой серебристого меха.
Полы были навощены. Пестрая дорожка вела в гостиную. Сквозь окна, заставленные цветами, скупо лился свет. Над диваном висела большая копия картины Поленова ‘Христос и грешница’, над роялем его же ‘Христос и Мария у колодца’. Мебель была старомодная, темного ореха, громадный Шредеровский рояль едва намечался в темном углу. У окна увядали цветы в корзинах и букетах, и носила гостиная совсем иной отпечаток’ чем гостиная у Сеян или у дам их полка. В ней схоронились по углам, спрятались за картинами звуки дивного голоса, будто не умерли они, повиснув в воздухе, но остались, чтобы жить и отозваться по воле хозяйки.
Едва они вошли в гостиную, как из другой двери туда вошли Надежда Алексеевна и Андрей Андреевич.
Надежда Алексеевна приветливо поздоровалась с Морозовым и, кивнув головой Ершову, нерешительно сказала:
— Здравствуйте!
— Здравия желаю, барышня, — ответил Ершов.
Он решил держать себя строго, по дисциплине. Ему слово ‘барышня’ было противно, но назвать по имени и отчеству не посмел. И опять ругал себя мысленно: ‘Ну, что она? Баба как баба. И чего я робею’.
Но тут же почувствовал, как мало походила она на бабу. В ее красоте было нечто духовное, чего не видал до сих пор в женщинах Ершов.
— Что ж, господа, начнем, — сказала Надежда Алексеевна. — Сергей Николаевич, садитесь сюда за стол, смотрите альбомы нашего Ополья, там и мою Львицу увидите. А вас, — обратилась она к Ершову и не знала, как ей называть его, — я попрошу сыграть под рояль вашу партию, а я прослушаю.
Ершов достал корнет. Надежда Алексеевна сначала села в стороне у двери, но потом встала, подошла к Ершову и, стоя сзади него, следила за нотами, переворачивая страницы. Это смущало Ершова, и он играл хуже, чем обыкновенно.
Когда он кончил и, вынув мундштук, продувал инструмент, перебирая вентиля, он не смет поднять глаз на девушку. Он был красен от напряжения и смущения, но еще больше от злости.
— Очень хорошо, — сказала Тверская, — очень, очень хорошо. Я поражена, как вы играете. Вы не были в консерватории? Где вы учились?
— В полку.
— У вас там, я вижу, чудесный капельмейстер. Но вот, я попрошу вас послушать некоторые оттенки. Давайте, Андрей Андреевич.
Тверская запела.
Вдруг точно брызнули какие-то яркие лучи на ее лицо, зажгли глаза страстью, расширили зрачки, протянули по ним туманную поволоку и прикрыли ресницами. Ее голос лился и пел, как голос самой любви.
Она пела, глядя в сторону, но при первых же звуках ее голоса Андрей Андреевич насторожился. И он, и Ершов поняли, кому она пела.
Андрей Андреевич чувствовал, что она не та, какая была вчера на концерте. Новая сила таилась в ее пении, и по-иному звучала страсть музыки и слов.
Во тьме твои глаза блистают предо мною, Мне улыбаются… и голос слышу я… Мой друг… мой нежный друг… Твоя… Мой друг, мой нежный друг… Твоя… Твоя… Твоя…
Вчера она пела перед тысячью зрителей и не было тогда этой силы страсти. Сегодня она пела перед одним и нашла в романсе другой порыв и другой крик души.
Андрей Андреевич съежился и насторожился. Он почуял тот страх, что по ночам гнал его к людям, не давая ему покоя. Ему, знавшему тайны Ополья и Дюкова моста, в голосе Надежды Алексеевны послышался вызов темным силам, и он испугался за нее.
‘Знает же она, — подумал он, — что не смеет любить. Зачем это?’
Морозов, листавши альбом, оторвался от фотографий, слушал, понимал и не смел понять. Слишком скоро, слишком хорошо, слишком просто и чудесно. Теплый свет лился из-под прикрытых ресницами, вдруг сузившихся и ставших длинными глаз и освещал душу Морозова. Он не мог вынести этого света и стал смотреть опять в альбом. На раскрытой странице была большая фотография и под ней надпись: ‘Дюков мост’.
Несколько мгновений Морозов не слышал музыки, ни голоса. Точно мягкий колпак надвинули ему на голову и закрыли глаза и уши. Было похоже на то, что он лишился сознания, но это продолжалось так недолго, что он не изменил положения тела и никто ничего не заметил. Очнулся он от голоса Ершова:
— Мне, барышня, так никогда не сыграть.
— А вы попробуйте. Мы будем вместе. Я вам помогу. Ершов вспомнил учителя Краснопольского и уроки церковного пения. Это воспоминание ободрило его. Он смело взял корнет, и ровные, певучие звуки отдались о стены гостиной. Перед ним стояло влюбленное лицо красавицы девушки. Точно в уши шептала она ему слова страсти и воспламеняла звуками своего голоса, вливая огонь своего чувства в его инструмент.
Теперь Ершов играл совсем по-иному.
Морозов, не спуская глаз, смотрел на Тверскую. Ее лицо побледнело. Она смотрела на Ершова, и чуть шевелились ее губы, следя за звуками корнета. И была в лице ее мука… и обреченность…
Та самая обреченность…

XXXIII

Вечером, в субботу, возвращаясь с конюшни трубаческого взвода, с уборки лошадей, по полковому двору, покрытому перебуровленными пластами снега и льда,
Ершов увидал, как к углу казармы, где была лестница, шедшая в квартиры сверхсрочнослужащих, подъехали извозчичьи дрожки и с них сошла маленькая женская фигурка, закутанная в капор и неуклюжую шубку.
Он узнал ее сразу. Это дочь вахмистра Солдатова Муся приехала к отцу.
Ершов помылся у общего умывальника взвода и припомадил волосы. Он носил их на пробор. Потом еще раз посмотрелся в зеркало, подкрутил молодые усы, обмахнул платком рейтузы и сапоги и пошел к Солдатову.
В квартире вахмистра, состоявшей из двух комнат, было жарко и пахло деревянным маслом и пареным веником. Вахмистр с вахмистершей только что вернулись из бани, и веник, брошенный на порог у дверей спальни, благоухал березовым листом. В раскрытую дверь спальни был виден большой киот с образами и перед ним зажженная лампада. В ‘парадной’ комнате, на длинном столе, на одном конце лежали книги и листы эскадронной отчетности и деревянные счеты с желтыми и черными фишками, а на другом горка батиста и нитки. Здесь сидела Муся и усердно, по-детски надув губы, вышивала гладью.
Муся поздоровалась с Ершовым и продолжала работать. Ершов сел против нее, вахмистр вышел в сени и крикнул солдата из эскадрона, чтобы поставить самовар. На широком казарменном окне, задернутом темно-синею занавеской, в большой клетке от звука голосов зябко зашевелились птицы. Снегирь, уже, было, уснувший пушистым серо-розовым клубком, лениво вынул голову из-под крыла и недовольно отряхнулся.
— Ну, как, музыкант? Хорошо сошла вчора репетиция? — спросил, садясь за стол подле дочери, вахмистр.
— Господа придумают тоже… — пренебрежительно, закуривая папиросу, сказал Ершов.
— А что же? Рази неправильно? Она-то, води, поспособнее тебя будет, да, может, и училась не по-твоему, не в солдатской казарме. Мусенька сказывала, — первая она певица в Императорской в опере была.
— С деньгами все возможно. Поручик Морозов на нее глаза пялил…
Муся подняла небесно-синие глазки от шитья, тяжело вздохнула, отложила работу и взяла снова. Она начала шить, но иголка плохо попадала в рисунок.
— Что же она, красивая? — спросил Солдатов.
— То есть вот как красива! Задушить ее мало!
— К чему такие глупые слова?
— А к тому, что она ведьма!
— Вы очень жестокий и несправедливый человек, Димитрий Агеевич, — тихо сказала Муся и подняла на Ершова смущенное и покрасневшее лицо.
— Что же, разве я неправду говорю? Я справедливости ищу. Что я хуже ее, что ли, играю? По третьему разу заиграл — не отличишь мой корнет от ее голоса. Аккомпаниатор там был чернявый, вскочил, в ладоши захлопал. Вы, говорит, талант! Вы сами, говорит, не понимаете, какой вы талант! Вот оно что! Я-то, может, и понимаю, какой я талант, да только в России талант ни к чему. Мне все одно со всем моим талантом на соломенном матраце, да на сонной подушке в вонючей казарме валяться, а ей с ее талантом в барских покоях быть. А хоть бы и не было у нее таланта, она все одно — барышня, а я мужик… солдат.
— Стыдно, Димитрий Агеич, — сказал Солдатов. — Это все мазуренковские прокламации в тебе сидят. Полно Бога гневить! Чего еще тебе надо! Через неделю перед Государем Императором играть будешь. Подарок из собственных рук Его Величества получишь. Мало тебе? Ты кто такое? Что ты знаешь?
— Я талант!
— Э! Заладила сорока Якова, одно про всякого. Талант! Ты образование свое, ты усердие свое, скажем, покажи, преданность престолу и любовь к отечеству. Тогда и твой талант оправдается. А так, коли только одну критику пущать, так и талант твой, можно сказать, безо всякой надобности.
— Нет, Семен Андреич, вы только разберитесь. За што?! За што так? Вы вот в двух комнатах теснитесь, солдатскою вонью вам через лестницу несет, в пять часов утра на ногах. А эскадронный, к примеру, на пролетке, на рысаке в десятом часу подъезжает. Рожа заспанная, с девкой-французенкой валялся. Спрашивает: ‘Вахмистр! Что у нас, благополучно?’ Это не правда?! Ваша собственная дочка, амур, можно сказать, бутон розовый, к вам придет, вам ее положить некуда. А у Морозова-поручика у одного пять комнатов, заблудиться можно.
— Всем всего не дашь, — сказал Солдатов.
— Не дашь… А ты дай тем, кто достоин.
— А его, достойного-то, ты думаешь, видать? Что у него клеймо, что ли, поперек лба наложёно, что он достойный? Вот когда на смерть пойдем, тогда, могёт быть, увидим.
— Говорят, — благородные они… Благородные!.. Видали мы. Должают, долгов не платят. Пьяные — на карачках ползают. Блюют в собрании-то… А ну-ка, ежели солдат наблюет?.. Я бы, Семен Андреич, такого времени дождаться хотел, чтобы певицу эту самую, Тверскую, Надежду Алексеевну, барышню… горло ей перегрызть! А, поешь? Так вот не пой, а тешь меня, мужика, лапы мои грязные целуй устами твоими сахарными! Эх! Так бы треснул по всему миру, чтоб Россия эта самая пополам раскололась.
— Замолчи, сумасшедший! Замолчи, бес полунощный! — вскочил Солдатов. Ногами затопал. Зазвенели шпоры. Лицо кровью налилось. Рыжие усы топорщились во все стороны. — С ума, что ли, спятил? Ты кто есть, подумал? Штаб-трубач Кавалерийского Его Величества полка! Перед Государем играть идешь. Этакого счастья сподобился. А сам что мелешь! Дерзкий язык твой поганый, Димитрий Агеич. Такими делами шутить нельзя. Экое время мы живем! Штаб-трубач и вдруг такие слова, словно белены объелся. Что ты! Опомнись… Маланья Петровна, тяни самовар. Надо глотку этому сумасшедшему залить.
Встревоженные криком птицы бились в клетке.
— И пташек моих взбудоражил, — накрывая клетку платком, сказал Солдатов.
— Вы, папа, очень птичек своих любите? — сказала Муся.
— Очень, Мусенька. Очень. Пташки — Божья тварь. И ты моя пташка. Ты-то улетишь от меня, а они останутся.
— Потому что в клетке они, папа.
Грустен был голос Муси. Она встала. Ершов смотрел то на нее, то на отца. Странно было сходство между грубым гигантом и нежной, как фарфоровая куколка, Мусей.
Смутно догадывался Ершов: душа-то у вахмистра нежная, незлобивая, да покорная, — не такая, как у него, полная ненависти и проклятий.

XXXIV

19 марта, в годовщину дня торжественного входа Российских Армий Великой Отечественной войны в Париж, Мариинский театр с утра представлял необычайный вид. В правом углу, где были широкие ворота для подачи на сцену декораций, стояли полковые и артельные подводы с расписными голубыми, белыми, алыми и зелеными дугами, запряженные широкими и крепкими тамбовскими выкормками. Нестроевые солдаты, стуча сапогами, вносили ящики на сцену и под руководством заведующего сценой украшали ее шапками и касками. Медная каска с белым орлом Кавалергардского полка стояла рядом с лейб-казачьим кивером с алым шлыком и султаном, дальше за ним ставили Павловскую гренадерскую шапку, и длинной пестрой полосой, где металл перемешивался с барашковым курчавым блеском и пестрыми пятнами сукон, солдатские головные уборы обрамляли рампу. На сцене были наставлены до самого верха подмостки. Театральные плотники и солдаты-мастеровые сбивали и накрепко связывали козлы, накрытые досками.
Как утром театр был окружен людьми, никакого отношения к нему не имеющими, так и вечером к его дверям шла не обычная публика оперных и балетных абонементов, но офицеры в парадной форме, придворные, чины дипломатического корпуса, те, кто бывал на больших дворцовых балах и на Высочайших выходах. На ярко освещенной площади стоял усиленный наряд жандармов и конных городовых. Пешие полицейские редкою цепью тянулись от улицы Глинки через площадь и следили, чтобы экипажи и автомобили не задерживались у входа.
У ярко освещенного бокового Императорского подъезда стояли часовые, и на красном ковре, выложенном на панель, топтались чисто одетые в серые офицерские пальто околодочные и пристав и с ними штатский в черном цилиндре.
Ждали Государя Императора.
В зеленой, прозрачной мути ночного неба уже блистали неяркие звезды, смущенные огнями площади. Пахло в воздухе весенним морозом, водою и свежестью несущихся льдин невского ледохода. К этому запаху в длинной веренице экипажей примешивался запах кожи, дегтя, конского пота и едкого бензина автомобилей.
За каменным тамбуром, где были проходы к кассам, на длинных ступенях была пестрая и нарядная толпа.
Среди нее Тверская, в дорогом меховом манто, широком в плечах и узком ниже колен, разглядывала входящих, отыскивая Саблиных, к которым она была приглашена в ложу. Ливрейный лакей Веры Константиновны увидал ее и сказал, что господа уже прошли в зал.
Тверская поднялась в ложу бельэтажа. Там была Вера Константиновна Саблина с Таней и Колей. Тверскую пропустили вперед, где против ее места был положен букет розовых роз. Когда она, подойдя к барьеру, осмотрела театр, она почувствовала, что даже у нее, привычной к блеску зала Мариинского театра, закружилась голова от ярких пятен, от золота и серебра, от пестроты красок. Точно блестки богатого калейдоскопа упали и рассыпались причудливым ковром вдоль кресел. Партер был полон. Везде стояли офицеры в полной парадной форме, и между ними, там и сям, сидели дамы в вечерних, открытых платьях, своими большими завитыми прическами, сиянием драгоценных камней и нежным трепетом бледно-розовой кожи смягчая четкую резкость мундиров. Так на поле, покрытом травою, полны мягкой прелести голубые незабудки и розовые гвоздики.
Оттуда шел сдержанный гул голосов. По проходу между креслами подвигались зрители, занимали места и стояли, глядя на Царскую ложу.
Группа офицеров кавалергардов и конной гвардии в красных мундирах, обшитых вдоль борта широким позументом, и в длинных чакчирах и с ними кирасиры в белых колетах составляли в правом углу партера резкое пятно. Темные мундиры с алыми лацканами гвардейской пехоты, в блестящих золотом эполетах, в нагрудных знаках окружали эту группу. А внизу, у ног, в проходах между кресел, острыми чертами, режущие блеском в отсветах огней, кривились стальные полосы сабель и палашей.
Это было такое богатство одеяний, такая роскошь сукон, позументов, мехов и кожи, такая выставка того, что может дать Россия, что Тверская невольно подумала: ‘И сильна она, наша Россия’.
Золото… серебро… белое… красное.., синее… темно-зеленое… кривые брызги казачьих султанов и, точно перья ковыля, трепещущий волос уланских шапок… Улыбки юных женских лиц с жемчужным рядом блещущих зубов в алом зареве губ… Усы… бороды… бритые щеки… седина, темно-синяя лента и толстые кисти тяжелых эполет. Борода веером… Юношеское, прекрасное, безусое лицо в очаровании молодости…
Тверская взяла бинокль… В оркестре, где она привыкла видеть знакомые лица Ауэра, Цабеля, Иогансона и над ними худую вертлявую фигуру Направника, она увидала костыли, мундиры с пустыми рукавами, черные повязки вместо глаз и старые лица инвалидов прежних войн, прозябающих в тяжелом увечье. Она приподняла бинокль, потом опустила ниже, перевела на кресла, и в маленьком кружке появилось перед ней милое лицо с темными усами. Она задержалась на нем, вздохнула и отняла от глаза бинокль.
Прямо перед нею была завитая, в золоте локонов прекрасная голова Веры Константиновны Саблиной. На полных белых плечах трепетало жемчужное ожерелье, и громадный бриллиант смыкал низко вырезанный корсаж.
— Ну, как? — сказала Вера Константиновна. — Красива наша гвардия?
— Да, очень… Но я сейчас видала в оркестре этих бедных калек… Неужели будут еще войны?
— Обязательно будут, — ответил только что вошедший Саблин. — Иначе не было бы смысла иметь войско.
— Но неужели нельзя… ну, столковаться?.. Устроить суд какой-нибудь?.. Выбрать посредников?..
— Нельзя.
В этом ‘нельзя’ было столько убеждения и силы, что Тверская внимательно посмотрела на Саблина. Ему было около сорока лет, но так красиво было его все еще молодое, открытое, мужественное лицо. Он не сомневался в том, что говорил.
— Та война, — сказал Саблин, — которую мы вспоминаем сегодня, покажется уже игрушкой тем, кому придется воевать теперь. И чем дальше, тем тяжелее будут войны, тем больше будет жертв и тем ужаснее последствия войны.
— Но почему же нельзя остановить это?
— Потому что это не от нас. И мы, Надежда Алексеевна, во власти Высшего Начала и, если не замолим Бога, погибнем…
Тверская нахмурилась. Казалось, какая-то тяжелая мысль пронеслась в ее голове. Она побледнела и, садясь в кресло, сказала:
— Да… Вы правы… Мы только игрушка в руках судьбы. Саблин приподнялся на носки, через головы соседей заглянул влево и прошептал:
— Государь Император!..
Весь зал поднялся. Все зрители повернулись к большой Императорской ложе, увенчанной золотой лепной короной, с драпировками из голубого штофа с золотою бахромою.
К ее барьеру медленно подошел Государь. За ним, наклонив голову, шла Императрица и с нею Наследник.
Государь был в парадной форме пехотного полка. Тверская увидала красную грудь на темно-зеленом мундире, голубую широкую ленту бледное лицо с большими глазами, обрамленное русою бородой и усами. Это лицо, незнакомое и вместе знакомое, тысячи раз глядевшее ей с портретов, с рублевых серебряных монет и с золотых империалов, было для Тверской бесконечно родным. Оно было русское, и за этим лицом была Россия. Мельком она видела Императрицу и Наследника, белые платья Великих Княжон, чьи-то мундиры и голубые и синие ленты. Он все заслонил собою, и несколько секунд Тверской казалось, что он стоит один в ложе, внимательно и ласково оглядывая собравшийся внизу народ. Вот он провел глазами по ложам. На одно мгновение глаза Тверской встретились с глазами Государя. Добрым и печальным показался Тверской этот взгляд. Государь стал смотреть выше, во второй ярус, и Тверская, подняв туда глаза, увидала белую полосу институтских передников и над нею розовое сияние счастливых юных лиц, озаренных блеском восторженных глаз. Белые передники колыхнулись в глубоком и низком институтском реверансе.
Тверская стояла подле Тани Саблиной, и ей казалось, что она ощущает взволнованное биение сердца девочки. Она видела тонкую шею, жемчужное на ней ожерелье и видела, как на белые жемчуга падали светлые алмазы слез. Таня плакала слезами умиления, глядя на Государя.
Тихо шурша в молитвенной тишине зала, поднялся занавес. Новый блеск ударил в глаза Тверской.
От самого верха, от колосников, где висели декорации, и до самой рампы были лица и погоны. Золотые галуны и желтые петлицы воротников, алые погоны и то темные, то пестрые мундиры заполняли всю сцену во всю ее ширину, глубину и вышину. Музыканты стояли так неподвижно, что живые казались неживыми.
Вдруг они все сразу подняли скрытые пюпитрами трубы, взяли лежавшие у ног барабаны. И вся сцена налилась густым пламенем металла. Тонкая белая палочка поднялась в руке капельмейстера, и струящийся каскад металла заслонил лица.
Русский народный гимн грянул со сцены, словами молитвы за Царя земного обращаясь к Царю небес. Звукам труб и флейт вторили голоса полковых певчих, скрытых под подмостками. Казалось, сквозь рев труб и треск барабанов прорывались невидимые голоса любви к Родине и гордости ее мощью и силой.
Эти звуки сдавили грудь Тверской. Еще больше алмазных капель стало падать на тонкие ключицы Тани Саблиной, и эти алмазы лучились отражением огней. Тверская обняла Таню. Она жалела, что у нее не было этих святых и чистых слез.
— Царствуй на страх врагам!
Ревели басы и геликоны, а внизу рокотали барабаны, и к небу лилась горячая мольба четко слышными голосами певчих.
— Ца-арь православный! Бо-же Царя храни…
Едва смолкли звуки оркестра, внизу закричали ‘ура’, и после громов поющей меди крик тысячи людей показался слабым. Сквозь ‘ура’ прорывались крики:
— Гимн!.. Гимн!..
Отторгнутые от лиц музыкантов трубы по знаку капельмейстера опять закрыли лица, снова металл залил пламенем всю сцену. Грянул оркестр, медными воплями потрясая зал.
Казалось несокрушимой его сила, казалось до Бога доходящей молитва труб и голосов. Весь зал пел теперь с оркестром.
— Боже Царя Храни!..

XXXV

Программа концерта была велика и разнообразна. В первом отделении играли пьесы для всего, слишком в тысячу инструментов хора, управляемого несколькими капельмейстерами. Во втором отделении шли солисты и номера, исполняемые только медным хором, а в третьем отделении на смену музыкантам выступала придворная певческая капелла и хоры солдатских детей, по старине называвшихся в публике ‘кантонистами’. Пели хоровые вещи.
Сольные номера начинались игрой на флейте флейтиста Измайловского полка. Потом был дуэт корнета и баритона. На корнете играл корнетист Лейб-Гвардии Финляндского полка и на баритоне казак-атаманец. Третьим выступал Ершов.
Ершов вышел на небольшую эстраду, устроенную посередине оркестра, и унтер-офицер Гордон услужливо поставил ему легкий пюпитр с нотами. Ершов отставил пюпитр в сторону. ‘Чего там с нотами, — подумал он, — могу и без нот. Слава Богу, я не какой-нибудь завалящий трубач, не растеряюсь’. Он не волновался нисколько и вполне владел собой, потому что в эти последние две недели усиленных репетиций и занятий проникся ненавистью и презрением ко всему свету. А кого презираешь и ненавидишь, того не боишься и перед тем не волнуешься.
Адъютант и капельмейстер учили его, чтобы до начала игры он держал корнет по уставу, в положении ‘смирно’. Но когда Ершов вышел на эстраду и оглянул зал, полный зрителями, он взял корнет в обе руки, как, он видел, держат инструмент ‘настоящие’ музыканты.
Острыми своими степными глазами он различал каждое лицо в зале. Он видел, как в боковой ложе вдруг встал со стула их адъютант, штабс-ротмистр Заслонский, и как краска разлилась по его лицу. Его жена, Валентина Петровна, приложила свой маленький перламутровый бинокль к глазам.
‘То-то, волнуешься, — подумал Ершов, — а я — никаких!.. Мне что! Наплевать!’
Это ‘наплевать’ возвышало его в его сознании над людьми, волнующимися по пустякам.
Ершов перевел глаза на Царскую ложу. Он ясно видел Государя. Его Лицо показалось ему бледнее и озабоченнее, чем было тогда, когда он видел его на летнем параде. Большие сине-серые глаза приковали Ершова. Он не мог держать взгляда Государя. Он перевел глаза дальше по ложам и увидал Тверскую. Милое лицо ее было оживлено. Ершова почему-то это прелестное лицо только раздражало. Он злобно подумал:
‘Уничтожить бы такую… в порошок стереть… Ее и Государя… Чтоб и духу их не было!.. Праведники тоже!.. Всех к черту — праведников’.
Мысли летели. Дерзкие и смелые. Они возбуждали его. Казались ему значительными и долгими, а между тем все продолжалось одну или две секунды.
‘Папаша бы с мамашей меня увидали. То-то возгордились бы! А чему гордиться? Разве они понимают, мужики? Кто я? Талант! А они все — так, пустота. Умрут — только вонять будут… Сволочи!’
Одним ухом Ершов ловил интродукцию и ждал, когда ему вступать. И вдруг насторожился и впился глазами
в капельмейстера. Мелькнула на секунду яркая и жгучая мысль, оформилась в слове ‘раб’ и застыла. В ушах зазвучал недавно слышанный чистый женский голос, певший под рояль то самое, что ему надо сейчас играть. Он приложил корнет к губам. Все исчезло. Беззвучно перебрал он пальцами вентиля, пробуя, слушаются ли пальцы. Ершов видел теперь только палочку капельмейстера. Оркестр сдержал сильные аккорды, вздохнул последний раз, и отчетливо, все Нарастающими звуками любви и Страсти, вступил Ершов на своем прекрасном серебряном инструменте.
Он уже ни о чем не думал.
— Как чудно игг’ает этот кавалег’ист, — сказала Вера Константиновна со своей красивой картавостью, — нельзя повег’ить, что это пг’остой солдат.
Тверская не сводила глаз с Ершова. Она про себя шептала слова романса, и ей казалось, точно она ведет корнет за собой.
‘Ах, затянул, — досадливо поморщилась она. — Это капельмейстер виноват. Как тянет аккомпанемент, как глушит. Портит ему. А он совсем молодцом’.
Игра кончилась, и Тверская сказала:
— Совсем молодцом.
— Да, не правда ли? — прозвенел свежий, юный голос Тани. — Не правда ли, какие удивительные у нас солдаты! Они все такие! Потому что… потому что у нас Государь такой.
Большие глаза ее были опять полны слез.
Тверская обернулась к ней. Коля и Таня, сияющие от сознания, что они связаны с этими молодцами тем, что они тоже русские, такие же русские, как эти талантливые солдаты, которым нет равных в свете, сжимали друг другу руки. Оба были красны от счастья.

XXXVI

В антракте солистов потребовали в Царскую ложу. В аванложе собралось все высшее Начальство и командиры полков. Маленький, щуплый Измайловский флейтист из кантонистов шел впереди, за ним Финляндец, после него Ершов и сзади всех стройный Атаманец в голубом мундире с желтыми этишкетными шнурами и с подтянутою тяжелою саблею на боку.
В аванложе начальство спорило, как представляться Государю, с инструментом или без инструмента.
Измайловский командир доказывал, что всегда представлялись с инструментами, командир Атаманского полка, молодой Великий Князь, говорил, что он помнит, что, когда его отец был Главнокомандующим войсками Петербургского округа, то представлялись без инструмента.
В аванложу из Царской ложи вышел Главнокомандующий. Высокий и стройный в мундире Лейб-Гусарского полка, он окинул острым взглядом вытянувшихся музыкантов и на вопрос начальников, как быть, сказал:
— Я думаю, им свободнее будет без инструментов. Ты как полагаешь? — обратился он к Атаманцу, державшему большой тяжелый белый баритон. — Инструмент тебе мешать не будет?
— Никак нет, Ваше Императорское Высочество, а только без инструмента способнее.
— Ну, вот… Я это и говорю. Положите, ребята, инструменты.
Солисты сложили в углу, на стульях, инструменты, и едва они успели стать по полкам, как вышел Государь, Императрица с Наследником и Великие Княжны.
Ершов впился глазами в Государя. Он старался внушить себе, что Государь такой же человек, как и все другие, даже хуже многих, — это ему много раз говорил Ляшенко. Но сердце у него стало усиленно биться, туман лег на глаза, и неясен и нечеток виделся ему Государь. Точно часть сознания покинула Ершова. Он слышал, как громко и смело отвечал финляндский музыкант Государю, и видел, как Государь ему передал коробку с золотыми часами. Командир полка повесил цепочку вдоль лацкана его мундира. На секунду сзади Государя выдвинулось знакомое лицо их командира полка, и Государь остановился против Ершова.
Ершов вдруг понял, что все, что говорил ему Ляшенко, — неправда. Его свободный ум, его воля, его дерзкие мысли все пропало куда-то, и он боялся лишь не услышать или не понять вопроса Государя.
— Какой губернии? — спросил Государь.
— Донской области, Ваше Императорское Величество, — быстро ответил Ершов, радуясь, что вопрос был нетрудный.
— Казак? — как будто удивился Государь, осматривая мундир Ершова.
— Никак нет, Ваше Императорское Величество, — из крестьян господ Морозовых.
Никогда потом Ершов не Мог простить себе такого ответа. Он смутился, покраснел до воротника, хотел поправиться и что-то объяснить, но Государь уже спрашивал:
— Где учился играть?
— В полку, Ваше Императорское Величество.
— А раньше, до полка, совсем не умел?
— Пению учился и немного игре на фортепьяно в слободской школе.
— Ну, вот и пригодилось. Отчетливо играл. Спасибо!
— Рад стараться, Ваше Императорское Величество. Государь передал футляр с золотыми часами Ершову, командир полка бросился прилаживать часы на мундир.
— Экий ты счастливец! — шептал командир полка. — У меня таких часов нет. — Он рассматривал большие золотые часы с накладным Императорским орлом.
Ершов слышал, как красивый полковник, флигель-адъютант говорил Императрице:
— Вот, Ваше Императорское Величество, у нас принято нападать на школьную систему. А есть же школы, где и на фортепиано учат. Не система виновата, а люди. Где худые люди, там никакая система не поправит.
— А как сделать, Александр Николаевич, — тихо сказала Императрица, — чтобы людей-то худых не было?
Она стояла подле Ершова и вдруг посмотрела на него синими глазами, смутилась, покраснела пятнами и опять посмотрела прямо в глаза Ершову, точно хотела спросить: ‘Ты-то… такой ли хороший человек, как музыкант?’
Ершов не выдержал чистого взгляда Императрицы, завозился руками, одергивая мундир, и опустил дерзкие темные глаза.
Рядом четко и смело отвечал атаманский трубач:
— Отец трубачом был в армейском полку, Ваше Императорское Величество, дед тоже трубачом служил в гвардейском полку, прадед тоже трубачом ездил, по наследию у меня это…
‘А по какому у меня наследию, — думал Ершов, — эта злоба и ненависть, когда и отец, и дед, и прадед были покорными слугами своим господам и старались им угодить?’
Кто-то скомандовал:
— Музыканты нале-во! Шагом марш! — И Ершов вышел за Атаманцем из Царской ложи.
У дверей, где стояли часовые, откинув ружья в красивом приеме по-ефрейторски ‘на караул’, собрались офицеры тех полков, из которых были солисты. Адъютант и Валентина Петровна подозвали Ершова.
— Ну вот, Ершов… — сказал адъютант, — сподобился при Государе Императоре играть. И тебе радость, и полку гордость. На Почетную доску в команде твое имя запишем. Бог даст, сын у тебя будет в полку, гордиться тобою будет.
— Ты прекрасно, прекрасно играл, Ершов, — говорила Валентина Петровна, сияющими глазами оглядывая Ершова. — И как помогла тебе госпожа Тверская!
— Капельмейстер затягивали, барыня. Можно бы и лучше сыграть, ежели бы не они.
Говорил и в душе презирал себя за это слово ‘барыня’, за множественное — ‘они’. ‘Раб, раб, — думал он, — и навсегда рабом останешься… человеком господ Морозовых’.
— Что Государь тебя спрашивал?
— Так… пустое, ваше благородие. С каких мест да где учился.
А ты отвечал-то как? Титуловать не позабыл?..
Расспросы были неприятны. Радость успеха и счастье получить ценные часы растворялись в этих вопросах людей, не могших понять сложной души Ершова.
В ожидании конца концерта Ершов стоял за кулисами, где тихонько, закрывшись шинелями, курили музыканты и ругались сиплыми голосами.
Одним ухом он слушал, как альты и дисканты выводили красивую мелодию и пели, как ‘Был у Христа младенца сад’.
Другим ухом прислушивался, как скверно, вполголоса, рассказывали про адъютанта, про полк, про офицеров, про кантонистов пехотные музыканты.
— Им что? Мальчишки! Коли урод, по морде бьют, а коли смазливый выбьется, в баню таскают.
— Господа!
— Чего господа! И наш брат пользуется. Старшие певчие. Я однова такого мальчонка затащил. Что ты думаешь? Тело нежное — атлас, что твоя девчонка!
— Не хуже… Ей-богу, не хуже!
‘Все одинакие, — думал Ершов. — Что господа, что и не господа. Дед Мануил говорил: Содом и Гоморра… Там не нашлось десяти праведников, а тут найдется? Побьет когда-нибудь Господь камнями Россию!’
Думал Ершов о Государе.
‘Праведник! А кому она нужна, праведность твоя? Ты скрути-ка вот этих… Благородные!.. А где оно благородство их? Одни за девчонками, другие за мальчишками, кто во что горазд. Пакостники!’
На сцене общий хор солдатских детей пел старинные, времен Отечественной войны, куплеты Кавоса.
Музыка казалась странной и слова чуждыми:
‘Благословение… Благословение сердец’…
‘Тогда — благословение сердец и подвиги… Теперь, — думал Ершов, — теперь мальчишки и девчонки… Разврат был, разврат есть… А надо так сделать, чтобы не было разврата! Со времен Хеттеев, Иевусеев, Аморреев стоял разврат на земле. Как и быть по-иному, когда и мы-то сами — крестьяне господ Морозовых…’
Ершов увидал унтер-офицера Гордона и сказал ему, чтобы он вел домой команду.
— Я на извозчике поеду.
— Устали очень? — почтительно осведомился Гордон. — А когда, Димитрий Агеич, часы царские спрыснем?
— Спрыснем завтра. Я от своего не отказываюсь. Так, ежели адъютант, что спросит али Густав Эдмундович, скажите, я в казармы на извощике поехал.
Он пошел из-за кулис на лестницу. А вдогонку ему все еще летели порхающие звуки старинных слов: ‘Благословение, благословение сердец!’

XXXVII

25 марта, в день Благовещения Пресвятой Богородицы, третий эскадрон праздновал свой эскадронный праздник. После утренней уборки лошадей были в церкви у обедни.
С утра жена старшего офицера эскадрона госпожа Окунева с Мусей Солдатовой убирали большой эскадронный образ в резном золоченом киоте живыми цветами: гиацинтами, нарциссами и алыми, яркими тюльпанами.
Два подпрапорщика, взводных унтер-офицера и самый младший офицер эскадрона, долговязый рыжий корнет Мандр помогали им. Мандр, впрочем, больше мешал, стараясь задевать за полные руки Муси, и предлагал ее поддерживать, когда, стоя на табурете, она увязывала цветы на верху киота.
— Бросьте, Карл Карлович, — недовольно морщилась Окунева. — Вы только мешаете Мусе, она без вас гораздо лучше сделает.
В девять часов образ был украшен. Окунева и Мандр ушли. В эскадронном помещении остался только очередной дневальный. Кругом стояла праздничная, торжественная тишина.
Муся пошла на квартиру отца. Там, на кухне ее мать с бойким солдатом Певчуком, вахмистерским вестовым, сажала в печь громадный пирог с вязигой, рисом и сигом.
Маланья Петровна гордилась своим уменьем делать пироги вкуснее, лучше и сдобнее, чем повар офицерского собрания. Она знала, что ее пироги славились во всем полку, и в день эскадронного праздника офицерам, как они ей говорили, и праздник был бы не в праздник без ее пирога.
— Ты, Муся, мне здесь без надобности, — сказала Маланья Петровна, — поди лучше отцу помоги стол накрывать, а я с Певчуком и вдвоем управлюсь.
В комнате в два окна, где на подоконнике между кустов герани стояла клетка с птицами, вахмистр с двумя вестовыми офицерского собрания устанавливал стол во всю комнату. На полу стояла корзина с бельем и посудой из собрания. Плутоватый ярославский мужик Дудак, полковой маркитант, в длинном черном сюртуке поверх розовой в крапинах рубахи, вертелся тут же, подавая вахмистру советы.
— Мадеры, Семен Андреич, не иначе, как две бутылки поставьте. Я вам настоящей Кроновской припас.
— Да? А не много ли будет, Никанор?
— Какое там много. Вы то посчитайте: эскадронный водки не пьют, батюшка тоже, — вот уже для начала, при закуске шесть-семь опрокидонтов и вышло полбутылки, а то и поболе. Опять же после завтрака Марья Семеновна чаем обносить будут, тут уже завсегда надо, чтобы шампанское, мадера и поджаренный миндаль на столе стони. Это уж такой, значит, обычай.
— Ну, ладно, две… А водки?
— Четверть.
— Ой?.. Много…
— Ну, куда много? На двадцать-то человек!
— Мусенька, — сказал вахмистр, — накрывай, друг, стол, давай посуду ставить.
— На сколько приборов, папаша?
— Погоди, посчитаем… Полковник Работников раз, адъютант Заслонский два, свои господа офицеры шесть человек — значит, восемь, батюшка с причетником — десять, пять вахмистров, да шестой нестроевой команды, ну что вышло-то?
— Шестнадцать.
— Давай, Муся, счеты, на счетах-то поладнее прикинем.
Щелкали в розовых пальчиках Муси счеты. Дудак напоминал, чтобы кого не забыли.
— Штандартный унтер-офицер, — говорил он.
— Беспременно, наш же он. Я его как за подпрапорщика считаю.
— Вольноопределяющий граф Сысоев.
— Молод больно. И эскадронный его не жалует.
— А все позвать придется.
— Ну, сколько, Муся, вышло?
— Двадцать три человека.
— Вот и накрой на двадцать четыре. По двенадцати с каждой стороны.
— Тесно, папаша, будет. Стулья не уставятся.
— А мы скамьи поставим. Ведь это только так, постоят, пошутят, а потом одни тут будут, другие в эскадроне, где песенники петь будут, трубачи играть, так оно и ничего. Свои тоже, — за здоровье начальства выпьют, ‘ура’ прокричат, пирожком закусят и айда по местам, им и петь и играть. Капельмейстер Андерсон ни за что сидеть не будут, когда трубачи играют. Ну и выходит — потеснимся ненадолго, а там и кончено, разбредутся кто куда. Мы и тридцать человек сажали. А ты с матерью поживее пирогом обноси.
Дудак в углу нарезал тонкие ломти нежной розовой семги.
— Восемь кусков довольно?
— Довольно. Только господам. Наши и селедкой могут закусить.
— Я шамайки, Семен Андреич, приготовил. Хорошая шамайка. И недорогая — по восемнадцать копеек поставлю. Настоящая — донская…
— Ладно, ставь шамайку. Муся, друг — расстановляй бутылки в трех местах кустиками.
Стол был накрыт. Вахмистр ушел в церковь. Дудак на площадке лестницы в деревянном ведре со льдом устанавливал шампанские бутылки, и по торжественному перезвону колоколов в городе и в полковой церкви было слышно, что праздничная обедня подходит к концу. Муся окидывала взглядом художника стол, уставленный закусками, и проходила вдоль него, ровняя тарелки, ножи и вилки, когда с лестницы в вахмистерскую комнату шумно вкатились Морозов и корнет Мандр.
Мандр сделал из-за стола против Муси жест руками, будто прицелился кием на бильярде, и сказал:
— Кладу пупочку от борта налево в угол. Муся надула губы.
— Давайте вашу лапочку, прелестное создание. Мусе не хотелось подавать руку Мандру, но она не посмела отказать и медленно протянула свою пухлую ручку.
— Ух, какая пухленькая. А ноготки все еще не в порядке, прелестная сильфида. Траур по китайскому императору носите. Не краснейте, пупочка!
Мандр со смехом ушел из вахмистерской комнаты вместе с Морозовым.
— Муся, ты бы поглядела, что в эскадроне делается, — томным голосом сказала Маланья Петровна. — Не пора ли мне одеваться.
— Одевайтесь, мамаша. А смотреть пошлите Певчука. Я не могу.
Муся сидела в углу. Глаза набухли слезами. ‘Как же! Пупочка! Далась я ему — пупочка! И слово-то какое глупое выдумал! Да еще при Морозове!’

XXXVIII

В вахмистерской комнате вкусно пахло сдобным пирогом с рыбой. На окне, в клетке, возбужденные весенним солнечным днем, звоном колоколов и суетой в Комнате заливались чижи, и снегирь, надувая розовую грудку, пел короткие песни.
Маланья Петровна в светло-лиловом шелковом платье, в чепце на густых, светлых, цвета спелой ржи волосах, полная, красивая, с круглым лицом, румяными щеками и маленькими пухлыми губами сидела у двери, ожидая гостей. Муся, одетая театральной субреткой, — она сама придумала себе этот костюм, — в белых чулках и черных башмачках, в платье немного ниже колен, в белом, расшитом кружевами и плойками переднике с карманами, причесанная и завитая, прелестная своими семнадцатью годами, тонким профилем, золотом приглаженных волос и большими синими, наивными глазами, стояла у окна, любовалась птицами и слушала их пение.
— Папина радость, — сказала она.
— Что, Муся? — спросила Маланья Петровна.
— Говорю, мама, птицы-то — папина радость.
— А… да… Ему они большая радость. Нелегко ему, отцу-то. Солдаты вон его наемной Шкурой зовут, так и норовят изобидеть. Озорной народ, Муся, пошел. Сколько горя отцу с ‘отвинтистом’ этим самым было. Теперь солдата и толконуть не смей, он сам так и целит на ногу наступить, да побольней. С пяти часов утра отец на ногах. До ночи его и дома не увидишь. И все люди с претензиями лезут. Даве, в пятом году, заявили, зачем, мол, двойная ему порция. Завидливы люди стали, Муся, ох, как завидливы. Все в чужом кармане считать им надобно. До своего дела нет, а что у другого, это им интересно. Хорошо, Петренко давно отца знает, виду не подает на доносы эти самые, да на подметные письма, а та бы со свету сжили. Придет отец-то после обеденной уборки домой отдохнуть, да так и спать не может. Сядет в кресло подле птичек и сидит. Скажет: одна они у меня, мать, отрада. Снегиря вот сигналы свистать научил. Умный снегирь-то оказался. Одна, говорит, отрада. Он да еще Муська моя… Теперь людям-то праздник, а ему — одна забота. Не напились бы, не изувечили бы друг друга. Лошадей бы вовремя напоили… Да… А кто видит это? Кто ценит?
— Государь, — тихо сказала Муся.
Из эскадрона через кухню и площадку лестницы неслось стройное пение. Пели молебен. Слышались шаги и голоса певчих: ‘Спаси, Господи’. Эскадрон окропляли святою водою.
Потом донеслись громовые ответы, перемежаемые тишиною:
— Здравия желаем, ваше превосходительство…
— Покорнейше благодарим, ваше превосходительство…
— Рады стараться, ваше превосходительство…
— Должно слово какое ребятам командир говорит, — вздохнула Маланья Петровна. — Зайдет али нет? Он, командир-то, нас не знает. Вот полковник Работников, он твоего отца еще новобранцем помнит. Посаженым отцом у нас на свадьбе был. То-то танцевали мы тогда с ним. И все русскую, — усмехнулась Маланья Петровна.
На площадке за дверью показался Певчук, мелькнул красным лицом и крикнул:
— Идут!
— Наливай, Муся, рюмки… давай блюдо с пирогом, — засуетилась Маланья Петровна. — Встречать дорогих гостей будем.
Через площадку, в столовой, люди эскадрона дружно, спевшимся хором, пели ‘Очи всех на Тя, Господи, уповают’. Слышен был стук сапог, звон шпор, грохот отодвигаемых скамей, потом доносились слова приветственных, коротких речей и тостов, дружные ответы и крики ‘ура’. Там шла ‘ектенья’, как называли это офицеры. Командир полка сказал тост ‘За здравие Державного Вождя Российской Армии, ее первого солдата и обожаемого шефа нашего полка, Его Императорского Величества Государя Императора!’ Трижды пропели гимн. Потом был тост за Государынь Императриц и Августейшую Семью, тоже покрытый ‘ура’. После пили за здравие главнокомандующего, командира корпуса, начальника дивизии и командира бригады.
Тосты провозглашались, а здравие не пили, только провозглашавший тост пригубливал из большой серебряной эскадронной чарки с эмблемами полка. Эскадронный говорил тосты за командира полка, за старшего полковника Работникова, командир полка сказал тост за командира эскадрона, за всех офицеров и, наконец:
— За ваше здоровье, братцы! Солдаты дружно ответили:
— Покорно благодарим, ваше превосходительство, — и вахмистр, в парадной форме, красный, сияющий медалями и цепочкой с ружьями, выдвинулся вперед, из большой полведерной бутыли плеснул водки в стаканчик и Неторопливо начал говорить давно приготовленную речь.
Маланья Петровна и Муся, поставив подносы с рюмками и пирогом, бросились через площадку к дверям и, затаив дыхание, слушали, что говорит Семен Андреевич:
— Дозвольте, ваше превосходительство, от имени лихого третьего, сказать вашему превосходительству, как вы нам есть отец, как мы понимаем нашу священную обязанность, и в этот день праздника Благовещения, нашего эскадронного праздника, мы просим верить, что все мы готовы по первому вашему знаку, по команде нашего Доблестного командира эскадрона, его высокоблагородия ротмистра Петренко, броситься и разбить отеческих Врагов. Наши стальные пики, наши вострые сабли, наши меткие винтовки страшны неприятелю. А мы своему Государю Императору и совместно с господами офицерами единою дружною семьею слуги верные! Ваше здоровье, ваше превосходительство!
— Спасибо, Солдатов, на добром слове. Порадовал меня, старика. — И командир полка обнял и крепко поцеловал вахмистра.
— Садитесь, братцы… До свиданья, — сказал командир полка, обращаясь к эскадрону.
— Счастливого пути, ваше превосходительство, — дружно ответили солдаты.
Командир полка, сопровождаемый до дверей эскадрона офицерами, ушел из помещения. Первая, официальная часть праздника была кончена, — начинался семейный, свой праздник.
Эскадронный каптенармус, бравый подпрапорщик, подошел к бутылям и крикнул:
— Подходи, ребята, к чарке.
Один за другим потянулись к нему солдаты, брали большую оловянную чарку, иные крестились, иные с лукавой усмешкой, подмигивая, опрокидывали чарку в глотку, крякали, утирались рукавом мундира и возвращались к столам.
На столах взводными раздатчиками были расставлены большие медные миски с дымящимися щами, пироги с мясом и стояли кувшины с мутно-желтым пенящимся квасом. С легким гомоном праздничных приветствий, пожеланий и шуток солдаты садились за столы.
— Ваше высокоблагородие, — обратился вахмистр к полковнику Работникову, — дозвольте просить вас и господ офицеров ко мне, эскадронную хлеб-соль откушать.
Офицеры, а за ними взводные и вахмистры других эскадронов, теснясь в дверях и на площадке лестницы, пошли в помещение вахмистра.
Маланья Петровна и Муся их ожидали.
— Ну, как, кума, — сказал Петренко, принимая из рук Маланьи Петровны большую хрустальную рюмку мадеры, — живем понемногу?
— Вашими молитвами, ваше высокоблагородие.
— А крестница-то моя все хорошеет. В этом году, Муся, кончаете школу?.. Что же, ‘у воды’ будете?
— Надеюсь в корифейки выбиться, Алексей Степанович.
— Ишь, какая прыткая! Сразу и в корифейки.
— Она, ваше высокоблагородие, — вступился за раскрасневшуюся Мусю отец, — талантливая очень и усердная до науки, страсть.
— По талантам в мать, по усердию в отца, — сказал полковник Работников. — Помните, Маланья Петровна, как мы русскую с вами танцевали?
— Только вот сейчас Мусеньке об этом поминала. Молодая я была!
— А теперь разве старая? Еще и теперь попляшем.
— Восемнадцать лет мы женаты, давно уж, — сказал вахмистр.
— Ну, что за давно — восемнадцать лет! Так станцуем, Маланья Петровна?
— Станцуем… А то, ваше высокоблагородие, вы уж с дочкою лучше. Толста я очень стала, смотрите, столы повалю, — засмеялась в рукав Маланья Петровна.
— Выходит, сколько же лет вы, Семен Андреич, на службе?
— Двадцать лет вахмистерствую, да четыре года в рядах прослужил.
— Как оно время идет… А ведь точно вчера новобранцем у меня были. Двадцать четыре года… Хо-хо!
— Обноси, Муся, гостей пирогом, — шепнул дочери Семен Андреевич. — Прошу, ваше высокоблагородие. Не обессудьте, гости дорогие. Чем богаты, тем и рады.

XXXIX

В маленькой комнате вахмистра стало душно, и открыли одну половину окна. Весенний воздух рвался в комнату Неуловимыми запахами моря и свежести, долетал треск колес, цоканье копыт и гудки автомобилей. Уличный шум сливался с громкими голосами гостей, звонко и радостно заливались в клетке канарейка и чиж, а снегирь, склонив голову набок, все повторял свои короткие и томные рулады.
По одну сторону стола сидели унтер-офицеры и вахмистры и с ними штаб-трубач Ершов, по другую сторону офицеры, полковой священник, полковой врач, ветеринарный врач, делопроизводитель, оружейный мастер и псаломщик.
Маланья Петровна, Муся, Семен Андреевич и вестовые собрания обносили гостей пирогом и жареными рябчиками и подливали им вина.
Было сказано много тостов, и трубачами в эскадроне сыграно много маршей и тушей.
Длинноязычный, косноязычный и потому любящий речи поручик Эльтеков пространно говорил о воинском долге, о слиянии офицера и солдата, поминал Александра Македонского и Юлия Цезаря, рассказывал, какие городки строили римские легионеры, и как в них жили, и как он сам где-то подле Наугейма, под Заальбургом на Таунусе видел такую римскую крепость, восстановленную императором Вильгельмом, и он так вел речь, что можно было ожидать, что он кончит тостом за Вильгельма. Потому Петренко перебил его и крикнул:
— За здоровье дорогих хозяев, Семена Андреевича и Маланьи Петровны — ура!
— Что ж, Маланья Петровна! Идем танцевать, — сказал Работников, протягивая руку раскрасневшейся от выпитой рябиновки и шампанского вахмистерше.
Поручик Дурдин, маленький, черненький и хорошенький, выскочил из комнаты в эскадрон и крикнул трубачам:
— Русскую!.. Русскую!.. Полковник танцевать будет. Дайте, братцы, место.
Гости двинулись в эскадрон за Работниковым, торжественно ведшим толстую Маланью Петровну. Задорные ямочки показались на ее улыбающихся розовых щеках.
Трубачи заиграли русскую. Маланья Петровна жеманно взмахнула платочком и с легкостью, неожиданною для полного тела, пристукивая каблучками, прошлась по кругу около подбоченившегося Работникова.
Тесно толпились, положив руки и головы друг другу на плечи, солдаты эскадрона.
Работников лихо надвинул на седеющие густые кудри фуражку, притопнул ногами, щелкнул шпорами и пустился, мелким бесом рассыпаясь, подле Маланьи Петровны. А
она, ласковой манящей улыбкой круглого сияющего лица, плыла, сгибаясь и кланяясь до земли, взмахивала платочком, приседала и оборачивалась, вся колыхаясь своим полным и сильным телом.
— Пара хоть куда! — сказал, широко улыбаясь, Тесов, вестовой Морозова.
— Хоть в балаганах на масляной показывать, — сказал Ершов и, отвернувшись, пошел в вахмистерскую комнату.
Там, за столом, в углу, сидели поручик Морозов и адъютант Заслонский и пили мадеру, прихлебывая ее крепким чаем. Оба были трезвы. У окна с птицами долговязый Мандр тащил за руки Мусю.
— Пупочка, пойдемте с вами тоже русскую танцевать! — говорил Мандр.
— Не пойду я с вами, Карл Карлович, вы совсем даже и не умеете, и вам нехорошо теперь танцевать. Сядьте, слушайте, как птички поют.
— Птички?.. Какие птички? — спросил Мандр и вдруг увидал клетку на окне. — А почему вы их не выпустили?.. — строго сказал он, нагибая набок голову.
— Зачем же их выпускать? Это папины птички. Они столько радости ему доставляют.
— Да?.. А сегодня Благовещенье. Давайте по русскому обычаю дадим им волю. Я слыхал, есть такой обычай пускать в Благовещенье птиц на волю.
Мандр, криво усмехаясь, стал ковырять пальцем подле дверцы клетки.
— Что вы делаете, Карл Карлович? — воскликнула Муся. — Нельзя же так!.. Какой вы!..
— Бедные птички.
— И вовсе не бедные.
— Как хорошо им будет на воле.
— Они отвыкли от воли. Они потеряются в городе. Их кошки передушат.
— Глупости. Я хочу их выпустить.
— Вы не смеете этого делать. Это папины птички. Это будет такое горе для папы.
— Не смею, пупочка? Нет такой вещи, какой не смел бы сделать офицер… Да еще — корнет Мандр!
Мандр решительно схватил клетку и повернул ее к окну.
— Карл Карлович, я прошу вас…
— Ну?
— Миленький Карл Карлович, не делайте этого… Мандр открыл клетку и стал выпугивать из нее птиц. Это шло быстро, и разговор шел короткими едва
слышными фразами, заглушаемый музыкой в эскадроне.
Слышал и понимал Мусино отчаяние только Ершов, стоявший недалеко от Мандра и отделенный от него столом.
Ершов дрожал от негодования. Он хотел схватить Мандра за руку и — не смел. Он проклинал себя, кричал мысленно на себя — ‘ты раб, ты подлая, трусливая, рабская душа’, смотрел на Мусю, кидавшую на него умоляющие взгляды, смотрел, как Мандр вырывал у Муси из рук клетку и выпугивал птиц, с растерянным ганском улетавших в синее небо.
— Господи! Господи! — громко заплакала Муся. — И никто не поможет!
Этот плач услышал Морозов. Он быстро вскочил и в два прыжка очутился около Мандра.
— Корнет Мандр, что вы делаете?
— Он выпустил папиных птичек, — прошептала, давясь слезами, Муся.
— Зачем вы это сделали?
— Так, — сказал Мандр и, вдруг заметив холодную сталь в глазах Морозова, весь подобрался и добавил холодно: — А вам какое дело до этого?
— Как вы смели это сделать! Это не ваши птицы! — закричал на Мандра Морозов.
— Потрудитесь на меня не кричать, — сказал Мандр, поставил клетку на окно и взялся за эфес сабли.
— Вы… вы… не офицер… а… уличный хулиган!.. — задыхаясь, сказал Морозов.
Вид плачущей Муси лишал его самообладания. Непоправимость сделанного казалась ему ужасной. Обида, нанесенная существу, не могущему обороняться, возмущала его до глубины души. Муся посмотрела на него сквозь слезы и вдруг, поняв все, что произошло, побледнела и схватила за руку Морозова.
— Ах! Не надо так… — простонала она. — Зачем… Не надо ссоры… Они, может быть, прилетят. Это пустяки… Я вас умоляю, я на коленях просить буду, — помиритесь.
— Поручик Морозов! — строго сказал Мандр. — Вы забылись!.. Вы говорите это офицеру! Платон Алексеевич! Ты слышал, — обратился он к адъютанту. — Доложи старшему полковнику. Я требую суда общества офицеров — и дуэли!
Прямой, с гордо поднятой головою, ни на кого не глядя, Мандр вышел из комнаты вахмистра.
Муся схватила обеими руками руки Морозова и, прижимаясь к нему и смотря полными слез глазами в его лицо, пухлыми, детскими губами шептала:
— Господи! Какая я дура! Господи, что я наделала! Миленький, простите!
Морозову казалось, что она хочет упасть на колени перед ним, и он употреблял все силы, чтобы удержать ее за руки.
— Глупая история, — сказал Заслонский. — Пойдем, Сергей Николаевич. Надо доложить по начальству.

XL

Ершов лежал на своей койке за перегородкой. В трубаческом взводе было пусто. Трубачи еще играли в эскадрон, где продолжалось праздничное веселье. Офицеры ушли. Солдаты танцевали друг с другом польку. Ершов считал ниже своего достоинства дирижировать трубачами для солдат. Он передал дирижерскую палочку унтер-офицеру Гордону и ушел домой’.
Над кроватью Ершова, на ковре с вышитой шерстью собакой, подарком той купчихи, с которой жил когда-то Ершов, мерно и тонко тикали золотые часы с орлом. Шел четвертый час дня. Только что виденная Сцена запала в душу Ершова и мучила его. Почему за Мусю вступился Морозов, а не он, Ершов? Если бы Ершов во время сказал свое слово, и птицы не улетели бы, и все было бы хорошо, и он поступил бы честно и красиво. А теперь хоть и поздно, но честно и красиво поступил Морозов.
Он, Ершов, ненавидел Морозова за то, что тот — барин. Он считал его, барина, ниже себя, а вот барин оказался выше.
‘Что такое барин? Они на дуэли драться будут. Может, убьют друг друга из-за того, что один обругал другого. В этом и все их барство?.. В дурости их да в чванстве. Ежели бы я вступился за Мусю, корнет Мандр на меня накричал бы, может, даже сгоряча двинул бы, посадил под арест, адъютанту бы нажаловался, но никакой бы дуэли не было и ничего бы не случилось. Разве не бывало? Покойный штаб-трубач Дьяконов раз меня, я учеником был, по уху смазал за то, что я хвост лошади не разобрал и синькой желтизну не смыл, — и все ничего. Никакой даже обиды не было. Только больно. А вот дед Мануил знал бы, как тут поступить. Почему же дед Мануил, старый восьмидесятилетний старик, простой казак-землепашец знал что-то, что знал и Морозов, а чего он, Ершов, не знал?’
Точно увидел он деда Мануила. Даже зажмурился, крепко сжал веки, чтобы отчетливее видеть.
Стоит дед. Брови седые кустами над серыми глазами торчат. Борода серебряная вниз спускается, щеки розовые в морщинах. На синем чекмене (Чекмень — однобортный длиннополый кафтан, ‘шитый ‘в талию’, на крючках, со сборками сзади. Долгое время был одним из предметов формы одежды казаков степовых казачьих войск, в т. ч. Донского) висят крест и медали. Алый лампас над сбитым мягким голенищем навис. Так и видит Ершов, как подошел бы к Мандру дед Мануил, да и сказал бы: ‘А ты, ваше благородие, ее не трожь, потому не твое это. Своему делай, что хошь, а чужого тронуть не моги’. Не позволил бы дед Мануил Мандру обидеть маленькую Мусю. Нет, и за руку бы взял и клетку бы отнял! Послушал бы его и корнет Мандр и устыдился бы.
‘Дед собственник. Для него собственность дело свято! Это мое, а то чужое. По своему полю идет и межи не смотрит. По хлебу, так по хлебу, ему наплевать. Он широкий, дед Мануил. А дойдет до чужого нареза, тропочкой крадется: не потоптать бы! Перепела подстрелит — если упал на чужое, и поднять не смеет. Он и господ Морозовых никогда не осуждал’. Вспомнил Ершов, как встретили они на ярмарке пьяного помещика Морозова с арфисткой. ‘Загуляли, Николай Константиныч — знать, урожай хорошо продали’, — сказал тогда отец Ершова, и у Мануила никакого не было осуждения! После, уже, когда взрослым стал Ершов, припомнил он как-то деду про этот случай. И сказал ему Мануил: ‘А чего осуждать-то? Ты на чужой грех, Митенька, не смотри, ты свой примечай’. И всегда так дед Мануил в себя углублялся, себя рассматривал, а другим прощал. Когда громили Константиновку, возмутился: ‘Нельзя! Ах, нельзя так’, — все руками взмахивал, как крыльями, по чекменю бил ладонями. ‘Да ведь земля-то Божья’,— говорил ему отец Димитрий. — ‘Ах, и неправда, ах, и вот уж неправда. Земля Царева, Российского Государя земля и кому Царь-Батюшка жаловал, того и земля’. — ‘Да везде так — земли отобрали от помещиков’. — ‘Ах, и неправда, вот уж неправда. И не проживете вы без господ-то’. И точно — хуже стало жить, беднее, хотя и пьянее, свободнее…
‘Учитель Ляшенко говорил, что все люди равны. Одинаковы люди, и всем все должно быть поровну. А вот он, Ершов, на корнете артист играть, а Морозов и нот не знает. Ершов талант, а Морозов ничтожество. Ну, где же люди равны?.. Чудно?’
Новая мысль ударила ему в голову.
‘Почему же ты-то, талант, не вступился за Мусю, не остановил корнета Мандра? А вот он вступился. Теперь Муська с ума будет сходить по Морозову. Герой!.. То-то герой! А ты мокрая курица, вспомнил и Русалку, как скакала она под Морозовым в манеже три недели тому назад. Гордая, сильная и красивая. И был такой конь, Бригадир, в их трубаческой команде. Никаких барьеров не признавал, толстый, неопрятный, с короткою шеею. На нем ездил геликонист (Геликонист — исполнитель на басовом медном духовом инструменте геликоне (кольцеобразно изогнутой трубе с большим раструбом), использовавшемся в военных духовых оркестрах). Какое же сравнение — Бригадир и Русалка!.. А у Ляшенки все равны быть должны’.
Ершов скрипел зубами. Он ложился ничком, в подушку щеками упирался и кусал наволочку.
‘Все переменить надо!’ — шептал Ершов. А что это все, — и сам не знал. ‘Надо так сделать’… и мысль обрывалась. ‘Как же было сделать, чтобы вовремя толкнуло меня подойти к Мандру и остановить его, а не стоять пнем, не зная, что делать? Надо себя переменить, стать как дед Мануил… как Морозов’. Но себя переменить он не мог. До себя, как до больного места, он боялся дотронуться’
‘Надо их… Их надо… так, чтобы нужду узнали… чтобы голодали… Не будут тогда господами и все их благородство пропадет’. И тут же что-то в нем возражало. ‘Да ты-то, Димитрий Ершов, голодал? Не бедные мужики были, хоть и не богатые. Две лошади, две пары волов, три коровы, пятнадцать овец… На Рождество гуся резали. Когда племянница Евгения замуж выходила, корову зарезали, двух ягнят, да птицы штук пять, водки два ведра выставили — это что же? Нищета?.. Голод?.. А в полку голодал? Ишь, какой гладкий. О, Господи! Где же правда?’
И снова поднимались злобные мысли.
‘Я лежу за перегородкой, сейчас придут трубачи, пьяные, ругаться будут, сигналисты сигналы учить, покоя никогда нет. А у Морозова пять комнат. Тишина, прохлада. Цветами пахнет. Приходил к нему вчера от адъютанта, на письменном столе большой портрет Тверской стоит, — ею подписан и роза приколота к плюшевой рамке. За что? Ему — все, а мне ничего?..
Да за то, что он, а не ты за Мусю вступился. Он драться пойдет. Он корнета Мандра осадил, за то ему и комнаты… И Муська придет к нему, как бегала по субботам та маленькая блондинка… Тесов рассказывал! Им все, а тебе… талант’…
Ершов горел как в жару. ‘Талант… талант… талант… — молотками стучало в виски. — А для чего? Умеешь ты устроить жизнь? Талант! Краснопольский, учитель, этот талант открыл, отец Морозову поклонился, тот сюда устроил, Андерсон-капельмейстер обучил, адъютант Заслонский и жена его Валентина Петровна ноты приносили, играли с ним, советы давали… А без них?.. Сам?.. Один?.. Свиней бы пас.
Нет… Переменить… все переменить надо. Что переменить? Кабы пришел кто, да научил!’
В команду вернулись трубачи. Большинство из них подвыпило. Шумно икая, смеясь и бранясь между собою, вешали они в шкап инструменты, с грохотом валили пюпитры в угол.
Ершов выскочил из-за перегородки. Бледный, злой, волосы всклокочены, горели злобой глаза.
— Тише, вы! Сволочи! В команде притихли.
Ершов взглянул на часы. Пять часов.
— Одевай куртки… на уборку!
— Господин штаб-трубач, дозвольте раньше чаю напиться, — раздался сзади него молящий голос.
Ершов обернулся на говорившего. Говорил эс-ный трубач (Эс-ный трубач — эскадронный трубач. По штатам, в каждом эскадроне регулярной кавалерии полагалось иметь трех трубачей) Перекальский, бледный поляк, с веснушчатым нездоровым лицом и слабою грудью.
— Чаю! — крикнул Ершов. — Тебе чаю! Эва, барин какой выискался! Я тебе болвану дам чаю.
— Чего вы ругаетесь, господин штаб-трубач! — с серьезным укором сказал Перекальский. — Ребята устали. С часу до пяти без передышки в эскадроне играли. Горла пересохли.
— Ах, ты! Учить меня будешь, что делать. Скотина нестоющая!
— Гоподин штаб-трубач. За что же? Я адъютанту жаловаться буду.
— А, жаловаться? — Ершов размахнулся и крепко шлепнул ладонью по затылку Перекальского. Осушил пальцы о твердый стриженый затылок и жилистую жесткую шею. Было противно внезапное ощущение чужого тела под рукою.
— Жалуйся, сукин кот! Я те пожалуюсь! Со света сживу, дохляк. Марш на уборку!
В гробовой тишине переодевались трубачи. Они напялили старые, пахнущие навозом шинели и строились в коридоре у окон.
Молча, в колонне по три, они шли по полковому двору, шлепали тяжелыми сапогами по лужам, хрустели по нестаявшему снегу, входили в сумрак конюшни, расходились по лошадям, снимали попоны и разбирали Щетки и скребницы.
По коридору взад и вперед ходил Ершов. Руки заложил за спину, между пальцев вертел стиком и думал неотвязную думу: ‘Переменить надо. Надо этот строй переменить’.

ХLI

В старом, устоявшемся за два века службы Государю и Родине полку, Скандалов не бывает. Все предусмотрено, на все есть готовые примеры, каждому известно, что и когда надо делать. Сверх писаных уставов, заложенных еще Петровским полковым регламентом и вылившихся в стройную систему параграфов и примечаний, есть свой неписаный устав, хранимый из века в век, из поколения в поколение, передаваемый в долгих застольных беседах, после длинных пирушек или в часы происшествий. Оба полковника, четыре ротмистра и полковой адъютант, члены суда чести, были в тот же вечер созваны судить поступок корнета Мандра и поручика Морозова. Между этими людьми, которые были все на ‘ты’ и всего шесть часов назад хлопали в ладоши в такт музыке, любуясь полковником Работниковым, танцевавшим со старой вахмистершей, внезапно встала торжественная, официальная сдержанность. Имена и отчества или просто приятельские клички сменились холодными обращениями по чину и по фамилии.
В библиотеке офицерского собрания с большого стола убрали газеты и журналы, зажгли два тяжелых канделябра, и офицеры, одевшие мундиры и перевязи, с холодными лицами сели обсуждать происшедшее.
Из копилки воспоминаний были вынуты рассказы о подобных случаях и о том, как в таких обстоятельствах поступали отцы, деды и прадеды.
Вспоминали похожий случай, бывший в 1814 году в Париже, где так же, заступаясь за молодую француженку в каком-то кабаке Монмартра, один офицер оскорбил другого. Тогда была дуэль в Венсеннском лесу, окончившаяся тяжелым ранением одного из дравшихся и полным примирением обоих.
Эти люди, за несколько часов перед тем так легко говорившие о женщинах и обсуждавшие, возможна ли и доступна ли связь с Мусей ввиду того, что она дочь вахмистра ‘своего’ полка, теперь произносили ее имя, как священное имя женщины, в присутствии которой всякое оскорбление усугубляется и может быть смыто только кровью. И называли они ее то Марией Семеновной, то mademoiselle Солдатовой.
Казалось, из тьмы средневековья незримо выдвинулись светлые образы рыцарей и их дам, трубадуры и менестрели, и в холодных библиотечных стенах Кавалерийского полка повеяло красотою прошлого, когда честь была дороже жизни.
Пошлость куда-то ушла. Все подтянулись и стали серьезными. Казалось, призраки старины наполнили высокую комнату с огромными кожаными креслами и диванами, со стенами, откуда смотрели акварельные портреты старых кавалеристов, умевших хранить офицерскую честь.
Забитое и униженное за последние годы дворянство точно почистило свои гербы, протерло шпаги и вспомнило, что, кроме жизни с ее радостями и утехами, с любовью женщин, с ресторанами и спектаклями, с цыганскими песнями и бессонными ночами загула, есть еще честь и на страже ее стоят смерть и кровь.
Разговоры были короткие. После обмена воспоминаниями из жизни полка о таких же историях был недолгий обмен мнений.
— Оскорбил поручик Морозов корнета Мандра?
— Да, оскорбил.
— Было вызвано оскорбление таким поступком корнета Мандра, который мог возмутить поручика Морозова?
—Да.
— Был поступок корнета Мандра настолько непристоен, что за него следует удалить из полка?
— Нет.
Вопросы задавались председателем суда чести, старшим полковником графом Бергом, и ответы были единогласные и без колебаний. Сзади каждого стояли века, традиции, тени и призраки прошлых поколений офицеров Лейб-Гвардии Кавалерийского полка.
Они подсказывали ответы.
— Могут поручик Морозов и корнет Мандр оставаться в полку после этого происшествия?..
— Да, могут, если оскорбление будет смыто кровью.
— Как вы считаете, господа, можем мы разрешить дуэль на основании дополнения к положению о судах чести?
— Да, можем.
В 8 часов дуэль была разрешена, и сторонам оставалось только избрать секундантов, а секундантам уговориться о месте, времени и условиях дуэли, суду же утвердить эти условия.
В полночь все было кончено. Дуэль назначена через день в Удельном лесу, у рва, отделяющего лес от полей деревни Коломяги.
Поручик Эльтеков по поручению ротмистра Петренко, бывшего секундантом Морозова, съездил к своему дяде и привез от него два старых дуэльных пистолета. В два часа ночи секунданты разбудили оружейного мастера, прошли с ним в оружейную мастерскую, проверили там пистолеты и приготовили пули.
В назначенный для дуэли день, в 5 часов утра три полковых экипажа и наемная карета с доктором отвезли всех участников дуэли в Удельный лес.
Ровно в семь часов оба дуэлянта и секунданты спустились в ров с еще замерзшею водою.
Петренко отсчитал десять шагов и воткнул сабли.
По команде поручик Морозов и корнет Мандр начали сходиться.
Внизу, в широком рву, отделявшем лес от коломяжских полей, лежал глубокий и рыхлый снег и надо было высоко поднимать ноги. Походка Мандра казалась Морозову смешною. Точно шаля, шел он, по-петушиному поднимая длинные ноги. Морозов посмотрел вбок на неподвижно застывших ротмистра Петренко и поручика
Окунева, увидал над ними осыпь земли и верх рва, услышал тихий, точно далекий бред, шепот сосен и елей, темною стеною подошедших ко рву, а через него далекое гудение города, и все стало казаться ему глупым, ненужным и неестественным.
‘Боже мой, — подумал он, — да ведь я иду, чтобы убить его или изувечить, а он хочет убить меня’.
Морозов увидел, как Мандр поднял длинный пистолет и прицелился.
Против лица показалась черная точка дула. Тогда стало страшно и скучно. Краски в природе словно померкли. Свежее весеннее утро, оранжевая осыпь песка на берегу рва, темная зелень елей и розовое пятно солнечного луча на снегу — все стало тусклым и плоским, точно не лес стоял перед ним и не снег хрустел под ногами Мандра, а все это было лишь нарисовано на громадном холсте. Беспредельной, последней, скукой веяло от этой серой сплошной плоскости.
Вся природа казалась только плохой олеографией, засиженной мухами в старом деревенском трактире.
В голове Морозова мелькнуло воспоминание о ночном разговоре с Андреем Андреевичем, и он подумал: ‘Это переход в четвертое измерение, а четвертое измерение — мир теней и смерть’.
Морозов, нехотя и не целясь, с отвращением нажал на крючок и выстрелил. В то же мгновение он почувствовал, как что-то сильно и резко ударило его в бок, и у него потемнело в глазах.
Сквозь облако белого дыма, напомнившего Морозову детство и охоты, когда стрелял он дымным порохом и в облаках выстрела смотрел на падающую куропатку, он увидал корнета Мандра. Он стоял, расставив ноги, по голенища сапогов ушедшие в снег. Лицо Мандра было бледно, и на нем, как на маске, застыла странная удивленная усмешка.
Мандр сначала тоже казался плоским, как бы нарисованным, но потом выдвинулся, сделал прыжок вперед, кинул пистолет в снег и протянул руку Морозову.
— Сережа, прости! Я виноват! — крикнул он.
Все бросились к Морозову.
— Доктора, доктора! Виталий Павлович, скорей! — кричал наверху Окунев.
Морозов продолжал стоять. Он ощущал теплую сырость на груди и томную, растравляющую боль под сердцем. Он видел уже мутно. Но ему было радостно, что лес и снег, края рва и люди вернули свои краски и перестали казаться плоской картиной. Четвертое измерение, с его страшною безмерной скукою, прошло мимо.
Морозов слабо улыбнулся и проговорил, точно смущенный общим вниманием:
— Кажется, я ранен?..
Подхваченный под руки офицерами, он медленно опустился на снег и закрыл глаза. Чувство покоя и сознания, что кто-то другой позаботится о нем и что он вел себя хорошо, по-офицерски, не покидало его все время, пока ему осматривали рану и везли его на квартиру.

XLII

Рана была нетяжелая. Пулю, застрявшую между ребер, вынули в тот же день, но можно было опасаться нагноения, а сердце было близко. Больному требовался покой. Денщик Петр и вестовой Тесов бессменно дежурили на квартире, удаляя посетителей и давая объяснения ‘господам офицерам’, желавшим повидать больного. Когда офицеры полка убедились, что больному разговаривать нельзя и что он больше спит, они оставили его в покое. Но тогда для Петра и Тесова создалась более сложная задача — не допускать дам, рвавшихся повидать и ухаживать за ‘героем’. Однако с полковыми дамами справиться было возможно. Они понимали дисциплину, они знали, что такое преданный денщик и преданный вестовой, и потому ограничивались расспросами и просьбой передать цветы, папиросы, конфеты или просто визитные карточки.
Так прошло десять дней. Раненый быстро поправлялся. Интерес к нему в полку ослабел, но слух о дуэли распространился по городу. В газетах были намеки о ней с инициалами дуэлянтов. Абхази рассказал у Сеян все подробности о дуэли, и обязанность Петра и Тесова охранить покой своего офицера стала гораздо труднее.
Полк с утра в полном составе ушел на похороны. Никого из офицеров не было дома, и Петру с Тесовым не к кому было обратиться, когда на квартиру Морозова настойчиво позвонила Нина Белянкина.
Эту задержать в прихожей было невозможно. Она знала все ходы и выходы квартиры и все ее закоулки.
На заявление Петра, что ‘их благородия нету дома’, что ‘они с полком ушли на похороны’, Нина Белянкина покорно, с видом жертвы, понимающей, что ее обманывают, но сознающей свои права, сказала, расширяя свои голубые незабудки из-за белой с мушками вуали:
— Хорошо… Я подожду.
Вестовой Тесов был на конюшне при Русалке, Петр был один на квартире. Морозов крепко спал у себя.
Белянкина медленно, щеголяя круглыми, полными локтями с розовою ямочкой, развязала в прихожей вуаль и, сняв шляпу, начала расправлять бледно-желтые завитки локонов на лбу. Потом спокойно, как у себя дома, достала из мягкого мешочка пудреницу и начала пудриться.
— Барышня, — сказал Петр. — Вам тут нельзя оставаться.
— Почему? — спросила Белянкина, продолжая пудриться и охорашиваться перед зеркалом.
— Так… Сказано, что нельзя.
— Кто сказал?
Белянкина сняла свою чуть потертую на складках котиковую шубку и протянула ее денщику.
— Повесь.
Денщик повесил шубку и нерешительно проговорил:
— Я не могу допустить вас на квартиру.
— Я все, Петр, знаю… — кротко, но значительно сказала Белянкина, стрельнула незабудками в денщика и прошла мимо него в тот самый кабинет, откуда месяц назад она ушла с жаждою мести.
Денщик только успел проскочить мимо нее и запереть на ключ дверь в спальню Морозова.
— Глуши! — пожала плечами Белянкина: — Никто вашего барина не тронет. Скажите, как его здоровье?
— Ничего себе. Поправляются. Им покой требовается. Потому велено никого не допущать.
— Кто при нем?
— Я.
— Еще кто?— строго допрашивала Белянкина.
— Вестовой их, Тесов.
— Еще?
— Фельдшер приходит. Дохтур.
— Сестра есть?
— Никак нет. Дохтур сказали,— без надобности.
— Вы знаете, кто я? — важно сказала Белянкина и, когда денщик не ответил, продолжали: — Я все ему отдала. Я ему и мать и сестра. Я должна остаться при нем. Откройте двери.
— Никак нельзя этого сделать.
— Ну, хорошо, — согласилась с кротостью Белянкина. — Я подожду.
Она села в кресле за письменным столом, развернула валявшуюся в углу книгу и сделала вид, что читает.
Петр потоптался в дверях, потом сел в прихожей так, чтобы наблюдать за Белянкиной и слышать, что делается в спальной,
Прошло полчаса. У Морозова было тихо. Он не проснулся. Скучно тянулось время. Сквозь тюлевые гардины солнце бросало пестрый узор на квадратные шашки паркета. С верхнего этажа непрерывно журчали фортепьянные гаммы: Валентина Петровна играла упражнения, и где-то через лестницу жалобно визжал пестрый фокс ротмистра Петренко, оставшийся один в квартире. Шел двенадцатый час дня.
Раньше двенадцати Тесов не мог вернуться, а раньше двух часов полк не мог возвратиться с похорон.
На тихой лестнице раздались шаркающие легкие шаги, кто-то неуверенно поднимался.
Остановился у двери. Позвонил.
Петр притворил дверь в кабинет и осторожно открыл входную дверь. Обдавая его запахом нежнейших фиалок, держа лорнет перед глазами, в прихожую серой птичкой порхнула высокая стройная женщина и, быстро шевеля губами, заговорила:
— Ну, что он? Как рана?.. Болит? Подите и скажите: Варвара Павловна Сеян приехала навестить.
— Барыня… Барышня… Ей-богу, невозможно. Никого не велено допущать. Им покой требовается. Им нельзя, чтобы разговоры али какое волнение.
— Хорошо… Хорошо… Я знаю. Мне говорили. Вы только, голубчик, после скажите: Варвара Павловна Сеян…
— Я доложу. Только уж вы уходите, сделайте милость. Никого к ним нельзя пущать.
— Ну, хорошо… А это чья шляпка и вуаль?
И, оттеснив Петра от двери, Варвара Павловна брезгливо, двумя пальцами в серой перчатке, приподняла старомодную шляпку Белянкиной.
— Это… сестрица ихняя.
— Сестра?
— Так точно… сестра ихняя… али мать…
— Сестра или мать… Вы путаетесь, любезный! — сказала Сеян. — Сестра или мать? Ну, кто же?
— Сестрица их, — вздохнул Петр. — Двоюродная… Сеян распахнула дверь в кабинет и вошла в него, презрительно сквозь стекла лорнета оглядывая комнату.
Белянкина подняла голову от книги, и незабудки ее глаз столкнулись с васильками Сеян. Ни та, ни другая не сказали ни слова.
Сеян, продолжая рассматривать Белянкину в лорнет, медленно опустилась в кресло подле камина, сложила лорнет, презрительно поджала губы, прищурилась и, вынув из мешочка зеркало и пудреницу, стала разглядывать себя, потом достала темный карандаш и медленно начала подрисовывать брови.
Запах Vera vilette (Фиалка) расплывался по кабинету, раздражая Белянкину.
Обе молчали…

XLIII

На кухне раздались шаги и голоса. Петр сразу узнал Тесова. Тесов шел с докладом о Русалке к своему барину, но с ним шел и еще кто-то другой, неслышно ступавший, кому Тесов радостно что-то рассказывал:
— Вчора перевязку им делали. Фершал сказал: совсем хорошо. И крови на вате только чуток осталось. Теперь и спать стали, как следует. А то доселя ничуть даже не спали. Дюже мучались, аж зубами скрипели. А нынче, ночью под утро как заснули, так я в восьмом подменился с Петром, а они не просыпались. И дышут ровно. На поправку пошло. Вы пройдите, Марья Семенна, в кабинет. Ежели они проснумшись, я доложу им. Я так полагаю, им одно удовольствие вас повидать. Экой грех какой вышел тогда с их благородием! Вот злющий немец, можно сказать!
Тесов свалил дрова на кухне, беспечно прозвенел чайником и распахнул дверь в прихожую.
— Куда идти? — останавливаясь в дверях, спросила Муся, и не успел Петр загородить ей дорогу, как Тесов широким жестом указал ей на дверь в гостиную. Муся Солдатова вошла в нее и очутилась под перекрестным огнем васильков и незабудок.
Сеян она тотчас узнала. Но маленькая и пухленькая Белянкина показалась ей ужасной.
После она рассказывала своей подруге Зине Адамович, почему-то по-французски: — elle etait tellement laide, tellement laide, presque affreuse. Mais qui etait-elle? Qui? Qui? (Она была так некрасива, так некрасива, почти что ужасна. Но кто была она? Кто? Кто?)
Муся растерянно остановилась, опустив руки вдоль темно-зеленого ватного пальто и раскрыв розовые ладони. Она не смела, податься ни вперед, ни назад.
Покровительствовавший ей Тесов тоже растерялся.
—И эта тоже! — подумал он, узнав Белянкину, и вполголоса сказал Mусе: — Вы, Марья Семенна, лучше ужо зайдите вечерком. Я доложу. Как же, они два раза про вас и про птичек справлялись. Им это оченно даже интересно будет узнать.
— Да… Я после, — пролепетала Муся.
Петр бросился открывать ей парадную дверь:
— Вы по парадной, Марья Семенна, лучше будет. Муся, опустив хорошенькую головку и ничего не видя перед собою от охватившего ее смущения, пошла к раскрытой двери и на площадке столкнулась со странным шествием, направлявшимся прямо в квартиру Морозова.

XLIV

Впереди всех шел Буран, широко улыбаясь умною песьею мордою и виляя пушистым хвостом, точно приглашая следовать за собой. Дальше, в черном пальто, в остроконечной барашковой шапке, похожий на перса — торговца бирюзою, блестя круглыми очками, шел Андрей Андреевич, а за ним, в серебристо-серого меха манто и в громадной черной шляпе со страусовыми перьями, на полях которой, как на фоне портрета, четко рисовались точеные черты прелестного лица, легко поднималась, поддерживая платье у колен, Надежда Алексеевна Тверская.
Увидав ее, Муся прижалась к стенке и пропустила мимо себя, не смея дышать.
Тесов, провожавший Мусю, обернулся к Петру и прошептал ему,
— Принимай дорогих гостей. Это она… Та самая… Настоящая.
— Как здоровье Сергея Николаевича? — спросил, разматывая лиловый шарф, Андрей Андреевич.
Тверская, не снимая ни шляпы, ни манто, прошла в кабинет.
— Теперь поправляются, — проговорил Петр. — Я доложу, — и, открыв дверь спальни, он заглянул туда и сейчас же вернулся. — Просят, — сказал он.
Тверская, как бы не замечая ни Сеян, которой она не узнала, ни маленькой Белянкиной, прошла, предшествуемая Бураном и сопровождаемая Андреем Андреевичем, в спальню Морозова.
— Кажется, нам здесь больше нечего делать! — оглядывая в лорнет Белянкину, сказала Сеян и направилась в прихожую.
Белянкина вышла за ней.
Варвара Павловна важно и медленно надела пальто, небрежно сунула Петру рублевую бумажку и стала спускаться по лестнице. Там, на площадке, все еще стояла Муся. Она вся тряслась мелкою лихорадочною дрожью.
Варвара Павловна приостановилась перед нею, оглядела ее в лорнет с головы до ног и прошептала сквозь зубы:
— Несчастная!.. Еще воспитанница… А такая уж развращенная!..
Муся подняла на Сеян большие, печальные глаза, тяжело вздохнула и бросилась бегом вверх по лестнице. Она остановилась на площадке, где из-за одной двери все неслись играемые беглою рукою упражнения, а за другою визжал и царапался одинокий, оставленный Петренко, так хорошо знакомый Мусе, пестрый, веселый фокс.
Какая она маленькая, жалкая, несчастная Муся, вахмистерская дочка!
Она слышала, как у квартиры Морозова блондинка с глазами-незабудками говорила Петру:
— До свидания, Петр! Я еще вернусь… Я его навещу.
Звонко стучали по каменным ступеням высокие каблучки, эхом отдавались по пустой лестнице, и их стуку вторил жалобно скуливший фокс эскадронного командира. И казалось Мусе, что только этот покинутый пес может понять ее девичье горе.

XLV

Весь этот месяц после того, как Тверская познакомилась с Морозовым, она сама не понимала себя.
‘Влюблена в офицера?.. в офицера?..’ — задавала она себе вопрос.
Она даже сердилась на себя: так ей казалось это недостойным ее.
‘Нет, это просто глупо!.. Не могу же я?.. Артистка?.. Неужели пришло и ко мне, как приходит ко всем, это чувство что несет куда-то и от чего все звучит по-иному. Ко мне?.. Обреченной?..’
Тут ей хотелось смеяться над собою, и эта обреченность казалась пустым вздором. ‘Глупости! Привидение Дюкова моста! Какая-то прабабушка по материнской линии со странным поэтическим именем: Лилиан Кистенева!.. Старомодная легенда позапрошлого века, а мы, слава Богу живем в двадцатом’.
Морозов тронул ее тогда на концерте, когда поцеловал розы, снятые с ее груди. Было что-то смутившее ее стыд в его поступке, но каким прекрасным был тогда широкий жест его темных загорелых рук!
Когда Тверская ехала с концерта домой, она смеялась над собою. ‘Ну, что он… молодчик… офицер… мало ли молодчиков на свете!.. А как светились глаза!..’
После он был у нее с солдатом Ершовым, а через день приехал с визитом на десять минут, а просидел два часа. Пил у них пятичасовой чай и очаровал отца и мать. Он очень воспитанный, этот офицер, видимо не бедный и из хорошей семьи. Одинокий… Сирота… Ни отца, ни матери нет… даже сестры.
‘Сестры’… Тверская задумалась над этим словом. ‘Сестра?.. Какая была бы у него сестра? Такая же, верно, высокая, как он, стройная, с красивыми темными глазами. Она любила бы его сестру, и он любил бы свою сестру’.
Тверская подошла к зеркалу. Было время ехать на концерт. Зеркало отразило ее тонкую фигуру в черном из кружева платье, скромно открытую грудь и обнаженные выше локтя руки. Маленькие ладони, тонкое, точеное лицо… ‘Его сестра была бы… как она… такая же… милая! и он любил бы ее… сестру?..’
Концерты на этой неделе были все неинтересные, благотворительные, сборные. Тенор, баритон, она сама, другое меццо-сопрано из оперы, скрипка, виолончель, декламаторша, рассказчик… Тверская не любила этих концертов. Они претили ее художественному вкусу, потому что в них не было гармонии, цельности. Но отказать она не могла. Молодежь так просила помочь ей, а, обещав, Тверская никогда не обманывала.
Сегодня она выступала во втором отделении, после старого виолончелиста. Когда она вышла на эстраду, она сразу увидела — в третьем ряду — Морозова.
Спела свой номер, спела один бис, другой, третий. Вышла в четвертый раз.
Тверская стала у рампы — корзина цветов у ее ног — бледно-палевых роз, таких, как та, какую она подарила Морозову.
— Душечка девица, бояре идут! — начала она. И уже она знала, что поет тому, кто поднес ей цветы. Она смотрела на нею и улыбалась не зале и не публике, а ему одному…
Выйду на улицу — всем-то поклонюсь…
Одному боярину ниже, да ниже всех!
За то ниже всех, что он лучше всех,
Белый, румяный, молодой да холостой!
Тверская видела издали, как засияло в улыбке лицо Морозова.
На другой день опять концерт, совсем небольшой, в зале Петровского училища на Фонтанке, опять такой же сборный, в пользу воспитанников Петровского училища, учащихся в высших учебных заведениях. Она приехала. Чувствовала себя не в голосе и на программе стояла небольшая вещь — один номер. ‘Captive’ — Lalo (‘Пленница’, романс Лало). Но она вышла и увидала его. И опять корзина палевых роз, никнущих на тонких проволоках. И опять бисы — и опять ‘Душечка-девица’ Даргомыжского.
Белый, румяный, молодой да холостой.
Так было каждый день в течение почти недели до Благовещения. Это становилось заметно. Про нее могли начать говорить. Это было, может быть, глупо, но это было хорошо. И каждое утро она мечтала, как вечером увидит его сияющее лицо и будет петь ему. Ему одному.
Когда Тверская разучивала новые вещи, занимаясь с Андреем Андреевичем, она как-то отходила, забывала про Морозова, а когда вспоминала, то сознавала, что это все очень глупо. Но когда она оставалась одна, то мечтала, как весной он приедет гостить к ним в Ополье со своей Русалкой и как они будут ездить вдвоем — он на Русалке, она на Львице. И тогда это казалось совсем не глупо, а очень хорошо.
Как красиво у них весною над Лугой, в темных дремучих лесах с мягкими, песчаными, мохом поросшими дорогами, где по вечерам слышно кукование кукушки!
После Благовещенья он пропал. Потом была Страстная неделя. Вяли в корзинах палевые розы. Новые и свежие не приходили им на смену. Горничная хотела их выбросить, но Тверская приказала оставить.
— Пусть увядают!
Он не пришел и на Пасху. А она приготовила ему яйцо — очень красивое из розового хризопраза, — купила у Верфеля на Конюшенной, где была выставка Уральских камней.
Только на второй день праздника она узнала от Андрея Андреевича, что Морозов дрался на дуэли и был тяжело ранен. Андрей Андреевич даже нашел и показал газету. В отделе происшествий мелким шрифтом стояло: ‘Дуэль в высшем свете. Вчера ранним утром в Удельном лесу состоялась дуэль между поручиком М. и корнетом М. на пистолетах. Поручик М. был тяжело ранен…’
— Мама, я поеду его навестить, — сказала Тверская, входя к матери с газетой в руках.
Она была взволнована.
— Кого? — не поняла Варвара Семеновна.
— Ах, мама, вы и не знаете! Оказывается, уже десять дней назад Морозов дрался на дуэли. Он тяжело ранен. Я поеду его проведать’
— Хорошо… Надя… Поедем вместе.
— Нет, нет… мама… С тобой будет слишком торжественно. Я поеду с Андреем Андреевичем, et camarade (По-товарищески) — это будет лучше! Я артистка. И мне можно…
— Да, пожалуй… ты права…
Тверская узнала подробности дуэли. Морозов дрался, заступившись за какую-то очень молоденькую девушку, дочь солдата. В его поступке было что-то несовременно красивое, рыцарское, чистое и благородное.
Он и должен быть таким. Он — ее избранник!

XLVI

Тверская ехала с Андреем Андреевичем на хорошем извозчике, взятом в казармы и обратно. Она тревожилась за Морозова, и в то же время ей было приятно думать, что она увидит его сейчас не с эстрады, в публике, а одного, у него на квартире. Она спросит, не может ли она помочь ему, облегчить его страдания и одиночество. Ей казалось, что он должен быть непременно одинок. При нем, наверно, денщик, тот солдат, что тогда дал ей в манеже кусок сахара для Русалки, и фельдшер, тоже солдат… Может быть, кто-нибудь из товарищей. Полковой врач…
Она навещает его, как артистка, тронутая его постоянным вниманием, навещает, как владелица Львицы — владельца Русалки. И еще стоял между ними, связывая их, этот талантливый ‘солдатик’ Ершов, игравший у нее на квартире.
Когда показались однообразные флигеля казарм и низкие длинные постройки конюшен, а за ними засерел полковой сад, ей показалось все это милым. Она старалась угадать, где стоит ‘ее’ Русалка. Казармы были пусты. Полк куда-то ушел. Вероятно, на ученье.
‘Тем лучше, — подумала Тверская, — у него никого не будет. Мы будем втроем’.
Андрей Андреевич остановил извозчика у одного из подъездов высокого флигеля. От ворот к ним подбежал черный, длинношерстый, точно маленький медведь, пес. Он обнюхал манто Тверской и повилял хвостом. Андрей Андреевич опасливо прыгал от него и прятал руки в карманы.
— Экая противная собака. Будьте осторожны. Не укусила бы, — беспокойно говорил он.
— Пустое говорите, Милый Андрей Андреевич. Прелестный пес! И какой ласковый! Смотрите, он ведет нас.
Простая лестница, без ковра, с каменными ступенями и железными перилами показалась Тверской оригинальной. По ней раздавались звуки фортепьянной игры и где-то жалобно визжала собака. Какая-то девушка, в неуклюжем капоре и в ватном тяжелом пальто выскочила на нее, стала спускаться вниз и остановилась. Синие, большие глаза робко смотрели из-под капора.
Тверская не обратила на нее внимания. Это была девочка, почти подросток.
— Нам сюда, — показал на раскрытую дверь Андрей Андреевич.
Собака вошла в дверь. Она действительно вела Тверскую, указывала ей дорогу.
Вот и тот милый солдат, что был тогда с Русалкой в манеже.
От него так славно пахло дегтем и конюшней. Тверская, не раздеваясь, вошла в комнату за прихожей и, переступив порог, окинула глазами ковер с оружием, кавказский диван и двух блондинов, одну на диване, другую в кресле. ‘Какие странные! — подумала она. — Едва ли родственницы’.
Как только Тверская посмотрела на них, ей почему-то скучен и безразличен стал Морозов.
Точно был близок и вдруг стал бесконечно далек. Он заступился за какую-то девушку. Он — герой… Ну — и пускай герой! Интересно, за кого из них он застудился? Неужели за ту напудренную, с нелепою желтою челкою на лбу, что сидела за письменным столом и встала, когда она вошла. Вот какая она!.. Коротконогая… Противная!..
Тверская хотела уйти… Круто повернуться, спуститься по лестнице, на улице, сидя в пролетке, дождаться Андрея Андреевича, пока он наденет пальто и укутается шарфом, и уехать.
Ехать, ехать куда-нибудь далеко, по Невскому, по Набережной, на Николаевский мост, смотреть на темную и холодную Неву, на маленькие белые льдинки ладожского льда, несущиеся под мост, приехать с освеженным, бездумным лицом домой, подойти к роялю, попросить Андрея Андреевича аккомпанировать ей и петь печальный романс Тости:
Partir cЄest mourir un peu…
(Уехать — это отчасти умереть)
Но в это время денщик открыл дверь, приглашая ее войти, и Тверская вошла к Морозову в спальню.
Перед ней было похудевшее, чистое выбритое лицо с мягкими темными усами и волосы, наскоро приглаженные щеткой. Один вихор молодо и непокорно, как у мальчишки, торчал над бровью.
Морозов сидел на постели, накрытый тяжелым одеялом. Он протягивал навстречу Тверской обе руки в красивых складках белой рубашки с широким мягким воротом. Ясно, твердо и бестрепетно смотрели его глаза прямо ей в лицо.
— Надежда Алексеевна! — воскликнул они — Боже! Как хорошо, что вы навестили меня! Как я счастлив!
Его глаза не лгали. Но Тверская замкнулась в себе и не поддалась им. Холодно и безразлично она спросила его:
— Ну, как вы себя теперь чувствуете?
— Прекрасно… Здравствуйте, Андрей Андреевич. Как мило, что и Бурашка пришел с вами.
— Это ваша собака?
— Нет. Я потому и удивился, что это совсем не моя собака.
— Чья же она?
— Это полковая собака… То есть даже и не полковая… Морозов смущался и путался, и Тверской было почему-то приятно и трогательно его смущение.
— Это собака одного офицера, но она его не признает за хозяина. А зовут ее Буран. Это, знаете, поразительно умная собака.
Морозов стал рассказывать про Бурана, про все его проделки, про самостоятельные путешествия в лагерь и из лагеря. Тверская смотрела в его блестящие глаза и понимала, что Буран тут ни при чем.
— Ну, будет про Бурана, — сказала она. — Что же ваша рана?
— Пустое! Еще неделя и опять буду скакать. Одно досадно — последнее воскресенье пропустить пришлось. Я на Prix couple (Парный приз) скакать хотел с казаком Бреховым. Его Ириклия отлично берет препятствия и под стать моей Русалке. И вот пришлось его надуть. Он не скакал из-за меня.
Тверская встала. Ей показалось, что она довольно ‘уже пробыла у Морозова. ‘Рана не опасная. Стоило ли беспокоиться? Его те… кудлатые… вполне утешат’.
Темная, загорелая рука, покрытая у запястья волосами, протянулась к ней, как бы удерживая ее. Сверху слышалось фортепиано. Кто-то чисто и уверенно играл ее любимый Шопеновский ноктюрн.
— Кто это у вас играет? — опять холодно спросила Тверская.
— Жена полкового адъютанта. Да вы ее видали! Помните?… На концерте в консерватории мы атаковали вас с нею, прося прослушать Ершова.
— Да, помню.
— Не правда ли, она хорошо играет?
— Да, хорошо, — рассеянно сказала Тверская. Она все думала о тех, кто сидел в кабинете. ‘Может быть, и не то?.. И с подведенными глазами-васильками, и та маленькая, может быть, просто дежурили при нем… Как сестры милосердия… Верно, жены товарищей’…
— До свидания, — сказала она. А хотела сказать ‘прощайте’. Тон голоса был все еще враждебен. Тем больше в нем было любви.
Она чуть прикоснулась к его горячей руке и вышла из спальни… Был так противен в кабинете запах Vera Violette (Настоящая фиалка). Тверская не стала дожидаться, пока Андрей Андреевич укутается теплым шарфом и наденет пальто, и стала одна спускаться по лестнице.
Как давно все это, казалось, было. Скачки в манеже… Русалка… Концерт, игра того солдатика и весь этот пестрый ряд пестрых благотворительных концертов.
Белый, румяный… молодой — да холостой!
Тверская, стоя подле извозчика, натягивала на руку длинную с модным раструбом перчатку.
— Как вы долго, Андрей Андреевич!
Андрей Андреевич посмотрел сквозь очки на Тверскую. Было так непривычно раздражение в ее голосе.
— Я все от этой подлой собаки лавировал. Представьте, забралась на стул, на котором вы сидели, и улеглась на нем. Уверяю вас: она что-то. знает.
— Бросьте, Андрей Андреевич. Приедем домой, — я хочу петь ‘Fruhlingszeit’ (‘Весна-красна’ — романс Шумана).
— А Дюков мост? — тихо спросил Андрей Андреевич…
— Ну, что Дюков — мост? весело сказала Тверская. — Вы посмотрите, как прекрасно небо!

XLVII

После ухода Тверской Морозов остался сидеть на постели. Про рану и про боли, еще этою ночью мучившие его, он позабыл. На том стуле, где сидела она, едва помещаясь на нем, разлегся Бурашка. С одного боку свесил вниз передние лапы, с другого пушистый лисий хвост. Маленькими черными глазками смотрел на Морозова, а ушами прислушивался, что делается на дворе, не возвратился ли полк.
— Ты понимаешь, Бурашка, кто у меня был? Буран вилял хвостом и открывал пасть. Обнажались
острые зубы, розовый язык лежал между клыков. Буран морщил темную серую кожу под блестящим носом, улыбался по-собачьи и точно отвечал Морозову: ‘Да знаю же! Я все знаю’.
— Вот, Буранчик, какие дела! Я влюблен в нее. Я в ней душу увидал! Да, Буран, тебе можно сказать, ты верный пес, ты никому не расскажешь. Это, Буран, не Нина Белянкина, не Варвара Павловна, не деревенский дичок Евгения. Это не тело, это душа!.. Тут, Буран, стоит постараться. Ты понимаешь: это на всю жизнь. Это как Валентина Петровна у Платона Алексеевича… Жена!
Буран закрыл рот и перестал улыбаться. Стало его собачье лицо серьезно, точно хотел сказать:
— А она-то пойдет?
— Белый, румяный, молодой — да холостой!.. Это, Буранчик, понимать надо, как она пела…
Но Бурану уже было не до Морозова. Он вскочил, бросился к двери, лапой раскрыл ее и юркнул на кухню. С улицы доносились звуки военной музыки. Полк возвращался с похорон.
Прямо с полкового двора, в сапогах с брызгами грязи, не снимая пальто и амуниции, зашли к Морозову полковник Работников, Петренко, Окунев и Эльтеков и, как всегда, когда повидаешь высшее начальство, принесли массу новостей: при полку будет конно-пулеметная команда, штабс-ротмистр Волков и корнет Мандр командируются в Ораниенбаум для изучения пулеметов, командир корпуса выхлопотал забвение и прощение всей дуэльной истории.
Пришел полковой врач и разнес офицеров за то, что пришли к больному с уличною грязью.
— Да, какой он больной! — воскликнул Петренко. — Вы на его рожу-то посмотрите. Точно именинник! А и правда, нет ли какого Сергея в апреле?
Врач прогнал офицеров, разбинтовал грудь Морозову, призвал фельдшера и покачал головою.
— Ну-ну, — сказал он, — смотри-ка, Анохин, шутить его благородие изволит. За одни сутки последний рубец сошел и нагноения никакого. Экий вы богатырь! Точно живою водою вас опрыснули. Забинтую для порядка, и, если хотите, можете одеться и посидеть в кресле.
В этот день у Морозова был и точно праздник на душе. Он прошелся по комнате. Странно знакомо, напоминая что-то прошлое, пахло духами в кабинете. Не ее духами. Он открыл форточку. Так славно ворвался в комнату весенний шум, грохот колес, гудки пароходов, лязг железа и звон колоколов. ‘Пасха! Пасха Господня. А я у заутрени не был. Христос воскресе из мертвых! И мне жизнь даровал. Как прекрасен мир!’
Голова кружилась. Морозов сел в кресло. Взял книгу и не мог читать. Строки прыгали перед глазами, мысли путались в голове. Он сидел в кресле и думал. Русалка… Буран… и она на концерте, царица зала, властительница над толпой.
Хорошо!
Смеркалось. Весенний сумрак прикрывал углы, и комната, теряя очертания, казалась больше. Проносились часы, одно ощущение оставалось — хорошо!
Петр, денщик, заглянул в кабинет.
— Ваше благородие, огонь зажечь не прикажете?
— Я пойду в спальню. Сяду в кресле. Зажги там да засвети у образа лампадку.
Морозов перешел в спальню и сел в кресле, там, где сидел Андрей Андреевич, подле постели. Денщик зажег лампу.
— Еще чего не прикажете?
— Нет… или вот что… Дай мне кишу… Ту, что лежит в кабинете.
— Тургенева, ваше благородие?
— Да… Тургенева… И сходи в собрание. Принеси мне чего-нибудь поесть… И вина…
— Может, обед принести прикажете?
— Ладно, принеси обед… Да побольше.
— Слушаюсь.
Морозов взял книгу, но мысли его уносились далеко. Да… хороша жизнь!..

XLVIII

На кухне раздались голоса. Тесов кому-то говорил, а кто отвечал, того не было слышно.
Тесов, на носках, позванивая шпорами, прошел через кабинет и. подошел к дверям спальной.
— Ваше благородие, — таинственно прошептал он.
— Что, Тесов?
— Марья Семенна, ваше благородие, вахмистерская дочка, так что желают вас видеть.
— Марья Семенна?.. А?.. Ну, хорошо… Проси…
Муся в капоре, в ватном, тяжелом, зеленом, казенном пальто и в казенных же башмаках несмело вошла в комнату. Капор закрывал ее золотистые волосы, и из-под него нежным и детски милым казался розовый овал смущенного лица.
Морозов хотел встать ей навстречу, но она подбежала к нему и обеими руками удержала его за плечи.
— Умоляю вас… Не вставайте!
Муся присела подле его кресла на постели и поджала под себя маленькие ножки в плюнелевых ботинках.
— Вам было очень больно?.. Правда? Он вас мог убить… И вы так страдали, Зачем вы ему так сказали? Это все я виновата. Мне надо было молчать. Чем мне пожертвовать вам, как вы жертвовали собою? Сергей Николаевич… Приказывайте мне. У Муси текли слезы.
— Муся… милая Муся… Зачем так говорить? Не надо ни плакать, ни волноваться.
— Я это от радости… От радости плачу… Видеть вас живым.
— От радости, Муся, не плачут. Лучше расскажите мне, что у вас, Семен Андреич был очень огорчен, что его птички улетели?
— Они вернулись.
— Как?..
— Вы тогда ушли. В комнате стало тихо. Папаша были в эскадроне. Там была драка. Мамаша прибирала на кухне. Я стояла у окна. Мне было так грустно. Прилетел снегирь. Сел на клетку и спустился к дверце… Вошел… Сел на жердочку и стал чирикать, вроде сигналов, как его учил папаша. Потом прилетела канарейка, долго кружилась подле окна, сидела на подоконнике, точно колебалась и, наконец, тоже вошла в клетку… Только чижики не вернулись: я купила папе других и принесла на Пасху.
— Значит, все восстановлено и как говорится: ‘Инцидент можно считать исчерпанным’.
— Ах, нет! Еще одно случилось!
— Что же такое?
— Сергей Николаевич… Я люблю вас, — еле слышно прошептала Муся.
Морозов смутился и сделал вид, что не расслышал.
В капоре и теплом пальто ей было жарко. Муся завозилась руками, развязала ленты, но снять капор не посмела.
Она опустила руки и сидела неподвижно, со слезами, текущими по щекам.
— Муся, вам жарко? Снимите капор и пальто. Морозов помог раздеться Мусе. Она смущалась его помощью и неловко сопротивлялась. Все повторяла торопливо:
— Не надо… не надо… я сама… сама.
Теперь она сидела в платье ученицы, с растрепавшимися, реющими над лбом завитками золотых волос, вся красная и заплаканная. Жестким полотняным платком она вытирала лицо и глаза, осушая слезы. И была она в своем волнении мила и грациозна, гибка и изящна, как котенок.
— Муся, как же вы сюда попали из училища?
— Я сказала… я сказала, что папа болен, и меня отпустили к нему до завтра.
— А что же вы сказали опту?
— Я дома еще не была, — с трудом выговорила Муся, опустив голову.
— Как так?
— Я пришла утром… Узнала, что полк на похоронах. Обрадовалась. Решила, что это судьба… И пошла с Тесовым к вам… А вы… вы… были… очень заняты… Тесов сказал прийти вечером… Я пошла бродить по городу… была в церкви. Молилась за вас… Потом пришла сюда.
— Вы кушали что-нибудь?
— Нет. У меня не было денег, и я боялась куда-нибудь зайти.
— Ах, Муся, милая Муся. Бедный, глупенький ребенок!
Морозов прошел в кабинет и крикнул денщика:
— Обед принес?
— Так точно. Подогреваю.
— Тащи еще один и ставь нам два прибора. Марья Семеновна с утра ничего не кушала.
Они обедали вдвоем в столовой под ярко горящей лампой. Старались услужить друг другу. Точно сестра к нему приехала. Морозов принимал ее, как сестру, ласково и сердечно ухаживая за нею.
Вина он дал ей немного, но зато клал ей лучшие куски, заказал мороженого, печенья и приказал поставить самовар. Муся смущалась и отказывалась есть. Ей было совестно, она боялась показаться жадной, но она ела с удовольствием и с молодым аппетитом пансионерки, всегда недоедавшей.
За чаем хозяйничала она. После обеда она оживилась, но на Морозова смотрела застенчиво и боязливыми глазами.
Он занимал ее, как умел. Показывал альбомы скачек, лошадей, снимки полковой жизни. Он сидел поодаль и боялся даже прикоснуться к этой чистой, наивной девочке.
Время шло. Он ломал голову, куда девать ее. Отправлять в училище было поздно… к отцу — нельзя.
Наконец, Муся, выпив четвертую чашку чая, поставила ее на блюдце донышком кверху и сказала:
— Довольно… Наизволилась в меру. Благодарствую…
— Муся, — сказал он, — а где же вы будете ночевать? Она смотрела на него широко раскрытыми глазами.
Когда она пошла к нему, она не думала об этом. Она была вне времени и пространства. Она шла, чтобы всю себя отдать ему, пусть делает с нею, что хочет. Она совсем не думала, что надо есть, что надо где-то спать, что наступит ночь и кругом есть злые люди.
— Где?.. Если я мешаю вам… Я пойду.
— Муся, вы мне нисколько не мешаете. Но куда же вы пойдете?
Она молчала. На нежном лбу собрались заботные морщинки. Потом она быстро спросила:
— Который час?
— Четверть двенадцатого.
— Как поздно, — прошептала она. — Я никогда не думала, что уже ночь!
Она сидела против Морозова и смотрела на него робко и застенчиво.
Муся не была наивной девочкой. Она знала многое, и когда шла к Морозову, то шла, чтобы отдаться ему. Она слышала от подруг, что мужчины только этого и добиваются и что от них надо обороняться. Стоит остаться вдвоем с мужчиной — и пропала. Морозова она давно ‘обожала’. Теперь он своею дуэлью и раной поднялся в ее глазах на недосягаемую высоту, стал как герой романа, и она шла к нему, чтобы с ней было, как она читала в романах.
Он сидел против нее в кресле, курил папиросу, ногу заложил на ногу и думал о чем-то. Он улыбался’ но она чувствовала, что думал он не о ней.
‘Неужели я так дурна собою? Должно быть, я противна ему’, — с горестным волнением думала Муся.
Она покраснела, и слезы снова показались на ее глазах. Морозов поднял Голову к Мусе. Да ведь он что-то спросил у нее. Надо ответить. Но Муся не слышала, что он спросил. Она наморщила лоб, напрягая память. Да… Где же ночевать? Ей надо ответить так, как много раз в мыслях и мечтах она отвечала ему: ‘У тебя, мой любимый! В твоих объятьях’.
Так всегда отвечали героини в романах, когда оставались вдвоем с героями. Но она молчала. Как же это сказать? Разве девушки так говорят?
Раньше он сам должен что-то сказать ей. И она ждала его слов, вся трепещущая и жалкая.
— Вот я и думаю, — спокойно сказал Морозов. — Что же нам делать?.. К отцу?
— Нет… нет… Папаша уже спят. Что я скажу?.. Как объясню… откуда я.
— В училище?..
Муся закрыла лицо руками.
— Ах, нет? Боже упаси… После двенадцати!.. Это такой скандал!..
— А если мы так сделаем. Оставайтесь у меня до четырех часов утра. Хотите, вздремните тут на диванчике, я подушку вам дам, хотите — поболтаем, почитаем. А в четыре, пока люди еще спят, и никто вас не увидит, вам подадут карету и поезжайте вы, ну хотя бы… в Новодевичий монастырь к ранней обедне… Там останьтесь до восьми… В восемь вы можете вернуться в училище?
— Да, могу.
— Так я вас пока устрою?
— Вы сказали… Если вы только не устали и вам не больно… Поболтаем.
— Ну… хорошо… поболтаем.

XLIX

Все было так, как будто он был старший брат, а она маленькая любимая сестра. Он заказал по телефону от Малышева карету. Усадил Мусю удобно в кресло у камина, поставил подле столик, на нем тарелку с печеньями и коробку конфет, а сам сел поодаль на диван.
— Вам не мешает моя папироса?
— Ах, нисколько… так приятно. Я люблю, когда курят.
Ее сердце быстро билось. В красных обводах заплаканных век блестели лихорадочным блеском глаза. В темном углу кабинета они казались огромными и черными.
— Расскажите мне, Муся, что же вы думаете о вашем будущем?
‘Разве так он говорил с Сеян 1-й или с той, что глазами, как выцветшие на солнце незабудки, смотрела на нее, когда днем вошла она к нему в кабинет? Может быть, он, думая, что она маленькая, глупая девочка или что она будет заставлять его жениться на ней. Пусть видит, что она знает жизнь’.
— Что я думаю? — сказала Муся. — Что же, Сергей Николаевич, много думать не приходится. Благодаря полку, я на хорошей дороге. Весною я кончаю училище и, я надеюсь, буду корифейкой 2-го разряда… Я совсем самостоятельная. Я могу хорошую карьеру сделать. У меня сценическая внешность, и я… не гордая… Может быть, работою и трудами в танцорки выбьюсь… а вдруг и в танцовщицы!..
— Замуж выйдете… Вы, Муся, такая хорошенькая. Полюбите, вас полюбят и устраивайте семейный очаг. Вы хорошая, Муся.
— Правда?.. Насмехаетесь вы надо мною, Сергей Николаевич… Нет… О замужестве я не думаю. Я полюбила одного человека и буду ему вечно верна.
— Кто же этот счастливец? Не секрет? Муся, если не хочется, не говорите мне вашей девичьей тайны.
Муся опустила голову на грудь и тихо заплакала.
— Вы шутите, Муся… Полно… Я в отцы вам гожусь. Это так… романтика. Велика важность, что я корнета Мандра оборвал. Так ему и надо было.
— Нет… Я давно… Я давно ведь была к вам… не равнодушна. Я обожала вас.
— Ну, что вы…
Морозов, смущенный, встал с дивана и прошелся по комнате.
‘Глупая история… Очень глупая история… Дочь всеми уважаемого вахмистра. Он ее помнит еще девочкой.
Бежит, бывало, она по двору. Книжки в клеенку ремнем затянуты. Встретится, на бегу забавно книксен сделает, пробормочет: ‘Здравствуйте, ваше благородие…’ И вдруг такая штука. Жаль бедняжку…’
— Муся… Послушайте. Вся ваша жизнь впереди. Мне кажется, вы просто себя еще не узнали. Вы хорошую карьеру сделаете, вы выйдете замуж за богатого, за красивого, за князя! Княгинею будете. Вот я вам на картах раскину.
Морозов в стороне от Муси, за письменным столом стал раскладывать карты.
— На червонную даму гадать?
— На червонную. Я блондинка, — сказала Муся, еще всхлипывая и вытирая глаза.
Она встала с кресла, подошла к столу и смотрела на темные руки, раскладывавшие карты.
Все черно было на столе от пик и треф.
Смертельный ужас. Невозвратимая потеря. Слезы… Слезы… Болезнь…
Морозов смешал карты.
— Я и забыл,— сказал он, усмехаясь смущенно, — колода не стасована.
— Разложите еще.
Острою болью дрожало Мусино сердце. И опять пики и трефы полезли наружу.
— Ну, кто же верит в гаданье? — сказал Морозов. — В жизни всегда наоборот.
Но его голос звучал глухо. Ему вдруг показалось, что в тишине кабинета, как тогда на канаве Удельного парка, остановилось время и плоскими стали предметы.
‘Четвертое измерение, — подумал Морозов. — Экая глупость засядет иногда в голову. Надо же было Андрею Андреевичу наговорить мне про это проклятое четвертое измерение’.
Комната потеряла глубину. Муся казалась недвижною плоскою тенью без красок, налипшею на стену, и странно было, что карты двигались и ложились на стол, падая темным веером.
— Я теперь на себя погадаю. Кто я?
— Трефовый король.
— Ну, вот… На трефового короля.
И опять. Точно в колоде только и были черные масти! Пики и трефы сыпались одна за другою.
— Миленький… бросьте… Ужас какой! Мусин голос дрожал.
— В жизни всегда наоборот… — глухо и неуверенно прозвучал его голос.
Морозов встал и заглянул в спальню. Точно боялся увидеть там что-нибудь страшное… Крикнул Петра.
— Петр, что же ты, братец, лампадку-то перед иконою не засветил!
— Виноват, ваше благородие. Я сею минутой. Думал: завтра не праздник.
Когда побежали светлые полосы от мигающего огонька по лику Божией Матери, стало спокойнее на душе, но и гадать больше не хотелось.
— Глупости это… Карты…
— Конечно, миленький, глупости.
Теперь она была как мать, а он как маленький, напугавшийся темноты ребенок.
‘Неужели нервы? Последствия дуэли и раны? Как это глупо!’ — подумал Морозов.
Муся взяла со стола книгу и стала читать:
— ‘Дворянское гнездо’ Тургенева.
Она прочитала вслух страницу и остановилась. Посмотрела вопросительно на Морозова.
— Читайте, пожалуйста, Муся. Вы отлично читаете.
— Я ведь первая по классу декламации. Одно время начальница хотела меня на драматическое отделение пустить.
— Читайте, Муся. Я так люблю Тургенева.
В четыре часа приехала карета. Морозов закутал Мусю в пальто и капор.
— Прощайте, Муся… Спасибо, что навестили. — Он пожал маленькую пухленькую ручку. Проводил до лестницы и прислушался, как Муся спустилась и как застучала карета колесами по камням.
Муся забилась в угол кареты. Хотелось плакать, но было хорошо. Тепло, спокойно и тихо. Ей так захотелось храма, ранней обедни, блистанья свечей. Вот и она пой-дет в монастырь… Как Лиза Калитина!..
L
В восьмом часу вечера подали лошадей. Тесов, при-франченный, в мундире с цепочкой серебряных часов, подарком Морозова, стоял подле Русалки. Маленький грум в ливрейной одежде с гербом Кистеневых на желтых пуго-вицах держал красивую рыжую Львицу, широкую и могу-чую кобылу, поседланную щегольским дамским седлом.
Тихий апрельский вечер, — преддверие белых ночей, стыл в воздухе. Небо было тех нежных, акварельных то-нов, как бывает раннею весною северное небо, еще трепе-щущее зимними отсветами далеких сполохов и льдистых сияний. Как громадный опал, переливало оно прозрач-ными огнями. Наверху оно было светло-зеленое, холод-ное, бесконечно глубокое, а внизу, где желтым шаром спускалось в туманы солнце, розовело, лиловело и при-никало к земле фиолетовыми, грозными тучами, зачатка-ми весенних ливней. Точно наложило небо на землю мяг-кую, пуховую подушку туч, чтобы не разбить своего тон-кого хрусталя о крепкую землю. С полей поднимались туманы. Они были заметны по мягкой затемненности да-лей и по белесоватой окраске лесов, где чуялось их влаж-ное присутствие.
Воздух был тих. В нем звенели голоса людей и дале-кий лай собак. И, когда с крыши в узкую лужу упадала капля, был полон ее четкий звук.
Старинный господский дом в Ополье, сложенный из больших гранитныx глыб древней стройки, примыкал к более новому дому кирпичной кладки, крытой известкой. Он казался низким, растянувшись далеко своим длинным корпусом с редкими, высокими окнами, широким крыль-цом и фронтоном с плоскими дорическими полуколонна-ми. Штукатурка местами обвалилась, и видны были узкие доски деревянных колонн и между ними черные щели.
К правой стороне дома в упор подступили старые сосны. Они рдели сейчас алым прозрачным сиянием, освещенные последними солнечными лучами. Внизу мягким
290
серым ковром лежала старая хвоя. Двор перед крыльцом был полукруглый и уходил в старинный парк. Двор был тоже мощен большими гранитными плитами. Трава про-бивалась между камней.
От крыльца через парк шел широкий проспект, от-деланный заново, под шоссе, с наезженными колеями. Проспект упирался в старинный, еще Петровский, крупно мощеный тракт. По сторонам его шли по пескам мягкие обочины.
Ограды у парка не было, но был он ограничен высо-ким земляным валом со рвом. По валу густо разрослись сирени и желтые акации. От серых стволов сиреневых кустов отходили малиново-коричневые ветви с темными, набухшими почками. Со стороны дома, сквозь ство-лы деревьев парка, эти кусты казались лилово-красны-ми, и по вершинам их сверкала водяная капель, прони-занная лучами солнца.
В воздухе была свежая весенняя сырость, и был он густой и благовонный. В тишину застывшего, еще не проснувшегося от зимней спячки парка тихими голоса-ми входило серебристое журчанье тысячи мелких ручьев, пробивавшихся между мхов и где-то далеко шумевших дружным водопадом.
В комнатах старого дома, сухих, хорошо протоплен-ных, низких, угловатых и уютных было темновато. В сто-ловой, с большим круглым столом и громадным камен-ным камином голландского фасона с трубой, уходящей серой пирамидой к потолку, Морозов, в новом вицмун-дире, тонкий и щеголеватый, в высоких сапогах с блестя-щими шпорами сидел с Варварой Семеновной Тверской.
Недопитый стакан чая стоял перед ним.
— Неладно это Надя задумала, на ночь глядя, катать-ся ехать. Точно до завтра не могла подождать.
— Теперь, Варвара Семеновна, вечера светлые. На-дежде Алексеевне хотелось мне показать тягу вальдшне-пов на просеке. Она говорить это совсем недалеко.
— Да и вы, верно, устали. Только приехали и сейчас скакать понадобилось! Такая непоседа!
Из темноты низкого коридора в столовую вошла Твер-ская.
— Милая мама! Все ты, ворчишь на свою дочку! Лучше на меня порадуйся… Я так устала, Сергей Николаевич,— обратилась она к Морозову, — На Святой и на Фоминой каждый день концерты, готовилась к вечеру народной песни, еще вчера — зал консерватории, цветы, венки — мне даже мама венок поднесла. А сегодня — четыре часа в вагоне, наша милая старая Луга и Опольские леса. А воздух-то какой! Мама! Мы только на полчаса, попробовать лошадей.
В модной, короткой амазонке, из-под которой были видны изящные темно-коричневой кожи сапоги со шпорой на левой ноге, в черной треуголке на туго подобранных волосах, Тверская казалась моложе и хрупче.
Женщина?.. девушка?.. мальчик?.. Черный корсаж длинного до колен редингота (Редингот — длинный сюртук особого покроя, предназначенный для верховой езды) скромно стягивал девичьи формы. Юбка амазонки прикрывала ноги до самой шпоры. Юное, свежее лицо с большими глазами под полями треуголки было мужественно. Коричневые кожаные перчатки делали маленькую руку сильной и крепкой.
— Идемте.
На высоком каменном крыльце заходящее солнце залило ее своими лучами, и, казалось, прозрачное золотое сияние окружило черную амазонку.
О sole, o sole mio,
Sta n’fronte a te*…
(Неаполитанская песня о солнце на неаполитанском наречии)
— пропела Тверская и подошла к Львице.
— Вы вчера заметили, Сергей Николаевич? Русские и итальянские песни имели одинаково шумный успех. Это потому, что они одинаково музыкальны, ярки и дают возможность литься голосу. Настоящее bel canto. У одних слишком много солнца, и это развило музыкальность, у других слишком мало солнца, и это заставило его любить… Сравните,
Уж ты поле мое, поле чистое, Ты раздолье мое, ты широкое.
Даже звуки те же.
— Полно тебе петь-то, певунья, — сказала Варвара Семеновна. — Садись да поезжай, а то и солнце вот-вот зайдет. Туман поднимется/ Ты бы пальто надела.
— Нет, мама, тепло. Мой редингот длинный и на подкладке… Здравствуйте, Тесов.
— Здравия желаю, барышня.
— Ну, как Русалка? Не устала?
— Чего ей устать? По железной дороге доехали, а тут я в поводу пешком довел, — улыбаясь, сказал солдат.
Тверская согнула левую ногу, Морозов быстрым движением подхватил ее на ладонь и вскинул Тверскую на седло. У него захватило дух от ощущения гибкой легкости девушки.
— Вам не больно?.. После раны?.. Я и забыла… Так неосторожно было с моей стороны… — говорила Тверская, оправляя на седле амазонку. — Львица… Львица!.. Милая Львица, не дури, будь умницей.
— Она хорошо выезжена? — спросил Морозов, легко вскочивший в седло Русалки. — А то после скачек лошади часто бывают капризны.
— О нет. Ее год работали в школе. Наездник Рубцов с ней занимался. Я на ней много ездила, и прошлое лето, и осень…
— Ну, скорей возвращайтесь, — сказала с крыльца Варвара Семеновна.
— Прощай, мама!..
Тверская оглянулась на мать. Грустен и долог был взгляд ее потемневших глаз, и на миг показалось Морозову, что в них та обреченность, что он подмечал уже не раз. В его памяти встал тот первый концерт, где он ее услыхал, и страшные стихи, и страшная, захватившая его тогда музыка Бородина.
Исчез и поцелуй свиданья…
Но жду его… Он за тобой!..
Лошади шли дружным широким шагом, попрашивая повода. Они точно знакомились друг с другом и, прядая Ушами, вели какой-то неслышный людям разговор. Русалка отфыркивалась и косила полным глазом на небольшую, плотную Львицу. Львица, не чувствуя на себе веса, легко бросала вперед тонкие ноги и так мягко и упруго ставила их на песок, что не было слышно ее шагов.
Морозов и Тверская проехали в ворота, состоявшие из двух каменных столбов с темными бронзовыми шарами. На столбы были навешены деревянные, зеленые створки. Они покосились от времени, и в их решетках не хватало планок.
Всадники завернули вдоль парка навстречу солнцу и пошли широкою рысью по мягкой песчаной обочине.
Вправо и влево были поля. По межам торчал’ тонкие ивовые прутья, и под ними золотом сверкали длинные лужи, поглощая последние лучи заката. Черные полосы грубо вывороченной плугом земли сменялись лугами с бухлой, напитанной водою, прошлогодней травой.
Песчаная обочина была мягка и ровна, и лошади наддавали рысь, едва касаясь ногами земли.
Их шагов почти не было слышно, лишь иногда резко щелкнет подкова о случайный камень.
Воздух вливался в легкие, пьянил и туманил голову. Было легко и бездумно.
Ни прошлого, ни будущего — одно настоящее. И настоящее было прекрасно!
Большой камень гранитной глыбой выдался с дороги и сделал обочину узкой. Русалка прижалась к Львице, и крыло седла Тверской надавило ногу Морозову. Были так близки к нему ее ровно поднимающиеся и опускающиеся плечи, и локоть правой ее руки коснулся его локтя. Он поймал ее чистое дыхание и ощутил едва уловимый запах ее духов.
У Морозова потемнело в глазах. Он хотел бросить повода, схватить поперек это тонкое девичье тело и прижаться губами к ее полуоткрытым губам.
— Куда ты, Львица! — нахмурила темные брови Тверская. — Она не сделала больно вашему колену?
И опять лошади разошлись, и дальше отошли волнующаяся грудь и мягко сгибающаяся при каждом конском шаге упругая девичья нога.
Солнце, сожалея о земле, затягивало прощанье и медленно опускалось в темный лес. Он стоял в полуверсте ровной границей, отделяясь от полей густою щетиной елей.
Дорога пошла вниз, склоняясь к оврагу. Там, внизу, между крупных камней темным потоком шумела река, и был виден тяжелый, на трех гранитных устоях, с гранитными перилами мост.
За рекою, над обрывом темнел уже близкий лес и веял в лицо влажным дыханием, запахами смолы и можжевельника. Над лесом раскинулось прозрачное ясное небо и погасали на нем краски, меняясь каждое мгновение. Вся печаль севера, вся красота уходящего весеннего вечера и подступающей белой ночи были в этой странной тишине, не прерываемой ни единым звуком.
Тверская чуть выдвинулась вперед и, протягивая руку хлыстиком к лесу, сказала:
— Какая красота!
Как совершенное и прекрасное изваяние, была она на своей Львице, и Морозов, весь под ее обаянием, ничего другого не видя и думая только о ней, повторил за нею:
— Какая красота!

LI

От леса они повернули назад. Поводья были брошены, и лошади сами шли рядом, чуть качая в такт шага головами. Тверская и Морозов молчали. Они ничего не сказали за эти полчаса, но они уже все знали друг про друга.
Тверская хмурила темные брови и то сжимала маленькой ручкой поводья, то разжимала их, точно что-то соображала. Она знала, что сейчас, здесь на прогулке, или, может быть, дома он ей скажет то, что должен сказать. Что он любит ее, что он просит ее руки, что он просит ее быть его женою. Она думала, что ответить, и бурно колотилось в груди ее сердце.
‘Жена офицера… Можно ли будет петь?’
Вспомнила небольшую светлую спальню в казармах, и две руки, широким жестом протянутые ей навстречу, и черную собаку, лежавшую на ковре у его постели, и противный запах духов в гостиной… и тех двух незнакомых женщин!
Они были у него… Были, может быть, и другие, как говорят, бывает у всех… Простила ли она их ему?
И вспомнила, как тогда, вернувшись от него, она пела под аккомпанемент Андрея Андреевича немецкий, полный страсти романс и как посмотрел на нее тогда Андрей Андреевич, покачал головою и сказал: — А Дюков мост?
Он что-то знает, этот Андрей Андреевич. Он видит то, чего не видят другие.
Но что такое Дюков мост? Сколько раз она проезжала по этому самому Дюкову мосту — и ничего. А ее мать, ее бабушка, ее тетки?.. Все были замужем, и все счастливы. Что ей за дело, что была когда-то, двести лет назад, какая-то Лилиан Кистенева!.. Мужики говорят, что видали ее призрак, — она сама не видала… По Дюкову мосту носятся автомобили, железная дорога прошла в Лугу, и в старом кистеневском доме так уютно и покойно.
Все это пустое. Она простила тех женщин Морозову… И она не верит в призрак Лилиан Кистеневой…
И красоту, и талант, и девичье сердце, что теперь бьется первою любовью, она отдаст ему, — к кому толкнула ее судьба.
Разве не судьба была скачка в манеже и странное сходство Русалки со Львицей? Не судьба ли их первая встреча в концерте из-за какого-то трубача Ершова? И почему она покраснела тогда, когда прижал он ее розы к своим губам? ‘Когда я, правда, люблю! Мне так хорошо с ним!’ Она оглянула его, повернув к нему голову, и поймала его восхищенный взгляд.
‘Да, хорошо… — подумала она. — И всегда будет хорошо!.. Да… всегда’.
И вдруг, круто подобрав поводья, так что Львица приостановилась, она, вся зардевшись, смущенная, повернулась к нему и чуть слышно прошептала: — ‘да… да…’ — и низко опустила голову.
И тогда стала слышать слова. Их говорил, волнуясь и путаясь, Морозов.
— Надежда Алексеевна… Быть может, мои слова покажутся вам дерзкими… Тогда простите меня. Только не лишайте надежды… Вы мало знаете меня… Я сирота… И вам некому было про меня рассказать… Но я клянусь вам: я честный русский офицер…
Он замолчал, не зная, как продолжать.
— Я знаю, — тихо прошептала Тверская.
— Я не умею… Может быть, теперь не так надо… Я старых понятий… Я скажу вам просто… Я люблю вас и прошу вашей руки… Позвольте мне сегодня же переговорить с вашими родителями…
Они выезжали из лесу, и с каждым шагом лошадей перед ними широкими просторами раскрывалась речная долина.
Туман поднимался от воды и белыми волнами клубился над нею, застилая поля. Прозрачные и легкие белые языки отрывались от него, поднимались кверху и тихо реяли над водою.
Кругом была полная тайны тишина.
В прозрачном небе, бледном, бескрайнем и далеком, застыли весенние сумерки, и ночь не решалась прогнать их. Небо было бледно-серое, блеклое и сливалось со встающими от земли туманами, скрадывавшими очертания предметов. Только видна была по ту сторону реки высокая копна с вехою и низкая жердяная изгородь, но и их заливало туманом.
— Вы молчите, Надежда Алексеевна!.. Зачем вы молчите?.. Может быть, вы плохо думаете обо мне?.. Клянусь вам… С чистым сердцем и свободный, я зову вас разделить со мною мой жизненный путь!
Тяжесть спала с души Морозова. Он боялся, что не сумеет солгать. Теперь все было сказано. Он поднял голову и посмотрел в лицо Тверской, ожидая ответа.
Было ли то от света белых северных сумерек?.. Или, может быть, внезапное волнение заставило ее так побледнеть? Только мертвым казалось ее лицо. Глаза были тусклые и без обычного блеска. Темными тенями лежали они на посиневших, вдруг обтянувшихся щеках. Тонкий нос заострился и стал прозрачным. Она была красива, но страшной казалась эта красота.
Русалка остановилась и хотела круто повернуть назад. Морозов сжал ее ногами. Она задрожала и несмело двинулась за Львицей. Голова ее была поднята, а уши устремлены вперед…
Внезапно Морозов услышал странный звук, зародившийся в глубине туманов. Нечеловеческий стон возник там, одним протяжным тонким колыханием волн нарушая окрестную тишину. Казалось, туманы порождали его и несли вместе с собою. Он несся оттуда, где между белых, зыбких, туманных косм, чуть обозначился горбатый мост.
Он ближе и ближе…
Над мостом туман был гуще, и в игре его мерещились какие-то колеблющиеся белесоватые очертания. Лошади нехотя, сжавшись клубком, подавались вперед, и все громче и пронзительнее звучал стон, шедший от моста. Мост уже рядом. По полосам тумана пробежали тени, гуще заклубились смутные в нем очертания. Распахнулись и осели туманные волны.
На самом горбу моста колыхался полупрозрачный призрак.
Холод сжал сердце Морозова, но глаза его, помимо воли, глядели на то, что стояло перед ним. Это была девушка. Мертвенно белое лицо ее, освещенное светом северной ночи, было похоже страшным, пронзительным сходством на теперешнее лицо Тверской. То ли лицо живой отразилось в этом туманном призраке, искаженное скорбью, то ли лицо призрака легло грозной печатью на лицо живой?
Морозов хотел повернуть назад, но не было силы повернуть…
Все стало плоским вокруг, и казалось, что мост, словно картонная декорация, дыбится сквозь гору туманов, но туманы уже не имеют глубины.
Призрак становился все яснее. На голове над волосами обрисовалась темная треуголка, и тускло сверкнуло по ее краю золото позумента. На бледном лице медленно приподнялись тяжелые веки и фосфорическим светом зажглись глаза.
Морозов видел, как туманные клочья медленно проползали у ног призрака, обтекая их. Призрак стоял, грозящий и недвижный, на мосту — живой и неживой, существующий и несуществующий.
Морозов чувствовал, как странное оцепенение тяжело сковало его тело. С усилием он протянул руку, чтобы схватить поводья Львицы и повернуть ее назад. Тверская обратила к нему лицо. Это был только миг. Но ему показалось, что взгляд ее темных глаз на белом лице был полон жалости. Она тотчас же повернулась лицом к призраку и молящим голосом воскликнула вдаль, словно вопрошая:
— Да?
— Нет… — отчетливо донеслось от моста, и в то же мгновение призрак поднял правую руку навстречу Тверской.
Русалка, как бешеная, повернулась на задних ногах, едва не сбросив Морозова, и понеслась полным карьером от моста, вверх по обрыву, к лесу. Она скакала по каменной дороге, и жестко стучали ее копыта по гладким глыбам. Фуражка слетела с головы Морозова. Он не сознавал ничего. Холодный воздух обжигал его лоб. Только около леса Морозов пришел в себя и стал задерживать лошадь. Он услышал топот сзади и оглянулся. За ним, сквозь волны тумана, распластавшись над землей, скакала Львица, и на ней страшной амазонкой мчался мерцающий призрак. Вне себя от ужаса Морозов пригнулся к седлу, чтобы не видеть. Вот Львица поравнялась с Русалкой и стала ее обгонять. Наконец, Морозов решился поднять голову. Львица была без всадницы, и дамское седло сползло набок…
Ужас, только что владевший Морозовым, сменился страхом за Тверскую. Морозов поймал Львицу. Львица тяжело дышала и была в мыле. Правое плечо ее было разбито в кровь. Морозов повернул лошадей назад и стал снова спускаться к мосту. Все было тихо. Над мостом плотной пеленой залег туман, и только стук копыт показывал, что едут по каменной дороге. Исчезли косматые языки туманов. Вся долина реки точно закуталась сплошным белым покровом.
При въезде на мост Морозов слез. Лошади упирались и не хотели идти. Чуть намечались в волнах пара мокрые граниты широкого парапета. Поперек него, головою к реке, с упавшею с головы шляпою и распустившимися волосами лежала Тверская. Ее стройные ноги бессильно свешивались вниз. Морозов нагнулся над ней. Ее лицо, уже покрытое капелью росы, было белое, и на нем застыла та мучительная обреченность, что поразила Морозова еще при первой встрече.
Он прикоснулся губами к ее губам. Бледные губы были сжаты и холодны. Девушка была бездыханна. Как рано сорванный цветок, как та роза, что подарила она ему на концерте, — она сама лежала перед ним с поблекшим и мертвым лицом.
Морозов поднял ее поперек тела на руки. Она лежала спокойно с холодною тяжестью мертвеца. Маленькие руки свесились к земле.
Морозов двинулся через мост, бережно прижимая к груди свою драгоценную ношу.
Лошади, храпя, шли за ним.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ОМОФОР ПРЕСВЯТЫЯ БОГОРОДИЦЫ

I

В уме Морозова осталось со странною четкостью все, что было потом. В таких положениях даже не слабые волей берутся за револьвер, пишут записку остающимся и уходят из жизни. Морозов проделал бы все это по трафарету и ушел бы туда, куда его, казалось, звал призрак, если бы жизнь кругом, словно крепкая неразрывная семья, не окружила его своими заботами.
Сначала это был Тесов. Когда Морозов, сдав тело Тверской ее отцу и матери и рассказав все, что было, опустошенный и потухший, прошел в свою комнату, к нему явился Тесов. Он не отходил от него. Он раздел его, как заботливая няня раздевает больного ребенка, и уложил в постель.
Где-то вдали рыдали и вскрикивали, где-то вдали шли хлопоты над покойницей, а в просторной комнате было тихо, и Тесов говорил Морозову что-то неясное и простое, что казалось ясным и доходило до самого сердца.
— Все мы, ваше благородие, под Богом ходим. Утром живем, а к вечеру, глядишь, уже и нету нас. Никому неизвестно, кому какой предел положен и где кому лучше.
Далеко за полночь Морозов забылся тревожным сном, а когда проснулся, у его постели сидел денщик Петр.
Тесов вызвал его ночью срочною телеграммой.
На спинке стула был собран вицмундир и на него нацеплен Станислав 3-й степени и Бородинская медаль.
— Пожалуйте одеваться, ваше благородие, — сказал Петр, — через час панихида.
На столе были приготовлены бритвы и горячая вода. Подле постели на стуле, на подносе стоял кофейник, чашка и хлеб с маслом.
Живые люди точно стеною обступили Морозова и не подпускали к нему призраков…
Отношение отца и матери Тверской к Морозову было простое и трогательное. Ни слова упрека, ни одной жалобы… Они понимали его горе и приняли Морозова, как родного, как жениха их покойной дочери.
В человеческую судьбу вмешалась властно церковь. Она встала, как посредница между живыми и мертвыми, между видимым и невидимым, и она знала, что Тверской там лучше, чем здесь.
После панихиды над убранным цветами телом усопшей священник зашел к Морозову.
Морозов горько жаловался на судьбу и упрекал Бога за то, что Он так оборвал их счастье.
— Земное счастье, — тихо сказал священник.
— Да, батюшка, земное… Земное… Но к чему такой прекрасной создать землю, наполнить ее столькими радостями и разбить все это! Это жестоко. Я так любил Божий мир! Я так благословлял Бога за все радости земли, так всегда молитвенно любовался Богом созданной природой… И вот ничего, ничего мне не осталось… А Надежда Алексеевна! Она еще даже не видала, как следует, жизни и уже ушла в какой-то неведомый и холодный мир, где, наверно, не так хорошо, как на нашей земле!
— Мы не знаем, что там, где теперь Надежда Алексеевна, но мы знаем, что там есть нечто такое прекрасное, перед чем весь земной мир с его радостями ничто.
— Откуда мы знаем это?
— Мы имеем указания у евангелистов. Помните, когда Христос пошел на гору Фавор и преобразился на глазах своих учеников Петра, Иакова и Иоанна, он показал им новый мир. Мир невидимых. Как бы в малое оконце удалось им на мгновение подглядеть Царство Небесное. И сказал Петр Христу: ‘Господи, здесь так хорошо! Поставим здесь шатры и останемся здесь навсегда’ (Евангелие от Матфея. Глава 17). Душа вашей умершей невесты у Христа, и ей так хорошо, что бесконечно будет продолжаться ее блаженство и не надоест никогда. Земные же радости и утомляют, и прискучивают. Нет! Не ищите земных, телесных радостей, непрочных и низменных, но ищите радостей душевных…
Все это падало теплым дождем на заледеневшее сердце Морозова, и оно мало-помалу оттаивало. Текли и уходили дни, они не принесли ему радости, но заслоняли новыми заботами горе. Время шло, и каждый миг ложился гранью между прошлым и настоящим.
В яркий весенний день отнесли гроб с телом его невесты в фамильный склеп Тверских, стоящий в глубине парка. Морозов спустился в сырое подземелье и остался там с родными, пока каменщики не заделали над ее прахом надгробие и не усыпали его цветами и венками. Наконец, вышли и родные, но он еще задержался один.
Когда, последний, он уже уходил из склепа, он оглянулся. Солнечный луч скупо скользнул по соседнему, замшелому саркофагу. Наверху, под бронзовым гербом чуть обозначились черные старинные буквы: ‘Елизавета Кистенева…’
Морозов вздрогнул. Ему почудилось, что в ушах его прозвучал тот самый голос, что слышал он на мосту, и в этом голосе была торжествующая угроза.
Он быстро вышел наружу, и его охватил свет солнечного дня.
Железные двери, скрипя, закрылись за ним. Он шел медленными шагами от склепа и думал о том, что там, позади, в сером сумраке сводов, его любимая осталась лежать навсегда рядом со своей страшной далекой прабабкой — Лилиан Кистеневой!..

II

Морозова приняли в полку с ласкою и нежным участием.
Когда он в парадной форме явился к командиру полка барону Раупаху и проговорил по установленной форме:
— Честь имею явиться вашему превосходительству по случаю возвращения из отпуска, — старый немец посмотрел выцвелыми, как оловянная пуговица, светло-серыми глазами на похудевшее, бледное лицо своего офицера и сказал:
— Н-ню, карашо… Ми вас лечить будем… Это такой несчастий! Мне Саблин рассказывай все, сердце перековыркивалось…
У старого немца, прозванного офицерами за прочную, вахмистерскую коренастость ‘бомбардосом’, были на глазах слезы. Морозов пробормотал что-то благодарственное.
— Ви мене сын будете… Мене это горе трогает вот до этих пор, — и ‘бомбардос’ красной рукою показал на сердце.
Морозов щелкнул шпорой и вышел. Он не успел еще переодеться, разобрать с Петром парадный мундир, снять с него ордена и эполеты и вытащить этишкет, как к нему вошел Заслонский. В руке его был листок бумаги.
— Вот что, Сергей, ты едешь с нами! — воскликнул он.
— Что?.. Куда еду? — сказал Морозов.
— Едва ты ушел от ‘бомбардоса’, он приказал мне написать тебе билет на 28 дней во все города Российской Империи, и ты едешь сегодня в одиннадцать с нами в Крым.
— Ничего не понимаю…
— Тут нечего и понимать. Мы с Валей решили просто забрать тебя в свое купе, я звонил своему брату на железную дорогу, и нам будет дано четырехместное купе. Отлично доедем.
— Да, ведь, Через неделю лагери…
— Верно, но ‘бомбардос’ сказал: alles erledigt (Все устроено). Я сейчас еду к начальнику дивизии с письмом от самого ‘бомбардоса’. ‘Бомбардос’ надел на нос очки, а ты знаешь, что такое для него заниматься литературным трудом.
Морозов пожал плечами…
В его горе ворвались люди… Чужие, но близкие, свои, полковые, они заслонили собою это горе.
Вечером, на перроне Николаевского вокзала, у темно-синего казенного вагона первого класса, залитого электричеством, толпились офицеры и полковые дамы, провожавшие Заслонских. В открытом окне вагона стояла, как в рамке, Валентина Петровна. За нею были видны букеты цветов и коробки с конфетами.
— Опять на солнышке погреетесь, — сказал Петренко.
— Мулаткой вернусь. Я хочу совсем загореть. В лагерь приеду, вы и не узнаете меня, — смеялась Валентина (Петровна. — Вашему фоксу передайте привет и Бурану поклонитесь. Он сегодня меня удостоил, — к завтраку явился, точно прощальный визит отдал.
Наверху, под темной крышей вокзала каждую минуту вспыхивала громадная цифра, сложенная из электрических лампочек, показывая время отхода поезда.
— Садитесь, господа… Садись, Тоня… Смотрите, уже десять пятьдесят девять…
Морозов стал на площадку. Абхази подошел к нему.
— Ты знаешь, кто удивил меня?.. Андрей Андреевич… Я его встретил час тому назад на Невском. Сказал, что ты едешь в Алупку. Он сказал: ‘И я поеду… Я могу его утешить. Это мой долг’.
‘Масон’, — подумал Морозов.
Без звонков и свистков поезд, едва только вспыхнула цифра одиннадцать, плавно тронулся и, не вздрагивая на стыках, мягко поплыл мимо провожающих.
Эльтеков шел подле купе, Петренко махал фуражкой. Морозову показалось, что на краю перрона он увидал вахмистра Солдатова с Маланьей Петровной и Мусей. Поезд ускорил ход, замелькали столбы навеса, и полоса серого пара нагнулась к окну и промчалась мимо, обдавая теплом и запахом угля.
— Придется закрыть окно, — сказала Валентина Петровна, — ветер сюда… Сейчас мы попросим проводника дать нам чаю… А у меня есть для вас ваши любимые конфеты — пьяные вишни.
— Сколько беспокойства я доставляю вам, — сказал Морозов.
— Ах, милый Сергей Николаевич, ну, что за беспокойство. Я лягу наверху, вы с Тоней внизу, две ночи всего, мигом докатим. Как хорошо, что так вышло. Вы увидите как прекрасен Божий мир и сколько еще счастья и радости нам пошлет Господь.
— Земное счастье непрочно…
— Его сменит — небесное… Бог милосерд!

III

В Ялте, куда Морозов ездил с Валентиной Петровной в легком фаэтоне под белым тентом, плоско натянутым сверху, на Ауткинской улице Морозов заметил над калиткой палисадника небольшой и скромной дачи картон, оклеенный розовой бумагой по краям, и на нем от руки чернилами надпись:
‘Хиромантка, угадывает характер, определяет прошлое, предсказывает будущее. Цена сеанса три рубля’.
— Деньги невелики, — сказал Морозов. — Зайдемте. Любопытно, какую ерунду будет нести эта почтенная дама, морочащая публику.
— Зайдем. Только гадайте про себя, а я хоть и верю, но все-таки боюсь… Да и грех.
Вместо почтенной дамы, черного кота, засаленных карт, чучела совы и сумрачной комнаты, они увидали молоденькую миловидную, скромно одетую девушку, встретившую их в просто убранной, светлой, утопающей в цветах гостиной.
— Это вы и будете Пифия-прорицательница? — спросил Морозов.
— Я.
Девушка весело рассмеялась.
— Я ожидал совсем другое… Думал, какая-нибудь старая ведьма, сова, черный кот… Вы совсем не похожи на гадалку.
— Мое гадание основано на точном знании линии человеческой руки и на какой-то особой природной чуткости. Еще девочкой, перед японской войной я занималась этим. Мы жили в одном из подмосковных городов. У нас бывали офицеры местного пехотного полка. Как-то зашли целой гурьбой погадать. Я смотрю… ну, у всех… положительно, у всех на руке знак насильственной и скорой смерти. Не прошло и года, как они все легли при атаке Двурогой Сопки под Ляояном. Тогда я стала уже внимательнее изучать хиромантию. А когда кончила гимназию и осталась одна с матерью, я стала этим зарабатывать свой хлеб. Кому гадать прикажете? — обратилась она к Валентине Петровне.
— Только моему спутнику… Я боюсь…
— Как угодно. Прикажете наедине?
— Нет… У меня секретов нет, — равнодушно сказал Морозов, протягивая руку.
Но когда маленькая ручка хиромантки осторожно взяла его левую руку за концы пальцев, и, повернув ладонью кверху, девушка стала внимательно всматриваться в беспорядочные морщины ладони, ее глаза стали озабоченными. Морозов почувствовал волнение, хотел подавить его, посмеяться над собою, но смех вышел деланный.
— Ну, что ж вы там видите? Только вы совсем не похожи на Пифию, и я не знаю, могу ли я вам поверить.
— Я сперва скажу ваше прошлое, и по нему вы увидите, могу ли я знать ваше будущее… У вас хороший, ровный характер и прекрасное здоровье. Вы любите свою службу, увлекаетесь конским спортом и брали призы на скачках.
‘Ну, это ты, моя милая, — подумал Морозов, — просто вычитала в газетах или видела меня на конкурах в Михайловском манеже’.
— Вы думаете, — продолжала хиромантка, — что я бывала на скачках? Но это не так. Я вот уже восемь лет живу безвыездно в Ялте, где у меня больная мать. А вы шесть лет, как офицер, и всего первый год скакали… У вас с тою лошадью, на которой вы скакали, связаны острые и больные воспоминания. У вас была большая любовь… окончилось это катастрофой… Вы были тогда на лошади… И странно, это случилось не без вмешательства темных сил…
Хиромантка своим мизинчиком с холеным розовым ногтем показала на бугорок и на нем глубокую звездочку маленьких морщинок.
— Вот! — сказала она. — Это ужасное. Это было совсем недавно, но след этого так глубок, что останется на всю жизнь. Та, кого вы любили, погибла от несчастного случая… Да… А перед этим, так за месяц, у вас у самого была смертельная опасность, — болезнь или рана… Может быть дуэль, или нападение… из-за одной юной девицы, кото-рая играет какую-то роль и в вашем будущем. Ну, была у вас, — хиромантка покосилась на скромно сидевшую на диване за круглым столом, накрытым вязаной скатертью Валентину Петровну, — была у вас и довольно долгая, но пустая связь. Вы расстались просто. Ваше сердце не было затронуто… Прикажете говорить будущее?
— Откуда вы все это знаете?.. — глухо спросил Мо-розов.
— По линиям руки.
— А почему это есть на линиях руки?
— Судьба каждого человека Господом вверена его Ангелу-хранителю. И так как Ангел-Хранитель может забыть, что ожидает человека, то на ладонях рук, как на скрижалях, написана его судьба…
— Гм… первый раз слышу такое толкование. Ну, го-ворите будущее.
Хиромантка несколько минут разбиралась в линиях, сверяла левую ладонь с правой.
В комнате было тихо. Напряженно билось сердце Валентины Петровны. Ей было страшно. Наконец, хи-романтка начала говорить. Она сама волновалась.
— Странно, — сказала она… — Не у вас первого вижу я теперь эти линии. Среди ясного неба грянет гром. Бу-дет война. Очень скоро. Очень большая война. Ни ране-ны… ни убиты вы не будете. Но сколько горя, сколько страданий, сколько нравственных мук!.. Тюрьма…
— Может быть, плен? — прервал хиромантку Мо-розов.
— Нет… не плен… — Хиромантка еще раз всмотре-лась в руку. — Определенно не плен, а самая страшная тюрьма… Может быть, муки невиданные…
— Да, бросьте вы гадать, — воскликнула из-за стола Валентина Петровна. — Все муки… муки… Довольно мук…
— Но все хорошо кончается… Ибо простерла над вами омофор Сына Своего Пресвятая Богородица. В детстве когда-то вы ей горячо молились… Где-то… в степи… — сконфуженно договорила хиромантка и встала со стула. Ее лицо было бледно. На лбу под завитыми волосами проступили мелкие капельки пота.
— Идемте, Сергей Николаевич! — нетерпеливо сказа-ла Валентина Петровна.
Морозов уплатил деньги. Они простились и вышли.
— Война… страдания… Какой вздор!.. Какая война? Недоставало еще, чтобы и Тоня пошел на войну… Ужас! Такой ужас!.. — говорила Валентина, Петровна, пожима-ясь плечами. — И все она сочиняет за свои три рубля… Да еще кощунствует… Ханжа какая!.. Сама, верно, с дьяво-лом знается, а Бога и Божию Матерь поминает. Меня она расстроила. А вас?..
— Я ничего… Но странно — прошлое?..
— Просто знает вас… Слыхала. Может быть, расчу-десным образом все восемь лет в Петербурге прожила и всех наших знает, — вот и все.
— Нет… вряд ли так. Во всяком случае, это стран-но, — сказал Морозов, помогая Валентине Петровне сесть в экипаж и садясь с ней рядом.
— Поедемте на поплавок есть мороженое и пить кофе ну ее совсем! Каркает, как ворона… Ведьма!..
— Правду сказать, она не похожа на ведьму.
— Вот именно такие они и бывают… Обольститель-ные… Она меня всю растревожила. Я теперь буду бояться за Тоню.
— Да вздор все…
— Кто знает?!
Экипаж быстро ехал по белому пыльному шоссе, и прямо перед ними синее, сливаясь с синим небом, свер-кало море, горя и переливаясь в солнечных блесках.

IV

Вечером Морозов бродил по алупкинскому ‘Хаосу’. Вправо, внизу четкими черными свечами чернели кипа-рисы Воронцовского парка и за ними зелеными шатра-ми стояли магнолии. Оттуда иногда доносился женский смех и веселые голоса!
Кругом, как в первые дни мироздания, были навале-ны беспорядочным потоком серые камни. Какой-то гро-мадный обвал, должно быть, некогда слетел с гор и засы-пал долину обломками скал, или, быть может, медленно, веками шлифуя камни, полз с мертвых замерзших гор ледник и круглил валуны, рассеивая их широким раструбом своего устья. Круглые, продолговатые, в сажень величиною, мелкие в аршин, совсем маленькие, как ядра, камни лежали, подымаясь к горам. Не было никого в этом унылом и мрачном уголке, и о людях напоминали только пестрые надписи, покрывавшие многие камни ‘Хаоса’.
Человек все искал суетного бессмертия, хотел запечатлеть счастливые минуты, проведенные здесь под синим небом у синего моря.
‘Жена’… ‘Павлик Губошлеп’… ‘Тата и Миша сидели вдвоем’… ‘Незабываемый вечер’… ‘Море, люблю тебя’… ‘Гимназист из Саратова’… пестрели надписи на серых валунах. Ветер нанес между камней песок, по песку прихотливым лабиринтом вилась тропинка. Эти камни ближе к морю, где были они больше и где не так дерзко испещрила их надписями человеческая рука, отвечали мыслям Морозова и его окаменевшему в тоске по умершей сердцу.
Солнце спускалось к горизонту. Оно висело круглым красным фонарем над лиловыми спокойными волнами, и море катилось на песок с тихим равномерным шелестом, точно дышало во сне, бездумное и удовлетворенное. Голоса людские стихли в парке, и хотелось думать Морозову, что он один в этой пустыне, среди хаоса мироздания.
‘Если б можно было верить гадалкам, за три рубля гадающим по объявлениям, — думал он. — Если б и правда была война… То, о чем мечтал, как себя помню, в корпусе и училище. Только с кем война? Ну, конечно, с немцами’.
Как ни мало всегда занимался политикой, как ни беспечно жил Морозов, проглядывая в газетах только спортивную хронику, но он знал о Багдадской дороге, о стремлении императора Вильгельма через Малую Азию в Персию, он знал об усилении германской армии и флота и об еще недавнем Агадирском конфликте.
‘Да, может быть война с немцами. И будет слава победы и возвращение домой с музыкой, с цветами на пиках, с боевыми орденами на груди. Только та, для кого мне нужна была слава, лежит в темном и сыром склепе и не встретит меня.
А ведь кто-то встретит. Встретит Валентина Петровна… Выбежит, верно, на улицу маленькая Муся Солдатова и будет блестящими, влюбленными глазками смотреть на меня. Как, в сущности, странно все на свете. Человек как дерево… Сломаешь одну ветку, растет на ее месте другая, сначала незаметным тонким отростком, всего в три листика, а потом станет крепкая, сильная, врастет в ствол и останется на нем. Кто знает, что еще ожидает впереди… Вот гадалка нагадала же, кроме войны, и тюрьму… Нет, верно, не будет ни войны… ни тюрьмы!..’ Морозов поднял голову и вздрогнул. В двух шагах от него, на самом пламени опускающегося в море солнца, черный и суровые, стоял Андрей Андреевич. Он показался Морозову горбатым, так сутулились его плечи. В черной шляпе, черном пиджаке и легком черном пальто, он точно из-под земли вырос перед Морозовым, так внезапно и бесшумно было его появление.
— Не ждали? — сказал Андрей Андреевич, садясь на камень напротив Морозова.
Солнце кровавым нимбом окружило его, и казалось, светилось огнями его лицо. Они не поздоровались, не протянули друг другу руки, точно не нужны были между ними эти условности.
— Сейчас не ждал, но вообще мне говорили, что вы собираетесь весною в Алупку.
— Исключительно для вас… Вас приехал утешать, о вас беспокоился.
— Чего же обо мне беспокоиться? Видите — живу.
— И я живу.
— Вам-то что?
— Быть может, для меня потеря Надежды Алексеевны не меньше тяжела. Вы потеряли женщину, я потерял в ней талант, который любил.
Морозов ничего не сказал. Ему тяжел был этот разговор, и ему хотелось уйти. Но вместо того, сам не зная почему, он плотнее уселся на камне, точно приготовляясь слушать Андрея Андреевича.
После некоторого молчания Андрей Андреевич заговорил:
— Помните, мы говорили о четвертом измерении?.. Не надо было трогать этого мира, где мы никогда не знаем, кого и как мы всколыхнем. Нельзя было подходить к нему, не охранив себя целым рядом особых приемов.
— Не говорите мне об этом… мне тяжело вспоминать… скажите лучше… Будет: или нет война?
— Война?.. — Андрей Андреевич подумал, будто взвешивал какие-то обстоятельства, потом уверенно сказал:
— Да, будет.
— Почему вы это знаете? Вы что-нибудь слышали в Петербурге?
— О нет. Я политическими сплетнями не занимаюсь. Но мне совершенно ясно: война висит в воздухе. Только ни император и король Вильгельм, ни император и царь Николай, ни Пуанкаре, ни англичане, ни французы, — никто не хочет начать и стать виновником войны. Это не так-то просто…
Андрей Андреевич резко повернулся к морю, куда опустилось солнце, блиставшее лишь на поверхности волн последним кровавым блеском. Мягкие сумерки стлались над камнями долины. Было тихо и пусто кругом. И таинственным маленьким фонарем над горами засветилась вечерняя звезда. Точно пробежал там черною тенью по небу фонарщик и зажег сигнал маяка для несущейся в бездну земли.
— Думали ли вы когда о мировых пространствах? — не громко сказал Андрей Андреевич. — Перед нами бежит, уходит нечто, чего мы не можем схватить, остановить и повернуть назад, — мы называем это временем. Глядите:
La terre fuit l’espace…
Le temps monotone
Attend que l’heure passe,
Que l’heure sonne…
Le temps immuable
Est un gouffre de nuit…
Et les grains sable
Tombent dans l’infini…
Le coeur bat les secondes
En proie a la douleur,
Le mouvement des mondes,
N’est qu’un leurre.
Le coeur bat les minutes,
Les siecles et les heures
A la supreme lutte,
Ou les mondes meurent…
(Стихотворение О. Д. Гловацкой. Перевод с французского сделан Ириной Янушевич.
Мы летим сквозь пространство бездонное
В несчислимых сонмах светил…
Время ждет, монотонное,
Чтобы час прошел и пробил…
Время ждет с непреложностью вечности,
Словно зев, где ночь и тоска,
И скользят в его бесконечности
Все миры, как зерна песка.
Сердце бьет секунды томительно
И роняет в пасть темноты.
Этот бег миров ослепительный
Лишь приманка пустой мечты.
Сердце бьет, как маятник, ровное,
Счет столетий, минут и часов,
Чтоб пробить начало верховное
Той борьбы, где гибель миров.)
Мы летим, крутясь, на нашей земле. Куда мы летим, через что летим, разве думали мы об этом? Вся наша астрономия — детская игрушка, потому что она не дает нам ответа, куда и через что мы несемся. Нам говорят — безвоздушное пространство… Да, безвоздушное… Но, может быть, населенное? Разве миру невидимых нужен воздух? Нам говорят — это эфир. А что в этом эфире? И как он действует на нас? Не странно ли, что примерно каждые сто лет земля попадает в какой-то водоворот и орошается человеческою кровью. После, на протяжении почти четверти века умами людей владеют химеры, а потом все успокаивается и лет пятьдесят — шестьдесят идет мирное строительство. Вы смотрите сами. Перевал с XVIII на XIX век — Великая французская революция — Великая Отечественна война. Началось разрушением Бастилии, а окончилось казаками на Елисейских полях. И был великий человек, которого называли Антихристом — Наполеон Бонапарт… Перевал с XVII на XVIII век — Великая Северная война, эпоха преобразований, эпоха казней и крови, и опять был великий человек, и тоже шептались про него, что он Антихрист — Император Петр… Перевал с XVI на XVII век — смутные годы, Лжедмитрий, тоже Антихристы, неубиваемые и страшные, Тушинские воры, век обманов, измен и предательств. Точно попадает земля в сферу, населенную духами тьмы, точно сам сатана начинает править тризну, и кто не поклонится ему, тот погибает. Я говорил с астрономами, и некоторые задумывались. Кто знает! Может быть, допускали они, в бесконечном пространстве носятся тучи невидимой глазу космической пыли. И эта пыль, проникая в мозговую клетчатку, производит кровавое умопомрачение среди людских масс. Но я имею основание думать иначе. Я говорю об этом с вами потому, что вы прикоснулись к миру невидимому, вы скользнули на один миг в четвертое измерение. Потому вы поймете, что могут в безвоздушном пространстве, именно в безвоздушном — я настаиваю на этом слове — существовать такие духи, которые враждебны людям. Это совсем не так абсурдно, как кажется с первого взгляда. В воде воздуха меньше, чем на суше, но рыба, вынутая из воды, задыхается и засыпает. Быть может, существо, прекрасно себя чувствующее в безвоздушном пространстве, попадая в воздух, становится беспокойным и несет с собою элементы злобы и ненависти, сеющие смерть. Я разговаривал с летчиками. ‘Чем выше мы поднимаемся на летательной машине, тем мы чувствуем себя беспокойнее, — говорили они мне. — Мы отлично знаем, что катастрофы наверху менее опасны, чем внизу, потому что, падая с большой высоты, больше надежды выправить аппарат и спуститься, спокойно планируя. Но есть предел, перейти который бессильна наша воля’. Один летчик рассказывал мне, что слышал там, под облаками, голоса и чувствовал кругом невидимую тревогу.
— Вы духовидец?
— Я просто кое-что знаю.
— Вы знаете, что будет война?
— Да, я знаю о том, что решено все уничтожить и все сровнять.
— Уж не масонами ли?
— Нет. На них клевещут. Не ими… Все равно вы не доймете и не поверите. Но, если хотите спастись, — держитесь за сильных людей.
— Кого вы считаете сильным?
— Тех, кто может целиком отрешиться от прежних предрассудков. Вы вот всегда старались обуздать всякую силу и в других, и в себе правилами морали. Но идет время, когда сила освободится от этих условных оков. Попробуйте сейчас говорить то, что думаете. Вас выгонят из всякого общества. Попробуйте сейчас делать все то, что хотите, — и люди отшатнутся от вас в ужасе. Но снимите с людей оковы стыда, раскрепостите их хотя бы от 10 заповедей Синайского закона, и вы тогда увидите la supreme lutte ou les mondes meurent (Ту борьбу, где гибель миров)… А между тем это будет. Сперва будет война — но какая!.. А потом будет гибель культуры всего мира и царство сатаны.
Глухо звучал голос Андрея Андреевича. Он встал, подался назад, стал в отдалении, четко видный в последнем отблеске потухавшей зари, и вдруг сразу исчез в полосе тени. Морозов бросился за ним. Он снова увидел его. Он видел, как тот быстро шел, чуть прихрамывая на Левую ногу, и как вошел в темень кипарисовой аллеи. Его больше не было видно.
— Андрей Андреевич! Постойте! — крикнул Морозов. Его голос умер без ответа, и в темноте аллеи не было слышно шагов.
Морозов вернулся на большую белую дачу Бобровой. Он снимал там наверху комнату. Внизу жили Заслонские.
За белой каменной балюстрадой нижнего балкона светилась голубая лампа. Валентина Петровна сидела за накрытым чайным столом и читала книгу.
— Тоня, это ты? — окликнула она, услышав, как заскрипел гравий в саду под ногами Морозова.
— Нет, это я, — отозвался Морозов.
— Отлично, Сергей Николаевич, идите чай пить. Тоня сейчас придет. А то мне скучно одной.
Морозов рассказал о встрече с Андреем Андреевичем и передал все, что он говорил.
— Я никогда не видала вашего Андрея Андреевича, — сказала Валентина Петровна. — Но он мне глубоко антипатичен… В нем есть что-то демоническое.
— Да… может быть… Если вообще демоны существуют… Но странно, ведь хиромантка говорила то же самое.
— Почему то же самое?
— Ну, да. О войне… о тюрьме.
— Она сказала: омофор Пресвятыя Богородицы охранит вас.
— Я не понимаю этого. Вы знаете, что такое омофор? Омофор — это часть епископского одеяния. В старину это была шкура овцы, надеваемая на плечи и означающая заблудшую овцу, которую несет, спасая ее, пастырь добрый. Теперь это наплечное украшение. Христос, как епископ всей Церкви, изображается иногда в омофоре. Божия Матерь в своей нескончаемой любви к людям берет омофор Сына Своего и простирает его над землею, чтобы спасти людей от зла…
Валентина Петровна погасила лампу, спустилась в сад и протянула руку к небу.
— Смотрите, — сказала она. — Как прекрасна риза Божией Матери, вся голубая, с вытканными на ней звездочками! Вон серебряным покровом протянулся ее широкий омофор. Спасет Она нас и от войны, и от тюрьмы. А если надо нам пережить и войну, и тюрьму, то и на войне и в тюрьме спасет Она тех, за кого умолит Своего Сына.
— Страшно, — сказал Морозов.
— Мне нянька в детстве говорила: тебе страшно, а ты возьми, да не бойся.
— Не смерти мне страшно… А того, что за смертью и чего мы не знаем… А вот Надя узнала. Помните тот концерт, где я первый раз ее услышал?
Исчез и поцелуй свиданья…
Но жду его!.. Он за тобой?!
Я вот жду его… Жду!.. А где?!.. Когда? Больше сил нет. Как прекрасен был мир… и как все ужасно повернулось!.. Морозов закрыл лицо руками.
— Полноте, Сергей Николаевич… Не гневите Бога… Вспомните всю любовь и ласку, какими окружили вас в вашем несчастье люди, и поймите одно: пока будет стоять между людьми христианская любовь, пока будем мы одна нераздельная семья, нам ничто не страшно. Ни война, ни тюрьма. Страшна только ненависти но и ее победит любовь.

V

Пришла война…
Все перевернулось, и стало дозволенным то, что было (Запрещено.
Генерал Раупах, по прозванию Бомбардос, стоял на перроне маленькой станции, где выгружался полк, и говорил жестким голосом с немецким акцентом своим офицерам:
— Другие фамилии меняй. Глюпость одна. Меня назови Рубаковым, я все немец биль и немец остался. Кровь не переменишь. Но я присягал моему Императору, и я знаю свое ремесло. На той стороне, у императора Вильгельма, в королевских уланах мой брат служит. Ви скажить солдатам. Рубить его, как следовает быть. На то война! Вы знаете, покойной жены полковника Саблина дядя — барон Корф — против нас начальник штаба. Ничего! Ми ему покажем. Надо быть честный немец и кровавый русский.
На грязной площади, под высокими липами уже выгрузившиеся эскадроны седлали лошадей и готовились идти в ту сторону, где был неприятель.
Морозову, шедшему в головном эскадроне, сперва все это казалось маневрами. Но в маневры эти нет-нет врывалась озабоченность, напоминавшая о чем-то роковом и неизбежном.
— Пошлите носилки взять с собою, полевые, — говорил вахмистр Солдатов. — На каждую заставу по одним.
Эти слова на один миг вносили в сознание какой-то туман, но сейчас же все прояснялось, и суетившиеся подле лошадей солдаты и штаб-трубач Ершов, укладывавший на парной подводе на солому инструменты хора, были опять ясны и понятны в своих заботах. И, когда тронулись и пошли по мокрому шоссе, обсаженному яблонями-кислицами с мелким зеленым плодом среди ржавой листвы, все было ясно и четко под августовским солнцем, проглянувшим сквозь разорванные тучи. Мелькали мимо телеграфные столбы, и проволоки, шедшие на запад, монотонно гудели подле них.
Внезапно длинная череда этих столбов оборвалась. Лежал поваленный, взорванный: толовой шашкой или срубленный топором столб. Проволока точно в смертельных конвульсиях крутилась и извивалась по шоссе, мешая идти лошадям. Раздавались крики:
— Под ноги!.. Проволока!
И было чувство, будто далекая, еще незримая гроза уже веяла в воздухе среди ясного дня, и свет солнца казался тусклым и неярким.
Двигались медленно. Лошади, как во сне, еле переступали ногами. Впереди головной заставы по полям маячили дозоры. Петренко, ехавший рядом с Морозовым, часто останавливался, брал бинокль, висевший на тонком ремешке у него на шее, и смотрел вдаль…
Вдруг раздавались выстрелы, и дозоры рысью и галопом и шарахались назад.
Тогда шумело в голове, и мысли становились неясными и трудно уловимыми. Эскадрон останавливался за одинокой ригой или на опушке леса, и между ним и тою деревнею, что была внизу за рекой и где высилась красная кирпичная колокольня Мостела, точно опускалась непроницаемая завеса.
Здесь за ригой и на опушке леса — было ‘наше’. Там в деревне с красным костелом было его, а в середине было что-то пустое, грозное, почти непреодолимое.
Разговаривали как будто спокойно, но говорили короткими, отрывистыми фразами, и слова этих недоговоренных фраз были волнующе понятны.
— Во-он, за горушкой… ‘его’ показались…
— А много…
Вздыхали. И знали, что это показались австрийцы. Порой кто-нибудь говорил тихо:
— Герман…
Все подтягивалось. Точно не те же самые пули, раны и смерть нес германец, что и австриец.
Все так же ярко светило полуденное солнце, или, если было это утром, бросало оно длинные, зябкие, холодные тени, и там, где показался ‘герман’, все было в бледном золоте лучей.
Потом, когда все кончалось, каждый рассказывал о том, что было совсем по-иному. Все было для всех одинаково, но каждый видел разное.
— Унтер-офицера Мотовилова убило, — говорил один.
— Ну!.. Убило… Так чуток зацепило, и только. Я сам видал, как он на перевязку пошел.
— Пошел… Ты видал?.. Пошел!.. На носилках понесли. И несли чужие… Не наши… Пехотные…
А в разгар спора подходил сам Мотовилов, целый и невредимый и даже вовсе не раненый.
Не потому ли так трудно было потом составить реляцию о бое, и, когда двое писали описание одного и того же столкновения, у обоих выходило по-разному. И никогда точно не знали, сколько потерял неприятель, и не сразу досчитывались, кто из своих убит или ранен и кто цел и невредим.
И не там ли, за этой завесой бурь, был переход в четвертое измерение, в мир теней, не каждому доступный?

VI

В августе 1914 года Морозов бродил с эскадроном по Холмщине. Он был в дальней разведке, отбился от своих и попал в самый разгар Комаровских боев.
Эскадрон стоял, не слезая с лошадей, в ольховом лесу. Над лесом разрывались неприятельские шрапнели.
Трепетали деревья листами, ухал и точно темнел лес и шарахались кони. Лица солдат были бледны. Вперед податься было некуда, а назад уходить было совестно. Приходилось стоять в лесу под огнем.
Впереди кипел ружейный бой.
Петренко, Эльтеков и Морозов выехали на опушку леса. Сжатые поля полого спускались к небольшому ручью, поросшему кустарником и деревьями. За ручьем была широкая долина, покрытая такими же полями. Золотистое жнивье с разбросанными по нему скирдами хлеба упиралось в небо. Вправо, ближе к лесу, где речка разливалась по болотному лугу, росли чахлые деревья, и здесь была сложена большая копна зеленого сена. По одну сторону речки, цепями без окопов, залегла наша пехотная дивизия, и оттуда доносило непрерывный треск ружей. Австрийцы атаковали ее. Их передовые цепи уже спустились к речке, и с лошадей было видно, как копошились синеватые точки между кустов, росших вдоль реки.
Над нашими цепями, часто и низко, пучками разрывались бело-оранжевые шрапнели, и было видно, как перед самыми лицами наших солдат срывались маленькими струйками фонтанчики пыли. Это пули рыли землю.
От цепей ползли люди назад, и число их казалось громадным. Бой развивался на глазах у Морозова.
— А жарко, должно быть, там, — сказал Петренко. — Держись, пехота! Держись, милая. Не хотел бы я там быть.
Маленький фокс Петренки, белый живчик с забавным черно-желтым пятном над правым, всегда приподнятым ухом, улегся у ног лошади Петренки и то озабоченно, с таким видом, будто делает важное дело, жевал былинку, то поднимал голову и смотрел на своего хозяина, точно спрашивал: ‘Не пора ли идти, или слезть и поиграть со мной’.
Из-за четвертого взвода, от вахмистра, припадая на одну лапу, прибежал Бурашка, равнодушно огрызнулся на фокса и стал настороже, подле Петренки.
За ним шел худой загорелый офицер, в скатанной шинели через плечо и с блестящими золотыми погонами на кителе. Он подошел к группе офицеров, приложил руку к козырьку смятой фуражки и сказки:
— Господин ротмистр, Начальник дивизии приказал передать вам: австрийцы обходят наш правый фланг. У нас все резервы израсходованы, нет ни одной свободной роты. Он просит вас спешиться и стать на уступе.
— Слушаюсь, — сказал, прикладывая руку к козырьку, Петренко. — Передайте: будет исполнено.
До этого Морозов все помнил отлично. Но с той минуты, как Петренко сказал: ‘Господа офицеры по местам’, отчетливость сознания точно стерлась. Все было таким, каким было и раньше. Солнце было за полдень и светило ярко, золотились торчки сжатой соломы и была прозрачна зеленая тень от ольховых деревьев леса. Но планы картины стали другими. Одни предметы стали более близкими, другие ушли в бесконечную даль. Жнивье по ту сторону ручья казалось недостижимо далеким, а солдатские цепи пехоты близкими и плоскими. Голоса слышались заглушенные, точно ухо слышало, а мозг воспринимал через какую-то вату.
Морозов, ездивший на первом взводе, видел Петренко и слышал, как он четко скомандовал:
— Эскадрон, готовься к пешему строю! Звякнули передаваемые пики первый и третьих номеров и колыхнулись лошади.
— К пешему строю вправо, слезай.
Была щеголевата команда и такое же было исполнение. Обрадованный фокс кинулся в траву, отыскал сучок и носился с ним, ожидая, что его пригласят играть.
— Ваше благородие, я Русала тут держать буду, ежели что, — сказал Тесов.
Звук его голоса был тревожен, а лицо озабочено.
Морозов отбежал вправо и крикнул сбегавшимся к нему людям: ‘винтовки’!
Жестко звякнули примыкаемые штыки.
Петренко указал задачу, и Морозов пошел из лесу, а за ним широко расходились цепью солдаты.
— Направление по третьему взводу, — услышал он откуда-то, точно издали, и повторил сам:
— Направление по третьему.
Только вышли, услышал неприятный свист пуль. И казалось их так много, что воздух переполнен ими и идти нельзя.
— Бегом! — скомандовал он.
Люди согнулись и побежали. Когда Морозов командовал, он оглянулся. Он увидал Петренко, трубача и с ними Бурана. Фокса сдали вестовому Петренки, и его жалобный визг доносился из леса.
Морозов со взводом добежал до зеленой копны сена и залег, не открывая огня, потому что не видно было неприятеля.
Пули свистали и щелкали часто. Солдаты лежали, уткнувшись лицами в землю. Солнце на закате пригревало. Морозов начал вглядываться.
Он посмотрел влево, и вот тут-то он увидал смутно, как во сне, то, что потом никогда не мог забыть и что опять мысленно отнес к четвертому измерению.
Влево тянулись поля и под ними была речка. Вдруг точно поля приподнялись и стали повернутыми к Морозову, плоскими и ненастоящими. Вдоль всего поля поднялись люди: послышалось громкое ‘ура’… Люди, однако, не бежали вперед, а топтались на месте. Из кустов против них встали бесконечные шеренги синевато-серых людей. 3а ними стали другие. Часто били пушки, рвались шрапнели, но ни австрийцы, ни русские не двигались вперед, а стояли и кричали.
Потом австрийцы исчезли в кустах, и наши цепи снова залегли. Но картина была все такая же плоская и мутная. Морозов видел, что не все австрийцы скрылись в кустах, были и такие, что остались лежать неподвижно на поле. Среди темных скирд появились серые кочки убитых людей.
Это повторилось еще и еще раз. Опять наши встали, кричали ‘ура’, стоя на месте, и опять показались австрийцы от речки, но атаки не было.
Когда австрийцы скрылись в третий раз, по всей пехотной цепи шорохом пронеслось: ‘Отходят… отходят… австрийцы отходят’…
Пули стали свистать реже. Морозов оглянулся и точно после сна разглядывал открывшийся ему вид. Все поле бы покрыто синими точками, они быстро шли назад, и часто трещали наши ружья.
Сколько времени продолжалось это, Морозов не мог определить. Вдруг он услышал над собою голос Эльтекова.
— Сергей, командуй эскадроном.
— А что?
— Петренко убит.
Эльтеков стоял во весь рост. Пули не свистали. Пехотные санитары подбирали раненых.
Бой был кончен.
Морозов поднялся. Прежде всего он увидал солдат, возившихся у копны над кем-то лежавшим на земле, и среди них фельдшера с красным крестом на рукаве. Бурашка царапал землю ногами и выл, подняв кверху тупую морду.
От пехотного начальника дивизий прислали благодарность за помощь пехоте и разрешение идти на ночлег в селение Дуб.
Морозов был доволен тем, что все это кончилось. Четкость сознания вернулась, и все предметы стали на место. Было только скучно от сознания бесцельности потерь. Тонкий плачущий вой фокса, вырывавшегося из рук вестового, когда Петренко проносили мимо, резал уши Морозова. Вахмистр Солдатов шел сзади Петренко со снятой фуражкой и деловито говорил эскадронному каптенармусу:
— Родивонова и Лазарчука снарядить за досками, фоб исделать, да по два человека со взвода послать на речку, цветов каких ни есть поискать, венки наплесть.
Так началась война для Морозова.

VII

В селение Дуб на крестьянских подводах свозили раненых австрийцев. Это были русины. В синих, с черными кровяными пятнами, мундирах, накрытые шинелями, они лежали на соломе с землистыми, испуганными и покорными ‘лицами.
Солдаты морозовского эскадрона поили их чаем, давали хлеба и разговаривали с ними.
— По-нашему говорят. Понять все можно, — говорили солдаты.
Рассказывали русины:
— Как поднялись мы, чтобы идти в атаку на вас, видим, Божия Матерь встала над вашими цепями, закрыла их покровом и стоит, высокая до самого неба, а сама белая, светлая, как из жемчуга сотканная, и не могли мы ударить в штыки. А штыки уже примкнули.
Морозов понимал, что эти люди духом поднялись до познания непознаваемого. Где же и было быть Божией Матери, как не в этой первой военной скорби, первой смерти, и первом бранном ужасе. Морозов вспомнил когда-то прочитанное им житие Андрея, во святых Юродивого. Был он такой святой жизни, что допущен был живым в рай видеть селения праведных. Ангел Божий сопровождал его и показывал Андрею все райские круги. Видел Андрей Юродивый Господа Бога, Иисуса Христа и Духа Божьего. Видел святых, почивающих на лоне Авраамовом, видел славных архистратигов Гавриила и Михаила в доспехах блестящих воинских, видел херувимов и серафимов и все силы ангельские. Видел сонмы святых и праведников, видел просто честных, добродетельных в жизни людей, их души, наслаждающиеся блаженством райским. Но Божьей Матери ни видел. Он искал ее везде, весь рай исходил, весь рай осмотрел, но Матери Бога Нашего, Пресвятой Девы Марии не нашел он в райских селениях. Когда же уходил на землю Андрей Юродивый, то осмелел и спросил он Ангела, ризы светлые чище снега первого:
— Где же Матерь Бога Нашего, Заступница и Скоропослушница в человеческих скорбях? В каком круге небесном спасается Она, всех прибегающих к ней Сама спасающая?
И ответил, поникнув головою, Ангел:
— Нету в селениях райских Матери Бога Нашего, Господа Иисуса Христа.
— Где же Она? — спросил Андрей Юродивый. — Ужели же Ее, Праведницу, на небо вознесенную, не принял Господь в селения Свои райские?
И ответил Ангел:
— В скорбях людских пребывает Божия Матерь. Сама Сына Своего в крестных муках видевшая, знает Мать Бога Нашего, что такое человеческие страдания, и пребывает Она вечно на земле, стремясь утишить человеческое горе. Объявляется в иконах чудотворных, заслоняет омофором Своего Сына погибающих, дает победу верующим,
стоит у одра болящих, исцеляет неисцелимых, посылает благодать Божию нуждающимся в ней. Оттого и нет Матери Божией в селениях райских.
И, вспомнив об этом, поверил Морозов, что действительно видели австрийцы Матерь Божию, восставшую на защиту погибающих.
Поразили Морозова в этом первом бою простота смерти, ее величие и вместе ее ненужность.
Вот Эльтеков сказал: ‘Петренко убили’.
Он не счел нужным облекать этот страшный случай в другие слова. А убили бы в мирной обстановке! Все бы кинулись к телу, обступили его, одни из любопытства, другие из сочувствия, были бы трогательные похоронные заботы и панихиды над телом.
Теперь Эльтеков, Морозов, Окунев и Мандр совещались с вахмистром Солдатовым, отправлять ли тело к полку или похоронить завтра в селении Дуб, воспользовавшись тем, что при пехотном полку есть священник, а в селении православная церковь. И решили похоронить перед выступлением, так как неизвестно, где находится полк.
Петренко и два солдата были убиты, а шесть человек ранено… Сотни трупов пехотных солдат остались лежать на жнивье, и их постепенно свозили к широким братским могилам.
Для чего?
В этот осенний день весь бой был непонятен. Шли на выстрелы, повинуясь требованию устава, и наткнулись на какой-то встречный бой, на начало большого сражения, прославившего потом части XIX Армейского Русского корпуса… Но в те недолгие часы, что Морозов лежал с солдатами на жнивье, наблюдая отбитие несовершившихся атак, ему эти первые убитые показались обидными и ненужными.
‘Мы даже и не стреляли!’ — думал он.

VIII

Со временем Морозов привык равнодушно относиться к потерям. Научил его этому ‘покойному на них взгляду случайно встреченный казак. Морозов шел с полком к Висле. Был хмурый ноябрьский день. Проходили через польские местечки, откуда бежали жители и где только жиды оставались в лавках и ‘склепах’, складах товара, и все еще торговали, продавая солдатам хлеб, колбасу, рубашки, табак и папиросы.
Лошади медленно брели по киселю грязи, утопая в нем по колени и далеко брызгая ногами капли, блестящими катышками ложившиеся поверх грязи.
День был хмурый, и впереди, не смолкая, гремела артиллерия. Были ее земные громы, подобно громам небесным, непрерывны и гулки. Навстречу их полку, черными, жухлыми полями в тяжелых бороздах, рысью пробирался казак…
На голове папаха серым защитным чехлом обтянута, полушубок по колени, штаны — лампас алый. Конь худой рыжий, бежит легко, ногами за землю цепляется, точно кошка крадется. Казак сидит ловко, ничто не колыхнет на нем, не брякнет. Стальную пику уткнул в бедро, копье к уху лошадиному нагнул. Лицо молодое, красное, худое и обветренное.
— Эй, станица! — крикнули ему офицеры. — Откуда?
— Оттеля. Из-за Вислы, — ответил казак. Придержал коня, глядит смышлеными глазами.
— А что там?
— Ничего. Наши третий день дерутся.
— Ну, как?
— Ничего, подается герман.
— А потерь много?
— У нас-то? — усмехнулся казак. — На войне не без урона, — крикнул на ветер, дернуя тонкими скрутившимися поводками лошадь, толконул ее ногами и заскакал собачьим наметом дальше.
— Ты куда, с донесением, что ли? — крикнул полковник Работников.
— Не-е! За фуражом, коней кормить…
Мимо, в серых сумерках короткого дня, плыли черные поля, и близок был горизонт набухшего тяжелыми снеговыми тучами неба. Вот-вот закрутит пурга, закует мороз грязь стальными кольчугами и посыплет сахарным порошком снега.
Чаще попадались громадные воронки от снарядов. Вчера здесь был бой.
Вправо от дороги что-то обратило внимание солдат. Из эскадронов выезжали люди, подъезжали к чему-то, останавливались и сейчас же догоняли свою часть.
— Ну, чаво не видали! На место! — лениво крикнул ехавший перед Морозовым вахмистр второго эскадрона, но сам свернул посмотреть. За ним поехал Морозов.
Шагах в сорока от дороги была огромная, шагов тридцать в поперечнике, воронка от тяжелого снаряда. Черные края земли спускались полого в глубокую яму, покрытую внизу каким-то серым налетом. Тридцать два трупа австрийских солдат лежали правильным рядом по борту воронки. Точно залегли они здесь, кем-то снесенные, да так брошенные и позабытые. Ветер шевелил краями сине-серых шинелей, одни были в кепи, другие с обнаженными головами, одни лежали ничком, уткнувшись лицом в землю и выпятив спины с тяжелыми ранцами, другие, лежа на спине, держали кверху бледные лица, и ветер ворошил темные бороды и усы.
Кому-то, где-то нужные работники, отцы, мужья и сыновья, — они уже никому не были нужны, и некому и некогда было засыпать их в их боевой могиле.
‘Где же была их Божия Матерь?’ — подумал Морозов.
Ноябрьская ночь надвинулась тяжелыми серыми завесами. Предметы потеряли четкость. Где-то внизу светилось красным светом окно. Дорога спускалась в лощину, и по ней был расположен посад.
Под ногами лошадей застучал заплывший жидкою грязью камень. В сумерках, прорезанных светом из окон, определилась большая площадь. Чья-то пешая фигура точно из земли выросла под самой Русалкой, и кто-то бодро спросил:
— Ваше высокоблагородие, — вы?
— Кто там? — очнувшись, опросил Морозов.
— Квартирьеры, ваше высокоблагородие. Нам здесь становиться. Пожалуйте за мной.
Черная фигура исчезла во мраке и только Русалка видела ее и шла настороженно за нею.

IX

Морозов искал на войне необычайного. Искал чуда. И он слышал веяние этого чуда. Вся война была наполнена необъяснимым, и не раз чувствовал Морозов омофор Божией Матери над Русскими войсками и над собою.
В конце февраля пятнадцатого года Морозов поехал с вестовым по шоссе на Серафинце узнать обстановку. На завтра они должны были сменить казаков, которые вели здесь шестые сутки бой.
С утра завывала и мела сугробы вьюга. Мороз по здешним местам был жестокий. Было шоссе, то голое, с обледенелым, скользким щебнем, серыми унылыми полосами тянувшееся по полям, то было оно заметено сугробами по брюхо лошади. В спину дул неистовый ветер. Уши, шея, грива и холка Русалки были забиты снегом. Снег пролезал под башлык, за воротник, засыпал грудь и рукава. Взгляд впереди терялся в мутных просторах, где крутились и реяли снежинки. По сторонам на столбах выла телеграфная проволока, и на вымершем шоссе не было ни души.
Морозов отъехал восемь верст от штаба дивизии, где ему указали направление, и не встретил никого. Было жутко ехать в эту мутную даль, не зная, что впереди.
По сугробам снега Морозов спустился в балку, пересекавшую шоссе. Влево от дороги он увидал пушки, по самые дула заметенные снегом, и при них одного казака — часового. Батарея казалась покинутой. Морозов спросил, где начальник участка.
— А вот, как подыметесь из балки налево, на винокуренном заводе они там и будут.
Морозов представил себе теплую комнату при заводе, где он отряхнет с себя всюду набившийся снег, где согреется и напьется горячего чая.
Когда он выбрался наверх, он увидал по левую сторону шоссе красную, круглую, кирпичную трубу и кругом стены сгоревшего завода. У ворот стоял казак. Во дворе за стеной жались накрытые попонами, поседланные лошади.
— Здесь командир полка? — спросил Морозов.
— Так точно.
В центральном здании завода, где высился громадный котел и где вились изогнутые пожаром медные трубы, среди занесенного снегом железного лома, внутри какого-то чана, на наваленной соломе сидело два офицера. Один высокий, худой, с мясистым усатым лицом, в полковничьих погонах, и с ним среднего роста, красивый, черноусый сотник. За котлом жалось человек восемь казаков, и один из них, склонившись над деревянным ящиком с телефонным аппаратом, настойчиво говорил:
— Миронов… А Миронов? Чего не отвечаете? Со второго провода направили… Миронов?..
Морозов спросил, какова обстановка.
— Обстановка? — точно встряхиваясь от сна, повторил полковник. — Вьюга, вот какова обстановка. Вьюга, притом им в морду, и вторые сутки без передышки. Батарею мою засыпало, откапывать не успеваем. Людей в окопах засыпало. Затворы не скользят, смазка замерзла, стрелять нельзя. У нас тихо.
Оказалось, что впереди винокуренного завода, шагах в шестистах находились окопы. Там лежала рота.
— Однако, всего девяносто пять человек, — прибавил полковник, — рота стрелкового полка, посланная на усиление участка, а справа и слева от нее спешенные казаки. Не более тысячи шагов от нашей позиции, впереди двух больших селений Дорогоньки и Лежиски находился неприятель: венгерская пехотная дивизия, австрийская пехотная дивизия и бригада германской кавалерии. При них четыре австрийские и пешие легкие батареи, одна тяжелая и одна конная германская. Батареи стоят за Днестром. Вторые сутки дует нам в спину и в лицо неприятелю вьюга, и на фронте тихо.
— Какой черт теперь на нас полезет! — говорил Морозову полковник. — Снег по пояс, глаза слепит и стрелять невозможно. У меня люди стали ноги озноблять. У стрелков валенки есть, а мои в сапогах лежат. Совсем недавно из шестой опять телефонили, — двоих с ознобленными ногами в околодок отправили… Я и решил…
Полковник замолчал.
— Что же вы решили, господин полковник? — спросил Морозов.
— Я все сотни приказал в селение Исаков к коново-дам отправить, а в окопах оставить только полевые кара-улы, которые сменять каждые два часа.
— Значит? — спросил Морозов и остановился.
— Значит, между нами и неприятелем, кроме несколь-ких человек часовых, нет никого.
— Как же так? Ведь у них, вы говорите, две пехотные дивизии и бригада конницы?
— Так точно.
— А у нас?
— А у нас Божья Матерь с Ее святым покровом. Морозов чуть заметно пожал плечами. Полковник заметил это движение и с раздражением сказал:
— А что прикажете делать? Все равно люди в таком состоянии, что никакой атаки не выдержат. Чтобы схва-титься в штыки, нас слишком мало, а стрелять мы не можем. Да и какой черт атакует в такую погоду навстречу вьюге!
— И атаковать не нужно. Пойдут церемониальным маршем прямо на наши штабы.
— А почем они знают, что я убрал казаков?
— Кто-нибудь донесет.
— Я в этот их всемогущий шпионаж не верю. Да не стоит думать об этом. Слышите, как завывает… Попро-буйте выйти и пройти по полю. Через сто шагов упари-тесь. Да что там! Давайте лучше закусим.
Весь занесенный снегом, точно елочный дед, боро-датый казак притащил из деревни холодную жареную баранью ногу, ситный хлеб, бутылку кислого вина и, подав все полковнику и адъютанту, стал в закутке под какими-то машинами вздувать костер, чтобы согреть чаю. Устроились на ворохах соломы внутри парового котла, между чугунных стенок, сбитых клепками. Адъютант, сотник Плешаков, приклеил к металлическому шву кот-ла две стеариновые свечки, и все трое уселись за столом.
— Видите, какой палац у нас. Важно, — говорил полковник. — Поедим, да и спать. Ничего теперь не будет.
Они поели, запили горячим чаем и теперь сидели, нахохлившись и молча. Изредка через окна завода влетала легкая пуля и пела протяжную жалобную песню либо со звоном ударялась о котлы и трубы.
Адъютант болезненно морщился и говорил:
— И все стреляет. Скучно ему, что ли?
— Нервит, — сказал полковник. Он закутался мяг-ким кавказским башлыком и прижался к стенке котла.
Молчали долго. В тишину котла воющими шороха-ми доносилась вьюга, непрерывная, жестокая и холод-ная. За котлом вяло жевали сено лошади и порою при-слушивались, переставая жевать. Ночь надвигалась.
— Вы сами, поручик, из каких мест будете? — спро-сил полковник.
— Я почти что ваш. Донской области. Из слободы Тарасовки.
— Морозовых, что ль?
— Я Морозов.
— Вот что… Я и не расслышал, как представлялись. То-то и по обличию видать, как будто наш. Так именье-то ваше сожгли в пятом году?
— Сожгли. Все уничтожили.
— Чего только не наделает народ. И кому это надо? Я помню ваш дом. Давно… А бывал. Славный дом был, и картины, и разные там редкости, табакерки старинные, совсем как музей. Неужели же все пропало?
— Все пропало.
— Что ж… И жизнь пропадет… Все тлен. Свистнула пуля, сейчас же другая, третья ударила в трубы, зазвенела жалобно и упала в песок, в золу.
— Слышите, господин полковник? — сказал адъю-тант. — Это не оттуда, откуда днем, это со стороны стрелков. Оттуда раньше не долетало.
— Что им приснилось, собачьим сыновьям, — вяло сказал полковник. Он дремал, и пули его не беспокоили.
— Господин полковник, и кони есть перестали. Что-то чуют.
— Это они так, — сказал полковник.
— Позвольте, я пойду посмотрю.
— Что ж, ступайте, Михаил Гаврилович, да пошу-кайте потом по телефону, пошла ли пятая подменить караулы? Не заплутала бы в этакую метель.
— Слушаю.
Адъютант вылез из котла и ушел. В разоренном строении было тихо. Кругом бушевала вьюга. Часто посвистывали пули. Действительно, они влетали не через те окна.
— Ой, Господи! — вскрикнул кто-то в углу…
— Чего там?
— Телехвониста Морковкина в локоть ранило.
— Ну-у?— удивился полковник. — Там же не долетало.
— Теперь долетает, ваше высокоблагородие, уж четвертая пуля… Вот она и пятая, да близкие какие, так и рвут.
— Ну… — протянул полковник и, сгибаясь длинным телом, стал вылезать из котла. За ним полез и Морозов.
Едва они вылезли, как в ворота вбежал адъютант.
— Господин полковник! — взволнованно крикнул он. — Венгерская пехота валом наступает на нас. Стрелки отходят. Они уже под заводом, на горку всходят.
— Кто они?
— Да стрелки…
— Давайте коней, посмотрим, чего там случилось, — все еще не веря, сказал полковник.
Через минуту он сел на лошадь и поехал за ворота. За ним тронулись два трубача и ординарцы. Поехал и Морозов.
— Ординарцы! Остановитесь покамест тут. Одни трубачи со мною.
Выехали за завод.

X

Лошади медленно шли по глубокому снегу, проваливались по колено, по брюхо, прыгали, вылезая из наметенных сугробов. По-прежнему неугомонная свистала вьюга и крупными острыми хлопьями неслась пурга навстречу неприятелю. В воздухе часто посвистывали пули, щелкали по снегу и было страшно ехать.
— Вы того… цепочкой езжайте, — обернулся полковник. — Абы не зацепило кого.
Только выехали за завод, где за бугром поле полого спускалось к австрийской позиции, как в темноте часто замаячили темные фигуры. Они казались большими и быстрыми.
— Кто идет? — крикнул полковник.
— Свои… свои… — растерянно отвечали люди и быстро проходили к заводу.
— Стрелки, что ль?
— Стрелки.
— А ротный где?
— Кто опрашивает?
— Командир казачьего полка.
— Ротного к начальнику участка!
Из туманов взлохмаченной ночи выдвинулась высокая фигура.
— Вы чего же это, други? А?
— Господин полковник… Венгерская пехота наступает. Поболее батальона.
— Ну… наступает… А вы?..
— Стрелять невозможно. Затворы снегом занесло. Офицер поднял винтовку и спустил курок, не было слышно щелчка ударника.
— Капсюль не разбивает.
— Протирать надо было…
Несколько пуль ударило подле. Лошадь адъютанта шарахнулась в сторону.
— А у него стреляет?
— Тоже плохо стреляет. Больше молча идут.
— Где же они? Офицер оглянулся.
— Во-он маячат.
Морозов посмотрел в ту сторону, куда показал стрелковый офицер, и увидал в снежных вихрях чуть приметные темные тени.
Полковник круто повернул коня и поскакал к заводу. Лошадь неловко прыгала по сугробам.
— Что ж теперь делать, господин полковник? — сказал, догоняя его, Морозов.
— Что?.. По телефону предупредить надо штаб дивизии, штаб корпуса. А то, как австрийцы на шоссе то выйдут, через полтора часа вот и они… Ах, черт! Спят ведь там они, понимаете… На меня надеются. Верят-таки, что не сдам позиции!? Батарею-то полдня откапывать надо. Вы понимаете это?.. Да, где же, черт подери, телефонисты? На заводе не было ни души. Ни телефонистов, ни ординарцев. Точно вьюга слизнула их. Все удрали, поспешно смотав телефоны и кое-где даже бросив провода.
— Сволочи! — вырвалось у полковника. — Учуяли негодяи, чем пахнет? Им аппараты чести казачьей дороже! Михаил Гаврилович, скачите вы… Да постойте! Надо бы написать. Так никто не поверит. Экой срам-то какой. Ну, мы ускачем… А батарея? А люди?.. Позор. Стреляться — надо. Не иначе…
Отчаяние полковника передавалось Морозову. Беда казалась непоправимой. Нигде не было ни одного человека, порывами выла вьюга, и в темных сумраках ночи то пропадал, то хрустко слышался поспешный шаг отходящих стрелков.
Полковник заехал за завод.
— Покурить, что ль, перед смертью, — сказал он. И вдруг выпрямился в седле. Под ним, в балке, в затишке, где вилась заметенная снегом дорога, тонкой змеею маячила длинная узкая колонна. В белом дыму метели чуть мерещились копья пик. От серых лошадей тонкий поднимался пар, и вся колонна казалась призрачной. Точно силы небесные двигались в этом снежном хаосе, легкие, еле зримые глазу.
— Пятая, что ль? — бодро крикнул полковник.
— Пятая, господин полковник, — вяло донесся старческий шамкающий голос. Один из всадников отделился и стал подниматься по снежным сугробам к полковнику.
— Пятая сотня, — командовал полковник, — отделениями на лево ма-арш!
Змейка двинулась, звякнула пиками, стала прямою и четкою, резче стал приметен пар, поднимавшийся над лошадьми.
— В чем дело, господин полковник? — спросил старый маленький человек, до бровей закутанный башлыком, подъехавший к командиру полка.
— Увидите, Леонтий Васильич, — как от мухи, отмахнулся от него полковник и продолжал кричать: — Сотня шашки вон, пики на бе-дро!.. Строй лаву!..
Сплошная линия выстроившейся сотни разделилась и стала краями скрываться во мраке вьюжной ночи.
— Рысью марш…
И, когда проходили мимо полковника тяжело в снегу дышащие лошади, он крикнул по фронту:
— Там венгерцев малость порубите… Только смотри, впереди пехота наша их заманивает. Ее не трожь!..
— Понимаем, — раздались голоса. — И гичать погромче!
— Понимаем….
Сотня скрылась на скате.
Полковник, Морозов, адъютант и трубачи поехали сзади.
— Ну, что Бог даст, — вздохнул полковник.
Едва проехали завод, донесся протяжный воющий казачий гик и за ним громкое пехотное ‘ура’.
— Помогай Матерь Божья!— сказал полковник и широко перекрестился.
Прошло несколько времени. Пули не свистали. Было тихо.
— Ну, кажется, кончили, — сказал полковник. — Поедем, господин поручик, до дому.
У завода, на шоссе, остановились и ждали.
Была вьюга, неслись хороводом снежинки, но никаких иных звуков не примешивалось к вою ветра. Так стояли, не слезая с лошадей, с полчаса и смотрели в туман. Наконец, увидели. По шоссе к заводу вилась черная колонна и сбоку маячили конные казаки.
Старый есаул приметил своего командира полка, отделился от колонны и рысью потрусил к полковнику. Он сдвинул с красного обветренного лица башлык и сказал счастливым, еще дрожащим от пережитого волнения голосом:
— Человек с двести порубили, господин полковник, они и не стреляли, остальные все сдались. Померзли совсем. Жалко смотреть.
— Хорошилов, — обернулся командир полка к штаб-трубачу, — скачи ты назад, заверни ты мне эту публику — телехвонистов… Михаил Гаврилович, наладьте-ка в закутке свечку, надо донесение написать. А вы, поручик, будьте добры, посчитайте мне пленных.
У завода стояла колонна венгерцев. Они были тупые и равнодушные. Пять офицеров, один майор впереди, за ними толпа безоружных солдат. На них накинулся полковник. На скверном немецком языке он ругался.
— Как же вы смели в такую погоду атаковать? А! Несчастные!.. Вот и попались…
Он слез с лошади, топал ногами, размахивал руками и находился в чрезвычайном возбуждении.
Майор, с трудом шевеля замерзшими губами и показывая руку в шерстяных митенках с красными распухшими, замерзшими пальцами, плачущим голосом объяснял по-немецки, что германское командование решило использовать эту погоду, надеясь на отсутствие бдительности у русских, и послало вперед два их батальона прорвать фронт. За ними должны идти обе дивизии.
— Черта с два теперь пройдут! — проговорил полковник. — Однако надо нам полк вызвать, черт еще их знает, чего они там выдумают.
Снизу из лощины вышел батарейный командир со своими офицерами. Он с недоумением посмотрел на венгерцев.
— Вот, Матвей Матвеич, полюбуйтесь, вас собирались забрать, да и сами попались.
— То-то мне часовой говорил: атака была, не поверил.
— Поверишь тут! Сколько насчитали, поручик?
— Триста двадцать семь… Вывезла кривая!
— Не кривая вывезла, поручик, а спасла нас Божия Матерь, наша Заступница!

XI

Так не раз на войне ужасное сменялось трогательным и мерзость взаимного истребления людей вдруг покрывалась чудом.
Точно силы небесные склонялись сверху к земле и, спасая одних, карали других. И человек чувствовал себя щепкой, гонимой волнами океана.
Однажды осенью 1915 года, когда закрепились гвардейские стрелки на левом берегу реки Стоход, Морозов
сопровождал на позицию командира стрелкового полка, при котором он был для связи.
Месяц назад здесь были жестокие бои. Наши загоняли германцев за Стоход. Теперь германцы приходили в себя и словно зверь зализывали раны в своем логовище. Они пополнялись и готовили новые атаки, стремясь сбросить гвардейских стрелков в болото. По болоту постреливал немецкий пулемет. На нашем берегу толпились солдаты с патронами, носилками и хлебом, боясь идти по топи к своим. Им надо было показать пример.
Лошадей и коляску командир стрелков, молодой генерал, только что оправившийся от раны в лицо, и бывший с ним Морозов и адъютант стрелкового полка оставили в полусожженной деревне, где по уцелевшим хатам ютились перевязочные пункты и обозные солдаты, а сами пошли пешком на запад, где над болотом едва намечались на том берегу песчаные бугры — наша позиция.
Впереди шел маленький генерал. Полный, веселый, с живыми черными глазами, с небольшими черными усами, он подошел к болоту, оглянул нерешительно стоявших солдат, крикнул: ‘ну, пошли, что ль, цепочкой, негусто. Нечего бояться’ — и пошел, балансируя руками на кочках, проваливаясь в болото по колено, по пояс, снова вылезая на песчаные отмели и хлюпая тяжелыми сапога-Пи по воде. За ним, не отставая ни на миг, насторожившись глазами, шел немолодой, коренастый, широкий солдат, генеральский денщик Алексей. Он походил на легавую собаку, идущую за сапогом охотника по болоту и не спускающую с него глаз. Морозов сказал это полковому адъютанту, штабс-капитану Байкову.
— Да, правда… В самом деле… — ответил высокий, стройный и красивый Байков, молодцевато и легко перешагивавший с кочки на кочку.
Алексей нес обеими руками над головою ружье и кряхтел, когда вдруг почти по грудь проваливался в грязную болотную воду.
— Алексей, ты зачем? — весело сверкал на него глазами генерал. — Ты не ходи!.. Ты мне не нужен.
— Я уж пойду, ваше превосходительство, а то — гляди, чего не случилось бы.
— А чего кряхтишь?
— Букивроты с коклектами исделал вам, уже чего высоко положил, а кажись, не подмокли бы.
— Кто о чем, а ты о букивротах, — сказал генерал.
— Об вас, ваше превосходительство.
Жарко было осеннее утро. Над болотом тянулся низкие туман. Порою припахивало пресным и тошным запахом трупа. Прямо под ногами генерала, вдруг возникший за кочкой, попался мертвый германский солдат. Болото засосало его по грудь, и он стоял над зеленой травой в каске и темном от воды мундире. На черном лице его провалились глаза и нос, и казалось, зловонным дыханием дышал его черный, рот.
— А… черт! — ворчал генерал, прыгая в сторону и проваливаясь в воду. — Не убрали-таки всех.
— Много их, — отозвался Байков. — Вот еще… и еще. Редкою цепью сторожили мертвецы болото, точно тонули и выбивались из сил, чтобы вылезти. Один лежал, в сером мундире и ранце, на животе, и голова его, без каски, зелено-черная, смотрела громадными светлыми глазами вдоль болота. Веки облезли, щеки запали, и глаза, казалось, вот-вот упадут в воду… Другой, ушедший в болото по пояс, еще держал костлявыми руками ружье. Вместо головы у него на плечах был череп под каской в сером чехле, сползший с позвонков на плечи. И когда шли мимо него, череп вдруг упал в воду, каска медленно потонула, а череп поплыл, и пошли от него круги.
— Брр… — ворчал генерал… — Что, далеко еще, Владимир Николаич?
— Совсем подходим, сейчас и река.
Река — брод по пояс, — шла у песчаного берега, пологим скатом поднимавшегося над водой.
Там редко, точно балуясь, постукивали выстрелы. Стрелковая бригада только что закрепилась. Сплошного окопа не было, но окопались лунками и колесницами и обложились дернинами.
Когда вылезли на берег, отряхнулись, как собаки, оттаптывая с сапог приставший к ним ил и отжимая рубахи и шаровары.
— Хороши! — сказал генерал.
— Чего лучше, — отозвался Алексей. — Прямо на Высочайший смотр… А тепло. Согреемся, солнышко, гляди, мигом просушит.
Поднялись по пескам к окопам. Земля сжатыми полями нив поднималась к бледному осеннему небу. Влево Желто-оранжевыми пятнами виднелся перелесок, от него шла вдаль насыпная дорога. У дороги торчали трубы сгоравшей деревни. Горизонт был пуст и широк. Неприятеля не было видно.
Стрелки, сидевшие по окопам, приподнимались, поворачивая голову на подходившего к ним мокрого, в иле и тине генерала. На их спокойных лицах расплывалась улыбка.
Точно приход начальства уменьшал опасность и красил их жизнь в окопах.
— Это пятая, Владимир Николаич?
— Пятая, ваше превосходительство.
— Здорово, пятая рота! — звонко крикнул генерал.
— Здравия желаем, ваше превосходительство, — с ударением на о, проглатывая первые слоги, громко, по-гвардейски, ответила пятая.
Соседняя шестая выбежала из окопов и построила фронт. Офицер шел с рапортом.
Генерал обошел свой и соседние полки.
— Пускай поглядят на начальство, — сказал он Морозову. — Им полезно знать, что болото начальству нестрашно.
Они прошли вдоль окопов по песку и солнопеку версты четыре, устали, просохли и проголодались.
— Пригодятся, брат, Алексей, твои букивроты, — сказал генерал.
— Я и то знал, ваше превосходительство, что должны пригодиться. Нынче поешь, ровно и не надо, а на завтра опять есть охота.
— Ты у меня все наперед видишь.
— Такое уж мое дело, ваше превосходительство. Уселись при третьей роте, где был окоп побольше. У офицеров стрелкового полка нашлись консервы, кто-то пожертвовал бутылку коньяку. Стали закусывать.
Едва лишь чарка пошла вкруговую, ожигая рты ароматною влагою, как ухнула далеко земля, небо за горизонтом вспыхнуло желтыми сполохами и засвистел, зашелестел, загудел — точно поезд, летящий стремительно по воздуху, — тяжелый снаряд. Он летел, казалось, на самую группу мирно закусывавших офицеров, и еще звук полета все длился, как в полуверсте уже поднялось призрачное темно-бурое зарево и гулко грянул оглушающий металлический грохот разрыва. Земля ухнула, застонав. Десятидюймовый стальной снаряд разорвался, и по полям полетели с верещащим пением осколки.
Офицеры кинулись по окопам, ямкам и лункам закрытий.
Не прошел еще дым первого разрыва, как сразу в нескольких местах зашипели и загудели снаряды, и — бомм, бомм, бомм — впереди, влево, сзади, на самом болоте поднялись, застилая полнеба, черно-бурые дымы и понеслись осколки. Сейчас же опять застонало небо, и недавно еще мирная картина полей стала кипением адского котла. Мощная тяжелая и многочисленная легкая артиллерия противника начала обстрел по площадям, подготовляя поле для атаки своей пехоты.
В грохоте разрывов и гудении летящих снарядов гасли и таяли людские голоса. Небо стало темным и мрачным, и тускло светило солнце, теперь померкшее и неяркое, словно видное во время затмения сквозь закоптелое стекло.
От окопов, к болоту, потянулись одиночные люди, потащили носилки. Раненных осколками отправляли за реку.
Генерал, его адъютант и Морозов, пошедшие на полчаса или на час, чтобы обойти и ободрить стрелков, должны были поневоле остаться на позиции, потому что уйти назад теперь уже не позволяла военная этика.
Они сидели в маленьком окопе батальонного командира, тесно прижавшись друг к другу, и ждали конца обстрела.
Шли часы… Каждая секунда бронзовыми молоточками отбивалась в висках у Морозова, и то неслись в нем мысли-воспоминания, то безмолвно сотни раз повторялась, почти бессознательная молитва: ‘Господи помилуй!.. Господи помилуй…’
Солнце склонилось к западу. Оно стояло против Морозова, красное сквозь бурые и белые дымы артиллерийского огня.
Огонь стих так же внезапно, как и начался. В этом чувствовалась чья-то железная воля, стальная дисциплина людей, невидимых и незнаемых, далеких от Морозова. Дымы разрывов пригибались к земле, и едко пахло тринитротолуолом, горелой соломой и обугленной землей. Дали раздвигались. Перековерканные, перебуровленные, изрытые снарядами поля потеряли свой мирный вид и лежали перед глазами Морозова страшные и дикие…
Однако эти поля жили и шевелились. Во всю ширину стрелковой позиции, во всю глубину до самого горизонта по ним ровными цепями шли солдаты германской пехоты. Низкие, серые каски отблескивали алым в лучах солнца, тяжелые ранцы делали людей квадратными, жесткими, не похожими на людей.
Когда Морозов окинул глазами жидкую линию лунок и окопов стрелков гвардейской бригады, он понял, что их слишком мало против этой обрушившейся на них германской лавины и сопротивление бесполезно.
В стрелковых окопах была тишина. Казалось, с полей доносился тяжелый, мерный шаг германской пехоты.
— Без команды огня не открывать! — крикнул из окопа молодой генерал.
И точно повторяемые эхом понеслись эти слова по стрелковой цепи.
— Огня не открывать… Не открывать… Открывать… рывать…
Замерли вдали.
Напряженнее стало молчание…
Морозов сквозь стекла бинокля рассматривал немцев. Они казались близкими и ясными.
‘Попался… Как глупо! — неслись в голове мутные Мысли. — Убьют, искалечат при чужой части и не в атаке, а так, без всякого дела. И все будет кончено. А что, в сущности, кончено? Кончено то, что не имело начала. Разве было начало?’
Вдруг вспомнил, как шел он по лестнице их константиновского дома и, шаля, припадал на одну ногу, а внизу, у фонтана шумела, рассыпаясь радугами, вода, и мальчик, босой, в белой рубашке, стоял у фонтана. Нет, это не начало… Ему мать рассказывала, как недвижный лежал он на спине в колясочке-колыбели, глядел блестящими глазами на солнце и косил ими, улыбаясь, на мать. Может, это начало. Он ничего не помнит. Из неведомой дали пришел он и уйдет в неведомую даль, туда, где его ждет… любимая и ушедшая. ‘Что же?.. Поцелуй свиданья?..’
Морозов со вздохом отнял от глаз бинокль. Германцы сразу стали далекими. Бело-розовыми пятнами, плоскими и незначительными, казались лица генерала, батальонного командира, Байкова и Алексея.
— Ваше превосходительство, не желаете ли коньячку? Славный коньяк. И осталось порядочно.
‘Это говорит Байков… Так просто… О коньяке. Неужели он не боится? Я один боюсь… Я трус’.
— Как думаете, Владимир Николаевич, отобьемся или нет? — сказал генерал, обращаясь к адъютанту, звук его голоса показался Морозову далеким и глухим.
Адъютант окинул глазами поля.
— Трудновато, ваше превосходительство… Однако стреляли мы всегда хорошо… Может, и поможет Пречистая… Не в первый раз… Под Сандомиром было не лучше… Все равно — сзади болото… Не уйдешь теперь по нему. Как шапкой, накроют.
Морозов снова взял бинокль. Немцы идут ровно, точно в ногу. Ружье на ремень. Под касками видны лица. Суровые и бледные.
По окопам раздалась команда:
— Прицел десять!.
Всего тысяча шагов… Тысяча шагов… Меньше версты… Минут семь, восемь… И кончено… Штык… Револьверная стрельба…
Сзади них, далеко за рекою, внезапно народился тяжелый гул и, все нарастая, скрипя и разрывая железными полосами воздух, понесся над их головами…
— А, дивизиончик заговорил!— сказал, улыбаясь, Байков. — Будет дело.
Немецкие цепи окутались белыми низкими дымками. Точно пыхнули там чьи-то круглые великанские трубки. И не растаяли еще их облачка, как возникли снова из тяжелого непрерывного гула. Наверху, небесными громами каталась могучая русская сталь. Сзади тяжело вздыхали полевые мортиры, и раскатисто грохотали легкие пушки артиллерийского стрелкового дивизиона, около ста орудий русской артиллерии гремело за Стоходом, неизменно и точно посылая снаряды по наступающей германской пехоте.
Теперь было приятно смотреть в бинокль.
По полю все больше и больше лежало неподвижных серых тел. Там и сям люди копошились группами, поднимали кого-то и падали сами, срезаемые огнем. Реже стали цепи, но и редкие не подались, не дрогнули, не повернули, не разровнялись, но с упорством заводных фигур шли вперед, и были близки к стрелковым окопам их первые ряды.
Атака, пущенная железною волею вождей, шла, не останавливаясь, к намеченной цели.
И дошла…
Отдельные солдаты, ошалевшие от грохота разрывов, от вида раздираемых на куски людей, от ужаса носящейся смерти, с белыми, мертвыми лицами ринулись на стрелковые окопы, и их подхватили, где на штык, где просто под руки, забирая в плен.
На глазах Морозова их строили, и он видел ничего не понимавших людей, переставших быть людьми.
Когда наступил осенний вечер, с ним на поле, усеянное тысячами трупов, сошел полный таинственных шорохов сумрак. Артиллерия смолкла, но поле стонало стонами, и где-то близко, стараясь обратить на себя внимание, кто-то кричал плачущим голосом:
— Allo!.. Allo!..
Острая и пьянящая радость ударила в голову Морозову. Смерть ходила кругом, смерть звучала в задавленных стонах и хрипениях, а Морозову хотелось петь, кричать и смеяться.
Но эта радость продолжалась недолго. Продолжалась лишь тогда, когда еще не перестало гудеть в ушах оружейным гулом и стоны раненых неслись из темнеющей дали.
На другой день, когда стрелки чествовали обедом спасших Их артиллеристов, когда говорили тосты о взаимном братстве родов войск, о единой и неделимой Русской армии, этой радости уже не было.
Было приятно. Было дружное чувство неразрывности, была гордость смотреть на пушки, укрытые со всех сторон ветвями, на их задорные, хвастливые, вздернутые к небу дула, но та вчерашняя радость уже отлетела.
‘Что это было? — думал Морозов — Простая жажда жить?.. Или это чувство пришло мне оттуда, из четвертого измерения?..
Или, быть может, повеяло и на меня омофором Пресвятой Богородицы, спасшим нас от смерти и плена?..’

XII

Неразрешимые, странные задавала война загадки. Там, где надо было ждать ненависти, несла она любовь. И там, где должна была быть любовь, туда несла она ненависть и злобу.
Одних, соединенных годами общей жизни, говорящих на одном языке, одними: мыслями живущих, разъединяла она, других, взаимно чуждых и говорящих на различных языках, соединяла и связывала трогательною, искупающей зло любовью.
Запомнилась Морозову история лихого армейского гусара Аркаши Павлова.
Был Аркаша милый, славный мальчик, учился в Императорском лицее и уже кончал его, когда подошла война. Подошла и захлестнула его жаждою подвига, желанием умереть за Родину. Он умолил родителей! отпустить его в Николаевское училище, окончил его и в разгар войны был выпущен корнетом в гусарский полк.
Аркаша приехал в полк и сразу пропитался духом полка, его славою и глубоким сознанием, что для того, чтобы по заслугам иметь высокое счастье служить в этом полку, носящем имя Великой Княгини, он должен сделать необычайный подвиг.
Все подвиги, совершенные раньше, до него, казались ему мелкими. Его подвиг, подвиг Аркаши Павлова, должен быть особенным, потому что он корнет А….го полка (Имеется в виду ’12-й гусарский Ахтырский генерала Дениса Давыдова, ныне Ея Императорского Высочества Великой Княгини Ольги Александровны полк» (наименование на 1914 г.)), а в этом полку нет и не было рядовых подвигов.
Чуть не прямо из вагона Аркаша Павлов попал в конную атаку. На новом скрипучем седле, работы Экономического общества, на буланом казенном коне Задонских заводов атаковал Аркаша австрийскую пехоту.
Он скакал, и сзади него скакал трубач.
Помнил Аркаша, что проскакал он мимо каких-то людей в сине-серых шинелях. Одни кидали ружья и поднимали руки вверх, так смешно, точно делали гимнастику. Другие становились на колени, — ‘смешные! разве А….ие гусары тронут тех, кто бросил оружие и сдался’, — думал Аркаша. Третьи стреляли.
Никого сам не рубил Аркаша, хотя и занес над головою тяжелый златоустовский клинок с вороненой насечкой, сделанный под старый венгерский, с Матерью Божией, окруженной ангелами, выгравированной с левой стороны под эфесом. Рубить было некого. Эта сволочь сдавалась. ‘Жалкие были люди! Аркаша жаждал подвига и схватки насмерть. И смерть казалась ему радостью.
Он проскакал все линии австрийского боевого порядка и несся все вперед и вперед.
‘Это еще не атака, — думал он. — Какая же это атака, когда я еще не рубил? Я должен рубить, ибо где же иначе подвиг и слава? Я еще не достоин быть А… м гусаром’.
Уже остановился его эскадрон, и по сигналу ‘аппель’ гусары скакали к резервам.
— Ваше благородие, назад! — кричал ему трубач.
Но Аркаша не слушал. С красным возбужденным лицом, с пухом усов на верхней губе и блестящими восторгом глазами скакал Аркаша на уставшей лошади в гору и вдруг увидал на пригорке человек шесть австрийцев.
‘Вот оно, — подумал Аркаша и выше поднял шашку над головой. — Теперь-то оно самое и будет…’
Жутко и сладко стало на сердце, полыхнулась зарницей мысль: ‘подвиг!’
Аркаша своими молодыми глазами отлично разглядел: впереди старик, высокий, худощавый, в седых усах, высокое шако (Шако — один из головных уборов, использовавшихся в начале XX в. в ряде европейских армий, в том числе и Австро-Венгерской, о которой здесь и идет речь. Представлял из себя суконную шапку с жестким каркасом и широким околышем, сужающуюся кверху. Офицерские шако в верхней части украшались галунами) обшито позументом. Аркаша увидал, как старик взял у солдата ружье и прицелился в него.
‘Вот он подвиг’, — подумал Аркаша и дал шпоры коню. Это и осталось его последним ощущением — наддал конь ходу, и ничего больше не стало. Небытие охватило Аркашу Павлова.
Очнулся… Чужой лазарет и немецкая речь. Забавные в нелепых крахмальных кокошниках сестры… Аркаша понял: ранен. В плену!
И вот тут-то, в этом австрийском лазарете, Аркаша узнал чудо христианской любви. Он лежал на офицерском, а не пленном положении. Каждый день его навещал высокий худощавый старик и с ним красивая седая дама. Старик вправлялся об Аркаше, держал его руку в своей тонкой, породистой руке и смотрел на Аркашу серыми глазами, из-под нависших бровей, а в глазах были слезы, — капли росы в седом мху.
— Смотри, Рита, я убить его мог, такого молодого и прекрасного. Вижу, скачет на меня один. Я стрелок хороший, по козлам никогда не промахивался, взял ружье у ординарца и… чуть в сердце не угодил, — на сантиметр бы ниже, положил бы насмерть.
Аркаша узнал тогда в лазарете, что он чуть не зарубил австрийского начальника дивизии. Вот это был бы подвиг! А начальник дивизии, какой-то граф, богатый и знатный, возился с ним, обставил его комфортом, вылечил его, выхлопотал ему обмен на австрийского пленного и отправил в Россию.
Когда Аркаша уезжал, начальник дивизии и его жена провожали его, плакали, как над родным сыном. Старик говорил ему: ‘Кончится война, вы к нам гостить приезжайте, замок у нас прекрасный, имение, охота отличная.
Ведь я, дорогой мой, чуть вас не убил!.. Да и как же мне было поступить, когда вы скакали на меня, чтобы меня зарубить?’
И думал тогда Аркаша: ‘Где же мой подвиг?.. Не в любви ли есть больший подвиг?’
Морозову все это рассказывал сам Аркаша.
‘Что сильнее — смерть или любовь? И не победит ли некогда любовь и саму смерть?’ — думал Морозов.

XIII

Совсем по-другому переживал войну штаб-трубач Кавалерийского полка Димитрий Агеевич Ершов.
Мобилизация застала его в казачьей станице, по дороге в слободу Тарасовку, куда он ехал в пятидневный отпуск, чтобы получить родительское благословение на брак с Марьей Семеновной Солдатовой.
Ехал он в мундире, золотая цепь жалованных Государем часов была пущена по борту, шинель новенькая, тонкого, сероватого, под офицерское, сукна, висела на руке и сверкал на рукаве мундира золотой сверхсрочный шеврон. Ершов был доволен собой. Было только неприятно, что нельзя было ехать во втором классе, а приходилось быть в третьем с мужиками и рабочими. Он сидел на деревянной скамейке вагона III класса, быстро бежавшего мимо полей, где шла уборка богатого урожая. Ершов глядел в окно и хмурился. Он мечтал, как он сел бы, если бы было можно, в отдельное купе I класса, развалился бы на малиновых бархатных подушках и закурил бы благовонную сигару… ‘А почему нельзя? Что я, хуже, что ли, офицеров? Я — артист!’
О своем приезде он написал домой, но сомневался, что его встретят. ‘Первое, что папаша письмо не то получили, не то нет. При наших порядках письмо может полмесяца в конторе проваляться. А вторая причина, что теперь уборка хлеба идет и папаша кабы не постеснялись за мною выехать, два дня рабочих потерять. А третья та причина, что к аккуратности мы не приучены. Папаша, может, письмо-то и получили, да не поверили, как, мол, так-таки в срок я и приеду’.
На станции Ершов не нашел лошадей и пошел пешком в ближайшую станицу, где думал раздобыть себе подводу.
Шесть лет Ершов прожил в Петербурге, и теперь от тишины уснувшей в полуденном зное станицы у него звенело в ушах.
Небольшие хатки под железными крышами стояли с закрытыми ставнями. Над ними тянули прозрачные ветви пыльная вишня и акация с ржавыми листами и коричневыми метелкам’ семян. Была их тень на деревянном щелявом тротуаре неподвижна. На поросшей полынью, лебедою и крапивою улице, в густой пыли наезженных колей полоскались серые воробьи. Большая свинья с поросятами легла поперек панели и не шевельнулась, когда Ершов подходил к ней. Ему пришлось обойти ее. За низкими дощатыми и плетневыми заборами подсолнух на упругом стебле поворачивал к солнцу темно-бархатную середину незрелых семян и блистал золотом широких лепестков.
Белые, палевые, бледно-розовые и голубые мальвы выглядывали возле, и голубой барвинок бежал к окнам, закрытым ставнями.
Ни одной души не попалось Ершову на улице.
На площади, в рядах, точно мертвые, с закрытыми и заложенными железными засовами дверями, стояли лавки и подле них стыли плуги, веялки и молотилки, засыпанные густою пылью. По середине площади куры лежали в пыли, распластав крылья, и оранжево-красный петух, с темно-зеленым хвостом колесом, стоял между них и выворачивал от сна желтые глаза, точно зевал в смертельной скуке.
Жара была нестерпимая. Солнце висело над головою, и тени были коротки и четки.
Ершову казалось, что станица не то умерла от зноя, не то заснула тяжелым животным сном в сытом довольстве.
Ершов знал: вся станица со стариками и малыми детьми теперь на степу в своих летниках, маленьких домиках на низких колесах. Она жнет, вяжет снопы, складывает скирды. Туда взяты все лошади, туда согнаны стада, в станице остались только немощные, да убогие, да, можете быть, — ‘интеллигенция’ станицы, чуждая и равнодушная к жизни земледельца.
Шаги Ершова отдавались по деревянной панели и эхом будили улицу’ но ни одна собака не пролаяла из подворотни, ни одно любопытное лицо не высунулось из окна, и Ершову было жутко от этого здорового трудового сна покинутых людьми жилищ.
Он прошел в станичное правление. Толкнул скрипучую дверь. В спертом воздухе дремал старик в шароварах с лампасом, но с босыми ногами и с ним мальчишки лет пятнадцати — ‘сиденочные’ казаки.
Старик посмотрел на Ершова серыми, ничего не выражающими глазами, почесал поясницу, собрался, было, встать, но раздумал и остался сидеть. Ершов прошел в соседнюю комнату. Писарь, казак, в рубашке серого цвета с погонами, превозмогая охватывающий его сон, выводил на желтом листе писчей бумаги кудрявыми буквами слоек ‘ведомость’. Разрисованное, в завитках ‘в’ упиралось в растопыренное ‘?’, а дальше буквы становились меньше, ползли наверх и разъезжались. Сон съедал их смысл.
На соседнем столе, возле синих папок, стопкой лежали нечитанные газеты и серая бандероль была загажена мухами.
В стылом воздухе пахло холодным папиросным дымом. Сквозь запертые ставни солнечный свет сквозил узкими полосами и разливался по большой комнате, сгоняя в углы мутный полусумрак.
Писарь очнулся, вгляделся и узнал Ершова. Он встал ему навстречу.
— Что, к нам пожаловали, Димитрий Агеевич? — ‘просил он, суя потную руку Ершову. — Как ослобонились в летнее время? У вас, чать, лагери да маневры.
— К родителям на пять ден отпросился. Дело есть, — сказал Ершов.
— Садитесь… Гостем будете и, ах, какая скучища! Народ на степу шестые сутки мается. Урожай нонеча богатый. Мы на Владимира и обедни не служили. И батюшка на курени выехал. В станице, почитай, никого нет. Ску-у-чища!
Ершов, будто понадобилось ему, вынул золотые часы и посмотрел.
— Двенадцатый час, однако, — сказал он.
— А ну покажьте, покажьте, Димитрий Агеевич… Читали мы про ваше отличение. Хороша, можно сказать, штука. Чистого золота. Поди, рублей сто заплачёно?
— Двести рублей, — небрежно бросил Ершов.
— Сам Государь император пожаловать изволили?
— Из собственных Его Величества рук удостоен.
— Вот оно что!.. Премудрость!
Писарь, держа часы, вскинул глаза на портрет Государя. Государь в красном лейб-гусарском доломане (Доломан — часть парадной формы гусар. Представлял собой короткую куртку, расшитую шнурами (бранденбурами)), засиженном мухами, висел на стене рядом с Императрицей.
— Вот оно! Поди, разговором удостоены были? А мы-то, долдоны, живем, ничего такого и не видим.
Ершов смотрел на пыльный ящик телефона с мутным звонком и черною, грязною трубкой и думал: ‘В этот телефон и не говорят никогда. Тоже повесили! Культура, подумаешь!..’
Писарь поймал его взгляд и расстался с часами.
— Вчера исправили. А то два месяца не исправлен был. Еще с Тарасовкой коё-как говорили, а с окружной только сипит.
— А что, с Тарасовкой поговорить можете?
— Попытаюсь. Навряд ли только там в правлении сидит кто понимающий. А что?
— Папаше бы сказать. Может, он лошадьми бы за мной приехал.
— А, — оживился писарь, — что ж, это можно. Я сейчас позвоню. Культура, Димитрий Агеевич! Можно сказать, просвещение.
— Какая там культура, — сказал Ершов. — В Питере у нас люди по воздуху летают.
— Как же! Читали-с. Удивления достойная штука — ероплан этот самый.
Писарь собирался вылезать из-за стола к телефону, когда вдруг, и так неожиданно, что Ершов и писарь вздрогнули, телефон настойчиво и упорно зазвонил.
— Скажи пожалуйста, — кинулся писарь к телефону, — Слушаю, слушаю! — кричал он, а телефон все продолжал трещать ему в ухо.
— Слушаю. Я слушаю. Да ну?..
Писарь повернул голову и коротко бросил Ершову:
— Мобилизация… Война объявлена…

XIV

Ершов вышел на крыльцо и остановился, глядя кругом.
Какая может быть сила в этой вымершей, сонной станице?..
Он вышел, едва прозвонил телефон. Он понял, что эти короткие слова захватили целиком и его, коснулись — и как коснулись! — его жизни. Ему теперь не домой, в Тарасовку, ехать, а назад на станцию и спешить обратно в полк, потому что полк выступает на войну! Не о свадьбе с Марьей Семеновной думать, а о войне… Ершов стоял на крыльце и соображал, когда теперь пойдет скорый поезд на Петербург. Кругом все так же, еще не разбуженная, спала станица. Недвижны были куры в пыли на площади, и ни одно перо не шевелилось в хвосте у петуха. Ершов наблюдал, как из ворот правления выбежал ‘сиденочный’ старик, промчался по улице, без шапки, щелкая босыми пятками по пыли, и исчез в проулке. За ним выбежал мальчишка, вбежал в ворота напротив, через минуту выехал оттуда на непоседланной, пузатой лошади, поскакал в карьер и скрылся в облаках пыли. Эта скачка разогнала кур. Какая-то собака, лохматая и пестрая, разгневанная, что этот скок лошади нарушил ее полуденный сон, увязалась за лошадью, звонко, заливисто лая.
Опять наступила тишина. Но тишина эта не таила уже в себе безмятежного сна, сытого довольства и мирного покоя.
Куры, недовольно клохча, разбрелись по улице, и петух шел за ними, пуская ногами пыль. Собака возвратилась домой, но не полезла под подворотню, а осталась стоять у ворот и все огрызалась, точно посылая ругательства вслед ускакавшему мальчишке.
Из проулка появился старый казачий урядник — станичный атаман. Он был в долгополом, до колен, синем суконном чекмене, на груди болтались медали, а в руке у него была длинная, до плеч, прямая палка с серебряным яблоком и двуглавым орлом наверху — атаманская насека.
Он шел, не спеша, к станичному правлению, и, когда он подходил, его чуть не сбил с ног прискакавший на гнедом мерине казак в рубашке, при шашке и в сбитой на затылок фуражке с алым околышем. Он скакал откуда-то издалека и, увидав атамана, кулем скатился с непоседланной лошади и подал атаману бумагу.
— Телеграмма от окружного. Мобилизация всему войску, — сказал он.
Сзади него его потная лошадь тяжело водила боками и фыркала, низко опустив голову.
Атаман снял фуражку, достал очки, надел их, прочел телеграмму, перекрестился и, увидав шедшего к церкви священника, повернул к нему.
Еще прошло минут пять тишины.
И вдруг, сверху колокольни просунулись два больших красных флага — знаки несчастья, тревоги, знаки конца сыто-счастливой и спокойной жизни. Тяжелый колокол громыхнул, ударил по меди, плеснул гудящими волнами по степи ударил еще и забил часто, беспорядочно и нестройно, не благовестом к мирной молитве, не печальными, мерными ударами по покойнику, но торопливым набатом тревоги.
Закрутились над колокольней, сверкая серебряными крыльями, сизые голуби, завертелись белые турманы, спугнутые в неурочное время, и завыла у ворот кудлатая собака.
Прошло еще время. Может быть, полчаса, может быть меньше. Со всех концов, по всем пяти уличкам, вливавшимся в станичную площадь, показались пешие и конные люди.
Пешие бежали, конные скакали на непоседланных лошадях, обгоняя пеших. Вся площадь наполнилась народом.
Молодые загорелые казаки, с темными лицами, в черных кудрях, с расстегнутыми воротниками рубах, откуда блестела загорелая бронза груди, в фуражках, в штанах с лампасами, кто в сапогах, кто босиком, сбегались к станичному правлению. Другие как сидели на лошадях, там и остались сидеть и становились каким-то особым строем вокруг пеших. За ними мелькали белые платки, и вся площадь по краям быстро заливалась, как молоком, платками казачек.
Гомон сотен голосов, топот конских копыт, ржание и взвизги лошадей, плач детей, сливаясь, гудели внизу. Сверху несся тревожный, душу надрывавший зов набата.
Вдруг все смолкло. Затих набат, разлетевшись последними дребезжащими струями по степным просторам, и замерли людские голоса.
Атаман вышел на крыльцо.
— Помолчи, честная станица! — сказал он старчески шамкающим, но внятным голосом. — Господа, помолчите!
Но и без того была тишина. И он не сказал еще слова, как уже все знали:
— Германия объявила России войну!
И когда атаман читал сухие слова приказа: ‘Казакам призыва на службу 1910, 1909, 1908… — и далее шел длинный ряд годов, — немедленно собираться на сборный пункт в станице Каменской в учебных лагерях для формирования 27-го и 44-го казачьих полков, казакам гвардейцам для формирования 52-го казачьего полка…’ — то тут, то там поднимались темные загорелые руки и клали на грудь широкое крестное знамение.
Ершов глядел на это, сидя на рундуке станичного правления и совсем позабыв про время.
Сонная площадь преобразилась… Крапива и бурьян были потоптаны и вдруг, так же быстро опустевшая, как наполнилась, она теперь жила шумною и торопливою жизнью. С грохотом отодвинулись затворы магазинов и лавок, открылись ставни, и туда и назад забегали люди.
На сером коне, уже под седлом, примчался казак, чумбуром прикрутил коня к коновязному столбу и скрылся в лавке. Он скоро вышел со свертком пестрых нижних рубашек, отвязал коня, вскочил в седло и, гикнув, поскакал в улицу. Два казака протрусили через площадь, у каждого по четверти вина в объятиях. Сами хмельные. Достали откуда-то. Мимо станичного правления прошла молодая, стройная, красивая казачка. Белый платок сбился назад и открыл светлый лоб и смуглые, пухом покрытые щеки — персик ароматный. В руках она несла прикрытые серой оберточной бумагой синие шаровары с алым лампасом, а сама плакала в три ручья. Капали слезы, жемчуг любви, на бумагу и мочили алое сукно на лампасе. Старуха, с темным, в морщинах лицом, повязанная коричневым в горошинах платком, углы узла торчали надо лбом точно два рога, пробежала с шашкой в руках. Светлую, новую портупею она захлестнула себе на шею.
Туда… назад… торопливо… медленно… бегом… шагом… на конях, рысью… в карьер проходили люди. Мальчишки толпились против правления, положив пальцы в рот, и смотрели на двери, а оттуда ульем гудели голоса и было слышно, как кто-то диктовал мерно и медленно, отчетливо выговаривая слова:
— Винтовки… и пики… получить… гвардейцам стальные, остальным буковые, образца 1890 года из складов станицы Каменской… Сотнику Мазанкину командовать эшелоном… Написали?.. Вы, господа попроворнее у меня!..
Так прошло в суете, в биении станичного пульса три часа. Стали длиннее тени, и колокольня темным прямоугольником растянулась по площади и доползла до самого правления, когда послышался топот конских ног и с обеих сторон станицы показались колонны казаков.
Откуда взялись эти чистые седла? Эти щеголевато одетые на кудри фуражки? Рубахи зеленовато-серого цвета, и шаровары, и сапоги, и шашки на желто-кожаных ремнях? Когда успели они вымыть свои рабочим потом и черноземной пылью покрытые лица и завить кудри темных волос? Откуда явился этот блеск глаз, ресницами прикрытых, еще так недавно усталых от бесконечной работы с уборкой урожая? Откуда взялись бравые молодцеватые офицеры со светлыми серебряными погонами, в ременной амуниции, с револьверами, биноклями и полевыми сумками? Откуда выросли эти бравые вахмистры и урядники с плетьми на темляке (Темляк — кожаная или матерчатая петля с кистью на конце, крепившаяся на эфес холодного оружия. Служил для удержания холодного оружия на руке) на подобранных лошадях с круто вздернутыми шеями?
Команды звучали спокойно и уверенно, как на смотровом ученьи.
— Сотня стройся по шести… Равнение налево!..
— Сотня налево… ма-арш! Стой, равняйсь.
И уже не набатом, но молитвенным благовестом отвечала на команды старая, станичная церковь.
На паперти было пестро от народа. Матери и бабки, жены и невесты не налюбуются на своих молодцов. На клиросе учительница строила детей, камертоном задавала тон и разворачивала ноты…
Атаман пригласил Ершова пройти в церковь, поставил на почетном месте, стал рядом и оперся на насеку. В прохладный сумрак церкви доносились плач женщин на паперти и бодрые, лихие команды:
— Сотня готовься к пешему строю с батовкою (Батовка коней — особый способ построения конного строя, при котором лошади ставятся рядом, головами туда и сюда, через одну, и повод каждой вяжется за подхвостник соседней лошади. Если лошади и шарахнутся от испуга, то, дергая одна вперед, другая назад, они удержат друг друга) коней. С батовкою — все!.. Слезай.
Ржали и визжали лошади. Громче раздавался женский плач и был слышен мирный топот тяжелых сапог. Казаки строем входили в церковь. Все больше и больше загоралось свечей перед иконами. Особенно много их было перед ликом Пречистой, серебряными ризами убранным, светлым и радостным. Девушка — платок белый, две косы русые, толстые на спине, кофта розовая, юбка синяя, горошины белые, — подошла к образу свечи ставить, бухнулась на колени и забилась в слезах.
Старик и старуха стали поднимать ее.
— Полно, родная… На царскую ведь службу… Не плачь, родимая…
— Жениха провожает… свадьба-то уж объявлена была… — говорили в толпе.
— Бравый казак Васюта Сенюткин…
Тесно было в церкви, скрипели сапоги, припахивая дегтем, пахло маслом от волос, ситцем от бабьих кофт. В притихшем просторе поплыли голоса детского хора, подпертого крепкими казачьими басами:
— Бог Господь и явися нам! Благословен грядый во имя Господне…

XV

С песнями, с присвистом, уханьем и выкриками шли на сборные пункты сотни мобилизованных казаков. Сзади густою толпою брели старики, женщины и дети. Там, что дожди осенние, лились непрерывные женские слезы, причитали тонкие женские голоса, а над ними в стынущем сумраке июльского вечера взлетали слова песни:
Он с походом нас проздравил,
Отдавал строгий приказ…
И врывался в хор чей-то неправдоподобно высокий тенор и говорил, заливаясь:
Чтобы были у вас, ребята,
Ружья новые, — берданы,
Шашки вострые в ножнах.
Ершов стоял на площади. Он дивился и ничего не понимал.
‘На войну ведь идут. Многие не вернутся. Вот женщины, те понимают, плачут, скорбят… Плачут-то оно, плачут… А приди я, к примеру, к мамаше да скажи: не пойду на войну, пускай идет, кто хочет, — проклянет старая… Да еще горшими слезами изойдет, ишь, мол, сын какой оказался! Какая же сила заставляет людей с радостными лицами собираться в поход? Поход им всем разорение. Лучших коней побрали, в разгар уборки на степу поля бросили, убирать кто будет? А пахать, волочить, засевать, готовить новый урожай? Впереди смерть, а если и не смерть, то нищета и разорение. Кто смел объявить войну? Кто смел помешать его свадьбе с Марьей Семеновной? Ему даден отпуск, а где он, этот отпуск? Он должен спешить обратно, иначе — дезертир и полевой суд. Германия объявила войну. Да по какому праву? Как смела она такую войну объявить? Где же такие законы?’
Но, верно, были такие законы, и вся станица им покорялась. Одна часть — с песнями, с молодецким посвистом, с ударом в бубен и с ликованием масляных лиц, другим покорялась со слезами, с причитаниями, но безропотной. Вспомнил Ершов молодую казачку: сама плачет, а штаны мужу несет военные, иди вот старуха мать плачет, а шашку тащит. Да что они, оголтелые, что ли, или ума вовсе решились? Почему такая забота?
Улегалась по станице поднятая сотнями мобилизованных казаков пыль. Возвращались женщины, смолкал крик ребятишек, уже игравших в войну, тут и там в прозрачном зеленом сумраке желтыми квадратами загорелись окна. Точно дальше отодвигались хаты, хлопали ставни и темнее становилось на улице.
В медвяный воздух теплого июльского вечера вливался запах хлебного семени, несшийся со степных просторов, усеянных бесконечными скирдами. Против станичного правления, на длинном рундуке, у лавок собирались старики. Они тоже приоделись. Редко кто был в пиджаке или летнем пальто-разлетайке. Они тоже подоставали из сундуков мундиры и татарки, нацепили кресты, ордена и медали, понадевали шашки и теперь усаживались в ряд на бревнах на приступке лавочной ‘галдарейки’. Подле них, с конем за собою, ходил и что-то рассказывал старик с седою бородой.
Знакомый Ершову старик. Знакомый и фигурой, и платьем. Что-то родное Ершову было в этом низком напуске шаровар на порыжелые старые мягкие голенища.
Всмотрелся Ершов. Ну, конечно, дед Мануил! Что он там разглагольствует? Ершов прислушался.
— Так и сказал: пойду и пойду, родимые. Чем я не казак? Вот и коня с собою привел. Мало-мало припоздал, да нам на Кошкин-то хутор дали знать не дюже скоро.
— Куда тебе, старому. Гляди, за шестьдесят перевалило.
— Примером пойду. Пускай Государю императору доложат, какой геройский дух в донских казаках.
— Да на коня-то взберешься аль нет?
— Ну-у… Да я сигану на него, джигитовкой, толчка дам и сигану.
— А ну, сигани!
— И сигану.
Затрусил рысью дедов маштак, хвостом отбивается точно от мух. Пузом навалился на него дед Мануил, шашка висит набок, по земле волочится, приподнялся, к шее прилег, ногу перекинул через луку.
— Убьешься, Мануил Кискенкиныч!
Мануил сел в седло, приосанился, голову коню задернул на верх, подтянулся, руку к козырьку приложил. — Ай да Кошкин хутор! Молодца! Вот так дед Мануил!
И ведь не пьян дед Мануил. Знает отлично Ершов: дед Мануил хмельного в рот не берет. Что же это? Или и его опьянила война?
Спрыгнул с коня дед Мануил. Бросил. Знает: не уйдет от него маштак доморощенный: А сам сел к старикам.
— А ну-ка, атаманы молодцы, запоем нашу старинную.
Откашливаются старики. Не видно за сумраком вечера Ершову их лиц, а чувствует: улыбаются в бороду старики, петь изготовились.
В станичную улицу понеслись старые голоса:
Грянул внезапно гром над Москвою,
Выступил с шумом Дон из брегов,
Все запылало мщеньем — войною
Против врагов.
И точно заплакали, затянули хором бодрый припев:
А-ай Донцы! Молодцы!..
И снова поплыл чей-то голос, мягкий, как мягки бывают только стариковские тенора, смягченные усами, нависшими над губами, и широкою бородою:
Только раздалось Царское слово:
‘Россы полканы! Враг под Москвой!’
Тотчас сто тысяч храбрых готово
Броситься в бой!
Плюнул Ершов, накинул шинель и пошел, крадучись вдоль домов, точно боялся, чтобы его не приметили, не окликнули и не узнали.
А вдогонку колыхались старые голоса:
Ринулись чада Тихого Дона,
Мир изумился, враг задрожал,
Рушилась слава Наполеона.
Он побежал…
‘Донцы-молодцы! Донцы-молодцы! — шептал Ершов. — Как же! Помню эту песню. Мамаша — я маленьким был — ее певала. Сядет, бывало, над моей постелькой, подопрет кулаком щеку и поет звонким, тоненьким голосом. И ее, значит, дед Мануил научил!’
‘Донцы-молодцы!’ Император Вильгельм войну изволил объявить России, а царь Николай эту войну принял, вот весь мир пошел кувырком из-за двух, можно сказать, человек.
Правильно Ляшенко говорил: все несчастье от тиранов, от королей да царей. Значит, не будь нашего царя да императора Вильгельма, тогда и войну бы некому было объявлять и не было бы плача матерей и жен и этого всеобщего разорения. И не было бы тогда этого глупого ликования песен и похвальбы. В чем же тут дело? Воспитаны они так! Недаром говорил еще Ляшенко, что всему виной любовь к Родине, как господа говорят — патриотизм. Не надо любить Родину, а надо любить все человечество, тогда, может, и не станет повода для войны’.
Темною ночью, по пыльной, разбитой прошедшим отрядом дороге шел Ершов на станцию, и было ему зябко и холодно, как в ненастье.
‘Ни папаши, ни мамаши так и не повидал. Благословения их не спросил. Да и к чему благословение, когда, может, и самой свадьбы не будет? Убьют и вся недолга. Командир полка, поди, всюду вперед соваться будет, а я, штаб-трубач, при нем. Долго ли до греха! Али, может, вернуться домой? Родители меня шесть лет не видали, хоть часами им похвалиться?’
А ноги сами собой торопились к станции.
‘Нельзя, попадет… Мобилизация… Это не шутка, и с дороги могут вернуть. Назовут дезертиром. Мне-то наплевать, как назовут?.. Да в тюрьму посадят… А что тюрьма? В тюрьме по крайности жив будешь, а на войне убьют’.
И все-таки спешил на станцию, точно боялся, что не хватит характера и передумает. Боялся суда, позора, тюремщиков…
‘Надо все честно… А что честно? Умирать на войне честно, а когда умрешь, то и чести не надо’.
Ляшенко говорил: ‘Помрешь, лопух из тебя вырастет’. И было обидно, что вырастет лопух, а не розан.
‘Честно-нечестно… Герой… дезертир… Да ведь это только люди придумали… А ежели взять, да наоборот придумать. Давал мне раз Ляшенко книжку одну читать, где над героем смеются. А может, и правда, дезертиром честнее быть? Все бы домой возвратились да сказали бы: не хотим воевать и баста. Значит, ни слез, ни горя, ни разора, разошлись бы по полям и просто — вот объявили войну император и царь, а войны никакой нет. Руки, мол, коротки’.
Ершов думал это и вместе боялся этих мыслей. Он понимал, что сказать эти думы вслух нельзя. Преступление! А вот Ляшенко говорил! В тюрьме сидел, в ссылке был, а свое говорил. И боялись Ляшенки. Все боялись. И урядник и старшина его сторонились. Боялись его. А кто выходит сильнее духом: Ляшенко, что шел против всяческого закона, что не боялся сказать, что и самого Бога нет, или дед Мануил, что Библию всю, почитай, наизусть вызубрил и теперь на войну своего пузатого мерина оседлал?..
‘Донцы-молодцы! Ах, чтобы вам пусто было!’
На станции, еще утром пустынной, мирной и сонной, Ершов нашел толчею и суматоху. Все пути были заставлены красными товарными вагонами. Светили фонари, и, попадая в их свет, видны были то конские головы, склонившиеся над холстом с сеном, то сбившиеся в кучу люди… Неслись оттуда звуки гармоники, крики, нескладное пение. У куба с кипятком, раньше всегда пустого и пыльного, длинною очередью стояли запасные и казаки с чайниками и котелками. На платформе кишела толпа провожающих, в обоих буфетах было полно и душно, темно и бестолково. В дамской комнате горели свечи, и на полу, накрытая простынею, лежала какая-то женщина, только что умершая от разрыва сердца. К покойнице теснились любопытные и бросали в поставленную в ногах глубокую тарелку деньги на похороны.
Станционный большой образ горел в бесчисленных огнях свечек, и перед ним мотались, отбивая поклоны, то мужские, то женские головы.
Подкатил скорый поезд, блистая электричеством, с вагон-рестораном и громадными пульмановскими спальными вагонами, коричневыми с бронзовыми украшениями. И то, что во всех окнах видны были одни офицеры, указывало, что и на юге, как и везде в России, шла мобилизация и обычная жизнь остановилась.
Ершов вошел в переполненный солдатами вагон. Какой-то молодцеватый гвардейский сапер уступил ему место, и Ершов уселся на ‘скамье. Третий класс был полон солдатами.
‘Россы полканы!’— подумал Ершов.

XVI

В полку, в присутствии Ершова, между командиром полка и полковым адъютантом Заслонским вышел спор.
Распределяли трубачей: кому ездить в эскадроне за командирами и бывать в бою и кому оставаться при обозе для игры. Бомбардос хотел, чтобы штаб-трубач, как лучший сигналист, сверхсрочный и красавец, ездил при нем, подавая всем пример. Адъютант, ценя талант Ершова, напротив, хотел поберечь его и оставить при обозе.
— Ваше превосходительство, — говорил Заслонский, — я полагаю, что вам и сигналы подавать в бою не придется, а при команде, где меня не будет, Ершов меня заменит и наблюдет за порядком.
— При команде будет Андерсон.
— Андерсона эта публика не очень-то будет слушать. Андерсон на уборку лошадей не пойдет, Андерсон перекличку не устроит. Потом Андерсон немец, гляди, еще скандал выйдет.
— Н-ню, я сам немец! Кто посмей сказать, — я не умей воевать!
— Ваше превосходительство, вы знаете, что такого корнетиста нет во всем корпусе. Это корнетист Божьею милостью, это талант, а представьте себе, что его ранят или убьют.
Барону Раупаху было приятно это слышать. Значит, адъютант допускал, что командир полка рискует тем же и сам, и он, смягчаясь, спросил Ершова:
— Ну, а ты сам-то, Ершов, где бы хотел быть?
— Где прикажете, ваше превосходительство, — вытягиваясь, сказал Ершов.
Командир полка нахмурился. Адъютант был тоже недоволен. Ершова он поберег бы и сам, но не такого ответа ожидал Заслонский от своего любимца.
— Хорошо… Пусть едет при обозе,— сухо сказал Бомбардос. — Можете идти, — кинул он Ершову, обращением на ‘вы’ показывая ему свое пренебрежение.
Война обернулась Ершову оборотной стороной медали. Он не испытывал радости победы, когда после ужаса близкой смерти, частого и близкого щелканья пуль вдруг замирала ружейная перестрелка и наши цепи поднимались вперед, проходя по полям, покинутым неприятелем. Он не знал сладости опереться руками на еще теплое орудие, отбитое нашими у врага, или радости торжественного и медленного вступления в местечко или город, оставленные немцами. Он не знал, что значит ночь после жестокого артиллерийского огня, вдруг смолкнувшего, и что такое сознание, что многие убиты и ранены, а сам жив и цел и вел себя хорошо… Для него все дни были одинаковы. Медленно и скучно плелся он при обозе второго разряда, и война несла навстречу ему только свои отбросы…
То приходилось едва ползти по разбитому прошедшими войсками шоссе, мимо поваленных телеграфных столбов и проволоки, напутанной по придорожным канавам, то переходили через реки, по самодельным или по понтонным мостам, где стояли солдатские караулы, то торчали часами на месте, прислушиваясь к далекому слитному грохоту орудий и ожидая, чем решится бой.
Впереди обоза белыми парусами колыхались лазаретные двуколки. Полковой батюшка ехал за ними на сером коне Гренадере. На нем, шесть лет назад, начинал службу сам Ершов. Тогда Гренадер был стально-серый, живой,! стройный, теперь он стал белый. Его и не узнать, если бы не было у него левое ухо неверно вырезано. Он теперь смирный, толстый, послушный и сонный. За лазаретными повозками шли парные повозки, и на них кучерами была полковая аристократия. Полковой писарь Елистратов, писарь хозяйственного отделения маленький, лысый Бондаренко, оружейный подмастерье Степанов, полковой закройщик и шорник правили лошадьми. За ними шел денежный ящик, сопровождаемый караулом при конном часовом с обнаженной шашкой. При подводе с командными вещами, где поверх ящиков с нотами и складными пюпитрами были положены басы и геликоны, ехала верхом сокращенная команда трубачей.
Это были все артисты, — сверхсрочнослужащие и вольнонаемные: баритонист Гордон, волторнист Храпко, эс-ный трубач, бей-ный корнет — публика избалованная, в собственных рейтузах и сапогах, с запасами табаку, водки и консервов в седельных сумах. С ними ехал капельмейстер Андерсон, по случаю войны переименованный в Андреева, на узкой, не держащей тела кобыле Лире с ее торчащими маслаками, выдавшимися ребрами и красивыми, выпуклыми, оленьими, всегда испуганными глазами.
При лазаретных повозках, кроме врача и его помощника, ехавших верхом, в небольшом парном шарабане ехали две сестры милосердия: жена адъютанта Валентина Петровна и ее сестра, княжна Вера Петровна Горбатова, невеста поручика Окунева.
Каждый день их видел Ершов… Вольнонаемный мальчик-кучер подавал к халупе подле полкового околода (Полковой околод — лазарет) их шарабан (Шарабан — одноконный, реже пароконный рессорный экипаж, двухколесный, с высоким сиденьем. Правил один из ездоков, т. к. козел для возницы не было). Они выходили из халупы, где ночевали, или если ночевали в имении, из господского дома, нарядные, в коричневых юбках, в белых косынках и передниках с алыми крестами на груди.
— Ершов, здравствуйте… Ершов, вы не знаете, куда нас сегодня двигают?.. Ершов, вы не слыхали, чем кончился вчерашний бой? Наши не участвовали?.. Нам никого не привозили?.. — спрашивали они, едва завидя Ершова.
Глухою осенью, когда стали бои напряженны и тяжелы и когда наши стали отступать, Ершов видел их в высоких смазных сапогах, с юбками, подторкнутыми выше колен, с загорелыми, обветренными лицами. Он знал, что они сутками работали на перевязочном пункте, помогали носить раненых, поили, кормили и ходили за ними, не зная сна.
Они обе осунулись, похудели, но были все такие же ласковые, приветливые, все такие же далекие от обозной грязи.
— Ершов, пришлите, пожалуйста, ваших трубачей помочь хоронить убитых… Ершов, помогите нам перенести раненых… Помыть избы, — говорили они тихими и усталыми голосами… Они не были бабами… Но Ершов видел, как они стирали белье, варили обед и делали всякую черную бабью работу. Он вспоминал Валентину Петровну, когда она разучивала с ним ‘Ночь’ Рубинштейна для Инвалидного концерта. Он вспоминал гостиную со светом, затемненным гардинами и портьерами, нежный, весенний запах от корзины с гиацинтами у окна, светлую прелесть цветущих в горшках азалий, самое Валентину Петровну в мягком бледно-голубом платье, подпоясанном золотым шнурком и свободно рисующем ее молодое гибкое тело, вспоминал и аромат духов от нее, и розовые полированные ногти, и полный звук рояля. Да та ли это Валентина Петровна? Что заставило ее идти в обоз, ходить за ранеными? Любовь к мужу? Но она его даже не видала. Какие мысли и чувства у нее, среди грязи и бесприютности осенних ночлегов все такой же чистой и недоступной для грязных помыслов?..
Вот, говорят, в полку, в Петербурге, полковые дамы, жены офицеров устроили свой лазарет. Там с ними и Муся Солдатова работает, когда не занята в театре. Что такое в них, в господах, что делает и такими?.. И не они ли ведут нашего брата на убой? А зачем? Во имя славы, чести, победы?..
А что в том проку убитому? Очень нужны ему слава, честь и победа?..
Вот ротмистра Петренко убили в первом же бою и схоронили в селении Дуб. Все собирались откопать и отвезти в Петербург, да пошли бои и оставили мы селение Дуб, а с ним и никому не нужное тело Петренки. А был бы жив, ходил бы, покрикивал бы на солдат и сверкали бы его темные ласковые глаза.
Задавала война загадки Ершову, шутила над ним, гримасничала, кривлялась, и все смутнее становилось у него в мыслях и все больше хотелось переделать жизнь по-другому.

XVII

По полевому телефону потребовали хор к полку. Трубачи собирали ноты, продували трубы, проиграли упражнение и шагом и рысью поехали туда, где орудийные выстрелы были слышнее и потакивала редкая ружейная перестрелка. Спешились при полковом штабе, где над крыльцом избы висел полковой желтый с синими углами значок.
Деревня стояла печальная, без жителей, наполовину обгорелая. В сгоравшей ее части, на черной, мокрой от дождя земле торчали белыми стволами березы с обугленными вершинами и ветвями, и был мертв серебряный блеск их атласной коры на черной земле, как глазет на гробу. Между куч черепков и битого кирпича торчали трубы и тут же стояла покривившаяся железным остовом постель подле валялись пружины матрацев. Одна улица сгорела, а по другим хаты были полны солдатами, но жителей не было. На площади, у церкви, собирался полк. Туда шел Ершов с трубачами.
В холодной церкви с угасшими лампадами, на полу — шесть гробов. Все одинаковые, белые, мелкие, наскоро и неискусно сколоченные. В двух первых — поручик Эльтеков с худым белым лицом и желтыми висками. Он страдал три дня при полку. Его даже не могли перевезти к лазарету, — шрапнельным осколком ему вырвало часть живота. Рядом корнет Мандр. Тот самый долговязый Мандр, что шутил над Мусей, тянул ее за руки и выпустил вахмистерских птичек.
Кажется, как давно это было! А еще и года нет. И скачки, и Инвалидный концерт, и Благовещение — праздник 3-го эскадрона все это было в этом году, а вот конец октября и троих офицеров не стало из лихого третьего!
Трубачи вызваны играть на похоронах двух офицеров и четырех солдат.
Они играют ‘Коль славен’, пока несут офицеры гробы, украшенные еловыми венками с ветками омелы, ставят их на полковые подводы и медленно везут на кладбище. Звучит любимый Заслонским шопеновский похоронный марш и его сменяет старинный, простой:
Не бил барабан перед смутным полком,
Когда мы вождя хоронили.
Недалека дорога до кладбища. Там ждут солдаты у разрытых, мокрых, красным песком обозначившихся могил. Священник торопливо читает молитвы. Дождь моросит.
— Рабов Божиих боляр Владимира, Карла, воинов Сергия, Анатолия, Евстрата и Афанасия, за Веру, Царя и Отечество живот свой во брани положивших…
Сигналист стоит, чтобы дать сигнал для залпа эскадрону. И думает Ершов: ‘Какая же это церковь, что и на том свете делает разделение между боярами и воинами. Или это священники такие? Либо церковь, либо священников надо упразднить’.
Гулко звучат залпы. Стреляют боевыми патронами, и долго шумят в воздухе роем несущиеся пули…
Полк был в резерве, и офицеры упросили командира полка оставить трубачей, — поиграть за обедом в собрании.
Собрание устроено в гминном (Гмина — мелкая единица сельского самоуправления в Польше) управлении. Грязное, широкое, деревянное крыльцо спускается к грязной улице. Вдоль дома уцелели высокие толстые березы, по ним протянуты телефонные провода.
Мокрые трубачи устанавливают пюпитры в передней с серыми бревенчатыми стенами. В открытые двери видны большие длинные столы, наскоро сделанные из досок, скатерти, тарелки и бутылки с вином. Вино запрещено, до у господ вино всегда есть. Унтер-офицер Гордон заискивающе шепчется с заведующим собранием штаб-ротмистром Черевицым, просит уступить трубачам шесть бутылок, — кажется, дело устроилось. Трубачи — любимцы полка. Ершова приветствуют офицеры.
— А, Ершов, не скис в обозе?
— Ты бы на фронт просился. Надо тебе ‘Георгия’ заработать. Вот смотри, твой Сисин второго ‘Георгия’ получает — корнета Мандра из огня вынес.
— Не слушай, Ершов, береги себя…
— Ершов! А что ты solo играть будешь?
— Ершов, непременно сыграй ‘Ночь’, что на концерте играл.
Обед начинается чинно. Все в похоронном настроении, и Ершов играет длинную увертюру из оперы Аида. Трубачи, бывшие при эскадронах, отвыкли играть и врут, Ершов сердится, стучит палочкой по пюпитру, кидает злые взгляды. Играть трудно… Второй баритон еще в сентябре на перестрелке ранен и до сих пор не выписался из госпиталя. Оркестр звучит, как расстроенная шарманка…
Теперь Ершов взял свой серебряный корнет. Перебирает вентиля. Ему вспомнилось, как стоял он на возвышении среди сотен музыкантов и как пахло тогда пылью — лаком декораций, и солдатскими смазными сапогами. Он задал тон музыкантам, передал палочку унтер-офицеру Гордону, сейчас будет играть ‘Ночь’…
Звуки льются то сдержанные, мягкие, то страстные, призывные…
В собрании движение. Упал и разбился стакан. Резко отодвинулись стулья.
— Морозов!.. Бросьте!.. Пора забыть.
— Сергей Николаевич! Ну, будет, голубчик!
— Не надо было играть этого. Это Тверская пела.
— Вот нервы у людей на войне расходились!.. Через прихожую стремительно выходит Морозов, за ним Заслонский и Черевин. В одних мундирах идут на дождь.
Из собрания машут Ершову, чтобы перестал играть.
— Ершов, что-нибудь веселое! Может, новенькое что-нибудь разучили?
— Ершов, ‘танец индюка’! Ершов раскрывает ноты.
— Девятый номер.
Бравурная, только что появившаяся немецкая песенка звучит по гминному правлению.
Оружьем на солнце сверкая,
Под звуки лихих трубачей…
По улице пыль подымая,
Проходил полк гусар-усачей…
— Ершов, откуда это? Что это?
— Романс новый. Капельмейстер из Петербурга выписали. Только что разучили…
Вянет бухлый и сырой осенний день. Сумерки наступают. Слышнее далекие пушки. Огонь редкий. Настоящего боя нет, а так, огрызаются немцы перед вечером. Играть темно. Свечей не захватили. Играют на память марши и танцы.
В шестом часу, в непроглядной темноте ехал к обозу Ершов. За ним уныло шлепали по грязи трубачи. Пьяный Гордон икал.
Когда они въехали в деревню, в которой стоял обоз, у крайней избы, где помещался околодок, открылась дверь и в пролившемся на улицу свете показался белый платок:
— Ершов, это вы?
Валентина Петровна вышла на улицу, ступая по грязи.
— Я ожидала вас. Что поручик Эльтеков?
— Сегодня утром схоронили.
— Я так и думала. Мне писали: осколок в два дюйма пробил живот. Его даже и сюда привезти не могли. А еще кого?
— Корнета Мандра хоронили.
— Не знаете, как убит?
— За ‘языком’ охотником ходили. Наш трубач Сисин еле тело отбил, на себе притащил. И четверо солдат убито их же эскадрона.
— А Морозов?
— Ничего. Я неосторожность имел ‘Ночь’ Рубинштейнову заиграть. Их благородие разрыдались, ваш супруг и штаб-ротмистр Черевин увели их благородие на улицу, под дождь.
— Нервы это… А Тоня что?
В этом уменьшительном имени было какое-то трогательное доверие к Ершову. Ершов понимает, что он для Валентины Петровны уже не нижний чин, но как бы ее друг и товарищ ее мужа. На мгновение какой-то теплый ток пробегает в нем к сердцу, но он гонит его и говорит сухо:
— Вам кланяются. Письмо вам написали, а приехать, сказывали, никак невозможно, наградные листы составляют. Я слыхал: они первый эскадрон получают.
— А граф Берг?
— Откомандировываются в штаб армии.
— Ну, спасибо, Ершов. Завидую вам. Вы хоть их всех, героев наших, повидали!..
В тесной избе, где стоят трубачи, душно. Трубачи снимают мокрое белье и переодеваются. Ершов лежит в углу на снопах соломы.
‘Ну, жизнь, — думает он. — Утром панихиды, — похоронные марши, а потом вальсы и польки. Почему разрыдался Морозов? У них — нервы. А у меня?’ Ершов долго думал об этом и пришел к тому заключению, что страх за жизнь у него есть, а вот нервов — нет. ‘Ну, скажем, умерла бы Марья Семеновна… Ну, велика ли беда, лучше бы отыскал. Они, те… любят… А я… Я хочу ее, в дом, как хозяйку, как ‘барыню’, хочу тело ее свежее мять, щеки пухлые, розовые целовать, хочу спичку зажечь, папироску закурить да спичку к ее губкам поднести. ‘Муся, задуйте’, — и смотреть, как маленькие губки сердечком сложатся и Муся спичку задует. Лоб наморщит, глаза станут сурьезные, ну, чистый ребенок… А умерла бы Марья Семеновна — ну, что же? Все там будем… Что же, или у тех душа другая? Так путано все это на свете выходит, что и в толк не возьмешь и не поймешь, что и почему. Кабы научил кто, кабы рассказал все толком. Почему все это так делается? Откуда война? Почему господа и крестьяне? Почему офицеры и солдаты? Почему мы разные и чувствуем по-разному? Почему не понимаем друг друга?.. И никогда не поймем!’

XVIII

Такие мысли часто сверлили голову Ершова. Он сравнивал себя с другими. ‘Вот, — думал он, — живу я с трубачами, одною жизнью, из одного котла хлёбово хлебаю, а они одни, а я другой. Возьмем унтер-офицера Гордона. Кто он есть? Сын петроградского ремесленника и кантониста их полка. Ему одно: напиться — и спать. А ведь он артист! На баритоне с ним дуэт из ‘Евгения Онегина’ любо-дорого играть, каждую ноту воспринимает, а придет с игры — напьется и ляжет. И мечтаний о будущем у него нет. Как-то я говорю ему: ‘Вы, Сергей Петрович, так навеки в полку и скиснете?’ — А он отвечает: ‘А чем плохо? Играть силы не станет, господа не забудут, в какую ни на есть богадельню определят, буду лежать на постели, да пиво пить’. Ему только бы пиво было и весь свет ему прост и хорош. А про рядовых трубачей и говорить не приходится. Одна мечта — домой. Их война не тем напугала, что убить могут или какое там лишение, а им то неприятно, что неизвестно, когда теперь домой попадешь. ‘Играть-то дома будете?’ — ‘Что я, пастух, что ли? Да и струмента настоящего нет’. Верно в станице писарь сказал: долдоны необразованные. А иной и подписать фамилию не может, сучит карандаш, муслит аж в пот его бросит. А талантливы, черти, — в год инструмент осилят. Что же это за мир такой? У одних, значит, душа грубая, у других совсем иная. Тогда где же справедливость Господня?
Дед Мануил когда-то толковал притчу о талантах. Говорил, — кому много дано, с того много и взыщется, — большому кораблю большое и плавание. Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе.
А Ляшенко учитель, тот так учил: все люди одинакие родятся, всем одинаково светит солнце и всем, значит, все надо поровну. А нигде этого ‘поровну’ нет. А между тем есть какая-то как будто справедливость, только другая она.
Взять вот из панов хотя бы Сергея Николаевича Морозова. Натешился он над моею двоюродною сестрою Евгенией. Сладко жил, ел и пил отменно. И бабы липли к нему, что твой мед. Знаю, и Марья Семеновна ходила к нему, да не удостоилась чести на барской кровати полежать, а захотел бы Морозов, и Муси бы лишился он, Ершов. А что теперь Морозов? Худой, черный, истосковался по Тверской! Значить, и ему какой ни на есть, а предел положен. Или взять жену адъютантову и сестру ее. Разве такая им жизнь нужна? К этому ли привыкли они? Зашел к ним недавно. Избенка с земляным полом. В двери дует, холодно. За ситцевой занавеской старуха крестьянка больная. Дух от нее нехороший: И тут же две постельки чистенькие, беленькие, иконки к стенам пришпилены, а сами целый день при больных… В Петрограде тоже у их папаши дом на набережной под лазарет пущен! А зачем?
Склонял голову Ершов перед противоречиями жизни. А жизнь шла, и война несла Ершова в потоке событий, швыряя по Польше, бросая из Пруссии под Пинск, из-под Пинска к Ломже.
Таял на его глазах их полк, и приходили новые люди из запаса, хмурые и сердитые. Они крепко ругали войну и искали подвига.
Была страшная осенняя ночь. Темные просторы беззвездных небес бороздились зарницами пушечных огней. Земля трепетала и содрогалась от грохота накаленных снарядов, и ад кромешный был там, где сражались и гибли наши полки. Оттуда непрерывной вереницею, третьи сутки, на двуколках, на парных повозках, на обывательских подводах везли раненых, и все селение было полно перевязочными пунктами. Одних раненых направляли дальше, других размещали по избам, по селам, а многих сносили на поле, где бородатые ополченцы и согнанные комендантскою ротою крестьяне не успевали рыть могилы.
Ершов с трубачами был вызван помогать в полевой летучий отряд, где работали Валентина Петровна с сестрою. Ершов и трубачи работали посменно, по четыре часа сестры третьи сутки работали, не ложась, без смены.
Несли раненых все из гвардейской пехоты.
Как солома на жарком огне, сгорала она, сдерживая напор немцев. Кидалась в контратаки, без выстрела ожидала на штык врага. Щеголяла выучкой, воспитанием воли и презрением к смерти. Гибли офицеры, их сменяли унтер-офицеры и фельдфебели, и казалась каменною скалою гвардейская императорская пехота.
На третий день боя стали поступать раненые из кавалерийского полка. В спешном порядке пошел полк на смену пехоте.
Ершов кончил работу по выгрузке раненых, подменился с Гордоном и пошел домой. Впереди него шла Валентина Петровна.
— Не могу я, Ершов, больше… С ног валюсь. Хоть на часок пойду полежу.
Валентина Петровна обогнала его и пошла, освещая электрическим фонарем дорогу по замерзшей колоти деревенской улицы. Ершов задержался, отдавая приказания Гордону и трубачам. После, когда проходил мимо хаты, где стояла Валентина Петровна, он увидал свет. Белая занавеска на окошке чуть откинулась уголком, и было видно в хату. Ершов заглянул. Нечистое любопытство захватило его, Как ты, господская барыня, раздеваешься!
Увидал.
Свечка горит на столике. Мечется пламя по хате. Бросает тревожные тени. Валентина Петровна сняла шубку и стала на колени на земляном, сером полу, облокотилась на койку с не откинутым, серым в лиловую полоску одеялом и смотрит на икону. Серебряным тройным складнем стоит небольшая икона на подушке. Знает Ершов эту икону, видал раньше. В середине Казанская Божия Матерь, направо святой Капитон, налево Валентина Великомученица. Все на слоновой кости мелко, мелко написаны.
Валентина Петровна молится. Всякий раз, как потрясет избу гул разрывов неприятельских снарядов, она поднимет голову, огромные ясные глаза устремит к потолку, и слезы текут по бледным щекам.
‘За мужа молится… любит, значит, мужа… А муж — в бою…’
Ершову все это непонятно. Валентина Петровна устала. Она третий день на ногах. Ершов сам видел, как она шаталась, когда шла из лазарета и как спотыкалась она об кочки морозной грязи тяжелыми сапогами, а вот теперь не ложится, а молится.
Сколько муки в ее лице! Прямо, бери и пиши с нее великомученицу!
Ни кровинки в щеках, тонкий нос, четкие бледные губы, куда-то пропали около них веселые ямочки, на чистый лоб выбились волны густых волос и оттого еще белей его белизна, шея тонкая, руки сложены с мольбою, — и ничего земного нет в ней: вся она чистая, точно прозрачная, как ангел небесный.
‘Да разве есть ангелы?.. Чудеса? Иконы чудотворные!
Когда он был маленьким и ходил с дедом Мануилом смотреть, как Аксайскую Божию Матерь народом несли по степи и старухи кидались под нее, лежали и лбами в пыль ударялись,— он, Димитрий Ершов, уже тогда колебался, сомневался и не верил.
А вот Валентина Петровна верит…
Даны ей и молитва, и любовь.
Почему же он не может ни молиться, ни любить? Ведь вот учили его и дед Мануил, и отец с матерью молитвам и пел он на клиросе. Всенощную и утреню и посейчас наизусть помнит, слова может повторить, а мысли нет — один набор слов. Нет у него настоящей любви. Куда ушли и молитва, и любовь? И когда ушли? Верно, тогда, когда мальчиком позавидовал Морозовской экономии, когда испытал унизительное чувство страха перед Морозовым, когда смотрел, как травили лисицу, когда громили экономию. Еще тоже Ляшенко ему многое открыл. Разве не объяснил ему Ляшенко, не доказал ясно, что Бога нет? Ежели бы Бог был, кто-нибудь да видал бы Его когда-нибудь, вот как про Авраама написано. Положим, вся Библия одно вранье. Ляшенко правильно говорил, — ежели верить в то, что написано в Библии, то надо и в языческих богов уверовать: в Юпитера, в Венеру, в Марса. Ляшенко дошлый до всего человек… Как он о преступлении, скажем, говорил: преступления нет, есть несчастье. Воровство не воровство… Непривычно выходило, а ловко. И любви Ляшенко не признавал. Жизнь проста, ах, как проста жизнь, когда послушаешь Ляшенку.
А вот она, Валентина-то Петровна, видно, живет по-другому. Ишь, как молится! Лицо светлое. Как залп орудийный грянет, так она вся просветлеет. Может, она и вправду Бога видят. Только какой там Бог! Вот раненые сказывали: наш полк нынче ночью в атаку пешком пойдет. Много народа, гляди, погибнет. Да, ежели бы Бог-то был, разве допустил бы он всю эту бойню? Или, как Морозовскую экономию в пятом году громили, — разве Бог допустил бы людей до этого или, скажем, лисиц собаками травить? Нет, нету Бога’.
Господская затея одна, мужиков морочить! Ершов услыхал шаги по дороге. Стучали по колоти сапоги, шпоры позванивали, а вдали точно телега тарахтела.
Медленно ехала. Верно, раненых везли.
Ершов отбежал от оконца и пошел навстречу. Солдат … Шапка на затылке… Запыхался, видно, бегом бежал… Денщик Заслонского, солдат Елистрат Архипов.
— Ты чего, Елистрат?
— Вы, господин штаб-трубач?
— Ну, я. А ты чего?
— Барина нашего, ротмистра Заслонского убили. Везем сейчас Барыню упредить надо.
— Когда убили?
— Да, сейчас… В атаку поднялись первый, чтобы идти, тут и упали. Солдаты тело едва достали.
— Идем.
Ершов шел и думал: ‘Вот и поглядим, куда теперь пойдет ее вера? Что она своему Богу скажет?’ Они постучали в окно.
— Кто там?
— Это я, Елистрат, барыня, со штаб-трубачом.
— Войдите.
Валентина Петровна стояла у стены. На темных бревнах она была точно застывшая статуя. Свечи колыхнулись, тени побежали по лицу, то затемняли глаза, то Просветляли. Руки она опустила, раскинула по бокам. Смотрела то на Ершова, то на Елистрата.
— Убит? — спросила она глухо.
— Так точно, барыня… Только встали, в атаку идти. Тут и упали.
— Царство ему небесное… — медленно перекрестилась Валентина Петровна. Точно рука у нее стала тяжелая. Тяжелая и непослушная.
— Ничего… Он теперь у Бога. С какою верою она это сказала!
— Тело его вынесли?
— Сюда везем… Я упредить бежал.
— Хорошо… Несите ко мне. Ершов, будьте добры, сходите, попросите ко мне батюшку.

XIX

Два дня Валентина Петровна не плакала. Когда сколачивали простой гроб, когда из города трубачи привезли осенние, где-то набранные цветы, блеклую вислую фуксию и ржавые лохматые хризантемы, когда служили панихиды, отпевали, когда она прощалась и целовала темное в кровоподтеках лицо, она была спокойная и твердая.
Плакали навзрыд трубачи. Гордон играть на баритоне не мог, разливался слезами, и, когда опускали в могилу, сорван был погребальный залп…
На куче желтого песка под высоким белым крестом с венками она осталась сидеть одна. Недальние гремели пушечные громы, и было видно, как неприятельские шрапнели рвались вдоль опушки леса всего в версте за деревней. Раненые и больные еще ночью были вывезены из селения. Теперь отходили тяжелые пушки и был печален их гулкий грохот по наезженным обозами серым блестящим колеям. Наши отступали.
С посеревшего неба припархивал снежок. Жесткий и холодный, он неласково ложился на землю. Его сдувало ветром, и он налипал по ямкам. Ветер шуршал на венке в замерзших хризантемах. Кругом были свежие могилы. Безкрестные и безыменные солдатские могилы.
Валентина Петровна посмотрела, на них и подумала: ‘Помяни, Господи, рабов Твоих, за веру, Царя и Отечество живот свой положивших, их же имена Ты Сам веси!’ На дороге зябко стыли лошади, запряженные в кабриолет. Княжна Горбатова едва сдерживала их. Проходили трубачи, и она попросила Ершова позвать сестру с кладбища.
Только тогда Валентина Петровна тихо заплакала. Точно накопившиеся за все это время слезы, прорвав какие-то сердечные плотины, вдруг полились горячими ручьями по холодным, покрытым румянцем от мороза щекам. И там, где они протекали, оставались розовые полосы и блестела молодая упругая кожа.
Ершов слез с лошади и подошел к Валентине Петровне.
— Что, барыня, тяжко?
— Ничего, Ершов. Теперь легче. Вот могилку оставлять тяжело!.. Да Бог-то видит.
— А есть ли, барыня, Бог?
— Как? — точно не расслышала или не поняла Валентина Петровна.
— Вот я, барыня, так полагаю, что Бога и совсем нет. И не надо Его.
— Что вы, Ершов!
Валентина Петровна быстро встала с могилы. Полушубочек на ней надет, в талию схвачен, ветром отдувает полы на лисьем меху, а внизу тяжелые сапоги — носки облеплены желтой глиной. Валентина Петровна стала против Ершова, глаза огромные, слезы уже не текут из них, и только, как хрустальной крышкой, накрыты они несбежавшими слезами. Она тяжело дышала. Точно ее самое оскорбил и обидел Ершов.
— Был бы Бог, — продолжал Ершов, — допустил ли бы Он этакий ужас! За что? За что столько народа погублено, столько раненых страдает, где же тогда милосердие и справедливость Господня?
— Вы, Ершов, не понимаете, что говорите. За бесконечные грехи наши, за ложь нашу, слышите, за то, что мы все лгали и не умели чтить Бога и любить Родину, — за то нам послана война.
— А вам, барыня?.. А покойнику? Они, барыня, справедливый были офицер. Вы видали, как вся команда за ими жалковала. А вот и им ни за что пришлось пропадать.
— Разве мы знаем, Ершов! Неисповедимы пути Божии. Бог берет лучших… Может быть, Он их от худшего спасает… От падения, от уныния, от преступления.
— Вы же вот плачете, барыня.
— Я по слабости плачу. По человеческой слабости плачу. Но я счастлива, Ершов, что Тоня умер героем. Я, Ершов, не сомневаюсь, что есть Господь и знает Он, что надо делать. Мы, Ершов, единое Его стадо. Мы, все люди, независимо от своих положений, только Его орудие. Нам прикажет, и мы исполним. Слышите, Ершов, не говорите никогда того, что вы сказали. Кто научил вас так думать?
— Никто. Учили-то наоборот. А я сам своим умом дошел, что ничего этого нет. Так только придумано. Обман один.
— Ершов… Да вразумит вас Бог! Пусть великое, бесконечное мое горе научит вас понимать Господа Сил и Ему Единому молиться!
Валентина Петровна пошла с кладбища. Прямая, стройная и высокая. Она шла легко, точно высшие силы несли ее, и казалось, она идет, не касаясь земли. Снежинки веяли вокруг нее, крутились в воздухе, и точно серебряным венцом была окружена ее голова в белом сестринском платке. Она подошла к экипажу, поднялась на подножку и села. Казалось, горе не состарило ее, но украсило. Стало тоньше и еще прекрасней лицо, точно бессмертная душа, сияла сквозь глубокие, большие глаза.
Она взяла вожжи. Колыхнулся экипаж, скрипнуло колесо по камню, сверкнули подковы конских ног. Вот уж далеко ее белый платок.
Ершов садился на лошадь. Не стояла серая Олимпиада, прыгала и крутилась, стосковалась по подругам. Бил ее кулаком под живот Ершов, ругался:
— У, стерва!.. Паскуда окаянная!.. Не постоишь, пакость!..
Задавала загадки жизнь. Вот барыня эта теперь тоже метнула загадкой. ‘Что же за люди они? Другие они, что ли? Нет, просто гладкие стали. От сытости это. Блажат. Вот такую бы полы мыть заставить да беременной в поле жать’.
Он ненавидел ее. Но за что ненавидел, он не знал.

XX

Война сначала понравилась Русалке. Было в войне что-то, что напомнило ей свободу родных степей. Ночлеги под открытым небом у коновязного кола или ночлеги в громадном стодоле, где пахло по родному скотом, где была вязкая под соломой навозная жижа и куда приносил Тесов овес целыми немолотыми снопками, — все это возбуждало неясные воспоминания о жизни на заводе. Но скоро Русалка узнала и оборотную сторону войны. Хозяин стал надолго оставлять ее без езды. Он куда-то уходил на целые дни, и она оставалась одна с вестовым. Неправильно и не вовремя получала она корм, нудилась целыми сутками под седлом, и опухала сподпруженная под животом кожа.
А когда однажды прибежал, жалобно повизгивая, с подбитой пулею лапой Буран и стал под ногами Русалки рыть тупою медвежьей мордою землю и завывать от боли, стала Русалка кое-что сознавать. Она теперь настораживалась, когда кругом посвистывали пули, и вздрагивала, когда где-нибудь близко взрывался снаряд. Она начала понимать ужасное значение людской игры, когда увидала поле, покрытое телами людей и лошадей, и услышала пресный и сладкий запах гниющего лошадиного трупа.
Хозяин, — она боготворила его по-прежнему, — был ласков с нею, но уже не всегда приносил он в кармане рейтуз кусок сахару, и не могла не видеть Русалка постоянной печали в его глазах. Ах, если б только могла она спросить его, почему он не скачет на ней, почему не прыгает препятствий, куда девались Зорянко и его хёнтер с облезлым коротким хвостом и почему больше не носится она перед эскадроном, палашом (Палаш — абсолютно прямое длинное клинковое холодное оружие, при атаке тяжелой кавалерии палаши держались прямо, строго параллельно земле) откинув хвост и пожирая прыжками пространство? И почему нет теплых конюшен и чистых манежей, а приходится брести по колено в грязи среди усталых и голодных лошадей эскадрона?
Бежит сбоку колонны Бурашка, ковыляет на трех лапах, ведет счет эскадронам, старается никого не обидеть, сегодня при первом, завтра при втором, по-всегдашнему ласково улыбается солдатам и виляет хвостом. Но и у него печаль и недоумение в умных черных глазах. То ли гнетет его то, что калека он на всю жизнь, то ли страшно ему, что видит он стольких друзей неподвижными и мертвыми?
Видела Русалка, как хоронили Эльтекова и Мандра и как в стороне сидел Бурашка и, подняв морду, смотрел в самое небо, точно там спрашивал что-то, чего сам уразуметь не мог.
Приметила еще. Русалка, что вдруг стал Бурашка смущаться своей раны, своего убожества, точно заметил, что его солдаты не столько любят, сколько жалеют. На одном большом переходе, когда он стал уставать и отставать, Морозов приказал вестовому поймать его и везти на руках в седле. Буран отбивался и визжал. Казалось, ему совестно было обременять собою людей, которым он был всегда радостью и забавой. На другой день Бурана везли на артельной повозке, а на третий — Буран пропал с бивака. Был он с вечера печальный и скучный. Припадая на раненую ногу, обходил все эскадроны, точно хотел попрощаться со всеми.
Он долго сидел в стодоле, где стояла Русалка, лизал руки Тесову, а тот щекотал его за мягкими, стоячими, черного бархата ушами и говорил ему жалостливо:
— Ах, Бурашка, горемычный ты Буран! Поди, тяжело тебе ‘ветеринаром’-то быть? Хуть бы медаль тебе какую навесили.
Заходил Буран и к вахмистру Солдатову. Тот ласкал его тяжелой, заскорузлой рукой и говорил:
— Знаешь, Буран, что надумали мы? Отправим-ка мы тебя в Петроград, к полковому лазарету. Намучился ты на войне, да и нам возиться с тобою некогда. Куда ж тебе, калеке, за нами поспевать!
Буран повизгивал, сконфуженно терся о голенище сапога, точно был он не собака, а кот, и смотрел в глаза вахмистру. Печальный и тусклый был его собачий взгляд.
— Уж не болен ли ты, Бурашка? Ишь, какой невеселый. Не болит ли что внутри у тебя? Нос-то горячий. Пойдем ‘в ветеринарный лазарет. Емпературу тебе смерить надо.
Но Буран не пошел в ветеринарный лазарет. Он зарылся в солому подле Русалки и лежал тихо до, утра. А утром, когда Русалка встала, она уж не нашла подле себя черного мохнатого комочка Бурашки.
Когда седлали, Русалка слышала, как Тесов говорил вахмистру:
— Господин вахмистр, а что, быват, Бурашка не у вас?
— Нету.
— Что за чудеса! Ночью пришел к Русалу, в солому закопался, лежал, будто больной какой. А к утру, вишь, и ушел.
Когда строились эскадроны на деревенской улице, хлестал мокрый снег, ложился белыми пятнами на гривы и на крупы и тут же таял. Ветер шумел голыми ветвями садовых деревьев, грязная и тяжелая ожидала дорога. Мы отступали, и в осеннем утре, печальном и сыром, где-то недалеко двоили неприятельские ружейные выстрелы.
Немцы наседали на наши заставы.
Русалка стояла перед эскадроном, поджимала от ветра хвост, косила ушами, забитыми снегом, и тяжело вздыхала. Она слышала, как командир полка спрашивал по эскадронам, где Бурашка.
Кто-то, в шестом, крайнем, видел, как под утро вышел Буран из деревни и тихо пошел к лесу.
— Не иначе, как на заставы пошел, ваше превосходительство. Он чуткий, знает, где наши, не ошибется.
— Тяжело ему без лапы.
— Это точно.
Вот подошли и заставы. Еще издали спрашивали:
— Бурана не видали?
— Что Бурашка к вам не прибегал?
— Не с вами Буранчик?
— Был, был… Лесом проходил. Только скучный какой-то.
— Видать, не больной ли?
— Не помирать ли пошел?
— Буран, он великатный. Уйдет помирать, так запрячется.
Близки были выстрелы. Посвистывали над стальными пиками пули. Было не до поисков Бурана. Надо было уходить.
Приняли штандарт в мокром чернокожаном чехле. Голова полка потянулась по дороге, задымила паром от лошадей, закуталась в осенних холодных туманах.
Арьергардный эскадрон выслал по топким полям заставы, занавесился дозорами и зашлепал по растоптанной прошедшим полком дороге.
Бурана не было… Буран ушел навсегда.

XXI

Дед Мануил в черном каракулевом папашке с алым верхом и белым на нем тесьмяным крестом, домодельном длинном полушубке, подтянутом кожаным ремнем, при шашке и револьвере, подъехал во главе взвода к штабу полка и спрыгнул с маленького пузатого бурого маштака (Маштак — выращенная дома (не на конном заводе) очень малорослая лошаденка, приземистая лошадь-крепыш).
Сам дед старый, но бодрый. Седая борода расчесана, брови кустами торчат над умными зоркими глазами, а глаза в черных длинных ресницах так и совсем молодые! Никто, по ним глядя, не скажет, что деду Мануилу за шестьдесят, а сколько точно, он никому не говорит. Вся его выправка не теперешняя мужиковатая, с оттенком пренебреженья к строю, точно совестно взять руку под козырек, не показалось бы, что в солдатики играет, а лихая стародавняя, турецкий поход помнящая. Дед Мануил как вошел к адъютанту, как прижал руку к краю папахи, так и стоит прямым да стройным тополем, — на, мол, любуйся на меня! Вы, нынешние, ну-тка!
На сборном пункте Наказной Атаман в подхорунжие его произвел. Серебряный широкий галун вдоль погона нашит. На галуне набит номер полковой. Большой номер. Третьей очереди полк, набран из старых казаков. Кому под сорок, кому за сорок, бородатые, конопатые лица, обветренные и загорелые, шарфами поукутались, башлыками укручены лица — совсем мужики. Спорил с ними сперва дед Мануил, бранился, требовал не глядеть на непогоду, потом рукою махнул.
Сейчас казаки сидят на лошадях, не слезут, спину коню-кормильцу не облегчат.
Вышел от адъютанта дед Мануил. Крикнул. Молодо загорелись глаза.
— Вы чаво не слезаете? А? Каки-таки выискались!.. не-ве-жи!.. Айда с коней. Ты коню отдыха дай… Ты подпруги оправь, когда такая возможность есть. Ишь, расселись как куры на насесте. Только что не клохчут.
Ударились деревянные старые пики, тяжело послезал взвод с коней, задымили папиросами казаки.
— Ишь, курцы окаянные, — ворчит Мануил, — нет на их совести.
Все лицо Мануила мелкими морщинами перерезано, точно сеткой покрыто, чисто вымыто, лоснится и блестит, как старый полированный пергамент. Светится оно радостью, счастливым сознанием важной работы, исполняемой на старости лет.
Дед Мануил летучую почту расставляет, от Штаба корпуса к штабу дивизии, оттуда к кавалерийскому полку и дальше в окопы на самые позиции. Сотенный командир, раненый есаул, тоже немолодой, тетрадки раздал, чтобы пакеты записывать, а сам расставлять посты не поехал. Холодно ему показалось, ревматизмы разыгрались. Молодого хорунжего тоже при себе оставил, в карты чтобы было с кем играть. Деда Мануила послал.
Дед Мануил все обмозговал и обдумал. Себя наметил на позицию. В тайне мечту имел, там, коли случится что, может, еще и ‘Георгия’ заработаю, в добавку к турецкому, а там и еще… и еще… полный бант бы надоть. Мечтатель был дед Мануил. Он и в секреты пойдет, и ‘языка’ достанет. Башибузуков ловил, — не то что эти пивные остолопы. Потому сегодня, в чаянии близости подвига, так и светится лицо деда Мануила, играют на нем морщины и сверкают острые, не мигающие, соколиные глаза.
Адъютант вышел на крылечко землянки.
— Вы бы, подхорунжий, зашли погреться ко мне.
— Покорно благодарю, ваше благородие, я пост поставлю, инструкцию дам, а тогда дозвольте в трубаческую команду пройти. Внучек у меня там служит — Димитрий Ершов. Разумный парнишка, штаб-трубачом теперь.
— А, так вы его дед? Как же?.. Он разве казак?
— Мать его, дочка моя, казачка, вот я ежу дедом и довожусь.
— Можно его ко мне позвать. Что же вам самому беспокоиться?
— Не извольте, ваше благородие, тревожиться. Я к нему сам пройду.
Тянется дед Мануил. Рад он с ‘настоящим’ офицером поговорить, свою стариковскую, александровскую выправку ‘доказать’. Он ведь, дед Мануил, кого помнит? Самого Главнокомандующего, Миколая Миколаевича Старшего значок возил! (Здесь имеется в виду Великий Князь Николай Николаевич (Старший) — главнокомандующий русской армии на Балканах в русско-турецкую войну 1877—78 гг.
Согласно широко распространившейся в годы Кавказской войны традиции, за военачальником возили его личный флажок (значок), вид которого ни в каких предписаниях обозначен не был. Главное его назначение — чтобы войска видели местоположение своего начальника. Чаще всего значок возил казак-вестовой. Значок Вел. Князя Николая Николаевича представлял собой квадратное полотнище белого цвета с голубым православным крестом и лентой с надписью ‘С нами Бог’, вышитой металлическими нитями) Скобелева видал, вот как адъютанта теперь видит, Непокойчицкого, герцога Лейхтенбергского, а нынешнего Верховного, что до Государя был (Имеется в виду Великий Князь Николай Николаевич (Младший), сын Вел. Кн. Николая Николаевича (Старшего), также принимавший участие в русско-турецкой войне 1877—78 гг. в чине корнета Л.-Гв. Гусарского полка. В 1914—15 гг. он был Верховным главнокомандующим Русской армии. Сменен Государем, отправлен Наместником на Кавказ), помнит еще безусым. Вот он какой — дед Мануил!..
Геройская тогда была война. И противник сурьезный, ну только и приятный. Благородная была война. Этого, чтобы год в окопах сидеть, а лошадей по лесам на коновязях держать да от еропланов хоронить, — этого не было…
Адъютант залюбовался стариком. Природный военный старик. На картину просится. Далеко до него Ершову.
Ершов услыхал, что приехали казаки, и вышел посмотреть. Он пожимался в длинной шинели, было ему холодно после теплой землянки. Он увидал деда Мануила и пошел навстречу.
— Деда!
— Митенька! Дед обнял внука.
— Мамаша поклон прислала. Не чаяла она, что увижу тебя, Митенька, а то бы и письмо написала. Коржиков домашних для случая мешок напекла, привез я тебе. Ишь, вот случай и вышел. Прямо к вашему полку попал. Паныч, Сергей Миколаевич здеся?
— На позиции, — рывком бросил Ершов.
— Повидаемся, значит.
Дед Мануил говорит, а сам глазами шарит по шинели, по лицу Ершова. Крестов ищет на его богатырской груди, на лице мысли его читает. И нахмурился дед Мануил. Вяло как-то сказал:
— Так-то, Митенька.
— Пойдемте, деда, в землянку. Погреемся. Зябкий стал Ершов… щуплый… ‘Интеллигент’. Больно
это видеть деду Мануилу. За кровь свою обидно. Грунюшкина в нем кровь!..
— Там, поди, Митенька, народ, — сказал дед. Не тянуло его в дымную, прокуренную землянку. На вольном смолистом воздухе в лесу куда лучше!
— Прогнать можно, не велики птицы…
— Ах, не надо, Митенька, ты их пожалей, ты к им справедливым будь, вот они тебя и полюбят… Ну что, — не сразу выговорил дед Мануил, боялся, что верно угадал ответ, — неприятеля-то видал?.. Не испугался?..
— Пленных.
— А в бою?.. В атаке?.. Впереди полка… Сигнал-поход?.. А?
— Полк в атаку ходил… Я при обозе был.
— Назначили?
— Назначили.
— Берегут тебя, Митенька… Талант твой ценют… А ты бы… Тово… Сам отпросился…
Поглядел дед Мануил в самые глаза Ершова. Молчит Ершов, ни слова не молвит. Не оправдается перед дедом. Чует: нет ему оправдания.
— Ну, идем, деда.
Пошли… В старину не так они хаживали. Митенька тогда за руку дедову держался, обо всем спрашивал. Всему как будто хорошо учил его дед Мануил, да вот что-то не вышло.
— Вам бы, деда, может, приятнее, чтобы меня, как нашего адъютанта Заслонского, пулей убило, так и упал, не пикнув? Али как корнета Мандра, чтоб штыками в лицо исполосовали, когда он языка брал?.. — сказал Ершов. Хрипнул и срывался его голос.
Дед Мануил ответил не сразу. Через силу протянул слова.
— Еройская, Митенька, смерть.
— Геройская. Да мертвым-то легче с того, что она геройская?
— Они, Митенька, славою и честию венчанные на небеса приняты. Их Господь наш Иисус Христос за ручки приял и к Престолу Господа подвел. Они за веру, Царя и Отечество живот свой положили. Они, Митенька, заповедь Христову до конца исполнили… Не для этой жизни люди живут, Митенька.
Ершов хотел круто оборвать разговор и прямо сказать: ‘Будет, слышали эти сказки. Одна морока для простого народа… Нету Бога — это доказано учеными людьми, а что Бог есть, того доказать никому не удалось!’ Но не посмел сказать. Была в старом деде Мануиле какая-то сила, которой не было в Ершове, и противостоять этой силе Ершов не мог.
— Ну, а мамаша что? Папаша? Как в Тарасовке? Были вы там, деда? — переменил он разговор.
— Мамаша ничего, молодцом. И дома и в поле убирается хорошо. Она — казачка. Ей на роду написано, чтоб трудиться. И папаша, Агей Ефимович, ничего. Тоже старается. Чуть-чуть и его не забрали. Из-за того оставили, что ты на военной службе. Ивана племянника убили, муж Евгении домой без ноги вернулся, — беды! Что, она с троими детями делать будет?!
— Все такая же красивая?
— Красивая баба. И сестра ейная, Люба, тоже замуж вышла не на радость. Мужа забрали и не слыхать, где он, не пишет. Справлялись повсюду — нигде не нашли. Как иголка, человек пропал.
— А Маша и Ксеня?
Маша у управляющего в горничных. А Ксеня — беды! Что ни весна, то брюхата и не скажет от кого. Наши боятся, не с пленными ли путается. Австрийцы там на заводе работают, пленные.
Пошел разговор про ‘домашнесть’. Миновала гроза для Ершова. По сердечному попрощался он с дедом Мануилом, когда тот ногу в стремя вставил, на маштака своего взобрался, молодецки усы и бороду расправил и скомандовал:
— Первое звено, садись! Справа по три, за мной. Шагом марш.
И добавил:
— Ну, айда, молодцы!..

XXII

С собой дед Мануил отобрал десять человек, молодцов хоть куда. Стрелков и охотников. Тоже кресты мечтали получить, шли, как и он, на подвиг и смерти не боялись. Они ехали лесными глухими дорогами к окопам и пели и песню:
Только раздалось Царское слово:
Россы — полканы, враг под Москвой!
Тотчас сто тысяч храбрых готово броситься в бой!
А-ай, Донцы! Молодцы!..
Когда они вышли на чистое поле, зашумел над ними неприятельский аэроплан и сбросил две бомбы по их колонне. Не дрогнули старики. Еще громче запели:
Ринулись чада Тихого Дона.
Мир изумился, враг задрожал,
Рушилась слава Наполеона — Он побежал…
А-ай, Донцы… Молодцы!..
— Ай, молодцы! — обернулся к казакам Мануил. — Не испужались?
— Ну, чаво пужаться. Не видали, что ль?
— Он не попадет. Сверху-то ему трудно рассчитать.
— Без Бога не попадет. А с Богом и попадет, так помирать не страшно, с Богом-то!
Летучий пост установили при резерве спешенных частей, где была телефонная станция. Дед Мануил отпросился съездить на позицию к земляку, штаб-ротмистру Морозову.
— Туда не ездят, сказал ему начальник резерва.
— А почему не ездят?
— Снарядом могут попасть. Немцу дорогу видать. Пристреляна она.
— Нюжли попасть могут? Это все одно как горошиной по мухе на стол. Николи не попасть.
На пузатом, буром маштаке добрался дед Мануил до позиции. Никто по нему не стрелял, даже обидно стало.
В траншее, за пригорком, у начала хода сообщения Мануил оставил своего коня и пошел по витому глубокому ходу.
‘Ну, война! Смеху подобно. Словно кроты зарылись! Аж голова кружится по коленам по этим ходить. А мудро устроено. Му-удро’.
Мануил нашел Морозова в маленькой землянке. Тонкая дверка еле держалась на веревочных петлях. Землянка была как гроб. Низкая, тесная и узкая. Вверху оконце в три стекла, печка железная накаленная, койка на колышках, на ней одеяло, на стене фотографический портрет: барышня, — платье по самую грудь открыто и руки голые. Срамота! Под окном стол, перед ним два ящика из-под патронов один на один поставлены, вместо стула. На столе книги. В углу висела икона Божией Матери, ее серебряная риза блестела тусклыми отсветами от окна.
Морозов сидел за столом и читал книгу. Он поднялся навстречу Мануилу. Он его сразу узнал, обрадовался и протянул ему обе руки.
— Здравствуйте, Мануил, вот неожиданно к нам попали. Мне адъютант по телефону говорил: гость ко мне едет. А кто гость, не сказал. Как я рад! Сколько родного, светлого и старого напоминаете вы мне! Как смотрю на вас, так и вижу: Константиновку, Иоську, Финогена, и и птицы клюют муравьиные яйца… Знаем мы, что ли, вину муравейную, грех их лютый и жестокий, за который послал на них Господь свою кару? Мы-то не знаем, а Господь тую вину знает. А мы вот свою людскую вину давно знаем. Давно без Бога живем. Давно без Господа дышим. Ну, и послал Господь испытание.
— Гибнут-то, Мануил, все лучшие.
— Ей, верно, говоришь. Так Господу угодно. Оставайтесь, паскуды, перегрызите горло друг другу, исполните до конца мою казнь!
— Значит, нет милосердия?..
— Все, Сергей Миколаевич, тебе потому так кажется, что все ты на землю смотришь. По земле ползаешь, да об землю трешься. По-земному — жестоко, а по-божьему, по-небесному и ах, как милостиво выходит. Тут у тебя заботы и печали земные, болезни разные, а там тебе жизнь бесконечная, радости полная, херувимы и серафимы и весь лик ангельский тебя ублажают — вот награда тем, кто честно жизнь свою отдал. Тут на время, а там на век. Тут горя один час, а там вечная радость.
— Прискучит, Мануил.
— По-земному смотреть, прискучит, а ты глянь по-небесному. Али прискучило солнышку на землю глядеться, а земле солнцу радоваться?.. Али прискучило звездам на небо в ночку темную высыпать да хороводы по небу водить, а земле сном бестревожным да тихим спать? Ей! Не прискучило это! Не прискучит радость небесная, неутолимая радость Божеская.
‘Верит дед Мануил, — подумал Морозов. — И откуда ему счастье дано: верить? Про жизнь будущую рассказывает, точно сам там был или верный Человек оттуда вернулся. У него не туманная философия четвертого измерения, но вера, основанная на жизни, изученная в Библии’.
— Откуда, Мануил, вы все это знаете?
— Откуда? А ты посмотри, что крутом деется. Убирается весною лес мелким пухом, зеленеет, набухает почками, цветет летом, семена роняет, а об осень стоит как в лихорадке, жаром мучится, раскраснеется, желтым листом покроется, мы на него любуемся… А ты знаешь ли про его страдания, про смертные муки его? Молчит дерево, не говорит тебе ничего. Только лист краснеет, да корежится и в бурю лютую шумит, да ропщет. Ветвями воспаленными машет дерево, к Господу взывает, смерти просит. Придет зима, стоит оно сонное, мертвое, ни тени от него, ни радости для глазу. А к весне опять потекут живые соки из земли по сучьям и опять пойдут набухать почки. Сказано в Писании: аще не умрет, не оживет. Ты говоришь: война и смерть — ужас Господень. Избавление Господне скажи! Через подвиг смерть нелицемерную который человек принял, что ему? Райский венец его участь. Сродственники его любезные, отец с матерью, все помершие раньше там его встренут, как своего дорогого. Может, и невеста твоя там за тебя перед Господом молельница и заступница.
Морозову припомнился концерт Тверской, где он в первый раз ее слушал. ‘Исчез и поцелуй свиданья… Но жду его… Он за тобой!’
Морозов тяжело вздохнул.
— Что, паныч, вздыхаешь? Тяжело, а ты Богу молись!
— Грешен я, дед Мануил, не доходчива стала моя молитва. Вот вино пью.
— И что за грех? И Христос в Кане Галилейской вино людям благословил. Бог создал лозу на потребу человеческую. Бог-то радуется радости человеческой, Бог-то пьяного бережет. Ты смотри, иная лошадь какая лютая бывает, а пьяный сел да поехал. Бог людей-то жалеет. Только лишнего все же не пей. А коли много выпил, ты укорись, попрекни себя, да раскайся, не в этом грех лютый.
— А в чем же грех?
— Грех-то в чем? В нелюбви грех, в ненависти, в злобе, да в зависти, вот где грех! Ты немца бьешь, — в тебе к нему злобы нет, так, для порядку бьешь, потому война, и греха с того нет. А вот ежели возненавидел кого да бьешь со злобою, вот это грех великий.
Помолчал Мануил. Он ожидал, не спросит ли что дальше Морозов, но Морозов раскурил папиросу, смотрел на деда и молчал, думал свое. Тогда продолжал Мануил уже тише, точно нехотя говорил:
— С наших мест, с Тарасовки, нас здесь четверо теперь. Ты, да я, да Димитрий, внучек мой, да еще кобылица твоя, с нашего завода приведенная. И ты посмотри, сколь мы разны. О себе, между прочим, говорить не стану: грех говорить о себе. Человек я старый. Про себя ты сам понимаешь. Об Митеньке скажу, не на хорошем пути человек. Посмотрел я его сегодня. Откуда взялось? Я ль не учил, я ль не говорил с ним по душе, а только вижу: без любви человек живет. А коли талант без любви, то и талант ни к чему. Поганый тогда талант. Не от Господа, а от дьявола — людей смущать дан тот талант. А про кобылицу не только слыхал, но и читал в газетах, в запрошлом годе, перед войною было прописано. Призы, значит, брала. Ее часть перед Господом славная, потому она ласковая вышла лошадь, покорная.
— По-вашему, Мануил, и лошадь душу имеет?
— А ты в глаза ей посмотри. Да и скажи тогда, что в ней кроется? Может, ее-то, душеньку, Господь раньше призовет, чем твою. Ты поищи, где ее грех, когда она всю себя отдала человеку, как велел ей ангел Господень?
— Как хорошо вы говорите! Как все у вас просто и ясно!..
Дед Мануил поднялся с постели, натянул на себя шубу.
— Однако прощенья просим, ваше благородие. Старый я стал, язык распустил. Ну, да и повидал я на свете не мало. Прошли передо мною люди, ровно стада тысячные, и кажный человек на особую стать. А я только смотрел.
— Что же мне делать, Мануил, чтобы тоску мою заглушить? — спросил, тоже вставая, Морозов.
— А ты Ей молись. Скоропослушнице! Матери Божией. Тут Она, с нами. И не покинет нас, пока не кончатся дни скорби. Еще Серафиму Саровскому помолись. Великий угодник перед Господом. Он молитву услышит и совет подаст. Ему верь… Да еще Сергию Радонежскому молись. Он твой святой, он тебя не оставит.
— Молись… молись!.. — воскликнул Морозов, у которого слезы подступали к горлу. — Не слышит никто наших молитв! Варшаву отдали, в землю закопались, сидим целую зиму. Чего ждем?! А в тылу шепот змеиный, измена крадется. На царя клевещут, надежных людей не стало. Народ стосковался по миру, воевать стали плохо.
— Все в руках Божьих, — коротко сказал дед, направляясь к выходу.
— Ваше благородие, — уже в дверях сказал Мануил. — Ежели у вас что будет… Разведка аль поиск какой… не забудь деда Мануила. Башибузуков, быват, бирал в одиночку и теперь потрафлю, не подгажу.
— Хорошо, дед. Спасибо на добром слове.
— Не на чем.

XXIII

Морозов вышел из землянки, чтобы проводить деда, уперся в колено подступа, обогнул траверс, пожал мозолистую крепкую руку Мануила, и они расстались. Дед Мануил пошел налево, откуда уже ржал, почуяв хозяина, его доморощенный маштак, Морозов направо, к окопам.
Окопы были глубокие, в рост. Внутренняя крутость бруствера была оплетена ивняком и обложена досками. Содержались окопы в образцовом порядке. Каждый день ходил по ним полковник Работников, часто бывали командир полка, начальник дивизии и командир корпуса. Длинною ступенью тянулась узкая берма (Берма — здесь, уступ или нетронутая полоска земли между бруствером и собственно окопом, служит для повышения прочности постройки, облегчения вскакивания на бруствер и является местом для складывания патронов), покрытая притоптанным обледенелым снегом и посыпанная песком. На ней топтался часовой.
Его серая папаха была по-кабардински сплющена, лицо красное от мороза и ветра, руки заложены в рукава, винтовка засунута под мышкой. По черненому ее стволу иней проложил серебряную дорожку и блестящими кристаллами навис на штык. Сбоку висел на белотесьмяной портупее противогаз, длинной жестянкой серо-зеленого цвета. Серые погоны на серой шинели придавали солдату что-то безликое, унылое, словно обреченное.
Холодом веяло от промерзшего часового.
Морозов поднялся на берму и заглянул в сторону неприятеля…
Непреоборимая тоска сжала его сердце. Багровое солнце круглым, желчью налитым пузырем висело над снежной равниной. Все впереди было ровно и покрыто девственным, нигде не тронутым следами снегом. Там было мертво, туманно и пустынно. Казалось, именно так, девственный и чистый, должен лежать снег где-нибудь на далекой умершей планете.
Под окопами, где торчали кой-где длинные желто-серые стебли засохших и замерзших чертополохов и камыша, резко и четко, рябя в глазах, выдвигались из земли темные колья, обвитые колючей проволокой. В девять рядов были набиты колья первой полосы, дальше тянулась по равнине другая полоса в шесть рядов. Был странен этот серый, мерцающий в глазах частою рябью кольев узор на снежном просторе.
Чуть извиваясь, как извивались окопы, шел он вправо и влево, скрывался в туманах севера и утопал в прозрачной дымке на юге. Там он взбегал на пригорок, где все было так же бело и безлюдно.
Еще дальше, впереди, светлея в розовых тонах, был подъем местности, и там тянулась едва заметная, серая полоса. ‘Его’ окопы… ‘Его’ проволока.
В бесцветном и мутном небе висела длинная серая форма привязного шара, один бок ее горел в лучах солнца и казался прозрачным.
И все вместе: нависшее над горизонтом багровое солнце, странный, непохожий ни на что земное силуэт привязного шара, снежная пустыня и узор проволочных заграждений, — все давало впечатление мертвого покоя.
Ни один звук не рождался. Ветер порывами дул с запада, полыхал по лицу, обжигая морозом щеки, и казался чуждым, потому что шел от него.
Морозов облокотился о бруствер.
Какие там люди?.. Что там думают, как живут, кого проклинают, за кого молятся?..
Что залегло по этому полю? Ужели, если пойти по нему прямо, то войдешь в четвертое измерение и увидишь то, что видал под Дубом, что видал под Лежиской, когда казаки атаковали венгерцев?
Как странно! Если я пойду, то я буду волноваться и мне будут казаться всякие чудеса и четвертое измерение. А пойдет Мануил, будет, как кошка, красться, и в старых серых глазах засветится волчий огонь. Почему он, а не я? Он сильней или храбрее меня? У него все ясно. И смерть, и раны. Ему не покажутся земля и небо слитыми и плоскими, точно нарисованными, он будет все видеть, как оно есть, и когда будет колоть штыком, то нацелит в грудь’.
Солнце опустилось к горизонту, тонким, длинным и кровавым озером разлилось по снегам, протянулось узкой полоской, сжалось в точку и исчезло, красною каплей растворившись в туманах. Небо стало серого цвета, предметы потеряли прозрачность, и черная встала проволочная дорога с уже неразличимою проволокой.
Морозов вернулся в землянку. Там было тепло и не испарился еще после деда запах овчины и яблок. В землянке было совсем темно. Морозов бросился с размаху ничком на кровать.
— Надя! Надя!..
Тоска по потерянному и невозвратимому охватила его. Он вспоминал ее стройный стан, когда она сидела на Львице, и мерное колыхание бедер, когда они ехали шагом. Мучительный порыв неосуществленной страсти овладел им. И опять вся непоправимость потери предстала перед ним. Все возмутилось в его душе. Он проклинал Бога, призывал смерть, укорял Божию Матерь и святых.
С горящей головой он поднялся с постели.
‘Нет, бессмысленно верить, бессмысленно молиться, когда столько зла на земле, когда столько несчастий и горя.
Надя, помнишь, ты пела: ‘Горними тихо летела душа небесами!’ Почему же ты не умолила Бога отпустить тебя снова на землю?
Бог, жестокий Бог! Почему ты не отпустил ее душу, не вернул ее в прекрасное ее тело? Сосуд хрустальный, прекрасный и… разбитый… Роза увядшая!..’
Морозов оглянулся кругом. Темная землянка вдруг показалась ему могилой. Низкий свод давил его, зловеще нависая над головой.
‘Муравейная куча! Вставит прохожий палку и раздавит муравьев. Ну — раздави меня! Но зачем ее раздавили?..’
В его мыслях встал перед ним призрак Дюкова моста, и Морозов шептал, обливаясь холодным потом: ‘Ну, явись! Явись! От Бога ты или от дьявола, явись!’
Его зубы стучали как в лихорадке. Он вдруг увидал светящийся циферблат часов на столе и испугался. Он показался ему таинственным, живым и смеющимся. Морозов быстро и гадливо перевернул часы крышкой наверх. Было душно в землянке, и ни один звук не проникал снаружи. Но не было сил уйти.
‘Уйти, уйти из жизни! Потонуть раз навсегда в этом четвертом измерении! Растаять, раствориться, не быть!’ Морозов был близок к самоубийству. Он бился на постели, рычал, сжимал кулаки. Порою, когда закрывал глаза, вдруг видел он Тверскую и тогда, срывая с нее одежды, целовал ее губы, тщетно старался удержать вдруг ускользающий облик. Наконец, изнеможенный и разбитый, он заснул весь в поту, глубоким сном, похожим на обморок.
Под утро Морозов сквозь сон услышал полет аэропланов.
‘Полетели черти бомбы бросать по тылам, по обозам, обозных пугать, лошадей на коновязях калечить.
Русалка… — И он представил себе Русалку. — Стоит теперь под двумя попонами в лесу, в шалаше из еловых ветвей. Милая Русалочка’.
Все еще сонный Морозов прошептал: ‘Господи! Пощади хоть ее-то!’ Он вспомнил слова Мануила: ‘Может, ее-то душеньку Господь раньше призовет’, обеспокоился, хотел проснуться, но сон мягкой подушкой уперся ему в лицо, и он снова заснул.
Когда Морозов проснулся, он услышал настойчивый зов денщика у постели, увидал свет в открытую дверь и ощутил морозное прикосновение яркого и солнечного утра. Усталое тело ныло, и было лень шевельнуть пальцем.
— Ваше благородие, ваше благородие, к телефону вас вахмистр просит от коноводов…
Все блистало под солнцем. В грудь бодрящим напитком вливался утренний мороз. Золотою парчою было подернуто поле. Сверкали колья проволочных заграждений, бросая длинные, густые, синие тени. Даже колья казались веселыми и приветными. Немецкий шар пылал в ярких лучах, и небо на горизонте было как прозрачная голубая вуаль. Каждая снежинка радовалась солнцу, и сухие стебли таили в себе весеннее воскресение. Радостен был часовой в полушубке и на приветствие Морозова крикнул весело:
— Здравия желаю, ваше благородие.
‘При чем тут смерть? Кому нужна смерть? Все хорошо у Бога! Велик Бог и дивно прекрасен его мир!’ — думал Морозов, жадно вдыхая свежий утренний воздух, пропитанный солнечным светом.
В телефонной землянке было темно, низкий потолок заставил Морозова нагнуться. Там едко пахло махоркой и солдатом.
Неприятно было прикосновение к ушам грязной, запотелой телефонной трубки с горячею, влажною рукояткой.
Морозов слушал… Холодный пот проступал под папахой на лбу, и неприятно немели ноги.
Мембрана щелкала в ухо, и сквозь щелканье деревянным и страшным казался знакомый голос вахмистра Солдатова.
— С полчаса назад, — говорил вахмистр, — ‘он’ налетел с аэропланами. Сбросил по нашему биваку восемнадцать бомб. Четыре попали по коновязям. Шестнадцать человек и семьдесят две лошади убито. Восемнадцать человек ранено — почитай, все коноводы… Ваша Русалка и ваш вестовой Тесов убиты…
Дальше Морозов не слушал. Он опустил руку с трубкой, и трубка щелкала у него в руке, продолжая в пространство свой ужасный рассказ…
‘За что?.. За что?.. Надя… Русалка… Тесов… Буран… и сколько, сколько людей и лошадей, кого я знал и любил!.. Муравейная куча… За чьи грехи? Или там им лучше?.. Но возьми тогда и меня’.
В руке его все гудел телефон. Вахмистр спрашивал распоряжений.
В опустевшем сердце Морозова не было воли. Не мог он отдавать распоряжений. Какие распоряжения? Семьдесят две лошади! Бомба с аэроплана! Глупая бомба, бесцельно брошенная летчиком, и нет его лихого третьего, и нет его милого Тесова, и нет его Русалки!. Морозов мучительно закрыл глаза. Перед ним пронеслось лицо Тверской. Она прижималась розовой щекой к голове Русалки.
Морозов точно ощутил на губах прикосновение теплых, нежно-жестких лошадиных губ.
И вот нет ничего. Все пропало, обратилось в куски кровавого мяса.
Муравьиная куча!..
Божья Матерь! Почему же Ты, Милостивая, Ты — стена нерушимая, Ты — наша надежда и похвала, не прикрыла их всех своим омофором?!.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ВРАТА АДОВЫ

I

Кто же был Андрей Андреевич?
На вопрос Морозова, не масон ли он, он ответил утвердительно. Но это было не точно. Он был масоном, но к тому времени порвал уже с ними и был исключен из ложи.
В Андрее Андреевиче был острый, порывистый, пытливый ум и слабое тело. Он был выродок дворянской, богатой семьи, из тех дворян, что давно обратились в чиновников. Он был тем человеком, который много знает, но ничего не умеет, за все берется, но ничего не доводит до конца. Он был настоящим интеллигентом. Мальчиком, хилый и слабый, на тонких и кривых ногах, прыщавый, золотушный, с большою головою на худой шее, близорукий, он льнул к красивым и физически сильным товарищам. Перед уроками, стоя у черной классной доски, он, щелкая мелом, разъяснял им теоремы или скандировал латинские и греческие стихи, и ему льстило восхищение здоровых и рослых мальчиков перед его знаниями и умом.
На уроках гимнастики и танцев он прятался за спины товарищей от учителя, а когда учитель ловил его и заставлял притянуться на руках на наклонной лестнице, он цеплялся длинными, узловатыми пальцами за перекладины, беспомощно дрыгал ногами, и бледный от усилия, озлобленный и пристыженный, срывался на пол и падал под общий смех товарищей.
После, дома, он кидался на постель, плакал бессмысленными слезами и проклинал Бога и родителей, создавших его таким неуклюжим.
Он шел первым учеником и кончил с золотою медалью.
Когда он возмужал, он попробовал любить, но любовь ему не далась, женщины отходили от него с отвращением, и он скоро понял, что радости любви не для него.
Тогда он ушел в науку и в музыку. Он блестяще кончил математический факультет, и он так играл, что мог бы выступать в концертах, как вдруг совершенно неожиданно после почти одновременной смерти родителей он получил большое наследство…
Он бросил работы при университете и некоторое время жил очень замкнуто. Потом уехал в далекое путешествие, бил в разных краях, был в Индии и незадолго до войны неожиданно вернулся в Петербург. Здесь он поселился один, без прислуги, в большой квартире на Фурштадтской. Сперва он вошел в масонские круги, посещал ложи, но потом его насмешливо-учительский тон вызвал охлаждение’, отношения обострились, и дело кончилось полным разрывом. Другое влекло его, перед чем масонство казалось ему смешным, наивным и детским.
Странно текла жизнь Андрея Андреевича…
Днем он спал в большой и темной квартире, а в семь часов вечера изысканно одевался и ехал обедать в один из дорогих и модных ресторанов. Он садился в углу’ один, за небольшой столик и оттуда следил за нарядными женщинами, за гвардейскими офицерами, за штатскими во фраках, за золотою молодежью, за всем веселящимся Петербургом, беспечно съезжавшимся сюда перед тем, как ехать в театры и на вечера.
О чем думал он в эти часы? Изящно одетый, но безобразный, богатый, но не могущий ничего дать женщинам, он следил за ними со странным выражением лица. В своих мыслях он не только раздевал женщин, снимая с них одежды, но он мысленно совлекал с них покровы плоти, обнажал их скелет и радовался, когда за блеском прелестных глаз видел черные впадины черепа, а в белых зубах страшный костяной оскал.
Из ресторана он ехал с театр, порой ужинал в какой-нибудь компании, или ехал к Тверской, или к Сеян и до утра играл на рояле все, что его ни попросят.
Иногда из театра он возвращался домой, переодевался в старое пальто, нахлобучивал потертую меховую шапку и ехал на Полтавскую улицу. Там он оставлял извозчика и пробирался на покойницкую станцию Николаевской железной дороги. Он осторожно открывал тяжелую дверь на блоке и входил в полутемный сарай, где на обитых железом прилавках стояли гробы, ожидающие отправки. Он оглядывал белые глазетовые и простые черные деревянные гробы, тускло выделявшиеся в сумраке, едва разгоняемом светом свечей у иконы и у некоторых гробов. Сторож, которому он щедро давал на чай, его знал и много не допрашивал. Андрей Андреевич выдавал себя за содержателя большой ночлежки для бедных. Войдя, он указывал на гроб, где лежал его квартирант, и просил открыть. Вместе со сторожем они снимали крышку, и Андрей Андреевич садился подле фоба. Он вдыхал пресный запах тления, смотрел на мертвые черты лица, на прилипшие к вискам, плоские, безжизненные волосы, на вспухшие пальцы сложенных на груди позеленевших рук. Он точно изучал работу смерти.
Время уходило. За стенами станций хрипло перекликались на путях паровозы и катились, гремя цепями, товарные вагоны. В покойницкой была стылая тишина. Порою треснет свечка, упадет нагоревший воск, колыхнет пламя от склонившегося набок фитиля, и тени побегут по лицу покойника, кривя его в насмешливую гримасу.
Когда подходило утро и бледный свет ложился на заваленные снегом улицы, Андрей Андреевич шел мимо деревянной постройки возовых весов, мимо заборов Тележной улицы и выходил на Малый Невский. Он медленно шел навстречу похоронным процессиям, направлявшимся Александро-Невское и Охтенское кладбища.
Его точно радовала эта непрерывная работа смерти. Если сильна была жизнь, то смерть боролась с нею, и страшна была эта борьба.
Тогда, в эти часы он думал, что если жизнь не подарила его улыбкой при рождении, то он должен вступить в борьбу с жизнью и помочь смерти в ее победе над жизнью.
Но как это сделать, он не знал.
Ночью, вернувшись раньше обычного домой, он порой раскрывал настежь окно в своей комнате и смотрел на мутные очертания улиц ночного города. Дома вставали кубами, громоздясь один над другим и создавая в сумраке ночи странную игру очертаний. Острыми конусами ложились вниз полосы света и темными конусами шли вверх обратно в туман тени фонарей.
‘Да, — думал Андрей Андреевич, — кубисты правы. Жизнь условна. Все зависит, как смотреть’.
Он сосредоточивался в себе, отгонял мысли, и вдруг вся перспектива улиц и домов складывалась, как картонный игрушечный театр, становилась плоской и кривой, дома влипали в вязкость сырого воздуха и время останавливалось! Несколько секунд Андрею Андреевичу казалось, что какая-та сила выталкивала его из окна и он пушинкой несся по воздуху. В эти мгновения он слышал кругом себя множество голосов. Точно он приложил ухо к телефонной трубке, соединенной со многими местами, и сразу слышит много разговоров. Кто-то звал молящим голосом, кто-то откликался, кто-то рыдал, где-то звучала музыка, где-то слышалось пение, и постепенно все голоса сливались в один слитный, гулкий, рокочущий стон.
‘Я сплю’, — думал Андрей Андреевич, и он сейчас же видел себя как бы со стороны. Он сидел в кресле закутанный в пальто и плед, в меховой шапке на голове. Лицо было бледное, и широко раскрытые глаза казались стеклянными. Это продолжалось секунду. И тотчас он видел опять широкую даль заснеженной улицы. Ночной извозчик дремал у подъезда, дворники скребли затоптанные днем прохожими панели, городовой стоял на углу. И снова охватывал его многоголосый гул. Из слитного рокота опять выступали отдельные голоса. Он пытался улавливать слова. Слова какого-то чуждого языка, они неслись к нему непрерывным потоком. Вот кто-то настойчиво повторяет одну и ту же непонятную фразу, и откуда-то из бесконечной дали ему отвечает мелодичный, женский голос:
— Ollado… Ollado…
Слышалась музыка. Она была странная и незнакомая, но прекрасная.
Андрей Андреевич шел к роялю. Он пробовал подобрать то, что настойчиво слушали уши. Слагалась мелодия, но едва раздавались первые звуки рояля, как голоса смолкали. Не было ничего, была только темная гостиная и открытое окно, откуда тянуло морозом.
Андрей Андреевич бросал клавиши. Он смотрел, напрягаясь, в угол, и, наконец, оттуда, из темноты между камином и стеною, медленно выдвигалась волнующаяся полупрозрачная фигура, за ней другая, третья, и вся комната наполнялась тенями. Они колебались, распростираясь над диваном и стелясь над коврами, но они были бесформенны и неясны. В них вспыхивали зеленоватые огни, и кругом слышался легкий треск, как бы от электрической искры.
Андрей Андреевич сидел скованный, оцепенелый и ждал. Мыслей не было. Были только напряженное ожидание и чуткая настороженность.
Так продолжалось часами. Тени густели. Они закрывали собою предметы и почти касались Андрея Андреевича. Ему казалось, он слышал веющий от них запах. Но определить его он не мог. Не пряный и не сладкий, не противный и не приятный. Андрей Андреевич мог обозначить его только отрицаниями, но положительных слов он найти не мог.
Ближе к рассвету тени исчезали. Светлел камин. Выступало панно, изображающее Геркулеса. Комната прояснялась.
Андрей Андреевич закрывал окно и шел спать.

II

Андрею Андреевичу с его хилым телом было открыто многое, что не было открыто другим. Вместо физической силы в нем жила какая-то другая, странная сила. Но он сам не владел ею и не мог осмыслить ее до конца. И эта сила кидала его всюду, где Мог он надеяться найти то, что выходило из строя обычной жизни. Он искал ключа и разгадки и в медиумических кружках, и в кабинетах гипнотизеров, и в светских гостиных. Но эти поиски его не удовлетворяли. И то, что загоралось перед ним порой, скоро казалось ему неглубоким, неважным или просто обманным.
Ему удалось проникнуть на черную мессу. Но и там был обман, слияние театральной мишуры и распаленных земных страстей.
Андрея Андреевича всегда тянуло к физически здоровым и сильным людям. Он ходил на скачки, на гимнастические состязания, на борьбу атлетов. Когда он видел эти горы человеческого мяса, едва прикрытого костюмом, эту игру мускулов под атласной розовой кожей, когда он слышал крепкий, спиртной запах мужского пота от борющихся тел, он отходил от мира невидимого и успокаивался.
‘Жизнь сильна!’ — думал он.
Утром он выходил на улицу, становился на перекресток, недалеко от гимназии и смотрел на вереницы мальчиков и девочек, спешивших на ученье. Он видел румяные щеки гимназистов в их серых шинелях, полные икры девочек в черных чулках, упругое и легкое движение их юных тел.
‘Жизнь победит’.
И мысли его двоились. Он, так часто говоривший себе, что хочет победы смерти, он мучительно жаждал утверждения жизни. Его тянула даже грубость в проявлении жизни. Ломовые извозчики его радовали, солдаты гвардии восхищали. ‘Они победят смерть. Земля будет жить’.
В жизни государства он тоже искал силы. Иван Грозный, Петр Великий, Николай и Александр III были его героями. Он часто останавливался на Знаменской площади и смотрел на памятник Императору Александру III. Он восхищал его своею грубой мощью. Он глядел на лошадь, скрученную поводом, упрямо борющуюся со всадником, побежденную, и думал о русском народе.
— Так его… так его… — шептал он и шел дальше довольный.
Когда объявили войну — Андрей Андреевич ходил с толпою, носившею портрет Государя, стоял на коленях перед Зимним дворцом и чувствовал себя сильным. У него был даже одно время порыв — идти на войну. Но, когда он услышал, что Петренко, Заслонский, Эльтеков, Мандр и многие, с кем он обедал и ужинал в ресторанах и встречался у Сеян, убиты, а победы не было, когда узнал, что Варшава сдана врагу и подготовляется эвакуация Киева и Петрограда, в нем произошел крутой и решительный перелом. Он вдруг возненавидел Государя и правительство и вошел в самые левые круги русской общественности. Сам слабый, хилый, гнилой, колеблющийся между жизнью и смертью, он возненавидел всю интеллигенцию, дворянство, генералов, офицеров и чиновников за то, что они плохо боролись, что у них не было воли к победе и не было силы заставить побеждать.
— Гниль, слизняки! — ругался он про себя. — Где им править! Если нет воли к победе, тогда чем хуже, тем лучше. Пусть скорей доведут войну до окончательного поражения и сдадут власть достойным.
Он ходил в Думу, слушал речи Милюкова, Пуришкевича, Родзянко и чувствовал, что этим ни победы не дашь, ни государства не развалишь. Та же слизь и в Думе.
В эти дни судьба столкнула его с большевиками. Он узнал, что уже перед войною вождь этой партии Ленин ездил в Берлин и делал личное предложение германскому министерству Иностранных дел работать для него в целях разложения русской армии и поднятия беспорядков в тылу. Это возмутило Андрея Андреевича, но вместе и восхитило. Какая наглость! Но и какая сила!
Он осторожно завязал сношения с партией.
Он узнал о работе Гельфандта-Парвуса, явившегося посредником между Лениным и германскими властями. Он стал присматриваться к работе. Работали больше евреи. На первой конференции в Берне в феврале 1915 года было 16 человек, в том числе от России — Ленин, его жена, Розенфельд, Трояновский с женой, Розмирович и Бухарин. В сентябре социалисты собрались снова в Циммервальде. От России здесь, кроме Ленина и Чернова, были тоже евреи. Эта конференция выработала следующий манифест:
‘Интернациональная Социалистическая конференция в Циммервальде (Швейцария).

Пролетарии Европы!

Более года длится война. Миллионы трупов покрывают поля сражений, миллионы людей превращаются на всю жизнь в калек. Европа превратилась в гигантскую человеческую бойню’.
Андрей Андреевич читал и перечитывал манифест. Его восхищала сила убедительности и понятности его всякому угнетенному.
‘Трудами многих поколений созданная культура отдана на расточение. Самое дикое варварство торжествует ныне свою победу над всем, что составляло гордость человечества’.
‘Какова бы ни была правда относительно непосредственной ответственности за возникновение войны, — одно несомненно: война, породившая этот хаос, является плодом империализма, то есть стремления капиталистических классов каждой нации удовлетворить свою жажду прибыли эксплуатацией человеческого труда и естественных богатств во всем мире’.
‘Хозяйственно отсталые или политически слабые нации попадают при этом в кабалу к великим державам, которые стремятся в этой войне кровью и железом перекроить заново, в соответствии со своими интересами, карту Европы. Целым народам и странам, как Бельгия, Польша, Балканские государства, Армения, грозит судьба стать предметом торговли в этой игре комбинаций и быть аннексированными целиком или кусками’.
Со школьной скамьи Андрей Андреевич привык думать о бедной, угнетенной Польше, о маленькой Бельгии и считать их обиженными соседями ‘казанскими сиротами’. Он не думал о том, что польский крестьянин богаче своего русского соседа. Он не думал о том, что маленькая Бельгия держит в своих руках громадное Конго, откуда извлекает богатства, держа почти в рабстве его население. Читая манифест, он умилялся заботам о маленьких бельгийцах, поляках, сербах, чехословаках, армянах и нисколько не думал, что благотворить им собираются за счет русского рабочего и крестьянина. Это место ‘манифеста’ его восхищало.
‘Движущие силы войны обнажаются в ее течении во всей своей надменности. Лоскут за лоскутом спадает тот покров, который должен был скрывать смысл мировой катастрофы от сознания народа. Капиталисты всех стран, которые из пролитой крови чеканят червонное золото барыша, утверждают, что война служит защите отечества, демократии, освобождению угнетенных народов. Они лгут. На самом деле они погребают на полях опустошения свободу собственного народа вместе с независимостью других наций. Новые путы, новые цепи, новые тяготы вырастают из войны, и пролетариату всех стран победоносных, как и побежденных, придется влачить их на себе. Подъем благосостояния был возмещен при начале войны — нужда и лишения, безработица и дороговизна, голод и эпидемии являются действительным последствием ее. Военные расходы будут в течение десятилетий поглощать лучшие силы народов, угрожая уже завоеванным социальным реформам и препятствуя каждому шагу вперед’.
Это место манифеста не было ясно Андрею Андреевичу, но он верил сплетням, ходившим по Петрограду. Он верил басням о том, что в боевых цепях шли безоружные солдаты, ожидая, когда кто-нибудь упадет убитым, чтобы взять его ружье. Он верил, что в Карпатах наши сбрасывали штурмующие колонны австрийцев камнями и дрались кулаками. Все петербургские преувеличения, всех слонов, делаемых из мухи, он принимал за подлинных слонов. Не было побед, были недоразумения, прорывы неприятелем наших войск и постоянные непрерывные отходы. Все были недовольны. В гостиной у Сеян нарядные гвардейцы во френчах, испещренных значками и увешанных боевыми орденами, критиковали начальство, глумились над самими собою и были полны мрачного пессимизма. И в них он видел ту же слабость духа, что была кругом. Они только подтверждали то, о чем так ясно говорил манифест. Они были слабыми, а люди, создавшие манифест, были сильны.
‘Культурные опустошения, — значилось в манифесте, — экономический упадок, политическая реакция — таковы благословенные плоды этой ужасающей резни народов. Так война раскрывает подлинную сущность новейшего капитализма, который стал несовместимым не только с интересами народных масс, не только с потребностями исторического развития, но и с элементарнейшими условиями человеческого общежития…’
Андрею Андреевичу казалось, что перед ним открылась Америка, хотя в любой военной истории, в книгах профессора Сухотина, характеризующих войну, он нашел бы те же самые мысли, но выраженные более сильно, ярко и доказательно. Но Андрей Андреевич мало читал историю.
Из глубокого нашего невежества, из презрения нашей интеллигенции к изучению прошлого рождалась наша революция, но Андрею Андреевичу казалось, что она шла от каких-то особых, гениально умных людей.
‘Правящие силы капиталистического общества, в руках которых покоились судьбы народов, — монархические, как и республиканские правительства, тайная дипломатия, могущественные предпринимательские организации, буржуазные партии, капиталистическая пресса, церковь, — они все несут на себе всю тяжесть ответственности за эту войну, которая возникла из питающего их и ими охраняемого общественного порядка и ведется во имя их интересов’…
Дальше шло обращение к рабочим.
‘Рабочие!
Эксплуатируемых, бесправных, униженных — вас при возникновении войны, когда нужно было посылать вас на бойню, навстречу смерти, называли товарищами и братьями. А теперь, когда милитаризм вас увечит, терзает, унижает и губит, правящие требуют от вас отказа от ваших интересов, ваших целей, ваших идеалов, словом, рабского подчинения так называемому национальному единству. Вас лишают возможности выражать ваши взгляды, ваши чувства, вашу скорбь, вам не дают выдвигать ваши требования и отстаивать их. Пресса подавлена, политические права и свобода растоптаны ногами, — военная диктатура правит бронированным кулаком’.
Андрей Андреевич наблюдал, как мечтательная интеллигенция, пятьдесят лет тому назад творившая кумир из мужика, творила теперь новый кумир из рабочего. Она в рабочем видела существо, руководимое высшими целями. Но в партии большевиков он почувствовал иной взгляд на рабочего. Рабочие — это только грубая сила, которую надо использовать для своей цели, а цель эта — классовая война.
Ленин его восхитил. Договориться с Германским императорским правительством, получить от него деньги, притвориться пацифистом, пропеть гимн рабочему, разжалобить его, а потом сказать:
‘…борьба за свободу, за братство народов, за социализм. Необходимо начать борьбу за мир без аннексий и контрибуций. Такой мир возможен только при осуждении всяких помыслов о насилии над правами и свободами народов. Занятие целых стран или их отдельных частей не должно вести к их насильственному присоединению. Никаких аннексий, ни открытых, ни срытых, никаких насильственных экономических присоединений, которые вследствие неизбежно связанного с ними политического бесправия носят еще более невыносимый характер! Самоопределение наше должно быть непоколебимой основой национальных отношений’…
Манифест заканчивался призывом к пролетариям:
‘Рабочие и работницы! Матери и отцы! Вдовы и сироты! Раненые и искалеченные! Ко всем вам, кто страдает от войны и через войну, ко всем вам мы взываем через границы, через дымящиеся поля битв, через разрушенные города и деревни: пролетарии всех стран соединяйтесь!..’
Этот манифест был написан в сентябре 1915 года и подписан в первую очередь немцами: Георгом Ледебуром и Адольфом Гофманом, потом французами: Бурдероном и Маргеймом, итальянцами: Модильяни и Лацари и за ними русскими: Лениным, Аксельродом и Бобровым, поляками: Лапинским, Барским и Ганецким, румыном Раковским, болгарином Коларовым, шведами и норвежцами: Хеглундом и Туре-Нермапом, голландцем Роландс-Гольстом и швейцарцами: Гриммом и Кэном…
Целых два года с тех пор Андрей Андреевич спрашивал себя, придет ли тот день, когда творцы этого манифеста ступят на Русскую землю. Спрашивал и не мог ответить. Порою он считал их появление в Петербурге невозможным. Они были из бездны. Они были от смерти. Но неужели смерть победит? Андрей Андреевич вспоминал свои посещения покойницкой, запах тления и вид работы смерти и сравнивал все это с цветущими детишками, спешившими в гимназию. Кто кого победит? Но Андрей Андреевич устал от своих вечно двоящихся мыслей, и ему хотелось лишь одного: чтобы кто-нибудь победил. Он готов был идти за любым победителем.
Хотя бы победителем была смерть!
В мартовской революции 1917 года он уже чувствовал запах трупного разложения. Чем больше развивалась она, тем больше он думал, что теперь возможна победа смерти. Возможен стал, наконец, и приезд людей, звавших в бездну. Их час пришел.

III

3 апреля 1917 года Андрей Андреевич получил сообщение от партии, что вечером по Финляндской дороге прибывает сам товарищ Ленин. Андрей Андреевичу прислали пропуск в парадные императорские комнаты вокзала.
Был теплый, ясный, весенний вечер. Камни мостовых блестели и, когда солнце спускалось за клиникой Виллье, ясные северные сумерки клали красивую задумчивость на полноводную Неву и на уходящие дали набережных и дворцов. Красным огнем горели стекла их верхних покоев.
Андрей Андреевич шел пешком через Литейный мост. Толпы рабочих стремились туда же.
— Ленин привез мир, — говорили в толпе.
— Теперь шабаш! Повоевали и будет!
Лица были радостны и счастливы. Андрей Андреевич думал: ‘Как странно! Пять месяцев назад это самое стремление к миру было поставлено в основу клеветы на царицу, как самое страшное обвинение. Из-за этого писали на нее пасквили и сейчас держат ее под многими караулами в Царском Селе. А вот теперь идут встречать Ленина как миротворца’.
Рабочие, одни нестройными кучами, другие подобием воинских колонн с алыми знаменами, шли на площадь перед вокзалом. Все были украшены красными бантами.
Строем прошли воинские части с офицерами, с красными флагами и с музыкой.
Ведь они тоже знали, что Ленин изменник и шпион, а вот шли не арестовывать его, не судить полевым судом, а встречать и приветствовать.
Эта дикая уродливость мысли, это попрание здравого смысла нравились Андрею Андреевичу. Это все говорило ему, что теперь подходят времена, когда из двух сил, сражающихся над миром, одна решительно гнется, а другая должна решительно победить.
У парадного подъезда вокзала с его полированными дубовыми дверями был разостлан красный ковер, и вместо жандармов и околодочных стояли распорядители в черных пиджаках и в черных рубашках с большими красными бантами. Они пропускали приглашенных по билетам. Кругом, цепью, взявшись за руки, протянулись рабочие и никого не пропускали к подъезду. В толпе была такая же напряженность и благоговение, какие Андрей Андреевич раньше наблюдал при проезде Высочайших Особ. Публика не была серая. Были дамы, были приготовлены цветы — алые тюльпаны и нежная, белая оранжерейная сирень.
С невольным презрением смотрел на толпу Андрей Андреевич.
‘Толпа… Не все ли равно ей, кого встречать? Царя ли, представителя династии, выведшей ее из дикого состояния и поставившей на первое место в мире, тело ли известного писателя, умершего за границей, оперного ли тенора, или кинематографического комика Макса Линдера, или изменника, желающего уничтожить Россию в угоду ее врагу? Толпе все равно’.
В парадных комнатах собрались делегации Исполнительного комитета Совета рабочих и солдатских депутатов, районных комитетов социал-демократической партии, партии социалистов-революционеров, бундовцев и других социалистических групп.
Они все держали знамена. Было так странно видеть в руках у еврея в длинном черном сюртуке и цилиндре, или у молодого штатского в пиджаке, или у дамы в большой шляпе с перьями эти длинные желтые древки, на которых чуть колыхались алые полотнища с черными, белыми и золотыми надписями.
У всех кругом лица были оживлены. Разговоры то смолкали, то начинались. Из жилетных карманов вытаскивали часы, покачивали головами. Поезд опаздывал. Не случилось ли чего? Все было так необычно.
Андрей Андреевич прошел на перрон. Рослый караул гвардейского полка протянулся вдоль серых стен вокзала. Офицеры в шинелях и золотых погонах, при амуниции, ходили вдоль фронта, оправляли ремни, поверяли ‘затылок’. У всех солдат на шинелях были красные банты.
На правом фланге стояли музыканты. Инструменты были ярко начищены.
Кто организовал это? Кто отдал приказ?
Андрей Андреевич знал, что никто не посмел бы отдать такого приказа. Но так же анонимно, как известили Андрея Андреевича, так известили и караул, собрали музыкантов, нарядили солдат и офицеров.
Кто-то пришел, кто-то сказал, кто-то приказал. И форма приказа была так непохожа на обычную.
— Товарищи, пойдем встречать Ленина!
— Надо, товарищи, встретить Ленина, как следует.
— Он, товарищи, за мир.
Кто были эти ‘кто-то’?.. Андрей Андреевич знал сложную машину партии. Эти ‘кто-то’ были везде. Какой-нибудь еврейчик-фармацевт или русский гимназист садился на велосипед и спрашивал:
— Отвезти записку товарищу Фрошу? Хорошо, я отвезу. А там какой-нибудь товарищ Фрош кричал в казарме, полной солдатами:
— Товарищи, сегодня приезжает Ленин, надо его встретить! Кто пойдет в караул?
— Я… я… — раздавались полные готовности крики, и рослые, Молодые парни бежали записаться к товарищу Фрошу.
Иногда спрашивали:
— Откуда приказ?
— От Совета.
— Ну, ладно… И меня запишите.
Делалось все само, но руководилось откуда-то сзади и пока незаметно.
Солидный, бородатый, в очках социал-революционер, искушенный в политической борьбе, читал наскоро отбитую на митинге записку и говорил:
— Надо пойти… Как же… Хоть и не нашей партии… А все-таки… Ленин.
Андрей Андреевич прохаживался вдоль фронта солдат и чувствовал себя великолепно. Позволил бы Морозов ему так ходить, когда бы стоял он с караулом? Подошел бы и сказал: ‘Андрей Андреевич, этого не полагается…’ Да еще и раньше Морозова его бы околодочные не допустили на перрон…
Вспыхнули на перроне электрические фонари. В затуманенном весеннем сумраке, между серых финляндских товарных вагонов сверкнули огни, и молодой голос, дрожащий от счастливого волнения, скомандовал:
— Караул… смир-рно!.. Равняйсь…
Штыки были убраны к плечам, головы повернуты направо. Красивые, здоровые лица повернулись к Андрею Андреевичу. Он разглядывал их… Обычные славные русские лица!
‘Им все равно, кого ни встречать…’
Черная толпа делегаций надвинулась вперед. Тяжелый паровоз, налегая на рельсы и сверкая золотыми буквами названия, подкатил, мягко шурша колесами и шипя воздушными тормозами вагонов. Из салон-вагона вылезали неуклюжие люди в пальто и помятых шляпах и оглядывались с недоумением и даже как будто со страхом.
— Шай… на кра-ул! — скомандовал офицер, поднял шашку ‘подвысь’ и опустил острием к носку сапога. Осадил на правый фланг и замер, почтительно вытянувшись.
Резкие, возбуждающие звуки Интернационала понеслись над перроном. Толпа делегатов бросилась к вагону, подхватила Ленина на руки и понесла в парадные комнаты.
Ленин сидел на руках у рабочих в неловкой позе. Черное пальто задралось полами кверху, и нелепо торчала большая нога в резиновой калоше. Андрею Андреевичу были видны его лысая голова с зачесанными височками, большой лоб, жидкие совиные брови и маленькие темные глаза. Усы спускались вниз к небольшой бородке. Щеки были одутловаты, нос у переносья приплюснутый, а книзу пуговкой. Неприятное, простое и пошлое, до ужаса пошлое лицо.
Кричали ‘ура’! Ленин дал знак, чтобы замолчали, и, когда наступила тишина, стал говорить.
Голос у него был хриплый, точно он не выспался, но четкий. Говорил он внушительно и важно.
‘Добивайтесь, товарищи рабочие, действительного настоящего мира, — начал он, и слова падали четко и веско среди вдруг наступившего молчания.
Ваши правительства и их пресса говорят вам, что войну необходимо продолжать, чтобы уничтожить милитаризм.
Не давайте себя обманывать. Милитаризм той или иной нации может быть ниспровергнуть лишь ею самою, и во всех странах надо его преодолеть.
Ваши правительства и их пресса говорят вам также, что войну надо продолжать, чтобы сделать ее последней.
Это обман. Никогда война не убивала войны. Наоборот. Она пробуждает желание возмездия, насилие порождает насилие.
Существует одно лишь единственное средство помешать будущим войнам: это завоевание политической власти и отмена капиталистической собственности рабочим классом.
Прочный мир будет плодом победы социализма.
Довольно убийств! Довольно страданий!
Поднимемся на борьбу за немедленный мир без аннексий и контрибуций!
Товарищи! Я проехал много чужим стран, пока добрался до вас. Весь мир с восхищением смотрит на Россию’.
Загремело бешеное ‘ура’. Ленина понесли на площадь. Он снова говорил речь. Потом его посадили в автомобиль и повезли в приготовленный для него особняк Кшесинской на Каменноостровском проспекте.
Андрей Андреевич смотрел, как бросали в автомобиль цветы, и слышал, как какая-то дама сказала умиленным голосом:
— Настоящий апостол мира. Божий ангел.
Андрей Андреевич шел домой среди возвращающейся толпы. Он смотрел на темные от угольной копоти, сухие и голодные лица рабочих, на сытые мордастые лица солдат, с бравурным маршем шедших с вокзала, на одетых в светлое дам, на подростков, на гимназистов, обгонявших его в свежести апрельской ночи, и у него против воли колотилось в уме одно слово: ‘Подлецы!’

IV

Но эти подлецы нравились Андрею Андреевичу. Он ходил на собрания партии, он попал в Совет солдатских и рабочих депутатов, — он, не бывший ни солдатом, ни рабочим. Везде он наблюдал и всюду видел одно.
Он видел страшную, звериную, физическую силу простых людей, покорную чужому мозгу…
Почти влюбленными глазами смотрел Андрей Андреевич на матроса Хоменко. Сажень роста, — Андрей Андреевич не доходил ему до плеча, — настоящий великан, отлично сложенный и говорящий мягким, полным басом, силач с большими крепкими руками, с круглым лицом, обрамленным черной вьющейся бородкой, он был любовником члена Совета? Маргариты Ивановны Забродской, тонкой, изломанной, еще молодой дамы с громадными газельими глазами, хрупкой и нежной, медленно цедящей слова и так противоположной самому Хоменко. В Совете около Андрея Андреевича часто сидел молодой поляк, с бледным лицом и светлыми серыми глазами. Взгляды на вещи у этого поляка были так прямолинейны и просты, что Андрею Андреевичу порою казалось, что он говорит с каким-то палачом из темного средневековья. Тут же около, на окне обычно сидел лохматый, черный юноша — совсем семинарист из бурсы, притом же с гоголевским именем Горобец. Но только Горобец этот говорил такие вещи, каких, наверно, никогда не приходило в голову гоголевскому бурсаку. У всех этих людей были начисто вытравлены, а может, никогда не существовали и раньше понятия о Боге, о России, о Родине, о семье.
Рядом с маленькой группой русских потревоженным осиным гнездом шумели евреи. Они были головою Совета. Они больше всех говорили. Они сидели за столом в президиуме, они составляли и выносили резолюции, они отдавали приказания, и они же вдруг срывались и неслись куда-то на автомобилях, сопровождаемые вооруженными матросами и солдатами.
Под ними, — сперва в большом зале Таврического дворца, а потом в Смольном институте, — шумела и волновалась толпа солдат, рабочих, матросов и просто неизвестных. Здесь видел Андрей Андреевич жесткие, мускулистые руки и крепкие, скуластые лица с тупою ненавистью в серых глазах. Откуда были они? Несомненно, что многие пришли сюда из уголовных тюрем. Они все шумели, волновались, пожимали друг другу руки, смотрели друг на друга шалыми, безумными, выкаченными глазами, ходили обвешанные пулеметными лентами, патронташами и ручными гранатами, стучали прикладами и были готовы по первому слову тех, кто был наверху, — расстрелять, задушить и растерзать, кого угодно…
Входил президиум, мелькали бледные горбоносые лица, пан Горобец садился на подоконник, поляк устремлял в пространство свои бесцветные мечтательные глаза, и толпа смолкала.
В сторонке, на стуле, как добрый папа, глядящий на игры детей, сидел Ленин. Его лицо было сонно и вяло, и он точно нехотя слушал то, что говорили ораторы.
Лишь изредка раздавался его сонный голос:
— Товарищ Горобец, не говорите глупостей.
Товарищ Горобец увядал, съеживался и отходил к окну…
‘Так вот в чьи руки попала великая Россия? Ну что же, — думал Андрей Андреевич, — евреи самый умный и самый способный народ. Им и книги в руки. На то и толпа — чтоб повиноваться им. Евреи — мировая нация, они станут цементом, связующим народы, они повсюду пролезут в правительства и создадут ту всемирную монархию, о которой мечтали Александр Македонский и Наполеон. В двадцатом веке одного Наполеона быть не может, вот и явится многоликий Наполеон, — толпа гениев с курчавыми волосами и гордыми носами, и этот многоликий гений при помощи этих послушных кулаков заставит мир прыгнуть в неизвестность’.
‘Кто помешает? Бог?..’ Но в Его силу Андрей Андреевич не верил давно.
Как-то Андрей Андреевич зашел к одному члену Совета, капитану гвардейского полка Трухачевскому, и хозяин провел его к себе в кабинет. Там в переднем углу, где обычно помещаются образа, висела доска, и на ней масляными красками было написано изображение дьявола. С козлиной бородой, маленькими острыми рогами и злыми огневыми глазами, он усмехался из угла странной и извилистой улыбкой. Перед ним теплилась лампада красного стекла, и багряные отсветы бежали от нее по зловещему лику.
— Это вы что же? — спросил Андрей Андреевич. — В черта уверовали?
— Не совсем, — улыбаясь, сказал Трухачевский. — Мамашу пугаю. Мамаша у меня старого завета. Из крестьянок она. Я ведь до шести лет незаконнорожденным считался. Ну вот, чтоб в кабинет ко мне зря не лазила, я и намалевал ей черта… А недурно вышло?
— А что же она?
— Сидит у себя, не выходит. Грехи замаливает. Я и иконы ее приказал денщику на самоварную растопку поколоть.
— И поколол?
— Денщик-то?
— Ну, да.
— А что вы думаете. Еще с удовольствием. Вы, Андрей Андреевич, не удивляйтесь. Они никогда по-настоящему не верили, а теперь рады свою развязность показать. Что хотите, сделают.
Андрей Андреевич смотрел на Трухачевского и думал: ‘Паж… императорского Пажеского корпуса. Гвардейского полка офицер… Откуда у него все это?’
— Старуха-то убивается, вероятно?
— А, ну ее!
Трухачевский грубо, по-солдатски выругался.
— А зачем вы это делаете?
— Зачем?
Трухачевский замялся. Он как будто не знал и сам.
— Как зачем, — повторил он. — Чтобы от предрассудков отучить. Понимаете?
— Не совсем. Мне кажется. Простите, что я так прямо говорю… Мне кажется, что это ненужная жестокость в отношении старого человека.
Трухачевский посмотрел на него ясными глазами. Его взгляд был чистый и безмятежный, как взгляд ребенка.
— Знаете, товарищ, — сказал он, — надо, чтоб люди поняли наконец, кто они. Ни прошлого, ни будущего, эфемериды, из слизи возникающие и в слизь нисходящие. В них сидят предрассудки многих тысячелетий. Чтобы выбить эти предрассудки, нужны решительные и крепкие меры, и мы их примем.
— А как же? — начал, было, Андрей Андреевич и запнулся. Ему вдруг захотелось сказать про те голоса, что слышит он в воздухе, про те тени, что видит он возникающими из стен, про весь тот невидимый мир, который — для Андрея Андреевича это было несомненно — существует.
Но Андрей Андреевич не сказал ничего. Когда он шел домой по взбаламученному, шумному Петербургу, он думал:
‘Дьяволу служим… Не зря этот повесил дьявольскую икону. Насчет старухиных предрассудков это только хитрость. Ну, что же! Может быть, ему и лучше служить?.. Отлично! Будем служить дьяволу!..’
Закатное летнее солнце было низко. Красными огнями пылали стекла домов, точно за ними, позади занимался пожар. Вдруг Андрей Андреевич почувствовал какой-то неопределимый внутренний толчок. Он поднял голову.
Он шел по площади. На ней был храм. Широкие ступени, вход низкою аркою, двери дубовые раскрыты. Пусто и темно было внутри. Чуть мигали редкие огоньки лампадок. Над аркою входа вилась славянскими буквами золотая вязь, горела на солнце. Андрей Андреевич вгляделся в надпись.
— ‘Созижду Церковь Мою и врата адовы не одолеют ю’…

V

Андрей Андреевич занял в Совете видное место. Его там оценили. Оценили его ум и беспринципность, а главное — его преданность революции. И в самом деле, он так просто и без колебаний отошел от России, — сначала к революции, а потом к Третьему Интернационалу.
Сделать это ему было легко.
Россию он никогда не любил и не понимал. Его сердце не трепетало от гордости, что в Калише говорили по-русски и там висели русские вывески и бело-сине-красные флаги. Его не трогало, что какие-нибудь самоеды были православными или что на Камчатке был свой епископ. Он никогда даже не думал о таких пустяках.
Россия представлялась ему только каким-то колоссальным, скучным, серым пятном с чахлыми березами, деревянными избами и кроватями с клопами. Теперь он легко сошелся с самыми крайними членами Совета. И заискивающее подобострастное ‘товарищ’, произносимое так, как раньше говорили ‘ваше сиятельство’, геркулесами вроде Хоменки и какими-то безработными уголовным прошлым, ему даже льстило.
К его квартире каждый день подавали автомобиль.
— Пожалуйте, товарищ… Садитесь, товарищ… Разрешите закурить, товарищ.
Подле него Хоменко. Красивое, упитанное лицо лоснится самодовольством. Под глазами синяки. От Хоменки припахивает тонким французским вином и хорошими духами. На его толстых пальцах перстни, ногти отполированы и блестят розовым агатом. От мускулистых рук веет зноем сильного тела.
— Хоменко мой? — говорю, ласково жмурясь, Андрей Андреевич.
— Ваш, товарищ, — отвечает подобострастно Хоменко.
Андрей Андреевич вспоминает, как вчера, в Смольном, маленький, щуплый еврей бил по зубам рабочих-красногвардейцев и, шипя и плюясь, кричал шепелявым акцентом:
— В-ви с-с-с-во-л-лачь!
‘Вот захочу и ударю по лицу Хоменко, буду на него топать ногами, плевать — а он будет извиняться. Ведь хорошо! А кто я? Андрей Андреевич… Никто никогда не интересовался даже узнать мою фамилию, кто я такой, чем я живу. Тверская, бывало, скажет: ‘Андрей Андреевич, завтра в три часа пройдем с вами Рубинштейна и Гуго Вольфа’. — ‘Слушаюсь…’ Придешь к Сеян, Варвара Пав-ловна надует губки, топнет ножкой и крикнет капризно: ‘Да играйте же, Андрей Андреевич, что вы мокрицею у рояля сидите’… И заиграешь… ‘Ах, Боже мой! Танго, танго я хочу, а он, нелепый человек, вальс играет… Ни-когда не угадает…’ Офицеры, Морозов — многие на ‘ты’… А едут куда-нибудь, не пригласят… А теперь… Захочу — и Сеян будет в глаза смотреть’.
— Товарищ Хоменко, а что, если бы, скажем, у неко-ей балетной артистки я заподозрил спрятанные пулеме-ты, мог бы я с обыском прийти?
— Простое дело! Ордерок изготовить и вся недолга!
— А Временное правительство?
— Плевать нам на Временное правительство!
— Хорошо… Ну, а если, скажем, некая прелестная молодая танцовщица по совершенно точным сведениям оказывается дочерью сверхсрочного вахмистра, староре-жимника и убежденного контрреволюционера?
— Может, угодно, товарищ, предоставить ее под арест на вашу квартиру? Для политического, значит, вразум-ления! — смеется Хоменко. Он деликатно похлопывает своей увесистой ладонью по угловатому тонкому колену Андрея Андреевича и участливо спрашивает:
— Справитесь ли?
‘Это революция… Вот и плоды ее. Вот ее завоева-ния, — думает Андрей Андреевич. — Рухнули условнос-ти, расширились возможности, и дурак будет тот, кто не воспользуется. А почему бы и нет? Я коммунист. Это мне ничего не стоит’.
А Хоменко продолжает угодливо:
— А я что хотел доложить, товарищ. Может, наш ‘панкарт’ вам не нравится. Тогда можно вам расчудесно-го ‘ролс-ройса’ предоставить. Только слово молвите.
Андрей Андреевич раскуривает тонкую сигару, — вчера ему в Совете подарили целую коробку, и говорили
— Вот вам и евреи, товарищ. Разве худо правят?
— Уж куда лучше, товарищ…
‘Панкарт’ покачивается на выбоинах мостовой, вы-езжает на шоссе, летит по лужам. Яркая весна кругом.
Улыбаются зеленые поля. Словно веселый пикник, с кор-зинами провизии и вина они едут на фронт ‘укреплять революционное сознание’.
На ночлег, в лучшей хате селения, у старосты, почтеннейшего седобородого крестьянина, Хоменко командует:
— Эй, пошевеливайся, борода… Ты самовар взогрей. Яичницу чтоб хозяйка живо сготовила, да ветчинки на-кроши. Ты понимай, кто едет. Делегат от Совета солдат-ских и рабочих депутатов. Шишка!
Молодая сноха, красивая, полногрудая баба, крепкая и ловкая, шлепая босыми ногами по доскам некрашено-го пола, стелит для Андрея Андреевича постель.
Хоменко, выпивши водки и вина, раскрасневшийся и красивый, щиплет молодку и говорит Андрею Андрее-вичу:
— Пущай хозяюшка вам, товарищ, бока ночью по-греет, поспит с вами.
Андрей Андреевич смотрит на молодку, на ее гибкие движения, на ее широкие бедра и довольно улыбается в свою черную бородку. Но ему почему-то становится стыдно, и он мямлит, шепелявя:
— А что, товарищ хозяйка, клопов-то у вас нет?
Вечером Андрей Андреевич сидит в деревянной гале-рейке, идущей вдоль избы, вдыхает деревенский запах клейких листочков березы, коровьего навоза и соломы, дымит папиросой и мечтает.
В сарае за стенкой слышится монотонными порыва-ми журчание молока выдаиваемой коровы. Молодка го-ворит кому-то раздраженным голосом:
— Ишь, наехали, енералы какие! Пропади они пропа-дом. Очкастый!.. Спать с им, слизняком вонючим, ло-жись… Нашли дуру… Царя на них нету… Кто их знат, кто такие! Разбойники! Матрос-то давеча щипанул — посей-час болит… окаянный… Ни суда, ни расправы на них нет.
Андрей Андреевич криво улыбается. Ему хочется крик-нуть, одернуть бабу. Но в его мыслях встает услужливое, все сияющее подобострастием, сытое лицо Хоменки. Он думает о том, как тот завтра будет подсаживать его в ав-томобиль и как сам он с важностью развалится на, по-душках.
И, как тогда на площади Финляндского вокзала, когда смотрел он на расходящуюся толпу, невольно, в приливе внезапного отвращения к Хоменке и к себе самому, проносится в его уме короткое и четкое, как хлыст, слово: ‘Подлецы!..’

VI

На фронте, на позиции, бахали пушки и над темным сосновым лесом вспыхивали белыми дымками шрапнели. Немцы вели проверочную стрельбу по секторам. Весенний, упругий, приятно холодный и ароматный ветер вздувал дымы разрывов и уносил их по голубому простору.
Хоменко рядом с Андреем Андреевичей, пожимался в автомобиле, и от него сильнее пахло крепким, здоровым, давно не мытым мужским телом. Автомобиль скрипел и фыркал по разбитому шоссе, зарываясь в грязь и брызгая блестящими на солнце серо-коричневыми каплями. Они въехали в деревню. По ней повсюду с бездельным видом шатались солдаты. На въезде, у избы с разбитыми окнами, заткнутыми тряпьем и заклеенными газетной бумагой, две сестры милосердия в кадке стирали на дворе белье. Коричневые юбки были подоткнуты выше колен, на ногах сапоги. Выше голенища были видны шелковые черные чулки. Под платками тонкие худые лица. Услышав гудок, женщины подняли головы навстречу. Большие глаза испуганно глядели на автомобиль, и зазябшие красные руки беспомощно опустились вдоль тела…
Хоменко глазел на них. Он улыбнулся, распуская широкие губы и показывая оскал крупных, белых зубов.
— Барышни… Видать, аристократки… А стирают… Должно, денщики да санитары отказались, слабоду объявили… Правильно… Так-то, товарищ…
Хоменко тронул рукою шофера и остановил машину.
— Сестрицы, — мощным басом крикнул он. — Ась, сестрицы!.. Какая часть здесь стоит?
Сестры подняли глаза на матроса с Андреем Андреевичем и на рабочих, почтительно притулившихся на переднем сиденье, поспешно обтерли руки о фартуки и убежали в избу, шлепая по грязи. На их лицах были ужас и отвращение.
— Ишь, недотроги! Поучить бы малость, — недовольно протянул Хоменко.
— А может, бросить, товарищ, — примирительно сказал Андрей Андреевич.
Эта история его забавляла. Он видел, что сестры не простые, а из барынь, и знал, что, если Хоменко разойдется, он себя покажет.
— Ну, чего бросать. Буржуйки! Зазнались! Надоть на место их поставить, чтоб вперед понимали.
Хоменко открыл дверцу автомобиля, но ему не хотелось лезть в грязь, и он стоял в нерешительности, опираясь на плечо почтительно согнувшегося под его тяжелой лапой рабочего.
Из избы вышел щеголеватый гвардейский вахмистр. На нем была надета набок цветная фуражка, хорошо сшитая гимнастерка была обдернута, рейтузы обтягивали ноги. Молодое лицо со сбритыми усами было красиво. Оно было темное от загара, но Андрей Андреевич сейчас же узнал штаб-трубача, которому он когда-то аккомпанировал у Тверской.
Тот тоже узнал его.
Смело ступая ярко начищенными сапогами в грязь, штаб-трубач подошел к автомобилю.
— Кажется, встречались, — сказал он мягким, сочным баритоном. — Не помните? Перед войной мы репетировали с госпожой Тверской… Вы еще аккомпанировали.
— Вы кто же такой будете? — недовольно пробурчал Хоменко, чуя в штаб-трубаче соперника.
— Председатель местного Совета солдатских депутатов, товарищ Дмитрий Ершов, — представился штаб-трубач.
— А! Вас-то нам и надобно! Мы с товарищем депутатом хотели того… на позицию проехать… митингу устроить, по текущему моменту объяснить и направить, значит, как центр думает. Ну, только там, знаете, неудобно вследствие обстрела, так, может, вы, товарищ председатель, нам здесь устроите. Здесь кто стоит?
— Полковой комитет и комитет трубаческой команды Кавалерийского полка, полковой летучий санитарный отряд, этапная рота и две мортирных батареи.
— Отлично. Все сознательный народ?
— Кроме этапной роты. Там не приведи Бог.
— А что?
— Только пьянствуют да воруют, что под руку попадет.
— Просветим!.. — самодовольно надувая губы, сказал Хоменко.
— Пожалуйте ко мне, обо всем сговоримся. Митинг лучше всего назначим вечером, когда товарищи соберутся, а пока милости просим ко мне закусить.
— Далеко?
— Через две хаты.
Ершов прогнал трубачей, разослав их собирать представителей от частей на митинг к восьми часам вечера, угостил обедом гостей, а те угостили его вином и водкой. После обеда рабочие и Хоменко пошли на хозяйскую половину спать, а Ершов остался с Андреем Андреевичем.
Ершов был рад, что приехал человек, могущий все объяснить и все рассказать. Так много неясного во всем, что творилось, так много наезжало сюда разного народа, с разными речами о свободе, о завоеваниях революции, о народоправстве, о самой свободной армии в мире. Но никто не мог или не хотел ответить прямо и точно на вопросы, волновавшие Ершова и солдатскую массу.
А вопросы, которые излагал сейчас перед Андреем Андреевичем Ершов, были действительно жгучие.
Начали было ребята отбирать у офицеров собственных офицерских лошадей и потихоньку продавать их евреям, а те, слыхать, направляют через фронт немцам. Можно это делать или нет?
Потребовали солдаты в некоторых эскадронах, чтобы офицеры из солдатского котла питались и с солдатами в очередь с котелками становились, а в других эскадронах, напротив того, постановили, чтобы офицеры были по-старому и чтоб честь по-прежнему отдавать, из-за того вышел раскол в полку. Кто прав и кто не прав?
Решили поделить хозяйственные суммы, а командир полка не разрешил, так солдаты хотят, чтобы этого командира прогнать, а выбрать такого, чтоб разрешил деньги поделить. Так или не так?
Постановили, чтобы офицеры здоровались с солдатами за руку. Правильно или нет?
Когда член Государственной Думы от Временного правительства приезжал в полк, то вынесли постановление: война до полного победного конца в согласии с союзниками и чтоб Константинополь был наш и проливы наши. А теперь болтают, чтобы немедленный мир был по телеграфу без аннексий и контрибуций, чтобы, разойтись по домам и дать самоопределение всем народам, пусть каждый живет, как хочет. Чтобы, значит, латыши к латышам, чухны к чухнам, жиды к жидам и каждому дать все полные права.
Постановлено землю поделить трудящему народу,— а вот ребята волнуются, что делить будут без них.
Постановили прекратить дезертирство и держать линию фронта, а потом постановили, чтобы ни в какие карательные отряды не ходить, брататься с немцами и заключать мир через головы генералов, на каждом участке свой.
Еще решили, что наш враг не трудящийся немецкий пролетариат, согнанный императором Вильгельмом на империалистическую бойню, а капиталистические правительства Англии и Франции, а потому нужен немедленный мир и отречение немецкого императора от престола. Одни товарищи хотят, чтоб в России республика была с Царем, а вместо Николая правил бы Михаил и чтоб царскою грамотою даровал бы земли. А другие товарищи хотят, чтобы по-прежнему была Российская Империя, а над ней был бы Совет из самых, что ни есть, лучших солдат и крестьян и чтобы той империи было название — Крестьянская советская республика и чтобы в ней каждый мог работать по своему вкусу, кто сколько хочет, а что наработали, валить в общий котел и из него давать поровну каждому. А еще другие товарищи хотят, чтобы никаких ни монархий, ни республик не было, а чтобы каждый мог жить, как ему нравится, и никакого чтобы стесненья не было. С немцами мир заключить на том основании, чтобы немец машинами снабдил каждого крестьянина бесплатно.
Тоже и насчет Бога. Одни товарищи говорят, что надо Бога отменить и никакой религии не надо, а другие требуют, чтобы сложиться всем полком и заказать икону полковых святых для полкового храма, отслужить молебен и разойтись, а строевых лошадей забрать себе для езды и полевых работ…
— Вот, Андрей Андреевич, от этого от всего получилась у меня в голове полная каша. Мысли крутятся, а в чем дело, и в толк не возьму. У меня давно были мысли, еще сыздетства, что у нас все нехорошо и многое переменить надо. Вот теперь вижу: настала пора — надо перемену делать. Получена свобода. Вот она — в руках у нас. Пользуйся ею. Умей только приспособить ее, чтобы служила она нам не во вред, а на пользу. А как получили мы эту свободу, и сами не знаем, что нам с нею делать. Как к этой свободе подойти? Конечно, самое простое было бы спросить господ офицеров, многие из них очень к нам расположены и готовы помочь по совести: Ну, только у нас к ним веры нет никакой. Они народ ученый и хитрый. Обведут, как хотят, и опять под свою палку поставят, опять честь отдавать, да тянуться, да воевать прикажут. Те делегаты, что приезжали от Временного Правительства, показались нам — ни так, ни этак… Не то разрешают, не то не дозволяют. А нам надо, чтобы ясно было: можно… нельзя… Потому наше понимание такое. Много мы наслышаны про Совет солдатских и рабочих депутатов. Сказывают, там люди настоящие сидят, в корень смотрят. Вот и хотел бы я, Андрей Андреевич, прежде митинга, чтобы вы поучили меня, чтобы и я был человек с понятием…

VII

В избе долила послеполуденная тишина. За окном монотонно и неустанно шумел дождь, звенел по лужам, и под ним, мокрые, на глазах распускались листья березы. Из-за двери было слышно, как храпит с присвистом матрос Хоменко и ему вторят рабочие, шофер и его помощник. Андрей Андреевич сидел у маленького оконца и, слушая Ершова, поглядывал в окно. Странно-знакомое ощущение охватывало его. Ему казалось, что природа принимает тусклый вид… Вот кубами тянутся хаты, влипают одна в другую, кривятся, валятся друг на друга, смежаются конусами и кругами, небо серою тяжестью опускается на землю, расплывается, темнеет и вместо земли выдвигается что-то страшное, беспредельное, безобразное и бесформенное.
Андрей Андреевич посмотрел в избу. Точно потемнело и в ней. Смутные тени мелькали по углам, зыблясь перед глазами, как серая паутина, и слышался тот же запах, определить который он никогда не мог. Он посмотрел на своего собеседника. Тусклым было лицо Ершова, и его красивая прямолинейность казалась тяжелой, как грузные черты каменного изваяния. Прямой нос удлинился, глаза в темных ресницах светились хмурым огнем зависти и тревоги. Так светились, должно быть, глаза праматери Евы, когда подошла она к древу познания добра и зла и увидела Змия.
Андрей Андреевич вдруг почувствовал в себе ясность и дерзание. Он точно остановился у края какой-то бездны. Сейчас будет он играть судьбами человеческой души…
— Прежде всего, — тихо сказал Андрей Андреевич, — прежде всего, в партии ли вы?
— Нет.
— Почему?
— Я не знаю партии. Я не знаю, как это делается, как попадают в партию.
— Есть только одна партия, желающая добра всему человечеству, — это партия большевиков. В нее вы и должны войти. Главная беда людей в том, что они распределяются по-государственному, считают себя принадлежащими к тому или другому народу.
— А как же иначе?
— Надо соединяться не по тому признаку, как ты родился, а по тому, что ты делаешь. В этом все. В мире есть только одна часть человечества, достойная права на жизнь, — это рабочие. Они должны соединиться и составить всемирный союз. Все, кто не работает, должны быть уничтожены. Отсюда наши лозунги: ‘Мир хижинам, война дворцам! Мир рабочих всех стран. Да здравствует братское единство революционных рабочих всех стран! Да здравствует социализм!’ В этих лозунгах, — продолжал Андрей Андреевич, — ответ на все ваши вопросы. Станьте на точку зрения чистого социализма, и все станет ясно: офицерских лошадей отбирать можно, потому что они служат не для рабочих целей и углубляют неравенство между офицерами и солдатами. И продавать их немцам можно, потому что такой продажей мы ускорим конец бойни, начатой капиталистами.
И еще долго говорил Андрей Андреевич. Ему казалось, что он и Ершов замкнуты в маленькой, тесной коробке с мягкими стенками и весь мир исчез от них. Он рисовал широкую картину человеческого счастья, где все дается легко и где труд, перемежаемый отдыхам, одно удовольствие. Он говорил о том, что для партии нужны сильные люди и те, кто теперь, не колеблясь, пойдут с нею и отдадут себя ее воле, получат громадные выгоды.
Ершов слушал, и ему казалось, что его сны и мечты сбываются наяву. Он сойдет с крыльца восстановленного морозовского дома, и это он, а не Морозов, будет владельцем садов и степей кругом. Ему подадут тройку или автомобиль, и он поедет к родителям в праздничной одежде и в красной ленте через плечо. А кругом будет стоять счастливый народ.
И для этого всего нужно только записаться в партию и стать большевиком.
Давно ушел Андрей Андреевич отдохнуть перед митингом, а Ершов все сидел у окна. Гасли краски умирающего дня, но он не видел ничего.
Вспомнились ему вдруг дед Мануил и детство. Точно опять слышал он тихий дедов голос и то, что рассказывал ему дед своими словами про то, как сатана искушал Христа:
‘И вот предстал дьявол перед Иисусом Христом. Дьявол во всей прелести и во всем величии власти своей. И повел дьявол Иисуса Христа в святой город Иерусалим и поставил Его на кровле храма. А был тот храм поболе Новочеркасского собора и когда стал на верху его Христос, то народ внизу на площади казался, как мураши на току. И сказал дьявол Христу:
— Ежели Ты Сын Божий, бросься вниз, ибо написано: ‘Ангелам Своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею’…
Испытывал, значит, дьявол на Христе сладость власти и могущества.
Иисус же просто сказал:
— Не искушай Господа Бога Твоего!..
‘Перенес тогда дьявол Христа на высокую гору. А был дьявол молодой и прекрасный, в дивных, пурпурных одеждах, в золоте и виссоне, словно царевич. Как / стали они на горе, — во всей утренней красе воссиял перед ними Иерусалим-город. Над ним сверкало небо, а дальше шли степи широкие. И на тех на степях — верблюды, лошади, коровы и волы, козы и ослы и всякий мелкий скот. И стояли там многие тысячи войска с золотыми колесницами, блестели копья и доспехи стальные, и всадники были на богато поседланных конях. А там подальше, точно зеркала покиданы по розовой степи, озера Есевонские небеса отражали, и подымалась там у ворот Баттраббима высокая башня Ливанская. А там, совсем далеко, подале, чем от нас до Криворожья, чуть мережил Дамаск — город богатый… А кругом, под горою, сады разделаны, каменные огорожи в клетку положены, цветы благоухают, гранатовые деревья алым цветом, как девки сережками, позавесились и горят, что огнями. А тут тебе, что пухом покрыта, виноградная лоза распустилась — и дух ото всего идет легкий и приятный.
И сказал дьявол Христу, искушаючи, ласково так сказал:
— Поклонись мне. Пади! И все это дам тебе. И сказал Христос:
— Господу Богу Твоему поклоняйся и Ему Единому служи!
И оставил тогда дьявол Христа и приступили к Нему Ангелы и служили Ему’.
Так рассказывал дед Мануил. Он учил Ершова: ‘Но избави мя от лукавого’. Хотел Ершов сказать эти слова и не мог. Била молотом знойная мысль, набатом звенела в ушах: ‘Сказки все это. Нету ни Бога, ни дьявола, а есть только ты сам. Бери, пока дают, — не зевай! Ступай в партию! Какой там лукавый! Просто умный и образованный человек!’

VIII

В большой избе было тесно и душно. Человек сорок толпилось в ней, не считая хозяина. Впрочем, хозяин, пожилой, бородатый крестьянин, меньше всего мог называться хозяином. Всякий распоряжался его добром и избою по праву военного постоя, по праву сильного… Жаловаться?.. Поди теперь, сунься, когда не стало Государя, а сбитое с толка начальство только руками машет: ничего мы не можем.
Дочку хозяйскую, четырнадцатилетнюю Аришу, совсем ребенка, толстый губастый Сисин, трубач, вчера на сеновал спать утащил. Отец кинулся, было, жаловаться: унтер-офицер Гордон только руками развел: не до тебя, мол, дед, и с дочкою твоею. Видишь ты, какое дело приключилось. Революция! Теперь все дозволено.
Сорок человек: тринадцать трубачей Кавалерийского полка, а остальные, кто их знает, откуда… Рослые, толстые, мордастые, на шеях шарфы накручены, кто без погон, кто об одном погоне, кокарды на папахах красным чернилом замазаны, на солдат не похожи. Галдят, шумят все сразу. Тут и нестроевые из полкового обоза, и санитары из летучек, и солдаты этапной роты, и радиотелеграфисты, и какие-то штатские, и красавец матрос гвардейского экипажа в черном бушлате с георгиевскими петлицами и алыми погонами.
Одни стояли на лавках, сделанных вдоль стен избы, дымили папиросами под самые образа, сдвинули на сторону лампадку, облокотились на иконы. Другие сгрудились на полу, где в углу над столом был раскидан музыкантский инструмент и кучею стояли пюпитры…
По избе сизым туманом плавал махорочный дым, и пахло сапогами, потом и луком. Лица у солдат были красные, распаренные, точно пьяные, но солдаты были трезвы.
Андрей Андреевич взобрался на стол и начал говорить…
Четыре долгих часа говорил он. Четыре долгих часа глотала толпа его слова, упивалась ими, смотрела в рот этому черному человечку на кривых ногах, потела, почесывалась и вздыхала.
Андрей Андреевич рассказывал, как при проклятом царизме преследовали и угнетали простой народ, крестьян и рабочих, как на их горбу отъедалось, жирело и пьянствовало дворянство…
Толпа довольно вздыхала. Солдаты переглядывались и шептали.
— Правда оно. Правильно.
Он говорил о том, что Россия самая негодная, самая темная, самая позорная страна в мире, где народы угнетены, где не дают жить ни поляку, ни еврею, где запрещают учить детей языку матери, где все неграмотные. Он рассказывал грязные сплетни про Царя, ругал его последними словами, клеветал на него, лгал на Царицу и Царевен, и толпа, три месяца тому назад певшая после переклички гимн, шипела, загораясь злобою:
— Ишь, ты! На кровушке нашей что делали! Амурами занимались, а мы кровь лили.
Он говорил о несправедливости и ненужности войны, начатой ради интересов капиталистов-богачей Англии и Франции, и о том, что офицеры и генералы куплены большими окладами, чинами и орденами и за то гонят на убой солдатское стадо.
— Правда. Все правда, — благоговейно шептала толпа. Странными, но заманчивыми казались людям эти небывалые слова презрения к России и ругань по адресу Царя и генералов. Точно заглядывали солдаты в бездну. То, о чем прежде они думали со страхом и благоговением, к чему подходили с трепетом: Бот, религия, Царь, Россия — все оказывалось ничего не стоящим мусором. Андрей Андреевич прервал речь. Он сдвинул на затылок черную, конусом, барашковую шапку, вынул из золотого портсигара папиросу, перегнулся к горевшей под образами лампадке, раскурил и пренебрежительно сказал:
— Погасите… воняет.
Чьи-то услужливые темные заскорузлые солдатские пальцы поспешно придавили пламя.
Андрей Андреевич звал солдат к свободе и говорил, что эта свобода добыта для народа через его избранников, сбросивших иго царизма.
Глухая непогодливая весенняя ночь давно спустилась над деревней. Голые деревья качались под порывами ветра, и мелкий дождь сыпал по стеклам.
Время исчезло для солдат…
В их душе поднималась горечь, что так много лет они прожили с завязанными глазами и не попользовались жизнью. Их томила жажда, как можно скорее наверстать потерянное и вкусить этой сладкой свободы, сбросив с себя надоевшую узду надзора.
Андрей Андреевич рассказывал, как пришлось Царю, наконец, услышать грозный голос народа и подписать отречение, как в Петербурге солдаты убивали офицеров, не пожелавших идти за народом, как там сами солдаты выбирают себе начальников, не стесняясь ни званием, ни чинами. Там офицер — товарищ солдату, и там солдат получает столько же жалованья, как офицер.
Он говорил, что теперь такое время, когда надо убивать каждого начальника, мешающего народу творить его волю. Он говорил о том, что врагом народа являются все богатые, капиталисты и буржуи, все те, кто измывается над народом, сидя на его горбе. ‘Отныне — мир хижинам — война дворцам. Не плошками в царские дни, а иллюминацией пожаров помещичьих усадеб да будет освещена свободная Русская земля! Народ сам установит свои законы и порядки’.
Ершов стоял позади Андрея Андреевича, и честолюбивые мысли неслись в его голове. Он вспоминал, как старый пан Морозов, бывало, травил собаками лисиц и как подобострастны были перед ним Винодей и Иоська.
‘Теперь я потравлю’, — думал Ершов и расправлял широкие плечи. То, о чем смутно и неясно говорил ему когда-то учитель Ляшенко, теперь вставало ясное, влекущее и сильное. Словно широкие ворота вдруг открылись перед ним. Пускай он талант музыкальный, но всякий талант возвышается над толпою. Что стоит ему заставить этих самых солдат выбрать его начальником? Завтра он обещает Сисину покрыть его преступление, и здоровые кулаки и грубый бас Сисина убедят всех подать на выборах за него. Он, Ершов — командир полка. Он, Ершов — начальник дивизии! Покажет он Морозову кузькину мать. Припомнит ему и яблоко в саду, и Евгению на заводе.
На всех лицах кругом светилась та же распаленная жажда.
Протрезвевший Гордон мечтал о свободе ходить по пивным в расстегнутом мундире, играть на бильярде. ‘Я бы — думал он, — теперь в офицерское собрание забрался бы да на тамошнем бильярде игранул. Вот это свобода!’
Чмокал толстый губами под образами Сисин, перебирал в памяти девчонок из деревни. Текли слюни с углов рта. ‘Всех бы так, как Аришку, на сеновал… Важно!.. И не плакала даже. Что ей! Отряхнулась и пошла. Как кошка. Я, мол, жалиться буду! Ну-ка, жалуйся теперь, когда, может, меня начальником что ни есть главным выберут. Тогда сам себе голова. Какие законы поставлю, те и есть’.
А со стола неслись четкие и возбуждающие слова и опьяняли и мутили головы слушателей:
— Мир хижинам, война дворцам! Мир рабочих всех стран. Да здравствует братское единство революционных рабочих всех стран!
Да здравствует социализм!
Вся власть в государстве должна быть в руках Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, ибо они представляют огромное большинство народа.
Мы стоим за то, чтобы крестьяне, по собственному решению большинства самих крестьян на местах, брали всю землю тотчас, увеличивая таким образом производство хлеба и мяса для солдат.
Мы зовем народы, все без исключения, кончить эту войну не насильственным, но истинно демократическим миром, дающим свободу всем решительно народам и племенам.
Верное и немедленное средство для того, чтобы закончить войну, есть только одно — братание солдат с обеих сторон на фронте.
Нет силы более грозной для наших врагов, для помещиков, богачей, банкиров и министров, чем союз рабочих и солдат.
Да здравствует единение рабочих и солдат, да здравствует свобода!

IX

В бледные окна через солдатские спины уже проглядывало весеннее утро. Под затянутым пролившими дождь тучами небом низко лежала над черными полями алая полоса рассвета. По грязной, весенней дороге шлепали ногами кони: откуда-то шел казачий взвод.
Старый подхорунжий, дед Мануил, в насквозь промокшей шинели, с крестами всех четырех степеней и медалями на груди, увидал автомобиль у избы, толпу солдат и остановил свой разъезд.
— Что за народ? — спросил он, хмуря седые брови.
— Начальство из Петрограда приехало.
— Како-тако начальство? — скривил губы Мануил.
— Епутат с мандатами от солдатского и рабочего совета.
— Чиво ему здесь делать?
— Орательствует перед комитетами.
— А ну… Послушаем.
Дед протиснулся к двери и скромно стал в сторонке, у стены. Першило у деда Мануила в горле от табачного дыма. Увидал дед внучка Димитрия и рядом с ним черного в очках кривоногого господина. Мануил слушал. Руку к уху прикладывал. Голову наклонял, сомневался: — да точно ли так, не прослушал ли какого слова? Головою покачивал дед Мануил. Вот приподнялся старый казак, оперся о плечи ближайших солдат, про себя прошамкал, будто поверял свою мысль — так ли ее высказал?
— Арештант!..
И оттолкнул ближайших солдат. Силен, крепок и жилист был дед Мануил. Он шагнул прямо к столу разметав в стороны, кто был по дороге. Он грозно сдвинул брови.
— Арештант! — крикнул он. — Шпиён ерманской! Хватай его, робята!
— Что вы, товарищ? — сказал примирительно Гордон. — Человек дело рассказывает, а вы пришли, незванные, непрошенные.
— Димитрий! Митенька! Толкай его сюда, сволокем до начальства.
— Это кто? — сверху блеснул очками Андрей Андреевич, и лицо его побледнело. — Казак?
— Робята, кто в Бога верует, хватай его! — крикнул Мануил и протянул цепкие, коричневые, в мозолях руки, стараясь поймать за ноги бросившегося в толпу Андрея Андреевича.
— Товарищи! Что же это казаки опять себе позволяют!
— Бей казаков!
— Ишь, бей, он при револьвере, а мы, дурье, пришли мирные.
— Хватай, товарищи, его так.
— У окна казаки… Хватай!.. Они тя схватят!.. Кто-то сзади ударил Мануила по шее, кто-то схватил за бороду, но он вырвался и в общей потасовке старался схватить Андрея Андреевича. Андрей Андреевич выскочил к дверям и кинулся к автомобилю, за ним бросился Мануил и солдаты.
— Бей его!
— Бей казаков!
— Епутата бей!
— Митенька! И ты! Арештант! — кричал Мануил. Шофер, услыхавший возню, изготовил автомобиль.
Хоменко, раздавая тумаки, пробился к машине. За ним бежали рабочие. Деда Мануила оттеснили, на него сыпались удары. Казаки стояли безучастно на конях. Однако вид конного взвода заставил солдат оставить Мануила, и он вскочил на лошадь.
— Морковкин, винтовку давай! — гневно крикнул Мануил.
Автомобиль, рыча и скрипя, выворачивал из грязи на шоссе. Казачьи лошади шарахнулись в сторону.
— Братцы! — кричал Мануил. — Стрелить его надо, антихриста!
Машина выскочила на шоссе и рванула по грязи, расплескивая лужи. Мануил выпустил в карьер толстого маштака, бросил поводья, взял от казака винтовку… Прицелился… Грянул выстрел… покатился эхом по сонной деревне… Тр-рах, та-ра-рах…
Сзади врассыпную скакал разъезд Мануила. Солдаты этапной роты разбегались по избам, расхватывали ружья и стреляли, кто вверх, кто по казакам, кто по автомобилю.
В светлом утре исчез автомобиль, обратился в точку, еле видны стали далеко отставшие от него казаки. Кто-то упал. Подобрали. Повезли поперек седла… Должно — убитый…
Со смехом расходились по избам солдаты.
— Ишь, ты, какой еройский старик!
— Буржуй!
Брат пошел на брата…

X

Снился Ершову сон. Будто проваливается он куда-то вниз, по тесной коленчатой трубе. А внизу целое море нечистот. И неизбежно ему потонуть, задохнуться в этом море. Цепляется он за стенки трубы, а они тоже грязные, липкие и скользкие — невозможно задержаться. Дух захватывало у него, спирало дыхание… Он задыхался, просыпался, долго не мог прийти в себя и отдышаться, а когда засыпал снова, опять снился ему все тот же сон: скользит вниз по грязной трубе.
Проснувшись и прогнав память о скверном сне, Ершов стал думать о том, что с ним случилось. А случилось то, что после митинга и стрельбы по казакам вернувшийся тогда через несколько часов Андрей Андреевич уговорил его оставить полк, поступить в партию и ехать с ним в Петроград, чтобы там вступить в Совет солдатских и рабочих депутатов. Как решился он на такое дело, Ершов не понимал и сам. Не спросясь у адъютанта, никому не заявившись в полку, он забрал свой серебряный корнет, ноты, кое-какие вещи и, бросив команду, уехал в автомобиле с Андреем Андреевичем с таким видом, будто поехал прокатиться или проводить дорогих гостей.
Теперь Ершов вторую неделю жил на квартире у Андрея Андреевича, занимался с ним музыкой, играл на корнете под фортепьяно, читал газеты и книжки, изучал социализм, а по вечерам ходил на митинги и собрания.
Мудро было написано в книгах. Мудро, — но непонятно и неясно. Про себя было Ершову ясно одно: он, Димитрий Ершов, дезертир и подлежит смертной казни через расстрел. Но кругом кричали об отмене смертной казни, кругом было полно такими же солдатами, покинувшими фронт, и никто их не хватал. Ершов ездил в автомобиле, бывал в театрах и в кинематографах, и никто не спрашивал у него, почему он в Петрограде, а не на фронте. И самый Петроград был не похож на Петроград. Исчезли куда-то городовые, и лишь кое-где по углам стояли жалкие, отрепанные ‘босиканты’ с австрийским ружьем на веревочке. Извозчиков стало мало. Куда-то они девались. На автомобилях ездили или евреи, или очень молодые прапорщики. Да еще солдаты мчались куда-то, навалившись так, что гнулись рессоры. Торчали в разные стороны штыки и шарахались от них испуганные прохожие.
Ершов отыскал Марью Семеновну Солдатову и пошел ее проведать.
‘Хотя теперь все и по-новому, — думал он, — а все-таки она моя невеста’.
Муся жила на Офицерской улице, на своей квартире, с матерью и двумя подругами по сцене, сестрами Адамович.
На настойчивый звонок дверь открыла Маланья Петровна. Она ахнула, увидав Ершова, и затопталась на месте, не зная, что делать, но пропустила его в прихожую,
— Здравствуйте, Маланья Петровна… Что? Не чаяли, увидать такого гостя, любезная будущая теща? — развязно сказал Ершов.
— Димитрий Агеич, Димитрий Агеич, — лепетала Маланья Петровна. — Я уж и не знаю, как быть.
Маланья Петровна похудела и постарела. От нее пахло кухней и серым мылом, и полные белые руки были засучены по локоть.
— А что такое, Маланья Петровна?
— Принимать вас, Димитрий Агеич, не приказано. Уж, как и быть, не знаю!
— А кто не приказал?
— Мусенька не приказала. От отца было письмо об вас… Обо всем вашем поведении… Отец отписал, что нет больше его благословенья на свадьбу, а Муся прямо сказала: ‘Ежели, мамаша, придет, не пускайте, и видеть его не хочу’.
— А вы вот что, мамаша, — сказал Ершов. — Вы много не разговаривайте, а ступайте и скажите, что Димитрий Агеевич, мол, требует для объяснения.
— Уж и не знаю, как быть!.. Ахти, беды-то сколько нажили!
Ершов подтолкнул Маланью Петровну и вошел в маленькую гостиную. Тюлевые занавески висели на двух окнах во двор. Паркетные полы были чисты. Дешевенькая подержанная мебель была чинно расставлена вдоль стен. На круглом столе, под лиловою, бархатною, с бахромою скатертью, с вышитыми на ней шерстью букетами, стояла лампа под абажуром с бисерной покрышкой. На каминной полке были фотографии в ореховых рамочках, — офицеры полка. Портреты Петренко, Эльтекова, Окунева и Мандра были украшены креповыми бантами. Тут же был портрет отца — вахмистра Солдатова, недавно снятый, в походной зелено-желтой рубашке с полным бантом георгиевских крестов на груди. Из-под козырька фуражки остро глядели круглые глаза, усы были расчесаны и задраны колючками кверху. Как живой, стоял на фотографии вахмистр. Рядом с ним портрет Морозова с пришпиленной к нему георгиевской лентой.
Над диваном на стене висели два литографированных портрета Государя и Государыни, в золотых рамах с коронами. Ершов хорошо помнил эти портреты. Они всегда висели у вахмистра в его казарменной комнате. Полковник Работников подарил их Солдатову, когда остался тот на сверхсрочную службу и получил квартиру.
На столе под лампой лежал бархатный альбом. На его крышке было вытиснено золотом: ‘Album’. И альбом был знаком Ершову. На первой странице четко, как для ребенка, было написано: ‘Милой моей крестнице Мусе в день, когда она одолела грамоту, от ее крестного папы. Полковник Работников’. В альбоме были стихи, росчерки, картинки. Писали и рисовали подруги Муси по гимназии.
Ершов сел за стол и открыл альбом. Последняя страница. Детским почерком, порыжелыми от времени чернилами написано:
На последнем я листочке
Напишу четыре строчки.
И в знак памяти святой
Ставлю точку с запятой.
Люба Парникель 6-го класса.
Ершов стал перелистывать.
Вот и его ‘память’. Нотные линейки и на них ноты его соло для корнета. Строфа из ‘Ночи’ Рубинштейна, где слова: ‘люблю… твоя… твоя…’
Дальше была акварельная картинка. Каменная стена, обвитая плющом, башня с зубцами, внизу монах в капюшоне и подпись тушью: ‘Соня Петровская на память Мусе Солдатовой’.
Вот и Морозов написал: ‘Будьте, Муся, всегда честной и доброй. Веруйте в Бога, чтите Государя, слушайтесь родителей. С. Морозов’.
‘Подумаешь! Какой скромник!’
А на следующей странице опять детские каракули:
Бим бом, бим бом
Я пишу в альбом.
Хи-хи, да хи-хи
Вот вам и стихи
Женя, семиклассница.
В соседней комнате слышался шепот. Маланья Петровна что-то говорила, ей отвечали в два голоса. На окне заливались птички. ‘Папины птички’.
Ершову это начинало уже надоедать, когда открылась дверь и в гостиную вошла Муся. Она была в полном блеске, своей двадцатилетней весны и была очень красива. В модном платье, выгодно обрисовывавшем ее гибкое, стройное тело, в серых шелковых чулках и в черных ботинках, она казалась такого же высокого роста, как сам Ершов.
Лицо ее было румяно от волнения. Маленькие колечки золотистых волос завитками спускались к тонким бровям, и большие, такие же круглые, как у отца, глаза блистали синевою — южное море под солнцем. Под тонким, прямым носом пухлые губы были все еще в детских морщинках и, когда от возбуждения она приоткрыла рот, блеснули ярко-белые, ровные и крепкие зубы.
Широкие рукава закрывали руки до локтя, и ниже были видны красивые кисти с маленькими розовыми пальчиками.
Вся она показалась Ершову красивой, как никогда, и, как никогда, желанной.
Хмель бросился в голову Ершову, словно туман на миг завесил ему глаза. Он встал из-за стола и бросил альбом. Тяжелая шашка глухо стукнула о ножку кресла.
— Марья Семеновна, здравствуйте.
Ершов протянул ей руку. Муся быстрым движением заложила обе руки за спину и, гордо выпрямившись, откинула голову назад.
— Что это значит, Марья Семеновна?
— Вы… дезертир… вы… — она не могла продолжать. У нее не хватило дыхания и она до крови закусила нижнюю губу.
— Идите вон!.. — глубоко передохнув, наконец, сказала глухим шепотом Муся.
— Меня?.. Вон? — проговорил Ершов, складывая руки на груди так, как делал это Андрей Андреевич, когда в своей речи говорил что-нибудь особенно сильное. — Меня, вон?.. Да вы понимаете ли, Марья Семеновна, кому вы это говорите?.. Да я не нынче-завтра буду член Совета солдатских и рабочих депутатов… Я, может, такое высокое назначение получу в армии, что никому и не снилось!.. Я предан революции… Я пошел за народом… А вы, я вижу, все еще в путах кровавого царизма. Да ежели донести на вас, ежели только товарищам сказать, какие такие контрреволюционные мысли у вас в голове, — вас сгноят в тюрьме!.. Туда сошлют, куда Макар телят не гонял… Вас можно даже, между прочим, и совсем истребить, как гидру буржуазных предрассудков! В теперешнее время, когда народ нашел пути к свободе, когда у него осталось позади все темное прошлое, когда плети, пытки, тюрьмы и смертная казнь отменены навсегда, в эти великие дни свободы я не вижу ни на вас и нигде в комнатах ни нашего священного знамени, ни красного банта или какого другого признака преданности революции. Можно сказать, наоборот! В эти дни, когда справедливый народный гнев готовит достойную участь Николашке Кровавому, вы оставляете висеть на стенах его портреты, да еще с коронами, то есть с атрибутами его проклятой власти.
Муся не дала ему окончить. Судорога точно от боли пробежала по ее лицу, она протянула вперед руку и сказала:
— Вон!.. Немедленно… Сию же минуту… Вон отсюда… и навсегда!..
Глаза ее блистали такою силою, что Ершов неожиданно для самого себя как-то съежился, неловко выбрался из-за кресла и вышел с прихожую. В прихожей он потоптался в нерешительности, потом нахлобучил на брови фуражку и вышел на лестницу.

XI

Когда Ершов шел по улице, его голова горела мыслями о мести.
Сегодня же, сейчас он все расскажет Андрею Андреевичу и Хоменко, добудет ордер на обыск, соберет красногвардейцев и с ними нагрянет на квартиру. Он добьется ареста Муси и самого жестокого ее наказания…
Но он не сделал ничего. Он даже никому не сказал. Он чувствовал, что в Мусе он найдет такое сопротивление, что либо ее придется прикончить, либо выйдет слишком громкий скандал.
‘Оно, конечно! Почему ее, суку, и не прикончить! Что в ней? Не душа, а пар…’ — злобно навинчивал себя Ершов.
Но когда вспоминал ее, прямую, гневную и стройную, он чувствовал в ней какую-то такую силу, против которой идти не мог.
Это Мусино ‘вон’ и ‘арештант’ деда Мануила долго преследовали его и мешали ему вполне отдаться своей новой, такой великолепной, нетрудной и хорошо оплачиваемой службе.
От него спрашивали указания квартир гвардейских офицеров и рассказов о том, кто, где и как жил. Его брали на обыски и на выемки из банковских сейфов, и через Хоменко и Андрея Андреевича ему не раз перепадали золотые перстни, портсигары и пачки кредитных билетов.
Когда осенью советская власть выгоняла Временное правительство из Зимнего дворца, Ершов, уже во главе целого отряда матросов с ‘Авроры’, с толпою вооруженных рабочих занял Зимний дворец и прекратил последние попытки сопротивления юнкеров и женского батальона.
Революционная карьера Ершова катилась быстро: его выдвинули в передние ряды рабоче-крестьянской Красной армии, и к лету 1918 года он уже был двинут во главе дивизии на Юг России усмирять восстание ‘казачьих и помещичьих банд’.
С ним вместе ехали Андрей Андреевич и Михаил Борисович Гольдфарб, еврей, комиссар его большого и пестрого отряда.
Ершову в быстром потоке жизни было не до Муси Солдатовой, и он не думал о ней теперь уже давно.
Только изредка, по ночам, когда вдруг просыпался он от какого-то непонятного и жуткого толчка в сердце, он прислушивался к тяжелому храпу Хоменки и тихому посвистыванию носом Гольдфарба, и вдруг вспоминался ему тот прежний страшный сон: узкие, коленчатые трубы, покрытые вонючею слизью, их спертая духота и зыблющаяся внизу черная смрадная поверхность. Тогда съеживался он под одеялом, укручивался туда с головой и с внезапной тоскою вспоминал Мусю и деда Мануила. Неужели с ними все кончено навеки? И тогда ему слышался снова шамкающий старческий голос: ‘арештант’ и грудной, звенящий, девичий возглас: ‘вон!’
И казалось тогда Ершову, что от этих двух голосов ему не уйти никогда.

XII

В степи весна 1918 года подкралась тихо и незаметно. Она была незаметна для людей, занятых новым, далеким от природы делом. В природе же весна шла по своему, веками установленному порядку. Вдруг теплее стали солнечные лучи, дольше стало останавливаться солнце над степью, сверкать на снежных просторах, ослепляя глаза, и синевою стали отдавать блестящие просторы глубоких снегов. И, как-то сразу на дальнем кургане показалась черная точка, точно круглая плешь на макушке седого негра. Она закурилась туманом, будто там из земли пошел дымок, и стала расти не по дням, а по часам, нарушая темным своим пятном однообразие белой степи.
Потом налетели обильные, теплые дожди, прошумели по снегу, пробили в нем круглые глубокие дырочки, сделали его ноздреватым и рыхлым, а сами зажурчали откуда-то снизу, запели весеннюю песню и понеслись веселыми ручьями по скользким наезженным колеям широких степных шляхов… Понесли вниз солому и прелый навоз и зажурчали на дне балок воронками, подмывая снеговые пласты.
Пахуч и свеж стал ветер, и из-под белых борозд, еще покрытых снегом, на черной земле изумрудом рассыпались иголки густых озимей. К урожаю хорошему!
А там кто-то на селе сказал: жаворонки прилетели. И когда вышли на другой день, было бездонно голубое небо, золотистый теплый воздух, черная земля только у северных пристенов хранила снежные полосы, а в небе на перебой заливались, стараясь перекричать друг друга, веселые жаворонки.
И такая благодать, такой мир был в небе и на вязкой, липнущей на ноги степи, что как-то сразу опротивели слобожанам митинги и споры о земле и потянуло в сараи, где лежали на зимнем покое плуги, на базы, где призывно мычала скотина, на конюшни, где в соломе хлопьями валялась зимняя шерсть бурно линявших лошадей.
Весна шествовала по земле, рассыпая дары свои, покрывая почками ветви деревьев, венчая белым серебряным цветом яблочные и вишневые сады. Только розовели среди них прямые ветви абрикосов, точно пели безмолвную песнь прекрасной розовой юности. Были они, как улыбающиеся девочки в розовых платьях среди белых взрослых девиц.
Заневестилась белым цветом земля и ждала радости своего оплодотворения.
Уже поздней весной, когда синими, белыми и малиновыми гроздьями были покрыты сиреневые кусты в садах, когда приторен был запах белой акации, а по ночам в густой тополевой и липовой леваде над речкою Калитвою еще несмело щелкал соловей, возвращался на свой Кошкин хутор дед Мануил. С ним ехали восемь казаков-хуторян, честно отслуживших до конца, до Брестского мира, до приказа расходиться по домам. Шли безоружные, при одних шашках. Только дед Мануил отстоял свой старый, блестящий наган. На пути их эшелон на станции окружили солдаты, долго кричали, шумели, Делали обыск по вагонам, ругали калединцами и корниловцами и отобрали винтовки и пики.
— С соромом домой идем, — ворчал Мануил. — Не так, как надобно. Не так мы при Императоре Александре Миколаевиче с турецкого похода возвертались. В колокола ударили тогда на колокольне… А народу! — просто улицею не проедешь. И песни мы пели свои, старинные, что певали и деды наши… А ну, зачнем, ребята! Может, услышит кто, в колокола вдарит, тамашу исделает, сбежится, кто в Бога верует, кто Царя чтит, пусть посмотрит на войско Его славное, победоносное, хамом да жидом поруганное.
За курганом копья блещут,
Пыль несется, кони ржут,
И повсюду слышно было,
Что донцы домой идут.
Запел Мануил, но не радость оконченного похода, не светлое ликованье близкой встречи с родными слышались в песне, а бесконечная тоска.
Никто не подхватил песни, и она заглохла в степи, у въезда в хуторскую улицу.
— Что ж не поете?
— Не поется чавой-то, Мануил Кискенкиныч. Аж слезами душу туманит. Быдто и война не кончена и не домой идем.
На хуторе забрехали собаки. Показались на улице ребятишки, появились раньше пришедшие казаки первоочередных полков. Шапки у всех заломлены на затылок, клок нечистых волос на лбу, кокарды красными чернилами замазаны, без погон, с оборванными ленточками георгиевских крестов и медалей.
— А, Mануилу Кискенкинычу!.. С возвратом.
— Старорежимный старик!
— Ничего себе… Еройский старик… Этот доказать может.
— Эй! — крикнул Мануил молодому казачку в широких штанах и сапогах гармоникой, в защитной рубахе, расставив ноги, глазевшему на него, — Кузюбердин! Слетай-ка, друг, к батюшке, скажи, мол, казаки с похода пришли, так что молебен служить желают.
— Зачиво? — не переменяя позы, сказал, ухмыляясь, казачишка. — Молебен… Энто таперь запрещёно.
— Что? Шалай! Пошел сполнять приказ… Добеги до атамана.
— Ишь, дед Мануил, — раздалось кругом в собравшейся около пришедших казаков толпе, — с неба упал, что ли? Тут табе нету атамана. Тут комиссар и комитет. Молебен служить оно, пожалуй, препятствия не будет, а так, чтобы командовать нами, — это погоди.
— Чиво? Не дома мы, штоль? Не на своих родных куренях?
— Погоди, старик, не ори! — пододвинулся, к нему пожилой, рыжий в веснушках Алифанов. Он служил у командира первоочередного полка вестовым при лошадях. Серебряная цепочка от часов была у него пущена по рубашке вдоль борта, на ногах были надеты тесные командирские рейтузы с леями (Чинам кавалерии и конной артиллерии были присвоены серо-синие рейтузы. Во время Гражданской войны вошло в моду нашивать на них леи, то есть ‘заплаты’ из тонкой кожи, сукна или замши в местах соприкосновения с седлом или корпусом лошади, предохранявшие материал рейтуз от конского пота и преждевременного износа), сапоги поскрипывали по пыли. — Не кричи, говорю, Мануил Кискенкиныч. Весь хутор солдатами завален, москалями, большевиками. Ихняя теперь власть. И хата твоя под солдатским постоем забрата. Прокурена табаком насквозь. Рухлядишку твою солдаты порастаскали, старых икон и того не пожалели — на растопку покололи.
— Откеля же взялись солдаты?.. Что за солдаты? — развел руками, слезши с коня у церковного схода, Мануил.
— Тут их поболе двух тысяч. Шли они с кавказского хронту. Антилерии шестнадцать пушек и тридцать два ящика в леваде стоят. Пехоты три батальона, без офицеров. Шли они, значит, с хронту на север, а их не пропущают, потому железная дорога стала — нету возможности возить. И стояли они две недели зимою в вагонах, обмерзать стали. Разошлись по станицам и хуторам. Все войско Донское москалями захватано. А Атаман наш станичный Сетраков солдатами убит еще тогда, когда Атамана Каледина восстание было. Теперь заместо Атамана совет. В совете солдаты да иногородние, казаков один, да и тот Лунченок, что с каторги возвернулся.
Хуторская площадь наполнялась народом. Шли старики, старухи, дети и, не спеша, ковылял батюшка, отец Никодим, старик восьмидесяти четырех лет. Полный, голова лысая, жидкие седые волосы вдоль шеи кружевом мотались. Совсем, как апостол Петр на иконе. Старенькая ряса только по щиколотку хватала, под рясой видны были продранные сапоги с рыжими шероховатыми голенищами.
— С прибытием, Мануил Константиныч, — сказал отец Никодим. — Не на радость прибыли.
— Молебен, однако, служить надобно, — подходя под благословение, сказал Мануил. — Мы и икону в церковь везем, в воспоминание похода. С большими трудами по нонешним временам достана та икона, а список хороший, Казанская Божия Матерь.
— Скромненько только, Мануил Константиныч, отслужим. Скромненько, без колокольного звону. Не услыхали бы пакостники, не пришли бы, курить бы не стали, сквернословить. Все теперь их. И церковь их… Отпирайте церковь-то, Селиверстыч, — сказал такому же старому причетнику отец Никодим.
Казаки, прожженные весенним зноем, загорелые, с обветренными лицами, стали входить за дедом Мануилом в холодный сумрак хуторского храма.

XIII

В хате у урядника Алпатова, где поселился дед Мануил, шел военный совет.
Ставни были закрыты. Огней в хате не зажигали, сидели в темноте. У ворот, на улице, дремлющей в тихом сиянии звезд и благоухающей акациями, караулил сын расстрелянного Атамана, Мотя Сетраков, гимназист Каменской гимназии, мальчик четырнадцати лет. Мотя человек надежный, пожалуй, самый надежный во всем хуторе. Не заснет, не предаст и не обманет. Крутою, лютою ненавистью к большевикам за расстрелянного отца горит его детское сердце. Оно жаждет подвига, мести и смерти.
В хате дед Мануил, Алпатов и десять казаков-хуторян слушали доклад пришедшего вечером с юга молодого офицера.
Сидели допоздна, до третьих петухов, до солнечного света утренней ясной зари.
Офицер был не в форме. Он был одет в рыжий, старый, в заплатах пиджак, жилетку, серые штаны и сильно разорванные сапоги. Шестьдесят верст прошел он степью по балкам, без дорог, пешком, пробираясь сквозь солдатские и красногвардейские отряды. Он говорил глухим и усталым голосом:
— На юге казаки восстали против большевиков. На второй день Пасхи генерал Денисов и походный атаман Попов заняли Новочеркасск. Все станицы по Дону восстали.
Большевики бегут кто куда. В Ростов вошли немцы. В Задонской степи офицерские отряды с генералами Алексеевым и Деникиным.
— Знаю я генерала Деникина, — задумчиво сказал дед Мануил. — Еройский генерал. Этот постоять может.
— В Новочеркасске, — продолжал рассказ офицер,— собрался Круг спасения Дона. Избрал Атамана. Атаман зовет вас, господа, вас, братцы, подняться дружно и выгнать большевиков из войска Донского. Ужели, родные, не исполним долга казачьего, не послушаем атаманского приказа?!
Офицер закрыл лицо руками и заплакал. Он больше двух суток ничего не ел и был изнурен ходьбою. В шестом хуторе говорит он все то же самое и везде натыкается на недоверие, на колебание, на сознание своего бессилья и на полную невозможность восстать.
Первым заговорил молодой урядник Сысой Алифанов, смуглый, с красивою черною бородою, служивший во время войны в гвардейском полку.
— Атаман коли избран, пускай и поможет. Как мы восстанем? Ежели встанем все поголовно, нас на хуторе и двухсот человек не наберется. Оружия, окромя шашек, и то не у всех, нету. А у них шестнадцать орудий, четырнадцать пулеметов и полторы тысячи винтовок. Патронов — двухколок шесть. Где же этакую силу взять неоружонною рукою?
— Ежели атаман желает, — сказал Алпатов, — мы от атаманского приказу не отступим. А только пусть пришлет нам оружие и снаряды.
— Невозможного требуют, — вздохнул казак лет тридцати Игнатов.
— Господа, да поймите вы Атамана! — сквозь слезы воскликнул офицер. — Где он возьмет вам оружие?.. У него у самого ничего нету!.. Ни казны, ни оружия, все расхищено большевиками, все разорено, раскрадено и уничтожено.
— Двести человек две тысячи не победят, хотя бы и оружонные. Они, солдаты-то, озлобленные. Их только тронь. Они от хутора чистое место оставят.
— Всех девок перепортят.
— С ними и мирно-то нелегко жить, а воевать куды ж… Никак невозможно.
— Солдатья целая Рассея, а нас, казаков, одна, можно сказать, горсть.
Сквозь тонкие щели ставень стал проскваживать белый свет. Там, куда он попадал, выявлялись в хате сумрачные, озабоченные лица. Серебром заблистала борода у деда Мануила. Он сидел под иконами, в красном углу хаты и постукивал жесткими кривыми пальцами по столу. Поблескивал толстый серебряный перстень на его пальце.
— Светает… Расходиться надоть, — сказал Алпатов. — Кабы не узнал кто про такие наши собрания… Как курей, передушат.
— Гидра контрреволюции, — усмехнулся Сысой Алифанов.
— Так как же, братцы, так ничего и не постановите? — встал офицер. На свету стало видно его лицо, черное от загара и сквозь черноту бледное от бескровья, голодовок и утомления. Он шатался. Руками он ухватился за стол, вот-вот упадет.
— Что ж? Идти мне назад? Сказать, что на севере Атаман не найдет сочувствия, что север опять, как при атамане Каледине, предаст Дон большевикам?
— Да постойте, ваше благородие, — отдуваясь, сказал Игнатов. — Фу! Неужто-ж не возьмете в толк?.. Не могим… Во-первых, — Игнатов загнул палец, — неоружонные мы…
— Это главное, — поддержал его Алпатов.
— Во-вторых, нас мало… В-третьих, нет офицеров, руководителей, чтобы разъяснить, приказ отдать…
Он замолчал.
Стала такая тишина, что слышно было, как далеко на окраине хутора хрипло пропел петух и на дворе заворочалась в соломе собака. Была в этой тишине такая тяжесть, точно нечто грозное и огромное незримо вдвинулось в хату и навалилось на всех, гробовым камнем давя на сердца.
Долго стояла тишина. Закаменели под нею казаки, стали как изваяния давнего века, что стоят на степи и курганам. Пропели ближе петухи. За стеною под окном чесалась собака. Вот в самом дворе громко прокричал петух, и точно по его крику в щель ставни золотою струйкой просочился луч восходящего солнца.
Тогда встал Мануил.
— Ну… вот что… атаманы-молодцы!.. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! По приказу Государеву, его тайную волю творя, по указу Атаманову, приказываю: кажному-идти на хутор и сегодняшнею ночью набрать кажному по двадцать молодцов.
— Не наберешь, Мануил Кискенкиныч, — сказал Игнатов.
— А ты не шебарши, покель я приказа не кончил. Могёте в Тарасовку сходить. Там мужики есть крепкие, ладные. Возьмите хоть моего свекра Агея Ефимыча Ершова — он пойдет… Учитель Краснопольский — стар человек, а своего дурно не отдаст…
— А оружие?..
— Исделать сегодняшнею ночью самим пики деревянные, как в старину делали, насадить зубом от вил или от грабель железных, посесть на коней и послезавтрева, как солдаты по кухням в леваду спустятся, атаковать неожиданно, дружно, лавою, закружая неприятеля, и с гиком казачьим. Ты, Алпатов, пойдешь с полусотней от хуторского магазина, Игнатов с Алифановым со стороны ветряков, со степу, я пойду из самого хутора, через греблю… Поняли?
— Понимаем… — глухо сказали казаки… — А… тольки…
— Что ж, атаманы-молодцы! — возвышая голос, заговорил дед Мануил… — Али век вековать будем под большевицким кулаком? При орде того не бывало!.. При татарве окаянной отстаивали мы свои городки казачьи, не пускали поганых в курени… Али теперь не те казаки?.. Жидки оченно стали?.. Мужицкого окрика испугались?.. Жиду поклониться готовы, лапти кацапам лизать?.. Так, что ли?.. Аль мало еще издевается хам над отцовскою верою?.. Али не все девки перепорчены, да сгноены дурною болезнью?.. Али хотится нам еще завоеваниев леварюции, да Керенских-болтунов?.. Али забыли, как были мы при царях вольными казаками и никто меня из хаты не мог выгнать никак?.. Вы что же, родные? Жить рабами вам лучше, чем умирать вольными соколами?.. Аль, орлы, глаза вам вороны поклевали? Аль ослепли, родные?.. Ну… Айда по домам и до послезавтрева. Как вдарит по моему приказу отец Никодим в большой колокол, так и пойдем на врага-супостата, на большевика, на поганого! Поняли? И вам ни митингов, ни разговору. Чтобы было! И весь сказ…
Потянулись тяжелые, бугристые, мозолистые руки, точно чешуею-бронею кожаною покрытые, землистыми бороздами перекроенные, пожимали руку Мануилу.
Казаки, расходясь, говорили.
— Не сумлевайся, Мануил Кискенкиныч. Дон стоит крепко.
— Альбо смерть, али разгоним сволоту окаянную.
— Атаманский приказ исполним.
— Вы, ваше благородие, обождите самую малость, донесение Атаману Донскому, как разит отеческих врагов Кошкин хутор.
— Я, господин подхорунжий, при вас адъютантом буду. Коня мне, станица, одолжи, какого пошустрее.
— Вы, ваше благородие, моего возьмите, — сказал Алпатов. — У меня целых два. Один мне без надобности.
— Бог не без милости — казак не без счастья.
— Эх, послал бы Господь! Показали б!
— До послезавтрева. Работы нам много.
— С Богом! родные!

XIV

В хуторе Кошкином стоял солдатский эшелон. Он шел в декабре месяце с Кавказа на север и застрял у станции Чертково. Офицеров при нем не было. Одни были перебиты по приказу от главковерха Крыленко еще тогда, когда шли по Северному Кавказу, другие, кому удалось, разбежались, кто куда мог.
Эшелоном командовал батарейный портной Нечипоренко. Он же был и председателем эшелонного комитета. При нем был комиссаром от Временного правительства солдат Сидоров, мрачный, тяжелый и рассудительный мужик. Простояв две недели на станции в вагонах и убедившись в полной невозможности продвинуться на север, израсходовав все взятые на Кавказе запасы продовольствия, солдаты решили, было, расходиться одиночным порядком, бросая орудия и разбирая себе лошадей, но Нечипоренко и Сидоров уговорили выгрузиться и разойтись по хуторам, где ожидать событий. ‘У казаков мы получим хлеб и скотину и прокормимся, а на железной дороге с голода подыхать придется’. — Так сказали они. Так и постановили.
В Рождественскую ночь они пришли на хутор Кошкин. Казаки-фронтовики встретили их радушно и предложили войти в недавно образованный совет. Артиллерия спустилась в леваду, устроила парк, поставила в порядке коновязи и держала караул при орудиях. Пехота свалила винтовки на подводы, накрыла их соломой и брезентом и охраняла небрежно. Многие винтовки и пулеметы валялись по хатам. Солдаты заняли часть хутора, выселив из хат жителей, в другой сбились казаки. Были сделаны попытки общения и братания, но большого успеха не имели. Браталась только молодежь, да и то до первой драки из-за девок. К весне отношения обострились. Солдаты посылали по окраинным хуторам и слободам конные отряды, забирали у казаков и крестьян скот, хлеб и фураж, заставляли баб стирать на себя, издевались над иконами и вели себя, как в завоеванной стране. Возбуждение против них глухо накапливалось. Но солдатская масса, руководимая молодыми евреями из тех же солдат, только издевалась над казаками.
— Что, станица, волком смотришь? — кричал мальчишка-музыкант лет восемнадцати на старого казака. — Ходи веселей, принимай дорогих гостей.
Солдаты чувствовали неестественность своего положения и по вечерам, оставаясь без надзора, жаловались казакам на свою горемычную судьбу.
Нечипоренко с дивизионным писарем еженедельно составлял отчет о положении эшелона по форме, разосланной еще при Временном правительстве. Там была графа: ‘настроение части’. В этой графе Нечипоренко, долго подумав и облизав жесткую бритую верхнюю губу, наконец, обмокнув перо, обычно писал: ‘настроение неопределенное. Настоящего фасона нет. Надоть прислать матросов, чтобы перелицовать казаков’. Донесения посылались в Новочеркасск, но оттуда не получали ни денег, ни указаний, ни так нужных для ободрения солдатской массы матросов.
Только, раз, в марте пришла телеграмма с оказией, подписанная Сиверсом: ‘Почему у вас не было расстрелов? Расстрелы необходимы’. По поводу этой телеграммы был собран комитет. Сначала решили расстрелять десять казаков-стариков, которым больше восьмидесяти лет, и священника отца Никодима.
— Им все одно жить недолго осталось.
— Эх, хлопот много… Опять же мстить казаки не стали б.
После долгих ночных споров решили прикончить покамест одного отца Никодима.
Долго и не без некоторого смакования обсуждали вопрос, как прикончить. Были самые дикие предложения. Четвертовать… сжечь живьем… привязать, к хвосту лошадям и пустить в степь… сбросить с колокольни… расстрелять… всенародно повесить…
Каждый способ обсуждался: прикидывали, как сделать, кто приведет в исполнение. Указывали обыкновенно третьих лиц.
— Семен исполнившему что. Он привычный. Как тогда кадета-то ножиком полоснул.
— Этой какой Семен-то?
— Да кузнец.
— Ку-узнец… Этот может. А ты сам?
— Я что ж. Я от народной воли не отказываюсь. Только крепок он. Одному не управиться.
— Это с попом-то?
— Ну да.
Приговор уже готов был состояться и были люди, желающие идти осуществить народную волю, когда раздался мрачный бас комиссара Сидорова.
— А за что его собственно казнить?
— За что?.. за что?..
И никто не нашелся сказать, за что.
Решили послать ‘в центр’ телеграмму: ‘на N 3789. К расстрелам приступаем. Настроение неопределенное. Присылайте агитаторов и матросов’.
Настроение же было определенное: ‘Весною плевать на все и расходиться по домам. Надоело. Все одно толку не будет’.
Это настроение усиливалось слухами о немцах. Слухи были неприятные. Одни говорили, что немцы идут восстановлять Николая Второго на престоле и жестоко мстят за офицеров и помещиков.
— Он, немец-то, не то что наш. С им не разговоришь. Он цыкнет, — тут только успевай.
— Я повидал, в Киев ездимши. Р-р-раус! И никаких. Вот он, немец-то.
Другие говорили, что советская власть решила драться против немцев, так как этого, мол, требуют союзники.
— Как же, братики, теперя драться, да еще с немцем? Драться никак невозможно. Никаких тебе тут окопов, ни проволочных заграждениев, ничего нету. Ружья поржавели. Какая тут война? Опять же без офицеров никак невозможно, чтобы воевать!
— Сказывали, мир без аннексиев и контрибуциев, а на поверку вон оно как обернулось.
— Немцы в Киеве честь отдавать офицерам заставили, а ты с ими драться!
Когда в комитет пришли доносчики сообщить, что казаки что-то замышляют, Нечипоренко и Сидоров собрали митинг.
После их речей было сказано:
— Казаков определенно не боимся. У них ничего и нет. Ни ружья, ни пулемета, а у нас шестнадцать орудиев.
Было решено: пушки зарядить шрапнелями с установкой на картечь. На казачью половину без оружия и поодиночке не ходить, по ночам усилить караулы.
Солдаты целыми днями сидели на рундуках возле хат, грелись на солнце, ждали новостей, играли в карты и лениво ругались между собою. Было только одно, что пробуждало их от лени. Это, когда внизу над ручкой, в душистой тополевой леваде горнист на ржавом хриплом горне играл трескучий сигнал:
Кашица готова,
Кашица поспела,
Бери ложку, бери бак,
Хлеба нету, иди так.
Над рекою, на утоптанной полянке дымили густым пахучим паром открытые котлы походных кухонь. Звенели черпаками кашевары, размешивая наваристые щи, артельщики резали серые порции, а кругом длинными очередями стояли солдаты с медными, давно не чищенными котелками.
Скоро вся левада наполнялась мирно сидящими на земле людьми, слышались короткие сытые голоса, икание и мерное жевание, и в эти минуты большевицкая солдатня напоминала стадо скота, вышедшее на пастбище.
Приносили обед и к караулу. Часовой клал шашку подле себя, опускался на землю и, достав из-за голенища серебряную ложку с графской короной, взятую при каком-то обыске в Тифлисе, медленно помешивал щи, круто солил кусок холодного мяса — порцию и начинал с аппетитом есть.
В эти минуты забывались тоска и злоба, и круглые глаза устремлялись к небу и смотрели с блаженным неведением добра и зла, как смотрит в небо ребенок, лежащий в колыбели.

XV

Обед был в самом разгаре. Иные солдаты, что попроворнее и пожадней, шли с котелками к кухням за второй порцией. Другие ели медленно, растирая челюстями хорошо упревшую бледно-желтую пшенную кашу и обмениваясь короткими замечаниями.
— Хороша каша, да не наша. По мне лучше грешной не быват.
— Тут скрозь пшено.
— Курям рази кормить? Ни скуса настоящего, ни духу.
— А сытит.
— Пузо набьешь, спать хотится.
— И хлеб у их не наш. Белый, быдто ситник.
— Пшенисный.
— А гладкий народ.
— Он с того гладок, что покушал, да и на бок.
— Ленивый народ.
— А живут богато.
— Энто растрясем.
— О прошлой неделе с хронту остатки пришли. Дед привел, седой. Ни крестов, ни погонов не снял.
— Энти обычаи заказать надо.
— Вот искали, кого расстрелять. Его и расстрелять.
— Как же! Погоны… За это и расстрелять мало.
— Себя показывает. Народную власть не уважает.
— Надоть заставить.
— Погоди, отдохнем и управимся.
— Ишь какой! Погоны! Может, у его и пулеметы запрятаны.
— Беспременно так. Хитрущий старик.
— Чивой-то. Быдто вдарило в колокол?
— Нет. Показалось… Не посмеют. За это, сам знаешь, как ответить можно… На расстрел.
— Оченно даже просто.
Чистый медный звук раздался над левадой, задрожал и поплыл над степью, точно парус надутый понесся по синим просторам, колеблясь, дрожа и замирая вдали. На минуту все солдатское стадо насторожилось, задумалось и подняло головы, недоумевая.
Нет… Так, гляди, померещилось. Один удар… Может, озорник какой камнем в колокол кинул.
В знойном воздухе была тишина. Там, где кончался кустарник, стояли пушки, задрав кверху дула, точно вынюхивали что-то в воздухе тонкими носами. Часовой, покончив обедать, взял шашку и ходил вдоль орудия, приглядываясь к крутому обрыву оврага, за которым начиналась степь. Голубое, без облака небо нависло над степью. Оно было бледно и широкими просторами уходило вправо, где балка полого поднималась к степи. Там, неподвижные, стояли серые, замшелые ветряки с оборванной парусиной крыльев на частом, точно лестница, переплете.
Вдруг оттуда донесся протяжный казачий гик, а за ним дружное, но негромкое ‘ура’! И в то же мгновение все края оврага наполнились пешими и конными людьми, стремительно бежавшими и скакавшими к речке и к пушкам.
Кто был в папахе — у того вдоль курпея была нашита узкая полотняная полоса, кто в фуражке — у того околыш был затянут белым холстом. Нагнув свежеоструганные светлые пики, неслись они редкою лавою на солдат.
— В ружье!
— К орудиям!
— Кадети!.. Белыи!..
Грянула пушка, проскрежетал в воздухе снаряд и разорвался где-то в степи.
— Товарищи! Сзаду идут!
— Спасайся, кто может.
— Сдаемся.
От гребли, стреляя из нагана, скакал седой, бородатый старик. Крепко влипла в белые волосы фуражка, полный бант крестов и медалей закрывал всю грудь, и бодро несся старый маштак по мощеной гати. Искры летели от подков.
‘Бах… Бах…’ — гремели выстрелы. Там и сям падали люди. Другие заползали под колеса кухонь, третьи спешно разбирали винтовки.
— Сдавайся! Руки вверх!..
Еще грянула пушка, но уже полетела шрапнель в самую кашу людскую и белым дымком щелкнула по человеческому, солдатскому мясу. Казаки-артиллеристы овладели батареей. Агей Ефимович Ершов возился у передка, доставая из клетки патроны.
— Отставить! Сдаются… На колени стали.
— Чего их жалеть!
— Православные…
— Они нас жалели?..
По леваде, между кустов и деревьев носился молодой, весь черный от загара офицер. На штатский пиджак были нашиты серебряные офицерские погоны. Он махал рукою и кричал, что есть силы:
— Собирайте солдат в колонны. Погоним на станцию… Сдавай, ребята, у кого есть оружие.
— Мы с вами, ваше благородие, — кричали из солдатских рядов.
— Строиться повзводно!
— Выдавай комиссаров.
— Жидов перестреляйте, ваше благородие, они нас мутили.
— Комиссар Сидоров хороший человек. Не трожьте его. Он и батюшку здешнего отстоял.
Из хаоса звуков, из людской суматохи и неразберихи вырастали серые прямоугольники обезоруженных солдат. Раздавались там привычные команды: ‘Равняйсь!..’, ‘Смирно!’
Кругом стояли казаки, вооруженные отнятыми ружьями, открывали затворы, глядели стволы, пробовали курки.
В сторону шел небольшой отряд, где между вооруженных казаков медленно брело человек двадцать молодежи. Их лица были зелены, глаза опущены, и они шли, спотыкаясь.
Дед Мануил отдавал приказания. Казаки амуничили артиллерийских лошадей, запрягали передки.
Подле Мануила, вытянувшись, стояли его сподвижники: Алпатов, Алифанов, Игнатов, Туроверов, Хорошенькое и другие казаки постарше и урядники. У всех были на рубахах их старые погоны.
— Ну, вы вот что, Алпатов, — говорил Мануил, — вы, значит, в артиллерии служили?
— В лейб-гвардии шестой Донской Его Величества батарее.
— Наладьте мне, значит, батареи. Вы, ваше благородие, с двумя казаками на ближнюю станцию скачите, где есть уж наши — поздравить Атамана с победою и трохвеями, а вы, Алифанов, Игнатов и Хорошеньков, посылайте по хуторам и по станицам, чтобы искать повсеместно господ офицеров и скликать казаков — оружаться и составлять полки на защиту Тихого Дону.
— С солдатами, Мануил Кискенкиныч, что делать прикажешь?
— С солдатами? — нахмурился дед Мануил. — Пускай покеля тут побудут, распределить на работы, на полевые, сосчитать, переписать, ожидать приказа атаманского, как поступить и куда предоставить. Под крепким караулом покамест поставить биваком за ветряками. А как будет готово, меня известить… Ну, свояк, Агей Ефимыч, порадовал ты меня своею доблестью… Не в тебя сын пошел.
— Вернется и он, дед Мануил.
— Знаю, что вернется, — сказал Мануил. — Да кабы не поздно? Образованный оченно стал.
Он обернулся к гимназисту Сетракову, уже надевшему на себя патронташ и взявшему винтовку.
— Мотенька, друг, беги к отцу Никодиму! Пусть полный благовест подаст. Молебен Аксайской Царице Небесной отслужим. Спасла нас Матушка, помогла Заступница!

XVI

— Ну вот, родный мой Сергей Миколаич, как все это началось. Было у меня всего с подростками двести тридцать два человека, наших кошкинских казаков и тарасовских мужиков, которые пожелали, значит, от большевика ослобониться. И было у нас сто двадцать одна Шашка, три револьвера, а остальные оружены были пиками самодельными. В полчаса первого восьмого мая ударили мы на большевиков, а в два часа и все было покончено. Забрали мы шестнадцать орудиев, с ящиками, четырнадцать пулеметов, две тысячи триста восемьдесят четыре винтовки и пленных две тысячи сто человек. Вот оно, какое дело дед Мануил, я то-ись, смастерил. Ну, с того и пошло. По всему по Дону. Как стали скликать народ, так и узнали, что сполохом заиграли степным повсеместно восстания. У Нижне-Чирской Кискенкин Мамонт вдруг объявился с силами, у станицы Суворовской поднялись казаки, с генералом Стариковым, заиграли на Хопре. А к нам, паныч дорогой, как грибы после летнего дождя выскакивают, так из глухой степи, из зимников забытых поприходили офицеры. Есаулы, сотники и хорунжие. Бравый народ. Все оказались при погонах, распределили орудия, со станицы пришла власть и стали мы формировать полки. А там, в середине мая, от Атамана генерал приехал и приказ привез, чтобы было, как было — и Бог, и Царь, и Атаман… Ну, и пошло. Да что вы-то, паныч, нешто ничего не слыхали?
— Я… нет… Я только за эти дни кое-что понимать стал…
— Где же вы были?
— Долго рассказывать, дед Мануил.
— Время-то хватит. Ночь зимняя, долгая, ох, долгая, паныч, зимняя ночка-то, да ску-ушная.
В широкой печи огонь плескал языками, жрал солому с навозом, потрескивал, шипел и белым едким дымом врывался в хату. По окнам мороз белые узоры навел, пальмовые леса нарисовал, обезьян, на лианах качающихся. Шутит старик-мороз, говорит о том, чего не бывает! За окном — по самые подоконники снег навален, крепкий, скованный двадцатиградусным морозом. Январская стужа трещала, стучала клюкою в окна, белым лицом заглядывала. В хате была бедность разорения. Трехногий стол, на нем керосиновая лампочка без ручки с бурым закоптелым стеклом. На лавках пусто. Только полушубок Мануила был разостлан на лавке и пахло от него овчиною и яблоками, как тогда на позиции в землянке, когда бравый и нарядный приехал дед бант полный добывать.
Теперь дед сидел со сведенною ногою. В гражданской войне пуля ему ногу прошила, ходить без палки теперь дед не может. А все такой же сурьезный, красивый дед, так же вымыты чисто морщины, и приветно, и ласково светятся маленькие глаза из-под бровяных кустов.
Морозов оброс темною бородою, волосы всклокочены, торчат ежом, вихрами на лоб упадают. Лицо загорелое, обугленное — ни дать ни взять рабочий-шахтер из-под Луганска. Он сидел над стаканом бледного чая и воспаленными глазами смотрели из-под красных век на Мануила.
— До ноября, — рассказывал Морозов, и глухо и скучно звучал его голос, — наш полк еще держался. Правда, офицеров почти не было. Кого повыгоняли солдаты, кто сам уехал в отпуск и не вернулся. Полковой штандарт по приказу Керенского отослали в Петербург в Артиллерийский Арсенал. Задумали переделывать знамена по-новому.
— Царя, да Бога, да Родину снимать, — вставил дед Мануил.
— Да… Вероятно… Полком командовал комитет, но в комитет вошел вахмистр Солдатов и, где-только мог, образумлял солдат и не позволял им делать безобразия. В ноябре после убийства генерала Духонина приехал к нам штаб-трубач Ершов из Петербурга, и в два дня полка нельзя было узнать. Стали солдаты большевиками. Ершов обвинял Солдатова в контрреволюции. Стороною я узнал, что дочь этого Солдатова, Марья Семеновна, была невестою твоего внука…
— Точно… перед войною, перед самою, слыхали мы, приезжал Димитрий в наши края. Быдто родительского благословения хотел просить. Да из-за мобилизации с самой дороги вернулся. Так, ну а дальше-то как?
— Да… Так вот, Марья Семеновна отказала Ершову и выгнала его от себя.
— Бой, значит, девка. Разумная.
— Ершов приехал в полк, собрал митинг, долго говорил с солдатами и, когда замутил их совсем, потребовал ареста старого комитета и новых выборов. Солдатова ночью арестовали. Днем Ершов пришел к нему с толпою большевиков, ругал его, кричал, что у его дочери до сих пор висят в почете царские портреты, и потребовал казни Солдатова. Солдаты бросились на вахмистра, сорвали с него погоны и кресты. Сбили фуражку. Я кинулся к нему на выручку. Меня сейчас же схватили. Последнее, что я видел через толпу, — это обнаженная голова вахмистра, рыжие с сединою волосы и на нее обрушиваются тяжелые шашки… Вахмистр упал. Меня отправили в город и посадили в тюрьму. Там я вскоре заболел тифом, перенес его в больнице. Когда выздоровел, меня оставили в тюрьме и стали предлагать поступить в Красную армию. Я все отбояривался. В тюрьме мы ничего не знали о том, что идет борьба с большевиками, что есть Добровольческая армия. Однажды летом нас перевозили из одного города в другой, в пути мы узнали, что на юге началось движение казаков и добровольцев против большевиков. Тогда я решил бежать. Я согласился для этого поступить в красную армию. Дальше что рассказывать… Когда попал на юг, бежал. Весь декабрь грузил уголь на станции, жил чернорабочим, а когда заметал следы, стал пробираться в родные места. Что у нас теперь в Тарасовке?
— Покелева тихо. А между прочим ненадежен народ. Ляшенковы семена всходят, плоды дают. Люди волками смотрят. Опять же буровит их то, что против нас, на красной стороне дивизией командует Ершов. Прямо Бонапартом смотрит. Свои листовки посылает. Ругает в них помещичьи и казацкие банды Деникина. Народ молчит, потому держится еще наш фронт, а не дай Бог поколеблется, тогда в спину ударят и не устоять нам никак. У каждого ружьишко припасено, в огороде альбо где закопано и не найдешь где. Сказывают, и пулеметы есть.
— А казаки?
— Воюют.
Дед нахмурился, отвернулся и тяжело вздохнул. Мороз потрескивал за стеною, и гудело пламя в печи. Морозов допил стакан бледного морковного чая. Дед Мануил положил черную жесткую руку на руку Морозова и сказал тихо, точно жалуясь и оправдывая:
— Устал народ. Нету такого двора, где бы не было покойника, а то и двух. Где отца нету, а где и отца, и сына прибрал Господь. Обескровел Дон Иванович. На фронте все. Деды, отцы, сыновья и внуки. От восемнадцати годов до шестидесяти пошли оборонять границы и чувствуем мы: нету ни силы, ни смены. Ну, про смену что говорить! Нас еще Скобелев учил: ‘Подмога будет, а смены не будет. А нам и подмоги нет. Все обещали, — союзники придут… Офицера ихние, аглицкие да французские приезжали, говорили много, а выходит — один обман. Вот и шатается народ. Веру теряет, а потерять веру, сам понимаешь, — все потерять. Веришь ли, родный Сергей Миколаич, дело до чего зашло. Завтра транспорт надо со снарядами посылать на позицию — дети повезут. Взрослых никого не осталось. Бабам надо быть дома, хлеб на фронт печь, провизию готовить, так дети махонькие повезут отцам да братьям воинское снаряжение, а ведь это шестьдесят верст, по морозу. Поберег бы Господь! А обратно приедут, и сейчас опять на станцию за снарядами. Вот она туга-то какая! Ты пойми это. Как тут народу не зашататься? А у него-то, у большевика, силы видимо-невидимо.
— А что, Мануил, можно мне будет поехать с транспортом на позицию? Может, и я бы там пригодился.
Пристально посмотрел Мануил. Точно прочитать хотел в глазах у Морозова его мысли. Не провокатор, не шпион ли большевицкий? Пришел от большевиков. Хотя и знает он Морозова от самого его рождения, да время-то нынче такое, кому можно поверить? Вот и Димитрий большевик. Дьяволу поклонился, дьяволу служит, его слуга и раб.
Дед Мануил вздохнул, еще раз зорко посмотрел в глаза Морозову и сказал:
— Поезжай, родный. Ты им порасскажешь, они тебе. Полушубок мой одень, не побрезгай, он теплый, да валены сапоги я тебе дам свои. Мне-то теперь с прострелёной ногой они, почитай, без надобности.

XVII

Был тот синий прозрачный сумрак, что под конец зимней ночи делает кругом видными и четкими очертания. От снега шел синий отсвет и черными на нем были предметы. Жесткий и чистый был морозный воздух, и голоса в нем звучали звонко, а когда погромыхивали на дуге бубенцы, то казался их звон манящим и обещающим. По всей станице темными огнями светились окна. Повсюду, во дворах и на улице, стояли низкие разлатые сани, а подле них сказочными гномами суетились дети. Распахнется широко дверь в хату, встанет в ярком пламени пылающей печи казачка в платке, подаст вниз увязку в холсте и слышен ее голос:
— Ты, Ванюшка, хлеба-то, вниз положь, а горшок со щами поверх. Это ничего, что замерзнет. Отец себе там взогреет.
У хуторского магазина скопилось саней двадцать. Лошади обындевевшие, в белых кристаллах на длинной слипшейся шерсти, стояли, понурившись. Мальчики и девочки выносили из магазина тяжелые ящики с орудийными патронами. Вцепившись красными голыми ручонками, по трое, по четверо, в веревочные рукоятки, они волокли ящики к саням. Дед Мануил с фонарем стоял у дверей магазина. Подле него мальчик лет двенадцати, в маленькой папахе, надвинутой на уши, и в отцовской шубе до пят, делал пометки в записной книжке.
— Полевых шрапнелей шестьдесят, гранат сорок, мортирных полевых шестидюймовых… сколько, Мануил Кискенкиныч?
— Ты, Васюта, не торопись. Отметил, сколько Агаше погружено?
— Мне, деда, всего два ящика, — отозвался из темноты детский голосок маленькой в большом платке девочки, похожей на гриб-боровик, торчащий из снега. — Оба со шрапнелями трехдюймовыми. Я бы еще могла. Я парою еду.
— Вот еще барина возьмешь.
— Как велишь, деда.
Морозов в мануиловой шубе стоял около деда. ‘Господи! Что же это? — думал Морозов, и слезы выступали у него на глазах. — Царица Небесная, ты, на земле оставшаяся, чтобы быть людям помощницей и заступницей, ужели Ты не видишь? Где же Ты, Матерь Божия? Почему не умолишь своего Сына? Почему легкими стопами не придешь и не станешь между детей, не снимешь с них недетскую ношу?’
Со степи срывался холодный рассветный ветер. Он мел снегом и соломой по улице, вздувал гривы и хвосты лошадям, распахивал платки и шубки детей.
Маленький гриб-боровик подкатился к Морозову. Перед ним стала девочка лет одиннадцати-двенадцати. Лица не было видно под теплым платком. Платок упадал на плечи и опускался до пят, бахромою касаясь снега.
— Паныч, а паныч, — жалостливо пищала девочка, — вы со мною. На паре. Я сбегаю домой, сена еще принесу, чтоб сидеть вам вальяжнее. Я недолго. Одною минутою…
На востоке небо бледнело. Раскрывались там белые дали, нелюдимой и неприятной казалась степь и такою холодною, что жуть брала ехать туда.
Мальчик-казак сел на поседланную лошадь. На маленьком теле, перетягивая его на бок, висела огромная шашка.
— Айда за мною!
— Поехали, штоль, родные? — прошамкал кто-то сзади Морозова.
Он оглянулся. Древняя стояла старуха, опираясь на палку, согнулась в три погибели. Сморщенной рукой крестила обоз.
— Шпаши ваш Хриштош! — и пояснила Морозову. — Унучек там у меня шражается, да шыновей три!
Далеко впереди, поднимаясь на бугор, где стояли ветряки, маячил конный мальчик. За ним растянулись сани, парные и одиночные. Возницы, сберегая лошадей, шли в гору пешком. Они по колено утопали в скрипучем морозном снегу и покрикивали на лошадей.
Морозов шел рядом с девочкой. Ее бы на руки взять да нести, такая была она маленькая, худенькая и щуплая.
Красная ручка просунулась из теплого платка. Девочка стала шарить в передке саней, она что-то искала, шурша в сене. Наконец она доискалась и протянула Морозову сероватый сухарь.
— Коржика домашнего, паныч, попробуй. Вкусный, на меду. Мачка пекла.
— У тебя, Агаша, там кто-нибудь есть?
— На позиции-то? Отец батареей командует, да три брата.
— А тебе сколько лет?
— Мне-то? Тринадцатый пошел.
— А братьям?
— Одному шестнадцатый, другому осьмнадцать, а третьему… Вот и забыла, Гришутке-то сколько? На войне он был. Должно, двадцать пять. Нас много. Еще двое убиты.
— Когда?
— А вот теперя. Москалями-большевиками.
— Как же вы живете без хозяев?
— Дед старый еще есть. Да что толку с него. На печи лежит. Все мачка. Вот хлеба везу. Теленка зарезали, мяса везем на батарею. Были бы живы, а то и все ничего. Бог помогает!
Кругом всего обоза шли такие же маленькие возницы, в длинных, чужих шубах, в папахах, налезших на уши, с маленькими ручонками, еле держащими веревочные вожжи. Их звонкие голоса раздавались по степи, сливаясь с дребезжанием колокольцев и бубенцов.
— Вот колокольцы навесили, — сказала Агаша… — А то нонче в степи-то самые волки. Не напали бы… Голодные… Да злые. Разорвут — и не увидишь, как!
Выбрались в степь. Кони затрусили рысью, и обоз растянулся длинной темной змеей.
Так шел на позицию артиллерийский транспорт Всевеликого Войска Донского!
Вышло на степь ясное солнышко, бросило длинные синие тени по снегам от лошадей, от саней, от жердин с навязанной соломой, обозначающих путь. Сильнее задул ветер, забрался под папаху, обжег лицо, заглянул в рукава шубы, пробежал морозом по телу.
— А тебе, Агаша, не холодно?
— Ничаво. Обмерзать зачну, пробегусь, согреюсь. Даве за патронами ездили, так Васюта Воробьев и вовсе замерз. Покойник стал. Я ничего… Я не засну. А он заснул, да и замерз.
Широки степные просторы. Сколько ни гляди, не видать ничего. Гудит, гуляет степной ветер, метет, наносит белые волны по синему снежному полю.
Холодно в степи!..

XVIII

Вечерело. Мороз крепчал. Стали сильнее порывы ледяного ветра. Крепкий наст шуршал под санями, и быстрее бежали по степи, чуя близкий ночлег, лошади. В сумрачном, потемневшем небе яркой звездочкой вспыхнуло пламя и погасло. Глухо ударил гул от разрыва шрапнели, прокатился по степи. Визгнули пули по снегу, сверкнули красным горохом и исчезли в ночи.
— Он завсегда так… Здоровкается, — сказала Агаша, поворачивая красное обмерзлое личико к Морозову. — А вот ни разу, чтобы попасть. Далеко больно. Высоко рвет. Бачка говорил, что и пуля тая, что высоко рвется, без вреда. Только что ушибет.
— А где большевики?
— А вот, паныч, влево от нас ихняя позиция будет, мы сейчас боком к ним обернули, по хребту едем, им в трубу нас и видать.
— А наши?
— Бугор перевалим, тут и штаб наш на поселке стоит. Да и поселок-то — одна слава, что поселок. Пожженный весь. Всего три хаты осталось. А и те без стекол и без дверей.
Из ночной синевы выплыла желтым рогом луна. Еще холоднее и страшнее стало в степи от ее мертвенного блистания.
Вот и позиция.
Откуда-то, точно из-под земли, из снежных сугробов, из соломенных нор, подле которых тускло алыми пятнами тлели костры, потянулись темные фигуры и стали собираться кучами.
— Эге! — зычным голосом, раздирая морозный воздух, крикнул кто-то. — С Кошкина, штоль?
— Эге-го! — звонко ответил детский голос конного мальчика. — С него, с самого! — и скомандовал: — Транс-порт, строй фронт влево!
Поехали сани, выстраивая длинную линии фронта.
— С патронами и снарядами? — хрипло спросили из темноты.
— Есть, И того и другого по малости!
— Ну, помогай Бог, а то плохо было сегодня.
Морозов увидел высокого человека в длинной казачьей шубе, черной папахе и сапогах со шпорами, подходившего к конному мальчику.
— Цыкунов, чтоль?
— Он самый, ваше высокоблагородие, от деда Мануила Кискенкиныча транспорт. Шрапнелей триста, гранат пятьдесят, шестидюймовых шрапнелей двадцать… — торопился мальчик сказать заученный рапорт.
Казаки обступили сани.
— Агафья Цирульникова тут?
— Я здесь, братику.
Высокий, молодой и стройный казак в полушубке по колена, подпоясанный ремнем с белым холщовым пантронташем, подошел к морозовской вознице и, обняв ее за плечи, пошел по снегу. Морозов услышал, как девочка вскрикнула:
— Нюжли и бачку и Петрушу насовсем?
— Наповал, — ответил казак и пошел с девочкой к развалившимся хатам. — Пойдем, простимся.
На ‘позиции’ весь день был бой. От перебежчиков-перелетов большевики знали, что у казаков не было снарядов, и, после артиллерийской подготовки, они повели на казаков жестокую атаку. Под вечер дошло до штыкового боя. Рота китайцев, атаковавшая жидкую проволоку казаков и быстро ее перерезавшая, вся полегла от меткого казачьего огня в упор, и большевики отхлынули назад. Однако восемь казаков было убито и тридцать три ранено.
Морозов представился начальнику отряда. Хмуро оглядел его пожилой донской артиллерист и сказал:
— Вы вот что, ротмистр… Я не имею права ни принять, ни отказать вам. Знаю, что из таких, как вы, Донское правительство формирует иногородние полки и что есть в зачатке Воронежский, Астраханский и Саратовский корпуса. Война затянулась надолго. Езжайте с нашим транспортом раненых на железную дорогу и в Черкасск. Там явитесь командующему армией и дежурному генералу в штабе. Там определят куда-нибудь. Фамилия ваша мне знакома. Я сам с этих мест. Рекомендация деда Мануила, я считаю, лучшая рекомендация, — старик в людях не ошибается. Только, понимаете, если каждый начальник станет брать офицеров, что же штабам-то делать? Вся организация будет нарушена.
— Простите, господин полковник. Я поступил так опрометчиво потому, что я ничего не знал. Я думал, что тут действуют партизаны и что я пришел, как писали в советских газетах, в одну из помещичьих, кулацких и казацких банд Деникина.
— Нет, вы в мобилизованной Донской армии, в ее северном корпусе, — сказал полковник. — Ну, пока пойдемте ко мне в штаб и расскажите мне, что там делается в России. Отчего и она не встает, как мы?

XIX

В шесть часов после полуночи, в полной темноте, грузили на сани того же транспорта раненых. Мальчик Цыкунов с конем остался при отряде, он получил оружие от убитого казака и поступил на пополнение конной сотни разведчиков. Все документы на транспорт были выполнены и пакет с расписками был передан девушке шестнадцати лет, назначенной командовать транспортом.
На Агашины сани положили двух убитых. Их бережно выносили казаки из-под соломенного навеса. Один из покойников, пожилой казак-богатырь, с окладистой темной бородой, с тонким горбинкою носом на чистом красивом лице и с седеющим чубом, был в старом мирного покроя мундире с голубыми погонами и гвардейскими петлицами. Другой — молодой, совсем мальчик, с темным от широкого шрама, шедшего через лоб, лицом, улыбался пухлыми детскими губами. На верхней едва обозначился пух молодых усов. Он был в домашней чумарке (Чумарка — южнорусское название кафтана, казакина. Подобно чекменю шилась в талию, со сборками сзади, но в отличие от него носилась женщинами и детьми) серого цвета, с нашитыми на нее погонами и в шароварах с потертым лампасом. Оба покойника были босые, и голые ступни воскового цвета торчали оттопыренными и как-то странно большими пальцами.
Казаки уложили тела на сани. Было, заспорили, как класть, головой к передку или ногами.
— Чего там! Ведь не хороним, а только отвозим, — сердито сказал пожилой казак с урядничьими нашивками на погоне, нашитом на шубу. — Клади головами вперед, там дома отец Никодим рассудит. Накрывай, ребята, мешками покойников… Ну, прощай, Вонифатий Яковлевич, не дождался ты конца нашей страды, не дождался нашей победы!.. Агаша, матери поклонись, скажи — честно и нелицемерно живот свой за Тихий Дон сложили и муж, и сын! Доблестною смертью в штыковой атаке пали. Гордись, Агаша, и отцом и братом!
Столпившиеся вокруг саней казаки сняли шапки и крестились.
— Ну, айдате, чтоль, — раздался голос начальника отряда, и он показался на пороге хаты, где вместо дверей и окон висели рогожи и холщовые кули. — А то как бы не ободняло, стрелять бы не начал.
— Теперь, господин полковник, не будет. Он знает, что и нам есть, чем ответить. Припасен гостинец. Как шестидюймовой шарахнем, у ершовской братии аж поджилки затрясутся. Икру метать начнут.
— А все-таки, того… Поспешать надо. Маринка, готово, чтоль, у вас?
Девушка подбежала к полковнику.
— Готово, ваше высокоблагородие.
— Ну, с Богом. Спаси Христос! Не собьетесь?
— Теперь путь пробили, не собьемся, да и кони знают.
— Ну, так айдате с Богом.
Морозов шел с Агашей пешком. Утренний ветер налетал и сдувал холсты с покойников, обнажая то лицо, то ноги. Агаша подбегала и заботливо укутывала их снова холстинами. Впереди ее саней шли еще сани с покойниками, дети отвозили домой тела убитых отцов.
— Агаша, жалко отца и брата?
Девочка подняла голову на Морозова. Ясно и кротко смотрели чистые, блестящие, детские глазки.
— Не чаяла, не гадала так их увидать, — сказала она. — Везла им щей наших донских, с бураками да с помидорами заправленных, мачка колбасы им наварила, теленка для батареи резали, — печеночной колбасы изготовили, коржиков на меду. А им ничего и не надобно… Сколько народу пропало! Кажный вот раз туда везем снаряды да хлеб, а назад покойников. Вот и моих Бог прибрал. Кажись, скоро весь Дон переведут.
Девочка замолчала. Тихая грусть и великая покорность судьбе были в ее голосе, в ее простых, без выкрика словах, и Морозов не нашелся, что ответить.
Агаша продолжала:
— Вот я другой раз думаю… Как перебьет он всех взрослых да умелых… Что ж? Пойдем мы, малые да неумелые. Нюжли же мужики-большевики детей станут бить? И не постыдятся? Вот Цыкунов пошел. А ему четырнадцати годов нет. Погибать, значит, Дону со всем его племем приходится.
Не по-детски смотрели Агашины глаза, не по-детски звучал ее голос. За эти страшные годы выросла Агаша, стала умной, как взрослая, но осталась чистой, как ребенок. По-детски не роптала на Бога, по-женски приняла на себя тяжелую женскую долю.
Над степью опрокинулось бездонное, синее небо. Солнце слепило глаза, блистало на вольных снегах, и был крепок и ядрен морозный воздух. Он распирал грудь, комками входил в горло, ледяною струею вливался в легкие и выходил назад густым тонким паром. Закутался туманной кисейкой обоз, занавесился дыханием коней и людей, и когда соскальзывало на ухабе полотно с голов покойников, то странно было видеть их лица не окутанными паром…
Длинной серебряной полосой сверкал впереди обоза вчерашний след. Кусками блестящего сахара лежали комья снега по колеям, и только один этот след нарушал безжизненность беспредельной степи.
‘Какая страшная, исполинская сила в этих людях! — думал Морозов, шагая по снегу рядом с Агашей за санями. — Какая твердая вера и какое спокойствие в жизни и смерти!.. Нет, никогда коммунистам не сокрушить их!.. Убьют, похоронят, а они встанут в своих детях, во внуках встанут и понесут с собою все ту же кроткую веру и необоримую силу жизни. Рассеют их, а они соберутся. Поработят, наложат иго на их темные шеи, но будет день, что они восстанут и сбросят это иго!.. Они сильны, потому что они сохранили веру в Бога, они бесстрашны, потому что они знают точно, что нет смерти, но есть воскресение. Мы утратили эту веру, и мы не устоим. Они ее сохранили — и их не погубит страшное учение Карла Маркса! Они сила! Они как дуб прочный, около которого плющом вились мы, украшая зеленью листов его черный ствол. Они сила, мы красота… Нет, мало этого. Они не только сила, но и красота они! Дед Мануил!.. Тот полковник, что живет сейчас в снегах со своими казаками, мальчик Цыкунов, Агаша… Разве не красота — эта сила духа? И никому не победить ее. Загонят в подполье, но не загубят. И встанет после этого несчастья Россия с ее казаками краше прежнего. Отряхнется от сумасшедшего бреда, святою водой омоется от крови братской и поднимется — чистая. Сольется вся, как слились мы теперь: я, дворянин Морозов, паныч из Константиновской экономии, русский, иногородний — с дедом Мануилом и со старым полковником, и с девочкой Агашей, и с этой Маринкой, что сейчас ведет транспорт. Вот он залог этого единства, — эти мертвецы, что теперь медленно колышутся на санных раскатах, чтобы после тяжелым якорем, каменным основанием лечь в морозную землю. Кто они? В передних санях, я знаю, лежит мальчик-кадет, с мальтийским крестом Пажеского корпуса на груди, в золотых погонах, откуда он пришел на позицию, не знает никто, прислан из штаба. Дальше два мужика из Тарасовки лежат — добровольцы. А потом казаки — Вонифатий Яковлевич с сыном… Все вы скажете там у Господа, что вы вместе любили родину, и вместе боролись за нее, и вместе отдали жизнь за нее, не помня ни о классах, ни о сословиях, помня только о том, что все вы — русские’. Транспорт остановился… Сани съехались в степи в большой круг. Будут кормить лошадей. Солнце близко полудня. Коротки тени. Жесток лютый мороз.
— Паныч. Хлебца хошь? Ай яичек? Я тебе припасла. Агаша из-под тела отца достала мешок с сеном, а из
него кошелку. Сено навесила лошадям, из кошелки вынула хлеб, яйца и холодное мясо.
К Агаше подошли другие дети из обозного транспорта, — жались подле саней с покойниками, глядели.
— Ишь, ты, урядника Цирульникова, бачку ейного убили и брата Петрушу
— То-то мачка у ней убиваться будет… Четверо в их доме покойников-то стало!..
Морозов смотрел вдаль, в степные просторы. Синее… белое… белое… синее… золото подле солнца… звенящее серебро под горизонтом… пустыня… синий плат… белая рубашка… золотой венчик… ризы серебряные…
‘Божия Матерь, где ты? Аксайская Заступница, скоропослушница, каждый год ходившая из старого храма над Доном в Новочеркасский собор! Что же не пришла Ты сюда посмотреть на великое детское горе? Такое великое, что и слез у него нету… слез-жемчугов, чтобы ризы Твои белые украсить. Или покинула Ты землю, в селения райские удалилась, скрылась к Сыну Своему Христу Иисусу от людской от жестокой бойни?’
Холодно и пусто было в степи…

XX

Димитрий Ершов с Андреем Андреевичем и дремавшим под тулупом товарищем Гольдфарбом в широких троечных ковровых санях ехали на Кошкин хутор. Лошади были вороные. Коренник Хреновского Государственного завода, пристяжки завода Великого князя Димитрия Константиновича. Сбруя чеканного серебра, колокольчики в тон подобраны. Когда Ершов с дивизией
стоял в Лисках, хорошо подобрал он себе тройку. С малых лет, бывая на заводе у дяди, научился он понимать лошадей, а после в полку, слушая офицеров, он перенял вкус к упряжке и уменье составить красивый выезд.
Прямо царская была тройка. И все-таки Ершов спрашивал себя, почему ему скучно.
Кажется, он достиг всего. В молодые годы хотел он, чтобы все переменилось — вот все и переменилось. Он уж не нижний чин, которому нельзя ездить в вагоне второго класса, он ‘товарищ’, и ему все можно. Он коммунист, испытанный в верности революции и на отличном счету у партийного комитета. В третий класс его больше не загонишь, — у него на станции Миллеровой стоит его собственный салон-вагон, бывший вагон директора дороги. Но многое переменив, не переменил он всего. Это, конечно хорошо, что у него свой вагон, но противно, что в этот вагон лезут сиволапые красноармейцы, воняют потом, галдят и выгнать их не всегда возможно. И еще противно, что постоянно при нем торчит этот странный и страшный Андрей Андреевич. Что он за птица, черт его знает. Вот уже больше года они вместе, кто он, так Ершову и неизвестно.
Помнит Ершов, как тогда на фронте, на митинге в хате, Андрей Андреевич закурил папиросу об лампадку и приказал загасить ее, чтобы не пахло маслом.
Что-то кольнуло тогда в сердце Ершова, занозило его тоскливою занозою, так она с тех пор и не выходит. После, в Петрограде Андрей Андреевич все настаивал, чтобы Марью Семеновну взять на квартиру к ним, секретаршей либо переписчицей сделать, а когда Ершов не согласился, Андрей Андреевич повез Ершова на фронт, в кавалерийский полк, распалил сердце Ершова против Вахмистра Солдатова и сам Ершов толкнул тогда солдат на расправу. Помнит он до сих пор, как рубили вахмистра тяжелые шашки по черепу. И легла с той поры между ним и Марьей Семеновной отцовская кровь. Так и во всем. Словно дьявол сидит в этом Андрее Андреевиче! Он и комиссар Гольдфарб всегда придумывали что-нибудь, всегда толкали Ершова на преступление, и всякий раз, когда дело было сделано, они только смеялись, а на Ершова нападала скука и тоска. Вот бы теперь смеялись, когда бы прознали его секрет. А секрет был в том, что Ершов прятал у себя на груди, никому не показывая, золотые часы с государственным орлом, подаренные Государем. Перед отцом с матерью все думал когда-нибудь похвалиться. Нутром своим знал Ершов, что будут эти часы для них дороже всех его теперешних красноармейских отличий, лихих его троек, его перстней и портсигаров.
Царские часы!
Иной раз вспоминал Ершов тот особенный, подымающий трепет, который он испытал, когда входил в Царскую ложу, чтобы получить эти чары. И он невольно сравнивал его с тем темным и брезгливым страхом, который всякий раз подымался в его душе, когда ему приходилось быть долго наедине с Андреем Андреевичем или когда он, представляясь, стоял в революционном военном совете перед товарищем Троцким.
Он помнит, как тогда, в Царской ложе, хотел он ненавидеть Государя и как ничего не вышло и как тогда он вышел из ложи, раскрасневшийся и счастливый. И странно было ему, что эти часы с государственным гербом теперь самое дорогое для него воспоминание.
Он еще скажет отцу с матерью: не думайте, что я такой совсем без креста… Нет, хороню часы царские, вам показать хочу. Память об убитом Царе.
— А кем убитом? — всплывало в голове. — Нами… мною убитом? |
— Что, товарищ, задумались, нос на квинту повесили? — толкнул его в бок Андрей Андреевич.
На нем поверх черного пальто с барашковым воротником была великолепная доха. Горло и уши укутаны шарфом. На голове высокая, конусом, черная шапка. Очки заиндевели, и за мутными стеклами совсем не видны его черные глаза.
— Мы с товарищем Михаилом Борисычем решили на хутор двинуть. Как его… вон виднеется…
— Кошкин, — сказал Ершов.
— Ха-ха-ха! Кошкин? Вот смешное имя! Кошкин хутор!.. А скажите, товарищ, почему вы, русские, так любите смешные и презрительные клички давать своему жилью? Кошкин хутор… Замараловка… как еще там… Надо же придумать…
— Как вы чудно говорите. Да вы сами-то не русский, что ли?
— Я не русский. Моя родина — Третий Интернационал…
Опять в сердце Ершова шевельнулась далекая, холодная заноза.
Некоторое время было молчание. У Ершова было такое чувство, точно не родной хутор виднеется впереди, а что-то чужое, незнакомое.
— А зачем вам на Кошкин хутор? — несмело просил Ершов.
— Повеселиться немного. Знаете, надо закрепить положение. Уж очень все просто у нас вышло.
— Да, просто и скучно. Без победы, — подтвердил, вдруг проснувшись, все дремавший Гольдфарб.
— Ну и казаки, — продолжал Андрей Андреевич. — Вот дурака сваляли. Поверили, что мы воевать не будем, фронт очистили… Вот тебе и атаманский приказ!.. Товарищ Гольдфарб одно слово сказал, так они и атаманский приказ забыли. По двадцати пяти целковых на водку им роздано. Вот и вся им цена. А вы уважать их хотите?.. Вот товарищ рассказывал. Собрались они на митинг, вызвали офицеров и заявили: ‘Уходите от нас подобру-поздорову, мы мир с большевиками заключать будем’. Те и ушли… Тоже мокрые курицы?
— А что же было им делать? — хмуро спросил Ершов.
— Как что? — резко сказал Андрей Андреевич. — Стрелять прямо в глотку первому, кто такое слово сказал… Крови все боятся!.. Ну, теперь мы покажем, что такое настоящая власть.
— Что же, опять расстрелы?
— Ну, может быть, что-нибудь и повеселей придумаем… Мы с товарищем Гольдфарбом кое-что уж наметили. Вы не знаете, там священник есть?
— Да… есть… отец Никодим.
— Да, да. Вы, конечно, всех там должны знать. Я и забыл. Вы же сами оттуда. Что он, очень старый? Вот товарищ говорил, он на апостола Петра похож. Правда, товарищ Гольдфарб?
Гольдфарб не ответил. Он сладко похрапывал под тулупом.
— Это верно. Похож, — сказал недовольным голосом Ершов.
— Все-то вы кукситесь. Ну, да мы вас развеселим. Такую шутку придумали… Со смеху умрете.
Ершов вдруг не выдержал.
— А скажите мне, Андрей Андреевич, кто вы такой?
— А вы, пожалуй, меня за дьявола считаете?
— Да, около тою… — хмуро сказал Ершов, закутался плотнее в дорогую шубу с высоким енотовым воротником и замолчал.
Андрей Андреевич тоже задумался. Почему, в самом деле, ему так нравится теперь вместе с Гольдфарбом издеваться над казаками и крестьянами? Почему он так ненавидит казаков? Уж не воспоминание ли это студенческих лет, когда вдруг на набережной Васильевского острова стучали враздробь по мостовой конские копыта и среди студентов, собравшихся на сходку, слышались тревожные возгласы: ‘казаки, казаки!’ Нет, Андрей Андреевич выше этого. Он просто делает опыт, научный опыт. До какой степени низости может опуститься человеческая душа?.. До какой степени мук можно довести человеческое тело?.. Он — как Ленин, только в своем роде. Ленин делает опыт социологический, а он, Андрей Андреевич, психологический и физиологический — вот и все… Впрочем… есть во всем этом и еще одно. То, о чем Андрей Андреевич не говорит никому. То темное, страшное, потустороннее, чье незримое веяние так часто чувствует он, и особенно в присутствии Гольдфарба. И эта сила за них, она помогает им на каждом шагу. Чем иначе объяснить то, что они сделали третьего дня? Гольдфарб и с ним двое молодых товарищей-еврейчиков забрали пачки ничего теперь не стоящих царских кредиток да несколько корзин с вином и поехали, не скрываясь, на тройках. У проселочных заграждений часовые. ‘Кто вы такие?’ — ‘Мы делегаты красноармейской дивизии, едем переговорить с казаками. Довольно воевать! И вы, и мы устали. Давайте делать мир и расходиться по домам…’ Их пригласили на Кошкин хутор. Там собрались казаки. Они втроем, без оружия, выехали на шестьдесят верст в казачье расположение, их чествовали обедом, они угощали вином, раздавали на память деньги, говорили всякую ерунду о мире, без аннексий и контрибуций, о самоопределении народностей, о том, что нам вашего не надо, а вы нас не троньте, будем жить по-хорошему… И казаки развесили уши, арестовали офицеров, отправили их на юг, а сами бросили позиции и разошлись по домам. А на другой день дивизия товарища Ершова разобрала проселочные заграждения и походными колоннами ввалилась в Войско Донское, вклиниваясь огромным клином между Хоперским и Верхнедонским округами. Кто это сделал? Кто сохранил Гольдфарба и двух его шустрых спутников? Честное слово, данное казаками?.. Ну, конечно, нет… Их хранила сила, какую так часто ощущает Андрей Андреевич подле себя, тот не имеющий названия запах, что слышит он, когда присутствует на казнях, на пытках, на массовых публичных изнасилованиях и других большевицких забавах, устраиваемых на потеху красноармейской толпе под видом завоеваний революции.
А если бы ‘белые’ офицеры вздумали так же поехать в расположение Красной армии, понадеявшись на охрану небесных, ангельских сил?.. Им бы и пикнуть не дали… К стенке!.. И конец… Нет, бессилен светлый Бог и не защитит он тех, кто ему служит. То, другое — посильней.
И в уме его прошла мысль о том предстоящем развлечении, которое обещал товарищ Гольдфарб.
— Ну, Андрей Андреевич, — говорил ему, смеясь, Гольдфарб, — и важную же я штуку на Кошкином хуторе к нашему приезду наладил! Товарищи красноармейцы уже там репетируют, разучивают. Отличная будет пропаганда против попов и православия… Вот посмеемся.
Дьявол… Может быть, прав Ершов, что дьявол им помогает. Но если нынче побеждает дьявол, то завтра может победит Тот, Другой… А если победит Он, что будет с нами тогда?
Андрей Андреевич тряхнул головой, точно прогоняя эти мысли.
Вздор! Да и поздно думать…

XXI

Над хутором несся нестройный, но радостный свадебный перезвон. Двери старого храма, когда-то построенного казаками в память Отечественной войны с Наполеоном, были раскрыты настежь, и красноармейцы, взломав свечной ларь, разносили свечи и расставляли их перед образами. Царские врата были открыты. В алтаре распоряжался Гольдфарб и нарочно выписанный из Тарасовки учитель Ляшенко. Худой, с копною седых волос на остром черепе, старый социалист суетился, давая указания красноармейской молодежи.
На правом клиросе шумно строились певчие-красноармейцы. Все были в шапках. Два еврея раскладывали на пюпитрах ноты с надписанными на них новыми словами. Красноармейцы, молодые парни, солдаты с круглыми простыми лицами нагибались к написанному и зычно гоготали, крутя головами и закатывая глаза.
— Ну, и загнул штуку товарищ, вот загнул, — визжал белобрысый мальчишка. — Это ж просто уму непостижимо!
— Товарищ, — басом говорил пожилой солдат-красноармеец, — а вот еще я слыхал, бурсаки у нас пели преотличные стишки.
И он напевал, прикрыв ладонью рот, на ухо еврею.
— Что же, пустим. Отлично… Отлично.
— А то еще из пасхальной службы можно взять. Есть ловкие переделки, — говорил другой, золотушный и щуплый красноармеец. — Знаете, товарищи?
На божественной страже,
В третьем этаже,
Поймали вора с покражей.
— И напев подходящий, — гремел бас. — И все знают… По хутору разъезжали конные красноармейцы. Через плечо у них были навязаны белые полотенца, как у свадебных поезжан. За ними ходил оркестр с темными, заплесневелыми трубами и нескладно играл интернационал. Верховые зычно кричали:
— Всем хуторянам, старым и малым, девушкам и замужним сходиться в Божию церкву, присутствовать на свадьбе батюшки отца Никодима с поповой кобылой… А ежели кто не пойдет, того к стенке, будут по ём пули тенькать!..
За музыкантами валом валила толпа красноармейцев. Они заходили в хаты и вытаскивали стариков, старух, молодых и пожилых казаков. За ними бежали дети.
— Что ж, — говорил пожилой бородатый казак, — я пойду. Я ничаво. Отчево не посмотреть… Я иду. Зачем драться-то?
— А ты помене разговаривай, — говорил толкавший его красноармеец.
В церкви собрались старухи. Они крестились, жалобными, полными слез глазами смотрели на иконы и шептали:
— О-осподи! Царица Небесная! Матерь Божия, Заступница! Что деется. Ляшенко-то тоже в шапке… У-читель!..
По середине церкви расчистили место, расстелили большой ковер, поставили аналой, на аналой положили крест и Евангелие.
— Аль и правда кого венчать будут?
Казаки вперемежку с красноармейцами стояли в храме. Они глядели в землю на каменный плиточный пол и старались не видеть друг друга.
Среди красноармейцев в дверях произошло движение, и они шарахнулись, толкаясь и расчищая путь. В церковь важно вошли подъехавшие к церкви на тройке Ершов, Андрей Андреевич и Гольдфарб. Ершов снял, было, с головы красивую, серебристого курпея папаху и собрался перекреститься, но вздохнул, надел папаху на голову и вошел с гордой, высоко поднятой головой.
— Ершов… Димитрий Ершов… — шорохом пронеслось по храму. — Вот он Димитрий Агеевич, сами!..
Ершов был в дорогой шубе с широким енотовым воротником. Сверху на золотой поясной портупее была надета сабля с громадным красным бантом на эфесе. На поясе, на особом ремне висел тяжелый маузер в деревянном чехле. Андрей Андреевич был в своем обычном черном пальто и высокой барашковой шапке. Он единственный из всей толпы, вошедшей с Ершовым, был без оружия.
На Гольдфарбе поверх солдатской, неловко сидевшей шинели была надета шашка и два револьвера висело на поясе. Сзади шли вооруженные люди, иные из них с обнаженными шашками.
— О-осподи!— вздыхали старухи. — Смотреть-то тошнехонько. Одна-то жидова округ Митрия Агеича.
— Дождались слабоды!
— А чего только обещали.
Ляшенко, облачившийся в священнические ризы, вышел на амвон. За ним шли два красноармейца в стихарях. Один из них нес свечи и венцы для венчания.
В раскрытые двери храма дул морозный ветер. По церкви разносился беспорядочный, неумелый свадебный перезвон и глушил шепот и вздохи. С улицы слышались голоса, смех и улюлюканье. Там густая толпа, окружая кого-то, двигалась к церкви.
Ершов оглянулся.
На него смотрел в упор холодный, насмешливый взгляд Андрея Андреевича из-под круглых очков… Ершов почувствовал, что вся его воля уходит, утекает из него и он исполнит все, чего захочет этот черный человек. Холодный пот выступил у него на лбу.
‘Это дьявол, — подумал он. — Я пропал’.

XXII

Старческой, спотыкающейся, торопливой походкой, подталкиваемый в спину прикладами, двигаясь в толпе красноармейцев, вступал в церковь отец Никодим. На его старое, полное тело был напялен чей-то черный фрак и под ним была пропущена через плечо широкая лента красного кумача. Большое, круглое, в морщинах лицо было налито кровью. Жидкие белые волосы висели бахромою вокруг шеи, седая борода клочьями ложилась на грудь. Серые мутные глаза были выпучены. Казалось, он шел в забытьи, ничего не видя.
— Жених… жених… — загоготали красноармейцы.
— Важный жених! В самую пору жениться.
— Этот себя невесте покажет.
— А невеста не идет. Кочевряжится. Фасон показывает.
— Обычай такой, чтобы ждали ее.
— Ну… недолго и ждать…
На паперти раздался стук подков по каменным ступеням. Подковы скользили, лошадь спотыкалась, шарахалась, на нее кричали. Молодой еврей-гимназист шел впереди и нес на красном полотенце образ, за ним красноармеец на старой, ременной, занавоженной уздечке вел толстую, с сенным брюхом грязно-серую кобылу. Она была маленького роста и очень старая. Тупо и безобидно смотрели черные глаза в белых ресницах с большой угловатой, нескладной головы. Уши, одно ивернем, другое целое, были расставлены в стороны. Косматая шерсть была давно нечищена. Короткие, узловатые ноги, с большими бугристыми копытами, стучали подковами по каменным плитам церковного пола. Странно было зрелище этой лошади среди блестящих ризами икон и суровых прямоугольных каменных колонн храма, увешанных образами, со стоящими перед ними полными свечей паникадилами.
В толпе вспыхивал хохот.
— Ну, и невеста. Хороша невеста! Согрешила, видно, малость.
— С того поп и женится… Грех покрывает, чтобы значит, сорому не было.
— Невеста-то в белом, как следовает быть…
— Цветов только белых не надела…
— Фату бы еще надоть.
Ляшенко, путаясь об длинную епитрахиль, вышел на амвон и затянул в нос козлиным голосом:
Я в притчах Соломона
Читал во время оно,
Что пил сам царь Сиона
Помрачительно.
Священник в камилавке
Валяется на лавке,
А нам-то и под лавкой
Позволительно.
И после каждого куплета откликался хор на клиросе рокочущим припевом:
Помолимся, помолимся, помолимся Творцу,
Приложимся мы к рюмочке, потом и к огурцу.
Долго длился кощунственный обряд, и гнусные и грязные слова похабных виршей гулко разносились по церкви.
Из алтаря двинулись красноармейцы со свадебными венцами. За ними снова появился Ляшенко в облачении и за ним молодой, чернявый еврей в дьяконской ризе. Хор грянул с клироса:
— Ленине ликуй! Шествие двинулось с амвона.
А жена да боится своего мужа,
Поди, попей квасу из лужи! —
козлогласил Ляшенко, медленно сходя по ступеням.
С хохотом, гримасами и непристойными жестами они подошли к стоявшему у аналоя отцу Никодиму, и красноармейцы напялили ему на красную блестящую лысину Свадебный венец из жести с самоцветными камнями. Другой венец пробовали надеть на голову лошади, но она прядала ушами и мотала головою и хвостом.
— Ну и невеста! Не хотит со старым венчаться.
— Знает, чем пахнет.
— Сама-то не молода, — раздавалось кругом. Ляшенко басом возглашал:
У богатого мужика дочерей пять,
А у бедного одна, да и та б…ь
Хор торжественно отвечал с клироса:

— Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!

Андрей Андреевич стоял, слушал и думал.
‘И тут ничего нового не придумали. Взяли готовое. Ведь вся эта похабщина, положенная на церковные мотивы, была давно, задолго до большевиков. Она была в бурсе, она была у нас, в университетах. Ведь все это давным-давно пелось на любой земской или студенческой пирушке, пелось и пьяными офицерами в офицерских собраниях. Все это наше, старое, интеллигентское. Большевики только вынесли все это наружу и с великолепной смелостью принесли это старое интеллигентское кощунство в саму церковь. Только еще вопрос, куда это все повернется? Ведь обычным порядком эдакие песенки, распеваемые интеллигенцией, постепенно просочились бы и в народ, вошли бы в его душу. А теперь?.. Сейчас вот толпа гогочет. Да надолго ли? Что сказал бы об этом Достоевский? Он знал русскую душу, ее пропасти и ее безудержную тягу к крайностям. Он, наверно, сказал бы, что после будет отпор и что церковь из побежденной станет победительницей. Да так, верно, и будет. Люди были равнодушны к церкви, даже смеялись над ней, но когда увидят ее униженной и оскорбленней, они опять придут к ней’.
Эта мысль поразила его. ‘Чье же дело делают они теперь в последнем счете? Дьяволу служат или огнем Божьего гнева чистят то, что иначе нельзя было вычистить?’
Он вздрогнул, оторвавшись от своих мыслей.
На паперти послышались крики, возня и выстрелы. В церковь ворвался, выбиваясь из рук красноармейцев, старый хромой казак. Лицо его, красное от негодования и волнения, с развивающейся, выдранной клочьями бородой, было залито кровью. Ершов тоже оглянулся. Это был дед Мануил.
— Православные! — кричал он. — Ратуйте, православные. Атаманы-молодцы, хватай их, подлецов! Бей жидову проклятую. Не дадим издеваться над верой! Не позволим издевку делать. Вызволяй батюшку, отца Никодима!
— Не позволим… Не позволим, — пронеслось в толпе, и несколько старых казаков двинулись к середине.
— Арестовать их! — крикнул визгливо Гольдфарб.
В церкви поднялась драка. Но старых казаков никто не поддержал. Опустив головы, стояли казаки-изменники и не шевелились. Старухи плакали и голосили.
— Продолжайте венчание, товарищ Ляшенко! — взвизгнул Гольдфарб, когда красноармейцы выволокли деда Мануила и трех поддержавших его стариков.
Снова понеслись с амвона кощунственные возгласы и хор на клиросе отвечал им стройным рокотом:

— Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!

XXIII

После венчания отца Никодима с кобылой Ершов прошел в дом хуторского атамана, отведенный ему под постой, и заперся в атаманской комнате. Он хорошо помнил эту комнату. Давно, еще задолго до войны, юношей водил его сюда дед Мануил к атаману на поклон. Полы тогда были навощены. У стены стояла постель с пуховиками и перинами, и на ней в три ряда и в три яруса лежало девять больших подушек. На стене висело зеркало и с ним рядом портреты Царя и Царицы и еще президента Фора в черном фраке, с красною лентою через плечо. На окнах чинно были развешаны кисейные занавески, на подоконнике стояли толстые, маслянистые бальзамины с розовыми цветами и пунцовая герань. Стол был накрыт плетенною узором скатертью, а на столе стояла зеленая пузатая стеклянная лампа с голубым фарфоровым абажуром, лежали альбом с фотографическими карточками и коробка, склеенная раковинами. Подле стола был кожаный диван красного дерева и два кресла, на полу полосатые циновки. В углу висел большой Спасов лик в фольговом киоте, перед ним лампадка, а под ним круглый столик с Евангелием и стаканом с желтой застоявшейся водой. В воде несколько пыльных веток вербы. Тут же лежали уже давно ставшая камнем просвира и несколько обгорелых восковых свечей. Ершов помнил, что всякий раз, как он смотрел на закаменевшую просвиру, он вспоминал песню про Бакланова:
‘Сыт железной просвирою,
Спит на конском арчаке,
И за то прослыл грозою
В Малой и Большой Чечне’.
‘Должно быть, — думал Тогда юноша Ершов, — у Бакланова тоже такие просвиры хранились под образами’.
Приходил к атаману и старый отец Никодим. Он и тогда был такой же старый, как теперь. Ершов подходил к нему под благословение, целовал мягкую, пухлую, точно бескостную руку, пахнущую розовым маслом, и чувствовал осязание этой теплой руки у себя на темени.
Знал Ершов, что отец Никодим венчал деда Мануила, крестил мамашу Ершова, благословлял ее на брак с папашей и сам присутствовал на венчании мамаши в Тарасовском храме. Другом семьи был отец Никодим.
И вот теперь этого самого отца Никодима похабным манером обвенчали с жеребой кобылой.
Ершов осмотрел комнату. Ни икон, ни царских портретов. Слизнули их военные бури да большевицкий постой. Один президент Фор еще висел, все такой же чинный, в своем черном фраке с красною лентою, — из-за нее, должно быть, и уцелел. На подоконнике, в горшках с сухой землею торчали засохшие стебли растений. На постели были собраны со всего хутора пуховики и подушки для красноармейского начдива. На столе была лампа без абажура и без керосина, кругом грязь, пыль и стылый холод, которого не могла прогнать топящаяся большая печь.
‘Да, он начдив! Он рвался к красной власти, чтобы все сделать лучше, богаче, красивее!.. Рвался и вот достиг’,
Ершов стоял спиною к окну. Папаху он бросил на стол рядом с поломанной коробкой из раковин. Он смотрел на дверь, и тяжелое недоумение было на его лице. Большие, красивые, с поволокой глаза глядели, как больные и странные, мертвящая скука подкатывалась ему к горлу едкой тошнотой. Перед его глазами все еще стояла церковь, — красноармейцы в шапках, курившие и плевавшие, учитель Ляшенко в священнических ризах, отец Никодим с выпученными глазами, ничего не видящими, со свадебным венцом на красной лысине и с ним рядом грязная, старая жеребая кляча. И не было сил прогнать от себя этих образов.
Когда нынче он выходил из церкви, он видел, как молодой парень, красноармеец из их же Тарасовки, мотал, точно бодаясь, головою и, давясь от смеха, говорил:
— Потеха! Ну, и придумают же господа! Отца Никодима с кобылою венчать!.. Черти, право слово, черти!
Ершова поразило, что парень назвал большевиков господами. ‘Да, такой штуки народ сам не придумает!
Ведь вот и он, Ершов, ее не придумал, а придумали Андрей Андреевич и Гольдфарб… Господа… Образованные… А он с народом только исполнил их прихоть, как раб. Рабом был, рабом и остался. И будет рабом. Вот тебе и переменил!.. Вместо прежних господ, учивших добру, вере и хорошей жизни, поставили господами хамов, пакостников и жидов’.
Ершов вспомнил Криворожскую ярмарку и пьяного старого барина Морозова… А ведь не осудил его отец Ершова. И дед Мануил тоже промолчал тогда, а теперь — он их осудил… И собаками лисиц травили, и у лисицы с морды кровь капала — рубин красный… Но тогда был учитель Краснопольский и великопостные тихие сумерки, и урок пения — ‘благослови душе моя Господа!’ Куда теперь ушла эта чистая радость от колыханий их молодого хора?
Вспомнил Ершов, как несли Аксайскую Божью Матерь, несли по степи народом и как колыхались под синим небом над сжатыми полями людские стройные голоса: ‘Пресвятая Богородице, спаси нас!’ Казалось тогда, точно с неба плыли они… Еще ползла тогда по пыли старуха, падала в пыль, лежала под иконой.
Она верила и спасалась! Все это было — народное. А вот отошел от этого Ершов, захотел получить другое, новое от большевиков.
‘А что они дали мне? Камень дали вместо хлеба. Этот камень давит мне грудь, и вот почему такая скука и такая тоска!’
Ершов взял со стола дорогую папаху, повертел в руках…
‘Кто-то носил ее? Может, князь какой. А теперь вот моя…’
И как далекий светлый сон, встало перед ним то время, когда в солдатской бескозырке скакал он по Красносельскому военному полю за командиром полка на своей серой Лире, с сигналкой в руках и с корнетом на пестром шнуре за плечами.
Морозов… Русалка… Буран… Казармы и утренние часы на уборке с аккуратным Гордоном и со звуками музыки в ушах… Их музыкальный класс, и за пюпитром капельмейстер Андерсон с белой палочкой… Это все хотел он переменить. И это все переменилось!
На груди под френчем бились золотые часы. Он слышал их удары. Точно маятник стучал ему по сердцу, а сердце вздрагивало в ответ.
Его голова горела… Что же делать! Что же делать?..
Он молод. Ему нет тридцати. Еще можно все поправить. Бывало же так на свете.
Бонапарт! Читал он раз книгу про Бонапарта. Еще вот недавно Андрей Андреевич тоже рассуждал про Бонапарта и говорил: ‘Теперь ни героев, ни Бонапартов не будет. Герой — сам народ с его неизвестными солдатами и вождями без имени, потому и не будет Бонапартов’.
А толпа упрямо выпирала имена. Вот красные казаки боготворят своего вахмистра Буденного, такого же вахмистра, как и он, Ершов. Красному казачьему вождю Миронову девушки в Усть-Медведицкой станице вышили на красной ленте: ‘Миронов непобедимый’. Нет, надо опять все переменить. Вернуться к старому. Всем народом искать Царя.
Стучали царские часики под френчем, и в лад им стучало сердце Ершова.
Ершов схватился за голову. Холодный пот выступил на лбу, глаза искали в углу иконы.
— Господи! Все поправлю, все заглажу.
В дверь постучали, и не успел Ершов отозваться, как дверь открылась и в комнату вошел Андрей Андреевич.
— Вот вы где, товарищ! А я думал, вы на свадебном обеде?
Ершов поднял голову и посмотрел на Андрея Андреевича. Дик и страшен был его взгляд. Андрей Андреевич нахмурился.
— Вот что, — сказал он, — нам пора ехать.
— Куда?
— Присутствовать на казни мятежников, врагов народа. С одним разделаться будет особенно приятно. Я узнал в церкви этого подлого, ядовитого старичишку. Помните, товарищ, еще в Видиборе, когда мы с вами первый раз встретились на политическом поприще, он тогда вломился к нам и чуть меня не убил.
— Я не поеду на казнь… И вы его… не казните.
— Полно! Не говорите пустяков. Вы — начдив Третьей Стрелковой советской, и вы должны дать пример своим товарищам. Комиссар Гольдфарб тоже считает ваше присутствие необходимым. Вы сами здешний, из этих мест. Ваше отсутствие может быть истолковано политруками не в вашу пользу. Вы член партии, и вам нельзя уклоняться.
— Я прошу помиловать этого старого казака… Это отец моей матери… Мой дед…
— Тем лучше. Это будет прекрасно! Великолепный пример для стрелков и особенно для всего населения. Тем более вы обязаны присутствовать на его казни. Вы даже должны сказать что-нибудь этакое насчет родственных предрассудков. Это будет красиво! Внук казнит деда во имя революции!!!..
— Не могу… Я прошу вас…
— Товарищ Ершов!
Ершов тяжело вздохнул. Он опять чувствовал страшную пустоту внутри, точно вынули сердце, а с сердцем вынули и душу.
— Товарищ Ершов, — уже мягче, но все так же настойчиво повторил Андрей Андреевич. — Вы должны понимать, как может быть истолковано ваше отсутствие и чем это для вас пахнет. Вы ведь сверхсрочный вахмистр царского времени!
За стеною раздался звон бубенцов и скрип полозьев. Лошади фыркали и скребли копытами.
В сенях зазвенели шпоры. Красивый, круглолицый парень, в новенькой шинели, при амуниции, в папахе и при шашке, прошел через соседнюю комнату и остановился в дверях.
— Товарищ начдив, — сказал он, вытягиваясь. — Лошади поданы.
Ершов был бледен и тяжело дышал. Андрей Андреевич посмотрел на него сквозь очки и сказал:
— Ну, поедемте… Это пройдет… Ершов не шевелился.
— Ну!..
Ершов схватил папаху, надел ее на голову и стремительно вышел из комнаты. За ним торопливыми мелкими шагами шел Андрей Андреевич, за Андреем Андреевичем ординарец.
В санях, развалившись, уже сидел Гольдфарб.
— Что так долго? — сказал он. — Впрочем, до нас не начнут.

XXIV

На кургане, на степном просторе, на выезде из притаившегося в балке хутора стояли три ветряные мельницы, — три креста на снежной Русской Голгофе.
Кругом волновалась громадная, в несколько тысяч человек толпа. Все население хутора Кошкина, все красноармейцы Стрелкового полка собрались на зрелище. Несколько конных разъезжали в толпе для порядка. Они очистили, разгоняя нагайками народ, проезд для тройки, и Ершов, Андрей Андреевич, Гольдфарб и ординарец вышли на чистое место, оставленное подле мельниц.
Там, скрученные вооруженными красноармейцами, уже стояли четыре старых казака со связанными назад руками.
Со степи дул ровный, сильный, восточный ветер и, казалось, нес в неостывший еще мороз свежее дуновение весны, оттепелей и далеких туманов. Вечеревшее небо темнело на горизонте. Ветер свистал в неподвижных ветряках, где на крыльях суетились люди, натягивая паруса. У якорей стояли казаки, готовые отвязать и поставить мельницы к ветру. Подле мельницы два молодых, здоровых, точно пьяных казака спорили с красноармейцами.
— Всех четырех ежели на один ветряк вязать, нипочем не выдержит.
— Започему?— спрашивал красноармеец, с веревками в руках. — Всех на одну куды складнее.
— Не выдержит. Он, ветряк-от, старый. Крылья обломятся… Прогнимши…
— А ежели по одному?
— Не завертит. Ты его привяжешь, в ём пять пудов, он отвесом держать будет. А вот по два в самый раз, — настоящий размах будет.
Этот спор заставил Андрея Андреевича улыбнуться.
‘Ну, и русский народ, — подумал он. — О казни своих близких, казни страшной и небывалой, они говорят так деловито и спокойно, точно весь вопрос в том, поскольку камней вязать на крылья мельницы, чтобы сильнее шла’.
Он обратился к Ершову:
— Товарищ начдив, поскольку врагов народа прикажете вязать на каждую мельницу?
Ершов не ответил.
— Товарищи!— громко сказал Андрей Андреевич. — Начдив Ершов приказал вязать по два на мельницу. Своего родного деда велел в первую очередь. Так расправляется народная власть со своими врагами не считаясь родством.
Толпа ахнула и сейчас же оживленно зашумела.
Три старых казака дали привязать себя без сопротивления, но крепкий дед Мануил боролся изо всех сил. Наконец, его повалили на снег, скрутили ему за спину руки и связали ноги. На правой мельнице на одном крыле казак висел головою кверху, на другом головою книзу. Лицо висевшего головой вниз распухло и залилось кровью. Он тяжело и мучительно хрипел.
Молодая казачка, стоявшая в обнимку с молодым казаком с красными бантами на полушубке, спокойными и любопытными глазами смотрела на привязанных.
— Баржуи… — протянула она, сплевывая семечки и пожимаясь на холодном ветру. — Энто что же за казнь! На манер перекидных качелей на ярмарке.
— Погоди, на смерть закачает, — ответил казак.
— Нюжли на смерть? А я думала так: побаловацца, вроде как шутка.
— Какие шутки! — оглянулся на них высокий чернявый еврей. — Это совершается народное правосудие, это народ казнит контрреволюцию.
Казачка скосила на него свои темные, красивые, блестящие, спокойные, как у молодого теленка, глаза и сказала, толкая соседа в бок:
— Отродясь на Дону жидов не видала. И откуда только ноне понабрались… А дедушку Мануила жалко. Хороший был старик.
— Потише вы, Марья Карповна. Разве можно так выражаться?
— Ты-то, миленок, хорош! Червоный казак! А кому служишь? Митрий Ершов — кацап с Тарасовки, тот очкастый — неведомо откуда, чистый дьявол, а округ их жиды.
— Да тише вы, Марья Карповна… Будя! Услышит кто!.. Беды наживешь!..
В толпе шли разговоры.
— Сказывали, Цыкунова да Маринку стрелять будут. Дознались, что на святках транспорт с патронами возили. А Агашу Цирульникову забрали в комитет, пытать будут. Она, вишь ты, никого выдавать не желает.
— Дура девчонка. Все одно их сила. Поклониться надобно силе-то.
— Глянь, повесили-таки и Мануила Кискенкиныча… Увязали…
Толпа притихла и надвинулась к мельницам. Сумерки густели, и сильнее, порывами, дул ветер со степи.
Ершов стоял, опустив голову. Его рука то сжимала рукоятку сабли, то снова выпускала ее. Андрей Андреевич подошел к нему.
— Ведите себя приличнее… Вы на виду у всех, — прошептал он. — Вам надо сказать что-нибудь подходящее, показать к преступникам ненависть.
Ершов не шелохнулся.
С высоты крыльев мельницы пронесся хриплый, захлебывающийся, страшный голос. Это кричал дед Мануил.
— Митенька! Внук! Али и ты? Господи, видишь ли? Господи!.. Спаси… Русь… и Дон…
Гольдфарб и с ним два красноармейца побежали к казакам, державшим якоря.
— Пускайте мельницы! — крикнул Гольдфарб.
— Пущать, штоль? — переспросил бородатый казак.
— Да, говору вам, пускайте, — сорвался на жаргон Гольдфарб.
— Вывязывай, братцы, поаккуратней! Станови к ветру. Крылья с привязанными казаками повернулись, точно отошли от толпы и стали ближе к Ершову, стоявшему сбоку. Ветер заиграл полотном парусов, надул старые, серые тряпки, вал со скрипом повернулся. Застонала старая мельница. Дед Мануил качнулся и медленно поплыл набок, вот он точно лег в воздухе над Ершовым. Он был совсем близко. Лицо его было налито кровью. Глаза вышучены… Мануил увидал Ершова. Старое лицо скривилось в гримасу гнева. Дед собрался с вилами и плюнул в лицо Ершову…
— Арештант!.. — прохрипел Мануил и поплыл кверху, все быстрее и быстрее.
— Axти, грех какой!— воскликнул круглорожий ординарец и услужливо кинулся вытирать платком лицо начдива.
Мельница все скорее вертела крыльями, и было уже трудно разобрать, где был дед Мануил, наверху или внизу.
— Как он вас, однако! — говорил, идя с Ершовым, Андрей Андреевич. — Ну, и ядовитый старичишка. Давно бы его прикончить. Вот негодяй. Все они, донские старики, такие. Всех их надо вывести. Товарищ Гольдфарб, вы какого мнения?
— Ленин сказал: ‘казаков истребить’, и надо их истребить.
— Да… да… А с ними еще миндальничают. Вот товарищу Троцкому оренбургские казаки поднесли звание почетного казака. Он и растаял.
— Вы посмотрите на них. Ведь дрянь народ!
— Ну, что вы хотите с них требовать? Их учили при царском режиме.
Ершов молча сел в сани. Они шагом проехали через толпу, и, когда выбрались на хуторскую улицу, Ершов диким голосом крикнул:
— В Тарасовку! Вали по всем по трем!
Шум мельниц и говор толпы остались позади.

XXV

Ершов спал крепким сном в доме тарасовского волостного старшины. Проснувшись, он долго не мог сообразить, где он. Он встал, в одном белье подошел к окну и отодвинул занавески.
Как знакома была ему эта открывшаяся перед ним слободская площадь! Она напоминала ему его юность и зимние вечера с уроками пения у Краснопольского. Квартира Краснопольского была тут же, рядом с правлением, в здании церковно-приходской школы. Напротив была церковь.
Она и теперь стояла перед глазами Ершова, точно погрузившись в рыхлый снег, сугробами навалившийся на паперть. Над крыльцом вместо иконы чернела пустая темная выемка. Видно, красноармейцы вняли икону. Андрей Андреевич написал приказ: ‘Культ богов уничтожать’, а Ершов сам этот приказ подписал.
Церковная ограда обвалилась. Коновязи подле ограды были изгрызены лошадьми… Рядом с церковью, за домом священника прежде были торговые ряды, лавки купца Воротилова… Теперь там было пустое место. Из снежных сугробов торчали обгорелые кирпичные столбы фундамента, и кое-где из-под снега выгибались куски скрученного огнем железа. Деревья стояли черные и обугленные. Дома священникова тоже не было. На самой площади памятник Царю-Освободителю был снят и из снега торчали поломанные камни серого цоколя.
Помнит Ершов, — бывало, зимою площадь была покрыта девственно чистым снегом. По снегу пролегала ровная наезженная дорога и от нее отходили колеи к церкви. Перед церковью была вытоптана площадка и желтела следами конского навоза. К школе и к рядам тонкими стежками-паутинками были протоптаны тропки. По таким тропкам ходил когда-то и он, Митя Ершов, учиться пению к Краснопольскому. Перед Ершовым, как живые, вставали лица Маши Головачевой и других девчонок из их большого слободского хора.
Теперь вся площадь была перебуровлена человеческими и конскими следами, и весь левый край ее был беспорядочно заставлен артиллерийскими ящиками с передками. Над ними безобразно торчал поломанный полевой прожектор.
‘Вот она, куда война-то прикатила! На фронте солдатье говорило — ‘до нас, тамбовских, далеко, война не дойдет…’ А вот и в Донскую область пришла война со всем ее разорением, пожарами и грязью. Мы на знаменах писали: ‘Мир хижинам’ — и верили этим надписям. Во имя этого мира шли за большевиками. Вот он и пришел, этот мир! Вот он, дьяволовы шутки. ‘Яко ложь есть и отец лжи!..’
Ершов с тяжелой скукой продолжал смотреть в окно.
Должно быть, было тепло, но еще не таяло. Ветер мел по площади солому и крутил ее по снегу. Снег был сероватый, рыхлый и, вероятно, уже мокрый. Ни души не было на площади. Ни человека, ни ребенка, ни собаки, ни курицы. Точно вся слобода была неживая.
В комнате было тоже пусто и холодно. Стыли босые ноги на рваных циновках пола. Постель, приставленная к стене, была холодная. На продавленном стуле в беспорядке лежала одежда Ершова, его сабля с красными лентами и тяжелый наган. У другого окна были сдвинуты столы и стояло два табурета. На столах были бумаги и лампа без абажура.
Ершов подумал о вчерашнем. Вчера, когда он засыпал, товарищ Гольдфарб, Андрей Андреевич и начальник отдела чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, бывший офицер с бледным, бескровным лицом, что-то долго писали за этим столом. Он не помнил, когда они ушли.
Ершов медленно отошел от окна. Скука не покидала его. Во рту было горько и противно. Ершов хотел крикнуть, чтобы ему дали чаю, но в эту минуту в комнату вошел Андрей Андреевич.
Все та же шапка конусом из черной блестящей мерлушки была на его голове, черное пальто было наглухо застегнуто, и под ним смешными казались кривые ноги в обмотках. Какая-то смесь военного со штатским. Под мышкой у него был портфель с бумагами. Синяя папка отдельно была прижата рукою к портфелю.
— Что ж вы, товарищ, не одеты? Простудитесь. Одевайтесь скорее. Надо делами заняться… Тяжелое таки приняли мы наследство от этих проклятых казацких банд. Ну, да товарищ Ржешовский поработал эти дни без нас хорошо. Вот преданный революции человек. Даром что беспартийный, а хорошо перебрал слободу. Тут я приказ составил с благодарностью ему от рабоче-крестьянской власти, да тут еще приговорчик один надо скрепить, чтобы после не упрекали в самоуправстве. В расход кое-кого из слобожан вывести надо. Трибунал дела рассмотрел. Все несомненные контрреволюционеры. Участники дела на хуторе… как его… Кошачьем, что ли… 8 мая, со стариком дедом вашим, подвязались, нашу сволочь еще тогда в плен забрали… Ну, с дедушкой-то вашим покончено. Поступили правильно. По народной справедливости и революционному закону.
— А что он? — хрипло сказал Ершов.
— Как что? Конечно, сдохли все четверо. Утром по телефону спрашивали, что с мертвецами делать. Я сказал, что вы велели на мельницах оставить. Пускай вороны поклюют, а казаки посмотрят.
Андрей Андреевич закурил.
— Цыкунова мальчишку расстреляли, а девчонок, что транспорт возили, я приказал отдать на ночь красноармейцам, досталось обеим здорово, подохли обе. Этих я закопать велел. Товарищ Захар рассказывал, — от девчонок, можно сказать, одни клочья остались, так товарищи затрепали. Ну, да ладно, одевайтесь и за работу.
Ершов натянул сапоги со шпорами, надел поверх белья шинель и потянулся.
— Скучно мне… тоска…
— Вот я вас и развлеку. Сейчас подпишем приговорчик, а в шесть часов вечера я приказал за церковью и в расход вывести. Сами себе и ямы выроют. Сегодня пустячок. Всего восемнадцать человек.
Андрей Андреевич придвинул к столу табурет и, когда Ершов сел на него, положил перед ним лист со списком фамилий. И первым стояло имя отца Ершова. ‘Агей Ефимович Ершов… за контрреволюцию и участие в мятеже против Советской власти в мае 1918 года’.
— Вот здесь пишите: ‘к расстрелу’,— сказал Андрей Андреевич, холеным пальцем с розовым ногтем, указывая на графу.
— Не могу, — прошептал Ершов.
— Что? — сделал вид, что не понимает, Андрей Андреевич.
Если бы Ершов сейчас поднял голову на Андрея Андреевича, он не узнал бы его. Лицо его стало неподвижным, и глаза сквозь стекла очков горели злорадным блеском. Андрей Андреевич испытывал то самое чувство, какое испытывал он прежде в Петербурге, белыми ночами, когда дурманил его страшный запах, не имевший определения, тянулись кругом смутные тени и вспыхивали зеленоватые огни. Все в нем напряглось, и он сознавал, что он владеет теперь волею Ершова и тот сделает все, чего он ни пожелает.
— Это… мой отец, — сказал Ершов.
— Вот как! Тем лучше… тем лучше. Мы напишем о вашем поступке во ВЦИК, и вас поставят в пример всей рабоче-крестьянской армии. Вчера дед, сегодня отец. Пусть видят все, как настоящие коммунисты с корнем вырывают предрассудки и расправляются с виновниками народных бедствий, не считаясь ни родством, ни свойством.
— Я не подпишу.
— Нет, вы подпишете.
Ершов опустил голову и стал читать дальше. ‘Учитель Краснопольский… за явную контрреволюцию и вооруженную борьбу против Советской власти…’
— Краснопольского и моего отца я прошу освободить и отпустить на волю.
— Товарищ Ершов! Благодарите судьбу, что здесь я, а не Гольдфарб или Ржешовский. Советская власть при одном подозрении в таких мыслях может вас расстрелять. Или вы, или они… Нет. Больше того. Тут выбора нет: или они, или вы и они. Сознайтесь, что это глупо.
Ершов молчал.
— Доказано, слышите, доказано, что все эти люди по призыву старика Мануила явились на хутор Кошкин и сражались с верными нам солдатами. Доказано, что учитель Краснопольский был ярым врагом Советской власти и вел пропаганду, защищая помещиков, попов и капиталистов.
— Не могу… Я чувствую… они невинны.
— Это все равно. Они приговорены к смерти, и вы подпишете этот лист… И вы будете сами присутствовать на казни… А не то…
— Что — а не то?
Андрей Андреевич нагнулся к уху Ершова.
— А не то я скажу, что вы носите на груди золотые часы с портретом царя и с царским гербом… — прошептал он. — Я скажу, что вы не донесли на дочь вахмистра Солдатову, открыто держащую на стене, в своей квартире портреты Николая и Александры Романовых. Поверьте: я так сделаю, что там и пулеметы найдут.
— Не могу я… Пусть кто другой… Не я…
— Трус!..
— Все равно…
— Товарищ Ершов! Или вы сейчас подпишете приговор, или я найду и для вас ветряную мельницу. Поняли?
Ершов поднял глаза на Андрея Андреевича и снова опустил их.
Он сжался, съежился, вздохнул, взял перо и быстро написал вдоль всей графы: ‘К расстрелу. Ершов’.
Он упал лицом на руки и закрыл глаза.
Сзади хлопнула закрываемая дверь.

XXVI

Ершов очнулся оттого, что услыхал крик, возню и брань в сенях и на крыльце. Кричала какая-то женщина, и ее надрывный голос показался Ершову странно знакомым. Он вслушался.
— Пустите меня, родные, до главного. Главный то сын мой. Он, поди, и не знает. Отца его на смерть забрали… Митенька, родный, выслушай мать свою горемычную.
Голоса вдруг оборвались и стихли. Что-то мягко шмякнулось о деревянные ступеньки.
Ершов опять опустил голову на руки и закрыл глаза. Так он сидел долго. Ему казалось, несколько часов. Потом он встал и прислушался. Было тихо в хате. На дворе с крыши падала звонкая Капель. Ветер порывами пролетал по улице и крепко напирал на стекла.
Ершов подошел к окну.
На снегу, по середине площади, стояла на коленях женщина.
Она упорно смотрела на окно его хаты. Черный, сбившийся на сторону платок закрывал ее волосы. Из-под платка глядело худое белое лицо с тонким и прямым носом. Сухие и бледные губы были сжаты. Она то протягивала руки к окну, то крестилась, то замирала неподвижно.
‘Матушка!’ — хотел крикнуть Ершов и не мог. Он взялся за сердце и отвернулся. Потом бросился в сени и крикнул:
— Товарищи! Прогоните эту женщину!
Вбежав назад в комнату, он бросился ничком на постель.
Прошло около часу…
Наконец, Ершов встал и осторожно, точно крадучись, подошел к окну.
Недвижная женская фигура на коленях по-прежнему чернела на снегу…
Ершов опять вышел в сени, где сидели его ординарцы.
— Товарищи! Я же приказал убрать эту женщин! — Мы убирали, да она все назад лезет. Что с ей поделать, — грубо ответил красноармеец, сидевший на лавке.
— Чтоб и духу ее не было! — хрипло выкрикнул Ершов. — Поняли?..
Вернувшись назад, он снова бросился на постель.
Мертвая тоска сжимала ему горло.
Ах, не думать, только бы не думать ни о чем!
Все существо Ершова охватила страстная, томительная истома, — не то сон, не то явь.
Перед ним, колыхаясь, поплыли человеческие лица. Вот выделилось одно, такое знакомое.
Это вахмистр Солдатов нагнулся над постелью.
Ершов уткнул голову в подушку. Но он видел, все так же видел какими-то другими внутренними глазами рослую фигуру вахмистра, его шинель с рядом золотых и серебряных шевронов, его голову без фуражки и рыжие растрепанные волосы. По ним текла кровь и еще что-то белое, густое. Ершов сделал мучительное усилие, и вахмистр исчез.
Под грудью Ершова тикали мерно часы с императорским гербом и царским портретом. Ершов вслушался в их стук, и до него словно донесся издали негромкий, четкий голос Государя:
— Где учились музыке?
И в мыслях его встал учитель Краснопольский.
‘Благослови душе моя Господа и вся внутренняя моя имя святое Его! Благословен еси Господи!’
Сейчас Краснопольский, тут в слободе, совсем рядом, под крепким караулом ожидает смерти. Если б прийти к нему и сказать: ‘Вы свободны. Вы не враг народа, а его верный защитник. Вы с Богом, а не с дьяволом’.
И опять, как много раз, встал перед ним его старый, назойливый сон, когда по скользким и вонючим трубам летит он куда-то вниз, в зловонную яму. И казалось Ершову, что он уже там, на дне, и с этого дна больше не выплыть никогда.
Снова мучительной болью отдался в груди мерный стук часов.
И сам Государь убит, и Императрица с царевнами, и мальчик Наследник. Всех прикончили… Кто прикончил? Жиды прикончили. Нет, не одни жиды. И на нас, и на мне их кровь. А зачем это нужно? Говорят, затем, чтоб лучше жилось русскому народу. Вчера красноармеец-ординарец сказал Ершову: ‘Без царя-то, оно верно, куды свободней живется, а только бедно оченно и скушно как-то’…
А часы все тикали под грудью. Пугливая мысль закопошилась внутри Ершова. За эти часы и к стенке можно попасть. Очень просто. Может, лучше бросить их куда в яму, чтобы не нашли.
Ершов стиснул часы рукой, чтобы не слышать их звука.
Но тикали часы, и в стуке их звучал голос Муси Солдатовой: ‘Вон… вон… вон!’
Ершову казалось, что он теряет сознание. — Арештант… — прозвучало в воздухе. Ершов ясно услышал это слово. Подле кровати стоял дед Мануил. Ершов не видел его, но он ясно знал, какой он. Растрепана, пощипана седая борода, клочьями висит. Кровью налито лицо. Следы ударов на нем. А сзади деда Мануила, чувствовал Ершов, густели зыбкою стеной призраки. Тихое веяние, чуть слышное шуршание наполняло маленькую комнату. И вдруг встало самое страшное. То, перед чем были ничто все эти призраки. Странным, неопределенным, но ясным чувством Ершов почувствовал, что там, за окном, опять она, настоящая… живая…
Мать…
Ершов приподнялся на локте. Было уже близко к вечеру.
В комнате стыл холодный полусвет и в нем уныло рисовались предметы. Стол стоит у окна. Два стула. На одном его платье. Призраков не было. Но Ершов уже не думал о них.
Что там? Там, на площади?..
Ершов подкрался к окну. Он и боялся увидеть, и хотел увидеть. Он весь дрожал мелкой дрожью.
Снаружи все было в сизом тумане. Приземистыми казались хаты, и церковь стояла серая, такая незначительная, точно и не святая больше.
По середине площади, на коленях, неподвижная, с бескровным, светлым лицом, с волосами, накрытыми черным платком, все также стояла его мать.
Ершов глядел на нее, не отрываясь. Она была все неподвижна. Странно светилось белое лицо ее под черным платком, как икона, в вечернем полумраке. У Ершова зарябило в глазах. Что это? Словно узкий золотой венчик проблеснул вокруг головы и погас…
Ершов кинулся в сени.
— Эй вы! Сейчас… Сию минуту привести ко мне бережно женщину, что стоит на площади… Это мать моя!
Он выскочил на крыльцо и рукою показывал на середину площади, туда, где, как прежде, все стояла на коленях маленькая фигура в платке.
Красноармейцы смотрели туда, куда им показывал Ершов. Их лица были бледны.
— Там, товарищ командир, никого нету.
— Как нет! Врете, сволочи!.. Врете…
Он замахнулся на ближайшего ординарца, но рука бессильно упала.
Ершов пошатнулся, схватившись за стену. На крыльцо вышел Андрей Андреевич. Он взял Ершова под руку и ласково повел его в хату. Ершов, спотыкаясь, шел, тяжело передвигая ноги…
— Что случилось? Из-за чего шум?
— Я требую, чтобы ко мне сейчас привели мою мать.
— Полчаса назад ваша мать по вашему же приказу расстреляна. Мы с товарищем Гольдфарбом скрепили этот
приказ.
— Вы лжете! Она на площади. Она стоит на коленях… Смотрите…
Ершов потянул его за руку к окну. Андрей Андреевич посмотрел в окно, потом на Ершова.
— Вот что! — сказал он. — И вы видите?
— Как же не видеть! — дрожал Ершов. — Ведь вы же видите?
— Я-то могу. А вот как вы видите. Это странно.
— Надо ее привести. Она жива… Ее не расстреляли.
— Нет, товарищ, она мертва, и ее расстреляли… Если хотите, я велю принести ее труп.
Ершов отшатнулся, дико глядя на Андрея Андреевича.
— Но ведь я вижу ее! — задыхаясь, выкрикнул он.
— Нет, вы ее больше не видите, — твердо сказал Андрей Андреевич, крепко положив ему руку на плечо. — Глядите!
На площади не было никого…
— И вам незачем больше ее видеть, — продолжал Андрей Андреевич. — Одевайтесь и идемте ко мне. Я подкреплю вас коньяком… Плохо, когда люди видят то, что им не следует видеть. Это — четвертый план. Впрочем, вам этого не понять.
Ершов тупо смотрел на него, опустив руки. Андрей Андреевич усмехнулся.
— Ну, идем… Только помните одно. Повинуйтесь мне слепо. Иначе вы пропали…

XXVII

В батальоне у Морозова было два офицера: молодой, совсем еще юноша, вышедший в офицеры в первый год войны — поручик Иванов и пожилой капитан Лопатин. Кроме них, офицерские обязанности исполняли два кадета Московского корпуса, Петров и Поставский.
Батальон, — в нем было всего девяносто человек, он рассчитан на три взвода, и почему в ведомостях он значится батальоном, Морозову неизвестно, — батальон был сформирован из пленных красноармейцев и молодых мобилизованных крестьян Екатеринославской губернии.
Сейчас, в холодную, непогожую, ноябрьскую ночь 1919 года он стоял в первой линии, на земле Донского войска и прикрывал подступы к Новочеркасску.
Добровольческая армия второй месяц находилась в поспешном отступлении. Всем виделись обходы, отходы и измены.
Батальон выставил две наблюдательные заставы по двум большим шляхам, идущим на запад. Остальные люди были размещены по разбитым, наполовину уничтоженным хатам обгоревшего казачьего поселка. Поселок был из новых, на карте обозначен не был, и никто не знал его имени. От поселка осталось пять хат, без окон и без дверей. Четыре были заняты солдатами батальона, в пятой хате поместились три офицера и два кадета.
В хате с сумерек и до рассвета стояла кромешная тьма. Ни ламп, ни керосина, ни свечей, ни лучины. Даже спичек не было почти ни у кого.
За всем этим было надо посылать, а стоящая третий день гнилая оттепель с холодными, проливными дождями так размочила степные дороги, что все равно никуда не доберешься.
Где-то вправо должны быть донские казаки, но где они, доискаться не удалось. Кадет Петров проходил вчера весь день, чуть совсем не заплутался в степи, но никого не нашел. Влево, где-то под разоренными хуторами должны быть добровольцы Алексеевского полка, но связи с ними тоже не было.
Глухою непогожею осенью степь для чужака что неведомое царство. Чтоб понимать ее, в ней надо родиться.
Понимал ее один Морозов, выросший в степи, но он второй день страдал лихорадкой и в промежутках едва мог кое-как двигаться и отдавать распоряжения.
Вокруг выжженного поселка с обугленными деревьями и кое-где уцелевшими срубами колодцев с длинными журавлями залегла тяжелая, липкая грязь. Черная, набухшая, жирная земля длинными бороздами уходила вдаль и там упиралась в серое небо. Она перемежалась ярко-зелеными озимями, как лохматая шерсть, покрывавшими поля. Со степи ветер доносил пресный и тошный запах конских трупов. Они лежали вдоль дороги и по ее сторонам. Неделю назад здесь были бои, где красная кавалерия была отбита и поспешно отступила. От поселка на запад шел широкий шлях. Он был разбит конскими ногами и представлял из себя сплошное месиво глубокой грязи, перемежаемое большими длинными или мелкими круглыми лужами.
Когда Морозов смотрел на этот шлях из окна хаты и видел непрерывную сетку косого холодного дождя, пузырями упадающего в лужи, — все казалось ему безвозвратно потерянным. Силы были испиты до дна. Не было воли ни двигаться, ни работать, ни искать.
В поселок они пришли еще вчера, к вечеру. Вчера, до полудня на севере где-то далеко бухали пушки и можно было знать, что там кто-то есть. С полудня бой затих, и в степи стояла угрожающая тишина…
Они пришли совсем мокрые: третий день лил дождь. Еле дотащили ноги до поселка. Тачанки, забранные в Екатеринославской губернии, пришлось бросить. Лошади не тянули в этой грязи. Люди разместились по холодным разбитым хатам, где не было ни души, и Морозов назначил дневку.
Он знал, что было безумие делать дневку теперь, при спешном отступлении. Но был предел человеческим силам, и они дошли до него. Все равно солдаты отказывались идти дальше, и не было силы заставить их сделать это.
Было бы лучше бросить солдат и уходить самим, потому что какие же это были солдаты! Но Морозов не мог решиться на это. Ему все казалось, что сзади них должны быть какие-то свои конные части.
Наступали ‘на Москву’ тонкою паутиною задорных смелых цепей, поддержанных танками. Отступали клочьями отрядов, предоставленные сами себе и населению. В офицерской хате подле Морозова сбились офицеры и кадеты — и с ними Петр, старый денщик Морозова, здесь на юге нашедший своего офицера и нигде не покидавший его.
— Куда вы, ваше благородие, туда и я. Жили вместе и помирать будем вместе. А домой идти не охота, под жидом да коммунистом жить. Да и дома-то, почитай, не осталось.
Только с ним порой и отводил душу Морозов. Капитан Лопатин был годами старше Морозова, но между ними не было доверия, потому что Лопатин лишь недавно прибыл в армию и был поставлен под начальство Морозова.
Вторую ночь в хате царила жуткая и с трудом скрываемая тревога. За ночь и за день все хорошо выспались, а теперь к ночи поняли, вернее — почувствовали, что неприятель близко и неизвестно, что отделяет его от них. Телефонов не было. Были велосипеды, но по этой грязи они не годились. Оставалось одно: слушать, не будет ли выстрелов.
Все сидели под окном, затянутым старыми мешками и тряпьем, и прислушивались к нечеловеческим и странным голосам степи. В хате был полный мрак, и, если смотреть в щель между окном и занавеской, в степи казалось светлее.
— Господин ротмистр! А как на настоящей войне? — спросил кадет Петров. Это был его любимый вопрос. Оба кадета любили вызывать Морозова на рассказы о старой императорской армии и тогда слушали его с молчаливым, напряженным, почти суровым вниманием. Так, думалось
Морозову, должны слушать сыновья промотавшегося отца повесть о том, как были богаты их родители.
— Она была не такая, как эта?
— Ну, какая это война!.. Это один ужас, а не война. И на той войне был ужас, была смерть, носились десятидюймовые немецкие чемоданы, вырывали десятки людей, рвались бомбы с аэропланов, косило людей пулеметным дождем, но там мы были солдатами, армией, мы знали друг друга, и там мы знали, что мы все — одно Великое целое. Возьмем, Алеша, наш полк. Ах! Что это была за красота! Сверху донизу — от командира полка до последнего рядового, больше — до последней лошади нашего полка, до полковой собаки Бурана — мы все были одно. И весь полк жил одним. Воинская честь, слава полка, вера в Бога, преданность Государю — вот чем мы жили.
Морозов закашлялся и крепче запахнул шинель.
— Тогда, бывало, вот в такую ночь пошлю я секреты по два человека и знаю — ни один не выдаст. Мы знали друг друга, и мы друг другу верили. Был у меня, например, вахмистр Солдатов. Что это был за человек! Вот уж полк любил. Не доспит, не доест, а проследит, чтобы все ‘было исправно.
— А как же, господин ротмистр? — спросил другой кадет Поставский. — Вот, говорят, Ершов, начдив красный, что против нас теперь… Он, говорят, вашего же полка. Вы его знали?
— Еще бы не знать. Ершов не только нашего полка, но он мой земляк, из тех мест, где было наше имение. Я его помню совсем маленьким. Сколько раз видал я его у нас в экономии с дедом его, старым казаком Мануилом. Помню, как он на клиросе в Тарасовской церкви первый голос пел, как учился в полку музыке, к Инвалидному концерту готовился. Да… помню все… А на войне… На войне и Ершов был хорош… Помню, в январе семнадцатого года стояли мы в окопах. И было как-то всем тоскливо и смутно. Тяжело как-то дышалось. Может быть, уже чувствовали бессознательно, что надвигается на нас тьма кромешная — революция. Полком тогда командовал наш штаб-офицер, полковник Работников. Время было тихое, немец нас не тревожил, притаился и притих по своим норам… Полковник Работников тогда прислал нам хор трубачей, чтобы развлечь солдат. Приехал, помню, этот самый Ершов. Шинелька чистенькая, на рукавах шевроны горят, вдоль борта золотая цепочка пущена — царские, жалованные часы! Поздоровался за руку с вахмистром — он женихом был его дочери. Потом подходит ко мне: ‘Позвольте, — говорит, — ваше высокоблагородие, начать с гимна, чтобы знали немцы, какая есть наша держава’. И заиграли. Да, как играли! Мы все вылезли из землянок. Так и летел к зимнему небу наш гимн, как молитва, и солдаты вторили ему дружными голосами. Ершов играл на корнете, и я видел слезы на его глазах… А в прошлом году он венчал на хуторе Кошкином священника с кобылой, замучил родного деда Мануила и расстрелял отца с матерью… Безумие!.. Люди охвачены безумием…
— Ну, какое безумие, — раздался из угла низкий хрипловатый голос капитана Лопатина. — Если бы было безумие, не было бы страшно. Надели бы смирительную рубашку, посадили бы в сумасшедшие дома, — вот и весь сказ. Где есть безумие, там нет силы. Ужас в том, что сила там есть и что за этим видимым безумием масс стоит чья-то стальная воля, воля более сильная, чем воля наших вождей. И потому нам не победить. Вы только вдумайтесь в то, что делается. Какой смысл усталым от войны екатеринославским, харьковским и воронежским мужикам истреблять наших же усталых екатеринославских, воронежских и харьковских мужиков? Какой смысл генералу Сытину становиться против генерала Деникина, или генералам Брусилову и Потапову разрушать то, что они же созидали? Смысла нет, но все они исполняют чью-то определенную, сильную, чужую волю. И эта воля задалась целью истребить Россию. И не только Россию, но и вообще христианство. Она начала с России… Но только… — Лопатин возвысил голос, — она и погибнет в России! И это потому, что именно в России, в этой кровавой и темной России, сохранилось истинное христианство, потому что вся Россия сквозь ненависть и злобу пропитана христианской любовью и эта любовь победит ненависть и злобу! Потому что в России живет, по России ходит, по народной вере, Матерь Божия, и Она не даст погибнуть навек храму Сына Своего — православной Руси!

XXVIII

В темноте холодной хаты глухо прозвучал голос Морозова:
Le temps monotone
Attend que l’heure passe,
Que l’heure sonne.
( Время ждет, монотонное, Чтобы час прошел и пробил.)
В хате долго стояло молчание. Было так тихо, как будто все бывшие тут растворились в темноте. Наконец раздался голос Морозова.
— Были в моей жизни минуты, когда мне казалось, что я скольжу по краю быстро вертящегося над пропастью колеса и уже готов сорваться в бездну. Это было в бессонные петербургские ночи в обществе одного странного человека, которого даже фамилии я не знаю. Звали его Андреем Андреевичем. Мне казалось тогда, что другой мир, мир теней жутко надвигается на наш. Я чувствовал тогда, что мы все только песчинки в мировом океане. И время уносит нас к неизвестному, и не наша людская воля правит нами. Вот и теперь я испытываю такое же чувство. Ночная, бесконечная степь, занавешенная дождем. В ней затерялась маленькая хата, и в ней мы, кучка людей. А над нами безграничные пространства. Там, за тучами горят невидимые нам звезды, стоит бессменным стражем над полюсом Северная звезда и звезды Медведицы вращаются по одному вечному пути и закону.
Морозов замолчал. Прошло несколько минут. Никто не нарушил тишины.
— Но ведь есть же эти звезды! — воскликнул Морозов. — Никто из нас не сомневается, что придет ветер, промчится по небу буйными порывами, разорвет тяжелые тучи и проглянут опять ясные, кроткие звезды. Замерцает маленьким ожерельем народный Волосожар — Плеяды, расстелется полотенцем Млечный Путь и станут на прежних путях голубая Венера, красный Марс и весь рой планет…
… Они были… они есть… они будут. По чьей-то воле они брошены в беспредельность и мчались, и мчатся, и будут мчаться там всегда… Каждая из них уносится в пространство, и спешит за нею всегда остающееся назади время, и мы сами уносимся в пространство с нашей маленькой землей. Бьется наше сердце, то ровно и тихо, то быстрыми толчками, и каждое биение его уносит нас вперед по бесконечному пути, где наши века — только минуты. И нет нам возврата. И когда память оглядывается назад, мы видим в тумане лишь обрывки пройденного, но вернуться не можем. Никогда…
Le temps monotone
Attend que l’heure passe,
Que l’heure sonne.
Да, для вечного и бессменного наши века только минуты. И то, что мы переживаем теперь так тяжко, — тоже минута. Она кажется долгой. Нас источила война. Революция и смута испили до дна чашу воли в наших сердцах, и в теперешнем безудержном отступлении мы видим отсутствие воли к победе наших вождей. Застрелился Каледин, убит Корнилов, в тихой тоске сгорел Алексеев, погибли в мученические ризы одетые Государь и Его Семья. А мы еще живем. Но мы знаем, что мы, как и все, — только эфемериды, те мухи-бабочки с зеленым телом и прозрачными крылышками, что родятся и умирают в один и тот же день!.. Боже мой!.. Нам кажется, что все потеряно, что все растрачено и остались только грязь, степь, темные тучи и ветер… Но есть вечные звезды… И будут они снова светить над землей и опять будет на ней тихая, человеческая, христианская жизнь.
Le temps immuable
Est un gouffre de nuit,
Ou les grains de sable
Tomblent dans l’infini.
(Время ждет с непреложностью вечности,
Словно зев, где и ночь и тоска,
И скользят в его бесконечности
Все миры, как зерна песка)
He удивляйтесь… He думайте, что я сошел с ума. Я сам не знаю, почему мне пришли в память стихи этого непонятного человека?.. Он говорил их мне когда-то на берегу моря, в хаосе камней, и было в нем тогда нечто соблазнительное и странное, точно грусть уставшего демона.
… Почему мне опять вспомнились эти стихи, говорящие о тщете земного? Или потому, что здесь, на земле что-то страшное уже стережет и надвигается из тьмы этой непогодной ночи?
Le cceur bat les secondes
En proie a la douleur…
Le mouvement des mondes
N’est qu’un leurre.
(Сердце бьет секунды томительно
И роняет в пасть темноты.
Этот бег миров ослепительный
Лишь приманка пустой мечты.)
He знаю, случалось ли вам испытывать такое чувство. Думаю, оно знакомо многим. Вдруг точно время остановится. В воздухе станет тихо. Листья деревьев виснут с неподвижною мертвенностью, плоским становится все вокруг и скучным кажется свет солнца, точно во время затмения. Сердце начинает биться с непонятной быстротою и наступает ожидание неизбежности. И к каждому это Неизбежное приходит в свой черед.
Морозов откинул мешок, закрывавший окно, и пристально посмотрел наружу. Но, как ни глубока была темнота в хате, необъятный мрак ночи был еще глубже, и Морозов ничего не мог различить. Ветер властно гулял по степи и сыпал дробными каплями по невидимым лужам и по невидимой земле. И казалось Морозову, что это не ветер, а быстрый вихрь, в котором уносится земля.
‘Почему я вспомнил Андрея Андреевича и его стихи? Принесла ли мне их память, чтобы успокоить меня, или они всплыли в моей душе в предвидении Неизбежного?..’ Морозов опустил мешок и отвернулся от окна. Усилием воли он заставил себя думать о другом.
— Единая-Неделимая, — тихо сказал он. — Наш главнокомандующий написал на знамени своих полков этот лозунг и этим раздражил маленькие народы, дорвавшиеся до призрачной свободы. Нет, господа, не в том Единая-Неделимая, чтобы не было ни Польши, ни Грузии, ни Финляндии. Нам нужна другая Единая-Неделимая — та, что была у нас когда-то. Когда я, помещик из Константиновской экономии, шел за иконой Аксайской Божией Матери по степи и шел со мной рядом старый дед Мануил и с ним наш тарасовский парнишка — Митя Ершов. Когда радостно встречал меня на конюшне мой вестовой солдат Тесов и ржала навстречу мне Русалка. Когда мы дрались на дуэли с корнетом Мандром, потому что Мандр, царство ему небесное, обидел вахмистерскую дочку Мусю Солдатову. Когда мы скакали в манеже, когда знаменитая певица Тверская охотно учила полкового штаб-трубача, а молоденькая жена адъютанта Валентина Петровна не спала ночь от счастья, что этот штаб-трубач да трубаческой команды ее мужа получил из рук Государя золотые часы. Вот когда была Россия единая и неделимая и когда жила она одною мыслью, чтобы у нас все было хорошо! У нас — в России… Надо это найти, а все остальное, все эти Грузии, Украины, Эстонии, Латвии — все само к нам приложится и будет искать нас… Надо вернуть между людьми христианскую любовь.
— Допреж всего, ваше благородие,— тихо, из угла хаты, сказал денщик Петр. — Царя нам надо вернуть. Бога и Царя — без их не проживем.
— Да… Может, не скоро. Но и это неизбежное в свой черед совершится, — сказал Лопатин. — Будет у Русских в сердцах опять Бог и на престоле в Москве Царь-Государь, император Всероссийский.
Никто не сказал ничего. Наступила долгая тишина. Ветер шумел по степи, хлестал по земле холодными струями дождь, шуршал в соломенной крыше. Быстрая уносилась земля в бесконечность.
Неизбежное надвигалось…

XXIX

На востоке проблеснуло. Стали видны тучи. Серые степные дали расширялись. Все так же лил дождь. Под окном обнаружились мутные серые лужи и на них всплывали и лопались пузыри. Зелень озимых приникла к земле и вся заплыла темными потоками, почти сливаясь с черными паровыми полями. Куда ни распахнутся просторы светлевшего неба, — всюду была черная степь и клочья туч, припавших к земле. Широкий шлях слился с полями. Их длинные бороды тянулись тусклыми водяными линейками. В хате все спали, кто лежа на полу, кто сидя на скамье облокотившись на подоконник. В холодном воздухе стоял прелый запах сапог и кислого солдатского сукна. Лица лежащих были землисты и бледны, как у мертвых.
Первым поднялся мальчик, кадет Петров. Несколько мгновений он оглядывал комнату мутными, не понимающими глазами. Потом потянулся и вышел на крыльцо. Он остановился на крыльце и смотрел, все еще плохо соображая.
На улице, против хаты, утопая ногами в грязи, строился их батальон. Солдаты в шапках на затылке выходили из хат и становились в ряды. С коротких английских шинелей капала вода. Лица солдат были угрюмы и бледны. От хат в степь ползла свежая и тонкая колея колес и заливалась водою. За хатами словно погромыхивали бубенцы.
Петров быстро вскочил в хату и бросился к Морозову.
— Вставайте, господин ротмистр! Что-то случилось… Солдаты строятся.
— Солдаты строятся?.. Позвольте… Может, на обед?
— С ружьями… И рано еще очень.
Лопатин поднялся, взъерошил густые грязно-рыжие волосы и проговорил:
— Надо узнать, в чем дело.
— Я схожу, — вызвался Петров.
— Сходите, голубчик, — ласково сказал Морозов.
— Опять, гляди, какие-нибудь претензии, — ворчал Лопатин. — Точно не видят, что мы ничего не можем.
— Построились, так, может, пойдем, — сказал Поставский, сладко зевая и потягиваясь. — Ах, как хорошо я соснул.
Петров не возвращался.
— Надо идти, господа. Боюсь, не было бы худо. Морозов вместе с Лопатиным и Поставским вышли на крыльцо.
— Смир-рно! Равнение направо! — раздалась команда фельдфебеля из вчерашних красноармейцев.
Рота повернула головы. Лица у людей были бледные и взволнованные. Многие дышали тяжело, точно бежали откуда-то далеко и запыхались.
От ступеней крыльца до солдат был один шаг. Рота стояла вплотную к крыльцу.
Вдруг Морозову стало необъяснимо страшно. Он взглянул на небо, и опять, как всегда, когда угрожала ему опасность, оно показалось ему скучным и серым, как низко натянутый холст.
Он посмотрел на солдат. На бледных лицах было тупое и угрюмое выражение. Он его знал. Такое было оно тогда, когда вызвал его эскадрон судить вахмистра Солдатова.
В уме Морозова мелькнула мысль, что надо повернуться, броситься в хату и через заднее крыльцо бежать, куда глаза глядят. Так, по-видимому, сделал капитан Лопатин. По крайней мере, Морозов не ощущал больше его присутствия за собою. Но оглянуться он не смел. Его взгляд был прикован к бледным, деревянным лицам стоявших пред ним солдат. Они показались ему грубыми, топорными и мертвыми. Серые глаза без мысли стыли на лицах.
Морозов решительно шагнул вперед и громко, бодрым голосом крикнул:
— Здорово, молодцы!..
Из рядов раздались два-три несмелых голоса:
— Здра… жела… — и замерли, точно завязли в чем-то липком и вязком, набившемся в рот.
Рота колыхнулась, и несколько рук поспешно и крепко схватили Морозова. С него быстро сорвали шашку и револьвер, схватили его под руки и поволокли по грязи туда, где еще темное на западе было небо и по топкому шляху заплывали колеи тонких колес.
Когда проходили мимо крайних домов, Морозову показалось, что из-за покосившегося грязного тына на него выглянул кто-то в очках, с черной бородой. На голове была странно знакомая, конусообразная меховая шапка.
Морозов оглянулся еще раз. Никого не было за тыном. Но на окраине поселка стояла коляска с поднятым верхом и от мокрых блестящих вороных лошадей к темному небу шел тонкий пар. Из-за кожуха коляски высунулся кто-то… На фуражке проблеснула красная звезда. Лицо под фуражкой было как будто-знакомое… Голова посмотрела на Морозова и сейчас же скрылась. Штаб-трубач Ершов!.. А может, и не он. Кучер в шубе заслонил его. Деревянными казались вытянутые вперед руки кучера с вожжами. Лошади застыли, настремив уши на толпу солдат. Морозов шел, не сопротивляясь.
Были серые спины солдат впереди, были крепкие локти, толкавшие под бок, было тяжелое дыхание сотни людей кругом, был жалобный плач кадета Поставского позади и было тупое сознание своего бессилия и неизбежности конца. Лил с неба холодный дождь, и скользила, тяжело облипая ноги, черная земля.

XXX

Прошло полтора года. Последние русские части армии генерала Врангеля оставили Крым, и безраздельно царила Красная звезда над Россией.
Никогда еще Андрей Андреевич не испытывал такого острого приступа мертвящей, комом подступающей к горлу скуки, как в этот ясный тихий вечер, 1 мая 1921 года, в Новочеркасске. Ни расстрелы, ни казни на крыльях мельницы, и богохульства в храме на Кошкином хуторе не вызывали в нем такого брезгливого ощущения, как этот вид народного праздника.
‘Какая бесконечная пошлость! — думал он. — Какое полное попрание красоты! Прекрасно только небо, которое еще не в силах запятнать люди’.
Он ехал с Гольдфарбом и Ершовым на новой, рыжей тройке, шагом поднимаясь от вокзала по крутому холму, вдоль бульвара, к собору. Все трое сидели на заднем сиденье, и Гольдфарб с Андреем Андреевичем рассматривали незнакомый город, принаряженный победителями, праздновавшими свой пролетариями праздник.
Ершов смотрел на эту необычную ему картину и удивлялся. Он хорошо знал Новочеркасск. С малых лет каждый год ездил он сюда с дедом Мануилом. Они провожали Аксайскую икону в собор, ночевали в трактирчике под вокзалом, в маленькой комнате деревянного мезонина, а потом с чувством тихой отрады ехали домой — Ершов в Тарасовку, дед Мануил к себе на Кошкин хутор.
Это чувство тихой отрады всегда было связано у Ершова с Новочеркасском. И с этим чувством сливалась радость сладкой истомы после бессонной ночи и жаркого дня в степи, когда, шаг за шагом, с частыми остановками они шли за иконой. В памяти у Ершова с тех пор осталось навсегда впечвтление этого зыбкого круга красивых и пестрых пятен. Синее небо, желтая степь, икона на высоких носилках вся в серебре и белых цветах, темные и яркие, одноцветные и пестрые платки казачек, седые бороды стариков, мундиры, алые лампасы… Весь этот движущийся яркий ковер кидал густые синие тени на желтизну степи, а над ним колыхались золотые хоругви, и золотом в нем горели ризы духовенства. В осеннем, тихом и теплом воздухе пахло тогда хлебом, ладаном и землею… И все это — краски, запахи, тени, всплески хора певчих и негромкий говор толпы — все проливало в душу тихое умиление и так сладко и глубоко ложились в душу точно с неба упавшие слова:
— Пресвятая Богородице, спаси нас!.. С этим входили в Новочеркасск. На Платовскою проспекте их ожидала толпа. И здесь веяние красоты было разлито в этой толпе, в этом колеблющемся над ней пестром лесе хоругвей из новочеркасских храмов, в этих ярко освещенных солнцем домах, где висели неподвижные бело-сине-красные и бело-желто-черные флаги. Эта толпа была, как одно существо, охваченное торжественной и молчаливой умиленностью. Шли с толпою казаки и казачки, шли и шептали: ‘Пресвятая Богородице, спаси нас’.
Когда входили в прохладный сумрак собора, где сверкали огоньками тысячи тоненьких свечей было такое чувство, точно закончено какое-то важное, великое дело, точно какой-то Божий подвиг был свершен, и оттого в сердце сходило радостное успокоение.
Ночью в открытое окно гостиницы со степи доходил сладкий запах зерна и соломы, а под самым окном дремал тихий город. И в этом городе жил тихий покой. Так было…
То, что он видел теперь, было новое и странное. Теперь перед ним была опять толпа, и чем ближе подавались они через толпу к вершине холма, тем теснее становилась она, тем были громче крики, шумы, всплески, возгласы веселья. Хлопали хлопушки, визжали жен-шины, и взрывами гудел грубый хохот.
У Александровской улицы Ершов приказал остановиться.
— Пройдемте, товарищи, пешком по саду. Полюбуемся на наш пролетарский праздник.
За низкой разрушенной оградой, на фоне множества огней черными казались деревья и громадные кусты сирени с безжалостно обломанными ветвями. Весь широкий бульвар Александровского сада был Полон пестрой массой людей. Красноармейцы в шапках буденовках на затылке, с большими красными звездами над лбом, кто в старых рубахах Императорской армии, кто в новых кителях с косыми красными нашивками, кто в английских френчах, большинство вооруженные, таская за собою ржавые ружья, шатались в толпе. С ними ходили девки с коротко стриженными волосами, с подбритыми затылками и с какими-то собачьими ушами грязных завитых волос у висков. Они были в коротких до колен юбках, с голыми ногами в разнообразных башмаках. Красноармейцы обнимали их, хватали за груди, с засосом целовали в губы и со вкусом ржали. Между ними ходили штатские в пиджаках, в рубашках без воротников и галстуков, в самых различных шапках и с челками на лбу… Кое-где были видны червонные казаки в широких красных штанах, в рубахах и в папахах с большою красною звездою. На всех были банты красного цвета. У одних из шелковых лент, у других из кумача. Красные офицеры — ‘краскомы’ в уродливых, пузырями галифе, с сапогами гармоникой, иные во френчах, стянутых в рюмочку, иные в шведских куртках, при саблях, револьверах или шашках, ходили, обнимая за плечи красноармейцев. Пьяных от вина почти не было, но вся толпа была точно пьяная. Никто ничем не стеснялся. Чем грубей и циничней был поступок, чем смелее жест женщины, чем резче слова, — тем больше возбуждало это веселье. Казалось, все преграды условной человеческой стыдливости исчезли в этой толпе, и все то, что веками оберегали люди и чего стыдились, стало теперь предметом всенародной похвальбы.
Вдоль бульвара, на высоких красных жердях были устроены из планок пятиконечные звезды. На них горели электричеством вензеля ‘РСФСР’, и эти буквы своим непривычным кричащим узором светились из темной зелени акаций и лип, возбуждая толпу.
Толпа лущила семечки. В одном месте, у пестрого балагана, где ломались какие-то актеры и откуда слышался звонкий женский голос, певший частушку, обильно сдобренную похабными словами, Ершова, Гольдфарба и Андрея Андреевича стиснули в толпе, и несколько минут они стояли, не имея возможности продвинуться. Андрей Андреевич гадливо ощущал прикосновение к себе жестких женских ног, едва прикрытых обрывками материи. Маленькая, кудрястая, лупоглазая девчонка, плюясь шелухой от подсолнухов на платье Андрея Андреевича и глядя на него круглыми темными глазами, говорила обнимавшему ее за плечи красноармейцу:
— А ты потерпи, миленок. Мне тожа охота… А я ж терплю, пока на народе.
Пахло дешевыми духами, потом, помадой и грязным телом.
Наконец, двинулись дальше. Кто-то впереди зычно крикнул:
— Даешь Аршаву?
Толпа, точно наэлектризованная этим криком, загоготала, и повсюду стали вспыхивать возгласы:
— Даешь Аршаву!.. Даешь Новочеркасск!.. Даешь Врангеля!.. Даешь черта!..
Посыпались непристойные слова. Целый вихрь матерной ругани повис в воздухе.
В толпе все чаше стали попадаться евреи и еврейки. Точно весь еврейский Ростов и Нахичевань, прихватив Одессу и Бердичев, приехали праздновать первомайский праздник в Новочеркасск.
С горки, откуда некогда палила полуденная пушка, был виден в серебряных лучах высокого месяца разлив Дона, и тихое мерцанье водной шири казалось странною противоположностью этому крику и гаму. В узком проходе у Атаманского сада под древесным сводом было темно, и в эту темноту пожаром вливались ярко освещенные алые плакаты и картины, висевшие на площади у Атаманского дворца.
Дворец, прочная двухэтажная, коренастая каменная постройка николаевских времен, был ярко освещен. Двумя широкими, приземистыми подъездами он опирался на площадь и четко проступал огнями окон и дверей из темноты старого тенистого сада. Все в нем пылало от красных лент и драпировок. Дворец весь был завешен красными советскими эмблемами. Там помещался коммунистический клуб.
Мужчины и женщины, всего чаще с еврейскими лицами, входили и выходили из главного подъезда, и на покрытой красным лестнице шло непрерывное людское движение.
Ершов и его спутники остановились у подъезда.
— Когда-то и один еврей, — сказал Гольдфарб гордо, — не смел войти в эту цитадель казачества. А теперь смотрите, товарищ!
Он выразительно плюнул и растер плевок.
— Так теперь и со всей Россией! Так будет и со всем миром! — Он засмеялся и визгливо крикнул:
— Даешь вселенную?!
Гольдфарб, не оборачиваясь, вошел в подъезд, Ершов и Андрей Андреевич остались снаружи.
На боковой стене торговых рядов, где когда-то была лавка гробовщика, быта повешена грубо намалеванная картина. На красном кричащем фоне был изображен громадный белый лебедь и на нем голая женщина с красной звездой над головой.
В купах деревьев, подле двух старых французских пушек по-прежнему стоял в воинственном порыве бронзовый граф Платов. Но рука с саблей была отломана, и была невыразимая грусть в этом изувеченном старом памятнике донскому, герою.
Напротив него пустыми, черными окнами смотрело полусгоревшее, разоренное здание Московской гостиницы. Вправо и влево уходил, горя огнями иллюминации и алыми полотнищами флагов, Платовский проспект.
Там тоже была толпа. Оттуда неслись крики, хохот, визг гармоники и визги женщин.
Красный зверь праздновал победу…

XXXI

— А вы не зайдете в клуб? — опросил Ершов, беря под руку Андрея Андреевича.
— Не хочется что-то… А вы?
— Мне тоже не хочется. Уйти бы сейчас из этой толпы… Куда-нибудь подальше, за город… в тишину… Хоть в церковь, что ли… где был бы Бог, а не черт.
— Вы же знаете давно, что Бога нет. Быть может, нет и черта, но это уж, правду сказать, глупая подробность. А вот что’, товарищ. Я, по совести, начинаю за вас бояться.
— А что?
— Послушайте… В самом деле… Пора бы вам и позабыть.
— Вы это про Кошкин хутор и про Тарасовку? — хмуря темные брови, сказал Ершов.
— Вот именно. Ведь прошло добрых два года!
— Да, это так. А вот не могу забыть и не могу. Призраки мучают меня по ночам… Мамаша все мерещится.
— Ну, что вы?
— Сперва я все успокаивал себя. Говорил себе: это, мол, неизбежные жертвы. Думал, надо было пример показать. Мы ведь идем через кровь к счастью народа, мы создаем социалистический рай… А потом и сам себе верить перестал. Скажите, Андрей Андреевич, ну неужто же это рай?.. Эти красные тряпки, загаженные дома, исковерканные улицы, эти голые бабы, это все уличное распутство? Неужто же это и есть то самое, ради чего я замучил деда и убил отца и мать? Разве ж об том были мои думки? Ведь я, Андрей Андреевич, музыку любил… Я вам, как на духу, говорю, потому как вы человек образованный и можете понимать. Притом не первый мы с вами год и не такой вы человек, чтобы выдать аль донести. А у меня так накипело, что ежели я вам не скажу, то на улицу пойду кричать про это. Уж вы позвольте, я вам с самого спервоначалу. С учебы моей… Вот темная улочка, пойдем мы по ней, не торопясь, я вам и расскажу. А знаете, куда мы пойдем?.. В тюрьму.
— Это зачем?
— А сидит там давно мой земляк один. Паныч наш бывший, Морозов. Вот мы его и навестим.
— Любопытно… Я вижу, у вас есть тоже вкус ко всяким странностям, недаром вы талант. Ну, рассказывайте.
— Я от самого корня начну, откуда дело пошло. Нам все твердили: старый режим да старый режим! Это, мол, несправедливость была сплошная. А мы вам новый мир построим, мы вам нового Бога дадим и имя этому богу — пролетариат, а пророк его и учитель — Ленин. А мы, как бараны, развесили уши и пошли.
Ершов остановился у крутого спуска. Улица была маленькая, пустынная и темная. Между садов, окружавших уютные домики, в просвете была видна серебряная парча разлившегося Дона.
— Извольте посмотреть, красота-то какая! — проговорил Ершов, указывая Андрею Андреевичу на разлив. — Я ведь, Андрей Андреевич, сам почитай с этих мест. Мой отец — кто? Мужик. Вчерашний крепостной панов Морозовых. Я вот и сейчас помню. Маленький иду я, значит, с отцом в ихнюю экономию… Пан навстречу. А папаша меня тихонько по загривку толк: Митенька, поклонись пану. Что это хорошо али плохо?
Андрей Андреевич молча пожал плечами.
— Учитель Ляшенко говорил, что нехорошо, потому это низкопоклонство… А был у нас другой учитель Краснопольский, тот говорил, что это, мол, просто вежливость. Старого человека либо ученого уважать надо. Так у меня с самого издетства стало и в этом и во всем два понятия! По одному выходит это — низкопоклонство и свинство, а по другому — вежливость и уважение. И не мог я разобраться, где правда… Учитель Ляшенко, можно сказать, без портов бегал. Одна страсть у него была — рыбу удить. И еще до девок дюже был охоч, только девки от него бегали. Больно красив был — посмотреть, так тошно станет. А первый ухажер на всей слободе! Так вот от этого самого учителя Ляшенки что я узнал? Что, мол, все кругом одна пакость. Бога нет, а Россия самая что ни на есть паскудная земля. Народ в кабале, а Царь — тиран. Вот чему учил меня Ляшенко, а, кроме того, путному ничему. Учитель Краснопольский, тот был другой человек, сурьезный был человек. Женатый. И учил он меня пению и музыке. Вот, бывало, учит он нас в школе. Пьянино бренчит, в классе соломенным дымком пахнет, и поем мы псалмы. А он толкует, какой где смысл вложен, и почему где положено оборвать или протянуть, и какие есть ноты, и какие духовные композиторы были. Показал он нам старый знаменный распев, киевский распев, опять же нотное пение по Кастальскому, Бортнянскому, по Чайковскому. И не понять мне было тогда, что у одного наука — живая вода, а у другого — мертвая. Вот я, значит, и шатался. Опять же часто я так думал: ‘Я, мол, несчастный, крестьянский сын и что за распроклятая моя доля*? Мамаша, не разгибая спины, работает, папаша трудится, а летом, как в степь уедем, так там и живем, урожай собираем. Только и радости, что в церковь когда пойдем али осенью в Криворожье на ярмарку съездим. Да и на ярмарке не столько радости, сколько заботы. Не забыть бы купить чего, да не обокрали бы соседи. И такая мне казалась жизнь серая, что решил я тогда еще, можно сказать, мальчонкой, что надо все переменить. Не надоел я вам?
— Нет… Отчего же… продолжайте… Да и ночь хорошая. Я, знаете, по ночам люблю с людьми поговорить.
— Да… Так вот и думал я все, что жизнь моя горемычная. Переменить надо эту жизнь. А жили мы дружно. Можно даже сказать, хорошо. С хутора Кошкина, — от нас он четыре версты, а прямиком, через балку, вот он и хутор, — дед Мануил приходил. Вы его видали. Старорежимный старик.
— Да, ядовитый был старичишка!
— Как он тогда плюнул мне в рожу-то! Я и посейчас помню. Иной раз так вдруг почувствую, что прямо сама рука тянется обтереться. Дед Мануил к нам часто хаживал. Он тоже меня своему учил. Поверите, я псалтырь и часослов и теперь наизусть помню. Гоню из памяти вон, не подобает это знать коммунисту, а стихи эти самые так мне в душу и лезут. Дед Мануил одно твердил: ‘Бога бойтеся, Царя чтите!’ Или еще: ‘Перед лицом седого возстани и почти лицо старче и да убоишься Господа Бога Твоего’. А во мне, как он ни старался, дух был неукротимый. В шестом году ходили, помню, наши громить Морозовскую экономию, господский дом тогда — поболе ста лет стоял — сожгли. И так было мне это радостно. Вот, думал, сбывается по-моему. Ну, а потом, как вырос, через тех же панов Морозовых попал я, значит, в полк трубаческим учеником, и стал я артист. А злоба во мне все кипела. Злоба и зависть. Еще тут была, как вам сказать, одна загвоздка. Как, значит, ездили мы с отцом к панычу Морозову хлопотать обо мне, чтобы в полк меня определить, в тую самую ночь двоюродная сестра моя Евгения согрешила с этим самым панычом, с ним ночку переспала. Очень тогда это меня перебуровило. И решил я тут крепко, что надо все переменить. Чтоб не было этого. Чтоб купить женскую честь стало невозможно. Да… ‘Вот и пошел я, значит, в полк. И завертело меня. Там и дня не увидишь. Конюшня, уборка лошадей, а там в классе ноты учить, на сигналке твердить сигналы, на корнет дуть, а потом гимнастика, отдача чести, шашечные приемы, сборку револьвера изучали, уставы, езда. А вечер настанет — опять уборка, с уборки пришли — ноты писать в книжки, марши разучивать. Праздник придет, и то отдыха нет. В праздник в церковь гонят, а там инструмент чисть, играй по наряду для народа в саду, — ну, прямо, думалось мне, чистая каторга! Однако, грех на душу не возьму, — кормили нас важно, в баню каждую неделю водили, своя полковая у нас баня была, и одевали чисто и красиво. Жили, одним словом, хорошо. Готовили меня тогда к концерту перед Государем играть — полковой адъютант штаб-ротмистр Заслонский, пошли ему Бог царство небесное, убит, значит, на войне… Это ничего, что я Бога помянул?..
— Валяйте… Мы одни.
— Да, так полковой адъютант меня на квартиру брал, с барыней его разучивал я свою партию. А все я не радовался. Во мне все злоба сидела. Приду, бывало, на урок, а они чай пьют. Мне тоже вышлют чаю в хрустальном стакане с лимоном, а к чаю печенья да пирожных. Пью я чай с горничной и с кухаркой, а самого так и мутит. Зачем меня с прислугой поят, почему в столовую не зовут? Потом барыня на игру попросит. Я настоящее обращение знаю: ей бы мне ручку подать, а мне ту ручку поцеловать… А она руки не подает, а только скажет: ‘Здравствуйте, Ершов’ — а я ей: ‘Здравия желаю, барыня’. Так-то меня тогда все это буровило. Неравенство выходит, белая и черная кость. Тоже, помните, у госпожи Тверской мы с вами были. Та уж сама была артистка! Должна была во мне товарища видеть! А вот и она так на это смотрела, что я всего-навсего нижний чин. Тоже только головой кивнула, да улыбнулась, — здравствуйте, говорит. А в комнатах кругом — богатство… И вот стала во мне колом острым зависть. Ну, прямо, за горло хватает. Почему, мол, все это так? Вот я все и думал: переверну да переверну. А между прочим, как на войну шли, начальство меня пожалело, потому я артист… При обозе оставили, езжу я, значит, при обозе, раненым помогаю, а там жена адъютантова с сестрой со своей при полковой летучке сестрами милосердными были. Уж так ли мы с ними сжились крепко. Кажется, сколько горя вместе повидали. А того, чтобы позвать меня к себе, или руку подать, или прийти вечерком посидеть со мной, — этого нет. Живем в одну душу, и в работе и во всем, а перегородка-то стоит. Иной раз вечером сидят это они обе на завалинке, у халупы. Весна. Яблоня цветет. Дух от сирени сладкий. Сестра ейная, барышня, на меня смотрит, глаз не сводит, вижу по глазам — нравлюсь я ей. Я тогда молодчик был, усов не брил, — красивые были усы, стрелкой, и стан был настоящий, и рост гвардейский. Сидим, значит, разговариваем… Бывает: играть попросят. Я принесу инструмент, соло им что-нибудь изображу. Кажется, после бы… под ручку, да и в лесок. А она послушает, вздохнет, встанет и скажет: ‘Ну, спасибо, Ершов’… да и в халупу. А я-то иной раз всю ночь не сплю аж зубами скриплю. Барину Морозову, когда моя двоюродная сестра приглянулась, так послал, значит, за ей заводскую пекарку: танцевать, мол, приходи. Она и действительно русскую плясала — загляденье. А как пришла, другие пошли танцы… Только утром вернулась простоволосая. Он вот, выходит, с Женей дерзновение имел, а я на ту барышню не мог и глаз поднять…
— Дерзать было нужно, — сказал Андрей Андреевич.
— А вы понимаете, чем это тогда, при царском режиме, пахло? Даром бы не спустили. Видал я, как корнет
Мандр один раз при поручике Морозове вахмистерскую дочку обидел. На дуэли дрались. У них это просто. Белая кость! Сделай я что силком над барышней, — меня бы под расстрел подвели, а и то так изничтожили бы. На войне суд короткий.
— Ну, и теперь угробить могут.
— Я к тому и веду. Так вот, думал я, надо все переменить, чтобы все по-хорошему. Чтобы любовь стала вольная между всеми, равенство, братство и свобода во всем. И подошла к нам революция.

XXXII

Андрей Андреевич с Ершовым спустились к железной дороге.
Длинные пакгаузы были ярко освещены луною. Перед ними, в старой засохшей грязи завязли тяжелые тракторы. Несмотря на вечернее время, десятка три людей под присмотром вооруженных красноармейцев откапывали их. По неумелым движениям было видно, что эти люди совсем не привыкли к таким работам.
Красноармеец презрительно толкнул в шею старика в длинном сюртуке и закричал:
— Как роешь, сопляк! Ишь, лопату как держишь! — Красноармеец вырвал лопату из рук старика и стал ловкими и сильными движениями скапывать тракторную цепь. — Ты вот как!.. Буржуй ленивый!
Ершов мельком взглянул в лицо старика и отвернулся. Когда прошли мимо вокзала и стали подниматься к тюрьме, он заговорил опять:
— Свобода… равенство… братство… Вот оно наше равенство и свобода!.. Вы знаете, кого он сейчас по загривку-то двинул? Я его признал… Профессор здешний. Одни там, значит, по бульвару гуляют, в саду семечки лузгают, а другие ночью на работе. Это Гольдфарб им устроил. Ну, ладно. Так я, значит, мою речь дальше поведу.
— Пожалуйста, — сказал Андрей Андреевич.
Ночь была теплая, тихая и с Донского разлива тянуло ласковой свежестью. Дорога шла в гору, и по мере того, как они поднимались над станцией, разлив казался все ближе и ближе, нежною дрожью серебрясь под луной. Андрея Андреевича лихорадило. Он знал это чувство. Оно бывало всегда, когда ожидало его что-нибудь неприятное или близка была опасность. Какие-то токи словно пробегали по спине. И Андрей Андреевич знал, что если бы теперь посмотрел он в зеркало, то увидел бы свое лицо излучающим серые флюиды с лиловыми колеблющимися полосами.
Андрей Андреевич поглядел на Ершова. Лицо Ершова, все залитое лунным блеском, было странно белое, словно светилось серебристым светом. Казалось, вокруг его головы дрожало чуть заметное тихое сияние.
Андрей Андреевич почувствовал неприятный холод в спине и странную тяжесть в ногах.
‘Что это? — думал он. — Неужели ему прощено? Убийство деда, матери и отца, убийство стольких людей, издевательства над церковью и Богом? Неужели он уже во власти тех, светлых?’
В душу Андрея Андреевича закрадывался странный страх перед Ершовым. Он шел с ним рядом и чувствовал, как в его ногах усиливается непонятная тяжесть. В гору Андрей Андреевич шел тяжело, а Ершов поднимался легко.
Вдруг Ершов остановился, повернулся лицом к Андрею Андреевичу и, глядя прямо в глаза ему, сказал:
— А знаете, что Христос сказал некогда евреям? ‘Ваш отец дьявол, и вы хотите исполнять его похоти, а он человекоубийца от начала и отец лжи…’ (Евангелие от Иоанна, гл. VIII, ст. 44) Правду Он сказал. Вот возьмем, Андрей Андреевич, пример. Помню я в тот год, когда объявили войну, в Петербурге в Михайловском манеже были офицерские скачки. Скакал тогда и мой земляк, поручик Морозов на своей кобыле Русалке. Красавица была Русалка. Взял он тогда два больших приза— и на премировке за красоту лошади, и на скачках. Все препятствия взял чисто. Был и я тогда в манеже. Тем же вечером сидел я, значит, у вахмистра Солдатова, чай пили, вино. Вот так я сидел, так— Мария Семеновна, дочка его, девушка красивая, милая, богобоязненная, так — Маланья Петровна, жена вахмистрова. Над нами лампа электрическая под абажуром, Марьи Семеновны работа. Марья Семеновна губки надула, на верхней еще пушок был, стаканы моет, полотенцем обтирает. Пальчики от горячей воды покраснели, ноготки розовые, полированные, точно камень сердолик шлифованный. Сидим это, разговариваем… И так ли было мне радостно и горделиво, что наш Морозов приз взял. С наших он мест, нашей экономии барин, нашего полка офицер и лошадь с нашего заводу, где мой дядя конюхом служит, и все это наше, и так хорошо отличились. И Солдатов это понимает, и Марья Семеновна, и Маланья Петровна. Чувствовал я себя ровно именинником. Словно сам тот приз получил. Так все это было красиво, так прилично. Люди думали по-хорошему, и все было хорошо. Да что люди! Русалка лошадь была и та понимала, что делала, словно радовалась, чтобы услужить людям. Я ведь большой лошадник, Андрей Андреевич, я лошадь насквозь вижу, все ее чувства понимаю. Вы думаете, она не понимает? Вот когда впоследствии времени венчали мы батюшку, отца Никодима на Кошкином хуторе со старой кобылой, посмотрел я тогда на кобылу, как вокруг аналоя ее с попом повели. А у ей глаза такие, будто ей самой за нас совестно. Но это, между прочим, только к слову, а я мой пример дальше поведу. Вот занадобилось казнить Мануила — он человек опасный. Папашу с мамашей расстреляли. Тоже, надо полагать, опасные были люди? А дальше и пошло, и пошло… Вот я и стал кругом глядеть, кто толкает на все на это? Гляжу: в первую голову товарищ Гольдфарб, наш стрелковый комиссар. А почему он комиссар? Он аптекарский ученик, и все. Какое ему такое дело до нашей красной рабоче-крестьянской армии? Он просто говоря, — жид. А за ним вы стоите. А я знаю, кто вы.
— Ну, кто? — спросил Андрей Андреевич и почувствовал, как опять холодная струя пробежала по его спине и охватила ноги.
— Дьявол!
— Ну, и хватили. Как размахнулись! Вам бы, кажется, давно пора знать: ни Бога, ни черта…
— А откуда ложь? — резко выкрикнул Ершов.
— Ну, какая там ложь, — мягко сказал Андрей Андреевич. — Это вам только так кажется. Нервы гуляют. Вам бы, как и другим, к кокаину надо обратиться. Не выдерживаете вы все.
— Нет, не какая там ложь, а настоящая ложь. Нам вот говорили: кончим воевать с белогвардейцами, покорим всех, тогда попразднуем. А разве это праздник? Это бардак самого последнего разбора, а не праздник. Я как глянул нынче на вензеля в Александровском саду, сразу подумал. Бывало, царский вензель горит: Н. и А. Каждому понятно: Николай и Александра. Царь и Царица. А тут — Ры-сы-фы-сы-ры! Чтоб им!.. Блеску много, а радости нету. Голая баба на лебеде! Тьфу! Пропади они пропадом! Прежде на ярмарке разве бы кто позволил так себя девкам вести? Дури на своем месте, а чтоб на улице, нет такого позволения!
— По уряднику и городовому соскучились? — насмешливо сказал Андрей Андреевич.
— Не больно и соскучишься. А милиционеры? А чины особого назначения? А чекисты?.. Не те же урядники, городовые и жандармы? Только во сто раз хуже.
Андрей Андреевич заглянул сбоку на Ершова. Кто его подменил? Андрей Андреевич чувствовал, как тяжелое раздражение накипало в Ершове. В нем шла какая-то сложная и мучительная работа. Ее нужно было во что бы то ни стало остановить.
‘Силен-то ты силен, — подумал он про Ершова. — Да только и я не слаб. Ломал тебя не раз, сломаю и теперь’.
Андрей Андреевич внутренне подобрался, еще раз посмотрел на Ершова, блеснул глазами через очки и сказал:
— Ну, вот что! Пошутили и довольно. Наша дорога ясная. Отречемся от старого мира. Кто был ничем — тот станет всем. Были вы, товарищ, ничем и стали всем. Чего еще вам? Жизнь и смерть в ваших руках.
— Только смерть!
— Пустое…
— Нет, не пустое. Верно сказано: ‘Ваш отец дьявол, и вы хотите исполнять его похоти, а он человекоубийца от начала и отец лжи!’
— Ну, довольно, товарищ! Вы говорите глупости. Идемте назад.
— Куда?
— Ну, хоть в клуб пойдем.
— Чего я там не видал? Речи об счастье народа да о победе пролетариата?.. Пьяные краскомы… грязные девки… да жидовская похвальба… Даешь Варшаву!.. А где она Варшава? Едва ноги унесли, как империалисты на нас нажали… Нет, идите уж теперь вы со мной.
— Куда же еще?.. Мы и так за город пришли.
— А вот куда поведу. Я вам еще свою сказку не досказал… Во мне, может, сегодня то происходит, что с человеком раз во всю жизнь бывает.
— Нет, право, прогулялись и будет, — нерешительно сказал Андрей Андреевич. — Я устал, и в гору тяжело идти.
— Ничего, потом отдохнете, — сказал сквозь зубы Ершов и круто взял под локоть Андрея Андреевича. — Я вам помогу, товарищ.

XXXIII

Они поднялись на холм. Над крутым и грязным обрывом глубокого байзана виднелось вдали высокое, темное и унылое здание тюрьмы. Луна заходила за степь и красным своим широким диском гляделась из-за кирпичных тюремных стен. Она отражалась в стеклах верхних этажей, и казалось, что в тюрьме горит таинственный свет. Пусто было кругом. Далеко за байзаном едва намечались темные постройки старых казарм местной команды. Из байзана, куда свозили из города в бочках нечистоты, несло сыростью, помойною ямой и тошным смрадом. Жутка была его темная глубина.
Ершов вел своего спутника с собой, крепко держа его под руку. Холодная злоба на Андрея Андреевича накипала в его сердце. В эту минуту он был для него один виновником той леденящей скуки, что охватила все его существо.
‘Переменили! — думал он. — Хорошо переменили! Ни царя, ни пана. Только на место их — хам да жид. И я им служу! Нет, уж теперь не они переменят, а я по-своему переменю’.
— Куда вы меня ведете? — раздраженно спросил Андрей Андреевич.
— А в тюрьму. К панычу Морозову. Пойдем и освободим его на полную, значит, волю. А там повезем его в Петербург, прямо к Марье Семёновне, да и поженим их… Не по-советскому, а по-церковному. Марья-то Семеновна, я знаю, без ума его любит. И он ее полюбит. Ее нельзя не полюбить.
— Вам, значит, мало вашей двоюродной сестры Евгении, вам захотелось и невесту вашу на барскую постель уложить?
— А ты зубы не заговаривай! Лучше хороший человек возьмет, чем, как теперь, разная гнилая сволочь всех девок будет портить.
— Перестаньте хамить! — гневно крикни Андрей Андреевич и попытался освободиться из железных клещей державшей его руки Ершова.
— Не попугаешь!.. Мне все одно терять нечего. Ежели я теперь на своем поставлю, так после и все по-моему будет! По-народному! По-крестьянскому!
— Да вы с ума спятили!
— Напротив того. Я очнулся и понимать стал, кто и куда меня тянет.
— Вы забываетесь! Помните, что я член/Исполкома. Я видный партийный работники. А вы… начдив из пролетариев!.. Птица неважная… Я вас так согну!.. — вырывался из рук Ершова Андрей Андреевич.
— Хоть сам дьявол! И на дьявола управа найдется.
— Пустите меня… Сейчас же пустите!
— Пустите? А вы читали в Евангелии: ‘Созижду церковь Мою и врата адовы не одолеют ю?’
— Отстаньте вы со своим Евангелием!
— Нет, постой! Ты думаешь, врата адовы одолели?..
— Товарищ Ершов!.. Сию же секунду пустите меня.
— Не ершись!.. Довольно вы, очкастые, нами командовали!
— Ершов! Вы дорого заплатите за это!
— Молчи, сопляк! Плюнуть тобой и растереть. Дьявол такими, как ты, плюнул на землю, а вы и растеклись, всю землю запоганили. У, мразь проклятая!
Голос Ершова звучал негромко и глуховато, и это было особенно страшно.
Мелкая дрожь прошла по телу Андрея Андреевича. Он взглянул на небо, и оно показалось ему нависшим, как тяжелое полотно, потемневшим и тусклым.
‘Кикнуть придется, в ящик сыграть’, — со странною грубостью отпечаталось в уме Андрея Андреевича, и он почувствовал, как сразу похолодели его ноги. Ему показалось, что Ершов взялся за револьвер… ‘Где же оно, темное и сильное, что помогало раньше?’ — пронеслось в его мозгу. Вдруг он весь сжался от мучительной мысли: ‘А вдруг Тот, Другой сильнее и вратам адовым не одолеть Его?’
Они стояли над оврагом. За оврагом горел в красном зареве иллюминационных огней Новочеркасск, и оттуда доносился нестройный рокот ночного торжества. Тревожные, багряные отсветы лежали на небе. Влево от них парчовым пологом простерся тихий и широкий разлив Дона, и оттуда веяло миром и глубоким покоем.
Ершов стоял, прямой, высокий, сильный и красивый. Он положил тяжелую руку на плечо Андрея Андреевича, и Андрей Андреевич был рядом с ним таким маленьким и щуплым в своей черной фуражке комиссара и шведской куртке. Кривые ноги в обмотках — надломанные спички — были смешны и жалки.
В руке у Ершова блеснул револьвер. Последним усилием Андрей Андреевич напряг всю свою волю, чтобы внутри, твердая, как сталь, еще раз встала та сила, которая до сих пор всегда покоряла Ершова. Но этой силы не было…
— Ну! — сказал Ершов — Показаковали и будя! Домой хочу!..
Смутная надежда мелькнула у Андрея Андреевича: ‘А вдруг пошутил? Покажу я ему после эти шутки’.
— И правда, пойдем лучше домой, — стараясь быть спокойным, проговорил он.
— Да ты что думаешь? Дом-то мой с вами, с коммунистами, что ли?
Все так же крепко держа Андрея Андреевича за плечо одной рукой, он другой поднял револьвер и сейчас же вложил его обратно в кобуру…
— Патрона жалко, — хрипло и негромко сказал он. — Давить вас надо, как клопов!
Андрей Андреевич почувствовал, как цепкие пальцы крепко сдавили его горло.
‘Кончено!’ — промчалось в его мозгу. Он нелепо взмахнул руками и опустил их, потом захрипел, рванулся еще раз из рук Ершова и стал падать назад. Но Ершов держал его на весу, продолжая давить со злобою и отвращением.
‘Лягушонок поганый!’ — подумал он, чувствуя, как хрустели под руками позвонки. Вдруг тело, все еще судорожно подергивавшееся в его руках, стало сразу обмякшим. Ершов ощущал, как под мокрыми и горячими пальцами медленно холодала тонкая, вялая шея. Он тряхнул тело. Руки и ноги замотались безжизненно.
— Подох! — прошептал Ершов. — И на вас, значит, на дьяволов, управа есть!.. Народом навалимся, всю вашу проклятую коммуну передушим! Отыщем, куда вы Россию спрятали! Он подтащил тело Андрея Андреевича к крутому скату и сбросил вниз. Глухо шлепнулось далеко внизу тело, и гуще пошла вонь от потревоженных нечистот.
Ершов прислушался. Ни один звук не долетал со дна…
— Хор-рошо! — отдуваясь, сказал Ершов. Он достал из кармана платок, тщательно вытер руки, перетирая каждый палец, потом отер лицо и закурил папиросу.
— Вот это дело!.. По-нашему… По-красноармейски!.. Почин хороший.
Ершов стоял над оврагом, высокий и сильный, богатырским силуэтом чеканясь на прозрачном небе. В нем не было ни сомнения, ни жалости. Тяжелая скука, три года мучившая его, куда-то исчезла. Он швырнул папиросу в сторону, выпрямился, достал из-за пазухи царские часы и приложил их к уху.
— Идут… — прошептал он.
Он поднял глаза к небу.
— Мамаша, отец, дед Мануил! Видите ли вы меня из ваших селений праведных? Убивец я ваш. Простите ли меня? Много я пролил неповинной христианской крови. Теперь смою этот грех черною кровью врагов Христа.
Ершов одернул на себе рубаху и крепче подтянул ремень с револьвером.
— Начдив!.. Красной стрелковой! Покажу я теперь со своими стрелками комиссарам, где раки зимуют!
Ершов еще раз оглянулся на овраг. Там было тихо, и по-прежнему несло оттуда густым и тошным запахом.
— Лежи там, дьявол, не вылезешь! Теперь другое дело, паныча освободить. Только нас двое и осталось живых из наших родимых мест.
Ершов вздохнул.
— Ну, да ладно… И двух на развод хватит. Только бы Бог помог!
Ершов перекрестился широким крестом и твердо зашагал прочь от оврага.
Он шел, смелый и гордый, прямо к воротам тюрьмы.

XXXIV

Над Новочеркасском все еще стояло кровавое зарево. Красные флаги и плакаты вопияли к небу. Звезды, казалось, померкли над городом и стали тусклыми. Неясный гул и горготание толпы были там. А в степи, за Аксайским разливом, было тихо.
Мерно взмахивали по глади вод, посеребренной луною, весла в сильных руках Ершова. Бросали с лопастей капли, — жемчуга блестящие.
Ершов греб, Морозов сидел у кормового весла. Оба молчали. Слышен был только тихий скрип деревянных уключин, удары весел да шелест раздвигаемой сонной воды. Из темноты ночи, как призраки, выдвигались затопленные широкие ветлы, казались пальмами южными. Откуда-то издалека вместе со степным ветром доносился тонкий аромат проснувшейся земли, цветущей степи и соломенной гари.
— Ершов, я вас все-таки не понимаю, — тихо сказал Морозов.
— Понять меня трудно, ваше благородие. Я и сам себя еще не понимаю, а время не терпит, обмозговать наше положение нужно.
— Куда вы меня везете?
— И сам не знаю, а только куда-нибудь подальше от этих мест.
— Вы убили двух часовых, чтобы освободить меня.
— Присчитайте еще Андрея Андреевича, музыканта нашего, черта лысого.
Ершов бросил весла. Злобою загорелись его темные глаза.
— Я бы их всех истребил, понимаете, ваше благородие, всех мутителей, совратителей Русской земли… И истреблю! Дайте срок! Истреблю. Рассказал я вам теперь всю историю моей жизни. Как на духу открылся. Отцеубийца и матереубийца я. Мне уж дальше идти некуда. Вы деда Мануила помните?
— Еще бы… С детских лет помню. Как сейчас, его вижу.
— На мельничных крыльях на Кошкином хуторе на смерть я его закачал… И учителя Краснопольского, может, помните, что в Тарасовской церкви хором управлял? Тоже по моему приказу расстрелян…
— Что же это, Ершов?
— Крови учился, жестокую науку изучал… Изучил теперь доподлинно. Я крестьянин, ваше благородие, крестьянская кровь во мне течет. Обманывали нас много, темнотою нашею пользуясь. А теперь, кровью родительской глаза промывши, прозрел я, понимать стал, как он, рай этот самый социалистический, к нам обернулся. Все стало ясно, чему учили Ляшенко и братья Мазуренки и что такое коммунисты. Гибель народа русского! Вот оно что! Через кровавую жертву близких своих к Богу я обратился. Вы это понимаете? Церкви я осквернял. А теперь одна у меня думка, — еще лучше построю.
— Но как же, Ершов, вы один?..
— Нет, ваше благородие, не один я, а нас вся крестьянская Россия. Вы думаете, один я очухался от чумного своего угара? Нас, может, сотни тысяч али миллионы, какие поняли, куда нас ведут. Да только те-то поняли, а крови еще не научились, не знают, как приступить… А я учен… Ну, и других научу! Видали, как с часовыми я ловко? Одному в морду запалил, а другого по виску рукояткой тюкнул. Не пикнули. Я бы всю тюрьму освободил, да один вы мне нужны, и больше никто.
— Почему я один?..
— Вы историю моей жизни слыхали. Поняли, значит, как тесно нас земля черноземная, со слободою Тарасовкой да вашей Константиновской экономией’ переплела. Вы мне все одно что родной. У меня, почитай, вы одни и остались. Так вот, ваше благородие, все вам раскрымши по совести, желаю я новую жизнь начать забвением и прощением старого. Ежели я в чем перед вами провинился, — простите ради Христа.
— Ершов!..
— А моя обида на вас… На всех вас, панов да помещиков, теперь в узел завязана. К тому узлу камень я прикрутил и на дно моря-окияна закинул… Нет у меня на вас больше злобы, и ничего, окромя добра, я вам не желаю.
— Спасибо, Ершов…
— А как теперь ваша невеста, Надежда Алексеевна Тверская, отошла ко Господу, так очень желал бы я, чтобы вы на Марье Семеновне женились, осчастливили бы ее.
— Ершов! Да как же это возможно? Где тут об этом думать? Кто я такой сейчас? Я беглый белый офицер, которого держали для расстрела… Еще удивительно, что так долго, целых полтора года не трогали… Словно забыли…
— Ничего! Пока там не прочухались, и я еще не кто-нибудь. Я, начдив Красной стрелковой и коммунист, могу кой-чего сделать по-своему. Мы спустимся по Дону до Аксайской. В Аксайской свои люди найдутся. Бывали мы там и раньше. Какой ни есть документ вам справим, и катайте вы в Питер, там отыщите, — я вам адресок дам, — Марью Семеновну и вместе вот обмозгуйте. То ли вам за границу пробираться в белую армию, то ли вам в Петрограде ждать, когда мы свое дело сделаем.
— А вы, Ершов?
— Мне после моих теперешних дел тут оставаться никак невозможно. Да хотя бы и можно было, так я все одно не остался бы. Мое дело такое. Правду я нашел теперь, и пойду я эту правду проповедовать. По глухим хуторам, по монастырским скитам, по лесным деревням стану я тую правду сказывать. Стану учить крестьян: за Христа идти и крови поганой не бояться. Стану указывать им на врагов веры Христовой — коммунистов и комсомольцев. Их душить повелю… По ночам, в пьяной ссоре, в драке деревенской станем их изводить. Пусть поднимется вся крестьянская, избяная, чернопашенная Русь… Станет крепко — без партии — одна — Рассейская — и пойдет выметать нечисть из городов. Каждый из нас теперь крепко знает, кто его враг. Языком болтать мы не станем, а дело сделаем прочно. А как выгоним насильников Русской земли, тогда будем у Бога Царя просить. Без Царя не скрепить нам Руси, без Царя не будет она стоять прочно. Ладно, что ль, пан?
Морозов молча взял руку Ершова и крепко пожал. Ершов отнял руку.
— Погоди… Много крови на моей руке, неповинной крови… Дай мне омыть тую кровь кровью насильников… Долгое мое дело. И не год и не два пройдут, пока раскачаем громаду крестьянскую. А все одно: мы скажем свое слово и будет по-нашему! Как мы повелим!.. А тех передушим, как задушил я вчера чертова приятеля!
Ершов взялся за весло. Из-за водных просторов, от низких берегов, упиравшихся в разлив, потянули нежные светы. Побледнели воды, звезды померкли, стала голубеть вода, и вдруг ярко брызнули солнечные лучи. Показались в белых кудрях цветущей акации холмы и подъемы Аксайской станицы, развесистыми виноградными кущами сбежали к Дону. Беленькими хатками раскинулась станица, и над нею стал виден низкий белый храм. И чудилось Морозову, что от храма к небу простирались золотые лучи, словно в тех лучах снова спускалась на землю Матерь Божья, Заступница сирых, Покровительница слабых… Вспомнил он в эти краткие мгновения солнечного рассвета, как спасала его Богородица на войне, заслоняла омофором Сына Своего в бою под Дубом и на Стоходе, как спасла тогда ночью у казачьего полковника в снежной метели. И поверил он, что и сейчас спасет Она и защитит его.
В солнечном сиянии были пустые улицы станицы. Крепко спали ее обитатели. Никто не видал, как поднимались к светлеющему в золотых туманах белому храму — жилищу Пречистой, Невесты-Неневестной, нарядный начдив Красной Стрелковой и с ним бледный и худой, обросший темною бородою человек в старом, истрепанном английском френче без погон.
Ясные лучи светом несказуемым обливали голову Морозова, проникали в самое существо его, и из глубины души, как ростки весенних, светло-игольчатых трав, вставала глубокая страстная вера.
‘Придет День Господень, яко тать в нощи’, неминуемый, светлый и грозный день Русского спасения.
Придет и даст снова узнать под родным Русским небом и под родною Русскою христианскою властью великую радость тяжкою ценой завоеванного духовного единства новой ‘Единой-Неделимой’.

П. Краснов

Сантени.

1924

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека