А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
М., ‘Правда’, 1980
В темноте влажный ветер стряхивал с деревьев крупные капли, а на мокрых тротуарах и мостовой всюду трепетали отблески. Ночное небо было смутно озарено, и гул дальних улиц постепенно замирал.
Никифор Васильевич Малоруков, с падающими из-под фуражки министерства юстиции белокурыми волнистыми волосами, торопливо шел мимо освещенных окон домов, мимо ярко горевших фонарей. Пальто у него расстегнуто, голова поднята, и весенний ветер забирается за туго крахмальный воротничок свежей сорочки и ласково холодит и щекочет кожу.
Все дома были одинаковы, и все освещенные окна смотрели одинаково, но, когда он переходил угол, один дом выделялся изо всех, потому что был единственный, и пять его освещенных окон смотрели говорящими глазами. Нежно сквозили тюлевые занавеси.
Малоруков остановился, глядя на окна, вынул в десятый раз часы — без четверти девять.
— Нет, еще погожу, сказала — к девяти, ну, в девять и надо.
И он опять торопливо идет мимо одинаковых домов и наступает на влажно играющие отблески на мокрых тротуарах.
Надо чем-нибудь заполнить нетерпеливое время, и он думает об ее отце, высоком согнутом полковнике в отставке, который раз в месяц бреется, всегда сам ходит на базар и водит у себя во дворе кур. Думает об ее маленьких братишках и сестренке, курносой и вихрастой. Думает о гирлянде цветов, спускающихся с потолка, о пышной араукарии в углу,— обо всем думает, не думает только о ней, не думает потому, что перед глазами всегда, ни на минуту не померкая, стоит милое, обрамленное кудрями личико, смотрят чуть-чуть наивные глазки, и ротик полуоткрыт.
И что бы он ни делал, куда бы ни шел, с кем бы ни встречался, что бы ни говорил, перед глазами — это никогда не меркнущее личико.
А он внутренне смотрит на него и беспричинно радостно смеется, хотя для прохожих лицо его серьезно и строго,
И эта радость, этот внутренний непрерывный беззвучный смех счастья временами становится таким невыносимо острым, не помещающимся в груди, что подымается протест:
‘Но ведь кудри-то она делает щипцами…’
‘Да’.
‘Зубы она старательно каждое утро чистит щеткой, и оттого они такие беленькие, прелестные, а если бы не чистила, были бы желтые, и нехорошо бы пахло изо рта’.
‘Да’.
‘И выражение лица часто наивное, с этими открытыми глазами и полуоткрытым ротиком’.
‘Да’.
‘Ну?’
Но тут, опрокидывая логику и доводы, несокрушимые для всего остального, глядит личико, не то чуть печальное, не то смеющееся. И опять тот же безудержный, нестерпимо острый смех внутри, наполняющий все сердце, всю грудь.
Девять!
Он уже у подъезда. Справа светят окна, сквозят занавеси, цветы.
Мальчишка, сын кухарки, с бельмом на глазу, отворяет и, подшмурыгнув носом, говорит детским басом:
— Пожалуйте.
Все ласково, все уютно, все родное и встречает, как родного: и небольшая лестница с потертой дорожкой, и старая знакомая вешалка, на которую он вешает волглое пальто, и старенькое в пятнах трюмо в передней, которое говорит ему: ‘У тебя хорошее молодое лицо, и идут к нему светлые, как лен, небрежные волосы’.
Потом он идет в небольшую гостиную: араукария и гирлянда цветов с потолка над столом, пианино, старинная мебель и серый, с черной полосой по спине кот — все уютно, тихо, радостно встречает. Кот трется об его ногу.
Оборачивается, в дверях, как в раме,— она, и милое, чуть бледное личико в раме кудрей.
Потом она протягивает ему маленькую ручку, смеется и говорит:
— Здравствуйте,— как будто они в первый раз видятся.
Они в первый раз видятся. Это ничего не значит, что он каждый вечер бывает, ее движения, улыбка, выражение глаз — все каждый раз ново, все каждый раз впервые.
Она берет его за руку, опускает на низенькое кресло, а сама, подняв маленькие руки, поправляет прическу.
— Дождь?
— Нет… да… дождь… то есть нет дождя, влажно…
Она смеется, и он смеется. Надо произносить обыкновенные слова обыкновенным голосом, а на самом деле ведется свой разговор, весь пронизанный радостным неслышным смехом, который бьется где-то в груди.
— Чет или нечет?
— Чет.
— У-у, какой! Никогда не скажет как надо, а я загадала…
И вдруг, он не успел моргнуть, взъерошила ему дыбом волосы.
— Как кудель!.. Ну, идемте же, идемте…— и тянет за пуговицу, отступая перед ним, в столовую.
В столовой уже бунтует на своем месте самовар, белая скатерть, блестят стаканы, и полковник на своем месте — у самовара.
Он — высокий, плечистый, слегка ссутулившийся, горбоносый,— должно быть, красивый был, а теперь шестьдесят два года. Несвежую рубашку накрест прижимают старые подтяжки. Жена умерла, и он эти четыре года сам хозяйничает.
— А-а, милости просим, просим милости, садитесь, садитесь… чайку, чайку…— торопливо пожимает руку и хватается за чайник.
— Папочка, опять ты… Ну, надень же тужурку, сколько раз я говорила… Хоть бы при людях, наконец!..
— Свои люди, свои люди, сочтемся… Чайку, чайку шалабанчик…
Из чайника густой струей льется черный, как деготь, чай.
— Опять?! Дай сюда, дай!
Она у него вырывает чайник, он не дает и начинает лить, расплескивая, себе в стакан, чтобы не пропадало, и стакан делается черным, как чернила.
— Экая ты, Милка, егоза! Ну, представьте себе, Никифор Васильевич, экономия, это — в каждом хозяйстве необходимая вещь. Не велит соды класть, а от соды настой и вреда никакого. Чаю пол-ложки насыпешь да соды, можно целый полк напоить, а так и ложки мало. Вот у меня куры во дворе. Пошел да высыпал им дохлых мух, это от листов, отнесешь которые, чтоб не пропадали мухи-то даром, в хозяйстве везде должна быть экономия, а куры наклевались и тоже подохли — оказывается, вредно. Мне уже потом объяснил знакомый аптекарь, в листах-то мышьяк, от этого и мухи дохнут. Вот видите, как в хозяйстве. А она говорит, не надо соды, сколько же чаю понапрасну пойдет.
Миля, молча и сдвинув тоненькие брови, отчего у нее стало новое на лице, вытряхнула в полоскательницу чайник и заварила свежего чаю, а у Малорукова сжалось сердце — хотелось что-нибудь придумать ласковое для нее, чтоб повеселела.
Пришел кадет третьего класса — почти с отца ростом, грудь колесом, неуклюжий мундир с длинными рукавами — поздоровался по-военному, сел к отцу на колени, одной рукой обнял его за шею, другой достал яблоко и стал есть, показывая белые крепкие зубы, и рассказывать:
— Сегодня мы перед законом все парты выволокли на перемене и свалили в гардеробную. Выходит батюшка, ничего не заметил: ‘Садитесь, дети!’ Мы все по команде сели на пол. Батюшка вскочил с кафедры, глаза у него вылезли.
Кадет заразительно хохочет, показывая откушенное яблоко во рту. Ноги у него с отцовских колен протянулись на полу.
Полковник неодобрительно качает головой, а лицо у него блаженное.
За дверями драка и детский визг. Полковник делает попытку подняться, но не может — кадет его придавливает, обняв одной рукой за шею.
Миля вытаскивает детей в столовую — их никак не расцепить пятилетний Куня впился зубами в платьице сестры, а семилетняя Лизочка вцепилась ему в ворот и душит, и оба отчаянно ревут.
Миля их расцепливает, вытирает глаза, оправляет платье, волосы.
— Как не стыдно… Садитесь чай пить.
Лиза идет к отцу и лезет к нему на колени.
— Лиза, куда ты! — испуганно говорит полковник.
— А-а Во… во-оля си-си-дит, и я хо-хо-чу си-идеть…— заикаясь говорит Лиза.
Полковник, кряхтя, отставляет другое колено. Лиза забирается, обнимает отца за шею, и с минуту стоят пререкания с кадетом.
— Пусти руку!..
— Пусти сама…
— Пусти, а то укушу.
— Я первый влез.
Маленький, кругленький, толстощекий Куня, пыхтя, старается молча взгромоздиться к отцу на колени.
— Да куда ты! — взмолился полковник.
Куня, серьезно отдув щеки, втискивается между братом и сестрой и, работая локтями, усаживается.
Лысая голова и горбоносое лицо полковника едва видны из-за детей, которых он с трудом держит обеими руками.
У Мили все нахмуренные тоненькие брови, она молча разливает чай, и Никифору Васильевичу опять хочется сделать что-нибудь ласковое, и он говорит, обращаясь к детям:
— Ну, слушайте сказочку.
Подымает глаза к потолку и некоторое время что-то ищет там.
— Ну, так вот. Жил-был один дом, а в этом доме жили-были папаша, мамаша, дедушка, бабушка, детки и кот, большой серый кот. Ну, хорошо. Вот раз сели обедать за длинным столом, все сели, и дедушка, и бабушка, и папаша, и мамаша, и детки, и кот сел…
— И кот сел!..— сказал Куня, радостно блестя глазками.
— Да, сел торжественно на стул и хвост спустил со стула. Ну, хорошо. Все едят, а кот смотрит, повиливает хвостом и думает: ‘Все едят, а я не ем’. Вот он и говорит: ‘Мяу! я тоже хочу кушать’. А ему говорят: ‘После обеда Маланья тебе даст покушать’.
— Наса Маланья! — радостно говорит Куня.
— Да, да, ваша Маланья. А кот подумал: ‘Отчего же они кушают, а мне ждать Маланьи?’ Протянул лапку, зацепил когтями котлетку и поднес ко рту.
Куня захлопал в ладоши,
— Тут все закричали, заохали, вскочили и бросились к коту. Кот видит — дело дрянь, спрыгнул со стула и пустился на улицу удирать. Оглянулся, а за ним бежит дедушка, а за дедушкой бабушка, а за бабушкой папа, а за папой мама, а за мамой…
— А у меня нет мамы…— сказал Куня, глядя на него большими спрашивающими глазами.
Никифор Васильевич поперхнулся:
— Да, да… а за ними детки, а за ними Маланья с метлой, а за нею Полкан…
Лиза и Куня захлопали я ладоши:
— Наш Полкан…
— …кричат: ‘Держи его, держи!’ И полицейский стал давать свисток и побежал за ними. Видит кот — плохо дело, вскочил в магазин, схватил пару ботинок, натянул на одну лапу, на другую, встал на задние ноги и важно пошел по улице — не узнают, мол.
Малоруков замолчал и потер лоб. Дети готовились проглотить его глазами. Миля, опустив кудрявую головку, тихо мешала чай. Полковника едва видно было из-за ребят.
— Ну?
— …тут все закричали: ‘Смотрите, смотрите — в сапогах, а сам — кот’ — и погнались за ним, впереди дедушка, а за ним бабушка, а за бабушкой папа, а за папой мм… а за детками Малаша, а за Малашей полицейский, а за ним приказчик.
— Нет, а за ним Полкан.
— …а за полицейским Полкан, а за Полканом приказчик. Видит кот, плохо дело, и пустился во все четыре ноги. Видит магазин платья, вскочил, схватил с прилавка брюки, пиджак напялил, схватил котелок на голову, стал на задние ноги и пошел по улице, важно оглядываясь и помахивая тросточкой, которую тоже утащил. Все закричали: ‘Смотрите, какой идет важный господин, а где же кот?’ — и стали оглядываться, но кота нигде нет. И все кланялись важному господину. В это время маленькая девочка закричала тоненьким, как соломинка, голоском:
— Да это не господин, а кот: сзади у него хвост висит.
Тут все закричали:
— Лови его, держи его!
— Видит кот, дело плохо, стал на все четыре ноги и пустился что есть духу удирать, а дедушка, бабушка, папа, детишки, полицейский, два приказчика, Полкан и маленькая девочка изо всех сил побежали за ним. Кот по дороге все растерял: ботинки, брюки, пиджак, шляпу и прибежал домой, голый, каким прежде был. Прибежал домой, забрался на печку, свернулся клубком и как ни в чем не бывало стал засыпать, мурлыкая. Прибежали все запыхавшиеся, разыскали кота, вытащили. Маланья принесла тоненькую хворостинку, и его немножко посекли.
— Ну, это так не бывает,— сказал кадет и стал есть второе яблоко.
— Нет, бывает,— оживленно сказал Куня, делая большие глаза,— я сам видел, как Маланья длала нашего кота, что он плохо себя ведет.
— И я читала ‘Кот в сапогах’,— подтвердила Лиза.
Малоруков украдкой поднял глаза: у Мили разгладились морщинки между бровей, и на лице бродила милая улыбка. Малоруков готов был придумывать и рассказывать сто сказок.
Полковник тихонько подсвистывал носом, задремал, привалившись к детям головой.
— Спать, спать, дети!..— сказала Миля, хлопнув в ладоши.— Пейте чай — и спать.
Кадет долговязо встал с колен отца, вытянулся, выпятил грудь, сделал под козырек и сказал казарменным голосом:
— Здравия желаю! Кадет второй сотни первого отделения. По отделению все обстоит благополучно. Больных двое, в карцере один. Рад стараться.
Щелкнул каблуками, засмеялся и запустил в яблоко зубы.
— Пойдемте в гостиную. Малаша, убирайте со стола.
Полковник потащил детей в спальню.
А в гостиной началось то, что бывало каждый вечер вот уже четвертый месяц. Миля звонко смеялась, шалила, надевала на него венок из нарезанных бумажек или садилась к пианино и играла. Он не знал, очень ли хорошо она играет или так себе,— только бежало из-под ее маленьких живых рук грустное, и он готов был слушать не отрываясь.
Или вдруг встанет она, подумает, принесет альбом, и они, усевшись близко, наклонившись и слыша сдержанмое дыхание друг-друга, рассматривают новые снимки картин заграничных выставок.
— Отчего вы не поступили после гимназии на курсы?
— Много будете знать, скоро состаритесь…
И, немного помолчав, спросила:
— Я для вас — невежественная, провинциальная барышня? Кисейная… да? да?..— заглядывала она ему в глаза, и искорки смеха дрожали в ее глазах.— Подвивает себе волосы, бренчит на пианино, ничего не делает…
— Ну, вот еще…
— Ага, покраснел, покраснел!! Ура!.. Покраснел…
— Да нет же, чего мне краснеть.
А она закружилась посреди гостиной и сделала ему реверанс.
Небо очистилось, когда он шел домой, и над крышами высыпали звезды. У фонарей, озаренные, дремали извозчики. Улицы были пусты. Только с бульваров, где темнели купами деревья, со скамей слышался смех, сдержанный говорок. С окраин доносились томные собачьи голоса, и те устало замирали.
Малоруков пошел мимо дома, глянув на него как на чужой. Долго ходил по улицам, пока собор, дома, деревья не стали выступать в зачинающемся утре.
А когда засыпал, думал: ‘Так вот оно счастье какое! Как оно пришло? Почему? Почему именно мне такое огромное, а сколько с разбитым, больным сердцем?..’ Да не додумал, уснул.
Раз зашел за ней, пошли гулять в сад городской. Она взяла его под руку и, доверчиво взглядывая в глаза, говорила:
— Мама умерла четыре года назад. Я кончала гимназию. Очень хотелось на медицинские, только не могла папу бросить. Надо ему растить детей, так трудно с ребятишками мужчине.
У него стеснило дыхание. Так захотелось сделать ей что-нибудь ласковое, проявить как-нибудь нежность и… и, может быть, приоткрыть уголок своего счастья перед другим. И сказал:
— У вас никто не бывает? Вам, наверное, скучно. Позвольте привести моего товарища — славный малый, веселый, остроумный. А то, я думаю, я вам надоел.
— Не ломайтесь, пожалуйста. Знаете, мне никого не надо. Впрочем, приведите. Я приглашу подруг, будем петь, устроим литературный вечер.
В следующую субботу он привел товарища.
— Ферзенко,— отрекомендовал его.
Собралась молодежь. Было весело, пели, читали, декламировали. У Ферзенко оказался славный баритон, которым он умело владел. Ферзенко действительно оказался остроумным, находчивым, с заразительной молодой беспечностью.
С Мили, оживленной и раскрасневшейся, Малоруков не сводил восхищенных глаз.
Провожая его, она пожала крепко руку, блеснув благодарно глазами:
— Спасибо, спасибо вам, милый! Как сегодня удачно и оживленно прошел вечер!
Малоруков был на седьмом небе, а через месяц, осунувшийся и с горькой чертой у губ, стоял у круглого столика, положив руку на альбом, стоял, высокий, строгий и сухой, только волнистые светлые волосы придавали ему юношеский вид.
Она беспокойно молчала, пощипывая мизинец. Молчание томительно тянулось.
— Ну, хорошо… Я знаю, я виновата… Я гадкая… Я вам столько… столько…
У нее задрожали губы и блеснули слезы в глазах. И вдруг блеснул гнев в них:
— За что вы меня мучаете?
И убежала.
Малоруков постоял.
‘Вот и все’.
И как не было логики в его любви, а на все молча и неопровержимо отвечала только своим видом прелестная головка в рамке кудрей, так не было логики ни в ее словах, ни в слезах, ни в гневе. Но и за слезами и за гневом блестело неподавимое счастье, которое дал ей другой.
Малоруков вышел и пошел по улице, опустив голову, а когда поднял ее, удивился: над головой стояло солнце, шептались деревья в садах и белели маленькие домики окраины, а с обрыва виднелся луг и на нем петлями блестела речка.
Тогда он повернулся и пошел назад домой, все время не в силах поднять голову, и думал. Мучительность была в том, что о чем бы он ни думал, всегда, как по кругу, приходил к одному и тому же: прелестное личико в раме кудрей, удивленно раскрытые милые глазки, полуоткрытый маленький рот, и все это без слов, без усилия убедить его в чем-либо. И тогда, закрывая на минуту глаза и натыкаясь на прохожих, он шел и шел, а когда поднял голову, стояли над головой звезды, справа темнела роща, уходя за увал, слева белела стена кладбища, слабо млел церковный крест.
Малоруков присел у стены. Город внизу смутно блестел точно рассыпанными огнями. Неясный, смягченный, замирающий гул чудился оттуда. Малоруков почувствовал такую усталость, едва голова держалась — два раза прошел насквозь город. Но когда посидел и усталость стала проходить, снова из мглы, заслоняя и темную рощу, и неясно белевшую стену, проступало в рамке кудрей чуть бледное лицо.
Тогда он вскочил и зашагал к городу, а кто-то над ухом: ‘одна… единственная…’ Утром, когда он пришел в суд с портфелем и во фраке, его не узнали: острое, обтянутое лицо, ушедшие в глубину глаза.
— Что вы, батенька!.. Что вы это вздумали на арестантское положение? — смеясь, спрашивали товарищи, глядя на его угловатую, под нолевой номер остриженную голову.
— Что-с?
Он останавливал неподвижные глаза на спрашивавшем и смотрел не моргая, пока тот не отходил в смущении.
И по городу разнеслось: Малоруков сошел с ума — тихое помешательство. А он продолжал работать спокойно, методически, молчаливо. Бесконечно медленно тянулись часы и дни, а когда оглядывался, время уносилось как мимо вагонного окна. Прошло лето, прошла зима, и снова по-весеннему лепетали распустившиеся, еще клейкие листья, влажно блестели после теплого дождя тротуары и крыши.
Малоруков, съедаемый только работой, глянул и как будто в первый раз увидел и перспективу улицы, по-весеннему синевато задымленную, и лепечущие клейкие листья, и дома, весело блестевшие стеклами. И вдруг встала нестерпимо острая, ни на минуту не потухающая мысль: все, что было,— сон, а настоящее вот-вот начнется, радостное, яркое, полное жизни.
Он прислушивался ко всякому звонку, присматривался к лицам людей и с замиранием ждал каждый день почты. Все с изумлением встречали его — он был всегда лихорадочно оживлен. Почта не обманула. Как-то подали письмо, знакомый квадратный конверт, руки у него дрожали. Распечатал.
‘Никифор Васильевич, пишу вам в первый раз за это время и последний. У меня все кончено. Бедный папочка! Ах, если б вы знали… Я все думаю, я проснусь, а этого ничего не было, все по-старому. Только не проснешься. Если бы вы сидели около меня и рассказывали бы сказочку, помните, как рассказывали детям тогда. Уезжаю. Не ищите меня, все равно уже никогда не увидимся. Навещайте папочку. Бедный! Прощайте!
‘Людмила Б.’
А внизу, косо с угла, неровным мелким почерком, как будто нацарапано:
‘…а как бы я вас любила, как бы крепко обняла… не смею… прощайте!..’
Малоруков вскочил, трясясь как в лихорадке.
‘Милая! бедная! бедная! милая!..’
Он никак не мог попасть в рукава пальто, схватил шляпу дожидавшегося в приемной клиента, сунул задом наперед на голову и бросился на улицу.
‘Родная моя, крохотная девочка, я найду тебя… я буду сторожить твое дыхание… если сможешь меня любить, это будет незаслуженное, нечеловеческое счастье… если нет, ну, что ж, родная, буду твоей няней, буду сторожить твой сон, залечу твою боль… усни, милая, успокойся на моих руках…’
Из улицы в улицу видели, как бежал человек, с развевающимися полами приличного пальто, с шляпой на затылке задом наперед, размахивал руками, глядел перед собою, ничего не видя, и по лицу его текли слезы.
Все оборачивались, долго провожали его глазами, а потом шли опять по своим делам.
— Видно, выпил бедный человек…
Малоруков прибежал к знакомому дому, долго не попадал в пуговку, наконец позвонил. Мальчик с бельмом отворил. Все было то же: и потертая дорожка, и круглый стол в гостиной, и спускающаяся гирлянда цветов, и араукария в углу.
Вошел полковник, и тут Малоруков увидел — жизнь надломилась: старик согнулся, виски ввалились. Полковник долго ловил воздух неслушающимися губами. Потом взял его руку обеими руками и сказал:
— Рад, рад… Чайку, чайку… шалабанчик с нами…
Да вдруг привалился старой головой к его груди и засопел, с трудом выговаривая:
— …Провожал, поплакала только. Ну, что ж, думаю, едет… в первый раз из дому-то уезжает, дорожка без слез не дорожка. А потом сквозь слезы смеется. ‘Экая я’,— говорит. ‘Ну, прощай, папочка’,— говорит. Да все оборачивалась, платком махала — прощай, мол. А потом извещают: умерла… Не болела, не горела.
Комната, стены, свесившаяся гирлянда, араукария — все наполнилось особенным содержанием, как будто здесь кругом таилось давнишнее сдержанное ожидание того, что случилось.
Вышел от полковника Малоруков спокойный, сосредоточенный и пошел спокойной и деловитой походкой, поглядывая на прохожих, здороваясь со знакомыми.
Зашел к нотариусу и составил духовное завещание: ‘Я, нижеподписавшийся, в здравом уме и твердой памяти…’
Потом пошел домой, велел всем отказывать и заперся в кабинете. Отпер ящики стола, выбрал бумаги, письма и тут же рассматривал — одни сжег, другие разложил по пакетам и надписал.
В открытое окно заглядывала весенняя ласковая влажная ночь, озаренные деревья, а дома на противоположной стороне были темные, спящие — пробило два.
Малоруков постоял у окна, прислушался, потом закрыл и достал из ящика браунинг, плоский, темно-вороненый.
Внимательне осмотрел, зарядил. Посмотрел на часы, подумал: ‘До завтра…’
И пошел спать.
Спал без сновидений, темным сном, как будто только что закрыл глаза, сразу погрузившись в темноту, а кто-то уже сказал: ‘Пора!’
И он сразу открыл веки.
Поднялся, умылся и оделся, как всегда это делал, собираясь в суд. Выпил кофе, отдал распоряжения прислуге и вышел.
И как вчера весенняя ночь, так сегодня весеннее, свежее, омытое утро встретило его. На листьях радужно переливались капли ночного дождя. Пичуги шныряли в ветвях, безудержно на все лады высвистывали и стрекотали. Весело катились извозчичьи пролетки. Из-за заборов доносился запах зацветающей сирени.
Малоруков остановился у подъезда двухэтажного дома, почудилось, что остановился у тюремного замка: всюду железные решетки, только невидимые, запоры, только невидимые. Загремели тяжелые, как окованные, двери, и хорошенькая горничная с черными крылышками на голове и в белом переднике (а на самом деле надзирательница) спросила:
— Кого угодно?
— Господин Ферзенко дома?
— Дома-с. Пожалуйте.
Его провели в кабинет, веселый, солнечный, весь из светлого дуба.
Ферзенко в крахмальной рубашке и жилетке завязывал галстук перед зеркалом:
— Ба-а! Никиша. Сколько лет, сколько зим! Ну, садись, садись, рассказывай,— говорил он, одной рукой придерживая галстук, другую протягивая товарищу.
Малоруков хмуро смотрел в угол за библиотечный шкап, не подавая руки. Потом показал на кресло и сказал:
— Садитесь!
И сам опустился в кресло. Ферзенко пожал плечом и, продолжая завязывать- галету к, сел:
— Чего ты так окарнал голову-то? …..
Малоруков глухо сказал:
— Я вас убью.
Вынул браунинг и положил возле себя на стол. Ферзенко на секунду перестал завязывать, остро вглядываясь в Малорукова. Потом, все придерживая развязавшуюся петлю галстука, одну руку сунул в ящик стола, достал револьвер, положил перед собою на стол и, ловко опять прихватив концы, завязал галстук.
— Стрелять и я, брат, умею.
— Я вас убью! — спокойно сказал Малоруков, не спуская с него отяжелевших от полуопущенных век глаз.
— Ну, вот что, ты или стреляй, или уходи к чертовой матери.
И Ферзенко спрятал в стол свой револьвер и стал ходить из угла в угол по кабинету, все больше раздражаясь.
— Я понимаю, тебя это смерть Мили так взбудоражила. Да. Но я прямо и честно говорю.— Я не виноват перед тобой, я не виноват тогда был перед тобой. Она сделала свободный выбор. Неужели тебе бы хотелось насильно сделать ее своею женою? Подумай — против ее воли!
Он постоял, посмотрел в окно и опять стал ходить.
— Я не виноват и в ее смерти. Разве она могла при ее гордости жить с кем-нибудь, быть чьей-нибудь женой, когда у обоих наступило охлаждение? Ну, подумай, что бы мог ты сделать на моем месте? Я предложил жениться на ней, она мне плюнула в лицо. Что же я мог другое предложить? Ведь сердцу не прикажешь.
— Я ва-ас уб-бью!— все так же глядя из-под полуопущенных век, спокойно и ясно отчеканил Малоруков.
— Тебя в сумасшедший дом нужно отправить, в отделение для буйных. И башку обрил, приготовился.
Малоруков поднялся, не спуская тяжелого взгляда и держа в опущенной руке револьвер.
— Я ва-с у-бью! Но… не сейчас. Вы поживете. Когда? Не знаю,— может быть, через час, может быть, вечером, может быть, завтра…
И, опустив голову и подумав, сказал медленно:
— Что толку, для вас — мгновение и все, а мне носить муку, всегда, всю жизнь.
Ферзенко внимательно смотрел на него и вдруг побледнел — да, этот человек, упорно и ни перед чем не отступая, носит его смерть.
— Послушайте, Никифор Васильевич, я… я не смею с вами на ‘ты’… Поверьте, я бы полжизни отдал, чтобы не случилось того… Я не подлец, как вам представляется. Вы можете меня убить, конечно, но во имя нашей прежней дружбы, во имя памяти умершей, которая вам так же дорога, как и мне, прошу вас, очень прошу вас: сходите к врачу, прежде чем убивать меня, сходите к врачу.
— Я вас убью!— сказал Малоруков и так же медленно, так же спокойно вышел.
С этих пор для Ферзенко начался ад: где бы он ни был, куда бы ни шел, он постоянно либо встречал, либо ждал встречи с Малоруковым.
В театре он чувствовал, что Малоруков где-то сзади, и, когда оборачивался, действительно встречал его тяжелый медленный взгляд из-под полуопущенных век. И тогда на сцене для него все пропадало, он все время ждал: раздастся выстрел, и в спину вопьется горячая пуля.
Когда утром шел на службу, из-за угла навстречу выходил Малоруков и медленно, не спуская глаз, проходил.
Если уезжал, чтобы забыться, куда-нибудь за город на пикник и располагался с веселой компанией на поляне в лесу, следом появлялся на лихаче Малоруков и спокойно гулял поодаль.
Ни одной минуты, ни одного часа не был уверен, что не раздастся выстрел неожиданно, без всяких приготовлений и предупреждений, и он будет убит бессмысленно и нелепо.
Уверенность Ферзенко, что он будет убит, тем более возрастала, чем более он убеждался, что имеет дело с маниаком. Наконец он не выдержал и сделал заявление прокуратуре.
У следователя Малоруков так же спокойно, не спеша сказал:
— Ведь я же не делал попыток убить. А убью — арестуете.
В городе все стали бояться Ферзенко, боялись ходить и встречаться с ним на улице, боялись сидеть рядом в театре, избегали сталкиваться на гуляньях, в саду, в клубе, в общественных местах.
Где бы он ни присоединялся к компании, понемногу, незаметно и под разными предлогами все расходились, Ферзенко оставался один, а поодаль где-нибудь бродил Малоруков.
Ферзенко похудел, осунулся. Куда девался его жизнерадостный, беспечный вид… Около него раздвинулся круг пустоты и одиночества.
Тогда он решился: скрывая от всех, подал рапорт о переводе и, когда перевод получился, тайно уехал и наконец свободно вздохнул в другом городе. Снова зажил беспечной, веселой, молодой жизнью, наверстывая потерянное в прежнем кошмаре. Снова завелся обширный круг знакомых, снова стал кружить головы барышням, молодым женщинам.
Через три месяца он встретил выходящего из-за угла Малорукова. Малоруков так же спокойно, медленно и молча проводил его тяжелыми глазами, и Ферзенко показалось, точно над ним захлопнулась крышка.
В первую минуту Ферзенко пришел в неописуемую ярость. Сейчас же воротился домой, достал, зарядил и положил в карман револьвер. При малейшем движении Малорукова твердо решил тут же положить его наповал. Но дни шли за днями, и раздраженное возбуждение стало спадать. Убить Малорукова недолго, но убивать больного — это невыносимо.
Ведь возможно, что Малоруков не сделает попытки стрелять в него, как он не сделал ее до сих пор. Тогда какое же основание убить Малорукова?
Правда, он отлично знает, глубоко чувствует, что в конце концов Малоруков убьет, убьет внезапно, неожиданно, слишком глубокая, незаживающая рана нанесена ему, но, когда убьет, стрелять в него будет поздно, а теперь стрелять не имеет права.
И потянулась постылая, унизительная жизнь.
А Малоруков, который перевелся сюда в окружной суд, так же пунктуально работал, был аккуратен, молчалив, угрюм и ни с кем не сходился и, казалось, ни на минуту не спускал глаз с Ферзенко, даже когда его не видел.
Когда Ферзенко призвали, он с восторгом поехал прапорщиком в действующую армию. Здесь, в дыму, среди разрывающихся снарядов, в окопной жизни, среди лишений и ласковой сердечности товарищеских отношений, с него, точно скорлупа, свалилось все прежнее. Теперь ему не страшно было ожидание выстрела Малорукова, потому что смерть непрерывно подкарауливала кругом, и к ней так привыкли, что о ней не думали.
Ферзенко любили товарищи и солдаты: товарищи — за веселый, беспечный, общительный нрав, солдаты — за бесстрашие и за заботливость о них. Он всегда шел с охотниками на самые рискованные предприятия. И когда товарищи удерживали, говоря, что надо же по очереди, он говорил:
— Если надо кому-нибудь идти, то почему же не мне?
Подошла глухая, непогожая осень. Шли холодные дожди, мешаясь с мокрым снегом, то подмораживало, и белели длинные лужи, садилась изморозь или сыпалась колючая крупа.
В осенней мути, за мертвым полем, слабо вырисовывались, как паутина, вражеские заграждения, за которыми тянулись в обе стороны окопы. Боев не было, но перестрелка почти не прекращалась — с обеих сторон постоянно подкарауливали друг друга.
В затишье офицеры забирались в землянку к ротному, вырытую в окопе. Солдатики ухитрялись согреть чайник, и офицеры отводили душу за чаем.
— Вашскблагородие,— проговорил денщик ротного, с лицом в саже, вытягиваясь,— так что их благородие земский прапорщик просются до вас войти.
— Какой земский прапорщик?
— Которые земского креста.
— Ну, пусть входит, милости просим.
Шевельнулась рогожа, закрывавшая входную дыру, и в землянку влез высокий человек, с бритой головой и красным крестом на рукаве. Он обежал всех глазами и уставился на Ферзенко. Ферзенко побледнел и нахмурился. Он отрекомендовал Малорукова. Потеснились.
— Чайку, пожалуйста, с нами. Собачья погода. Случайно изволили сюда попасть?
Раздался сухой кашель Малорукова, все невольно на него обернулись и только сейчас заметили страшную худобу этого человека и блеск ввалившихся глаз.