Пароход ‘Мария’ много дней блуждал в тумане, который несся за нами с севера над пустынным, злобно ревущим Охотским морем. В полдень проглядывало солнце, утомленное, тусклое и его печальные бледные лучи скользили по черной воде, глубоко вспаханной для невидимого сеятеля исполинскими плугами, которые шли по слабо изгибающимся линиям от берегов Сибири к Алеутским островам. И тогда с палубы ‘Марии’, заваленной бочками, ящиками с рыбой, досками, канатами и сетями, мы видели, как за нами, закрывая половину неба, бесшумно двигались туманные птицы, похожие на пингвинов с широкими распростертыми крыльями, шли призрачные бледно-синие великаны в мехах, по пояс погруженные в холодное море, чья-то рука, протянувшаяся из облаков, тащила сани, на вторых лежал кит со змеиной головой.
Туманные призраки оттеняли друг друга, постоянно меняли форму и очертания и, обгоняя друг друга, спешили к югу, появляясь то справа, то слева.
Когда мы подходили к берегу, туманы рассаживались на высоких береговых горах и, опустив в океан ноги, внимательно следили за маленькой черной ‘Марией’.
От постоянной толчеи на поверхности воды кружилась голова, хотелось уйти в каюту, лежать с закрытыми глазами на твердом кожаном диване, представляя себе прочную вечную землю, полосы несжатой ржи, пыльный проселок, убегающий неведомо куда, золотистый загар летнего вечера.
Но в каюте стоял тяжелый запах соленой рыбы, слышно было, как мучительно стонет и скрипит корпус ‘Марии’, мысль невольно переходила к той бездне в черных отсветах, которая была тут, рядом с этим вытертым диваном, отделенная от него тонкой деревянной стеной.
По скользкой решетчатой лестнице, удерживаясь за жирные, грязные поручни, поднимаешься на палубу и опять видишь ту же черную воду в глубоких, злобно шипящих бороздах, за кормой — процессию белых туманов и за ними — на бледном небе отсветы первых льдов.
Два раза ‘Мария’ пыталась подойти к берегу на глухие стоянки, чтобы забрать рыбаков, и оба раза нам мешали ветер и прибой. В подзорную трубу с капитанского мостика я видел, как под черными скалами, под которыми пенилась вода, заглушая голоса и крики с берега, бегали люди, таща с собой мешки и узлы, сдвигали лодки, которые океан сейчас же выплевывал на песок или выхватывал из рук, как голодный зверь кусок мяса, радостно кружил их в седых водоворотах, бил о скалы и глотал щепки, ящики, бочки и пеструю рухлядь.
Мы ничем не могли помочь, потому что пароход то и дело срывался с якоря и машина едва справлялась с волнами и ветром, гнавшими нас в черные челюсти, через которые плескался океан.
Наш пароход был последним в эту осень и для людей на берегу вместе с ‘Марией’ исчезала всякая надежда выбраться до зимы из каменной, окружавшей их пустыни.
Отчаяние сводило их с ума. Они бежали вдоль берега, бросались к волнам, которые валили их с ног и, наконец, сбившись в кучку на каком-нибудь камне, махали нам шарфами, платками, становились на колени, грозили кулаками. Ни одно слово до нас не долетало. Все происходило так же бесшумно, как среди туманов, которые с седого моря, с горных вершин смотрели на палубу ‘Марии’, на деревянные кособокие домишки, на мечущихся в отчаянии людей.
В третий раз нам удалось подойти к берегу. Мы проскользнули в узком проходе, сорвав несколько досок с обшивки и потеряв якорь. Вдогонку океан послал нам высокую волну, которая разбилась за кормой, окатив ледяной водой всю палубу.
По хрустящему песку выбрались мы из лодки на крутой берег, затянутый сеткой мелкого дождя, и, когда я одним взглядом окинул воду и землю, сердце мое сжалось от тоски и сожаления к тем, кто жил здесь долгие месяцы.
Солнце, казалось, никогда не освещало этот берег, на нем не было жизни, движения, красок.
Внизу грохотал океан, сегодня, как вчера, как тысячи лет назад. Ровный и протяжный гул наполнял воздух, не позволяя ни на минуту забыть о том, что за скалами расстилается древнее седое море, без грез, без красочных вымыслов, зовущих, манящих далей, без того другого берега, который чудится вдали и на котором нас всегда ждет новое счастье.
С темных гребней изгибистых волн на меня смотрело безглазое лицо каменного идола, жестокое и мертвенное, с едва заметной злой усмешкой в складках тупого рта.
— Нигде нет ничего! — грохотал океан. — Там, вдали, только туманы, холодный блеск звезд, темные бездны и волны над ними!
Берег за скалами был плоский, без травы и кустарников, усыпанный мелкими, острыми камнями. В глубине дремучей стеной, без изгибов, как сруб заброшенного дома, поднимались какие-то неведомые горы и на них лежали мертвенно-бледные туманы.
В поселке было три дома, обращенных окнами к океану. Доски в стенах и крышах прогнили и рассыпались их труху. Ветер сорвал с петлей двери, повалил трубы и смел песок в длинные изгибистые гряды, похожие на гигантские буквы, начертанные на клочке земли между береговыми скалами и заброшенными строениями. Людей не было, они не дождались парохода и, боясь наступления зимы, бежали от океана через горы и теперь блуждали среди болот, заполнивших до краев глубокие впадины пустыни.
На полу, на столах и скамьях были разбросаны пустые жестянки, бутылки, лохмотья, сети, еще сохранившие запах соленой воды, раскрытые сундуки и ящики с оторванными петлями и замками. В крайнем доме от берега на стене висела большая широкая доска, на которой было написано белой краской:
‘Уходим, потому что боимся умереть, не знаем, дойдем ли. Ефима Горлова похоронили на горе, но он сказал, что пойдет за нами, больше писать нечего, прощайте.
Андрей Тихов и товарищи’.
Мы с капитаном долго разбирали эту надпись, в которой строчки путались, будто лепились одна на другую, видно было, что писавшему стоило немало усилий уместить на доске все то, что он хотел сказать. Последним словам не хватило места и они растянулись по стеке между окном и дверью. Как ни было угрюмо и тоскливо на берегу, но после двух недель, проведенных на пароходе, твердая земля казалась лучше палубы, и поэтому я и капитан остались на ночь в доме, из окон которого виден был угол залива, в который через морщинистые камни с воем и визгом ломился пьяный и буйный океан, испуганный своими белыми видениями.
Мы сидели на опрокинутых ящиках за столом, срубленным из досок, долго служившими подводной обшивкой какого-то судна. Они были изъедены морскими червями и казались украшенными затейливой резьбой, на которой переплетались виноградные листья, сучья и веревки, связанные в узлы.
Мы пили горячий чай с коньяком, курили, смотрели на голые стены, освещенные двумя свечами, и думали каждый о своем.
Стекла в гнилых рамах дрожали под напором ветра. Сорванная с петель и плохо прилаженная дверь стучала и рвалась с удерживающих ее веревок, иногда она с грохотом летела куда-то в темноту, в комнату врывался ветер, обдавал нас солеными брызгами и торопливо перебрасывался из угла в угол между наваленными в беспорядке ящиками. Свечи тухли, в темноте было слышно, как матрос-хохол Федорчук кого-то ругает и с кем-то борется, прикрываясь дверью, словно щитом. Капитан зажигал свечи и мы опять сидели молча, стараясь забыть, что кругом нас, за стенами, на которых такие знакомые приветливые тени, распахнута безграничная пустыня с голыми камнями, печальные туманы над волнами и волны над бездной, голодной и жадной.
— Там была такая же комната и мы так же сидели, как сидим теперь, — сказал капитан продолжая какую-то свою начатую мысль. — Что с ними сталось — как ты думаешь?
— С кем? — спросил я, удивленный и неожиданным вопросом, и обращением на ‘ты’.
Капитан засмеялся.
— У меня привычка разговаривать с братом, — сказал он. — Моего брата я не видел лет пятнадцать, он все собирался приехать сюда, пока ему не помешала смерть. В этих северных морях заедает тоска, скука, постоянное одиночество и, чтобы не молчать, я с ним разговариваю. Понимаете?
Я молча кивнул головой.
— Сейчас я вспомнил один случай, непонятный, как многое тут, среди льдов, толчеи волн, карусели бурь и течений, которые вращаются от Берингова пролива до Японии.
Капитан говорил медленно и тихо. У него было широкое, мужицкое лицо с добрыми карими глазами, в которых светилась та тоска по далекому, то спокойное и вечное устремление в даль, какое бывает у странников, у богомольцев, бродяг, у той святой Руси, что, непонятная и чуждая всему, идет в поисках новой неземной правды по мягким степным проселкам, по дикой бездорожной тайге, по берегам северных морей, среди болот и каменных россыпей. Ищет, чему поклониться, не находит и мучительно никнет, гибнет, неразгаданная, печально-прекрасная.
Мне он казался больше поэтом, чем капитаном, и я уверен, что в его каюте где-нибудь хранился альбом со стихами, которому капитан отдавал больше внимания, чем грузам ‘Марии’.
— Тогда мы шли из Владивостока, — рассказывал он, умолкая, когда шум ветра и океана заглушал его голос. — Классных пассажиров было только двое, — муж и жена Изергины. Ехали они на рыбачье становище и вслух мечтали о жизни и работе в этой пустыне. Мне, говоря по правде, было неприятно слышать их лепет, который, как я это хорошо знал, скоро заглушит голодный вой океана на том берегу, где они собирались жить. Но что прикажете делать с людьми, которые видели только большие города, начитались заманчивых рассказов, влюблены друг в друга до такой степени, что светятся от этой любви, от счастья быть вместе, вдвоем смотреть на волны, вдвоем читать, говорить и думать, как один человек.
Они пробовали скрыть от меня свою любовь, отодвигались друг от друга, когда я проходил мимо них, придавали лицам равнодушное, скучающее выражение, но все это было так же смешно, как если бы я попробовал спрятать свою ‘Марию’ на поверхности крошечного залива. Они скоро это поняли и перестали прятаться. Кажется, они немножко жалели меня, и я представлялся им чем-то вроде обломка дерева, который без цели носится по поверхности моря, пока его не разобьет в щепы какая-нибудь шальная волна и не проглотит под никому не ведомыми утесами. За обедом она была хозяйкой и предупредительно клала мне и мужу лучшие куски, чистила фрукты, подливала вино и, так как эта девочка — по росту и фигуре она казалась девочкой — не умела скрыть ни одной мысли, то, хотя я и не привык к женскому обществу, все же ясно читал на ее лице и в больших серых глазах постоянно одну и ту же мысль:
— Стыдно быть такими счастливыми, жить при свете и блеске солнца рядом с этим одиноким капитаном, который половину дня торчит на мостике, а другую половину валяется на диване в своей каюте и находит единственное утешение в коньяке и вине.
Ее муж заводил со мной и с моим помощником разговоры о неисчерпаемых богатствах севера, о недостатке предприимчивых людей, о скрытых миллионах и миллиардах, за которыми никто не хочет пойти и которые, по его словам, были рассыпаны по всем этим берегам, в море и в глубине материка. Я не спорил! Этот молодой человек имел, по моему мнению, единственное сокровище — свою жену, которая стоила всех его сказочных миллионов.
А его планы… Но Боже мой! кто знает, что ждет человека здесь, где часто на тысячи верст нет никого, кто услышал бы его голос, плач и жалобы. Я не возражал, потому что не хотел раздражать их обоих. Она представляла себе жизнь на рыбачьем становище, на берегу Охотского моря, чем-то вроде рождественских праздников. Приходит вечер. За окном ветер рассказывает длинную сказку, ему вторит ласковый старый океан… Эта маленькая глупая женщина представляла себе океан похожим на деда Наумыча, который у них дома где-то в Киевской губернии сидел на пасеке. — Лицо в мелких морщинах, руки мягкие и теплые, белые волосы треплет ветер, а в руках шапка с ароматными, прогретыми в траве яблоками, и чашка с медом, в котором растворился солнечный свет. Ну так вот, этот океан, похожий на Наумыча, ласково ходит под скалами, пока они сидят и празднуют свой вечный праздник, и вместе с ними болтает всякий вздор и смеется от счастья. Все это было глупо, но я молчал. В конце концов, какое мне до всего этого дело? Пусть едут, если хотят ехать! Я должен доставить их до Белого залива, высадить на берег с шестью рабочими, свезти пятьсот сорок пудов груза, — и прощайте! может быть, навсегда. Не так ли? Иногда, когда она сидела на палубе, ласково улыбаясь своими искрящимися глазами, в которых было больше света, чем на всем океане, и перебирала розовыми пальчиками кружева, какие-то ленточки, бантики, прошивки, куски батиста, которые она готовила для своего будущего ребенка, мне хотелось, чтобы море загрохотало, загремело всеми своими трубами, и туманы и волны начали свою бешеную пляску, но, как назло, океан позолотил свои синеватые дали, которые стали похожи на старенький иконостас сельской церкви, спрятал седые космы и притворился тихим и грустным.
Я-то знал все его уловки и отлично видел, что он лжет всеми своими сияниями и позолотой, но бедная женщина и ее муж все принимали за чистую монету. Только и слышишь:
— Смотри, Надя, какая волна, голубая в золоте!..
— Скорее иди сюда! за кормой на море белые птицы, точно пруд с лебедями…
Я забыл весь тот вздор, который они нежно болтали друг другу, расхаживая между бочками, ящиками, просмоленными канатами и цепями.
Была ее весна. Она цвела, рассыпала лепестки, ветер подхватывал их и кружил на черной палубе над поверхностью моря, и всем на пароходе становилось веселее.
Капитан что-то сказал о стихотворении, которое он написал и оставил в каюте Изергиной, но бур я еще раз сорвала двери, вломилась в комнату, и мы долго дожидались, пока матрос закроет нас от ревущего мрака. Капитан перебирал тонкими пальцами седеющую бороду и молча смотрел в окно, в стеклах которого блуждали и колебались отражения свечей.
— Кто знает, что гонит человека к этим далеким скалам, голодным пустыням, заставляет без конца кружиться среди туманов и льдов, — продолжал он. — В этих морях есть какое-то жуткое очарование смерти, странное и необъяснимое предчувствие вечности, иного бытия. И хорошо себя чувствует здесь только тот, кто приносит в эту пустыню, освещенную загадочными, трепетными сияниями, смутное представление будущей жизни, неясное ожидание, волнующее надеждою предчувствие новых бесконечных скитаний. Но тот, кто крепко связан с телом, сплетается с другими жизнями, боится от них уйти, — тот гибнет здесь, как лед, вынесенный на простор южных морей.
— Ну, так вот, — вернулся он к своему рассказу, — муж и жена Изергины напоминали мне двух мотыльков с кружевными крыльями, носящихся над ледяною глыбою, обманутых ее алмазными блестками и золотыми сверканиями.
На двенадцатый день мы подошли к Белому заливу. Изергины сошли с своими рабочими в лодки, которые ветер и волны быстро отнесли к скалистому берегу.
Осенью ‘Мария’ и еще один пароход пытались подойти к новому маленькому поселку в Белом заливе, но на море была такая толчея, что мы не могли спустить лодок и видели только верхушки черных скал, выставлявшихся из тумана.
Зимою во Владивостоке я часто представлял себе одну и ту же картину. — Ледяная буря мечется по пустынному, серому берегу, обвевая занесенные снегом бревенчатые домишки, в которых кучка людей, напрягая все силы, борется за жизнь, и среди них, истощенных трудом, холодом и голодом, бедная женщина, мечтавшая о вечном празднике. Я хорошо знал, что провизии хватит на всю зиму, но ранней весной придет голод. Я сам пережил как-то зимовку в тяжелых условиях и без особых усилий воображения мог нарисовать себе картину того, что должно было происходить на берегу Белого залива. Иногда я среди дня видел внутренность запушенной инеем избы. Белая изморозь ползет со стен на пол, по скамьям, все ближе и ближе к середине, где около догорающего огня молча сидит кучка людей. Тяжелый, отвратительный запах прелой обуви и одежды, слабый свет лампы или глиняных плошек, в которых горит тюлений жир, и за окнами неустанное дыхание бури, сливающееся с беспокойным шумом океана. На лица я умышленно не смотрел и видел только черные, тяжелые тени около красного, неровно вспыхивающего пламени, которое раздувал морозный ветер, со свистом и визгом врывавшийся в трубу… Седой иней подползает уже к ногам, разметывается по кирпичной стене печи, в которой слабо вспыхивает последнее бледное пламя. И потом мрак и тишина…
Весна была холодная, с жестокими, бурными ветрами, шедшими от Берингова пролива, и ‘Мария’ вышла в плавание только в конце июня. Я торопился, как мог, но все же до Белого залива мы добрались только на одиннадцатый день. Пустынный берег, чисто выметенный ветром, уставленный широкими скалами, о которые разбивались длинные волны прибоя, походил на огромный собор, за колоннами которого слышалось нестройное пение, кто-то рыдал, гулкое эхо подхватывало все звуки и играло ими в глубокой каменной пустыне. За грядой береговых скал я увидел два дома, таких же, как и те, где мы сидим.
Медленно, боясь неожиданно встретить что-то страшное, шел я по хрустящему песку к этим бревенчатым срубам, похожим на колодцы, казавшимися до отчаяния жалкими и ничтожными рядом с распахнутой ширью океана. Там я нашел то же, что мы видели и здесь.
Вещи были разбросаны по полу и широким нарам, точно в большую мрачную комнату ворвалась буря.
Я тихо прикрыл двери и, чувствуя, как бьется сердце, медленно пошел по едва намеченной тропинке к дому, который, как мне казалось, я часто видел из Владивостока и с палубы своего парохода. Поднимаясь, я оглянулся на залив и вдруг увидел Изергина. Он вышел откуда-то из-за скал, разбросанных по всему берегу и, закрывая рукой глаза от солнца, неторопливо шел в мою сторону. На лице его не было ни удивления, ни радости.
— Все хорошо, — сказал он равнодушным голосом, когда мы сошлись на узкой площадке под скалой, от которой веяло еще холодом зимней ночи. — Вы могли бы и не приезжать, — он протянул мне худую влажную руку с длинными грязными ногтями.
— Где ваши рабочие? Где Надежда Дмитриевна? Как вы прожили зиму?..
Изергин улыбнулся печальной улыбкой и в глазах его я видел что-то пустое, мертвенно-бледное, как и в той безграничной пустыне, что окружала, нас.
— Рабочие еще осенью ушли туда, — он указал рукой к горам. — А Надя здесь, мы похоронили ее под тем большим крестом. Может быть, вы ее увидите.
— Как же я ее увижу, если она, умерла?
Изергин посмотрел на меня взглядом, в котором было сожаление к моей ограниченности и сознание собственного превосходства. Так они оба смотрели на меня, когда я вез их к Белому заливу.
— Пойдемте! — сказал он, перепрыгивая через камни и рытвины с такой легкостью, которая указывала на долгие бесконечные скитания по этому берегу. Молча дошли мы до двери. Изергин остановился на пороге и пропустил меня в комнату, пустую и мрачную, так как единственное окно было закрыто белым крестом, стоявшим снаружи у самой стены.
— Вот тут мы живем. Что делать? Надя постоянно жалуется на беспорядок и тесноту, но теперь уже ничто не переменится.
Изергин сел на скамейку и очень подробно рассказал мне, как бежали рабочие, когда узнали, что им придется зимовать на этом пустынном берегу, рассказывал о бесконечной зиме, о болезни своей жены, которая умерла на той скамье, где он сидел, и видно было, что все это давно перестало его волновать, было далеким прошлым, таким же чуждым, как и все то, что скрывал серый морщинистый океан.
Гудит прибой, плывут туманы, но человек смотрит только на что-то свое, глубокое, невидимое для всех окружающих. И, как тогда на пароходе, он, кажется, считал меня глубоко несчастным, потому что я не понимал, не мог понять того огромного, радостного, что видел где-то Изергин. И, как тогда, он был скрытен, может быть, потому, что не желал огорчать меня своею радостью. Я молча слушал все, что рассказывал этот человек, оглушенный, подавленный бесконечными всплескиваниями волн, холодным сверканием звезд бесконечной зимней ночью, и отлично понимал по его улыбке, что он скрывает от меня что-то самое важное для него, без чего он давно перестал бы жить.
— Завтра мы уходим, — сказал я. Мне казалось, что мои слова не доходят до Изергина. — Соберите то, что желаете взять с собой, я пришлю матросов, они вам помогут.
Изергин отрицательно покачал головой и спокойно ответил:
— Я не поеду!
— Почему? Не можете же вы остаться один в этой безграничной пустыне.
— Потому что не хочу и не могу оставить ее одну. Вы только подумайте, что будет с нею?
— Но ведь она умерла!
Изергин молчал, почувствовав, что сказал что-то такое, чего не должен был говорить, и стал подозрителен и осторожен, как человек, у которого хотят отнять то, что для него дороже жизни.
— Желаю остаться и останусь! Ведь не увезете же вы меня отсюда насильно?
Я пожал плечами и не знал, что ответить.
Сгущались сумерки. Изергин зажег свечу в позеленевшем подсвечнике и неожиданно сказал с радостной улыбкой, обращаясь к кому-то невидимому в углу комнаты:
— Хочешь, я скажу все? ну, не все. Я ему расскажу только то, что ты желаешь.
Я встал.
— Послушайте, Сергей Николаевич, вам необходимо уехать. Уйдем сейчас отсюда! Ведь там, за океаном, весь мир, вся жизнь, а здесь только тяжелый сон, — он окончится навсегда, когда вы перейдете на палубу парохода.
Я говорил бессвязно, стараясь придать своему голосу всю возможную убедительность. Изергин не смотрел на меня. Он все еще что-то шептал, расхаживая по комнате, задевал за разбросанные ящики и кивал головой, как будто слушал кого-то, кого не слышал я.
— Нет, нет, я не уеду! — повторил он решительно, приглашая меня сесть. — Мы хотим быть с вами откровенны. Вы знаете, Надя всегда чувствовала к вам доверие. Вот и теперь она сидит на, своем любимом месте у окна, справа от вас! Если вы протянете руку, то дотронетесь до ее платья, она вам кивает головой. Мы долго ждали ‘Марии’ или другого парохода. Было холодно и темно. Надя заболела воспалением легких и потом случилось это! Когда я рубил могилу в мерзлой земле, то был тут один и кругом, как призраки, ходили туманы. Потом она вернулась. И как же могло быть иначе?
— Смотрите, вот на окне лежит ее работа, — Изергин с радостной, счастливой улыбкой дотронулся до кусков кисеи сзади себя. — Но вы понимаете, есть многое, о чем я не могу сказать даже вам.
Мы сидели в мрачной комнате, осененной тяжелым крестом, друг против друга, вот так же, как сидим теперь с вами. Так же шумел океан и все, что говорил мне Изергин, покрывало могучее дыхание моря под скалами, шум ветра и эхо, разносившее далеко по каменным россыпям голос волн.
— Я здесь не один, со мной всегда она. Вот ее стул, на котором она сидит, когда я обедаю. Надя, подойди сюда, к столу! Вот она, видите? Вся она.
Изергин поднял свечу над головой, освещая жуткую пустоту. Порыв холодного ветра откуда-то из невидимой щели задул свечу.
— Зажгите огонь! — крикнул я дрожащим от волнения голосом.
— Сейчас. Где же спички?
Он искал по столу, на окнах, а я стоял, охваченный ужасом, и в эту минуту мне казалось, что, кроме нас, кто-то третий есть в комнате.
Вспыхнуло слабое пламя, освещая черную, отвратительную нищету насквозь промерзшей избы. Изергин все так же спокойно улыбался.
— Теперь вы знаете почти все. Могу ли я ее оставить вот здесь? — он обвел рукой вокруг себя и засмеялся, до такой степени нелепой показалась ему самая мысль об этом. Я понял, что нет на земле такой силы, которая навсегда унесла бы его от этого берега, заслонила бы от него жалкую, черную комнату с белым крестом за окном.
— Прощайте, — сказал я, протягивая ему руку.
— Прощайте, — радостно ответил Изергин. И, когда он, провожая меня, стоял на пороге, смотря то в темноту, где сверкали огни ‘Марии’, то обращаясь в глубину комнаты, и благодарил меня за то, что я не забыл о них, в его голосе было все то же, хорошо знакомое мне, сознание превосходства своего счастья, глубокого и таинственного, как океан.
Когда я сделал несколько шагов к берегу, мне вдруг показалось, что я слышу сзади себя заглушенные рыдания, и быстро вернулся.
— Не надо! ничего не надо. Я остаюсь…
Что же, может быть, он и прав? Человек всегда видит два сна, один скучный и тусклый, тот, где эти скалы и прибой, солнце и горы. Другой, — который он сам создает, и когда второй сон разрушит первый, тогда только возможно счастье, тогда наступает час полного освобождения.
———————————-
Источник текста: Куда ворон костей не заносил. Рассказы / С. Бельский. — Санкт-Петербург: тип. т-ва ‘Обществ. польза’, 1914. — 217 с., 20 см.