Две силы, Муйжель Виктор Васильевич, Год: 1916

Время на прочтение: 36 минут(ы)

Виктор Муйжель

Две силы

I.

В этом маленьком, затерянном среди полей и деревень, городке люди жили тихо и спокойно, они рождались, вырастали, женились и выходили замуж, радовались, страдали — как сотни и тысячи живших до них — потом умирали, даже не почувствовав смутного изумления перед всей тяжестью глухой и долгой жизни…
Жизнь шла однообразно — и интересы её тоже были однообразны, мелкие события возникали в ней — и падали, оставляя после себя недолгую молву. Все знали друг друга — все знали обиход жизни один другого — и никакая неожиданность не возмущала медлительного течения улежавшейся плотно жизни…
По утрам в костеле тонко и порывисто звонили к обедне — и все знали, что не старый еще, высокий и худощавый ксендз, приводивший прихожан в смущение не столько своей суровостью, сколько тяжелым взглядом черных глаз, — при первых звуках чуть дребезжащего колокола пройдет по пыльной улице к костелу… И действительно через две-три минуты после первого удара тонкая, казавшаяся угрюмой от плотно охватывавшей сутаны, фигура ксендза скользила под яркими от утреннего солнца акациями.
Качающийся колокол на одной из башенок костела начинал брякать сильнее, органист Славуцкий — глухой человек, которого судьба наказала балбесом сыном и огромным носом, возбуждавшим подозрения своим цветом даже в самом ксендзе, подымался с скамеечки под каштаном, возле костела и скрывался в огромных дверях храма. А сын его Ясь, выгнанный в прошлом году из четвёртого класса реального училища, голубоглазый, туго соображающий парень — пользовался этим и незаметно удирал из дому…
Этот Ясь был черным пятном жизни глухого органиста. Мало того, что его выгнали из гимназии — окончание которой было мечтою одинокого старика — по приезде в городок он навсегда опозорил имя честного католика, вступив в какую-то позорную связь с известной всему городу еврейской девушкой Раей. Раю выслала по месту жительства полиция, как профессиональную блудницу, и таким образом в скромном и честном до тоски городке появилась первая свободная женщина. Все знали ее — уличные ребята, когда она проходила по улице, свистали ей вслед, а она нагибалась, одной рукой поддерживая небрежно завязанные волосы, рассыпавшиеся при каждом движении, хватала другой камень и пускала их неумелым женским движением в озорников.
Она никого не боялась и — похоже было — никого не стыдилась, ходила в каком-то красном капоте, надетом чуть ли не прямо на голое тело, в туфлях с огромными, сбитыми на сторону каблуками прямо на босу ногу, часто останавливалась посреди рыночной площади и нахально, дерзко оглядывала проходящих своими огромными черными глазами…
Первое время против неё была целая агитация. Почтенные граждане города обращались к начальнику уезда с просьбой избавить скромный, богобоязненный город от неё, но полный, немолодой уже капитан на все просьбы только щурил свои толстые набрякшие веки и лениво, как будто нехотя, отзывался:
— Ну, вот, чего там еще?.. И охота вам, право!.. Ну, живет и пускай живет… Стоить обращать внимание?..
И по одному тону начальника уезда, по его прячущимся глазам почтенные граждане поняли, что Раю не выселишь… Пытались они обращаться в высшие инстанции — но тотчас же должны были прекратить это, потому что то один, то другой из почтенных граждан вдруг оказывался оштрафованным за антисанитарное состояние своего дома или за невыполнение приказов полиции — и штрафы эти, несмотря ни на какие просьбы, не могли быть сложены. А уездный начальник при встречах по-прежнему щурился, совершенно пряча свои зеленоватые, умные глазки, и тянул ленивым тоном:
— И охота вам в самом деле? Ну, что такое, собственно говоря!..
Пытавшиеся охранить общественную нравственность граждане поняли, что борьба бесполезна, и выражали свое негодование только тем, что при встречах с Раей возмущенно отворачивались и вздергивали плечами так высоко, что в этот момент похожи были на черепах, прятавших голову в панцирь.
Правда, молва утверждала, что однажды, после такой встречи на бульваре возле рыночной площади, жена пана нотариуса, гулявшая с мужем в то время, как Рая шла по площади, по приходе домой два часа билась в истерике, не позволяя мужу появляться на глаза. Говорили также о том, что пани аптекарша перебила об голову своего супруга несколько аптекарских банок, заготовленных для больных, после того как, случайно заглянув в аптеку, нашла там мужа в беседе — и притом ничуть не носившей характера презрения — с зашедшей за губным карандашом Раей. И утверждали, наконец, что депутация к начальнику уезда была вызвана не столько желанием самих почтенных граждан избавиться от позорящего город присутствия падшей женщины, сколько под влиянием их жен, но все это слухи, — те самые слухи, что рождаются в глухих темных городишках неизвестно откуда и неизвестно кем пущенные — исключительно потому, что надо же о чем-нибудь говорить людям!..
Когда же в городе появился исключенный из гимназии сын органиста Ясь Славуцкий — общее возмущение присутствием падшей еврейки достигло высшего предела.
Пан органист был слишком занят своими прямыми обязанностями, чтобы обращать внимание на воспитание сына, старая женщина, ведавшая его хозяйством — привыкшая к вечному молчанию глухого органиста — также не вмешивалась в то, что делал восемнадцатилетний парень, являвшийся на каникулы домой и проводивший время в том, что бегал по садам и полям и ловил перепелок и воробьев. В доме на здорового, крепкого молодца с голубыми глазами и наивным детским лицом еще не перестали смотреть, как на ребенка, и часто по вечерам старая Ануля, разыскивая к ужину Яся, бормотала что-то про прут, которым отец постегает его, про старую плетку, висевшую за шкафом, как печальное воспоминание о том времени, когда пан органист скакал по полям с борзыми… И совершенной неожиданностью как для отца, так и для неё было заявление строгого ксендза о том, что сын почтенного органиста позорит город бесстыдной связью с Раей.
— Но, ведь, он же ребенок… — пробовал протестовать органист.
Ксендз крепко поджал бритые губы и сталь похож на гордого римского патриция.
— Я не знаю, поскольку можно считать ребенком лодыря, которого через год могут взять в солдаты, — ответил он, напрягая голос до крика, чтоб глухой органист услышал его, — я повторяю только то, что мне говорили прихожане, оскорбленные безнравственностью… Это надо прекратить!
Органист покорно и внимательно смотрел на его губы, по которым он научился лучше разбирать слова, чем по звуку голоса, и ушел домой. Вечером он достал из-за шкафа старую плетку и сделал попытку внушить сыну правила благочестия. Но Ясь, следивший, склонив голову на бок, за движениями отца, сообразил в чем дело и — прежде чем тот мог что-либо предпринять — вскочил на скамейку возле окна, потом на подоконник и, крепко стукнувшись головой об раму, выскочил в палисадник.
Потом таким же порядком перемахнул через невысокий забор, не спеша перешел улицу и исчез за углом.
Где было ночевать человеку, ушедшему из своего дома? Он пошел туда, где знал — ему будут рады: к Рае.
Ему пришлось долго стучать в низкое покосившееся окошко в еврейском предместье городка прежде, чем его впустили. В сенях, когда он зажег спичку, — он увидел серое военное пальто.
— Меня, видишь ли, отец хотел стегать нагайкой, — объяснял он удивленной Рае, встретившей его в наброшенном на скорую руку капоте, — а я удрал… Ты ничего, не беспокойся, я посижу здесь хоть пока… — добавил он, поглядывая на пальто, — или на двор выйду. У тебя папиросы есть?
Рая вынесла ему три папиросы и спички. Ясь отправился на двор, выбрал тихий уголок, заваленный какими-то ящиками, и присел там. И сидел, тихо и спокойно покуривая, до тех пор, пока на крыльце не забрякали шпоры и густой, хрипловатый бас уездного начальника не сказал ласково:
— Так прощай, Раечка, значит до среды!..
Потом шпоры зазвенели к калитке, железная щеколда звякнула и стало тихо. Ясь потушил об угол ящика последнюю папиросу и пошел в дом…
Утром Рая провожала его. Ясь шел как ни в чем не бывало, словно ничего не случилось, а за него беспокоилась Рая.
— Ах, Ясь, какой ты глупый, — ну, зачем ты убежал? — говорила она, то и дело подбирая рассыпавшиеся волосы, — ну, разве можно так бегать от отца? Ну, постегал бы — ведь, это же не так больно, и все было бы хорошо. Ах, зачем ты это сделал?..
Навстречу попадались хозяйки, шедшие на рынок, и при виде этой пары презрительно отворачивались и бормотали что-то себе под нос. Рая дерзко, с оттенком странного и оскорбительного превосходства, оглядывала их и в то же время пыталась внушить Ясю всю бестактность его поведения. Но он был неуязвим, как всегда в тех случаях, когда ему не грозила какая-нибудь прямая опасность в виде плетки или карцера. Он шел, с любопытством поглядывая на встречных, раскланивался со знакомыми и очень удивлялся, когда те демонстративно отворачивались от него. Но когда они уже подходили к самому дому и Рая хотела оставить его одного — звонкий и веселый в солнечном утреннем воздухе первый удар костёльного колокола заставил его вздрогнуть. И в тот же момент из-за угла показалась черная, казавшаяся особенно высокой и суровой от длинной сутаны, фигура ксендза.
Ясь присел и беспомощно оглянулся, как заяц, внезапно увидевший перед собой собаку. Он скользнул взглядом по своей подруге, увидел её красный капот, надетый на одну рубашку, растрепанные волосы, тяжелыми прядями рассыпавшиеся по плечам, торчащие, кое-как заткнутые гребенки и не выдержал: прежде чем Рая могла что-либо сообразить, Ясь вобрал голову в плечи, присел к земле и метнулся в сторону, перемахнул через глубокую поросшую крапивой канаву и замелькал наискось по площади маленьким серым комочком…
Растерянная, оставленная в самый критический момент, девушка оглянулась на черную фигуру с чувством, близким к ужасу. Это был единственный человек, которого она боялась во всем городе. Это было то, что никогда не подходило к ней и в чем она находила всегда безмолвное, но суровое осуждение.
У всех мужчин, как бы они ни морщили брови при встрече с нею, она улавливала где-то в глубине отворачивающихся глаз мелькающую, так хорошо знакомую — всегда будившую брезгливость и презрение — искру, дававшую ей смелость и дерзость кривить губы высокомерной улыбкой. Глаз ксендза она боялась. Они смотрели всегда прямо, холодно и строго — и никогда в них не загорался этот знакомый, мелькающий, как кровавая искра огонек.
Она прижалась к стенке, низко наклонила голову и бессознательным движением локтя и кисти прикрыла распахивавшийся на груди капот. И глаза её — унылые, испуганные, покорно и робко мерцающие исподлобья — стали огромными и прекрасными, как две черных, влажных звезды.
Ксендз прямо, сурово и холодно посмотрел на нее и прошел мимо. Если бы он ударил ее палкою, бросил бы ей унизительное слово, может быть, плюнул бы ей в лицо — ей было бы легче, чем от этого молчаливого, прямого взгляда…

II.

Как все большие события, которых люди упорно и настойчиво ждут — война докатилась до забытого судьбой городка как раз тогда, когда ее ожидали меньше всего.
Солдат до тех пор вообще было много в городе, они приходили и уходили, являлись новые на смену старым и волна их прокатывалась по маленькому городку, не задерживаясь больше, чем на два-три дня. Но в одну из тихих лунных ночей, когда ксендз медленно прохаживался по цветнику возле своего дома и табак, распустив свои белые чашечки, наполнял воздух тонким, нежным, как приближение любимой женщины, ароматом, когда старый глухой органист, отложив очки в сторону, задумался у растворенного окна, погруженный в вечную тишину, когда сын его Ясь лежал на зеленой, чуть влажной траве на откосе пологого берега реки за городским бульваром, за фабрикой спичек, давно уже не работавшей, за темными халупами еврейского предместья, там, где тишина ночи была слышнее и таинственные шумы её были далеки от человеческих звуков — лежал, закинув руки под голову, и Рая, накинув на плечи большой старый платок, сидела над ним, тихо перебирая его волосы своими тонкими, чуждыми работы пальцами — в этот час общего покоя и отдыха, мечтательный час, когда старым чего-то жаль и смутная грусть охватывает их сердце, а молодым кажется, что завтра наступит какой-то светлый и радостный праздник — в этот ночной тихий час в город вступила первая отступающая колонна русских войск.
Она шла молча, серьезно — даже сосредоточенно: пыльные, усталые солдаты шагали, крепко отбивая такт ногою, и, казалось, земля вздрагивала от этого шага. Потом потянулся обоз — бесконечный, запыленный, с дремлющими солдатами на козлах, потом опять утомительно-однообразно шли бесконечные ряды солдат, опять обоз, мягко звякала по пыльной дороге грузными колесами артиллерия, зарядные ящики — иногда останавливалась на минуту — и пехота наседала на зеленые ящики, запруживала дорогу, расплываясь на ней серым, бесформенным пятном — и смутный говор вдруг возникал в этом месте, а откуда-то издали, сзади хриплый голос кричал:
— Ну, что — опять заступила? О, чтоб вас!..
И ездовые орудия или зарядного ящика копались под ногами лошадей, выпрастывая постромку, через которую ступила ногой лошадь, остановив движение всей серой, пыльной волны.
— Готово, есть!.. — хрипел кто-то, вскакивая опять на седло, и как ответ — ему впереди отзывался один из верховых:
— Готово? Ну, с Богом… Первое — ша-гом…арш!..
Серое пятно, расплывшееся по улице, поблескивая под луною острыми жалами штыков, выравнивалось, втягивалось в себя и опять трогалось. Лошади, фыркая и звякая железными удилами, мерно выступали по густой пыли, и она поднималась тяжелым облаком и лунный свет странно пронизывал ее жидкими, рассеянными лучами…
Так войска шли всю ночь, утро, весь следующий день — и становилось непонятным, откуда берется такая масса людей?
К вечеру главная часть прошла, протянулись обозы, потом санитарные автомобили с красным крестом, прошла кавалерия, казаки, от которых старые еврейки на рынке заботливо закрывали передниками свои жалкие товары — и, наконец, последней прошла команда телефонистов… И когда исчезли они — из города вдруг потянулись фуры и брички и заваленные всяческим скарбом возы обывателей.
Они тоже отступали, оставляя насиженные места, и шли вслед за армией, тянулись длинным хвостом беспорядочных повозок. Похоже было, что город останется пустым, потому что все, кто имел хоть какую-нибудь возможность уехать — собирал жалкие пожитки свои и уезжал. И через день в кривых покосившихся избушках, в каменных домах большой улицы, осталась только самая последняя нищета, которой не с чем было тронуться в путь и для которой по существу было безразлично — здесь, или там жить, голодать при русском уездном начальнике или немецком коменданте…
И еще остались: ксендз, потому что он не считал возможным бросить костел, органист, потому что остался ксендз, его сын Ясь, потому что он даже не особенно думал о том — уходить или оставаться, — и Рая, еврейская девица…
Городок замер, похоже было, что пришли опять те удивительные, сказочные времена, о которых сохранилось только смутное предание, — времена, когда от какой-нибудь черной язвы или холеры вымирали и пустели совершенно целые города… В пятницу — в базарный день, обычно в городке оживленный, кипевший толпою — приехали всего две подводы — старик крестьянин с кое-какими продуктами и латыш-арендатор. Они рассказывали о нашествии немцев неясно и темно — и нельзя было понять — далеко самые немцы или нет…
Печально и звонко бил привычными размахами костельный колокол, и суровый, замкнутый в себе, ксендз истово и неторопливо служил в пустынном костеле. Какие-то древние, согнутые в дугу, старушки, и потому относившиеся совершенно равнодушно ко всему на свете, даже к собственной смерти, какие-то старики с внучатами на руках стояли в костеле, прижавшись к холодным колоннам — и плакали, от того, что в такой день никого не было здесь, или от того, что весь город опустел и выходило так, что ксендз служил исключительно для них — им казалось, что никогда так проникновенно, глубоко и величественно не звучал сочный баритон ксендза, никогда так осторожно и могуче не отзывался ему старый орган — и никогда служба не была такой торжественной и полной необычайного смысла.
И в тот самый момент, когда ксендз поднял над головою чашу с дарами и прислуживающий мальчик, склонившись совсем к земле, зазвонил в серебряные колокольчики — над тонкими, грациозными башенками костела внезапно вспыхнуло розовато-белое облачко и слабый удар лопнувшего снаряда заставил на рынке поднять голову тщетно ожидавшего покупателей латыша-арендатора.
Это был первый снаряд, пущенный немцами в город. Шрапнельные пули и осколки защелкали по крыше, одна из них ударила в окно и разноцветные стекла его со звоном посыпались на пол. Две старухи, стоявшие в том месте, вскрикнули и метнулись в сторону, но ксендз только поднял глаза на окно и тотчас же опустил их. То, чего ожидали все — пришло. Надо было встретить его, как подобает служителю церкви — с достоинством, и спокойствием.
Немцы били по городу — и главным образом по костелу — размеренно и обстоятельно, как они делали это всегда. Они пускали две шрапнели, потом тяжелый снаряд, потом опять две шрапнели — и тяжелый. Очевидно, они не рассчитывали на то, что город совершенно оставлен русскими войсками, и, прежде чем сделать попытку войти в него, щупали почву артиллерией.
Но в то же самое время с другой стороны — куда ушли русские — стали доноситься глухие как будто подземные удары орудий — и тяжелые, бризантные снаряды стали рваться в городе. Не было сомнений, что русские предполагали, что немцы уже заняли город, и били по нему очередями тяжелых батарей, железным вихрем разметывавших жалкие домишки забытого судьбою города…
Когда служба кончилась и ксендз вышел на площадь — он увидел странное изменение, вошедшее в знакомое, привычное место. Два дома против костела вдруг открыли свои недра и в одном из них — на втором этаже видна была комната, оклеенная синими обоями, и старый диван у стены, над которым висела покосившаяся картина.
В другом доме не было угла. Снаряд своими страшными железными зубами выгрыз длинную, огромную дыру и развороченные кирпичи, осколки штукатурки и какие-то тонкие, гнувшиеся лучинки торчали наружу из этой раны.
Ксендз внимательно осмотрел оба дома и склонил голову. Старый органист незаметно подошел к нему и сиплым от постоянного молчания голосом сказал:
— Пусть пан ксендз посмотрит на костел. Одной башни нет.
Ксендз сначала взглянул на него, потом на крышу костела. Одной башни действительно не было. От неё остались только осколки. Хорошо еще, что снаряд ударил в пустую башенку, где не было колоколов. Ксендз крепко поджал бритые, красивые губы и покачал головой. Для этих немцев не было ничего святого. Бить своими железными штуками в храм!..
Он обошел костел кругом, и когда проходил мимо правого придела — бризантный снаряд ударил в стену, камни и штукатурка взлетели вверх и столб пыли и черно-жёлтого дыма поднялся над крышей.
— Боже мой, — что они делают?! — почти простонал ксендз, сжимая белые, тонкие руки, — они бьют нарочно по костелу…
Осколки этого снаряда, пробившего стену, смертоносным фейерверком разнеслись по площади. Ксендз смотрел только на костел, на его стену, пробитую огромной раной — и почти не видел, как латыш-арендатор, тщетно ждавший покупателей привезенной им картошки, неожиданно сел и замотал головой, как будто его крепко ударили по ней толстой палкой.
За первым снарядом прилетел второй, потом третий — и черепичная крыша костела посыпалась сверху.
— Иисус, Мария, они безбожники… — бормотал ксендз, сжимая руки, — ведь, это же бесчеловечно, это невозможно!..
Он пошел опять вокруг костела, но новый снаряд ударил в крышу и от его оглушающего грохота ксендз чуть не упал. Немногие богомольцы — старухи и старички, смотревшие издали на ксендза — шарахнулись в стороны и в этой маленькой растерянной, как стадо, потерявшее своего вожака, толпе раздались стоны. Ксендз мельком взглянул туда — должно быть, до его сознания даже не дошло то, что там случилось, и бросился в костел.
— Что спасать? Дары, чудотворную икону, что еще? Много
прекрасной освященной веками старины было в старом костеле — и все было важно и дорого верующему сердцу. Он метался по костелу — странно освещенному сверху через пробоину в потолке — и, захватив наиболее ценное, бросился через маленькую дверь закрыстья вон.
На улице в кучке богомольцев суетились и растерянно бегали люди. На площади носились испуганные лошади латыша-арендатора и воз с картошкой мотался за ними, стукаясь об тумбы и столбики бульвара. А около самого арендатора, сидевшего на прежнем месте с видом крайнего изумления, возилась какая-то женщина в красном и что-то делала у его головы.
Ксендз быстро взглянул в ту сторону и отвернулся: опять эта падшая женщина, попадающаяся на каждом шагу, этот позор мирного городка, от которого никак нельзя избавиться!.. И когда? В то время, когда он спасает от поругания святые дары — она, все она!
Он прошел мимо, а Рая продолжала возиться с головой арендатора, крепко перетягивая рану куском белого полотна. Она никогда не делала перевязок, даже не видала, как это делается — но чисто женским инстинктом угадывала, что нужно делать — и когда встала — латыш благодарно взглянул на нее.
Он что-то забормотал — но ей некогда было слушать, так как там у костела лежала какая-то старуха и тщетно пыталась подняться на руки и снова падала. Торопливо запахивая свой красный капот, приводивший в содрогание всех обывателей города своей вольностью, Рая побежала к ней и хотела помочь ей, но у неё не было сил — кровь заливала старухе глаза, и девушка растерялась.
— Ясь… — позвала она единственного человека, кто хотел бы помочь ей, — Ясь, скорее!..
Но Яся не было. Он убежал куда-то и не появлялся на глаза ксендзу. Тогда она напрягла все силы и подняла старуху. Народ, испуганно смотревший на нее, так же, как на раненную женщину — пришел в движение. Высокий, совершенно седой старик выдвинулся из толпы и первым подошел помочь ей — потом приблизился человек в мягкой шляпе, — кажется, писарь нотариуса, давно и хорошо знакомый с Раей и больше других возмущавшийся её присутствием в городе — и втроем кое-как они понесли старуху к её хибарке в узком и темном переулке.
Обстрел начался утром часов в десять, а к вечеру снаряды били по городу безостановочно и маленькие, жалкие домишки рассыпались под ними, как куча мусору. В двух местах возникли пожары — и никто не пытался тушить их и ночью зарево зловеще дрожало в черном небе, взметывалось кверху и падало и ветер играл пламенем, далеко освещая пустынные, испуганные улицы.
Ночью оставшиеся обыватели не спали, они сидели в подвалах и погребах, прислушиваясь к зловещему вою пожара и треску разрывающихся снарядов. И только ксендз со старым органистом бродили вокруг полуразрушенная костела и сокрушались опустошением, внесенным войною в святое место.
Как странно и страшно выглядело знакомое величественное здание в эту ужасную ночь! Пробитые стены открывали внутренность и отблески пожара играли перебегающими тенями на стенах, сбитые и заваленные осыпавшейся штукатуркой скамьи выглядели, как трупы среди разрушения и беспорядка. И старинное распятие с четко рисующейся фигурой Христа лежало на полу, поверженное взрывом, и это смутно напоминало какую-то древнюю, полузабытую легенду…
Черной высокой тенью становился ксендз у входа и, скрестив на груди руки, мрачно смотрел на печальную картину. Старый органист робко приближался к нему — пытался говорить что-то о пище и сне, об опасности непрекращающегося обстрела, но ксендз не слушал или не слышал его. Он поднял голову только тогда, когда обстрел, не встречая ответа русских батарей, стал стихать. Как взволнованная стихия, постепенно успокаиваясь все еще вздымает усталые валы, так орудийный огонь, утомленно, с большими промежутками, посылал смерть и разрушение на брошенный город. Но реже и глуше отдавались выстрелы, как будто сами стальные жерла орудий устали и только по обязанности, но уже без всякой злобы, посылали свои снаряды сюда…
Ксендз выпрямился, подошел к снесенной с петель двери костела и переступил порог.
Он долго стоял, освещенный проникавшим в пробоину отсветом пожара, созерцая ужасную картину. Потом двинулся, медленно ступая, обошел весь костел и, став перед поверженным распятием, закрыл лицо руками. Глухой органист, молча следивший за ним из дверей, только покачал головой и потянулся за длинным красным платком, конец которого постоянно торчал у него из заднего кармана сюртука.
Сморкаясь, он не заметил, как двинулся ксендз, и увидел его уже проходящим мимо, с низко потупленной головой и опущенными веками. Он поплелся за ним — потому что думал, что это его обязанность, и когда шел, придерживаясь все того же почтительного расстояния — качал по временам головой и комкал огромный как флаг платок в плохо гнущихся от тугих клавишей органа пальцах.
Время между оставлением города одними войсками и приходом противника — самое темное, нехорошее время. Темные силы места, где люди жили много лет плотной кучей, всасывая в себя одни элементы и выбрасывая другие — тот отработанный человеческий материал, что таится дневного света и появляется на улицах с наступлением ночи для темных и таинственных дел — эти прячущиеся, таинственные силы чувствуют себя в такое время смелыми и дерзкими, потому что уверены в своей безнаказанности.
Когда ксендз со следовавшим в отдалении органистом шли домой — в улицах, там и здесь, мелькали согнувшиеся фигуры иногда с узлами на спине, юрко перебегавшие в тень при приближении прохожих. Нарушенная жизнь города выпустила на волю этих людей из предместий, темных углов, неведомых никому подвалов, где обычно прятались они. Теперь они шмыгали, как трусливые и хищные мыши по брошенным домам, торопливо собирали то, что казалось им нужным, и таскали куда-то награбленное, все еще не осмелев до такой степени, чтобы делать это открыто.
Иногда встретившись в каком-нибудь брошенном магазине, они вступали в споры из-за добычи, ссорились и даже дрались, но и это делали они таясь, опасаясь внезапного появления хозяина — и предпочитали убегать при первом подозрительном шуме.
На главной улице, где ксендзу пришлось проходить мимо магазина готового платья — он заметил знакомую фигуру, выскочившую из чёрного квадрата распахнутых дверей. Ксендз остановился, протянул руку вперед и властно крикнул:
— Ясь! Остановись сейчас же, негодный мальчишка!
Бежавший приостановился, вобрал голову в плечи, как заяц, которого вот-вот схватят собаки — и вильнул в сторону. Ксендз покачал головой и нахмурился еще больше. Это была последняя капля в том море разврата, где утопила ужасная женщина этого мальчишку. Что можно было ожидать еще? Ниже падения быть уже не может…
Он искоса оглянулся на органиста, но старик, очевидно, ничего не заметил. Он шел так же медленно, опустив голову, равнодушный ко всему — даже собственной судьбе…
Ксендз посмотрел на небо, где красным, живым призраком трепетало зарево пожара, и прошептал:
— Во многом познании много печали… Блаженны неведующие!..

III.

Под утро, когда серый, холодный сумрак встал в пустынных улицах и синий дым пожарищ тянулся в нем разворачивающимися свитками, сидевшие в подвалах и погребах услышали странный гул, лязганье железа и отрывистый, бешеный топот по мостовой. Кое-кто из более смелых осторожно выглянул на улицу и увидел проносившийся в карьер кавалерийский разъезд с шашками наголо.
Он мчался по всем улицам — в полном молчании, тесной колонной, и только резкий, отчетливый в синем утреннем воздухе лязг кованных копыт нарушал тишину.
Похоже было, что в полуразрушенный город ворвались призраки войны, её дикое воплощение — и проносится смертоносным ураганом по всем улицам, где еще тлеют черные обугленные бревна обрушившихся зданий.
Ясь, нашедший свою Раю, с чувством суеверного страха, следил за молчаливым страшным разъездом на тощих, хрипящих от стремительного карьера лошадях. Его больше всего поразило то обстоятельство, что солдаты мчались в полном молчании — без крика, без слова — и от этого зловещего, страшного молчания мертвецов лица у них были какие-то серые, суровые, обросевшие утренней росой или потом дикой скачки…
Разъезд облетел весь город, приостановился на секунду у ратуши и — исчез. И через час, когда стало почти совсем светло, обыватели услышали мерный, глухой и такой тяжелый, что… казалось — от него гнется сама земля, гул сотен и тысяч ног.
Это вошла пехота — грубая, тяжелая, как выкованная из железа, слитая в один кусок, как сплав металла, германская пехота в своих альпийских сапогах, подбитых вершковыми гвоздями, грохочущих, как лошадиные подковы.
Она шла правильными рядами — серыми, тусклыми, в которых лица терялись, и этот безликий, отбивающий такт поток вливался бесконечными волнами в город, занимал площади и улицы, определенно, точно, как на учении, становился на намеченном заранее месте и замирал, как машина, в которой человеческая воля властным движением остановила какой-то рычаг.
За пехотой прошла артиллерия — и тоже, как на учении, в заранее определенных пунктах заняла место, и чёрные жерла орудий, опирающиеся на широкие компрессаторы, закрытые чехлами — казались настолько же живыми и одушевленными, насколько тускло-серые, безликие ряды солдат напоминали выкованную из одного куска металла машину…
Когда рассвело совсем, в город влетел серый, длинный автомобиль и, напряженно гудя огромной силы мотором, наполняя воздух ревом сирены, помчался по кривым, грязным улицам с такой уверенностью, как будто он делал это каждый день. Вывернувшись на площадь перед ратушей, где неподвижными квадратами стояли войска, он разом остановился и высокий, немолодой человек, с холодными серыми глазами и старческими складками на щеках, тяжело вышел на землю и оглянул войска. Три или четыре старших офицера тотчас окружили его и негромко, так что скопившаяся неподалеку толпа ничего не слышала, стали говорить. Приехавший утвердительно кивал головой, но по застывшему, неподвижному лицу его нельзя было угадать, доволен он или нет тем, что ему докладывают.
Он бросил какое-то приказание, и новый офицер, почтительно стоявший за его спиною, выдвинулся и быстро и подобострастно заговорил. Ему тоже кивнули головой — и он впробежку направился к ратуше. Через минуту он опять показался в дверях, но не один, а с конвоем двух солдат, между которыми, равнодушно посматривая по сторонам старческой походкой, шел глухой органист.
Как, почему он попал под конвой — очевидно, приставленный к нему, как к важному преступнику — никто не мог понять. Но, принимая во внимание строгость обращения с ним, в безобидном глухом органисте, даже сейчас не расставшемся со своим красным фуляровым платком, торчавшим из заднего кармана сюртука, немцы видели лицо несомненно значительное.
К нему обратились — сначала офицер, потом приезжий генерал, но он устало повел глазами и ничего не ответил. Тогда ему повторили вопрос — результат был тот же. Тогда генерал рассердился, лицо его покраснело и он закричал тонким пронзительным голосом, какого никак нельзя было ожидать от его высокой, сильной фигуры.
После этого органиста увели, но тут случилось небольшое происшествие, которое закончило всю сцену самым неожиданным образом.
Человек десять солдат, пехотинцев, с винтовками на плечах, привели на площадь толпу молодых парней, собранных со всего города. В тот период кампании немцы забирали в занятых местностях все годное под оружие или на работу население и отправляли его в тыл, где каждый находил себе применение, как винт сложной машины войны.
В этой толпе голодных полуоборванных людей, дико оглядывающихся на ведущих их солдат, ярким пятном выделялся Ясь, сын органиста. Красный, длинный галстук, едва ли не приобретенный этой ночью в одном из брошенных магазинов главной улицы, развевался по ветру и от этого туповатое, добродушно наивное лицо Яся казалось легкомысленным и беззаботным. Старик органист — едва увидел сына — тотчас же оживился и двинулся к нему. Солдаты, стоявшие по сторонам — разом положили руки на его плечи. Старик стряхнул их и, не обращая внимания на своих стражей, пошел к сыну. Но старший солдат грубо и сильно схватил его за рукав и рванул назад. Тогда старик рассердился и изо всей силы толкнул солдата так, что тот качнулся назад и подался на несколько шагов.
Генерал, следивший за этой сценой, крикнул что-то и, прежде, чем толпившиеся обыватели могли понять в чем дело, второй солдат быстро поднял винтовку и, почти не целясь, выстрелил. Старик шатнулся, но справился и совершенно неожиданно для всех побежал, разбрасывая в стороны не слушающиеся старческие ноги и болтая руками, как будто хотел сделать свои движения как можно нелепее и смешнее.
Не теряя секунды, солдат щелкнул затвором и опять выстрелил. Органист перевернулся на месте и вскинул вверх руки. На мгновение все увидели его лицо — странное, запрокинутое назад лицо, растерянное и светлое от развевавшихся белым сиянием бороды и седых волос, потом вытянулся на носках грубых, порыжелых сапог и грохнулся на землю, раскидывая руки безвольным движением мягкой куклы…
Солдат опустил винтовку к ноге и посмотрел на старшего генерала, приехавшего в автомобиле…
Толпа, собравшаяся на углу площади, сжалась, втянулась в себя и попятилась. Другая толпа, молодежи, окруженная солдатами, заволновалась, но вокруг острой, поблескивавшей щетиной заколыхалась щетина примкнутых штыков. Короткое, резкое слово приказа ударило по воздуху и часть солдат, выстроенных в каре, двинулась к конвою, окружавшему молодежь. Но прежде чем она подошла своим тяжелым, мерным шагом — откуда-то из переулка, сверкая ярким красным капотом, развевающимся на бегу, как пламенное знамя — вырвалась еврейка Рая и бросилась к солдатам, окружавшим молодежь.
— Ясь, мой Ясь!.. — кричала она, подхватывая на бегу рассыпавшиеся как всегда волосы, — мой бедный мальчик, что они с тобой сделают?
Она так стремительно кинулась на конвой, так неожиданно было самое появление её, что солдаты опешили и, прежде чем сообразили преградить ей путь, она уже висела на шее ошеломлённого, растерянного и испуганного всем предыдущим Яся.
— Мой хлопчик, мой Ясь, что же это такое?! — громко, на всю площадь кричала Рая, обнимая единственного близкого человека, — куда они тебя погонят? Что же я буду делать?..
Старший фельдфебель, наконец, опомнился и бросился к ней. Два других солдата стали ему помогать — но как ни старались они оторвать руки её от шеи Яся — она опять хваталась за него, и оттащить ее было не так легко…
Ясь пытался что-то сказать дрожащими губами, но слов нельзя было разобрать и только по устремленному в то место, где упал его отец, взгляду можно было догадаться, что он говорить о нем.
— Мой Ясь, мой мальчик… — стонала Рая, отталкивая уцепившихся за её руки солдат, — что они с тобой сделают?..
Грубая, грязная до черноты, рука заткнула ей рот, другие, сильные, как железные клещи, руки стиснули её слабые пальцы — и она почувствовала, как ее подняли и понесли куда-то, в то время как вместо Яся перед глазами выросла серая и неприступная стена солдат.
Последнее, что она видела — странное мелькающее впечатление, о котором она вспомнила только потом — была черная фигура ксендза, без шапки, с негодующим лицом и сверкающими глазами. Он стоял перед приезжим генералом и, потрясая кулаками, одновременно колотя себя в грудь и указывая на неподвижный труп старого органиста, кричал что-то прямо в лицо пятившемуся от него генералу.
Потом сильный толчок в спину, ощущение земли под ногами, новый толчок, от которого она покатилась, как отброшенный ногою щенок, куда-то в вонючий и грязный угол узкого переулка — боль падения и все смешалось в голове Раи…
Поднявшись, она увидела в конце узкого коридора переулка двигавшиеся серые ряды солдат, знакомые лица городской молодежи среди них и легкомысленно развевающийся красный галстук.
Опять прошли солдаты — твердо и жестоко, так что казалось, что дрожат старые здания рыночной площади — отбивая такт ногою, и три всадника — два рядом и один несколько позади, высокая черная фигура со скрученными за спиною руками, спотыкаясь и почти падая, спешила за этим всадником, и веревка, которою она была прикручена к седлу, натягивалась и толкала ее вперед. С ужасом, таким глубоким, неправдоподобным, как это бывает только во сне — Рая узнала в этой фигуре ксендза… Видение промелькнуло перед нею — и скрылось за тяжелой, буро-желтой стеной мучного лабаза, и ей показалось, что это действительно только сон, что на самом деле не могло того быть, что представилось её расстроенному воображению…
Она поднялась, морщась и слегка охая от боли в ноге, зашибленной при падении — и хотела пойти на площадь, чтоб посмотреть, но дюжий, усатый, как морж, солдат преградил ей дорогу, широко расставив красные, от холода, руки.
Он что-то говорил, но она не понимала слов, а по одному его лицу, по светлому блеску его круглых, пустых глаз догадалась в чем дело и бросилась назад. Солдат присел, глаза его сощурились, и вдруг с несвойственной его грубой толщине и тяжелой одежде быстротой он бросился за Раей. Она метнулась в сторону — ворота лабаза были закрыты, она пробежала несколько шагов и наткнулась на какую-то телегу, застрявшую здесь со сломанным колесом, и уже слышала за собою сильное, торопливое дыхание погони, уже думала, что удар кулака сейчас оглушит ее — как заметила узенький проход, похожий на высокий, темный коридорчик между двумя старинными зданиями.
Цепляясь развевающимся капотом за какие-то выступы, сбивая ноги об неровные камни, она помчалась по нему, повернула направо, потом налево, вылетела на другую улицу и юркнула в первые ворота, с силой захлопнув их за собой.
Какая-то старая, полная еврейка в выцветшем парике и темной наколке испуганно посмотрела на нее с крыльца, но, очевидно, тотчас же поняв в чем дело — махнула рукой на тёмные ворота и в другой стороне двора, а сама стала задвигать засовом те, откуда вбежала Рая.
Девушка побежала, по указанному направлению — и узнала место: это был дом синагоги, где ютилась еврейская беднота, дом, выходивший на три тёмные, до невозможности грязные улицы, такие тесные, что телега с трудом могла проезжать по ним.
Длинными, ломающимися коридорами она вышла на одну из этих улиц, повернула влево — и пошла уже спокойно, прихрамывая на ушибленную ногу, привычным движением подхватывая рассыпавшиеся волосы…
С тех пор еврейка Рая исчезла совершенно. Город заполнился немецкими войсками, почти в каждом доме был постой солдат — и притом самых распущенных, не боевых, а обозных, врывавшихся в помещения хозяев, пьянствовавших и бесчинствовавших, но Рая не показывалась, и когда какой-то ландштурмист разыскивал ее, чтоб передать записку от Яся, упросившего его перед отправлением вглубь Германии — никто не мог указать ему, куда исчезла известная всем девушка, все время жившая в городе…

IV.

После того, как его проволокли по всему городу привязанным к седлу венгерского гусара — грубого и жесткого человека, скалившего ослепительно белые зубы на загорелом лице, казавшемся от этого особенно черным, ксендза продержали на дворе какого-то дома уже в предместье города несколько часов.
Три гусара, составлявших его конвой, слезли с седел, поговорили со сновавшими по двору солдатами, потом привязали лошадей к изгороди поломанного и опустошённого палисадника и ушли в дом. Ксендз, у которого руки затекли от впившейся веревки, остался ждать. Высокая, худая до того, что ребра у неё выпирали наружу и шея опала вогнутой линией, рыжая лошадь тянулась за изгородь к поломанным кустам сирени и не стояла на месте, то и дело дергая ксендза за связанные руки. Он подчинялся её движениям и — сообразно тому, подавалась она вперед или назад — отступал и придвигался ближе к забору. В этой подчиненности голодному животному, тянувшемуся за вялыми, пыльными листьями — было нечто более унизительное, чем в наглых и грубых осмотрах пробегавших мимо солдат.
Порою эти солдаты на секунду приостанавливались, перебрасывались короткими замечаниями по поводу привязанного к лошади человека в длинной черной сутане и бежали дальше. Они были очень заняты — разгружали огромный автомобиль, вынося из него какие-то крепко упакованные ящики и таская все это в дом. Должно быть, они ждали начальство, потому что седой, тощий, как сушеная рыба, фельдфебель все время торопил их и они сердито и порывисто рвали ящики с платформы автомобиля и, пыхтя, в пробежку носили их на плечах через двор и по лестнице…
Раз зашел боевой солдат — с винтовкой с примкнутым штыком, постоял, глядя на ксендза, и спросил что-то у пробегавшего с ящиком солдата.
— Не знаю, прислали с площади, должно быть, шпион… — не глядя, ответил тот с сильным нижненемецким акцентом, а пехотный солдат выругался и, не снимая висевшей на плече винтовки, крепко толкнул прикладом не ксендза, а лошадь, к которой тот был привязан. Животное дрогнуло, затопталось на месте и рванулось в сторону, от чего веревка резко дернула привязанного человека и ксендз едва не упал. Солдат засмеялся, показывая длинные, подёрнутые желтизной зубы и, махнув еще раз на лошадь, пошел дальше…
День был серый, грозивший дождем и неожиданно холодный, но ксендза мучила жажда, он выбежал из дому, едва услышал о вступлении немцев, и не успел выпить обычного кофе. От волнения, так же, как от бега за лошадью, у него пересохло в горле и дышал он тяжело и глубоко, как мучимый астмой.
Раза два он беспомощно оглянулся, чувствуя, что просить кого-нибудь здесь — значить вызвать издевательства над собой. Но голова у него кружилась, перед глазами дрожала красная пелена и, собирая последние силы, он бормотал не слушающимися губами:
— Pater noster…
Однажды, когда лошадь особенно сильно дернула, пытаясь достать сломанную ветку сирени за изгородью, ксендз застонал. Но тотчас же опомнился и плотно сжал свои гордые, красивые губы, оглядываясь вокруг воспаленными глазами — не слышал ли кто-нибудь его стона?
Солдаты не слышали этого. Они тащили теперь какой-то огромный ящик, облепив его, как муравьи, перебраниваясь и пыхтя, тощий фельдфебель вертелся около, суетливо помогая там и здесь.
Никто не слышал его — и одновременно с чувством удовлетворения этим — в подавленной, смятенной душе гордого человека скользнула тень отчаяния: никто не мог слышать даже стона его, никто не мог подойти, чтоб дать ему глоток воды!..
Он закрыл глаза и, качнувшись, оперся на мокрое, пахнущее кожей и лошадиным потом седло…
И тогда перед глазами его — неизвестно почему — вдруг встала городская площадь, холодно жестокое лицо приехавшего генерала, блестящий оскал зубов смеющегося венгерца, подгонявшего лошадь, к которой был прикручен ксендз — и ужас, смятение на лицах тех, что стояли робким стадом в углу площади… И за всем этим, в тесном, грязном переулке — ярко красное знакомое пятно развевающегося капота — искаженное в огромном напряжении, знакомое лицо — и огромные черные глаза остро, неотступно следившие за ним, именно за ним — он ни на секунду не сомневался в этом…
Она — везде и всюду она, эта ужасная падшая женщина, позор их смирного городка… Отчего она так смотрела? Почему глаза её так напряженно, так остро впились в него? Наслаждалась ли она позором его, злорадствовала ли над ним? — Боже мой, Боже мой!.. — простонал он, крепко прижимаясь лицом к грязной скользкой коже седла…
Это видение — это яркое, красное пятно стало преследовать его. Он бормотал молитву — а оно стояло перед глазами, мучая сложным чувством уязвленной гордости, унижения, позора… Он хотел думать о другом — о том, что его, вероятно, ждет смерть — а оно стояло перед глазами, как навязчивая идея, и мучало чем-то, от чего хотелось стонать — и дышать было трудно…
— Pater noster… — шептал ксендз, чувствуя, что тело его горит в жару и сухие, горячие губы едва выговаривают знакомые слова. — Боже мой, Боже мой…
Ксендз простоял целый день привязанным к седлу. Потом гусаров куда-то отправили, а его провели в брошенный дом тут же в предместье города и приставили стражу из двух часовых, которые должны были чередоваться.
Потому, что караул не сменялся в течение всей ночи и солдаты поочередно спали, ксендз понял, что германский штаб не особенно охотно расходует воинскую силу на караульную и иные службы. Два не молодых ландштурмиста, давно не бритые и черные, как цыгане, от походной грязи, устроились в соседней комнате и по тому, как они стаскивали туда диваны и кровати со всего дома, похоже было, что они намереваются жить здесь долго. Это несколько успокоило ксендза, несомненно, им отдан соответствующий приказ, иначе они не стали бы так устраиваться. Возможно, что его, ксендза, взяли, как заложника, и этим арестом, в сущности, и окончатся все его приключения.
Он проспал ночь довольно спокойно, если не считать неоднократного пробуждения от того, что часовой время от времени заглядывал в его угол удостовериться — цел ли пленник? Утром один из ландштурмистов, подмигивая и улыбаясь — так добродушно, что ксендз не мог не улыбнуться ему в ответ, — принес чашку с какой-то похлебкой. Ксендз попробовал — и с удовольствием съел всю похлебку, хотя от неё пахло дымом и грязной тряпкой.
Но когда он захотел походить по комнате, чтобы размять ноги, и попробовал двигать руками, на которых еще ясно виднелись следы вчерашних веревок — часовой замахал руками и пригрозил винтовкой. Ксендз опять сел на табурет и задумался…
В полдень его позвали в штаб. И тут случилось то, чего гордый, замкнутый человек никак не мог предвидеть. Его не стали допрашивать, не задали даже ни одного вопроса, а переслали к коменданту, прогнав через весь город по грязи между двумя солдатами, и заставили ожидать у дома женской прогимназии, где помещался комендант, часа два. Шел дождь, мутный серый день висел над городом сизой дымкой, в которой разрушение и особенная, сопровождающая только войну, грязь казалась необыкновенно противной и возбуждающей отвращение — и на занавоженной лошадьми, истоптанной грязными сапогами мостовой ксендз продрог до последней степени. К коменданту входили и выходили от него офицеры и солдаты, какие-то писаря поминутно бегали с огромными папками, приезжали верховые, бросали поводья вестовым, толкавшимся на крыльце, и спешно подымались по ступенькам… А вестовые, — как везде и всегда при всяком штабе — бездельники и зубоскалы, — перебрасывались шуточными замечаниями по поводу приезжих, подсмеивались над старой еврейкой, очевидно, живущей в этом же дворе и теперь робко подбиравшей какие-то щепки на площади, и делали вид, что совершенно не замечают ксендза, мокнущего на дожде.
Наконец, ксендза позвали к коменданту. Это был совсем молодой офицер с забинтованной головой — очевидно, недавно раненый и может быть именно поэтому занимавший пост коменданта. Он не стал расспрашивать ксендза, даже не взглянул на него при входе, а, не отрывая головы от какой-то бумаги, которую писал, спокойно и довольно правильно произнес по-польски:
— На город наложена контрибуция в двадцать пять тысяч марок. Ксендз может поручиться за внесение её в течение двадцати четырех часов? Если да, то сейчас его освободят из-под стражи…
Он замолчал, сделал широкий росчерк пером и отложил его в сторону. И только после этого взглянул на ксендза — бледными, выпуклыми и решительно ничего не выражающими глазами.
Ксендз проглотил слюну, перевел дыхание и собрался ответить, но голос у него перервался.
— Я… — начал он, слегка взмахивая синей, озяблой рукой, — я не понимаю, как могут?..
— Прошу помолчать… — перебил его комендант, — я спрашиваю и жду ответа только на свой вопрос: может ксендз поручиться за внесение контрибуции в двадцать?..
Но он не кончил. Ксендз вдруг побледнел, сверкнул глазами и рявкнул так громко, что оба солдата, сопровождавшие его, схватились за винтовки.
— Как вы смеете?.. Как вы осмеливаетесь спрашивать меня?.. — кричал он, чувствуя взрыв такого негодования, такого гнева, силы которого до сих пор он даже не подозревал в себе, — как вы смеете спрашивать меня?.. Вы меня хотите запугать? Что вы хотите со мной сделать? Убить меня? Так я ж бы перестал уважать себя, как служителя алтаря, ежели бы хоть на одну секунду допустил себе в душу страх смерти… Как вы можете?..
Он кричал все громче и громче и от этого напряжения голос у него стал тонким и хриплым. Все испытанное им унижение, весь позор ожидания сейчас у грязного крыльца, раньше — в унизительном подчинении голодному животному, дергавшему веревку, которой были связаны его руки — все вспыхнуло в нем бешеным гневом, обжегшим душу сладостным удовлетворением.
— Негодяи, мерзавцы, люди без чести, без Бога, без совести!.. — пронзительно резко выкрикивал он, весь трясясь от невыносимого ощущения собственного бессилия, — если бы я мог… если бы я только мог… Я не только контрибуцию — я разбил бы вас, как… как… — он оглянул стол, увидел на нем большую стеклянную чернильницу и, схватив ее, швырнул в окно, стекла со звоном посыпались на улицу, солдаты крепко охватили ксендза и валили его на пол, а он с пеной у рта, с безумным взором огромных черных глаз все еще кричал, хрипя и задыхаясь от борьбы: — …разбил бы вас, как эту чернильницу!..
Назад его вели связанным. Скрученный за спиною руки ныли от перетягивавшей их веревки, усилившийся дождь мочил лицо и открытые волосы — а ноги не слушались и были, как ватные — слабые и гибкие и шел от этого ксендз, как пьяный, качаясь и чуть не падая… И каждый раз, когда он приостанавливался — солдат крепко толкал его прикладом винтовки и раз толкнул так неудачно, по голове возле уха — что показалась кровь. Она потекла медленными черными струйками по шее, по воротнику на плечо и грудь — и дождь мочил ее, а она расплывалась большим красным пятном…
Ксендз едва помнил — где и куда он идет. Сердце у него совсем переставало биться, дышать было больно и тяжело — и только когда миновали площадь и вступили в тесную сеть узеньких переулков, он заметил знакомое женское лицо под большим серым платком, мокрым от дождя — с любопытством, граничащим с ужасом, следившее за ним…
Он хотел вспомнить — чье это лицо? Где и когда он видел его? И почему оно так памятно ему? Но силы окончательно оставили его и, едва ощущая злобный удар прикладом в плечо, — он опустился на землю, упираясь руками в жидкую, холодную грязь…

V.

Дом, где под стражей двух ландштурмистов находился ксендз — стоял в бедной и немощеной улице почти на выезде из города. Длинные унылые заборы, за которыми качались мокрые ветки запущенных садов, стены каких-то сараев, выходивших сюда задами — все в этой улице было глухо, пустынно и молчаливо.
В самом доме прежде была лавочка — из тех маленьких, нищенских лавочек, где покупают селедку или черствую булку выезжающие из города крестьяне, сползающиеся в рыночные дни. Первая комната была перегорожена прилавком, стены сплошь закрыты полками, теперь совершенно разоренными, а дверь с колокольчиком, оборванным одним из часовых ксендза, выходила прямо на улицу.
Ксендз сидел во второй, задней комнате, служившей помещением хозяев. Она была тоже вся разорена — обтертый, старый шкаф с посудой лежал на полу, и когда по комнате проходили — под ногами хрустели битые черепки. Разбитая лампа, осколки зеркала, украшавшего стену над клеенчатым диваном, ободранным, едва стоявшим у стены, почему-то напоминавшим труп лошади — все говорило о разрушении, подчас бессмысленном — уничтожении просто потому, что люди не хотели оставить камня на камне от прежней жизни…
Прежде ксендзу по его обязанностям приходилось много раз бывать в нищенской обстановке городской бедноты. Он привык к таким диванам, к дырявым стульям, к плесени и грязи по углам. Но в этой комнате, где самая нищета была сметена вихрем войны — особенное мрачное чувство охватило его. Так неприютно и заброшено было все кругом, так угрюмо выглядели выбитые стекла окон, за которыми смутным шелестом стлался по земле дождь, так пустынная и холодная тишина стояла в этом доме…
Глухими простуженными голосами переговаривались за стеною два солдата, по слабости и бессилию оставленные караулить его… Ветер завывал в трубе и порою стучал чем-то на чердаке и тогда казалось, что там тяжело и скорбно ходит какой-то потревоженный дух брошенного человеческого жилья…
Никого не осталось из хозяев этой бедной лавчонки. Куда они делись? Ушли сами, или их выгнали немцы? Или может быть убиты и лежат где-нибудь на чердаке, в старом покосившемся сарае и будут так лежать с расколотыми черепами, окровавленные и неподвижные Бог знает сколько времени…
Ксендз подумал о том, что в нескольких шагах от него, может быть, лежат эти трупы — и ему стало холодно. Он поднял голову — и с удивлением заметил, что стало уже смеркаться. Сколько времени просидел он так, в этой разгромленной, пустой комнате?
По-прежнему в помещении лавочки переговаривались солдаты. Похоже было, что они спорят о чем-то и перекоряются — и уговаривают один другого. Потом там вспыхнул свет — и желтый луч протянулся из-за не притворенной двери по заваленному битыми черепками полу… От него стало как будто еще темнее — и ночь, таившаяся в темных углах, вошла в комнату.
Вместе с нею вошло еще что-то.
Ксендз не мог определить — что, но присутствие его он определенно ощущал. Нечто стало под низким потолком в углу, образуемом старым шкафом и полуоткрытой дверью. Ксендз несколько раз взглядывал туда, но тьма густела все больше и разобрать там ничего нельзя было. Но он знал наверное, что там кто-то или что-то есть — странное, живое и мертвящее — стоит терпеливо и ждет своего часа, не сводя пустых очей с затерянного во мраке человека.
Он поежился плечами, попробовал встать, но раздумал и только отвернулся. И так как он был где-то в глубине души — в темном и тайном углу её — бессознательным мистиком, благодаря чему легко и гордо нес тяжесть добровольного аскетизма — он определенно и точно подумал:
‘Это моя смерть… Сегодня я умру!’
Он подумал о том — что нужно в виду этого предпринять? Сотни раз он провожал умирающих. Тысячи слов говорил он в таких случаях — и когда говорил — ему самому казалось все необыкновенно простым, убедительным и величественным. Но теперь, когда ему самому надо было приготовиться к смерти — он слегка растерялся — и не мог понять, что же нужно сделать?..
Он сложил привычным движением руки и забормотал молитву. Но это было не то. Впечатление чего-то недоделанного в жизни, недоконченного оставалось в душе и томило своей насильственной оборванностью. Он прижал руки крепко к груди и посмотрел вверх, в черный потолок. Пустой безглазый взгляд того, что стояло в темному углу, встретил его там. Ксендз съёжился, вобрал голову в плечи и охватил ее руками.
Тогда началась величайшая мука — агония духа, искавшего примирения, и протест сильного, полного жизни существа. Темная борьба жизни и смерти, ставших над скорчившимся в углу дивана человеком в черной сутане.
Солдаты перестали спорить в первой комнате, потому что один из них уговорил другого пойти в штабную кухню за порцией консервов к ужину. Оставшийся сидел перед растопленной обломками мебели печкой и задумчиво смотрел на огонь. Ему давно уже надо было пойти посмотреть на человека, находившегося под его охраной, но тягучая, истомная лень охватила все его существо и двинуться было тяжело, так же, как сбросить ее с плеч. К тому же он знал, что единственная дверь из той комнаты вела только в лавку, где перед печкой сидел он — и пленник никуда не мог убежать.
Пожилой, но еще крепкий ландштурмист сидел перед дверцей печки и тихо помешивал разгоревшиеся щепки широким ножеобразным штыком. Он ждал товарища, который должен был принести консервы, но это ожидание было тоже равнодушное, истомное, ожидание только потому, что ушел человек и рано или поздно он должен вернуться.
Несмотря на голод, испытываемый солдатом — он ждал ужина так же равнодушно, как следил за падающими красными углями в печке. Длительная тяжелая кампания налегла на плечи солдата тяжелой усталостью. За этот год он исходил много дорог, много раз подвергал свою жизнь опасности, был один раз ранен в бедро, один раз болел тифом, валяясь в полевом лазарете — и теперь считался в обозе, неся караульную службу, так как для работы в строю был уже не годен.
Утомились ли его нервы, сказывалась ли тяжкая военная жизнь — или оторванный от привычной обстановки от семьи, потерявший надежду когда-либо увидеть ее — он за эту войну сделал много ненужного, жестокого, позорного, после чего нельзя будет смотреть в глаза детям, ожидавшим его на далекой родине — но с усталостью равнодушного животного он думал о долгих днях суровой кампании, о том, что тысяча случайностей стоит на его пути, что смерть — самое страшное, что может постичь человека — стоит на его пути и стережет из-за каждого угла…
И мысль об этой смерти, его смерти — рядового дивизионного обоза, прикомандированного к конвойной команде Германа Байората смерти — не возбуждала в нем ни возмущения, ни негодования — а принималась так же равнодушно и устало, как ожидание прихода товарища, ушедшего за консервами…
…Смерть? Ну, что ж — пускай смерть!.. Это может быть даже лучше, так как избавит от длинных утомительных караулов, от исполнения смертных казней странных людей, которых он видел не больше суток, вроде этого ксендза, притихшего в той комнате — это отдых от всего, что налегло на душу тоскливым гнетом… Пускай смерть — он ничего не имеет против неё, не потому, чтобы он примирился с ней — высшим существом своим, а потому, что тоскливое равнодушие охватило его душу и ему уже ничего не хотелось и не о чем было думать…
Раз ему послышалось, что кто-то стоит у дверей лавчонки. Он оглянулся — полустеклянная дверь с пружиной оборванного звонка наверху была слегка приоткрыта. От неё тянуло сыростью и холодом ненастной ночи — но встать и закрыть ее было лень… Притом кто мог, кроме товарища, войти в нее?
На всякий случай он придвинул поближе винтовку и сел боком к печке. Легкий едва уловимый шорох опять послышался за дверью и, оглянувшись еще раз, он увидел странную фигуру, вид которой заставил его приподняться.
В дверях стояла девушка — по всем видимостям еврейка, в мокром красном капоте, местами облипавшем её тело, и старом сером платке на плечах. Дождь висел светозарными капельками на черных выбившихся из-под платка волосах, на черных ресницах — и от этого казалось, что девушка плачет — странными безмолвными слезами, когда лицо спокойно и слезы сами льются из огромных, черных, как ночь, глаз…
— Чёрт возьми… — пробормотал солдат, разглядывая ее, — это уже похоже на привидение…
Он стал рассматривать ее, не выпуская винтовки из рук, а она стояла спокойно и просто, словно случайно заглянула в знакомые двери, проходя мимо…
— Он здесь? — спросила она ломанным немецким языком, в котором чувствовался сильный акцент жаргона.
— Кто он? — в свою очередь спросил солдат.
— Ксендз.
— Здесь… — не сразу ответил часовой, по-прежнему не двигаясь.
Она молчала. Она нашла то, что искала целый вечер, увертываясь с проворством змеи от грубых объятий солдат, которых она расспрашивала. Неизвестно — почему ей надо было найти его, но после того как она видела его шествие между солдатами, причем один из них бил его прикладом — она чувствовала, что должна найти его. Конечно, о конечно, она не понимала, не отдавала себе отчета в том, что её тянуло к нему, именно, потому, что он был полной противоположностью ей, он — это то самое, чем никогда не могла быть она, это оправдание жизни — той самой жизни, что позорит она собою, если есть такие падшие грешницы — то, конечно, должны быть суровые праведники — и он есть воздаяние жизни за нее… И когда она увидела его в унижении, в страдании, в позоре — с этим ужасным кровавым пятном на груди и на шее — она поняла, что чем больше будет его страдания — тем грешней и больней будет тяжесть её жизни… И не прийти к нему она так же не могла, как насекомое не может не лететь на огонь, хотя бы оно знало, что он, этот огонь, сожжет ее…
Человек, приникший в углу старого дивана, слышал голоса в соседней комнате. Он не смотрел туда — и по-прежнему то, что стояло в углу у двери мертвой давящей властью, отнимало у него волю двигаться, но обостренным чувством он угадал этот женский голос и в своем смятении горько усмехнулся:
— Конечно, в этот последний страшный час его — она должна была явиться!..
За первыми словами там было долгое молчание. Потом послышалось неясное движение — и громкий стук — должно быть, упало ружье. Потом смутный говор — заглушённый, потаенный и звук смеха — таинственного, слегка задыхающегося смеха женщины…
Ксендз закрыл лицо руками и, стараясь выговаривать отчетливо каждое слово, зашептал слова молитвы. Он не хотел слышать, что делается там, не хотел думать об этом, всеми силами своей напряженной души пытался заглушить в себе все — даже физический слух — и все же, как из другого мира, до него доносился придушенный шепот, и стон и вздох — такой долгий, такой глубокий, как будто последний в жизни человека — вздох страсти и счастья и ужаса вместе…
Когда он отнял руки от головы и поднял глаза — ему показалось, что стоявшее в углу, безмолвно и неотступно следившее пустым мертвенным взглядом — исчезло. Ксендз поднялся, расправил плечи — тяжести, висевшей на них давящим камнем, не было. Он изумленно оглянулся, словно пробуждаясь от долгого и страшного сна, и увидел в дверях ее.
Она стояла, полузакрыв лицо серым большим платком, окутывавшим голову, плечи, все тело почти до колен, и молча смотрела на него.
Ксендз долго и внимательно разглядывал ее.
— Ты пришла посмотреть, как меня будут убивать? — негромко и как бы в большой задумчивости проговорил он.
Она не ответила.
— Меня убьют, — продолжал он, проводя рукой по шее, где кровь запеклась и мешала двигать головою, — я знаю это… Ты понимаешь — меня убьют!.. Ты будешь жить, будешь встречать солнце, смотреть на небо, а меня в это время убьют… Меня не будет, ты понимаешь это?
Она по-прежнему неподвижно глядела на него. Угли в печке за дверью догорали последним отблеском. Красноватые, живые блики ложились на её фигуру сзади и выбившаяся прядь волос из-под платка горела в них рубиновыми отсветами. Там, за дверью, где догорала печка — стояла ненарушимая тишина.
Ксендз опять внимательно посмотрел на нее, прислушался к этой тишине, шевельнул плечами, словно удивляясь исчезновению давящей тяжести на них — и почувствовал, как кровь медленно отливает от лица, сердце замирает и руки начинают дрожать. Вся эта ночь, ночь борьбы между жизнью и смертью — обострила его чувства почти до ясновидения. Глядя на молчаливую фигуру женщины, стоящую в темно-красном квадрате чуть освещенных догоравшими углями дверей — он вдруг понял нечто такое большое и такое ужасное, перед чем сам он, вместе со своей страшной тоской с протестом и примиренностью перед смертью, показался неизмеримо маленьким, едва заметным, как пылинка перед горой…
Они все еще молчали — и она поняла, что он уже знает все и говорить ничего не надо. Тогда она шевельнулась, подобрала скользивший платок и чуть слышно бросила:
— Пойдемте…
И, посторонившись, мягким, усталым движением показала ему идти…
Он двинулся — слегка шатнувшись — оттого ли, что он понял, или от долгой неподвижности, в которой просидел он — и медленно, неуверенно переступил через порог.
Он не оглядывался и не хотел ни на что смотреть, но глаз помимо его воли скользнул по длинному, неподвижному телу возле печки. Серая куртка замялась на нем грубыми твердыми складками и складки эти лежали особенно неподвижно, плотно, словно они были высечены из камня. И еще заметил ксендз — слабо поблескивавшую красноватыми бликами винтовку около — и крупные, альпийские гвозди на подошвах мертво уставленных вверх носками сапог…
Они вышли через не притворенную дверь в холод и мрак ночи. Водяная пыль мелкого дождя оседала на лице невидимой росой. Где-то в городе, в дальнем квартале разгорался пожар — и зарево дрожало и переливалось в туманном воздухе и в нем, как розовые внезапные искры, метались испуганные огнем голуби. Полная тишина была в городе — не слышалось ни криков, ни стука колес — и от этого пожар казался особенно зловещим.
Они отошли несколько шагов, как ксендз почувствовал на своей руке её холодную, маленькую руку.
Он остановился. Она стояла неподвижно, указывая на дом, из которого они только что вышли. Длинный, осевший на столбах забор закрывал их, но сами они могли видеть, как к дому подходили два солдата с какими-то узлами. Они негромко переговаривались и голоса их звучали чуждо и странно в пустой улице, озаренной отблеском далёкого пожара.
— Надо идти… — шепнула женщина, двигаясь вперед: — сейчас увидят того…
Они пошли не улицей, а канавой, что тянулась вдоль забора, глубокой, наполовину заросшей крапивой и какими-то колючими кустами. Под ногами хлюпала вода, кусты цеплялись за одежду и царапали лицо, но они шли не останавливаясь, даже не оглядываясь, как две тени, порожденные этой жуткой, пропитанной кровью дрожащего зарева, ночи…
Ксендз пережил величайшее напряжение. Его душа теперь устало вздыхала — и сердце билось тяжело и медленно, как будто он пробежал несколько верст. Он шаг за шагом шел за слабой колеблющейся тенью женщины и ему все хотелось что-то охватить, понять, постичь, но утомленные нервы отказывались и мысли взлетали и падали, как испуганные птицы на фоне красного зарева…
В конце улицы еврейка куда-то повернула, прошла узким переулком и повернула опять — вниз, к оврагу. Ксендз только понаслышке знал этот овраг — и теперь с боязливым чувством осторожно ставил ноги по узенькой тропинке, извивами бегущей вниз. На дне оврага шумела по камням вода — переполненный дождями ручей разлился и бурлил, как маленькая речка. У переправы из нескольких плоских камней, женщина остановилась и, плотно запахнувшись платком, сказала:
— Пойдете все по ручью… Лучше по той стороне… Так до утра. День сидите у опушки Виляновского леса… А ночью опять идти… До русских — они близко…
Она замолчала. Ксендз стоял перед нею, едва видимый в темноте черной высокой тенью.
Что можно было сказать ей? Благодарить? За то, что сделала она — не благодарить, потому что всякая благодарность показалась бы унижением. Что сказать этой странной, таинственной, непонятной женщине, загадочно смотревшей на него из-под старого длинного платка?
Он наклонился к ней, взглянул в лицо и увидел два черных замкнутых и, как все в ней, непонятных глаза.
— А ты… ты разве не пойдешь? — спросил он, чтоб сказать что-нибудь.
Она шевельнулась и прошептала что-то.
— Что такое? Что ты говоришь? — не понял он.
— Мне нельзя… Я не могу идти…
Он не стал спрашивать — почему. В той же немного растерянной задумчивости, пытаясь охватить то главное, что крутилось обрывками больших и важных мыслей, он вдруг заметил, что она отступала от него. Она пятилась задом — медленными, невидимыми шагами — и через минуту уже тушевалась в окружающем мраке. Похоже было, что она расплывается в нем, удаляясь все больше и больше, и когда он понял это — её силуэт едва намечался возле кустов, покрывавших склон оврага.
Он хотел остановить, надо было, непременно надо было что-то спросить — и он уже двинулся в её сторону — но прошла секунда, и она исчезла, словно расплылась в мягкой, влажной тьме.
Ксёндз поднял изуродованную веревками руку к голове и провел ею по лицу, как просыпающийся человек. Так странно, так необычайно странно было все, случившееся с ним!..
Потом он пошел, медленно, совершенно не думая о том, что его могут схватить, арестовать, расстрелять. Все это было пустяками и смешными ненужностями по сравнению с тем, что только что понял и видел он. И самая смерть казалась глупой и наивной мелочью, о которой не стоило думать…
… Когда через несколько часов, уже на рассвете, он подходил к опушке Виляновского леса и утро протянулось по земле серыми прозрачными тенями, а небо стало белым и плотным, как поднявшийся кверху туман — ксендз шел, покачивая низко опущенной головой, и бормотал в задумчивости, как будто от этого бормотанья мысли делались определеннее и яснее в его утомленном мозгу.
У опушки он оглянулся, не заметил ничего подозрительного и сел под большую елку, свесившую ветви до самой земли. Здесь ему надо было дожидаться следующей ночи.
Он слушал робкое утреннее щебетание просыпавшихся птиц, далекое уханье орудий, доносившееся как будто из-под земли — и думал не о себе, не о том, как доберется он до русских аванпостов и какие трудности надо будет преодолеть ему на этом пути, а о еврейке, о прошедшей ночи — странной и неожиданной, как горячечный сон.
И глядя в мутную дымку ненастного рассвета, качал головой. В знакомой, привычной фигуре женщины в красном вызывающем капоте с постоянно рассыпавшимися волосами — в этих черных непонятных глазах ему чудилась величественная библейская фигура Юдифи — этот неумирающий национальный тип, красным факелом прошедший через века и страны, и роняющий свои пламенные искры в угрюмой ночи распри народов…
Первая публикация: журнал ‘Пробуждение’ No No 5-7, 1916 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека