Эртель А. И. Волхонская барышня: Повести / Сост., автор примечаний К. Ломунов.
М.: Современник, 1984. (Из наследия).
I
Май был в конце. Стояла прозрачная теплая ночь. Только что пропели первые петухи, и на краю деревни, около запасного магазина, стоявшего над рекой, медленно замирала протяжная песня. Небольшая толпа парней и девок собиралась расходиться. Много народу и ушло уже из толпы, ночь была так прозрачна, что можно было заметить, как вдоль широкой улицы там и сям белелись девичьи шушпаны, но они белелись неподвижно, и только подойдя совсем близко к какому-нибудь из неподвижных белых пятен, можно было разобрать, что просторная девичья одежда лежит на плечах парня, что пара стоит обнявшись и что под защитой шушпана ведутся оживленные, скрытые для других, речи. Те, что расходились одиночками, шли ко двору поспешно, иногда мимоходом окликая пару: ‘Ты, что ль, Аксютка?’ — ‘Я’,— отвечал на это негромкий голос, но обыкновенно проходили молча и даже без любопытства.
Около одной пары, особенно долго стоявшей у развесистой дуплистой ракиты, плаксивым голоском ворчала девчонка-подросток: ‘Пойдем, Лизутка, она те, мамка-то, задаст!’ — ‘Иди, иди, милушка, иди, отворяй пока… я сейчас’,— взволнованным полушепотом отвечала Лизутка. Девчонка с неохотой отходила, двора через два внушительно хлопала калитка, тонкий голосок снова сердито кричал: ‘Лизутка! Лизутка-а-а!’ — а прозрачная майская ночь еще долго не выпускала из своих теплых объятий истомленную негой девку. С полей несло запахом вешних трав, перепела задорно перекликались в ближней ниве, откуда-то из ‘ночного’ звонкими переливами доносилось лошадиное ржание, и все было так тихо, так тепло, так ласково. Речонка, покойно лежавшая в глубоком овраге, отливала смутным, неопределенным блеском, звезды, отражаясь в ней, были так неподвижны и почти так же ярки, как в высоком небе. ‘Ну, чего еще? Пусти… Матушка того гляди проснется’,— шепотом говорила Лизутка, чуть ли не в десятый раз отодвигая того, кто стоял с нею под одним шушпаном. Тот медленно скинул с плеч шушпан и неловким движением обнял девку.
— Лапушка ты моя! — выговорил он.— Постой малость… авось ведь мы не как-нибудь… авось сватов зашлю.
Лизутка завернулась в шушпан и снова придвинулась к парню. Она была много ниже его, и ей приходилось поднять голову, чтобы поглядеть ему в лицо. И майская ночь была так прозрачна, что он мог рассмотреть сбившиеся волосы на ее лбу, живой блеск глаз, полные губы, дрожащие от волнения, и он крепко стиснул ее в своих сильных руках и прильнул пересохшими губами к ее щеке. ‘Пусти… пусти!’ — задыхаясь прошептала Лизутка и решительно вырвалась из его объятий. Несколько шагов она даже пробежала рысью. Он все стоял у ракиты. ‘Федя! Ты приходи в воскресенье-то… Придешь? — сказала она, внезапно останавливаясь.— Приходи, миленький!’ — и шушпан ее быстро мелькнул вдали. Пронесся смутный шорох, стукнула калитка, и все стало тихо и пустынно.
Федор постоял немного и вдруг, как бы опомнившись, широкими шагами пошел вдоль улицы. ‘Эх, зелье-девка,— пробормотал он на ходу,— вот уж зелье!’ Ему было очень весело. Все в нем напрягалось от внутренней радости, и в мускулах — в руках, в ногах — он чувствовал, как приливала необыкновенная живость и сила. Он шел козырем, заломив шапку, высоко подняв голову, ему хотелось закричать во все горло, заиграть песню, и закричать или заиграть песню так звонко, чтобы сразу надсадилась грудь и чтобы перестало в ней так трепетно колотиться сердце. Но он был чужой в деревне и не осмелился потревожить сонной деревенской тишины. Тем временем потянулась узенькая тропинка под гору и совсем близко блеснула речка. Федор, крепко стуча каблуками подкованных сапог, сбежал под гору, миновал плотину, рысью же поднялся на гору и огляделся. Деревня спала мертвым сном, кругом темнели поля, за ними еще гуще темнел далекий лес, но на восходе солнца небеса покрывались едва заметным светом, и звезды, казалось, с каждым мгновением ослабляли свое сверкание. Федор вздохнул во всю грудь, сел на землю, разулся, перевязал сапоги веревочкой и, закинув их за плечи, мерным, спорым шагом пошел по гладкой лоснящейся дороге к далеко темневшему лесу.
Звезды погасали, в пространстве разливался желтоватый полусвет, прохладный ветерок встал с восхода. На зелени пшеницы, на травах холмистой степи, на широких полосах выколосившейся сизой ржи тусклым серебром лежала роса. В глубине оврага затуманившаяся река слабо курилась, окаймленная неподвижными камышами. И Федор все это увидал. Прибавив шагу, он достиг леса, сел на канавке, свернул цигарку и закурил. Теперь в нем совершенно улеглось волнение, которого он не мог одолеть, расставшись с Лизуткой… Теперь на душе у него было ровно и спокойно.
И он безмятежно смотрел, как вокруг все просыпалось, приготовляясь встретить солнце. Близ него быстро порхнула какая-то птичка и, коснувшись своими крыльями куста орешника, с тонким писком скрылась в глубине леса. Орешник так и брызнул мелкой росой, он как будто проснулся и сказал лесу: ‘Пора!’ — и по сонному лесу там и сям пронесся невнятный шорох. Другой птичий голосок неуверенно прозвенел в чаще. В небе зарделось и встало солнце. И в ответ небу зарумянилась степь, зарумянились поля, покраснела опушка леса, закурилась речка легким золотистым туманом. Синяя даль, видная в одну сторону от леса, дрогнула, как живая, в молодых и стремительных солнечных лучах. Из ее загадочной глубины сверкнули кресты каменной церкви, засияла круглая и ясная поверхность озера.
Над степью, что прилегала к самому лесу, стлалась полупрозрачная дымка поднявшейся росы, и сквозь эту дымку странно обозначались цветы и высокие травы: все как будто в глазах росло и тянулось к солнцу, туман казался дыханием просыпающейся земли, в неподвижных очертаниях растений чудилось что-то живое, что-то свободное от неподвижности, воздух был трепетен и напоен жизнью… И роса, совлекаясь с травы, с полей, с леса и воды, уходила в светлое и свежее пространство и растворялась в лучах медлительно поднимавшегося солнца. И точно зная, что пришел час еще более оживить трепет пробуждения, из травы быстро выскочил жаворонок, шевельнул отсыревшими перьями и взвился к небу. За ним взлетел другой, третий… Серебристые голоса зазвенели в небе, и все стало радостно и переполнилось несказанным трепетом жизни.
И на душе у Федора все шире и шире росло чувство спокойной радости. Ему не хотелось подыматься с мокрой травы, он не спеша покуривал свою цигарку, поплевывал и смотрел по сторонам. В деревне задымились трубы, заскрипели ворота, мычание коров слышалось протяжное и гулкое. Но кроме деревни, из которой вышел Федор, да большого села вдали не было видно других поселений, все кругом было просторно, пустынно и широко, и на этом просторе вольно расстилалась холмистая степь, отливала синеватым цветом густая и ровная пшеница, серела выколосившаяся рожь.
‘Эх, земли-то воля какая! — подумал Федор.— Самара, так Самара она и есть!.. Вот нашим бы, нижегородским бы, сюда,— отдохнули бы’. И от нижегородских вообще мысли его перешли к своей семье — к старикам, к сестре, вдове с тремя сиротами, к тому, сколько он в последний раз выслал домой денег и какие там предстоят теперь расходы. ‘Хлеб с великого поста покупают,— раздумывал он.— Поди, на один хлеб рублей восемь в месяц уходит, а там овса купили на семена… попу…’ Но эти мысли стали противоречить его радостному настроению, и он бросил окурок цигарки и поднялся, чтоб идти. Топот лошади привлек его внимание: из-за леса показалась породистая барская лошадь в легких беговых дрожках, на дрожках сидел плотный молодой человек в пальто. ‘Эге, да это, никак, Сергей Петрович,— подумал Федор и усмехнулся.— Гляди, к Летятиной барыне ездил’.
— Федор, это ты? — закричал веселый, несколько удивленный голос.
— Мы, Сергей Петрович.
— Откуда это?
— Да вот из деревни, из Лутошек.
— Что ты там делал до белого утра?
— Да признаться, Сергей Петрович, пошел праздничным делом… ну, там хороводы, песни… парни все приятели… так вот и проваландался почитай до рассвета. Ну, тут вышел, четырех верст не прошел,— глядь, солнышко встало.
— Ну, садись, садись, подвезу,— счастливо улыбаясь, сказал Сергей Петрович.— Хочешь курить? Кури,— и он открыл Федору массивный серебряный портсигар. Федор ловко вскочил позади барина на дрожки, переплел босые ноги внизу, вежливо взял целою щепотью папиросу из барского портсигара и не спеша закурил своею спичкой. По его свободным движениям и по спокойному виду, с которым он говорил с Сергеем Петровичем, можно было заметить, что он привык обращаться с господами и что помимо некоторой сдержанности он обращался с ними с тою же простотой, которая вообще была ему обычна. Между тем Сергей Петрович не сразу нашел, о чем говорить с Федором, и подумал, что надо говорить ‘о делах’.
— Ну, что, Федор, к воскресенью окончите конюшню? — спросил он.
— Надо бы кончить, Сергей Петрович… как, поди, не кончить!
— И денники окончите? Ведь ты забыл, Федор, что надо четыре денника. Я непременно хочу сделать денники, и непременно надо их сделать из толстых досок. Достанет у нас досок, а?
— Поди, достанет.
— И ты думаешь, Федор, вы и денники успеете сделать к воскресенью? Ты, Федор, не ошибись,— и Сергей Петрович серьезностью своего тона старался показать Федору, что это очень важно, чтоб он не ошибся.
— Как же не сделать, Сергей Петрович? Даст бог здоровья — все прикончим.
— Ведь с тобой кто теперь работает: Ермил, Леонтий, Лазарь?.. Вот, кажется, Лазарь прекрасный плотник, а?
— Он — ничего, парень аккуратный. Да у нас и все как будто… дело за нами, не стоит.
— Ну да, ну да, я и не хотел сказать… Я тобой, Федор, очень доволен. Но знаешь, Федор, Лазарь как-то особенно хороший плотник, знаешь как-то…— Сергей Петрович затруднился в слове и помотал рукою в воздухе.
— Это точно,— подтвердил Федор более из вежливости и из желания вывести Сергея Петровича из затруднительного положения,— малый он тямкой.
Сергей Петрович не удовлетворился этим выражением Федора, но продолжать разговор о Лазаре уже не решился, в сущности, он не знал, насколько хороший плотник Лазарь, но ему очень нравилось, как сильно и красиво Лазарь взмахивал топором и как широко водил пилою и отчетливо долбил, и вообще нравилась фигура Лазаря.
Сергей Петрович помолчал и вместе с тем подумал, что теперь надо сказать что-нибудь приятное о самом Федоре.
— Вот ты и молод, Федор, а какое тебе доверие,— сказал он.
— Это уж не по мне, Сергей Петрович,— по родителю: как родитель ходил от артели вроде как за подрядчика, так и я. Известно, надо себя в строгости содержать.
— Ну, вот ты теперь на хороводы-то ходишь,— артель ничего, а?
— Что ж артель! Дело праздничное. Кабы я от работы отлынивал,— ну, так. А я вот приду теперь, умоюсь да прямо, господи благослови, за топор. Разговоры тут короткие.
Снова замолчали, и Сергей Петрович опять стал придумывать, что бы сказать Федору. Ему очень приятно было, что он не один, но придумывание слов, которые, по его мнению, были бы интересны и понятны для Федора, было ему неприятно. Он мог очень много и очень долго говорить теперь, и ему хотелось говорить, но удерживала какая-то стыдливость и то, что эти его слова не могут быть интересны для Федора.
— Эх, раздолье у вас в Самаре, Сергей Петрович! — сказал Федор.— Такая-то воля, такой простор, что и-и-и господи ты мой боже… Что этой земли, что лесу…
— Не правда ли? — с оживлением воскликнул Сергей Петрович.— Я когда приехал сюда в первый раз, вот мне понравилось, Федор: и леса, и степь, и люди,— все понравилось. И я тогда же непременно-непременно решил купить здесь землю. Смотри, Федор, это ведь начинается моя земля: вон Медвежий колок, вон Гремячий сырт… а смотри какая белотурка! Ведь это, если хорошо нальет, двести рублей десятина! — И, увлеченный неожиданно привлекательным предметом разговора, Сергей Петрович всем лицом оборотился к Федору: — Ты знаешь Летятиных? Я от Летятиных теперь. Они здесь на даче, и Летятина пьет кумыс — знаешь, питье такое делают башкиры? Я самого Летятина еще по Петербургу знаю, и вот теперь я уверяю их, что им необходимо, необходимо купить здесь имение. И вообрази, Летятин все-таки хочет уезжать в Петербург! Ну, посуди, Федор, что такое город? И Марья Павловна к тому же больной человек, но вот стал, уперся и ничего с ним не поделаешь. Марья Павловна прелестный человек… Ведь ты ее видел, Федор? Не правда ли, какая прелесть? И она очень любит рабочих людей… Она его очень убеждает… Нет! И немудрено: он совсем не понимает деревни. Представь, ему скучно здесь, а? Но как же, как же не понять, что такое деревня и что такое город!.. Вот Марья Павловна отлично понимает. Ты знаешь, Федор, я очень много видел женщин, но Марья Павловна положительно какая-то особенная. Другие навесят на себя тряпки, важничают и ужасно бывают глупы, но это даже удивительно, как умеет держаться Марья Павловна. Сегодня она, например, что говорит: ‘Я бы, говорит, зарылась в этой прелестной деревне’. И действительно она готова. Но вот муж, муж… ах, это такая сухая душа, такая… Хочешь, Федор, курить? Кури, кури, пожалуйста.
Федор опять с своею сдержанною вежливостью опустил щепоть в портсигар Сергея Петровича и, осторожно взяв папироску, сказал:
— Н-да, бывает и на господском положении…
Но, увлеченный течением своих мыслей, Сергей Петрович и не слыхал слов Федора.
— Вот, например, есть такая игра, шахматы… это очень мудреная игра, но она поняла мгновенно. Или теперь разговаривать с ней: ты не поверишь, какая она умница и как все знает,— за всем следит, читает… Я раз говорю, что есть такой ученый,— это очень мудреный ученый,— я говорю, что вот это прелесть, и, представь, смотрю: она мгновенно выписывает из Петербурга и теперь читает.— И вдруг, сообразив, что Федор не может его понять, Сергей Петрович возвысил голос и еще больше заволновался.— И как на фортепиано играет! — воскликнул он.— Есть очень трудные вещи, но у ней все это прелесть, прелесть как выходит…
— И детки есть? — спросил Федор.
— Есть мальчик,— сразу спадая с голоса, ответил Сергей Петрович и ударил вожжами лошадь.
— А что я думаю, Сергей Петрович,— сказал Федор после краткого молчания,— вот жена ежели хорошая — первое дело!
— Да, Федор, это отличнейшее, превосходнейшее дело! — горячо согласился Сергей Петрович.
— Дети пойдут… В хозяйстве, к примеру, любовь да совет — одно слово!
— Н-да, дети…
— Я как теперь понимаю,— совсем весело сказал Федор,— я так понимаю женатого человека, чтоб около него гудело от этих самых ребят. Я, ежели кажный год баба будет рожать, я ей в ножки поклонюсь, лишь бы господь достатку дал.
— Н-да…— задумчиво сказал Сергей Петрович и прибавил: — Ну, это, Федор, пожалуй, и скверно, если часто: женщина ужасно стареет от этого. Вот ты видел Марью Павловну, ведь правда, какая она красивая, и она хотя очень молода, но все-таки ей тридцать лет, но она гораздо моложе своих лет! И вот у ней один сын.
— Помирали? — с участием спросил Федор.
— Не то что помирали, но нынче вообще смотрят на это иначе…— И, не желая пояснять Федору, в чем заключаются современные взгляды на рождение детей, Сергей Петрович поспешил добавить: — Ты, конечно, прав, Федор, с своей точки зрения,— ты рассуждаешь с крестьянской, с хозяйственной стороны, и ты совершенно прав.
— Нам по крестьянству что ребят больше, то лучше,— согласился Федор и хотел добавить: ‘Это какая же и баба, ежели детей не родить’,— но почему-то подумал, что Сергею Петровичу будут неприятны такие слова, и промолчал.
— Ну, а ты, Федор, облюбовал невесту, наметил? — спросил Сергей Петрович, оглядываясь на Федора и ласково ему улыбаясь.— Ведь признайся, наметил? В Лутошках хорошие есть девки.
— Девки в Лутошках ничего, — сказал Федор, в свою очередь улыбаясь,— есть которые дюже хороши.
— Ну, какая? Ну, признайся, Федор? Я ведь знаю, что ты влюблен, у тебя вон и лицо какое-то… Ну, пожалуйста.
Но Федор засмеялся и ничего не сказал. Сергей Петрович несколько опечалился сдержанностью Федора,— в себе самом он, к своей досаде, примечал все больше и больше желания высказываться. Но он поборол это и даже попытался изменить свое настроение и оборвать странную связь, которая, как он чувствовал, начинала образовываться между ним и Федором.
— Ты, пожалуйста, Федор, смотри, чтобы карниз не вышел косой. Вот вы у амбара сделали карниз, он косит к левому углу, — сказал он сухо.
— Не сумлевайтесь, Сергей Петрович,— в тон ему, но уже не сухо, а с преувеличенною почтительностью ответил Федор,— и ежели на амбаре не нравится, мы и на амбаре переделаем. Только, воля ваша, он прямой.
— Рассказывай — прямой! У меня ведь глаза-то, кажется, есть,— уже с раздражением возразил Сергей Петрович.
— Это как вам будет угодно, мы переделаем.
Они рысью подъехали к хутору. Федор соскочил с дрожек и, поблагодарив Сергея Петровича, побежал к людской избе.
— Где шатаешься-то, полуношник? — притворно-сердитым голосом сказала ему старая стряпуха.— Люди работают давно, а он шатается, вот дождешься: лутошкинские ребята бока отломают.
— Видали мы эдаких-то! —- шутливо ответил Федор и, вдруг обняв стряпуху, круто повернулся с нею по избе.— Эх, тетушка Матрена, твои серые глаза режут сердце без ножа.
— Черт,— закричала Матрена, крепко ударив его уполовником,— право, черт! Через тебя вот щи убегли!
Федор подошел к рукомойнику, обмыл руки, плеснул горстью воды на лицо, степенно утерся ручником и, причесавшись медным гребнем, висевшим на пояске, несколько раз медлительно перекрестился на икону.
— Ты с барином, что ль, приехал? — спросила Матрена, не отходя от пылающей печки.
— Подвез. У Летятихи был. Тоже, должно быть, зазнобила молодца. По дороге-то врал, врал… Я бы, глядишь, давно дома был без его вранья.
— Чего муж-то глядит? Обломал бы бока, небось бы блажь-то выскочила. Ишь ведь, ишь полуношничают!
— Говорит, детей не родит,— со смехом сказал Федор.— Может, сколько годов замужем, а всего и есть что один парнишка. С того, говорит, и хороша.
— На это их взять. Им только и делов, чтоб вертелось вокруг их…
Федор захватил инструмент и отправился к артели. Там, у кучи свежих сосновых бревен, давно уже стучали топоры, сверкая в лучах солнца.
II
Сергей Петрович отдал лошадь конюху и вошел в дом, ему теперь решительно было неприятно, что он так много говорил с Федором о Марье Павловне Летятиной, и еще более было неприятно, что разговор их закончился в фальшивом и принужденном тоне. Сердитый и сам на себя, и на Федора, он лег спать в комнате с завешанными гардинами и долго не мог заснуть, и тогда только заснул, когда ему удалось подавить в себе мысли о Федоре и разговоре с ним и вспомнить вместо этого о вчерашнем вечере. Вчера Марья Павловна была как-то особенно грустна и меланхолична, он спорил с мужем о деревенской и городской жизни, она сидела у фортепиано и все брала медленные аккорды, и по временам, в особенно горячих местах спора, он чувствовал на себе ее взгляд, глубокий и полный сочувствия, и вместе с тем полный жалости к тому, что у нее такой муж, которому она не может сочувствовать. После ужина все это изменилось: она была весела даже до шаловливости, спела вакхическую арию, подражая манере Бичуриной. Но это еще не важно,— важное случилось тогда, когда она, несколько уставши от своего веселья, стала играть Мендельсона. Он стоял за ее стулом и переворачивал ноты, было поздно, был тот час, когда Летятин имел привычку, не прощаясь, уходить к себе, и вот, переворачивая ноты, Сергей Петрович вдруг почувствовал неотвратимое желание наклониться к ее затылку: мелкие завитки волос так прелестно крутились, алебастровая белизна шеи так восхитительно выступала из белизны узкого стоячего воротничка, что он не мог, совершенно не мог не наклониться. Он искоса посмотрел вокруг,— ему еще и теперь немного совестно этого воровского взгляда,— в комнате никого не было. Тогда он, чувствуя, как бьется кровь у него в висках, как мучительно замирает сердце, наклонился и прикоснулся губами к ее волосам. Это не был поцелуй, это было нечто мимолетное, отравленное страхом ожидания того, что скажет и что сделает она. Она едва заметно вздрогнула и продолжала играть, и когда прошло добрых пять минут,— Сергею Петровичу показалось, что целая вечность прошла,— она закинула голову и в упор посмотрела на Сергея Петровича долгим, влажным и притягивающим к себе взглядом. И Сергей Петрович прочитал в этих широко раскрытых блестящих глазах то, что сделало его мгновенно счастливым и мальчишески веселым. Он прочитал, что между ним и ею вдруг выросло что-то такое, что связало их души и заставило их сердца биться в один лад, их мысли — стремиться по одному течению. Вот что хотелось ему с чувством невыразимо-радостного торжества объявить всему миру и вот про что, хотя и совершенно в других словах, он рассказал Федору. И, умиротворенный сладостью своих воспоминаний, он сладко и крепко заснул под непрерывный стук топоров плотничьей артели.
Супруги Летятины жили в десяти верстах от хутора Сергея Петровича. Сам Летятин был здоровый, красивый человек, с пухлыми румяными щеками, с умеренным брюшком, с черною шелковистою бородкой и с особенною внушительностью и солидностью движений. В Петербурге он занимал какое-то выгодное место в одном значительном банке и теперь пользовался пятимесячным отпуском с сохранением содержания. Он пользовался деревенскою жизнью, как и всем, чем представлялось ему пользоваться в жизни, очень благоразумно и аккуратно. Вставал в семь часов, гулял, купался, катался верхом, следил за политикой по большой ежедневной газете, раз в неделю писал письма, тщательно разрезал получаемые журналы, и если статьи были ‘делового характера’, как он выражался, то прочитывал их от первой строки до последней. По утрам, несмотря на деревенскую жизнь, он не упускал заниматься туалетом: он строго требовал, чтоб ему подавалась ледяная вода, возбуждал деятельность своей кожи палками из резины и мохнатыми жесткими полотенцами, обтирался с головы до ног одеколоном и выходил на прогулку в таком виде, что от него за пять шагов несло свежестью, здоровьем и чрезвычайно приятным запахом. Когда речь касалась его задушевнейших взглядов на жизнь, он имел привычку не без гордости утверждать, что он вынес из нигилизма шестидесятых годов все, что было хорошего и здорового в нигилизме, он любил иногда щегольнуть цитатой из Писарева и сослаться на ту или иную сцену из романа Что делать? — впрочем, исключительно на те только сцены, где описывается внешний порядок жизни, комфорт, разумное отношение к страстям и к здоровью и ‘рациональные’ взгляды на распределение труда между супругами. Вообще он любил все удобное, здоровое и комфортабельное, и если не особенно возмущался противоположным этому, то единственно руководясь ‘рациональною гигиеной’ собственной своей души, единственно только потому, что берег свое спокойствие и равновесие, это на его языке носило наименование ‘трезвой философии’.
Мария Павловна была странная женщина, в противоположность мужу, она никогда не сумела сохранить равновесия души. Вышла она за него по любви, между прочим, подогретой и передовыми его взглядами, ей казалось в то время высшим словом мудрости сложить свой житейский обиход разумно или рационально, как тогда говорили. ‘Нейтральная комната’ в семье восхищала ее, в ней она видела выход из тех несчастий и неудобств брака, которыми переполнена была жизнь ее знакомых. Ее восхищала мысль брака, более похожего на товарищество, нежели на брак. Кроме того, прежде чем обвенчаться, они долго и, как казалось им, совершенно серьезно обсуждали всевозможные случайности будущих отношений и решили мирно и благоразумно разойтись, если будет в том нужда. Жених великодушно говорил, что, конечно, он никого не полюбит, но если полюбит она, он даст ей совершенную свободу. Невеста утверждала, что никогда, никогда не может полюбить другого, но если полюбит он, она просит его, она даже требует, чтоб он отдался этой любви, как совершенно независимый человек.
Так, довольные друг другом и гордые своею разумностью, они повенчались. И все вышло как по писаному, комфорт у них с самого первого дня был полнейший, муж ее не стеснял, семейная проза — кухня, детская, гардероб,— все шло отлично. Ребенка она воспитывала по самым новым книжкам, его кормили по часам, по часам мыли, будили и клали спать, каждый день по два раза взвешивали, по термометру носили гулять, и ребенок вышел хотя и не совсем здоровый, но все-таки остался жив и в установленные годы поступил в частную гимназию.
И за всем тем чуть ли не с тех пор, как Коле сровнялось шесть лет и для него взяли англичанку, Марья Павловна к удивлению своему ощутила, что в ее жизни совершается что-то неладное. Это ее ужасно удивляло, потому что, разлагая по ниточкам всю свою жизнь, она видела в ней одно только разумное, целесообразное и рациональное. Тогда она вообразила, что ее тянет за границу, тянет посмотреть на ту ‘настоящую’ жизнь, которая разрослась пышно и широко, которая и долгою и чрезвычайно любопытною историей дошла до эпохи удивительного прогресса и удивительных преуспеяний. И действительно, заграничная поездка как будто оживила ее. Она, как голодная, бросалась на все те дивы, о которых ей аккуратно оповещал ‘Бедекер’, и только проехав Германию, поживя в Швейцарии, побывав в Париже,— только подъезжая обратно к станции Вержболово, она спохватилась и с тоской почувствовала, что все это не то, не то. Возвратившись на свою ‘рациональную’ квартиру, на углу Сергиевской и Литейной, она испытала даже такой прилив отвращения ко всему этому, ко всей своей разумной жизни, к фасаду дома, в котором жила, к теплой лестнице, к удобной квартире, что ей стало страшно. И больше всего ей стало страшно, когда она встретила мужа и вдруг вгляделась в его черты, как в чуждые ей черты, и где-то в глубине души почувствовала, что между нею и мужем встало что-то новое, странное, прежде незнакомое ей,— встала какая-то преграда. Впрочем, зима прошла сносно, потому что Марья Павловна воображала, будто вокруг нее действительно все так прекрасно, любопытно и редко, как о том говорили люди. И только к весне щемящее чувство недовольства собой и своей жизнью вновь обострилось и не стало давать ей покоя. Все на нее стало действовать странно и раздражительно с этой весны, на все смотрела она сквозь призму вновь возникших в ней ощущений, теплый ветер с моря, теплый луч, забегавший к ней в комнату, теплые белые ночи, плеск Невы около их дачи, звонкий и таинственный весенний воздух, в котором отчетливо слышался голос запоздавшего лодочника,— все в ее воображении окрашивалось печалью и унынием. Она изо всех сил старалась сначала исцелить, а потом забыть, лишь бы забыть, эту не дающую ей покоя душевную боль. Когда начался сезон, она записалась в несколько филантропических обществ, усиленно стала посещать балы, театры, клубы, концерты, торговала на благотворительных базарах, играла в благотворительных спектаклях, ездила к бедным, пробовала увлекаться проповедями лорда Редстока и полковника Пашкова, принимала участие в спиритических сеансах, устроила у себя ‘журфиксы’, где от времени до времени появлялись профессора, художники, писатели. И посреди всей этой внешней деятельности, всей этой суматохи впечатлений она ни на миг не забывала, что все это не то, что по ее пятам двигается что-то странное, страшное, беспощадное, что в ее душе, прежде такой целостной и здоровой, образовывается пустота. Муж с улыбкой трезвого философа смотрел на странности Марьи Павловны. По временам он даже с видом прежней влюбленности глядел на нее, потому что непрестанная душевная тревога делала ее особенно красивою и привлекательною. Она похудела, взгляд ее принял небывалый прежде характер загадочности и глубины, не в меру развитая нервическая чуткость придавала удивительную прелесть ее движениям и выражению ее лица, даже самый ее голос изменился и приобрел какие-то трепетные ноты, звучащие несвойственною ей прежде страстностью и драматизмом. Но все-таки кончилось тем, что и муж начал беспокоиться, раза два с нею случился истерический припадок, один раз даже в театре, в бельэтаже, на представлении Грозы с актрисою Стрепетовой в роли Катерины. Этот последний раз истерика привела даже в негодование Летятина. Он прочел нотацию Марье Павловне, сказал ей, что она не имеет права пренебрегать своим здоровьем, то есть проводить бессонные ночи, не вовремя обедать и т. д., позвал докторов, в числе которых был за сто рублей и очень знаменитый доктор, и тотчас же взял пятимесячный отпуск, как только доктора решили, что Марье Павловне нужно пить кумыс и что встретить раннюю весну ей необходимо в деревне.
Сергея Петровича Летятин знал по Петербургу, где встречался с ним у его дяди, одного из директоров значительного банка. Они даже раза два поговорили довольно подробно и оба остались довольны друг другом, потому что в обоих было сильно развито чувство внешней порядочности. Но бывать у Летятиных в Петербурге Сергею Петровичу как-то не удалось. Он скоро уехал в Самарскую губернию, где купил довольно большое имение и затем ездил по зимам ‘освежаться’, как говорил, уже не в Петербург, а в Москву. Ему Летятин и написал, когда пришлось ехать в Самару, Сергей Петрович приискал дачу, нанял башкира делать кумыс, встретил Летятиных на станции, отвез их на своих лошадях до места и с тех пор стал бывать в Лоскове (усадьба, в которой они поселились) едва не каждый день.
Теперь, после разговора с Федором, Сергей Петрович целых три дня не ездил в Лосково. Не то, чтоб его заботил важный характер вновь возникших отношений с Марьей Павловной, не то, чтоб вводило его в раздумье будущее, но сладость воспоминаний о том вечере была так еще сильна в нем, что он, переживая ее, наполнял все свое время. Все эти три дня он по внешности был очень рассеян, пропускал мимо ушей доклады приказчика, осматривая поля, пропускал мимо глаз посевы пшеницы-белотурки, которою прежде очень гордился, безучастно относился к росту травы, равнодушно смотрел на работу плотничьей артели, испытывая, однако же, какую-то неловкость всякий раз, когда ему приходилось говорить с Федором, и будучи таким рассеянным по внешности, он тем более сосредоточивал свое внимание на той внутренней работе воображения, которой без устали предавался.
На четвертый день он почувствовал, однако, что ему необходимо ехать в Лосково. Он почувствовал это из того, как воспоминание о том вечере потускнело в нем, и из того еще, как оживились в нем ожидания новых, еще более значительных и счастливых впечатлений, и в глубине своих мыслей радовался, сначала стыдясь этой радости, что долгим своим отсутствием без сомнения заставил недоумевать Марью Павловну, заставил ее жить тревожным ожиданием того нового, того продолжения новых отношений, которые теперь образовались между ними. Въезжая в Лосково, он даже до такой степени отдался во власть этой жажде потомить, помучить Марью Павловну, что скрыл свою необыкновенную радость свидания с нею за внешним видом небрежного равнодушия. Если бы его спросили в это время, для чего он это делает, он не смог бы ответить и, во всяком случае, с негодованием встретил бы упрек в неискренности. Дело в том, что именно это отсутствие простоты, эта сложная игра, эта смесь томительных ощущений доставляли ему удивительное наслаждение.
Он застал Летятиных за обедом. Марья Павловна только что услыхала шаги его, как выбежала в переднюю и с живостью протянула ему обе руки. Летятин тоже поднялся и, вытирая губы салфеткой, пошел навстречу Сергею Петровичу. Но Сергей Петрович очень холодно повидался с Марией Павловной и, проронив сквозь зубы, что был все это время очень занят, с преувеличенною любезностью заговорил с Летятиным. И так говорил все время обеда. Странно волнуясь, он рассказывал Летятину, какая у него великолепная белотурка, какой прелестный покос, как хорошо и добросовестно работают плотники. Летятин подшучивал над его хозяйственными увлечениями, пугал его утратою образа человеческого и, в свою очередь, поведал, что списался с хозяином своей петербургской квартиры и что к зиме тот согласился провести к ним телефон.
— Вот, Маня, будем оперу у себя в квартире слушать,— сказал он, обращаясь к жене.
— Что-о? — переспросила она очевидно ничего не слыхав из его слов.
— Оперу будем слушать по телефону,— повторил он.
— Ах, отстаньте вы, пожалуйста, со своей оперой, со своими телефонами!.. Оставьте меня в покое, слышите ли? — вдруг закричала она с необыкновенною грубостью и быстро поднялась с места.— Противно мне, противно мне это… Я вам сколько раз говорила, что мне не нужны все ваши телефоны! — И со слезами на глазах, заглушая рыдания, она выбежала из комнаты.
Сергею Петровичу стоило больших усилий остаться на месте, сердце его разрывалось. Он очень хорошо понял причину этой выходки и ужасно винил себя. Летятин сконфузился, извинился, сказал: ‘Ах, комиссия с этими нервными людьми!’ — и немного погодя налил стакан воды и вышел вслед за женою. Тогда Сергей Петрович вскочил со стула, схватил себя за волосы и стал бегать по комнате. ‘Подлец, подлец я,— чуть не вслух бормотал он,— можно же вообразить такую мерзость!.. Эту прелесть, этого ангела и так оскорбить, так унизить! На что мне это нужно было… о, на что, на что же это нужно?’ Женщина, вошедшая прибирать со стола, заставила его, однако, поневоле принять вид равнодушия. Летятин возвратился несколько озабоченный:
— Беда, беда с этими неуравновешенными натурами,— сказал он, разводя руками, и спросил теплой воды полоскать рот.
Воды не оказалось.
— Вот дикий народ,— сказал он Сергею Петровичу, кивнув в сторону прислуги, которую послал за водой,— сто раз повторяю, чтобы в конце обеда подавалась теплая вода,— не могут, не понимают!
Женщина подала ему воду в обыкновенном стакане.
— Неужели вы не помните, что я вам говорил уже неоднократно? — с укоризною сказал он ей.— Я вас просил, чтобы вы подавали воду в синих чашках. Неужели это трудно? Я вас покорно прошу быть внимательнее к моим просьбам,— и добавил, обращаясь к Сергею Петровичу:— А вы еще утверждаете, что их легко цивилизовать!
— Я пойду в сад,— дрогнувшим голосом сказал Сергей Петрович, схватывая фуражку.— Я посмотрю, как у вас там…
— Прекрасно, прекрасно, я не обращаю внимания на окраины сада, но цветники пока в образцовом порядке. Ну, вы идите, а у меня сегодня день писем, и я пойду к себе. Вы у нас побудете?
— О, да. Я только пойду в сад, посмотрю, как там у вас…
Сергей Петрович едва не бегом направился в отдаленную часть сада. Летятины снимали отдельный дом в усадьбе большого богача, неизвестно зачем приобревшего имение в Самарской губернии, неизвестно зачем выстроившего флигеля фигурной архитектуры, теплицы, оранжереи, вырывшего пруды, построившего гроты и беседки,— потому неизвестно зачем, что сам богач в имении не жил, и все было предоставлено в жертву стихиям, неуклонно делавшим свое обычное дело. Из этих неуклонных дел вот какое было хорошо: сад по местам разросся и давал тень там, где прежде ножницы садовника преследовали одну только симметрию. В жаркие летние дни, когда все тускнеет и томится, одолеваемое раскаленными солнечными лучами, в саду можно было найти прохладу. Там были липы, непроницаемые для солнца, там были старые ветлы, там росли густые клены и березы, ослепительно сверкающие своею веселою белизной, там было место, где слышался непрестанный рокот ключа.
Но Сергею Петровичу теперь не было дела до всего этого, он только и думал, как бы повидать Марью Павловну, как бы оправдаться перед нею. Он так был черен и подл в своих глазах, что у него не хватало более сил переносить гнет этой черноты и этой подлости. О, что бы он сделал, чтоб ничего не случилось такого! Он умер бы… Да что умер! — он пошел бы на муки, лишь бы не вставало в его воображении это гневное лицо с крупными слезами на глазах, эти горько вздрагивающие губы. Вот теперь уже он видел, как любит Марью Павловну. Ему теперь казалась эта любовь безмерною, отчаянною, глубокою любовью, которой нет и не может быть примера. Никто не мог любить с такою силой, как он. И как было все ничтожно, мелко, неинтересно, кроме этой его любви к Марье Павловне.
И в пылу таких помыслов о своей любви и своей виновности Сергей Петрович в десяти шагах от себя увидел светлое платье Марьи Павловны. Она шла по заросшей дорожке, потупив голову, неровными и торопливыми шагами, она, казалось, ничего не замечала вокруг себя, была погружена в задумчивость. Сергей Петрович быстро скрылся, вид Марьи Павловны с новою силой оживил его терзания, и, убежав в самую глушь сада, на поляну, окаймленную молодою порослью, он снова схватил себя за голову и снова с ожесточением закричал на себя: ‘О, какой я подлец! О, какой я негодяй!’ Кругом все было тихо, за рекою, в лесу уныло куковала кукушка, солнце склонялось к западу, и жемчужные тучки стадами собирались на его пути. Отовсюду дышало такою кротостью, такою ласковою теплотой, такая ясность разлита была в воздухе, так неподвижно и отчетливо выделялась даль за рекою с ее густо-зеленым лесом, с ее белою колокольней и серебристым озером, что наконец и Сергей Петрович почувствовал себя умиротворенным. Он ходил долго, сначала бегал, потом шагал все тише и тише, потом сел на обрубок дерева и, с наслаждением потянув в себя горьковатый запах березы, вздохнул глубоко. Потом оглянулся вокруг, посмотрел, как развернулась необозримая даль, прислушался, как за рекою куковала кукушка, и картина окрестности, горьковатый запах березы, солнце, смягчаемое тучками, странно и трогательно умилили его. Ему стало жалко себя, склонив голову на руки, вздрагивая коленками, усиливаясь сжимать губы, чтобы не слышно было рыданий, он заплакал как ребенок.
III
Нежное прикосновение руки к его голове заставило его очнуться. Он догадался, чье это было прикосновение, он даже не удивился ему — могло ли быть иначе? — и, вздрогнув от счастья, он еще ниже наклонил голову. О как ему было хорошо! Все его существо утопало в мягких и теплых волнах, нахлынувших на него вместе с этим прикосновением нежной руки.
— Зачем вы плачете? — тихо спросила Марья Павловна.— Зачем, зачем?..— повторила она тише, как будто с болью выговаривая слова, и вдруг вокруг него обвились ее дрожащие, холодные от нервного озноба, руки.
— Радость моя! — воскликнул он сквозь слезы.— Так ты меня любишь… так ты меня простила?
Марья Павловна спрятала лицо у него на груди и все крепче, все порывистей его обнимала, он видел, как трепетала она, точно подстреленная птица, как вздрагивали ее плечи и беспомощно опускались колени, касаясь земли, и слышал одно и то же, жалобно, с болью, с несказанного тоской произносимое слово: ‘Зачем, зачем?’
И ему показалось, что слишком низки и слишком пошлы те объяснения, которые он мог бы представить ей в оправдание своей деланной холодности. Он искренне подумал, что не таковы должны быть причины такой внезапной для него непомерно счастливой развязки.
— Если бы ты знала, как я мучился! — с волнением шептал он.— Я мучился все эти дни, все ночи… Что это было тогда? Может, это была вспышка, порыв, который ты сама бы с радостью взяла назад.
— Вспышка!.. Порыв!..— с упреком перебила его Марья Павловна, на мгновение оборачивая к нему свое лицо с заплаканными глазами.
— Прости, прости,— я думал так. Я сказал себе: ну, что ж, пусть я помучаюсь… путь я один, но если она захочет этого, ни одним взглядом, ни одним словом я не напомню того вечера. Я подумал так…
— О, не говори, не говори… Зачем ты не ехал?.. Какая тоска, какой ужас!.. Я точно все, все потеряла. Я ночи не спала… Куда мне деваться! Сердце, ведь сердце во мне разрывалось. Три дня… три дня!..— и Марья Павловна опять зарыдала.— Я не могла к тебе послать. Я разве знала, почему ты не едешь? Я разве думала, что ты такой… такой… Я думала, ты посмеялся надо мной и… мне было очень очень больно…
— И ты это могла думать! — с жаром воскликнул Сергей Петрович.— Если б ты знала, если б ты могла знать, как я тебя люблю!.. Ты — моя жизнь, ты — единственная моя радость… О, моя дорогая, дорогая!.. Но теперь ты уже не будешь думать обо мне так, не будешь?.. Да?.. Да?..
Он осторожно оборачивал ее лицо и, все ближе наклоняясь к ней, заглядывал ей в глаза долгим, молящим, вкрадчивым взглядом. И обаяние этого взгляда точно заворожило Марью Павловну. Если бы и хотела она, не было в ней сил бороться против него. Радостная, покорная, счастливая, она встретила полуоткрытыми губами поцелуй Сергея Петровича и страстно прильнула к нему, испытывая всем существом своим огромное наслаждение быть рабою этого человека быть во власти этой чужой околдовывающей воли.
Летятин написал в это время свои письма, взял гири со стола и полчаса делал гимнастику. Сначала он мерно махал гирями слева направо и справа налево, потом снизу вверх и сверху вниз, затем уперся руками в бедра и начал приседать и подскакивать, после того стал наклоняться одним боком и другим боком, туда и сюда выгибал спину. Проделав все это, он пригладил волосы и погрузился в размышления: сообразил расход текущего месяца, сообразил остаток в своей кассе, отметил в записной книжке новую выдачу денег кумыснику и на минуту подумал при этом, что кумыс недостаточно помог Марье Павловне. ‘Надо будет пригласить доктора,— подумал он,— хорош ли еще кумыс? Есть ли в нем все нужные элементы? Здоровы ли лошади? Там нет должного процента азотистых веществ каких-нибудь, черт бы их побрал, а тут — сцены! Пожалуй, при таком неудовлетворительном лечении и к осени не поправится Маня’. И он с кислою усмешкой вспомнил совет Сергея Петровича поселиться в деревне! ‘Воображаю, как это весело возиться с дикарями! — воскликнул он про себя.—Совершенно слов человеческих не понимают: ему говоришь одно, а он понимает другое. И эти пшеницы, покосы, бороны, грабли, плуги… брр… какая скучная капитель!’ И в противоположность деревенской канители он с отрадою подумал о петербургской своей жизни, о петербургских своих знакомых, все людях приличных, благоразумных и строго-деловых, о распределении своего дня, нормально и последовательно размежеванного на труд, гигиену и удовольствия, и с особенно хорошим чувством он подумал о своем мальчике, в котором ему удалось развить аккуратность и влечение к техническим и естественным наукам. ‘Будет инженер или естественник большого калибра,— сказал он сам себе, с приятностью улыбаясь.— И как это хорошо сложилось, что брат Мани специалист по ботанике, он его теперь натаскает в своем Парголове’.
С этою последнею мыслью он спросил, где барыня, и, узнав, что она пошла гулять, вышел в сад. ‘Маня!’ — закричал он и, не получив ответа, медленно пошел вдоль цветочных клумб, рассматривая цветы и пробуя палкой почву под ними. Все было в порядке, почва была влажная, вовремя политая. Обойдя клумбы, он остановился и обвел глазами свой сад. В ясном воздухе красиво обозначались неподвижные деревья, красиво пестрели цветами клумбы, красиво сияли зеркальные шары посреди клумб, желтый песок извилистых дорожек отливал матовым золотом. И все было так близко к глазам Летятина, так блистало свежими красками и отчетливо выделялось своими очертаниями, точно сейчас выросло, дало листву и расцвело, не успев запылиться. Запах резеды и левкоев разносился повсюду. Летятин выпрямился и с чувством веселой бодрости во всем теле пошел далее. Все, что он видел,— все было здоровое, свежее, красивое и молодое, и он чувствовал, что в ответ на это весело откликается все его существо, и ему было очень хорошо. ‘Отчего это люди нервничают, мучатся, мечтают о чем-то, когда все так просто и ясно,— думал он,— измышляют разные мечты и страдают из-за них?.. Удивительно! Не могут жить как следует, а непременно мечтают черт знает о чем. И непременно ведь все перепортят’. И, дойдя до аллеи, ведущей в запущенную часть сада, он с пренебрежением взглянул вперед: ‘Маня, конечно, где-нибудь в глуши,— пришло ему в голову.— Есть ведь расчищенные дорожки, чего бы, кажется? Все хорошо, красиво, удобно,— нет, нужно для чего-то забираться в глушь, промочить ноги, изодрать платье, и все это для каких-то фантазий… Поэзия! Нет, не поэзией называть бы эту чепуху, а психопатней’.
— Маня! — закричал он, увидав в глубине аллеи жену,— что тебе за охота гулять там, когда тут, посмотри, как хорошо? Посмотри, какая прелесть эти клумбы! Во всем саду только и есть одно место, на что-нибудь годное.
Марья Павловна медленно подошла к мужу.
— Где же Сергей Петрович? — спросил он.
— Кажется, уехал. Он хотел съездить в деревню поговорить относительно косьбы и вечером пить к нам чай.
— Хозяйство, агрономия! — насмешливо сказал Летятин.— Не замечаешь ты, что он уже изменился к худшему? В Петербурге он был воплощенная благовоспитанность, а тут эти резкие манеры, эта дурная привычка возвышать голос… Удивительно портит порядочных людей наше российское захолустье!
— Ты забыл, что я в Петербурге не знала Сергея Петровича,— сказала Марья Павловна, опуская глаза.
— Очень портит, очень портит,— с убеждением повторил Летятин и, предложив жене руку, повел ее вдоль излюбленных своих клумб. Она молчала. Она испытывала то неприятное чувство, когда видишь во сне ликующий весенний день и просыпаешься в сырое, пасмурное осеннее утро. Освободившись под каким-то предлогом, она побежала в дом и, бросившись на постель, зарыла лицо в подушки. Счастье любви беспокойно волновало ее, отравленное горечью лжи и будничною глубоко противною ей действительностью.
В столовой уже зажгли лампу, когда она вышла из своей комнаты. С балкона, освещенного отражением лампы, слышался громкий разговор. Марья Павловна прошла туда и поместилась в темном уголке, глубоко усевшись в качалку.
— Я не утверждаю, что всем нужно бежать из деревни,— внушительно разделяя слова, говорил Летятин,— но не надо забывать, что есть люди и люди. Деревня по самым своим свойствам требует грубых рук и грубых умов, Сергей Петрович. Вот посевы у вас — разная там пшеница, рожь, молотьба… Согласитесь, что это вещь далеко не мудреная. Дальше-с, земство, вы говорите. Что такое земство? Земство есть то же хозяйство: вместо пшеницы — раскладка, вместо ржи — школы, медицина, разные там дороги и прочее. Вещь необходимая! Но согласитесь, почтеннейший, очень не мудреная вещь. И пусть там делают. Но люди нашего склада,— это совсем особое дело. Наши идеалы — я подразумеваю естественно-научные идеалы — требуют особливых людей. Ими двигается цивилизация, культу-ра-а-с!
— Но я не понимаю, почему нельзя двигать ее и в деревне,— возразил Сергей Петрович.
— Вот почему. Какая задача развитого человека? Сложить свою жизнь так, чтобы она сходствовала с идеалом?
— Дальше, дальше.
— Для этого мне нужно стоять, так сказать, у горнила. Мне нужны, во-первых, средства. Во-вторых, мне нужны люди, с которыми я мог бы обмениваться мыслями. В-третьих, и это самое главное, мне необходимо, чтобы все было под рукой. Представьте себе, существует на свете наука гигиена и говорит она вот такое-то последнее слово. Прекрасно, я отправляюсь к Сан-Галли, отправляюсь к патентованному печнику, архитектору, гидропату и воплощаю это последнее слово гигиены. Дальше. Из Европы пришла самая свежая новость по части комфорта или вообще приспособлений для удобства человеческой жизни, — отлично, я опять иду и опять провожу в жизнь это новое удобство. Наконец я устал, желаю отдыха,— иду в оперетку, в театр, в концерт, в клуб, гуляю по Невскому и любуюсь электричеством, захожу на лекцию популярного профессора и знакомлюсь с последними выводами науки. Одним словом, во время отдыха обогащаю свой ум и приобретаю множество знаний.
— Помилуйте, ведь этак задохнуться можно! — закричал Сергей Петрович, с трудом скрывая свое презрение к тому, что говорил Летятин.— Ведь это усовершенствованная зоология, это я не знаю что!
— Усовершенствованная зоология,— с ударением подтвердил Летятин,— именно так… Как вы отстали в своей деревне. Что такое человек — особое существо, царь природы, божественный посланец?
— Ну, разумеется, животное, я и не спорю, но ведь животное общественное.
— Прекрасно-с. В чем же задача этого животного? Задача, надеюсь, состоит в том, чтоб оно было здорово, чтоб оно способно было продолжать здоровый род, это — во-первых. Во-вторых — оно, как наделенное интеллигентными способностями, должно быть счастливо, то есть окружать себя различными удобствами, вырабатывать между собою благоразумные отношения. Одним словом, брать от жизни все те наслаждения, которые совпадают с здоровьем и с благоразумием, и стремиться день ото дня расширять сферу этих наслаждений. Позвольте вас спросить, можно ли в деревне достигнуть этого? Если я очень богат, я, разумеется, и в деревне окружу себя полнейшим комфортом, но это будет внешность,— ее мало, кто мне в деревне заменит общество, театр, лабораторию, в которой мне покажут последние выводы науки,— все то, что дает интеллигентную подкладку внешним удобствам жизни?
— Боже мой, да ступайте вы на всю зиму в Москву, в Петербург, куда хотите наконец. Езжу ведь я в Москву!
— Отлично-с, но для этого опять-таки нужно быть или одинокому, как вы, или иметь большое состояние. Во-вторых, где же общество? Ну, вы приедете в Москву, сходите в театр, в Политехнический музей, послушаете музыку, но где же люди одинакового с вами склада? Их нет.
— Да на что мне эти люди, когда вокруг есть другие — есть земцы, помещики, крестьяне наконец? У меня, например, есть плотник Федор, да помилуйте, я его на самого культурного человека не променяю! Мы понимаем с ним друг друга с одного намека. И какой ум, какая сообразительность!
Летятин снисходительно улыбнулся.
— И это — общество,— сказал он,— но согласитесь, весьма далекое от естественно-научных идеалов и вообще от задач трезвого идеализма.
— Почему далекое?
— Я не имею чести быть знакомым с вашим плотником, но, например, этот ваш знакомый земец Меньшуткин, при одном взгляде на его манжетки тошнит, а манеры… Вы, однако, говорите, что это один из благовоспитаннейших.
— Значит, вы судите по наружности? Что же общего у трезвого реализма с грязным бельем?
— С грязным ничего, но с чистым — очень много. Как я могу являться в дом в грязном белье, если я знаю, что грязь противна и вредна людям? Вот видите, до чего даже и небольшие культурные особенности сообразованы с циклом здоровых и трезвых идей. Весь смысл цивилизации в том и заключен, чтобы прогрессивные идеи связывать с действительностью. И потому-то людям, доразвившимся до этой истины, необходимо держаться вместе, они могут совершенствоваться, подхватывать, так сказать, на лету передовые мысли и вырабатывать все лучшие и лучшие способы жизни. Понятие ведь можно уподобить кредитным билетам. Отчего сторублевые бумажки так чисты и свежи, а рублевые истасканы до невозможности? Оттого, что первые вращаются в руках людей культурных, вторые же попадают в обращение народу дикому. Прогресс, цивилизация, культура — точно государственный банк: они выдают ценности каждому по его интеллектуальным средствам, и нам, получившим сторублевые, не подобает отпускать их в грязные и грубые руки. Чем же достигнуть этого? А не иначе, как живя среди людей моего образа жизни.
— Какой возмутительный эгоизм вы проповедуете! Я положительно отказываюсь от такой отсталости. В деревне я чувствую себя свободным, в вашем Петербурге я постоянно связан. Там я должен служить, нести на себе эти проклятые вериги культурного общежития. Одни визиты чего стоят, черт бы их побрал! Между тем как здесь я полный хозяин. Там природа спрятана, здесь она вся налицо: купайся в ней! Вот вы сидите за своими цифрами, трудитесь… Кто же пользуется вашими трудами? А я вот посеял сто десятин белотурки, похлопотал, потрудился, и уж наверное знаю, что если уберу, так получу и положу в карман восемь тысяч целковых чистого…
— Кроме того,— дрогнувшим голосом произнесла Марья Павловна, обращаясь к мужу,— ты забываешь пользу, которую можно принести в деревне… И государство, и твое милое общество,— ведь корни всего этого здесь же, в деревне, и как же это можно все брать, брать? Разные там налоги и эти концессии, и вдруг на деревню смотреть с таким ужасным презрением. Она — несчастная, невежественная,— все об этом говорят! — и жить в счастье и все это знать… я уж и не знаю, какой это эгоизм.
— Но ведь это возмутительно — сводить дело цивилизации на личное самоуслаждение! — с жаром подхватил Сергей Петрович, вскакивая с места.— А государство, а общественная польза, а чувство гражданина? Да неужели, неужели мне закрыть глаза на все и уйти в свою культурную скорлупу?.. Значит, пусть кто хочет руководит народом, пусть кто хочет хозяйничает в земле, пусть первобытная культура истощает землю, мужик пьянствует, самоуправничает, делает разные невежественные поступки,— это не мое, все не мое дело!.. Мы, цивилизованные люди, должны проводить идеи и вообще прогресс! — с пафосом продолжал он, чувствуя себя предметом страстного внимания Марьи Павловны.— Мы — апостолы нашего божества,— и мы должны идти в земство, в администрацию, в захолустье… Мы должны достигать власти… и, не обращая внимания на грубость материала, лепить из него здание цивилизации… Кирпич! Что такое кирпич да глина, самая обыкновенная и простая глина? Но приходит архитектор и созидает Парфенон-с!
— Вы благоволили сказать: администрация. Но администрация, наиболее влиятельная, опять-таки в Петербурге и вообще в городах,— все более уязвляясь, возразил Летятин.
— Давно признано, что все наши задачи — в деревне, и об этом смешно говорить. Неужели вы пропустили труды статистики? Кажется, ясно, в чем дело! Сколько вышло реформ из вашего Петербурга, а как дойдет ваша реформа до провинции, так и превратится в чепуху, вы сочиняете, а провинция переделывает. А отчего? Все оттого, что деревня точно чугунное ядро на ваших петербургских теориях: вы норовите за тридевять земель ускакать, а глядишь, ядро-то и оттянет вас к прежнему месту. Стой, голубушка, не горячись!
— Ах, как это верно! — воскликнула Марья Павловна.
— В чем же дело? — в азарте продолжал Сергей Петрович.— А в том, чтоб ядра-то не было. Вот в этом-то и будет состоять наша заслуга. Мы, люди прогресса, составим правящий класс в деревне, деревня, не беспокойтесь, будет знать, что мы — вот они, свои люди, и тогда, если вы обдумаете что-нибудь хорошее, милости просим!
— А если, как это про журавля говорится, нос вылезет, хвост увязнет? Вы умниками станете, а мы к тому времени поглупеем, вы — бойкие, а мы и говорить разучимся.
— Во всяком случае, не заплачем, если и увязнете или поглупеете, выражаясь вашими словами.
— Но не мудрено, что вместо того нам придется крест на вас поставить.
— Может быть.
— Крест — эмблема христианская, а Христос, как известно, любил нищих.
— Нищих духом, вы хотите сказать? Да и терпеть не мог фарисеев.
— Значит, вы думаете, что мы, добросовестно и трезво устраивающие свою жизнь,— фарисеи? — изменившимся голосом спросил Летятин.
— Бывает и так.
— Очень благодарен за комплимент.
— Не стоит: для него не требуется особенных усилий ума.
— О, в этом-то я уверен! В противном случае я бы, вероятно, и не имел удовольствия дождаться от вас комплимента.
— Вы называете меня дураком? — внезапно охрипшим голосом спросил Сергей Петрович.
— Я не утратил еще привычки выражаться порядочно.
— Полноте, что это такое! — вскрикнула Марья Павловна.— Как вам не стыдно, господа?
— Почин был не мой,— сухо сказал Летятин.
— Оставь, оставь, пожалуйста… Сергей Петрович, оставьте. Невозможно так… И вовсе, вовсе не в этом дело.— Она схватила руку Сергея Петровича и крепко стиснула ее в своей.
— Я готов извиниться,— с неохотой вымолвил Сергей Петрович.
Летятин церемонно поклонился.
— Невозможно, ужасно так жить, вот в чем дело! — с усилием сказала Марья Павловна странно зазвеневшим голосом.— Я не знаю, как там по теории, и я не знаю вообще что делать, но жить так ужасно тяжело… Ты говоришь: счастье, трезвые отношения, прогресс. Вы говорите: полным хозяином жить и участвовать в земстве и во всем хорошем для деревни — и все это для того же прогресса и счастья. Я не знаю этого, но я думаю, нужно думать не о себе… Дурно ли это будет, хорошо ли, нужно ли это для прогресса или вовсе и не нужно,— надо помогать людям. Вот что я думаю. Я прямо тебе должна сказать…— Она прижала платок к губам.— Я не буду, не могу жить в городе… И как же жить, когда там ложь, ложь… и когда правда только тут, только в этой помощи несчастным людям?
— Но где ты видела несчастных людей? И потом, ты забываешь, что на нас лежит обязанность воспитать Колю.
— И вот об этом я думала. К чему мы его готовим? Без почвы, без родины растет мальчик, и что у него впереди — бог один ведает.
— То есть как без родины? Надеюсь, он знает, что его родина — Россия.
— Ах, не об этом я… Что Россия — империя, лежит между такими-то градусами, граничит с тем-то,— о, он, наверное, знает это! Но солнца он мало видит, нет кустика, к которому он мог бы привязаться. Ведь какое это счастье, когда человек родится и растет среди природы, которая родная ему, среди людей простых, трудящихся людей, и с детства их знает, привык к ним. Свои липы, свои березы, сверстники в деревне,— какое это счастье для человека!
— Я думаю, для Коли большое счастье, что он под руководством твоего брата может здраво относиться к этим березам и дубам, получить правильное научное понятие о природе.
— Ах, какая это суровость к ребенку! Может ли у него быть живая связь с природой, с местом, с людьми, с одною только черствою вашею научностью?
— Конечно, никакой не может быть связи! — запальчиво воскликнул Сергей Петрович.— Засушить листики в гербарии, еще не значит полюбить природу, узнать, что человек в лаптях и в зипуне называется мужиком, еще не значит иметь с ним живую связь: листья и мужики есть в любой стране,— чем родные мужики и родные листья ему ближе тех? Научность космополитична.
— Нас учили, что понятие о варварах и об исключительной национальности — понятие людей отсталых,— насмешливо возразил Летятин. — Вы, значит, полагаете, что Россия суть антик, а весь остальной мир — варвары? Честь имею поздравить вас! — И, не желая выслушивать ответа Сергея Петровича, Летятин обратился к жене: — Есть, Маня, какое-то недоразумение между нами. Ты странно ставишь вопрос. Ты говоришь, не хочешь жить в городе и мотивируешь это какими-то принципами. Я ничего не мог бы возразить, если бы ты указывала на требования своего здоровья, хотя зима во всяком случае одинакова в Петербурге и в деревне. Но… принципы! Мы до сих пор были согласны в них. И мы добросовестно проводили их в своей жизни… Твои новые принципы я не могу разделять,— нет у меня на это ни средств, ни желания. Должна же ты дать мне свободу этом.
— Конечно, конечно,— горько сказала Марья Павловна,— у меня есть желание, но нет средств,— конечно, должна… Но где же равноправность, Дмитрий, о которой ты всегда говорил?
— В одинаковой свободе, Маня, в одинаковой независимости мнений!
— На что мне такая свобода? Мнения и в тюрьме независимы.
— Вот в том-то и горе, что в тебе говорит не стремление к свободе, а влияние другого лица… Ты вольна поступать как хочешь, но хочешь ли поступать так, твое ли это хотение?
— Что ты желаешь этим сказать? — вся вспыхнув, вскрикнула Марья Павловна.
— Если Дмитрий Арсеньевич намекает на мои мнения…— начал было хриплым голосом Сергей Петрович.
— Я имен не называю,— отрезал Летятин,— но я прошу тебя, Маня, обдумать это. Имею честь кланяться,— проговорил он, обращаясь к Сергею Петровичу и, не подавая емуруки, быстро ушел в свою комнату.
— Постой, постой! — слабо вскрикнула Марья Павловна, бросаясь за ним.— Я должна тебе сказать… должна!..
Но Летятин не воротился, и она беспомощно села и, опустив голову на балюстраду балкона, тихо заплакала.
Ярко вычищенный самовар праздно шумел на столе, покрытом белоснежною скатертью, свет высокой бронзовой лампы весело отражался в хрустале стаканов, в серебре ложек, ножей и вилок, разливался по мебели, по стенам, по целой коллекции закусок, стоявших вокруг самовара в белых и зеленых жестянках, в серебряных сотейниках, в изящных салатниках и в другой элегантной посуде. Ночь была такая же прозрачная, как и три дня тому назад, но здесь, в Лоскове, она не была тихою ночью, потому что в разных местах сада изо всей силы заливались соловьи. Иногда случалось, что замолкало соловьиное пение, и тогда можно было различить дробное перекликание перепелов в далеком поле. Мерный шум воды на мельничных колесах походил отсюда на шепот, и казалось, что это сама почва шептала о чем-то, шептались деревья между собою, развесистые ветлы, душистые липы, смутно белеющие березы.
Воздух, насыщенный запахом цветов, и пленительные в своей загадочности звуки ночи вносили странное раздражение в душу Марьи Павловны, она чувствовала, как стеснялось у ней в груди и торопливо билось сердце, и слезы, слезы лились из ее глаз. Порою соловей, задорно и бойко рассыпавши свои трели, обрывал их слабым, медленно угасающим звуком, и в этом угасающем звуке Марье Павловне чудилась такая печаль, такое томление, такая тоскующая мольба, что рыдания подступали к ее горлу и горе ее казалось ей огромным, отчаянным, непоправимым горем. То, чего желала она и в чем полагала так еще недавно свое счастье, случилось, сказано было первое слово освобождения от старой жизни. И ей было больно, потому что было сказано это первое слово освобождения.
— Marie,— прошептал Сергей Петрович, осторожно наклоняясь к ней,— ради бога…— но она отстранила его.
Тогда он с немым отчаяньем стиснул свои руки и бесцельно устремил глаза в пространство. Как ему было неловко и жаль Марью Павловну и досадно на нее, и как злился он на ‘этого тупицу’, обидным словам которого приписывал слезы Марьи Павловны!
Прошло полчаса. Марья Павловна выпрямилась, поспешно отерла слезы и, обмахнув платком разгоревшееся лицо, проговорила:
— Как это глупо, однако же!.. Вы едете? Вы на этот раз, кажется, верхом?.. Берите вашу лошадь, я хочу проводить вас.
— Удобно ли будет, Marie? — прошептал Сергей Петрович. — Он может быть в претензии.
— Что мне за дело до него и до всех! — резко ответила Марья Павловна.— Я хочу проводить вас.
Сергей Петрович разыскал лошадь, взял ее за повод, Maрья Павловна накинула платок на голову, и они пошли из усадьбы. Опустелый большой дом мрачно проводил их своими окнами, зиявшими как дыры на белизне стен. За усадьбой начиналось поле, в лощине, в стороне от поля и верстах в трех от усадьбы, неясно виднелась деревня, откуда доносились хороводные песни, и хорошо отозвались они в наболевшей душе Марьи Павловны.
— Ах, как свободно здесь! — воскликнула она, останавливаясь на узенькой дорожке, по сторонам которой высокою стеной стояла рожь.— Как пахнет! Точно вино разлито в воздухе…
— Это рожь цветет,— сказал Сергей Петрович и тихо обнял ее.
Она не сопротивлялась, она, не отрываясь, смотрела а пространство, где таинственными очертаниями выделялись холмы, лес, деревня, прошлогодний стог сена. Сергей Петрович, не выпуская ее из объятий, робко приблизил к ней свое лицо, коснулся ее губ. Она торопливо поцеловала егь и снова выпрямилась, повторяя:
— Какая прелесть! Как хорошо здесь!
— Он никогда не согласится жить в деревне,— мрачно сказал Сергей Петрович.
Марья Павловна пошла вперед.
— Надо это кончить, Serge,— нетвердо ответила она, не оборачиваясь.
— Но как же, как же возможно убедить его?
— Разве это нужно?
Сергей Петрович не нашелся что сказать.
— Когда я выходила замуж, мы уговорились в полной свободе. Разве теперь нужно убеждать, чтоб и он жил в деревне?
— Но тогда я не знаю,— с недоумением вымолвил Сергей Петрович,— неужели как-нибудь нельзя уладить?
— Как уладить?
— Ну, заручиться настоятельным докторским советом и тому подобное. У меня есть знакомый доктор… Наконец положительно можно сказать, что ты хочешь лечиться кумысом. Кумыс готовится и зимою. Я думаю, может же он продлить свой отпуск!
— Боже мой! Да пойми же, мне нельзя с ним жить! — нетерпеливо и горячо воскликнула Марья Павловна.
— Тогда есть лучший исход,— вдруг заволновался и заспешил Сергей Петрович, мгновенно уяснивший себе мысли и намерения Марьи Павловны и мгновенно же обрадованный ими. — Тогда живи со мною.
— То есть как? Потому что мне деться некуда? Из жалости?..
— О, что ты говоришь! — И он, выпустив повод из рук остановил ее и привлек к себе.
И почувствовав около себя теплоту и трепет ее тела, ов вместе с тем почувствовал прилив пьяной страсти и необыкновенный прилив страстных слов. Он целовал ее платье, лицо и прерывающимся голосом уверял в любви своей, лепетал о несказанном счастье, о свете, который она внесет в его мрачную жизнь,— он верил, что его жизнь мрачная,— о блаженстве жить с нею, поклоняться ей, боготворить ее. В его словах не было связи, и они были невнятны, безумны, дики, но в них звучала такая торжествующая радость, такая смелая надежда на счастье, такая благодарность, что на душе у Марьи Павловны просияло. Молча стояла она, охваченная умилением, стараясь спокойными жестами, ласковым и тихим движением рук укротить порывы Сергея Петровича, целуя его с материнскою нежностью и вместе с тем недоумевая внутри себя, отчего она не в силах ответить на эти порывы таким же пароксизмом страсти.
Было, однако же, поздно, и они принудили себя расстаться. Марья Павловна первая сказала:
— Ступай, довольно, я напишу тебе. Завтра же, может быть, напишу.
Как это ни странно, ей хотелось, чтобы он поскорее уехал. И, оставшись одна, она прислушалась к топоту быстро удалявшейся лошади и села на краю дороги, когда топот затих.
Песня слабо доносилась из деревни, крики перепелов становились ленивее и замолкали, и все больше и больше глубокая тишина опускалась на землю. И чем тише и молчаливее делалась ночь, тем громче говорили какие-то голоса в душе Марьи Павловны. Сначала говорил один голос — и соблазнительны были его речи: он сулил ей яркий день в ее серенькой, спутанной и кропотливой жизни, сулил наполнить ее опустошенную душу, добро и правду и красоту отношений к людям… Он нашептывал ей про любовь — и нега любви, о которой она узнавала от него, стыдом и страстью жгла ее щеки. Ей казалась новизною эта нега любви и казалось, что не было и не могло быть такой неги, когда она выходила по любви за Дмитрия Арсеньевича Летятина. И вдруг ее мысли, точно зубчатые колеса, цепляясь друг за дружку, дошли и до той, которая вовсе не совпадала с счастливым настроением. И ей послышался серьезный, внушительный, требовательный голос: ‘Что будет с Колей? Что будет с этим молчаливым, сосредоточенным мальчиком без матери? И главное — что будет с нею, с матерью, без этого мальчика?’ И воображение живо восстановляло перед нею маленькую фигурку Коли, серьезно нахмуренные брови, сутуловатые плечи, худенькие руки с синими жилками, застенчивую полуулыбку и деловое, озабоченное выражение бледного личика. ‘Значит, отказаться от него! — шептала она пересохшими губами.— О, неужели отказаться?’ — ‘Разумеется,— слышался ответ,— ведь ты отлично знаешь, как он близок с отцом, как вечно копается в его книгах и вещах, с великим уважением глядит на отцовскую работу, говорит с ним о телефонах, о паровиках, об электрической лампе. И тебе никогда не нравилось это его увлечение машинами и физикой и механическими курьезами, которые покупал ему отец, но, однако же, отец сумел же возбудить и развить это увлечение и посредством его привязать к себе сына, а ты не сумела, не смогла привязать его к себе, не добилась. Отчего он зевал в ответ на твои рассказы о несчастных людях и о великодушных людях и о доблестных поступках этих людей и с живостью бежал к отцу, когда тот начинал ему делать опыты по Тиссандье?’ — ‘Но ведь любит же он меня, любит! — тоскливо восклицала Марья Павловна.— Ведь помню же я его редкие ласки, его внезапные порывы, в которых так мило сказывалась эта любовь! Как я могла оставить его! Зачем нет здесь его со мною!’ И утомленная, измученная, она поднялась с земли и торопливо пошла домой. ‘Да полно, будет ли лучше? — прошептал ей вдогонку насмешливый, переполненный ехидством голос — Отчего это ты принуждена была чуть не навязать себя Сергею Петровичу? Не лучшим ли казался ему другой исход — интрижка, амуры за спиною мужа?’ Вот этот голос уже решительно обозлил Марью Павловну. Стараясь ни о чем не думать, она сильно вдохнула в себя сладкий запах цветущей ржи, сорвала несколько стеблей и, приложив их к воспаленному лицу, снова прислушалась к хороводной песне. И снова звуки деревенской песни хорошо отозвались в ее душе.
Наутро она проснулась с свежею головой, бодрая, крепкая и ясно представила себе все, что случилось вчера. ‘О чем же тут раздумывать? — выговорила она про себя.— Дело решено, а там что будет, то будет. Лгуньей никогда не буду, и это главное — чтоб не быть лгуньей!’ Одевшись с обычною своею тщательностью, она спросила, где муж, и пошла к нему, гордая сознанием своей правоты и своего отвращения ко лжи.
IV
В тот же день, когда Сергей Петрович был в Лоскове, в его саду работали лутошкинские девки. Федор, высоко сидя на стропилах конюшни и прибивая гвозди к тесинам, заметил, однако же, желтенький платочек Лизутки, мелькавший в саду. С тех пор он все придумывал предлог, как бы пойти в сад.
— Дядя Ермил,— сказал он,— куда бы у нас сверлу моему деваться?
— Да где же ему быть? Поди, в столах где-нибудь.
— Ты гляди, садовник не взял ли: он вчерась ухватил что-то, а сказать не сказал.
— Отдаст, коли взял.
— Сверло-то аглицкое,— помолчав, сказал Федор,— пропадет — батюшка в отделку доканает за него.
— Струмент важный, это что говорить.
— Ты вот что: приколачивай-ка покуда, а я лучше добегу. Я духом слетаю.
И Федор проворно соскользнул со стропилы, уцепился за карниз и, повисев несколько на руках, спрыгнул наземь.
— Дядя Лаврентий, ты не брал сверла? — спросил он, подойдя к садовнику и искоса посмотрев на Лизутку, с смеющимся лицом половшую клумбы вместе с другими девками.
— Не брал, зачем мне сверло? — ответил Лаврентий.
Федор постоял немного и неловко улыбнулся. Девки шептались, пересмеиваясь между собою.
— Ты бы, дядя Лаврентий, подбадривал девок-то,— сказал Федор.— Денежки любят брать, а на работу небось жидки!
— Ишь малый-то иссох с работы! — насмешливо проговорила бойкая курносая с густыми веснушками на лице девка.
— Дня-ночи, бедняга, не знает, замотался на работе,— подхватила другая,— люди топоры в руки, а он бегает, за девками глядит.
— Жалеет! — с хохотом закричала Дашка, подруга Лизутки.— Барских денег жалеет!
Лизутка не поднимала глаз от своей работы, радостно и смущенно улыбаясь.
— То-то вы, девки, оголтелые, погляжу я на вас,— сказала красивая солдатка Фрося, выпрямляясь веем станом и прищурив на Федора свои блестящие, покрытые поволокой глаза.— Чем бы угодить парню, а оне на смех… Этакого парня да кабы мне, горюше, я бы его на руках носила!
— Эх, вы! — сконфуженно сказал Федор и, поправив набекрень картуз, ушел из сада, провожаемый звонким девичьим смехом.
После обеда девки разбрелись отдыхать и, закрывшись шушпанами, без умолку говорили и смеялись. Молодые плотники Лазарь и Леонтий и конюх Никодим долго ходили от одной группы к другой, отгоняемые шутливою бранью. Наконец им удалось вступить в разговор с тою группой девок, где лежала и разбитная Фрося. Федор, не подходя к девкам, успел, однако, высмотреть, что Лизутка с Дашкой улеглись отдельно от других, в тени большого куста бузины, крадучись, он прошел туда и просунул голову под шушпан, которым были одеты девки.
— Чего лезешь, черт! — с напускным сердцем закричала на него Лизутка, ударив его по спине и быстро поднимаясь. — Дашутка, пойдем отсюда.
— Ох, леший вас расшиби,— притворно зевая, сказала Дашка,— спать смерть хочется! — И, отвернувшись от них, она накрылась шушпаном и улеглась молча.
— Уйди,— проговорила Лизутка, оправляя спутанные волосы, из-под сердито нахмуренных бровей глаза ее, однако же, смеялись.
— Авось места-то не пролежу! — шутливо возразил Федор и, обняв Лизутку, лег с нею рядом, натянув шушпан на головы.
— Девки будут смеяться, уйди,— шептала Лизутка,— вчерась и то Анютка на смех подняла.
— Чего ей на смех-то поднимать? Самоё просмеять стоит.